Прошло более полугода от памятного дня брака цесаревны Анны Петровны с герцогом Голштинским. Съездили они в немецкую сторону — в Ревель, а воротясь, нашли уже кое в чём перемену у матушки. Подле её величества чаще показывался теперь ловкий гадальщик князь Сапега, веселивший всё дворцовое общество. Даже сам светлейший отложил как бы в сторону свою брюзгливость и нелюдимость. Улыбается он и дружески жмёт руку не только голштинцам, но и русским барам, не выключая и старика Толстого. О подмётных письмах давно уже не слыхать. Все лица словно помолодели и подобрели. И государыня стала не в пример румянее. Почасту теперь собирает её величество вокруг себя весёлую компанию, где наперерыв потешают государыню шуточками: княгиня Аграфена Петровна Волконская да Авдотья Ивановна Чернышёва с Матрёной Ивановной Балк, а старая княгиня Настасья Петровна Голицына не в авантаже теперь и только заходит к баронессе Клементьевой, на половину герцогини Голштинской.
Дуня будто бы просила у государыни позволения выйти замуж; жених тоже изъявлял охоту взять её, но государыня не соизволила и велела погодить да приданого покопить. На разживу пожаловала тридцать дворов, на первый случай, в той же Суздальской провинции, где было именье Балакирева. Сообщить об этой совсем неожиданной милости пришла Дуня к тётке, со дня свадьбы их высочеств помещённой в доме графа Апраксина, над спальней герцогини цесаревны.
— Однако, тридцать дворов пожаловала, да и в той же стороне, — выслушав доклад, заметила тётушка, — значит, не отказывает. Делать нечего, подождём. Ведь со стороны Вани ты ничего не замечаешь, как и я… покуда?
— Ничего… тётенька… Он ещё, можно сказать, ко мне не в пример перед прошлым любовнее и приязненнее… вечера все почти у меня просиживает. Уж и знают, где искать его, коли внизу нет.
— То-то, смотрите, однако, чтобы вас как ни есть непригоже не подкараулили да не выставили бы перед Самой, якобы вы преслушники. Меня пугает лекаришко твой старый. Такой мерзавец — и сказать нельзя! Да и я в долгу не остаюсь, разумеется. Жалуются слёзно государыне цесаревне. И та обещалась просить матушку. Я прямо говорила. «Сама уж, государыня, посуди — ворог какой: обесчестить девку обесчестил, а от женитьбы отъехал тогда. А теперь и жених есть, а он норовит помутить согласие между им и невестой. Хоть бы один конец… окрутить бы позволила государыня Дуньку с Иваном».
— Что же её высочество?
— Обещала просить маменьку, как только случай подойдёт…
Дуня с чего-то поникла головой в раздумье. Тётка, однако, не заметила этого, занятая своими планами. Замолчав, Дуня словно спохватилась и, глядя тётке в глаза, как бы всматриваясь, что она? — заговорила:
— А чтобы Лестока отвадить совсем, мой Иван знаете что придумал: светлейшему сказал, — как Штейнбах, камердинер её высочества, помер, чтобы лекаря на вдове его женить. И князь, должно, государыне это самое передал, потому что в прошедшую субботу призывала государыня вдову и спросила её: хочет ли она за лекаря идти? Та, знаете: «С полным, говорит, удовольствием; я, говорит, его, Лестока, давно уже люблю». Выслушав это, государыня призвала Германа, распекла так, что он не знал куда глаза девать, и в заключение велела готовиться к свадьбе со вдовой камердинера. Тот сослался было на слово, что дал Лакосте, но государыня ещё больше разгневалась и подтвердила строжайший приказ — венчаться с вдовой. Сегодня и в кирку ездила её величество — смотреть, как обручали их. Стало, нам можно остаться совсем спокойными на этот счёт.
— Слава те Создателю! — перекрестилась Ильинична, совершенно успокоенная.
— Ну, а Ваня как теперь? — спросила племянницу тётка, передавая ей серьги, выпрошенные от цесаревны — невесте.
— Покорнейше благодарю, тётенька, за продолжение щедрот ко мне, неключимой! Ваня, вы спрашиваете, как? Да сегодня ещё к светлейшему ходил и теперь, должно быть, у него же. Надзор ему поручен за комнатой внучат её величества. Там чтой-то неладное творится: заползают всякие разные проходимы и великому князю смущение наводят и такое, что государь начинает светлейшему грубости оказывать. Ваня уже всё разузнал доподлинно, кто такие эти смутники. Открывается одна шайка с Толстым никак, да с другими опальными по царевичеву делу, по прошлому [67]. Начинают с заднего крыльца захаживать к его высочеству. Все, видишь, верные якобы слуги его отца страдали за него. А коли начали захаживать, сами посудите, тётенька, чего доброго, на этот раз уж и выкрадут мальчика да такую кутерьму, пожалуй, здесь заварят, что и самой нашей матушке не расхлебать будет. Вот Иванушка, оберегаючи царский спокой, теперь лисой тоже к вертопрахам тем примазался, словно держит руку их и заодно с ними, советы выслушивает и сам подаёт, а ухо держит востро и светлейшему всё передаёт. И велено ему от Самой по вечерам у своей должности не быть. Вот таким путём часто и со мной проводит, а кликнут меня зачем — он в ту половину, врасплох. Стоит, впрочем, Ваня крепко за Маврина; а светлейшему хочется его удалить да немцу Остерману передать великого князя в ближайшее руководство; даже в свой дом хочет его перевести и с воспитателем. Только государыня не соизволяет. Своих маленьких не стало, так к внучатам крепче привязывается, начинает их чаще и чаще к себе требовать, а не то сама уходит к ним, садит на колени сироток, качает, целует, а иной раз — расчувствуется и всплакнёт, на них глядя. И дети эти теперь стали другие. Так к ней да к Елизавете Петровне и льнут. А из того, понятно, ворогам больше и больше помехи, так что… авось ненавистникам покоя и не удастся их злодейский промысел. А и к нам ко всем великий князь и княжна теперь очень ласковы. Всех нас по именам знают. А моего Ваню великий князь любить стал больше всех с того дня, как прокурат наш дудочку вырезал да показал царевичу, как в неё дудить, разные распевы выигрывая. Очень эта дуда государю понравилась, и зачал он у Вани учиться играть на ней. Наш-от — кто бы это самое представил? — умеет выигрывать все солдатские походы да побудки! Раз он в дудочку заиграл у себя, меня не было… Иду по лестнице, слышу, гдей-то играют; думаю — таково складно да сладко. Вхожу — ан это у нас! Гляжу — он потешается… что твой соловей! Вот уж подлинно мастер на все руки. Или теперь преизрядно писать стал; и не надо тебе приказного, коли нужно что настрочить. И немецкие люди к нему, вот голштинцы к примеру, тоже очень льнут. Он по-ихнему так развязно калякает, что просто издивленье. Вместе, кажется, в Риге да Ревеле жили, научилась и я немного кое-что высказать и понимаю-таки, а супротив его никак уж мне не сговорить. Словно он с немцами вырос али родился в чужой дальней стороне.
— Уж конечно, куда тебе в ловкости с Ваней равняться! — подтвердила тётка. — Таких ухарей редко встретишь. Уж разумом, почитай, с кем угодно из первейших людей потягаться может. А насчёт смётки, так — истинно можно сказать — такого на своём веку другого, как он, окромя покойного государя, не видывала. Али ещё вот светлейший — штуковат. Только наш Иван — стрёма, никогда не раскинет и всё начеку, а тот, известно, в почёте да во власти и дурость иной раз лишнюю напускает, знает — всё ему сойдёт с рук. Как помнишь, чай, на свадьбе. С чего-то насупился, ночь-ночью, так что всем жутко стало. Одначе вовремя спохватился, стряхнул с себя мнимую дурь и молодцом поправился.
— Вот Ваня небойсь никогда не забудется. Да и скрытен как… видишь, к человеку в душу лезет, а человек этот за то самое ему ножом поперёк горла стал… Спросишь потом наедине: что, мол, ты с этим, так и так?.. Махнёт рукой только. «Мало ль что, — говорит, — я показываю… сердце другое говорит и будет говорить: да рассудок-то на что? Коли всё спервоначалу выказывать, что на душе, — жить нельзя с людьми по теперешнему времени». И тяжко вздохнёт сам. И бросится меня обнимать и целовать. «Ты, — говорит, — одна осталась у меня надежда и услада, Дуня! С тобой душеньку отвожу, а коли ты проведёшь, пропала моя душа бедная! Буду таким же извергом, как все другие… без Бога и совести». Иной раз и слёзы из глаз закапают и весь задрожит, сердечный!
— А ты и расплываешься небось на такие его лясы… дурочка! Коли таки признанья чинит… ино Богу молись, а не особенно располагайся. Очень уж мудрён что-то становится парень. Может, и с тобой ту же, что с другими, комедь ломает, благо поддаёшься ты. Осетил он тебя, несмысленую…
— Полно, родная, клепать и на Ваню, и на меня. Я вовсе не забываюсь и головы не теряю. А расположенье его вижу к себе нелицемерное, и то никак не подвох аль там что ни есть хитрое. Слова словами и жар жарам… не напускной небось… различим… И смекаю я, что простофилей ему с другими быть нельзя; ворог на вороге, ворогом погоняет. К примеру сказать, возьмём хоть шута непутного… есть ли такая змея где? А Черкасов Иван Антоныч… А Павел Иваныч… А Дивиер либо Андрей Иваныч… все они готовы были бы в ложке Ваню утопить. Да и Алексей Васильич уж… Не тот совсем к нам, что был. Зато светлейший да Сама… с лихвою перед прошлым жалуют и берегут. А Толстой и его шайка, Ваня говорит, на свой пай ублажают и к себе тянут… да я уж пересказывала вам, как тонко он их всех проводит. Знаешь, тётенька, вот что особенно имейте в предмете… нельзя ли вам с цесаревной у нас бывать, хоша изредка… поприсмотреть бы вам на Авдотью Ивановну не мешало. Она словно теперь верх берёт и над княгиней Аграфеной Петровной, и вам бы не мешало к ней прежнее… отложить. И чем она в близость вошла — никак вам не понять?! В один голос вторит Сапеге!.. Как двое они у нас — все животики надорвут. Он одно выпустит, она и подхватит. И чем дальше — тем сильнее забирают. Граф Толстой ходит к Самой без доклада теперь… и Дивиер без доклада… и Павел Иваныч без доклада… И с герцогом вашим большие друзья эти трое. Обнявшись иной раз идёт ваш к нам с тем либо с другим… да к нам таскается… Даже, знаешь ли, Чернышиха к нашей герцогине шмыгает… А вы бы, тётенька, половчее сами с ней заговорили, может, лучше бы было, сойтись не мешало бы.
— Кому ты говоришь это! Не мне ли? Я — с Чернышихой?! Да… как я завижу её, сама скорее прочь, обойду сторонкой и не показываюсь. Вот что значит бабий-то ум да непостоянство. Попробовали бы к другой подлезть. А тут… всё забыто… в год в один… коли ещё не раньше… Давно ведь уж шныряет… Куда ещё до Рождества. Не думала я о Катерине Алексеевне, что она такая.
— Добра!.. От того…
— Нет… Это не доброта. Ушаков, по зиме я слышала, прямо резал Самой, что она да Павел Иваныч Монса сгубили. Помнишь, как в ту пору возымел было он важность, да не сумел, дурак, поддержать себя. Пошёл и нашим и вашим. Вот теперь и толкись по задворкам. Ведь его не видать у вас, чай…
— Нет… совсем не видать.
— Да и добро, что этот злодей без силы. Он бы всех в бараний рог согнул. Ведь помнишь, фискалить-то велел шуту непутному… за нами.
— Теперь зато полная нам свобода. Мы, когда придёт шутник-смехотвор да Авдотья Ивановна, свободно уйдём, накрывши на стол да поставивши заедки, питья да вины. Хоть со двора уходи… не спросит никто…
— С чего же это так? — спросила тётка.
Дуня промолчала; но, подождав минуты две-три, стала собираться.
— Не поздно ли будет неравно… Не спросили бы…
— Коли спешишь… не удерживаю, — прощаясь с Дунею, грубо сказала тётка, упорно смотря в глаза племяннице, так что заставила её даже потупиться. Это ещё более усилило подозрение. И оставшись одна, Ильинична против обыкновения предалась горькому раздумью.
— Врёт… и все врёт! Научилась у кого-то недоброго… глаза отводить, — не один раз повторила она, раскладывая карты и загадывая на червонного короля. — Ему готовится словно невзгода какая? И всё от крали… Добро… вспросить бы как Ванюшку?.. Ох мне этот непутный лекаришка!
В размышлениях и гаданье прошёл почти весь вечер. Когда она сошла вниз, цесаревна была у себя одна и встретила свою гофмейстерину словами:
— Где ты пропадала, Ильинична?
— Разве нужна я была, государыня?
— Не нужна… а жаль, что тебя не было. Услышала бы много прелюбопытных вещей про князя светлейшего и про те два важных оскорбления его, о которых говорят все в городе.
— Какие оскорбления, ваше высочество?
— Да разве ты и этого не знаешь?
Ильинична, захваченная врасплох, принуждена была в первый раз в жизни сознаться, что ничего не знает.
— Видишь ли, какой-то шляхтич, Иван Лярский, назвал светлейшего, публично, вором и бездельником, а в крепости обругала его светлость жена плац-майора Ильина…
— Что же, ваше высочество, князь-от?
— Лярского хотел ударить, но тот сам сдачи дал и, говорят злоязычники, порядочно-таки помял его светлость… пока схватили его. Нарядили суд, но, говорят, сам уже светлейший маменьке сказал, что суд ни к чему не поведёт, а нужно другим путём… что сам он разберётся с оскорбителем… Графу Бассевичу говорили, что Сенат приготовился начать обширное расследование, потребовавши от Лярского объяснений: что привело его к столь необычайному поступку с самым главным из министров. А Лярский будто бы подал обширную записку, где, высчитывая личные обиды себе и своему роду от князя, взводил на светлейшего целый ряд самых грязных обвинений. Авдотья Ивановна у меня была и говорила, что Сапега просил мамашу не мешаться в дело светлейшего, разрешив Сенату вести процесс по законам. А князь Александр Данилыч сегодня вечером при мне упрашивал мамашу отдать ему поданное Лярским на письме обвинение — для ответа, говорит, в случае надобности… и настоял на своём…
— Чудеса, ваше высочество… как вглядишься в теперешние обстоятельства! — со вздохом вымолвила Ильинична. — К чему только всё это приведёт?
— Разумеется, ни к чему хорошему, — пожав плечами, ответила умная, сдержанная герцогиня. — И я, и муж несколько раз уже говорили мамаше, что со светлейшим ей одной трудно вести дела, что нужен совет, и составлен он должен быть хоть не из малого числа лиц, но таких, которые бы могли сдерживать стремления князя: всё забрать в одни свои руки. Совет, таким образом, мог бы предотвращать хищения его, о которых всюду открыто и безбоязненно говорят. И уж опять дерзкие люди пустились волновать… не одну столицу даже… подмётными письмами. Мамаша плачет и ни на что не решается. А нужно будет решиться раз навсегда покончить с князем.
— Ваше высочество… удержитесь вы по крайности от советов государыне, родительнице вашей! Верьте мне, старой слуге, для которой ваше благополучие всего дороже, — верьте: наводят все эти напасти вовсе не благоприятели, а зложелатели вам. Подрываются под князя светлейшего они потому, что он всех опаснее им и может обуздать всех, поддерживая порядок в правлении всемилостивейшей государыни нашей. Если же удастся его столкнуть — самой матушке вашей прибавится больше горя от требований тех же самых честолюбцев, для которых князь Александр Данилыч был и есть гроза. Ведь первый из врагов его — Пётр Толстой — есть и самый злейший и самый низкий подкапыватель под государыню… Ведь он с Павлом Ягужинским научили и Анисью Толстую наблюдать за её величеством и доносить им…
— Я не знала, Ильинична, ничего о последнем и каюсь, услышавши теперь от тебя такие страшные дела Толстого. А я заставила мужа настаивать непременно, чтобы графа Петра Андреича посадить в совете первым и совет учредить теперь же [68]… Фридрих именно и уехал сегодня к мамаше настоять на учреждении совета…
— Напрасно, матушка, напрасно! Но уже буде этот совет вам дался, по крайности ты, моя умница, цесаревнушка, с муженьком там же сиди, с ворогами вместе. При вас всё же не посмеют кутить и мутить так, как заглазно. Особенно когда графа Апраксина да светлейшего туда же посадить. Тогда Головкин, хоть бы и с Толстым вдвоём, не сумеет ничего провести из своих злоковарных умыслов против государыни.
Цесаревна погрузилась в думу, но видно было по лицу её, что ум дочери великого Петра в это время работал с необычным усердием. Наконец в глазах её блеснул огонь, она встала с места, выпрямившись, и величественно протянула няньке свою руку, сказав:
— Спасибо, няня! Ты меня вовремя надоумила. В совете мне нужно быть, и я буду! Думать буду за себя и за мужа, и, надеюсь, мною останется довольна и мамаша… и все…
Раздались шаги по коридорчику, ведущему из парадных палат на половину её высочества, и в дверях показался герцог Карл-Фридрих, очень весёлый и довольный.
— Будет всё по-нашему! Мамаша приказала указ написать, и сестра Лиза при мне подписала его, так что теперь необходимо быть совету… — весело отрапортовал супруг по-немецки.
— Вот, Ильинична… совет будет. Мамаша согласилась, — перевела герцогиня гофмейстерине.
— Настаивай же теперь, чтобы тебя государыня туда посадила непременно! — дала совет Ильинична, целуя и крестя свою воспитанницу, и, поклонившись молча герцогу, ушла.
Послушаем ещё и беседу у Авдотьи Ивановны Чернышёвой, по возвращении от цесаревны нашедшей у себя гостей, дожидавшихся замедлившую хозяйку. Гости эти были Макаров и Ягужинский.
— Наконец-то и ты к нам завернул, к некошным! — здороваясь с Макаровым, с тенью если не насмешки, то упрёка ласково молвила шутница хозяйка.
— Да завёртывал я и прежде к вам, одначе всё случая не имел дома залучить…
— Полно, голубчик Алексей Васильич, отговариваться… не путём. Раз коли не застал, в другой бы пожаловал, если бы подождал, как теперь… Вот я и перед вами. Спасибо, что подождали.
— Да уж было нашего терпенья… и не будь меня, Алексей Васильич бы не досидел, — смеясь, заговорил Ягужинский.
— Спасибо, спасибо… Экой бедный страстотерпец! — гладя фамильярно по голове Ягужинского, смеялась Чернышёва.
— Да спасиба одного, я тебе скажу, мало, коли мы досидели за полночь, алчущи и жаждущи.
— Напоим и накормим вас, странных — не горюй так да не плачься. Дай только срок. А пока уйду, распоряжусь. А чтобы вам не поскучать моим отсутствием, весточку вам дам на размышленье. Совет будет, и Сенату больше дела, и новые сенаторы назначены… Отгадайте-ка, кто в совет и кто в Сенат?
И Чернышиха исчезла, чтобы распорядиться по хозяйству и сбросить придворный роброн, заменив его шлафроком, тогда называвшимся здесь самарой (cimarra).
Оставшись одни, гости завели следующий разговор вполголоса:
— Дуня не знает, очевидно, — сказал Павел Иванович, — что Сама обещала мне раз светлейшему отложить совет. Дала верное слово.
— Понятно верное, когда князь к нам приехал и высказал. Пока не решено, он удерживается, как известно, от сообщений. Да и мне его светлость не велел являться завтра рано, до него, с бумагами. Сам обещал быть прежде и заявит, чтобы Дивиера посадили в военную коллегию, а не в Сенат. И список велел мне подождать подавать…
— Дуня, известно, бабьими вестями довольствуется, что которая услышит да переврёт ещё, того гляди.
— Не переврёт никто мне, голубчик, — услышав последние слова, на ходу крикнула Авдотья Ивановна, шурша своей новой самарой. — Вы, друзья, чего доброго, сами теперь обмануты Меньшиковым… невольно, конечно… а всё-таки обмануты… Его Сама провела, при своей уступчивости и настоянии зятя — сдержать данное слово, неотложно! При мне ведь был светлейший… Точно, просил об отсрочке, и ему обещано. А за ним приехали Сапега с Голштинским герцогом, и тот так просил, поддерживаемый Сашкиным братцем названым, что не устояла Катерина Алексеевна — соизволила. Герцог сходил и за Елизаветой Петровной. Заставили её написать тут же и подписать указ об учреждении совета. А в этот совет назначила: зятька-герцога, первым после себя; а затем: обеих цесаревен, Апраксина, Головкина, Толстого и Меньшикова. Сама я видела, как герцог взял указ с собой, уезжая. Накрыли стол для нас троих, но я, из приличия понимаете, отговорилась головною болью и уехала. Да и кстати. Приезжаю и нахожу: дорогие гости ждут.
— А мы, дурачьё, тебя ещё не только не похвалили, а взводили по заглазью навет, что ты, голубушка, продовольствуешься чужими слухами! Трижды выходим мы дурачьё и яко винные, как подадут винцо, на коленях примем, не иначе, свои стопки. Вот тебе моё искреннее покаяние! — нашёлся изворотливый Павел Иванович, стараясь скрыть неприятное впечатление, произведённое на него этими вестями.
Пока совет не был ещё учреждён, он думал попасть в его члены, но теперь приходилось ему оставить всякую надежду. Разлад в день свадьбы цесаревны с партией Толстого заставил его ухаживать только за Меньшиковым, а теперь он пожалел о своей непредусмотрительности. Поэтому, когда внесли поднос с кубками, Павел Иванович с досады осушил свой кубок залпом прежде всех, и, когда хозяйка, взяв кубок, чокнулась с Макаровым, Павел Иванович схватил другой кубок, чокнулся с нею и опять осушил его одним махом. Этот усиленный приём не охмелил его, но кровь прилила в голову и в глазах появилось выражение мрачной злости. Это сразу подметила хозяйка и вкрадчиво произнесла, ударив его по плечу:
— Не вешай головы умной, молодец хороший! Не то мы с тобой видали и не то переживали! А теперешнюю печаль-тоску скоро, будь уверен, снимет с тебя лёгкая рука… как моя, к примеру сказать…
Ягужинский молчал, а Макаров усмехнулся, отозвавшись:
— Я бы, Авдотья Ивановна, от одного такого обещанья не только бы повеселел, но самую вестницу радости расцеловал бы…
— Можно, сударь, целовать кого позволят, — сурово ответила хозяйка на эту непрошеную любезность.
— Да ты и обиделась словно, Авдотья Ивановна, — возразил ошеломлённый делец.
— Чего тут обижаться… Было бы на кого!.. — надменно обрезала ещё раз генеральша Чернышёва, обратившись совсем дружески к Павлу Ивановичу и принимаясь его утешать.
— Ты, как видно, другого склада, друг; у того нежности на уме, а ты совсем раскис с чего-то. А я было думала, что ты вправду пришёл рассеять мою тоску-кручину без мужа… как погляжу на тебя, ты словно совсем переродился с молодой-то женой? Хуже неутешного вдовца глядишь… Уж не сбираешься ли, по примеру прежней супруги, чёрное платье вздеть и вконец отречься от наших сует мирских? Право, я тебя не узнаю! В прошлом году, по весне, что ль, ты, говорят, не к месту перетрусился от посещения Андрюшки Ушакова и стал даже друзей предавать, себя неумело выгораживая. А теперь опять совсем не в себе стал оттого только, что вас светлейший уверил, будто совету не быть, ан не выгорело. Да скажи по крайней мере по душе, разве тебя какая корысть связывает с нашим величайшим, прозорливейшим и всевластнейшим герцогом всея Ингрии и прочих?
На этот вопрос, однако, ответа не последовало, а наступила долгая пауза, среди которой раздалось очень кстати заявление дворецкого:
— За стол пожалуйте!
— Ну, алчущая братия… поплетёмся для подкрепления сил своих! Авось, укрепившись, ты, Павел Иваныч, и поведаешь мне свою грусть-тоску великую, скорбь-печаль неразмычную, — со смехом прощебетала шутница, встав с места и приглашая гостей перейти в столовую. Макаров, преразвязно встав, проворно прошёл за дверь. Без него схватила Авдотья Ивановна Ягужинского за мягкие руки и, тряся его, наклонилась и прошептала на ухо:
— Оправься скорей… да сбагри как-нибудь Алёшку… Ты знаешь, как он мне противен… Зачем только ты притянул его сюда сегодня?
Ягужинский отвечал тоже шёпотом:
— Я не виноват тут… ты знаешь его навязчивость и цепкость. Мне бы самому хотелось с тобой один на один перемолвить, он и мне мешает.
— Добро же, я с ним справлюсь, не мешай только! — таща за руку Ягужинского, в дверях шепнула Дуня.
Вот все трое сели за стол, и, разливая по тарелкам похлёбку, Авдотья Ивановна влила в кубок Макарову целую фляшу сэка; как можно было заключить по лицу кабинет-секретаря, он был очень польщён этим, не обратив внимания на то, что Ягужинскому и себе хозяйка влила понемножку из пустой почти фляги, предлагая тост — за бывших врагов, превращающихся в друзей!
Макаров с непритворною радостью чокнулся с нею и опорожнил почти половину высокого кубка, не подозревая тут коварства хитрой Чернышихи.
После жаркого — новый тост за общее примирение! Ягужинский и хозяйка только приложились к своим кубкам, а Макаров опять хлебнул так основательно, что показалось дно в опорожнившемся сосуде. Авдотья Ивановна заметила это и немедленно долила кубок Алексея Васильевича как бы вином того же цвета. Но на самом деле вместо вина влита была ею Макарову сладкая, очень крепкая, с мускатным букетом наливка. Тут внесли индейку, и хозяйка предложила спрыснуть её. Переходя от слов к делу, Авдотья Ивановна подняла свой бокал, произнеся пожелание общего мира, причём, первая отпив, сказала:
— Ты, видно, Алексей Васильич, не хочешь жить с нами в ладу, оттого и медлишь пить!
— Н-нет! — запинаясь и уже сильно хмелея, произнёс медленно Макаров и, как только хлебнул из своего кубка, так и совсем охмелел, а через несколько минут скатился под стол на мягкий ковёр, покрывавший пол; хозяйка и Ягужинский, докончив ужин, поспешно вышли из столовой.
Авдотья Ивановна тихонько приказала дворецкому ничего не трогать со стола и унести свечи.
— Ну, теперь мы можем по душе поговорить, один на один. Садись.
Павел Иванович сел на софу рядом с Авдотьей Ивановной и забросил руку ей за плечо, совсем дружески.
— Ну, говори же, отчего слова мои о совете привели тебя в отчаяние? — спросила Чернышёва, взяв Ягужинского за руку.
— Что греха таить… С нашими бывшими союзниками я разошёлся, погорячившись, а теперь вижу, что Сашка ненадёжен и власть переходит к ним. А подходить и сближаться с ними и неловко, да, думаю и пользы будет мало… коли совет составился… Я, значит, остаюсь ни у того берега, ни у другого, и людей, на кого могу положиться, — немного…
— И со мной считая.
— Да, и с тобой… если…
— Если что? — с живостью спросила Авдотья Ивановна.
— Если ты не станешь мстить мне за невольное вероломство.
— Я пошутила… Я не изменяюсь к людям, которых считала когда-нибудь друзьями, — добавила она со вздохом.
— И я таков же! — неуверенно отозвался Павел Иванович.
Авдотья Ивановна взглянула ему в глаза, засмеявшись; он покраснел и смешался. Почему-то зачесались у него ладони, и он начал водить пальцами правой руки по ладони левой, видимо собирая мысли, чтобы продолжить чуть не на полуслове обсечённую речь.
Чернышёва была очень довольна действием своего манёвра на собеседника, от которого намерена была потребовать за великодушное забвение его вероломства в свою очередь выполнения дела, успех которого её теперь сильно занимал.
— Видишь, Павел, каково криводушничать? — вдруг молвила Чернышёва, положив свою руку в руку Ягужинского, и полусердито-полумилостиво прибавила: — В искупление своей провинности передо мной ты безусловно должен сделать, что я теперь скажу тебе.
— С полной готовностью и охотою! — ответил виноватый, пожимая её руку.
— Покуда ты с Сашкой ладишь, скажи ему, чтобы Григорью, с назначеньем в Ригу, дали полномочия делать что нужно… Это, скажи, в его же, Сашкиных, интересах. Взамен того я теперь же постараюсь начать Самой заговаривать, что светлейшему нужно обозреть состояние дел в Риге и… может быть, в Митаве. Это ему теперь на руку, потому что задумал он прибрать к рукам курляндчиков. Удастся ли это — другое дело… но разуверять его в неуспехе — не нам, да и не время. Нам выгоднее даже, чтобы его светлость осчастливил — двоих особенно — своим отъездом…
— Это конечно… Но зачем тебе-то подсовываться с Григорьем на помощь? Не всё ли равно Григорью сидеть в Москве? Тебе здесь теперь нужнее, я полагаю, быть, чем в Риге?!
— Да обо мне и речи нет. В Москве ли муж али в Риге, я здесь уж останусь теперь несомненно… А его в Ригу решено послать и… не отвертишься… А коли пошлют — выгоднее быть на своей воле, чтобы делать что можно, не отвечая за глупость других.
— А разве может, ты думаешь, Сашка Григорью это обделать? Дадут ли другие-то? Узнать бы — не станут ли перечить просто из-за его ходатайства?..
— Ну, тут у Самой можно настоять… и дадут. Только бы заговорил кто-нибудь первый… А коли Сашка что задумает, ты знаешь его — упрётся. И нехотя сделает.
— Да сам-то он, скажи на милость, разве не шатается и не близок к тому, чтобы сгинуть? — задал глубокомысленный вопрос Павел Иванович, уставив взгляд на собеседницу.
Та тоже задумалась на минуту. Сообразив, однако, известные ей обстоятельства, она твёрдо сказала:
— Нет. Как ни стараются его отпихнуть, но, поверь мне, покуда усилия друзей Сашкиных совершенно бесплодны. Есть ещё у него сильная заступа в сознании Самой. Выслушает всё про него и позлится только — верь мне — больше для вида. Пытается заезжать с разных сторон князь Ян. Готова я и с тобой, и с кем хочешь об заклад побиться, что всё это ни на шаг не подвигает дела. А Сашка теперь, относительно своей заступы, ведёт дело умно: не напрашивается, избегает и редко показывается. Но знает он очень многое и умеет пользоваться своим знаньем когда нужно. Придёт на несколько минут и внезапным приходом сгладит, как бы и не было ничего из того, что успеют нагромоздить против него приятели…
— Если это правда, Авдотья Ивановна, то незачем ему ехать в Митаву! Или, чего доброго, он нарочно говорит, что поедет, — а только отводит глаза и сам не думает шага делать из Петербурга.
— Ну, и этого не скажу. Ехать он хочет заправду и имеет основания надеяться, что больше сделает, явившись туда лично. А если сказать прямо, когда он поедет, — это, разумеется, и ему неизвестно. Да и зависит от тамошних обстоятельств, а никак не от здешних. Отсюда он может во всякое время уехать; а долго пробыть в Митаве рассудок запрещает. Поэтому раньше, чем нужно, он и не пустится отсюда.
— А здесь ему разве не могут напомнить: не пора ли ехать?
— Тот, кто первый напомнит, из врагов его, может выслушать такой ответ, который отобьёт охоту напоминать.
— А из друзей?! Да из таких, на которых не придётся, может, окрыситься, а разве благодарить за заботу?
— Ну, такие друзья напоминанья не будут делать. Будь уверен. Скорее, враги. А я ничего не слыхала, даже и о приготовлении чего-нибудь подобного.
— А в совете-то, чего доброго, такое определеньице вдруг смастерят, что Сашка один против всех ничего не сделает, и должен будет принять да выполнить неукоснительно? А есть ведь кому такую пульку отлить в совете, мне кажется?!
— А мне не кажется… Алёшка, что дрыхнет там, держит руку своего барина, Сашки, крепко. Верь мне… и сюда он прислан для почёта ко мне самим же лешим. Почуял враг, что со мной теперь выгоднее в миру жить, чем в войне!
— Какая же ты ловкая отгадчица! Мне и в голову сперва не пришло… а теперь, как сказала… сообразивши, могу и я согласиться, что это похоже на правду.
— А коли верно я угадала, так тебе мне не след перечить или мешать. Дуня остаётся — ещё раз повторяю — та же. И не злопамятна. И готова тебя поддержать… не так, как ты…
И тяжкий вздох хозяйки и гостя облегчил их груди; затем гость и хозяйка как бы инстинктивно поцеловались и обнялись. Прочный мир и союз был заключён, таким образом, без всяких проволочек и колебаний.
— Я ведь — ты знаешь очень хорошо — не особенно льну к Толстому с братьей, хотя и сильны они. Я не верю в прочность их силы. Сашка знает всё, что у них делается, и через Алёшку постарается добыть предложеньице, которое или совсем уничтожит их дело, или даст этому делу другое направление.
— Ну… я не совсем могу согласиться с этим… — возразил Ягужинский.
— Да как не совсем? Полно… Возьмём хоть совет ваш в самую свадьбу цесаревны. У всех у вас закипело сердце от Сашкиной выходки. Все решили собраться немедленно и покончить с ним, учредя совет. Стали рассуждать, и все перессорились. Ты первый, и, правду сказать, тебе-то и непростительнее всего было так поступить.
— Теперь, пораздумав, я, пожалуй, могу перед тобой сознаться, что не признаю себя правым и даже виню во всём. Но тогда… вгорячах…
— Тотчас после обеда… хотел, может, сказать… Тостов так достаточно было, — рассмеявшись, ехидно сострила Чернышёва, а Павел Иванович хотел улыбнуться, но лицо его приняло выражение лёгкой досады, ослабленной, разумеется, смирением кающегося грешника, которому уже отпущен прошлый промах.
Авдотья Ивановна лукаво погрозила пальчиком и промолвила с нежным упрёком:
— Смотри же, Павлуша! Со мной не думай устроить что-нибудь на то похожее. Я сумею проучить, не теряя, как и они, дружбы с тобой, но почувствительнее накажу, чем только обход местом в совете. Я потому должна это тебе сказать, что у нас с тобой кроме партии Толстого с братией есть противник не им чета. Он опаснее, потому что несравненно умнее и тоньше, да и ближе, чем они, становится нам поперёк дороги… Знаешь, о ком я говорю?
— Не совсем вслушался… Повтори, — отозвался Ягужинский.
— Чем повторять, прямо скажу: Аграфена Волконская. Покуда я успела её от Самой пооттереть… Надолго ли — трудно сказать… А это такая баба, из которой десять мужиков-хитрецов, вроде твоего тестюшки, выкроить можно… Её цель — забрать власть в свои руки. Подладиться к кому угодно княгине Аграфене не стоит никакого труда, было бы только время да возможность подойти. Стало быть, против неё нет другого средства, как не давать ей хода… Знаешь ли, на что она бьёт?
— Узнаю, коли скажешь…
— А сам и догадаться даже не можешь?
— Да с чего догадываться-то? Я ничего не слыхал даже о том, что она сильна при Самой.
— Так сильна, что и слова нельзя высказать против, а нужно всем соединиться да разбивать всё, что она только ни выскажет Самой… Отговаривать нужно, разумеется, сперва, чтобы позатянулось дело, а потом и подавно, чтобы забылось.
— Да что ж она такое затевает?
— То же, что и мы… только гораздо ловчее… Заговорит-заговорит и подведёт турусу такую, что Сама выскажет то, что ей нужно, а она, хитрячка, словно тут ни при чём.
— Всё прекрасно… но чтобы разбивать её планы, нужно, я думаю, верно знать, на что она метит? — спросил, перебивая Авдотью Ивановну, Ягужинский.
— Да говорят же тебе, что метит она на то же самое, на что и мы, — управлять Самой… Только дело-то её самое мошенническое.
— Не понимаю! Коли бьёт она на то же, на что и вы, то как же вам удастся, отговоривши по её предложению, направить то же самое, только от себя?
— Да кто же тебе говорит, что то самое? Вестимо, то самое нельзя, да и не нужно… А нужно своё пустить в ход, чем государыню занять и чтобы ей больше понравилось. И увидела бы она, что Аграфенино предложение хуже, чем наше…
— Да как же хуже-то, когда по её словам не сделается?
— На словах, разумеется, — договорила с сердцем Авдотья Ивановна, видимо начиная кипятиться от противоречия Ягужинского.
Тот поглядел на хозяйку не без удивления и, дав ей немного успокоиться, прибавил:
— Всего лучше с чего-нибудь начать разбирать Аграфенины затеи. На чём же ты в последний раз, например, заметила, что Аграфена подставляет тебе ножку?
— Да вот на чём: сидим мы да калякаем с Самой, вдруг подходит Бията и на ухо что-то начинает шептать. Её выслушали, махнули рукой в сторону лестницы. Баба кивнула головой в знак того, что поняла, и ушла. Через минуту слышу — шуршит реброн в коридорчике и на лестницу. Выждала я с четверть часа; вижу, Сама мнётся. «Прощенья просим, — молвила я, — никак ваше величество изволите поджидать кого ни на есть?»
— Д-да… — с неохотой ответили мне, — в другой раз заезжай.
— Вышла я в переднюю и попросила вызвать попрощаться ко мне Анисью Кирилловну. Пошли за ней, а я стою да смотрю в щёлку в коридорчик и вижу: прёт сверху княгиня Аграфена Волконская. В дверях её встретила Сама и ну целовать… Пойми ты — целовать! Словно друга какого ненаглядного, с которым невесть сколько не видалась. Во мне, знаешь, всё поворотило! Вот уж не ожидала-то! Эту толстуху в друзья такие, думаю, приняла… С чего такая благодать? Дней через пять прихожу. Доложили; повелела ждать. А у Самой такие россказни и смехи и чей-то голос — не вдруг я признала — повесть прехитрую ведёт о том, чтобы матушка-государыня не изволила никому много вверяться. Что все, окружающие её величество, норовят тянуть на свою руку, а до подлинного желанья Самой никому и дела нет. Пела, пела и стала словно вставать, прощаться. А Сама её опять уговорила сесть. Я битых четыре часа прождала… всё меня не зовут… Послала спросить: соизволят ли принять, или в другой раз? В другой раз пусть попринудится пожаловать — услышала я приказ и с бешенством ушла. Иду домой да и думаю: дай-кась и я удеру им штучку. Воротилась… Пообедала у себя… Велела сани подать и… к Сапеге. Чего, говорю, ты глядишь? Не чуешь разве, такая приязнь завелась… что говорят-говорят и наговориться не могут целые дни… всем отказывают. Это неспроста… Тот закручинился. Нечего, говорю, робеть, а надо вдосталь спознать: как и что. Пойдём-ка вместе… Ты скажи, что меня насильно повёз… вот и разберём, по разговорам, что там зачинается.
— Ну и что ж? — нетерпеливо перебил Ягужинский.
— Дай срок, дойдём… узнаешь…
— Так говори скорее. Очень занятно…
— То-то, занятно… Мне уж было не до занятности. Почуяла, что готовит баба неладное — всех норовит оттереть да одна владать. Врёшь, думаю, это старуха ещё надвое сказала. Приехали. Сапега прямо вломился, а меня ведёт за руку. Сама так себе, ничего… Указала глазами, сесть где мне. Я и села подле княгини Аграфены. Что соловей твой распевает, словно сваха заправская: за что Самой, нашей матушке, век молодой губить — замуж, вишь, лучше идти! Понимаешь ты, куда гнёт? Ну, коли это, голубушка, у тебя в предмете, так наше дело, думаю я, не плошать, неравно и впрямь сосватаешь.
У Ягужинского скользнула по лицу страшная улыбка, и он кинул взгляд на лицо Авдотьи Ивановны, сохранявшее прежнее злое выражение, показывавшее, что она как бы верила осуществлению высказываемого плана! Павел Иванович сосредоточил все силы своего ума, чтобы понять конечные планы Чернышихи.
Желая скорее и точнее проникнуть в них, Ягужинский, крепко заинтересованный дальнейшим ходом рассказа хозяйки, весь обратился в слух, боясь проронить слово из того, что услышит. Но ожидания его не оправдались. Заметив ажитацию гостя, хозяйка заговорила о приёме Сапеги и пустилась делать свои заключения о том, как много значил теперь польский магнат при лице высокой особы, на которую думала действовать княгиня Волконская. Но этот вопрос Ягужинский сам обсудил со всех сторон, и потому он не представлял для него интереса. Павел Иванович желал скорее узнать имя предполагаемого кандидата, и нетерпение его росло по мере того, как Авдотья вдавалась в ненужные подробности. Наконец он не вытерпел и спросил:
— Да кто же кандидат Волконской-то?
Эти слова, как внезапно раздавшийся удар грома, заставили рассказчицу вздрогнуть и разгневаться: она забыла и то, что не успела договорить, и потеряла самую нить рассказа.
Выругавши кого-то в третьем лице, она продолжала:
— Мы тотчас и положили настаивать на приближении к Самой внучат. На Елизавету Петровну я взялась действовать непосредственно и к ней приставляю свою верную Дуньку.
— Какую такую? — спросил Павел Иванович.
— Ильиничнину племянницу… Да дело не в ней одной. Она мне нужна не только здесь, а и в других двух местах… уж я сумела её и настроить совсем, как следует… да закружила её так, что она у меня будет верным соглядатаем и за Ванькой Балакиревым… А он…
Ягужинский потерял терпение и, не говоря ни слова, протянул руку хозяйке.
Та, не давая своей руки, а ударив ладонью по руке его, вспылила и была, с своей точки зрения, права, так как Ягужинский не только ничего не открыл ей, но и выведал дружески переданную ему тайну. Уходя поспешно, он заставлял думать, что желает избежать вопросов хозяйки.
— Возьми хоть с собой пьяницу-то, если сам бежишь так нахально от меня! — держа дверь, крикнула на Ягужинского Авдотья Ивановна, в голове которой разом восстали все неблаговидные действия Павла Ивановича против неё в прошедшем году.
— Кто поил его, тот пусть с ним и остаётся, — не скрывая неудовольствия, ответил Ягужинский и схватился за дверь.
— И тебе не стыдно, Павел, так меня обижать? — спросила Авдотья Ивановна.
— Я тебя ничем не обидел, а ты набрасываешься на меня ни за что ни про что…
— Как — ни за что ни про что, коли ты уходишь, не давая мне досказать самое главное, для чего я хотела тебя видеть…
— Да ты ничего не высказываешь, а городишь неведомо какую-то околёсную, — оправдывался Ягужинский.
— Какая такая показалась тебе околёсная в словах-то моих?
— Начала было, что княгиня сватает с кем-то… в мужья кого-то прочит… не досказала — за Сапегу принялась… С него перескочила на Лизавету Петровну. Там ещё на Дуньку на какую-то! Что же мне до них за дело? И что за дело тебе во всём в этом? Я только вижу, что ты просто насмехаешься надо мной: зазвала по делу, а врёшь пустяки одни, никуда не гожие… Чего же мне дальше слушать? Ругательства твои, что ли?
— Дал бы всё высказать, так не то бы было… Понял бы ты; что я в самом деле имею нужду в твоём содействии и что Аграфена — человек опасный…
— Ну, ладно, довольно дурачества… пусти, пожалуйста. Поздно ведь, а мне утром дела есть немало… А Алёшку — коли не дашь ты ему здесь проспать под столом — пошли со своим человеком; пусть отвезёт домой, если его саней здесь нет. А то — говорил он — сани за ним приедут. Может, уж и приехали.
Авдотья Ивановна махнула рукой с неудовольствием, но ничего не сказала; а Павел Иванович поспешил уйти, видимо, не владея собой от злости.
Когда он ушёл, Чернышёва вошла в столовую, и первый предмет, поразивший её взор, привёл её в невольный трепет: Макаров сидел и смотрел внимательно и сосредоточенно прямо на неё.
— Ты слышал? — нашлась Чернышиха.
— Как же… всё… Одного не понимаю: почему ты, Авдотья Ивановна, меня презираешь и ненавидишь, а этого вьюна ценишь настолько, что доверяешь ему вполне именно то дело, которое он больше всех постарается не допустить до выполнения. Так дела не делают. И таких людей, как я, тебе бы не следовало так ценить, коли сам я пришёл и предлагаю дружбу и помощь.
Авдотья Ивановна была захвачена, можно сказать, впрасплох. И остаток стыда, в ней сохранившийся, и сознание промаха с горечью испытанной неудачи, и боязнь, что Ягужинский в самом деле теперь уже враг, и враг опасный, — расположили Чернышёву перейти в противоположную крайность. Она вызвала на лицо своё улыбку и дружеским голосом сказала Макарову:
— Значит, я ловко вела дело, если и тебя провела, Алексей Васильевич! Твой приход одновременно с Ягужинским поставил меня в очень трудное положение, и, чтобы прикрыть наши будущие отношения, я делала всё, чтобы убедить Ягужинского, что ты мне решительно нестерпим. Понятно, что часть злости его произошла именно из-за помехи, которую он признавал для себя в твоей особе. А я было думала, что ты меня понял, когда прикинулся охмелевшим для устранения всяких подозрений Павла… Нам с тобой только вдвоём, без свидетелей можно сговориться… Ты сам понимаешь… Вот теперь, благо Павел улизнул со злостью, нам уже никто помешать не может. Я только накажу: если твои сани приедут, чтобы не перебивали нашей беседы, а дали знать не входя сюда…
Авдотья Ивановна вышла и действительно дала приказ в этом роде. Возвратившись, она села подле гостя, перед которым опять поставила фляжку, что вызвало на его лице приятную улыбку.
— Теперь, — сказал он, — мы можем поговорить откровенно… Я тебя, поверь, знаю вдоль и поперёк и знаю, чего тебе желательно при старом псе Григорье. А насчёт Павла Иваныча отложи, друг мой Дунечка, всякое попечение. Он и сам ещё не сообразил, в каких тенётах запутан женитьбою на Гавриловне. Она на свой пай гнёт; тесть — к себе, и тёща не прочь помыкать такой клячей, как Павел. Подняться ему хочется; но других лазеек, окромя предательства старых друзей, и нет у него. Стало, полагаться тебе на него всё равно что петлю самой для себя завязывать да пробовать, как ловчее затягивается. Это уже разгадали прежние друзья и покончили с ним, обойдясь без его участия в совете. А совет, Дунечка, я тебе скажу, дело у нас хорошее. Твой нижайший слуга покамест докладцы из лапок в советике не выпускает и не выпустит; значит, волею-неволею, всех и держит в узде. К тебе, вишь, Алёшка Макаров поспел, побывавши у двух заклятых врагов: Толстому протоколец отвёз, а от него к светлейшему заехал да знать дал, что то-то и то-то готовится.
— А что же готовится? — не утерпела Авдотья Ивановна, дружески взглянув на Макарова, ни одного слова из речи которого она не пропустила. Она уже начала видеть в недавно презираемом Алёшке силу и потому решилась с ним сблизиться.
— Я и сама хотела с тобой договориться допряма, — продолжала Чернышёва, — чем я тебе, а ты мне полезны можем быть.
— Да я на всё готов и тебе вовремя всё узнаю, направлю дело и научу, как просить…
— И ты готов по первому моему спросу прямо делать и отвечать что укажу или спрошу?
— Готов.
— Сделаем опыт… Что тебя заставило к Меньшикову ехать прямо от Толстого?
— Открывать совет завтра… Так…
— Толстой думает прямо и предложение подать…
— Да…
— Невыгодное Сашке…
— Не совсем…
— Значит, ты и там и сям виляешь…
— Делать нечего, покуда.
— А этак, предавая и тех и других, ты не думаешь, что все от тебя отступятся?
— Догадаться им будет нелегко, и не теперь, разумеется, когда станут подозревать — узнать можно. Тогда примем меры. Ведь ни одного предложения нельзя внести в совет, обойдя меня; а как будем заносить в регистр для доклада, так и поймём, что и для чего. Вот светлейший: хоть я ему о затее Толстого и не сказал, а он и сам понял, продиктовал мне и сам подписал предложение: «Сенаторам, усердным к интересу её величества, для здешнего жительства, остаточные дворы раздать в Новгородской провинции да гаки в Лифляндах». Сомнительно, чтобы кто на это восстал? Государыня, разумеется, соизволит, тогда князь и даст кому знает… Разом и получится перевес на его стороне!
— А ты Григорья не забудь вставить в список… да доложи светлейшему, чтобы, в Ригу его посылая, полную мочь дали… тогда, к удовольствию его светлости, он всякую поноровку и будет чинить в своё время.
— Умница ты, Авдотья Ивановна… Как же не исполнить по твоему совету, коли тебе поноровить всё едино, что заставить себя поддерживать. Я тебя включу в перечень охотно, и столько поставлю, сколько требуется, а ты обо мне вспомяни при Самой…
— Сколько же ты поставишь?
— Сколько велишь… Дворов и не просите, а гаков, понеже в Риге Григорью Петровичу гаки больше с руки в аренду сдавать за хорошую оплату, — можно гаков от двадцати до двадцати пяти получить…
— А больше нельзя?
— Спервоначалу не советую… Тем паче в общий перечень. Урезывать будут непременно ведь. Двадцать пять запишу, ну, двадцать и дадут. А это по малости тысячи полторы с походцем в год сойдёт… и при неурожае…
— Смотри же, поставь… А я тебя попрошу назначить к воспитанию цесаревича Петра Алексеевича.
— Не назначат… Князь Остермана прочит, учёного… И куда нашему брату такую обузу на себя брать! Довольно с меня и в совете успевать да кабинет держать. За прочее благодарствую.
— Ну а Толстой как на Остермана глядит? — спросила Авдотья Ивановна.
— Тот ещё не думает о цесаревиче. Ближе: норовит с муженьком цесаревниным ладить… в нём опора у противников светлейшего… Им… норовя цесаревне, незачем прилаживаться к внучатам. Их следует, полагаю я, поудерживать подальше…
— Да Сама-то теперь к ним не такова… Стало быть, Толстой промахнулся, приставая к Голштинскому С ним не много дела поделаешь. У него своих немцев не оберёшься, и те немцы нашим хода не дадут ни за что. Нужно без немцев нашим стараться делать дело.
— Немцы нужны… Их не обойдёшь. А только своих дать немцев. Конечно, Остерман хоша тоже немец, да с тою разницей, что наш и в руках светлейшего будет только выполнять его приказы…
— А голштинские немцы потребуют у своего герцога каждый себе по местишку! И коли их герцогу дадут делами заправлять, как хочется Толстому, наших они ототрут дальше. Помни же, что тебе норовить следует скорее внучатам государыниным да незамужней цесаревне… а замужняя — отрезанный ломоть…
— А что же ты с девочкой-то поделаешь? Не много она, по ветрености своей, и понять-то может, а не только что сделать, — возражал Авдотье Ивановне Макаров. — Князь уж всё сообразил… Видит, что Бассевич только под свой ноготь норовит, он его холодно теперь и принимает. А ты, видно, думаешь только Сапегину руку держать? Смотри, не промахнись сама… Может он скоро и свихнуться…
— Я на него больших надежд не имею. Есть на примете ещё ухарь. И заслугу оказал памятную. И любим многими… и признателен… И на его руку гнёт княгиня Аграфена Волконская. А она баба зоркая и очертя голову не сунется.
— Кто же бы это такой был? — подхватил заинтересованный намёками Макаров.
— Вот как увижу в тебе полную искренность, тогда скажу. А теперь, покуда, поломай голову да попотей. Авось и сам усмотришь, коли ловок да находчив.
— А ты не пустую загадку загадываешь?
— Не загадку, а дело как есть подходящее.
— Ну, коли теперь не хочешь открыть… не настаиваю. Убедишься в моей правоте — без загадок будешь говорить. Поймёшь, что Алексей прямой человек и никогда и никого не подводил.
— Я и хочу по первым твоим делам видеть — каков ты?
— Увидишь… бояться нечего… Одно скажи: не из немецкой нации?
— Нет… наш, русский…
— Русский, так отчего не назвать? Не может быть тайною…
— Нет… до времени тайна… Особенно от таких прытких, как ты да Ягужинский.
— Стало быть, ты точно завела околесицу, чтобы ему не назвать нужного теперь самой тебе человечка?
— Неужели же я такая дура, что сама себя предам тебе либо ему?
— Я и сам узнаю. Не допытываюсь. А насчёт союза будь спокойна. Свою и своих руку крепко держу… без продажи… без всякой… начистоту!..
— Ладно, ладно. Увидим.
— А ты не разумеешь ни Левенвольдов, ни Сапегу?
— Опять же нет… На кой прах оба… Один не сегодня-завтра свернётся… А другому и поглядеть не дадут.
— Одначе знаем мы кое-что на этот счёт, с чем трудно будет согласить слова-то твои… Сдаётся, что, коли свернётся Сапега, за Левенвольдом очередь?
— Оттого, что вам этак кажется, вас дураками и ставят наши сестры.
— Не во всём! Давай хоть ударимся об заклад, что я тебя проведу!
— Утешайся же этим, а я буду делать своё дело. Вот оно и покажет, кто останется в дураках.
И оба, глядя друг на друга, засмеялись. У каждого из партнёров была в запасе такая стратегема, с помощью которой они думали поворотить дело в свою сторону и приклеить нос противнику.
Смеясь Макаров поднялся с места. Авдотья Ивановна сделала то же, промолвив:
— Давно пора спать. С тобой я опять заболталась было чуть не до света.
— Спать так спать, я и на то согласен… — И, простившись с хозяйкой, Макаров отправился в переднюю.
Надев здесь шубу, он отворил двери в сени, из которых пахнуло холодом. В это время потушили последнюю свечу, оставив запоздалого гостя в совершенном мраке.
Кое-как добрался он до саней и молча сел, толкнув кучера, тронувшего вожжами. Съехали со двора на Неву, и сквозь лёгкую изморозь замелькал огонёк за рекой. Чем ближе к тому берегу, тем яснее.
— Это ведь у светлейшего? — не утерпел Макаров.
— Так точно, — глухо отозвался кучер.
— Стукнемся и мы… авось…
Кучер только вздохнул, вероятно оттого, что потерял надежду на немедленный отдых. Сани подъехали к меньшиковскому дворцу, крыльцо которого было наглухо закрыто, а в углу флигеля, в окне второго этажа, лились на снег яркие лучи света.
Макаров вышел из саней и подошёл к главным дверям, но, видя, что они замкнуты, обошёл дом и с заднего крыльца прошёл прямо во второй этаж. Не найдя никого в передней и в соседней с нею парадной приёмной, Макаров услышал где-то вдали голоса и, идя на них по коридорчику, очутился в ореховой комнате, в которую из соседней, сквозь отверстие замка, падало на пол яркое пятно света и громко раздавался голос светлейшего:
— Вот она как теперь нос подняла… Нас и знать не хочет, а требует на поклон, что ли?
— Видно, что так, — ответил другой голос, по которому Макаров тотчас узнал Ягужинского.
— Хороша воспитательница, нечего сказать! — отозвался голос Варвары Михайловны.
— Так как же, как же… меня оттереть, а самой пуститься во всё… судить и рядить, мутить и концы прятать… Недурно! Только не рано ли так ей всем распоряжать да руководить? Надолго ли хватит теперешнего расположения? Не пришлось бы у нас же подпоры искать да за нами же ухаживать…
— Она надеется, что надёжно забрала в руки, — ехидно сострил Ягужинский и сам засмеялся.
Макаров, выслушав это, не счёл за благо долго таиться в неизвестности, пошарил у дверей ручку и, повернув её, раскрыл дверь и очутился на пороге.
— А-а… вот и ты пришёл! — со смехом сказал князь и, указывая на пустой стул около себя, промолвил: — Садись! Отдохни до отправления нашего… Там будет не до отдыха… может быть.
Алексей Васильевич почесал затылок, не понимая слов светлейшего, тогда как выражение лица его было далеко от шуток или от насмешки.
— Так, ваша светлость, таки поджидали его? — с какою-то насмешливостью молвил Ягужинский.
— Ещё бы! Ты явился очень кстати и непрошеный, а с ним мы условились и, спасибо ему, не заставил ждать, поспевши во самое время.
Макаров закусил губу, чтобы скрыть своё смятение. А у Ягужинского изобразилось на лице нечто вроде любопытства, скоро перешедшего в явное смущение. Желая скрыть его насколько можно, Ягужинский, вопросительно взглянув на Макарова, с усмешкою обратился к нему, подмигивая на князя:
— То-то ты и поторопился завалиться спать у Чернышихи, чтобы вовремя явиться сюда молодцом…
— Я всегда знаю, что и как мне следует делать, — очевидно сердясь, но вполне совладав с собою, обрезал его Алексей Васильевич, и вполголоса сказал Меньшикову:
— Попросил бы я вашу светлость отойти в горницу, в рабочую вашу, подписать кое-что…
— Прежде докончим ужин, а потом, на полчасика, пожалуй, уйдём туда поработать вдвоём с тобой. — И сам подал ему блюдо с почками под кислым соусом.
Алексей Васильевич хорошо понял теперь, как ему держаться при Ягужинском. Да вместе с тем и заключил очень верно, что Павел Иванович, должно быть, сейчас не в великом авантаже у светлейшего.
Поняв, в чём дело, Алексей Васильевич прикинулся беззаботным, принявшись усердно есть и пить, чокнувшись с княгиней и Варварой Михайловной. А та не удержалась, чтобы не кольнуть в свою очередь Ягужинского, сострив как бы над Макаровым:
— Вишь, сердечный, как лакомо угощала тебя Чернышиха…
— Как бы не так; по совести сказать, матушка Варвара Михайловна, нашему-то брату ничего не пришлось… а всё за себя поставили Павел Иваныч с хозяйкою. Ужина их, признаться, мне, грешному, и повидать не удалось, затем что проспал я под столом… А их милости, чтобы мне не мешать, ушли и дверь притворили… и огонь унесли… И что уж там у них, после обильной трапезы, происходило, один на один, Бог один ведает да стены, что всё слышат да из избы сора не выносят…
Меньшиковы и девица Арсеньева залились дружным смехом, а Павел Иванович сперва было надулся, да скоро спохватился и тоже вызвал на уста свои что-то вроде улыбки, не переставая метать на Макарова молниеносные взгляды, которых тот как бы не замечал, продолжая усердно есть и пить. Вот он встал и серьёзно сказал, обращаясь к хозяйке:
— За хлеб за соль приносим благодарение. — И с поклоном прибавил князю:
— Не угодно ли вашей светлости пожаловать в рабочую?
— Идём, — сказал князь и, подав руку Ягужинскому, сказал. — До свидания… чаю, не увидимся несколько дней…
Тот стал раскланиваться с дамами и скоро удалился, негодуя на всех за неудачный исход прошедшего вечера и ночи.
Когда князь с Макаровым пришли в рабочую, Алексей Васильевич спросил:
— Неужто и впрямь, ваша светлость, изволите ехать куда?
— Да не только я сам хочу… и тебя думал захватить в провожатые, чтобы совет дурацкий назавтра не состоялся…
— Не извольте, ваша светлость, осмелюсь доложить, этого делать… Тогда меня исключат и назначат кого другого, к явной невыгоде вашей… а пока я, Алёшка, тут — не извольте ни в чём сумневаться… всё, что бы они ни вздумали учинить, благовременно будет отстранено… и жаловаться будет не на что… Ни отказа прямого не будет, ни решения такого, как желалося бы им, не последует. А насчёт вашего отъезда… так внезапно… одно бы я позволил себе указать на благорассуждение ваше, неравно, коли потребуется инструкция вашей светлости в Митаве? Ино надобно бы заготовить умненько и контрасигнировать её величеству, то есть её высочеству за маменьку дать бы благовременно, а совету доложить для сведения, а то…
— Никакой инструкции не надо, и я в Митаву ещё не теперь поеду, а нужно мне, под видом якобы осмотреть крепости на рубеже, скатать, неведомо никому, в наши новгородсеверские вотчины да в Почеп — поочистить, что может быть зацепкой по навету Лярского, подлеца… Пусть господа Сенат дают на нас ход его навождениям, ино — на его же голову всё и выльется. Только синодским не забудь напамятовать, что Лярский веру изменил… и за то известно что следует! Рано ещё хвалился, что у его-де, Меньшикова, в вотчине такой-то и такой-то кроются: и книги переписные, и универсалы королевские — поступные акты Синявского. Толстой да Матвеев и разлакомились, написали в сенатскую контору, в Москву, произвести якобы межевой дозор по почепскому дележу у нас… тихомолком, без огласки… А вот я им усы и утру… Пока они сбираются послать, а я сам побываю и посмотрю. Ведь тёртый калач, знаешь ты меня. Дамся я какому ни на есть Петрушке либо Андрюшке за посмех?! Держите, братцы, карман! А Павлушке я спел песнку другую… едем-де гаки поверять в Лифлянды… по жалобам… и Самой намекнул об этом, да прибавил, что ворогов чужестранных буду ждать, нужно весь рубеж осмотреть от Польши. Она нашла, разумеется, что теперь это в самую в пору. Стало, коли после что и узнают, что бы они ни принялись петь, там не будут слушать. А ты впрямь что приготовил для нашего подписанья? Если есть — давай.
— Я, ваша светлость, подумал было указец изобрести: раздать, по благоусмотрению вашей светлости, кому соблаговолите и найдёте достойным, свободные гаки, да дворы, да землицы из отписных. Этим самым, ваша светлость, тотчас на свою сторону перетянете из толстовской шайки, может, и очень многих…
Меньшиков задумался на минуту и мгновенно сообразил полезность дальновидного плана Макарова.
— Давай! Ладно… Молодец… придумано толковито.
— Извольте, сейчас накатаем. Я ведь не знал о вашем ночном отъезде и думал предварительно спросить теперь, а утром, коли разрешите, накатать докладец. А коли теперь же уезжаете, мы сей момент изготовим.
И он принялся искать чистой бумаги на столе князя. Поднял одну тетрадку, вынул лист и хотел сесть строчить, как князь, попридержав его за руку, подумав несколько мгновений, решил:
— После напишешь. Долго будет, неравно. Дай, я и на чистом листе подпись выведу, только укажи где? Ты парень верный, я знаю… не Павлушке чета…, общему предателю… Чего только он от меня хочет, так теперь увиваясь около нас?
Макаров, отсчитав пальцами количество строк, приложил палец к бумаге и молвил:
— Отсель начните.
И лист украсился каракулями светлейшего.
— Я завтра подам, ваша светлость, её величеству, от вашего имени и с вашим якобы прошением, докладец и указ по оному о дворах и гаках…
— Ну… и тотчас мне пришли перечень. Куда бы, дай срок, сообразить? Через неделю пошлёшь коли — в Смоленске, я думаю, меня встретят. Через десять дней — во Пскове; побывавши в Риге уже… и через две недели, вечерком, заверни сюда — нас встретить… нужно будет с тобой с первым перемолвиться… Слышишь, Алёша?
— Будет всё в точности выполнено, ваша светлость А кого, позвольте спросить, послать до вас с указом и с переченью?
— Попроси у её величества слугу Ивана Балакирева и сам ему растолкуй, как и что. Дело требует осторожки и толкового посыльщика… мне верного наипаче… Он такой-то самый и есть.
— Слушаю, ваша светлость. А здесь что прикажете говорить насчёт вашей поездки, коли спрашивать кто станет? Ведь Ягужинский разблаговестит, что изволили брать меня на проводы.
— Правда, правда! Нужно даже, для отвода глаз, говорить то же, что я Самой поведал. Крепости да оборону граничной черты осматривать пустился, мол.
— Слушаю. А насчёт Павла Иваныча как прикажете держаться?
— Тебя нечего учить как… Знай одно, что я ему не верю, не верил и верить никогда не могу.
— Довольно тогда с меня. Я что узнаю — светлейшей княгине своевременно перескажу. А про здешнее ни про что не извольте сумнения иметь…
— Мы и то спокойны, на тебя полагался, как видишь, во всём.
Обнял его тут светлейший, после жены, у лестницы, сошёл вместе с Макаровым вниз, и оба покатили рядом по городу в ночном мраке.
Проводив светлейшего до Красного Села, Алексей Васильевич воротился домой, когда уже брезжил рассвет зимнего петербургского дня.
Было одиннадцать часов утра. В приёмной её величества перед заботливым Балакиревым вырос, как мы знаем, не спавший эту ночь Алексей Васильевич Макаров.
— Ещё не было колокольчика?
— Нет ещё…
— А долго за полночь были гости?
— Да не очень, кажись. Когда Сапегу спровадили, не могу только верно сказать.
— Значит, до полудня не изволят проснуться? — про себя молвил Макаров и, присев на табурет, стал из сумки вынимать какие-то бумаги.
— Вот что, — молвил он в раздумье Ване. — Я у тебя оставлю вот эти две бумажки… Ты мне их ухорони так, чтобы никто не видал. Я их спрошу, как ужо приду. А теперь я пойду: нужно справиться, что будет с советом у нас. — И поспешно вышел по коридорчику, в сторону дворцовой канцелярии.
Через несколько минут вышла из опочивальни княжна Марья Фёдоровна Толстая, спрашивая:
— Кто был?
— Алексей Васильич. Да он потом пожалует.
— Если граф Толстой, или Ягужинский, или граф Матвеев, или барон Шафиров, или княгиня Аграфена Петровна Волконская толкнутся, — прямо отказывать, не докладывая. О прочих докладывать мне сперва, я в первой приёмной буду Бутурлина пропустить без опроса, прямо, а если князь Сапега, скажите, что больна её величество и здесь дамы одни. Никак не может принять государыня, а когда освободиться изволит от своего недуга — повестку пошлёт к его сиятельству на дом.
— А если Авдотья Ивановна приедет? — задал в свою очередь вопрос Балакирев.
— Скажите, что я тут, и пустите её ко мне.
— А Антон Мануилович Дивиер со срочным рапортом?
— Доложить.
— А об Алексее Васильевиче вы сами доложите?
— Да.
— А если княгиня светлейшая?
— Разве хотела?
— Слышал я вчера, как прощалась с нею государыня, то приглашала сегодня завтракать.
— Спасибо, что сказал. Я сейчас спрошу, как быть с нею. — И ушла в опочивальню.
Только она удалилась — звонок. Балакирев поспешил отворить и в коридорчике увидел герцога Голштинского с графом Толстым, Бассевичем и старшим Левенвольдом.
— Ваше высочество! — смело сказал Балакирев, став в дверях и не давая войти. — Её величество недомогать изволит… всю ночь метались и стонали и только с час назад изволили забыться сном. Сон перервать будет — врач говорит — вредно для августейшего здравия её императорского величества. А если сон будет хороший, может, болезненный припадок минует и совсем счастливо, не причинит ущерба дражайшему спокойствию всевысочайшей фамилии вашей…
— Да нам нужно бы повидать государыню, — начал граф Пётр Андреевич Толстой.
— Смею доложить вашему сиятельству, что, буде скоро проснуться изволит её величество, доложим ваши слова и ответ я немедленно передам Алексею Васильевичу. А теперь и двери отпертые не велено держать.
Сказал и запер за собою дверь, выйдя в коридор для продолжения беседы с компанией его высочества.
На лицах герцога и сопровождавших его изобразилась полная досада, соединённая с предчувствием неудачи.
Все, волнуемые, должно быть, одною мыслью, мгновенно переглянулись и опустили головы, разведя руками.
— Куда же нам теперь идти? — со вздохом спросил граф Пётр Андреевич Толстой Бассевича.
Тот промолчал, взглянув на своего герцога, сказавшего ему вполголоса, по-немецки:
— Просите господ к нам завтракать.
— Очень жаль, что с матушкой случилась такая неприятность, — медленно произнёс, ни к кому не обращаясь, обескураженный герцог по-немецки и прибавил, взяв за руку Балакирева: — Вы уведомьте меня, если последует облегчение. Я тотчас приду. Я буду вам очень признателен.
Произнося последние слова, его высочество пожал крепко руку верного слуги своей тёщи и удалился со своими спутниками, делая им, по-немецки, лестную оценку достоинств не пустившего их теперь Балакирева.
— Он очень добрый человек и рачительный… и преданный её величеству… — услышал Ваня издали, когда его высочество уже проходил по двору.
Войдя в переднюю и притворив дверь в коридор, Ваня увидел в дверях опочивальни государыню, подзывавшую его к себе.
— Очень умно придумал… куда с ними возиться! До того ли…
— Его высочество приказал мне прийти известить, когда будет лучше вашему величеству, поэтому нужно…
— К вечеру можешь сказать, что лучше.
— Я боюсь, чтобы его высочество не испугал цесаревну. Благоволите послать успокоить.
В это время показался в дверях Макаров, и, прежде чем стоявший к дверям задом Балакирев мог бы остановить его, кабинет-секретарь пошёл к опочивальне, видя её величество.
— Что нужно? — спросила государыня.
— Светлейший, уезжая, приказал представить к утверждению вашего величества указ о раздаче остаточных дворов и свободных гаков тем, кто будет заслуживать верною службою и преданностью…
— Только это?
— Да ещё насчёт собрания…
— Я, сказали уже, больна, поэтому собрание отложить… До выздоровления… Ты сам должен говорить, что не мог меня видеть и я тебя послала к Лизе, чтобы она подписала, а вы меня не беспокойте… Да чтобы Лиза съездила к сестре Аннушке и сказала бы ей, что опасного ничего, только бы меня не тревожили сегодня, никто. — И её величество скрылась.
Макаров поспешил на половину цесаревны Елизаветы Петровны с проектом указа.
Когда он вошёл, великая княжна была не совсем одета и сидела в шлафроке за столом, на котором Авдотья Ивановна Чернышёва раскладывала карты.
Макаров раскланялся и, подавая указ её высочеству, скороговоркою произнёс:
— Её величество просит подписать, и вашему бы высочеству съездить к сестрице и сообщить: чтобы не изволили сегодня беспокоиться ездить к государыне. Лёгкое нездоровье её величества пройдёт сном, а если не дать заснуть — недуг может усилиться.
— Что же такое с мамашей?
— Ночью не изволили почивать и теперь только успокоились.
Авдотья Ивановна уставила глаза на Макарова, но тот сделал ей знак, должно быть условленный, потому что она поняла и шепнула что-то на ухо цесаревне, прибавив:
— Я, если угодно вашему высочеству, могу сходить, тихонько, а вы такая хохотуша, что на вас положиться нельзя, чтобы вы не расхохотались и не разбудили мамашу…
— Если мамаша только заснула, зачем же будить? — серьёзно возразила цесаревна. — О чём указ, Алексей Васильевич?
— О раздаче усердным слугам её величества, государыни родительницы вашей, вотчин и гаков — в поощрение…
— Поощрять — дело доброе, но кого? — принимаясь за перо, как бы про себя говорила цесаревна.
— Да вот хоть бы за усердие наградить угодно было её величеству, к примеру сказать, Авдотью Ивановну. Её величество теперь, по представлению светлейшего князя, уполномочивает Сенат свободные дворы давать без проволочек.
— Да правда ли, что меня имеет в предмете светлейший?! За что бы это? — переспросила со смехом Авдотья Ивановна Макарова.
— Истинно так, ваше превосходительство, я буду иметь честь представить вам лично отписку на дворы, да и гаков несколько, — ответил Макаров, пока цесаревна пробегала указ.
Дочитав до конца и видя подпись светлейшего князя при приложенном представлении, цесаревна ещё раз обратилась к Макарову с вопросом:
— Отчего же не сам светлейший даёт нам указ, а вы?
— Его светлость уехал осматривать крепости по черте граничной и не скоро будет сюда.
— Когда же? — в один голос спросили Макарова цесаревна и генеральша Чернышёва.
— Ночью, на сегодняшний день, — с поклоном ответил кабинет-секретарь, — а мне поручил представить её величеству. Повеление же её величества я имел уже счастие сообщить вашему высочеству.
— Слышала… подписать и мамашу не беспокоить, а ехать к сестре. Изволь… я подписала.
Чернышёва прочитала бумагу, придерживая конец листа, пока подписывала цесаревна. Держа в руке представление Меньшикова, дочитав, она встала с места и, подойдя к Макарову, передала ему, шепнув на ухо:
— Смотри же, занеси перечень. Я сама хочу видеть, сколько назначится.
— Сколько велишь — при тебе и проставлю… только мне не перечь ни в чём…
Авдотья Ивановна ударила по плечу Макарова и сказала вслух, обращаясь к цесаревне:
— Слышите, ваше высочество, мне взятку обещает дать за исходатайствование ему прежней милости государыни.
— А ты, Авдотья Ивановна, за эту услугу заломи с него побольше.
— Я и то, ваше высочество, думала сама, да человек хорош… готов всякому услужить…
— Только не мне… Что я его ни просила — всегда увёртки.
— Никак нет, ваше высочество… я, по искреннейшей рабской преданности, все приказания вашего высочества старался почтительнейше выполнять и содержать в памяти с полною готовностью.
— Да-да, знаем мы твои краснобайства, Алексей Васильич! А сам всё мне пики ставишь… Не за то ли уж, что я норовлю занять твоё место при мамаше? Знаешь, Авдотья Ивановна, я ведь уж себе и указ выходила: чтобы меня за истинного секретаря её величества принимать и почитать и всему написанному мною верить не сумняся.
— Я и сам первый добиваюся подписи вашего высочества, как все теперя видеть могут, — сострил, смеясь, Макаров, и развернул указ с подписью рукою цесаревны: «Екатерина».
— Вишь он какой мошенник… подводит меня! — засмеялась шутница великая княжна, нахмурив бровки. При том, принимая повелительный вид, прибавила: — Господин секретарь, получив наш указ, имеет немедленно уйти распорядиться публикованием оного, а нас не задерживать: выполнять августейшую волю его и нашей государыни-повелительницы…
Макаров, подлаживаясь под тон приказа, стал церемониально отвешивать поклоны и пятиться задом к дверям. Отдав последний поклон у двери, он очень ловко скрылся за нею.
— Поедем же и мы, Авдотья Ивановна, к сестре.
— Лучше пешком пройдёмтесь, ваше высочество, и вы соизвольте посетить мою избу. У меня есть свежее киевское варенье… только что привезли…
— На пробу варенья мы соизволяем, — шутя ответила Елизавета Петровна, входя в уборную, чтобы одеться для выхода.
— А я схожу на ту половину, — в свою очередь вставая, молвила Авдотья Ивановна и вышла в коридор, понимая, что Макаров, наверное, ждёт её где-нибудь. Вопрос о дворах и гаках в это время получил для неё особенный интерес. Она не ошиблась в расчёте: Макаров действительно стоял в коридоре.
— Когда же ты будешь дома, чтобы мне приехать и побеседовать с тобой без свидетелей? — увидя вышедшую, спросил Алексей Васильевич.
— Сегодня, завтра, послезавтра… только вечером, попозднее, чтобы никому не попался навстречу.
— Позднее к тебе не пустят.
— Я накажу, чтобы тебя пустили… ведь не олухи же у меня — знают, кто такой Алексей Васильич.
— Только не надувай, и чтобы никак мне не встречаться с Ягужинским, который и тебе самой, право слово говорю, теперь своими посещениями может только вредить. У светлейшего он на самом скверном счету. Да и в компанию к бывшим друзьям его не принимают.
— Всё знаю… да нельзя же мне его прогнать прямо…
— Скажи, чтобы говорили: дома нет.
— Наказано.
— Ну, стало быть, и не попадёт.
— Мало того. Я так занавешиваю окошки, что света снаружи никак не видно. А с тобой хочу о многом перетолковать.
— Хорошо, хорошо… Перетолкуемся и сойдёмся вплотную. Я не люблю ничего делать вполовину.
— Увидим.
— Только сэку побольше. Грешный человек, привязался я к этому заморскому питью. А все покойный государь… приучил…
— Полно, правда ли?
— Такая же правда, как и тебя.
Авдотья Ивановна зажала ему рот рукой и, ударив по плечу, сказала:
— До свиданья, жду с перечнем.
— Только чтобы ни в чём поперечки и отказу не было.
Чернышёва ещё раз ударила Макарова по плечу, и каждый разошёлся в свою сторону.
Воротясь в комнату, она нашла уже цесаревну Елизавету Петровну совсем одетою, и та, в накидке, стоя перед зеркалом, охорашивалась.
Увидя вошедшую и что-то про себя бормотавшую Авдотью Ивановну, цесаревна сказала ей:
— Могу побиться об заклад, что ты потерпела неудачу? Да и ништо! Подбила меня одеваться, а сама ушла.
— Я думала, что ваше высочество долго изволите собираться, и ошиблась… потому, конечно, стерпеть должна выговор… за опозданье… А сбудься мой расчёт, коли бы вы ещё одевались, — этого бы мне не пришлось выслушать.
— Не заговаривай, не заговаривай. Я совсем не то хотела сказать, а прямо тебе приписывала теперь неудачу в расчёте денежном. Неужели ты думаешь, я не поняла, что ты бегала переговориться с Макаровым? Да тот, мошенник, вернее всего, поманил тебя дворами и гаками, чтобы только ты подбила меня подписать… А как залучил он в руки указ с подписью, так обещанье и отъехало за тридевять земель в тридесятое царство.
— Не совсем так, ваше высочество. Алексей Васильевич от обещанья и теперь не прочь, да ведь только когда пройдёт разметка количества, тогда своими можно считать назначения, а не раньше…
— Стало быть, я и права. На посуле как на стуле. То-то ты нахмурая такая и прибежала: сама-то уж сознаёшь, что ошиблась в расчёте?
— Труните, труните, ваше высочество. А я в своё время всё-таки получу малую толику на бедность и тогда уже буду иметь честь пригласить на банкет к себе всех высоких особ, которые сделают мне честь — соизволят пожаловать.
— Вот бы тебя вместо Остермана посадить чужестранными делами заправлять, ей-Богу, право. Преловко бы ты отъехала от данного обещания.
— Почему вы так изволите заключать, смею спросить…
— Да потому, что я сама называюсь в гости, а ты намекаешь: нельзя ли осадить, подалее.
— Напротив, ваше высочество. Посещение ваше осчастливило бы меня теперь же, если бы соизволили снизойти на покорнейший упрос вашей услужницы.
— От Аннушки — почему не так? Зайдём, пожалуй… А теперь надо прежде высочайшее поручение исполнить. Пойдём же править посольство при голштинском дворе. — И бойкая цесаревна выбежала с крыльца и проворно пустилась к зимнему дворцовому мостику.
Всего через два дома был двор Авдотьи Ивановны, а ещё через дом, Рогузинского, — жилище новобрачных, герцога и герцогини Голштинских. Миновав Чернышёвский дом, цесаревна и её спутница стали подниматься на лестницу апраксинского крыльца.
— Дома сестра? — спросила цесаревна у камер-лакея.
— У себя.
— Не говори ей… стойте здесь. Я захвачу её врасплох. — И побежала вприпрыжку вперёд. — Здравствуй, Анюта! Рада ли гостям? — войдя без предуведомления к сестре, герцогине Голштинской, молвила, подавая ей обе руки, цесаревна Елизавета Петровна.
— Конечно, рада… что за вопрос? — молвила хозяйка, сухо раскланиваясь с генеральшей Чернышёвой, следовавшей и здесь за цесаревной Елизаветой. — Прошу покорно в галерею, у меня тут не убрано, — что-то сунув поспешно в альков и вставая, прибавила Анна Петровна, грустная и сильно не в духе.
— Что за счёты со мной-то? — возразила Елизавета Петровна.
— С тобой, конечно, но… — И она покраснела, смешавшись и не умея вывернуться.
— Авдотья Ивановна тоже извинит. Меня она застаёт и совсем неодетую, стало быть…
— Ничего тут, стало быть, не может, — холодно и сердито остановила щебетунью старшая сестра, очевидно не желавшая допускать никакой короткости между собою и генеральшей Чернышёвой.
— Я уйду, ваше высочество, чтобы не быть предметом стеснений для вашей особы… особенно если предстоит передавать сестрице супружеские нежности, — под видом смирения язвительно уколола Чернышиха Анну Петровну, не любимую ею за степенность и ум.
— Никаких пересказов особенных сестре от меня не будет, можешь оставаться с нами, пожалуй… Я только думала, что в светлице будет удобнее сидеть; а здесь… всего два стула…
— Нам, малым людям, перед вами и постоять можно… не какие хорошие, — со смехом вставила опять спичку Чернышиха.
Младшая цесаревна и тут ничего не поняла, но старшая очень хорошо поняла и, чтобы отучить дерзкую от нахальства, тихо сказала:
— Чем стоять здесь, пожалуйте в галерею, а мы с сестрой за вами следом будем.
Чернышёва не думала, однако же, уступать и обратилась к Елизавете Петровне с вопросом:
— Не прикажете ли мне совсем уйти и подождать вас на улице, чем высылать меня на переходы?
— Мы вместе пойдём в галерею, сестрица. Этак лучше будет, — выговорила Елизавета Петровна и направилась к выходу из опочивальни.
Анна Петровна молча последовала за ней. У камина в гостиной они сели: сёстры рядом, а за Елизаветою Петровною — Авдотья Ивановна.
— Что ты такая сердитая сегодня, Аннушка? Здорова ли, мой свет?
— Здорова…
— Нет, видно, нездорова, когда так говоришь. Я по лицу вижу, что тебе неможется. Скучаешь ты, кажется, одна… а что бы за мной послать? Коли хочешь, я ещё раз прибегу сегодня же к тебе. Извини, теперь я по делу. Мамаше что-то занездоровилось, мне и велено тебя известить; неравно чтобы муж твой как тебя не перепугал. Его не пустили к мамаше, потому что она… уснувши была. Зубы у неё, что ли, заболели… ночь не спала, говорят; а тут, как он пожаловал — только забылась. Твой Фёдор не мог добиться, понятно, свидания с мамашей.
— Странно, Лиза, всё это… Мамаша больна, и так, что к ней зятя не пускают и дочери отказ… тоже?! Иначе я не могу понять твоё посольство ко мне с уговариваньями, что ничего…
— Да, именно ничего; но ты не отгадала, послали меня сказать, что мамаша просит не беспокоить её. Проснётся и, разумеется, пришлёт позвать тебя.
— Так я и знала: зова ждать ещё приходится! Последнее очень мило, если правда, что не очень больна мамаша.
Вдруг Чернышиха вскочила с места и, опрометью подбежав к окну, крикнула:
— Государыня в санях с Бутурлиным проехала мимо!
— К чему же ты меня надувать пришла, Лиза? — с обидою в голосе выговорила цесаревна Анна.
Елизавета Петровна вспыхнула и стала оправдываться:
— Поверь, мой друг Аннушка, я тебе передавала именно то, что мне приказано. Стало быть, меня тоже обманули и перед тобой сделали невольною обманщицею. Я мамаше это прямо скажу.
— Этого я не советую тебе делать, Лиза, — смиренно, но с достоинством вымолвила Анна. — Может быть, переврали тебе, передавая волю государыни. Я не пойду без приглашения, будь уверена, хотя знаю, что обеим нам не мешало бы теперь как можно меньше оставлять мамашу одну. Я знаю, как нам следует вести себя с окружающими её людьми — с теми, кто, без сомнения, способны наводить её на дела, которые она находит нужным скрывать от нас. Ох эти советники… эти советницы!.. — И, качая головой, Анна Петровна в упор посмотрела на Чернышиху.
Эти взгляды заставили Авдотью Ивановну сперва потупиться, а потом снова оборотиться лицом к оконному стеклу.
В это время Анна Петровна взяла сестру под руку и увела в опочивальню, где, посадив её на постель рядом с собою, сказала:
— Лиза, ты ветрена, мой друг, но в тебе есть сердце. Ты поймёшь, как больно было мне слышать: «Государыня с Бутурлиным!» Не думаю, что сказано это неумышленно. Эта мерзавка Чернышиха, к которой ты так благоволишь теперь, кажется, злая и скверная женщина! Она, наверное, в той шайке, которая влияет на нашу мать. Не держать тебе её при себе, а гнать от себя нужно, если ты хочешь добра себе и всем нам; верь мне, что она нам добра не желает и не может желать, как и мамаше. Давно ли она делала ей зло, а теперь корчит самую преданную особу? Если ты любишь меня сколько-нибудь, прогони её от себя! Не пускай ты её на порог! Коли скучаешь, чаще будем вместе: то я у тебя, то ты у меня. Душенька Лиза, послушайся меня! Мы с тобой вместе росли и знали очень хорошо: ты — что у меня на душе, я — что ты думаешь. Кто мешает нам и теперь быть друг к другу так же близкими?
Елизавета Петровна была тронута и принялась целовать сестру, называя самыми нежными эпитетами, как было пять, шесть лет тому назад, во время их игр. Сестры смеялись и плакали, переходя от слёз к смеху, и наоборот, и не замечая полёта времени.
Первая очнулась от этого наплыва родственной нежности цесаревна Анна и сказала, не оставляя руки младшей сестры:
— Так, с сегодняшнего дня мы ежеминутно будем вместе, с утра до вечера. Не правда ли, Лиза? Этого ты будешь твёрдо держаться. Я сейчас же одеваюсь и иду к тебе.
— Отплатить за мой визит? — со смехом ответила Елизавета.
И этот смех, словно холодною водою, загасил пыл чувства Анны Петровны.
— Коли ты всё готова обратить в посмех, Лиза, стало быть, мой друг, ты никогда меня не поймёшь и вечно будешь холодною и себялюбивою.
— Как же ты несправедлива, Аннушка! Упрекаешь меня за мой невинный смех! Я вовсе не думала смеяться над твоим чувством.
— Ну, хорошо… я виновата, что усомнилась в тебе. Я готова загладить свою вину чем хочешь. И иду к тебе на целый остаток дня.
— А муж?
— И он к тебе придёт.
— А где он теперь?
— Вероятно, у себя. У него, кажется, деловые люди собрались. Я мельком видела, как они толпой прошли прямо с лестницы к нему на половину. Да вот я слышу и теперь ещё громкие голоса; спорят, должно быть. Или тост-коллегия собралась.
— Какая такая тост-коллегия?
— Да наши голштинцы и из русских кое-кто у Карла собираются… пьют, по очереди предлагая тосты.
— Вот весело-то, должно быть?
— Кому? Им — конечно… а кому-либо другому — не думаю.
И сама вздохнула тяжело-тяжело.
— Оттого-то ты и предложила мне чаще к тебе приходить… а ты ко мне… что в четырёх стенах сидеть одной тебе скучно?! Бедная Аннушка! А я, неразумная, и не догадывалась до сих пор, что у вас неладно живётся! А всё ты, такая скрытная, виновата. Давно бы сказала Лизе: так и так. Будем чаще друг к другу прибегать. А то скучаешь, а я и не думала совсем об этом. Завидовала ещё тебе, что ты со своим Карлом можешь всякую минуту нежничать.
— Нет! — И новый тяжёлый вздох. Переведя дух, Анна молвила почти спокойно: — Да и к чему это? Надоест. Он принц, у которого свои обязанности, к голштинцам прежде всего; затем другие дела… Вот, говорят, совет будет. Нужно нам всем там делом заняться. Мамашу так легко обойти; нужно не допустить провести её плутам и мошенникам. Хорошее ли дело — дождаться до ропота? Угрозы в подмётных письмах!.. Обвинения вельмож в воровстве, в утеснении народа!.. Нам терпеть и допускать этого нельзя. Помни, Лиза, нужно отдать отчёт Богу. А если мы друг от друга не будем ничего скрывать и в дела войдём в совете, я полагаю, начнётся доброе управление — не чета теперешнему. Хоть я вышла за иностранца — сердцем я русская и горячо принимаю всё, что касается нас и нашего положения. Маменьке советуют и вкось и вкривь — каждый на свою руку; она не знает, как ей поступить, и со всеми соглашается, думая, что всякий совет даётся ей добрым человеком. Между тем всякий норовит как бы хапнуть, а получит, так и с врагами нашими соединиться готов. — И голос цесаревны перервался от волнения.
Елизавета Петровна принялась успокаивать сестру и наконец достигла цели, дав слово делать всё, что она велит.
Совсем уже не тою вышла юная цесаревна из опочивальни своей сестры, об руку с нею.
От прозорливой Авдотьи Ивановны не скрылась чувствительная перемена в выражении лица Елизаветы Петровны. Ещё за четверть часа Чернышёва смотрела на неё как на неразумную девочку, которую можно повести и направить куда угодно. Теперь в её глазах просвечивала вовсе не покорность, а чуть ли не антипатия к бывшей наставнице.
Авдотья Ивановна закусила губку и подумала: «Теперь нужно ухо востро держать: ускользнёт, того и гляди».
И она была права, предполагая опасность для себя с этой стороны. Речи любимой сестры подействовали на Елизавету Петровну, которая хотя была добра и доверчива, но унаследовала от отца часть гениальной его прозорливости. Чернышёва не замедлила испытать это на себе. Когда, выходя из дворца под руку с юною цесаревною, она слегка прижала эту руку, Елизавета немедленно вырвала её и, сделав быстро несколько шагов вперёд, пошла, не оглядываясь.
Обе молчали во всю дорогу, и когда вступили на крыльцо, с которого часа за два сходили такими весёлыми и дружными, Чернышёва молча отвесила низкий поклон, а цесаревна кивнула ей головой и скрылась в своём коридорчике.
Авдотья Ивановна простояла с четверть часа на одном месте, раздумывая о случившемся, а потом медленно сошла с крыльца, направляясь домой; дойдя до дому, она повернула назад, рассчитывая дождаться возвращения государыни, но затем снова поворотила назад. Этот манёвр она проделала уже три раза, как вдруг её обогнала цесаревна Анна Петровна, в сопровождении своей гофмейстерины Клементьевой. Последняя, поравнявшись с Чернышихой, плюнула будто ненарочно, но угодила на шубейку генеральши, которая отряхнулась так неосторожно, что брызги полетели на виновницу задорной выходки. Цесаревна пошла скорее, не оборачиваясь, и скрылась во дворце.
В ту минуту, когда Чернышёва остановилась как вкопанная, она почувствовала, что кто-то схватил её за обе руки сзади.
Этот человек, как можно было судить по сжавшим её тискам, не дававшим ей сделать ни малейшего движения, был очень силён и ловок. Первая мысль, пришедшая ей в голову, была, что это Ягужинский.
— Оставь, Павел Иванович! — сказала она шёпотом.
— Не оставлю, потому что я не Павел Иванович, — также шёпотом отвечал голос Сапеги.
— Пане Яне! Поверь, мне не до шуток и не до смеха в сей момент.
— И мне тоже приятели устроили маленький кунштик. — И, поворотив здоровую генеральшу к себе лицом, как пёрышко, могучий Сапега шепнул ей на ухо: — Бутурлин с компанией…
— Это пустяк, если мы с тобою не будем тратить времени и примемся за дело теперь же. Зайди ко мне — порассудим, за что приняться. Не на улице же стоять и рассуждать.
— Конечно… — согласился Сапега и последовал под гостеприимный кров союзницы.
Усевшись за тот же стол, где пировали Ягужинский и Макаров, и принимая из рук хозяйки стопку с романеею [69], ту самую, из которой угощала Авдотья Ивановна кабинет-секретаря, Сапега коротко спросил:
— От друга или от врага?
— Когда же и из-за чего мы успели сделаться друг другу врагами? — ответила генеральша.
— Я не знаю и не желал бы узнать сам… если…
— Если не было причины, понятно, не может быть и изменений взаимной приязни. А причины ни одной я не имею.
— А я имел бы право высказать подозрение, способное такого недоверчивого, как я, бросить в море догадок.
— Рассей, князь, все твои подозрения; лучше в тысячу раз знать даже самые несправедливые обвинения, чем быть в сомнении.
— Была ты у Шафирова третьего дня?
— Была.
— Зачем?
— По приглашению его жены, моей подруги и родственницы. Я не могла отказаться быть восприемницею её внука.
— Значит, на крестинах… с другими в компании. Вместе со всеми ушла или осталась?
— Раньше других ушла и… приехала прямо домой… у меня голова болела… и тотчас, воротясь, разделась и легла.
— А в совете, который заседал у Шафирова, ты не участвовала?
— И не знаю даже, что был совет. В первый раз слышу от тебя…
— И не обещала приехать на второе собрание, завтра поутру, с Бутурлиным и Толстым?
— С Бутурлиным я раскланиваюсь… бывал у нас — нельзя иначе; а с Толстым мы такие враги, что, если он меня завидит — тотчас удерёт прочь. Я знаю разные его шашни, и своё-то дело он здесь умел взвести на нас, якобы мы с мужем, а не он это самое творил. Попросту тебе сказать, дело о подмётных письмах… Как приехали мы из Москвы, муж мой пошёл к нему и один на один изругал его так, что старому лешему пришлось прощенья просить. Оттого он теперь и избегает меня, боясь, что я ему при всех выскажу правду-матку. Суди же по этому, что мне с таким человеком в советы входить? Согласись, по одному этому уже нельзя!
— Согласен! Но дай ответ ещё на последний вопрос, и я тебе передам, кто это мне про тебя порассказал. Была ты у графини Матвеевой с княгинею Аграфеною Волконского и с саксонской посланницей?
— Саксонская посланница кланяется мне, когда встречаемся при дворе. И я осведомляюсь о её здоровье, но видеться где-либо кроме дворца мне с ней не приходилось. А как относится ко мне Аграфена Волконская, ты сам лучше всех знаешь… А о графине Матвеевой опять я от тебя теперь только слышу… Я видела её в прошлом году, по весне, в Москве ещё…
— Знай же, что все это говорил мне Павел Иванович Ягужинский, с которым ты, очевидно, в дружеских отношениях, раз и меня обозвала его именем! Чего же ещё больше?
И гость, и хозяйка громко захохотали.
— Выпьем же за нерушимость нашей дружбы, которую люди и получше Павла Иваныча не способны пошатнуть или поколебать! Поцелуемся! И ещё раз! Утешила истинно, дав прямые доказательства невозможности взводимой на тебя напраслины. У вас все люди такие ненадёжные, что, если на панов трудно положиться, ещё меньше я мог надеяться на панёнок. Но ты выказала, что остаёшься в прежнем положении. Когда теперь уже многие дальше воротят от меня оглобли…
— Можешь быть уверенным, что Авдотья не такова, как Павел, клеветник на неё… прибавь ещё — ей многим обязанный…
— Что же между вами произвело этот разлад? Верно, что-нибудь важное? Взводя на тебя клеветы и стараясь очернить тебя в моих глазах, я полагаю, он не должен уже рассчитывать на возобновление прежних отношений?
— Он знает, что я незлопамятна и неспособна ему отплатить тем же, что он делает, слагая про меня наветы… Придёт и раскается; я слаба — и помирюсь, не раз было так… Я уже его знаю и меньше гневаюсь на его двуличность. И ты, как другие, можешь верить, не один раз ещё, чего доброго, его словам… и обращаться ко мне с вопросами. Я на них охотно отвечаю, уверенная в своей правоте…
— Нет, постой! Не считай меня настолько податливым на бабские пересуды. И этого опыта уже довольно с меня, чтобы во второй раз тебя не допрашивать. Оставь и забудь, пожалуйста, эту сплетню. Лучше поговорим о деле: я хочу просить государыню обручить моего сына с княжною Марьею Меньшиковой и принять в нём участие, которое было обещано… Если не прервут на этом моей речи, я приведу на память разные случаи и в заключение скажу, что с той минуты, когда я лишаюсь лицезрения, долг мой — просить отпуска на неопределённый срок…
— Изрядно, князь… план хорош, только дадут ли известные тебе и мне люди привести его в исполнение?
— Дадут… Если у них есть сильная заступа и подмога, то и мы не без людей… Мне ведь нужно только добиться того же, что, помнишь, ты проделала — со мной прошла прямо к её величеству… И меня проведёт также названая сестрица, княгиня Дарья Михайловна.
— Посмотрим… А ты как с ней?
— Лучше, чем с названым братцем, почитай… Она умнее и рассудительнее. Тот — сбрех. Прежде облает, а потом примется в толк брать. Набросился на свадьбе Голштинских на меня ни за что ни про что, когда я вздумал и его, и всех вывести из затруднения, им же возбуждённого. Он не разобрал сперва повода и подумал, что я под него подкапываюсь. Ну и наговорил мне дерзостей. А потом обдумал и сам сознался, что наделал глупостей…
— Не все, князь, такие умники, как мы с тобой, особенно из наших сестёр! — со вздохом молвила Чернышиха.
— По крайней мере княгиня Дарья Михайловна из числа таких умниц.
— Мы с ней всегда были не особенно коротки… не смею утверждать… Горбунья — сестра её — поумнее, кажется?
— Не спорю, может и тебе так казаться, как другим. А мне так этого уж не может показаться, потому что я имел случай убедиться, что она писаная дура; хотя не без хитрости… Только хитрость, особенно женскую, я не принимаю за ум, хотя бы она была и очень тонкая. Хитрость, на мой склад, — одно, ум — другое! И одно с другим согласить даже нельзя, когда дело коснётся об отправлениях и исходе. Хитрость добивается самых пустячных следствий. Ум — наоборот. Горбунья Арсеньева добивается одного: чтобы её считали первою спицею в колеснице. А зачем это ей, она и сама не в состоянии решить. Это ли ум?
— Может быть, частью ты, князь, и прав по своему заключению. Едва ли не все женщины только это самое и считают верхом благополучия, не замечая, что их проводят и через них добиваются другого, когда они, в сущности, думают, что им удалось всем заправлять.
— Авдотья Ивановна, ты сама не заметила, что высказала вполне свои замашки. А я считал тебя гораздо выше по уму…
— Злодей! За моё признание ты платишь насмешкой!.. — И, вздохнув, она бросила на князя кокетливый взгляд: — Довольно, — продолжала она, — нам нечего друг с другом комедь ломать! И ты, произнося последние слова, совсем не отгадал, что я испытываю тебя!..
— Поправилась и тут-таки! Браво! Каюсь в своей погрешности… Могу, по чести, приставить и твоё имя к той, которую считал недружкою всем прочим петербургским паньям и панёнкам…
— Благодарю за честь и за привет, пан князь. Я тебя теперь совсем поняла. По плечу тебе разве один найдётся здесь — твой названый братец. Остальные мелко плавают.
— Нет, есть ещё один, кого я опасаюсь не без причины; он покуда не выступает вперёд, но самый опасный человек изо всех здешних. Все Толстые, Матвеевы, Головкины и прочие тому подобные мизинца его не стоят. А держится он в тени, с расчётом разумеется… Пробует почву, прежде чем начать шагать. Этот и мне, и названому братцу, и многим из теперешних воротил даст по тузу исправному.
— Понимаю, о ком ты говоришь… это немец… прехитрая скотина!
— Нет, ошиблась! Немец, на которого ты намекаешь, в подмётки не годится тому ухарю — не немцу, а русскому… Он, к слову сказать, умнее и деловитее всех здешних. Оттого его спихнули, говорят, общими усилиями. А теперь снова подняли, да дела не дают делать.
— Вот ты какой ясновидец. Нигде, кажись, не бываешь, а всё знаешь.
— Да, прибыв сюда, я думал было за дело приняться, и вёл бы его, не хвастаясь скажу, получше, чем теперь у вас, да везде разные зацепки встречаю, вот и хочу удалиться восвояси. Думаю только хлопца пристроить…
— Полно хитрить, пан Ян, ты словам Павла Иваныча придал полную веру и с разных сторон заходишь, чтобы испытать меня. Не обижаюсь… испытывай! Все мы люди и человеки, падки на измену и скорее верим в предательство, чем в дружбу. Особенно в деле, где ожидается выгода.
Сапега кивком головы заявил своё согласие со всем, что высказала Авдотья Ивановна, и, ободрённая успехом своей защиты, она продолжала развивать дальнейшие доказательства своего неучастия в затеях врагов князя Яна.
— При мне вызвала раз Анисья Толстая в переходы, за шкафчик, княжну Марью Фёдоровну, и та пробыла с нею долго, оставив меня одну с государыней, немного задремавшей. Воротилась княжна Марья, когда уж её величество започивать изволила совсем, а я стала сбираться уходить Княжна Марья и говорит: «Вот ужо я тебя провожу…» Вышли мы это с нею на двор; заперла она дверь да и молвила: «Коли ты, Дуня, была бы с нами согласна, можно бы славное дельце обделать…» «Какое же, — говорю я, — дельце?» «Могу сказать, — говорит, — только при условии, что ты в союз с нами пойдёшь, а нет… нельзя…» «Что за тайности, — молвила я, — у вас? Аграфену, что ль, Волконскую норовите отвадить от шмыганья сюда?» «Нет, — говорит, — не то совсем… Что твоя княгиня Аграфена?! На кой прах она нам? Тебе, может, она помехой, а не нам… А мы смекаем, как бы пособить одному человечку в милость попасть, а другого пооттереть маленько…» Я и смекнула, кого хотят оттереть, а наотрез отказала: не говори мне ничего такого… вашего умысла и слушать не хочу…
— Напрасно ты не выслушала. Это с твоей стороны большой промах, — отозвался Сапега.
— Да, пойди я на соглашение на словах, они вправе были подумать, что я и совсем на ихнюю руку… А я так не могу: с кем в приязни, тому яму не соглашаюсь рыть, хотя бы и на словах…
— Лучше на деле не устраивай западни, а на словах, между врагами, чем больше и решительнее, тем лучше. Впрочем, это такое дело, что мне тебя учить не приходится. Гораздо важнее для меня знать, что тебя не переманили на свою сторону разные княжны Марьи. Если ты на их стороне, тебе есть возможность извлечь из моего разговора пользу: я не скрываю от тебя, что намерен теперь сделать. А коли сказал, будь покойна — и выполню.
Он замолчал и прошёлся взад и вперёд, погрузившись в думу.
Авдотья Ивановна смотрела на Сапегу не просто со вниманием, но даже более чем с сочувствием. Опытный физиономист, князь Ян, без сомнения, тотчас же разгадал чувства, волновавшие Чернышёву, и перестал в ней сомневаться.
— О том, что я буду делать, ты, конечно, узнаешь первая, Авдотья Ивановна, — перервав наконец молчание, сказал Сапега. — Я ведь не к тебе шёл, когда встретил тебя. А пришлось как нельзя более кстати… Я убедился, что на тебя могу рассчитывать не меньше прежнего… Так же, как и ты на меня… А действовать непременно нужно теперь же, не отлагая, потому что соперники наши не дремлют и приготовляют, быть может, мне отставку. Будь здорова и не теряй из вида кого нужно.
Простились, и Сапега исчез, бросив Чернышёву в море догадок и предположений. Первое дело она прибегла к картам, как делал в то время весь дамский избранный круг при всех дворах.
Карты, однако, на этот раз не открыли истины. Вокруг Сапеги легли разом три дамы, и одна на сердце ему; затем выпали четыре туза и три десятки, из которых бубновая десятка, с червонной дамой, и остались при трефовом короле, который, по мнению загадывавшей, должен был представлять Сапегу. Трефовая и пиковая дамы сняты, как и тузы, но большинство мелких карт затем было червонной же масти. Так что вредного душевному расположению Сапеги или его нежным отношениям, казалось, не предвиделось; и это несколько успокоило приунывшую было сперва гадальщицу.
— Может, всё и устроится по-прежнему, — решила она, смешивая карты и отправляясь опять во дворец.
Там, между тем, на половине цесаревны Елизаветы Петровны она и сестра пришли к соглашению, что нужно немедленно открыть кампанию против кружков, обманывавших государыню и отвлекавших её от дел. Сестры-цесаревны надеялись на своё значение в глазах матери, так как она придавала большой вес представлениям старшей дочери. Они и рассчитывали: обязать императрицу честным словом, которого та ни при каких обстоятельствах не нарушала.
Решившись немедленно действовать, сестры послали Ильиничну обстоятельно узнать, воротилась ли государыня, и в случае возвращения немедленно известить их.
Когда Ильинична пришла в переднюю, там был один, грустный и недовольный, Балакирев. Он ходил взад и вперёд, заложив руки за спину и по временам вздыхая. Вся фигура его выражала сильный упадок духа. Вид Ильиничны в эту минуту был для Вани более чем желателен; он не один раз вспоминал о ней, желая повидаться с нею и через неё повлиять на Дуню, за последние дни, видимо, к нему охладевшую. Причины такой перемены Балакирев, сколько ни перебирал в уме обстоятельств, не мог придумать, теряясь в догадках.
— Что, Иванушка, здоров ли, милый? — увидя заметную перемену в молодом человеке, прямо спросила Ильинична.
— И да и нет… Больше ничего не могу сказать.
— Что же ты с собой сделал?
— Я?! Ничего.
— С чего же болесть-то привязывается?
— Думаю — от беспокойства.
— Разве уж очень тебя туряют теперь? — осведомилась радушно Ильинична.
— Нет, совсем почти никуда не нужно ходить. Коли ходить бы, лучше, может, было бы?
— Немилость, что ль, Самой на тебе стряслась? — попробовала спросить озадаченная Ильинична.
— И того нет. Грех сказать: отличает меня государыня больше прежнего, можно сказать. А сердце, хоть ты что хошь, ноет и щемит у меня, словно не перед добром. Веришь ли, спать не могу. Глаз в иную ночь не придётся свести.
— Экой бедный! Да Дунька-то чего смотрит?
Балакирев махнул рукой с полной безнадёжностью, и его решительное движение превосходно поняла тётка, у которой невольно вырвалось:
— А-а! Понимаю… Где ж она, бездельница?
— Не знаю… По целым дням пропадает.
— Так ты бы допросил. Куда, дескать, шляешься? Разве это порядок?
— Она уже мне высказала, что всякий с моей стороны вопрос примется ею за желание с моей стороны затеять ссору. Упрёки мне и без того надоели… и без вопросов в лад слова не скажет. Ни в чём не потрафишь. Все не так…
— Ох-о-хо!.. Неладное, друг мой, дело! А никого нет ещё? — Ильинична указала рукою в сторону почивальни.
— Нет… Не приезжали…
— А с кем уехали?
Балакирев вместо ответа сделал знак, что за спиною, в приёмной, кто-то есть, при ком нельзя говорить без стеснения. Ильинична замялась и ещё раз спросила:
— А уйти-то отсюда теперь нельзя нам с тобой к тебе?
— И можно и нет… Думаю — неловко: скоро изволят её величество прибыть. Впрочем, на минутку почему не подняться нам с тобой на вышку-то нашу? Кстати и поем. Обед там поставили, а я не удосужился ещё сбегать, перехватить.
И в сопровождении Ильиничны Ваня пришёл в своё опротивевшее ему теперь жилище, в котором пахло затхлым, как во всяком редко отворяемом покое. Сквозь разбитое стекло страшно дуло, но Иван, должно быть, этого не замечал или не обращал внимания.
Посадив Ильиничну, Балакирев взял ложку и принялся неохотно за простывшее кушанье.
Ильинична встала, вышла из дверей, посмотрела, нет ли кого в соседнем помещении и на лестнице, и, воротясь, сказала Ивану:
— Как приедет Сама, дай знать на половину цесаревны Елизаветы Петровны.
— Да нам заказано туда ходить без приказа.
— Вот те раз! Это что-то опять новое…
Балакирев пожал плечами, не ответив.
— А бездельница-то где теперь помещена?
— Переведена к детям… или к цесаревне… прах их разберёт… Одно знаю, что не вижу её, а коли улучу в своей каморке, норовит убежать поскорее…
— Что же с нею сделалось?
— Связалась, должно полагать, с кем!
— Не может быть. Да как она посмеет! Да я её задавлю… прямо задавлю…
Балакирев сделал движение, показывавшее, что ему неприятны эти слова.
— Ты, Ваня, прямо мне говори, толком: ты, что ли, сам отвадил девку от себя? Так и знать будем. А сама она не посмеет против меня такую неподобь плести. Я не свой брат: так — стало быть, так, а нет — такую встряску задам, что перестанет дурить!
— Насильно мил не будешь, Авдотья Ильинична! Страхом да угрозою тоже тут не помочь моему делу… Бог с ней, коли нашла лучше. Я, как честный человек, скажу — разве я заслужил это прежним? Богу не угодно, значит, чтобы я загладил свой грех благословением. А со дня прошлой Пасхи, когда Дуня впервой куда-то пропадала, я и думой не согрешил против неё… И ту не видел… а она…
— Не говори больше. Я знаю, что мне делать. А ты дай знать непременно, несмотря на запрещенье, когда вступит государыня к себе…
— Сиди же здесь. Я поднимусь, как только войдёт. Этим я не нарушу запрещенья, а ты знай сама, как поступить. Увидишь и…
— Понимаю. Ступай с Богом, да твёрдо держи обещание.
И он исчез, оставив Ильиничну одну на свободе раздумывать.
Мечты баронессы Клементьевой занесли бы её очень далеко, но внезапный приход Ивана возвратил её к неприглядной действительности.
Ваня, верный себе, ничего ей не сказал, а только кивнул головой, как бы в самом деле прощаясь, беря шляпу и надевая плащ.
Ильинична так же молча простилась с ним и, дав ему сойти, сама неслышно прошла в коридор, на половину цесаревен.
— Дома теперь! — молвила она лаконически своим высоким доверительницам, и обе сестры, взявшись за руки, пошли к государыне-матушке.
Если бы кто-нибудь, любопытствуя знать, что происходило при преемнице Петра Великого в высших сферах петербургского мира в начале 1726 года, спросил у любого деятеля (даже участника в интригах, сменявших одна другую с бесследным исчезновением горячих надежд и расчётов): «Что теперь у вас делается и кто у вас больше в силе?» — ответ мог быть один самый верный: «Не знаю!»
В государыне, доброй, ко всем расположенной, с некоторого времени стали замечать холодность к горячо любимым ею дочерям. Замужняя цесаревна давно уже подметила этот странный поворот в чувстве матери, но старалась сама себе не доверять, относя холодность к наветам враждебных людей, ловко настраивавших государыню для своих видов. Казалось с первого взгляда даже довольно убедительным, что честолюбцы, удалив дочерей с целью сильнее влиять на одинокую монархиню, вооружают её величество клеветами самыми низкими и злостными. А узнать, что именно внушено матушке-государыне, очень трудно цесаревнам, особенно старшей, знавшей, что императрица не любила прямо высказываться и что только по одной холодности можно было судить о её нерасположении.
Вот одна из причин решимости цесаревны Анны Петровны заставить сестру Елизавету сблизиться для взаимного дружного воздействия на мать, меньше всего ожидавшую теперь, в минуту раздумья, нападения врасплох.
Должно быть, поездка не оправдала всех надежд на удовольствие. Или само удовольствие не принесло обычного оживления, — только государыня воротилась к себе более недовольною, чем поехала. Неудовольствие она всегда выражала расхаживаньем по комнате с опущенною головою, время от времени размахивая руками или поводя ими вдоль лба, от левого виска к уху. Взгляд её величества, под влиянием горького раздумья, бывал померкший, болезненный, и на губах изредка появлялась сардоническая улыбка, сообщавшая чертам лица жестокое, почти дикое выражение.
Именно эта страшная улыбка исказила приятные черты грустной монархини в то мгновение, когда впорхнули в её опочивальню красавицы дочери, овладевшие врасплох бесцельно двигавшимися руками, охладелыми и как бы засохшими. Словом, нервное раздражение, томившее добрую государыню, достигало своего апогея. Видя томный взгляд матери, как будто не слыхавшей их привета, цесаревны с ужасом переглянулись и с рыданиями, одновременно вырвавшимися у той и другой из груди, покрыли поцелуями руки матери, обливая их слезами. При первых звуках рыдания дочерей и сама Екатерина зарыдала, заключив их в свои объятия. Слёзы мгновенно облегчили внутреннюю боль, мало-помалу успокоив страдалицу.
Несколько мгновений прошло в тихих нежностях. Совсем облегчённая слезами, Екатерина сказала, как бы просыпаясь от тяжёлой грёзы:
— Слава Богу, что вы со мной! Мне так легко теперь дышится…
— И всегда бы легко дышалось, мамаша, если бы вы позволили нам чаще быть с вами, — сказала цесаревна Анна Петровна.
— Я с вами, дети, и то, кажется, беспрестанно вижусь… — был ответ тихим голосом, но с некоторою холодностью.
— Ну, полноте, мамаша! Как — беспрестанно?.. Сегодня третий день никак мы не видались. Вчера не пустили меня совсем, сегодня не велели ходить до приглашения, — с жаром выговорила Елизавета Петровна.
— Неправда, неправда… ты всё путаешь, — не совсем уверенно оправдывалась мать.
— Как — неправда? Видно вы, мамаша, чем-то были заняты, если забыли, как присылали приказ, чтоб не ходила.
— Карл был у вас утром… его даже в переднюю не пустили к вам, — прибавила Анна Петровна.
— Я не могла его принять… нездоровилось и спать хотелось… просила после предложить пожаловать…
— Так вы были нездоровы? И как скоро выздоровели, слава Богу… Не успела я к Аннушке с отказом прийти, как глядим, вы едете мимо…
Лицо матери вдруг страшно изменилось. Гнев мгновенно исказил черты, готовые было успокоиться и принять обычное доброе выражение.
— Ты слишком много позволяешь себе, Лиза! Кто тебя научил так ко мне обращаться?! — закричала императрица, и глаза её сверкнули.
Анна Петровна в слезах бросилась на колени, хватая руку рассерженной матери; но Елизавета Петровна, сама горячая, не думала проявлять покорность.
— Я не смела бы вам это высказывать, если бы дело шло обо мне одной. Запретить мне приходить к вам вы властны, но зачем приказывать обманывать сестру и выставлять меня перед нею лгуньей? За то, что я говорю теперь, я готова подвергнуться вашей немилости. Не может быть, чтобы вы сами это сделали! Это вы приняли на себя дело окружающих вас. Гневаясь на нас и приближая их к себе, вы делаете меня невольно виноватою. Обращаюсь к вашему собственному суду! Вы любите правду и учили нас прежде всего говорить правду, без изворотов… Зачем же теперь, желая скрыть, что вас провели приближённые, вы отступаете от своего правила? Я за свою вину готова на коленях просить у вас прощенья, но дайте и вы слово: не дозволять нас обманывать вашим именем… — И она упала на колени перед матерью и схватила её руки, уже получившие обычную теплоту и мягкость.
Очевидно, смелая цесаревна одержала победу. Рук от неё не отнимали и не отталкивали от себя… Склонённая покорно голова пылкой цесаревны мало-помалу поднялась. Вот она взглядывает на лицо матери. Видит по щекам её струйки слёз и бросается целовать плачущую. Поцелуи без слов уладили дело, которое снова растолковывать оказалось ненужным для обеих.
Вот уже сидят все трое на канапе, в объятиях друг друга.
— Так вы очень встосковались, не видев меня долго? — спрашивает сияющая мать.
— Да, мама, пожалуйста, не гневайся так вперёд! — снова начинает свою жалобу Елизавета Петровна. — Тебе самой это нездорово. Я и теперь не берусь тебе пересказать своего испуга, когда, схватив твою ручку, я почувствовала её холод — словно она была неживая… Вот что значит нас не видеть и ехать больной… с… — Она слегка погрозила пальчиком, что вызвало у всех троих улыбку.
Очередь ласки переходит к старшей цесаревне.
— Мамаша, мы с сестрой решили просить вас позволить нам приходить к вам непременно утром и вечером, как было при отце и как мы привыкли с детства. Уделите нам немножко времени и побольше вашего прежнего расположения и… мы будем вполне счастливы.
— Хорошо, хорошо… Аннушка, милая… приходи…
— И вы примете?
— Непременно!
— И запретите нам отказывать?
— Сделаю… сделаю…
— Докладывать о нас не нужно… ведь мы не кто другой…
— Да отчего же? Пусть доложат. Это вас не задержит… вы идите себе…
— Ещё я хотела просить у вас…
— Чего?
— Вас окружают люди, которые, конечно, любят вас меньше, чем я! — заявляет Анна Петровна.
— Как и я, — вставляет Елизавета. — Поэтому нам необходимо, наблюдая общую выгоду, в отсутствие ваше всегда быть в совете. Мы — будьте покойны — ничего не пропустим без внимания… Войти в дело не трудно, если хочешь узнать самое важное… и спросить можно чего не поймём…
— Но нам нужно быть с вашими министрами в совете, потому что они друг против друга коварствуют и враждуют, а от этого страдает дело… При нас они мало-помалу отучатся вмешиваться в дела своих личных счётов и начнут судить более беспристрастно, чем было…
— Согласна! Да я уже вас и сама назначила в совет. Тем лучше, если вы хотите входить в дела и судить. Мне приятно убедиться, что вы строго относитесь к своим обязанностям, к народу и государству и к нашему дому. Пока племянник и племянница ваши не вышли из детства, вы хорошо сделаете, входя в дела. За одно это намерение вы стоите примерной награды. Я вас украшу моим орденом.
И, говоря эти слова, государыня встала с места, подошла к комоду, отворила верхний ящик, в котором хранились алмазные знаки ордена св. Екатерины, достала две звезды и по очереди, сперва старшей, потом младшей дочери, возложила сама ленты и звёзды, сопровождая награды родственным поцелуем. Новые кавалерственные дамы тут же получили и поздравления.
Во время сцены поначалу почти драматической в комнате её величества не было никого, кроме трёх героинь. Но в мгновение, когда августейшие руки возлагали знаки ордена на удостоенных, — весь штат комнаты её величества оказался в полном сборе, и все поочерёдно приветствовали их высочества. Явилась и баронесса Клементьева.
Узнав в чём дело, Авдотья Ильинична присоединилась к толпе поздравляющих и, произнеся обычные заученные благожелания, подошла к государыне, поцеловала ручку и стала на колени с возгласом:
— Помилуй, государыня, меня бесталанную!..
— Чего же ты хочешь?
— Повели Ивану Балакиреву жениться на моей Дуньке!
— Я не могу принуждать ни его, ни твою племянницу…
— Не о принуждении прошу, а о разрешении…
— Охотно разрешаю, если моё разрешение поможет твоему желанию, но без принуждения с моей стороны.
— Матушка-государыня, повели только призвать перед себя Дуньку и вымолвить соизволь, что разрешаешь…
— Изволь… Позвать Дуню!
Никто не вызвался, а только все глядят одна на другую.
— Сходи же, Авдотья Ильинична, за ней сама…
— Позволь, ваше величество, Ивану меня заменить.
— Пусть.
— Ваня, ты здесь, батюшка? — запрашивает Ильинична и выходит в переднюю, в коридорчик, на крыльцо — нигде его нет.
Бежит наверх — и там его нет. Идёт на половину внучат государыниных — и там нет. Зато откуда-то мелькнула племянница.
— Тебя-то и надо, голубушка! Подь-ко сюда… тебя к государыне требуют.
Племянница, мрачная и расстроенная, недовольно повинуется. Приходят.
— Вот она, матушка… ваше величество!..
— Ты слышала, что тётка просит, чтобы я разрешила тебе выйти за Ивана? Согласна ты?!
Нет ответа.
— Что же ты молчишь? Говори!
— Наш союз не принесёт счастья ни мне, ни ему…
— Слышишь, Ильинична!
— Беспутная ты! Что выдумала? Давно ли мне говорила, что не позволяют… Зачем же ты меня обманывала?
— Я не властна теперь в себе… — И она упала без чувств.
Иван Балакирев, входя в приёмную, услышал последние слова и остановился посреди комнаты, ошеломлённый.
Государыня увидела, что верный слуга не в себе, и, раздвинув своих приближённых, подошла к нему, положила руку ему на голову и тихо произнесла:
— Ты, Иванушка, всегда бывал молодцом и теперь, я надеюсь, себе не изменишь…
Это ободрение как-то глухо отдалось в ушах бедняка, и он с усилием поднял опущенную голову. Один только тяжёлый вздох вырвался из груди, но воля одержала верх над порывом чувства и скрыла последствия удара, разрушавшего все надежды на счастье царицына слуги.
Через минуту лицо его как будто окаменело и выражало полнейшее бесстрастие. Он даже помог двум женщинам вынести бесчувственную Дуню из комнаты государыни, на половину внучат её величества. И на вопрос Маврина, мимо которого проносили девушку: «Что с ней?» — ответил совершенно спокойно:
— Не знаю!
Наступил вечер, а Иван Балакирев всё стоял у окна, как встал, придя с половины внучат её величества. Лицо его обращено было к оконному стеклу, но видел ли что в нём Балакирев и замечал ли, что свет заменился мраком, — трудно сказать. Мимо него прошли все из комнат государыни. Затих всякий звук после удаления ко сну её величества, а Иван Балакирев продолжал стоять в одном положении.
Судьба послала ему испытание так неожиданно, в то время когда обстоятельства (как мы увидим из дальнейшего хода событий) могли потребовать от него усиленной энергии и предприимчивости.
Наутро, после того как неожиданно был нанесён удар горячей страсти Ивана Алексеевича, — у герцога Голштинского долго засиделись люди двух партий. Они всё рассуждали: как бы устроить дело в совете к общей пользе, невзирая на личные стремления.
Толстой настаивал на том, чтобы ввести в совет графа Матвеева. Бассевич возразил ему, что всякое новое лицо, при самом образовании совета, может только усилить ещё более рознь, тогда как нужно на первое время всем соединиться для правильной постановки вопроса о правах Голштинии.
— На этом вопросе могут, согласитесь, показать себя весьма сочувственными к личным интересам её величества самодержицы вашей… особенно если и вторую цесаревну отдадут за герцога Карла Голштинского… Поддержка прав Голштинии могущественным вооружением заставит теперь и не совсем расположенные дворы не заводить спора о передаче Курляндии герцогу Карлу с рукою младшей цесаревны…
— Да кто вам сказал, что это последнее желательно нам вообще, а ей в особенности? — спросил далеко не дружелюбным тоном старец дипломат.
— В этом мы готовим, как мы полагали, угодное именно вам… Ведь известно, что вы совсем не равнодушно смотрите на намерение князя Меньшикова. Стало быть, не захотите, чтобы он стал герцогом Курляндским?
— Так что ж из этого? Я находил и нахожу, что Меньшикову Курляндию не дадут и не следует давать… но… с какой стати мы будем требовать это герцогство для герцога Карла? Желал бы я знать и то, как возьмут Курляндию у Анны Ивановны и без войны заставят Польшу уступить её нам! Для того только, чтобы мы передали Голштинскому герцогу?
— С рукою цесаревны! Не без приданого же императрица думает отдать дочь.
— Да нужда-то крайняя, что ль, отдать дочь таким образом? И отчего вам кажется, что цесаревне Елизавете Петровне будет по душе этот жених?! Желательно бы нам знать, и… из-за чего тут хлопотать или войну начинать? Как явятся англичане с датчанами в Финском заливе, так забудем мы обо всём другом кроме того, чтобы дать отпор здесь. И то слава Богу, коли удастся! Разве вы думаете, при нашем положении теперь легко воевать?
— Нелегко, спора нет. Но должна же государыня сдержать обещание и возвратить зятю наследственное владение…
— Можно попытаться, кажется, и другими путями получить это, не вступая в войну. Когда уже ничто другое не поможет, — конечно, воевать придётся. А до тех пор, пока не уладится голштинское дело, спешить, полагаю, вам нечего и решать курляндское…
— Конечно, можно теперь удовлетвориться словом государыни, что она в крайнем случае пошлёт войско занять Курляндию, если наступит необходимость. Но сосватать младшую цесаревну за принца Карла следует немедленно, теперь же! — сказал решительным тоном Бассевич.
— Да нужно знать, я говорю, прежде всего, как сама-то цесаревна смотрит на это предложение, — заметил Толстой. — Если не нравится ей особа принца, ничего не поделаешь! Лучше и не начинать…
— Последнее — пустяки… с этим легко справиться при юных летах цесаревны, — ответил голштинский министр голосом, не терпящим возражений.
— Н-ну… Я не думаю, чтобы это так легко удалось вам, как вы говорите. В младшей цесаревне гораздо больше несговорчивости и упрямства, чем в старшей; да и нрав её совсем другой.
— Нитшефо, — качая головой, как о деле решённом и непременном сказал ломаным русским языком герцог Карл-Фридрих. — Эт-то нюшно ннам отшень…
— Да для чего же теперь именно с этим спешить-то вам? — попробовал задать вопрос Бассевичу Толстой.
— Чтобы укрепить окончательно нашу позицию здесь, — неохотно промолвил министр.
Толстой погрузился в думу, и на лице его выразилось против воли горькое чувство. Конечно, такой опытный физиономист, как Бассевич, тотчас заметил это и, вероятно, понял, что, высказавшись так откровенно, сделал промах. Толстой тоже спохватился, что обнаружил своё истинное чувство не в пору, и потому, приняв самый спокойный и невинный вид, вздохнул, как будто ему перед тем трудно дышалось, и молвил, растягивая слова:
— Вот, эдак уж… не первый раз… со мной… Что-то вдруг захватит в груди — и не переведёшь духа…
— А-а!.. — повеселев, оживился Бассевич, поверив, что выражение лица старика, его озадачившее, было только болезненным пароксизмом.
— Вы бы, хер граф, посоветовались с нашим медиком; он прекрасно врачует и указывает примерами, отчего происходят эти перерывы дыхания… особенно в ваши лета!
— Да, того и гляди, — ответил, совсем поправившись, Толстой, — сдавит совсем глотку и отправляйся, без поперечки, на лоно Авраамово. — И сам засмеялся тем стариковским, добрым смехом, в котором никто не подметил бы фальши.
О, граф Пётр Андреевич недаром от самого Петра I получил кличку «умная голова»! Находчивость его, при тончайшей хитрости, не один раз выводила дипломата из самых стеснённых обстоятельств. А теперь он мгновенно сообразил, как ему следует замазывать и улаживать дурное впечатление, произведённое на голштинца — человека опытного и умного, горячо преданного интересам своей родины.
— Трудное это дело, — сказал старик, — предупреждаю вас: повести речь о женихе вашем с этой хохотушей, Лизаветой Петровной… И я смекаю, что ей надо подослать свата либо сватью, ловких, чтобы смешком да задором могли они затронуть её за живое. Ловок ли, к примеру сказать, ваш женишок-от? Горазд ли на речи?
Министр и герцог только что-то промычали.
— На шутку, к примеру молвить, сразу ли способен он… загнуть ответец аль там загадку, чтобы смешна была или забориста?
Бассевич ответил отрицательно, прибавив:
— К сожалению, его высочество не обладает большою развязностью, но сердце имеет превосходное…
— Так-то так… да смею сказать, девушками это не больно уважается. Того гляди, на смех подымут. Особенно хохотуша — цесаревна наша. Ей нужен ухарь да смехотвор; да чтобы разбитной малый был на все руки… плясун и скороговор… И ловок из себя… Она-то ведь картина! Под стать чтобы ей хоша собой-то был бы. А вы ещё норовите крутить поскорее! Не советую. Попомните моё слово — спешкой все испортите. Нужно, чтобы она попривыкла видеть принца, не зная, что ей прочат его в женихи. Да чтобы он всякие почтительные услуги старался оказывать… Только угодливостью можно тут поправить дело. А с бухты-барахты как хватите… она ведь бедовая… вспылит, оборвёт и осмеёт. Вот, к примеру сказать, такая бы картиночка, как Левенвольд… легче бы обойти…
Левенвольд, так блистательно выставленный, отвесил любезный поклон и улыбнулся.
Бассевич тоже улыбнулся и сквозь зубы процедил:
— Найти соперников барону между нашими не очень трудно.
— Главное, устройте прежде всего так, чтобы цесаревна чаще видела жениха и чтобы это частое пребыванье их вместе не показалось её высочеству ничем особенным… чтобы вошло в привычку, что принц ухаживает за ней и говорит отборные учтивости. Пусть подучат его красным словам, чтобы кстати мог он сказать словцо, и посмешить, и позабавить…
— Ваше высочество, — сказал Бассевич, обращаясь к герцогу, — можете внушить герцогине необходимость чаще принимать сестру и… при этом рекомендовать принца Карла в особенную… дружескую аттенцию её высочества.
В это время внесли поднос с напитками, и герцог предложил Толстому выпить за блистательное заключение второго супружества голштинского принца с русскою принцессою!
— Охотно… Пусть хоть покажется жених!
— За этим дело не станет… Камер-юнкер Беркгольц! Попросите его высочество принца Карла пожаловать к нам… разделить общую радость!
Кубки налиты, и вся тост-коллегия герцога Карла-Фридриха заняла свои места за круглым столом. Толстого герцог посадил подле себя, а своего министра — на другом конце. Около Толстого занял место Нарышкин; против него же сел Левенвольд, оставив свободным с левой стороны герцога ещё один стул. Его и занял принц Карл, при входе которого все привстали.
Его высочество был молодой человек, очень бледный и белый, с глазами водянистого оттенка и с волосами совершенно льняного цвета. Тщедушные черты молодого, но какого-то сонного лица составляли полный контраст с большим ртом, нижняя губа которого, очень мясистая, можно сказать, отвисла, постоянно открывая зубы и дёсны.
Герцог Карл-Фридрих, усевшись, повторил тост, на который Толстым было сделано заявление, вызвавшее приход принца. Принц Карл при произнесении братом тоста обошёл всех сидящих за столом, чокаясь и целуясь с каждым, начав с брата и Толстого.
Когда же он сел на место, Бассевич попросил слова и повёл речь об изменении роли Голштинии в семье государств Европы. По мнению оратора, это изменение должно начаться с того, что державная глава России, вступив с герцогскими домами в родственную связь, материальною поддержкою заставит признать неотъемлемые права герцогства на весь Шлезвиг.
— Сама Дания тогда почувствует, — заключил несколько экзальтированный оратор, — что для её собственного спокойствия необходимо жить в мире с младшею линиею Ольденбургского дома, представителям которого на датском престоле принадлежит честь упрочить благосостояние полуострова Ютландии.
Снова наполнились кубки, и оратор подошёл к своему государю, чтобы получить от него поощрительный поцелуй и обычное, по правилам тост-коллегии, чоканье.
— Я к вашей превосходной орации могу прибавить одно, мой дорогой граф, — сказал герцог Карл-Фридрих, — а именно что с переходом к нам, в виде самостоятельного родового лена, прекрасного острова Эзеля между верными нашими шлезвигцами разовьётся предприимчивость и они покроют моря своими флагами, имея к своим услугам превосходные гавани на восточном берегу Балтийского моря и для сооружения кораблей — под рукою драгоценные леса Остзейского края и особенно Курляндии, обладание которою всемощная судьба предоставила моему возлюбленному кузену Карлу…
Все голштинцы крикнули разом «виват!» и покрыли пророчество своего герцога рукоплесканиями. В них не принимали участия только Левенвольд и Толстой, чего, впрочем, никто не заметил. Тем более что, пленённый заманчивым пророчеством кузена, и принц Карл встал, прося слова.
Не вдруг, конечно, удалось прекратить крики и хлопанье, но когда установилась тишина, отважно рекомендующий себя в женихи второй дочери Петра I Карл Голштинский сказал не много, но хорошо:
— Слушайте. Имея прекрасный флот и балтийские гавани в своих руках, почему нельзя заключить, что наш кузен Фридрих-Карл, законный король готов, вандалов и шведов, не соединит в руках своих всего севера, на котором в венце его русский лён будет самым ценным приобретением Голштинии?! Тогда, можно добавить, перестроится карта Европы!
Толстой и Левенвольд вздохнули, сделавшись грустнее от необузданной радости придворных герцога Карла-Фридриха.
В это мгновение совершенно неожиданно вступили в залу новые кавалерственные дамы ордена св. Екатерины, обе цесаревны.
Толстой и Левенвольд, завидя цесаревен-сестёр, вскочили со своих мест и подбежали к ним, одни только из всего собрания.
Старшая цесаревна холодно ответила на приветствие восьмидесятилетнего дипломата, и он поспешил удалиться совсем из залы, никем не замеченный.
Левенвольд, наоборот, имел счастие обратить на себя внимание обеих сестёр, ответивших очень благосклонно на его поклон.
— Постойте, барон, приостановитесь, дайте послушать моего зятюшку. Он, кажется, говорит кое-что такое, что не мешает и мне узнать, потому что касается меня самой, — каким-то не то шутливым, не то сердитым тоном выговорила Елизавета Петровна.
Ловкий барон очень тонко улыбнулся и глазами показал на пустой стул, стоявший подле принца Карла, заметив:
— Вашему высочеству оттуда слушать было бы удобнее…
— Вы ошибаетесь… Я далеко не разделяю вашего мнения об удобстве этого соседства…
Когда цесаревна Анна услышала последние слова, на лице её выразилось неудовольствие. Не сдержав его, Анна Петровна грустно сказала сестре:
— А мы было думали, что ты, Лиза, не захочешь чуждаться наших родных и не будешь упрямиться, когда речь идёт о нашем общем семейном деле.
— Прости, сестрица, я охотно войду с тобой в обсуждение семейного дела, но принц Карл, полагаю, тут ни при чём…
— Как — ни при чём?! Кажется, я тебе намекала, что, отдав ему руку, ты выполнила бы самое задушевное моё желание…
— Я не вслушалась в такие намёки… А то бы я совсем сюда не пошла. Любовь моя к тебе известна, но это уже странно с твоей стороны сватать меня насильно за человека, который мне не нравится! Коли хочешь, пойдём к тебе. А здесь мне не хочется оставаться. — Сказала и поворотила вон.
Анна Петровна хоть и неохотно, но всё же последовала за нею, и только тогда уже, когда обе сестры исчезли, между голштинцами начались толки и герцог-супруг, председатель тост-коллегии, узнал, что входили жена и свояченица, но ушли отчего-то очень спешно.
— Они думали, вероятно, что у нас серьёзное совещание, — флегматично заметил его высочество и хотел предложить тост, видимо в честь Толстого, потому что стал искать его глазами, а не отыскав, сконфузился.
— Он, верно, с ними же… Я пойду всех их приведу, — выговорил герцог, смущённым взором озирая своих собутыльников и ища, должно быть, у них одобрения своего решения. Те, однако, или не придавали этому решению надлежащей цены, или просто не догадались, но промолчали с тоскливым ожиданием продолжения упражнений в риторике, с бокалом в руке. Герцог сдержал своё слово наполовину. Он действительно пошёл к жене, но через полчаса воротился очень не в духе и отрывочно заявил, садясь на своё место:
— Они не будут… Маленькое нездоровье…
Последняя фраза была произнесена им почти шёпотом. Герцог с чего-то покраснел и окончательно замолк в полном смущении.
Дело в том, что, когда он вошёл в опочивальню жены, она и сестра обе сидели молча и глядели в пол. Они находились под впечатлением, может быть, различного по причинам, но общего по характеру чувства недовольства собою и другими.
Анне Петровне было очень неприятно убедиться теперь, что ничего нельзя сделать с младшею сестрою, которою она хотела руководить.
Елизавета Петровна, видя неудовольствие сестры, готова была броситься к ней на шею и выпросить прощение за свою излишнюю живость, но не изменяя решения, которое находила самым естественным и искренним. А на искренность и правду можно ли обижаться? Конечно нет.
И она сказала, пересев ближе к сестре и взяв её за руку:
— Аннушка!.. Если я тебя чем обидела, то поверь: я сделала это невзначай…
— Обидеться, Лиза! — голосом, в котором звучали слёзы, ответила ей сестра. — За что же? Мне грустно только, что я не подумала прежде узнать у тебя, как ты находишь Карла. А если бы я прежде узнала, то не дала бы мужу слова, что ты со мной во всём была всегда согласна, о чём бы ни попросила.
— Да хоть проси, хоть не проси, Аннушка… а я тебе искренно скажу, что Карл мне не нравится и я за него не пойду.
Анна Петровна вздохнула и погрузилась в тяжёлое раздумье, поддерживавшее мёртвую тишину в комнате. Её нарушил звук шагов, и перед парою задумавшихся сестёр явился герцог Фридрих Голштинский.
— Пойдёмте к нам. Что вы тут одни? — бойко начал он по-немецки.
Ему не ответили, но это не лишило его смелости произвести и следующий манёвр. Он упёр руки в бока и к первой подошёл к Елизавете, без слов предлагая взять его под руку.
Прошло не одно мгновение, пока герцог, не изменяя позы перед свояченицею, счёл нужным выговорить в пояснение приглашения:
— Пойдём, Лиза, подле Карла тебе оставлено место… и все, и он ждут…
— Покорно благодарю за честь. Ждать меня нечего. Принц Карл может просить сесть подле себя кого угодно…
— Подле жениха, я думаю, садится не кто угодно, а невеста? — сказал Фридрих.
— Если ты, Фридрих, думаешь, что подле Карла может занять место его невеста, то это ко мне и подавно не относится, — отрезала Елизавета Петровна и сама захохотала.
— Я не люблю лишних фарсов, Лиза. К чему тебе заводить напрасные споры, когда уже решённое дело, что ты невеста Карла? — серьёзно сказал герцог.
— А кто это решил, позвольте узнать? — уже без смеха и очень серьёзно спросила цесаревна Елизавета Петровна.
— Мы все… решили.
— Да кто это — все?
— Я… жена… Бассевич…
— Довольно! Всем вам моя покорная просьба — без меня не решать такого дела… Вы решили — да! Я решаю — нет! И решать за меня никому не даю позволения.
— Мама велит — вот и будет по-нашему, а не по-твоему.
— Нет… Она не велит неволить, — сухо, но решительно произнесла цесаревна.
— Посмотрим… Я пойду к матушке, — возразил, не желая сдаваться, герцог Фридрих.
— Я раньше тебя её увижу Когда ещё тебя позовут! А мы уже кавалерственные дамы… Вместо спора — поздравил бы нас.
Заметив, что Анна Петровна не в духе, разочарованный сват молча раскланялся и ушёл, а вскоре после него ушла и цесаревна.
Ильинична встретила свою питомицу на лестнице, поднимаясь к себе.
— Что недолго гостила у нас, голубка?
— Проводи меня, няня, всё тебе скажу.
— Эх ты, вертушка! Знала бы — не взбиралась. Говори же, касаточка: что не сидела у сестры? Ей, голубушке, скучно ведь одной-то бывает… а тебе ведь всё равно…
— Что — всё равно?
— Да сидеть-то дома… Знай болтала бы да болтала с сестрёнкой.
— А коли она не болтает, а молчит? Что ты на это скажешь?
— Да с чего бы это самое… ей с тобой-то не говорить?
— Обиделась на меня, что я сказала: могу сама решать, кто мне нравится, а кто нет…
— Известно, сама… Только молода ты у меня. А как даст Бог подрастёшь да поздоровеешь побольше, женишок тогда и приглянётся.
— А Аннушка, муж её да Бассевич хотели навязать мне белобрысого Карла… а я его совсем не люблю…
— Мне и самой он не показался… что твоя сова… хлопает знай бельмами, и всё тут.
— Вот видишь. Ну и мне он не пришёлся по душе. Я и сказала прямо — не жених он мне… Аннушка и надулась, а Фридрих хочет маменьку просить принудить меня за него выйти; а я знаю, что маменька против моего желания не пойдёт.
— Известно… Вот Аннушку при мне спрашивала: хочешь ли выйти за голштинца? Та сказала твёрдо: хочу… Стало, теперь пусть на себя и пеняет, что прогадала… слёзы лить приходится…
— Как так? Она так любит своего Фридриха!
— Она-то любит, да он… прах его знает, что за человек: ни рыба ни мясо… ни гнева ни милости. Чисто пресное тесто.
— Я, няня, пресного теста не люблю и права, значит, что за Карла, коли он такой же, нейду.
— Ты умница у меня… что и говорить. Куда тебе голштинца непутного — русачок наш лучше.
— Я, няня, пойми, не виновата нисколько перед Аннушкой. Я ведь не думала, не гадала, что она с муженьком затеяла сватовство. — И Елизавета Петровна рассказала подробно о своём посещении палаты, где происходил пир голштинцев.
— Теперь, чего доброго, — сказала она в заключение, — у нас дружба с Аннушкой пошатнётся. Неловко мне будет к ней затесаться, а она такой человек, — коли не придёшь, сама не пошевелится и не сердясь. А теперь…
— А что теперь?! Опять-таки ничего. Мало ль что хотелось ей… И ладно, что за немца нейдёшь. Ну, однако, мне пора домой, — произнесла Ильинична. — Пойду горе своё размыкать… умом-разумом раскинуть.
— Зайди, няня; проводила до дверей, зачем же не хочешь войти?
— Да горюшко-то моё больно донимает. Сердце ныть принялось, так что не уймёшь не переплакавши…
— Ну и плачь у меня. И я с тобою заплачу, что хотят насильно замуж отдавать.
— Тебе бы всё зубы точить… А мне так Дунька истинно горе устроила и заботу. И об ней-то подумать надо да голову поломать, что только с ней сталось? Иванушку мне истинно до смерти жаль! Первое — парень хороший; второе дело — надёжная подпора старости был бы да в делах помощником. — И Ильинична, махнув рукой и скрывая слёзы, зашагала в свою сторону.
Цесаревна с участием посмотрела на свою старую няньку и покачала головой, вступая на крыльцо.
Между тем Толстой, возвратившись домой, послал за своими приятелями-заговорщиками. Первым явился Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев [70]. Это был человек во многих отношениях замечательный и, если угодно, с большими способностями, которые, однако, не могли умерить в нём необыкновенного оживления, внезапно сменявшегося апатией и беззаботностью. Самая наружность его была непривлекательна. Он отличался угловатыми движениями и дребезжащим голосишком. Вообще он был человек непоследовательный, порывистый и поверхностного образования.
Только что прощённый при содействии и ходатайстве Меньшикова и ещё не вполне воротивший то, что ему лично принадлежало по праву, Скорняков-Писарев теперь уже оказывался врагом светлейшего, готовым соединиться с бывшею своею жертвою — Шафировым на пагубу покровителя. Таков был он и в частном быту. Сначала умолил Петра I сосватать ему девушку, которую любил, а когда свадьба состоялась, своим необузданным характером заставил её постричься в монахини. Когда же пострижение совершилось, стал томиться и мучиться, нигде не находя покоя и умоляя духовные власти снять с жены обет. Обещано было это ему неохотно, но он от одного обещания повеселел и сделался покорным орудием Толстого и Мусина-Пушкина. Их поддержкою он надеялся достигнуть желаемого.
— Что нового слышно? — крикнул Писарев, входа к Толстому, который в ожидании гостей слегка задремал.
— Много, и самого неприглядного, — ответил старик, потирая глаза.
— Затем и сзываешь, чтобы неприглядное порассказать?
— Да!
— А нельзя узнать попрежде? Чтобы подумать, какие меры принять.
— Почему не так? Можно… Слушай. Я готов и тебе одному всё пересказать.
Писарев, уже севший на ту же лавку, где сидел хозяин, молча придвинулся к нему.
— Я прямо от герцога Голштинского, — начал Толстой. — Все мы на него сглупа возымели было большие надежды. Говорили, что и умный-то он, и русских-то любит, а он — немец был, немцем и останется, а русским совсем не под стать. Первое дело: никогда не возьмёт в толк и наших порядков, и наших нужд… А другое дело, все его помышления клонятся к тому, как бы нашими руками жар загрести на свою сторону, да только немцам по вкусу, а уж никак не нам.
— И я то же предсказывал ещё спервоначалу… Видел и я, что эти приятели мягко стелют, только жёстко спать придётся; да ведь не слушали… Что же теперь эти благодетели начинают?
— Да начинать они только сбираются, а наше дело этому помешать, коли добра себе желаем.
— Вестимо так… Знать бы только, когда и где мне дать им отпор.
— Ты сам поймёшь, где и что делать. Вот кряду Пётр Павлыч валит, да ещё слышу два голоса, кажется… — молвил Толстой, начав прислушиваться. Слух у него был очень тонок.
Через несколько мгновений действительно ввалилась в комнату короткая, тучная фигура Шафирова и за ним граф Мусин-Пушкин, прихрамывающий по обыкновению от подагры. На лице его, ещё совсем свежем, только тронутом морщинами, светилась тонкая улыбка, и левый глаз, подёргиваемый по временам судорогою, придавал этой улыбке что-то особенное. С первого взгляда можно было видеть, что Мусин-Пушкин в прекрасном настроении.
Зато Шафиров редко бывал так нахмурен и недоволен, как теперь, и всё что-то ворчал себе под нос.
За Шафировым же выступал холодный на вид, вечно бдительный и готовый недоверчиво отнестись ко всякого рода слухам, бравый генерал-полицеймейстер Дивиер. Теперь он, кажется, был уже предупреждён насчёт прямого повода приглашения Толстого и казался сильно сосредоточенным и более бледным, чем обыкновенно.
Поздоровавшись с хозяином, все сели вокруг стола; но Толстой обратился к своим гостям с предложением:
— Не лучше ли нам перейти в повалушку [71]? Там, кажись, будет нам повольготнее и попивать, и речи вести?!
— Как угодно, — ответил за всех Шафиров, и все последовали во внутреннюю часть дома через два перехода. Оказалась эта повалушка — светлицей в три окна в сад, совсем на другой половине дома. Может быть, приглашая сюда, престарелый дипломат припомнил свою беседу с Лакостой да лёгкость, с которою прокрался к нему на вышку Ушаков.
Здесь было совсем другое положение, и подойти врасплох не представлялось ни малейшей возможности.
В этой самой повалушке, на мягких полавочниках, расселись теперь гости графа Петра Андреевича. При входе сюда они были встречены по старому русскому обычаю — радушною хозяйкою с подносом в руках, уставленным чарками, среди которых красовалась увесистая братина [72], наполненная токайским.
Когда гости взяли чарки, хозяин произнёс с одушевлением:
— Выпьем, братцы, теперь за дружбу и единодушие! Чтобы не продавать своё родное, а по совести твёрдо держать слово и не сдаваться ни на льстивые речи, ни на посулы, ни на угрозы… да и не давать себя подкупить ни женской красой, ни житейской выгодой! Аминь! Поцелуемся!
Все казались проникнутыми горячим чувством и поцеловались. Затем Скорняков начал речь, показавшую, что он допускает для достижения цели два противоположных пути.
— Согласимся же, братцы, немцев — будь они голштинские или цесарские — брать в помощь осмотрительно: пусть выполняют, что нам нужно, коли хотят с нами заодно на наших ворогов… Пусть не мешают нам с ними расправиться, а тогда мы посмотрим, какую им дать работу.
— Зачем же тебе, Григорий, немцы-то могут потребоваться? — вдруг осадил его вопросом хозяин.
— Как же без них?! Только им воли не давать…
— Удружил… нечего сказать! — вставил Шафиров.
— Не надо нам немцев ни с волей, ни без воли! — ещё идя к собеседникам, крикнул князь Василий Владимирович Долгоруков, отвечая Скорнякову и приведя его в полную невозможность как-нибудь вывернуться.
— Спасибо, князь Василий, что недолго думал да хорошо сказал, — поощрительно, качнув головою и протягивая руку, отозвался Толстой… — Я ведь думаю, что и сам Гриша теперь смекает, что без немцев обойдётся?.. А у него это просто с языка сорвалось — от спешки…
— Конечно, можно и совсем… без немцев, коли вы не хотите… — вздумал поправиться Скорняков, — но…
— Никакого «но» тут нет, а одни мы, русские люди, норовим для себя подумать о добром порядке. А согласись, Гриша, кому же свой дом устраивать, как не хозяину? Ведь немцы гости у нас, — ещё раз возразил князь Василий Владимирович, и противник не нашёлся что сказать, а только развёл руками.
На всех лицах, кроме Писарева, появились улыбки. Воцарилось молчание, все предались раздумью. Пользуясь паузою, Толстой поднялся с места и, озирая всех гостей своих, сказал:
— Вот с чего я хотел бы начать нашу беседу — послушайте. Был я у Голштинского и узнал невольно его затеи: женить своего двоюродного брата на Елизавете Петровне и за ней дать в приданое ему Курляндию, да ещё с одним нашим островом на море. Владея островом Эзелем как приданым за женой, герцог Фридрих Голштинский, при устройстве союза своего брата с младшей цесаревной, намерен выпросить себе всю Эстляндию, если ещё не Лифляндию, да нашим войском завоевать и всё своё родовое наследство от датчан на первый случай. На счастие наше, Елизавета Петровна терпеть не может голштинца, что прочат ей в женихи. Поэтому есть ещё для нас возможность, коли вступимся теперь же да умно поведём дело, эти голштинские затеи совсем подсечь. Нужно умно начать и не разрознивать нам сил своих. Я даже готов с злейшим своим недругом сойтись, только бы отрубить хвосты голштинским лисичкам да зайчикам. Вот пусть каждый из вас, братцы, теперь же и выскажет, что представляется его разуму годным при настоящих обстоятельствах… Предоставляю речь тебе первому, Пётр Павлыч, как дельцу опытному и осторожному…
— Благодарю за честь, — отозвался Шафиров. — Я могу одно сказать: коли покуда это только одни голштинские похвальбы, так очень хорошо знать их и на ус нам намотать, а дело начинать нам рано. Прежде бы посмотреть, что дальше будет. Представляется мне как-то невероятным, чтобы не было обещания, коли уже расхвастался голштинский павлин, что он и то и то поделает. Если Головкин неподатлив на обещания, зато Остерман для немцев на всё готов — и сделать, и надоумить, нашему народу во вред. Прежде дела поэтому нужно эту змею — Остермана — лишить возможности вредить. Не допускать его в дела иностранные, а из русской службы совсем уволить! И если это удастся, тогда только можно надеяться, что отнимется главная рука и поддержка этому нахальному у нас хозяйничанью. Вот чем нам, русским, и Меньшиков больше всего противен, что он этому аспиду — главная поддержка! И ты, граф Пётр Андреич, должен прежде решить вопрос: можешь ли ты вытолкать отсюда Остермана?
— Сразу нельзя… а постепенно, полагаю, можно: прибравши в руки как следует власть, и этого немца спровадить можно.
— Да власть-то тебе забрать не придётся, при его наветах. Ты знай, что он поймёт с первого же шага твою игру и примет свои меры. Головкин пробовал столкнуть его, да не смог!
— Если Головкин, как ты говоришь, Пётр Павлыч, пробовал при лучших обстоятельствах, то теперь и подавно не придётся, — ответил Дивиер. — Шурин мой ему поручает воспитание внука её императорского величества… и теперь его садят в совет.
— Вот, первое дело, и надо нам не допустить Остермана быть воспитателем, — сказал князь Василий Владимирович Долгоруков. — И это, я думаю, легче всего удастся, если внушить императрице, что никак нельзя воспитывать государя для русского народа нерусскому… Да и подмётные письма можно пустить по этому поводу. А там пусть Сенат и Синод сделают общее представление и прямо скажут, что её величеству нет выгоды противиться общенародной пользе и общему требованию.
— Я охотно присоединяюсь к этому мнению князя Василия Владимировича и берусь поддерживать в собраниях наших, по Сенату, этот дух, да и в Синоде могу присоветовать призвать к Георгию Дашкову ещё других русских архиереев, которые бы сторонника немцев Феофана [73] в свою очередь скрутили понадежнёе…
— Это само собой, а ещё лучше для усиления русского влияния в делах в это царствование — восстановить патриаршество, в лице русского… Тогда Георгия, например, можно в патриархи, — высказался Скорняков-Писарев.
Этот вывод всех поразил и заставил задуматься.
— Только восстановить патриарха надо без прошлой страшной силы, какая была при Филарете [74]. В светские дела правительства пусть он не суётся, а тогда только высказывает мнение, когда его спросят. А по владению монастырскими вотчинами мы сообща поставим управителей — стряпчих; он — со своей стороны, мы — со своей; игумнам же, архимандритам и архиереям в имущество и владенье им не вступаться. Им на содержанье всем можно назначить достаточно…
— И я так же думаю! — воскликнул граф Мусин-Пушкин, прибавив с самодовольством: — Мы уж кое-какой завели, кажется, порядок… чернецы уже попривыкли к надзору… потакать им нечего…
— Н-ну! Коли патриарха-то поставите вновь, он, чего доброго, и упираться станет, где представится возможность, — заметил как бы вскользь Шафиров, поглядев на Мусина воспросительно.
Вместо него ответил Толстой:
— Я не стою за патриарха, но, думаю, обуздывать его можно будет, когда он один с нами будет сидеть в совете и крепить своею рукою определения… Тогда только Синод следует подчинить совету, как и Сенат.
— Да согласятся ли сенаторы-то стать из правителей полноправных в подчинённые совету? Тут выйдет немалая рознь и пререкания, — заметил Шафиров.
— Конечно, своей волей они этим правом в пользу совета не поступятся, так же как и синодские; нужно властью государыни установить это подчиненье. Сенат надо разделить на коллегии и к коллегиям расписать по сенатору или по два, — также и духовное управление, разделить на департаменты. Кому придётся в котором сидеть, тот за ход дела и отвечает, как президент или вице-президент коллегии. А не то — быть синодским и сенатским членам относительно выполнения предписаний совета как членам коллежским: и самим дело вести, и ревизии подвергаться, и отчёты подавать… всё как следует.
— Важно бы всё это, конечно, граф Пётр Андреевич, что говорить… только трудное это дело! — сказал Мусин. — Особенно при женской руке, коли оставить ей вожжи держать, а махину эту в ход пустить. Тут со всех сторон начнутся подкопы под вас, воротил, и удержаться вам будет очень трудно. Скатитесь.
— Всех не скатят. На место скаченного другой явится, а опасность потерять место заставит усидевших плотнее соединиться… действовать заодно…
— Да, найдёшь ты у наших бояр единодушие, держи карман… Коли кого скатят, на его место десять примутся ухаживать, торгуя совестью. И для удержки у тех же немцев придётся помощи просить, — выговорил не без самодовольства Скорняков-Писарев.
Настала новая, довольно продолжительная пауза. Прервал её опять Толстой, вопросом Скорнякову:
— Скажи, однако, Григорий Григорьич, что это тебе дались одни немцы да немцы? Почему это ты без их участия не допускаешь у нас ничего путного и с чего это ты думаешь, что они могут быть поддержкою, а мы сами друг друга способны только съедать и продавать? Другой со стороны, не зная тебя, невольно ведь подумает, что ты словно подослан их нам навязывать да выхваливать их содействие.
Скорняков обиделся.
На остальных присутствующих это пререкание произвело неприятное впечатление.
К счастию, Шафирову удалось прекратить распрю. Обратившись к Григорию Григорьевичу, он сказал ему:
— В моём деле ты оказал такую же медвежью услугу сразу нескольким. О себе я не говорю… Вину свою признаю [75] и не отпирался от неё. Но её бы не было без твоей подслужливости Сашке Меньшикову. Ведь и ему ты теперь не верен, находясь между нами. Стоило ли губить тебе меня за мнимую вину мою, когда я заботился, по родству, чтобы брату дали заслуженное? Я на тебя не гневаюсь за прошлое, но прошу тебя дружески пожалеть сколько-нибудь нас и не продолжать больше ничего такого, что может тебе представиться годным для отомщенья за свою мнимую обиду, когда здесь ты один и есть зачинщик.
Тон сказанного Шафировым был самый дружелюбный и миролюбивый, так что Скорняков, совсем усмирившись, тихим голосом продолжал:
— Прости меня: кругом виноват… Никто бы так не вразумил меня в вине моей, как ты, Пётр Павлыч… — И затем, обратившись к другим, прибавил:
— Простите, господа честные…
Когда все успокоились, князь Долгоруков заметил шутя:
— Дальше Сената — в качестве правления дел сообща по коллегии — такого горячку, как Скорняков, и садить нельзя…
— Я того же мнения, — вступил Дивиер. — Насколько, господа енералы, удалось мне понять из сказанного, нас, сенаторов, вы думаете засадить за слушанье текущих дел — не более. И в этом я нахожу, при второстепенной роли Сената, пожалуй, самое подходящее отправление. Думаю, что если мне удалось кое-что сделать не совсем дурное по заведованию порядком в столице, это именно потому, что отдавался делу с охотою и вникал в него. Поэтому за разделение дел я готов стоять убеждением в проке, могущем от того быть. Особенно когда видишь, с каким малым вниманием слушаются дела в общем-то присутствии Сената… Каждый надеется услышать мнение другого и, надеясь, ленится вникнуть сам. А если отвечать за решение придётся самому судье-докладчику, так и иначе возьмёшься за него, и не раз прочитаешь да сообразишь: как бы и так, и так повернуть, не лучше ли выйдет? Вот, к примеру сказать, простое дело — данные на землю! К чему бы они? Благо есть что давать! А вот с тех пор, как начал я выдавать их, сколько уж открывается споров, с которыми ещё покуда можно разобраться; а если запустить год-другой, то и выйдет путаница. То же и с сенатскими решениями.
— Я так и знал, что из тебя и сенатор выйдет каких много, — поддержал Шафиров генерал-полицеймейстера. — Человек как ты, Антон Мануилыч, всюду будет пользу приносить. А что касается до твоего прямого художества — это, конечно, исполняемая тобою должность генерал-полицеймейстера! Тут уж никто тебя не заменит, говорю тебе истинную правду, не думая нисколько льстить.
— Очень благодарен тебе, Пётр Павлыч, но, к несчастью, далеко не все умные люди так думают, как ты! Вот мой светлейший шурин не признает за мной никакой заслуги и идёт против всякой предлагаемой мною меры.
— У светлейшего шурина твоего, — сказал князь Долгоруков, — Антон Мануилович, свои расчёты. Он боится, чтобы ты ему ножку не подставил.
— При настоящей владычице нашей ему нечего бояться такой напасти. Всех, кто перегонит его на шаг, он столкнёт с дороги.
— Так, конечно, выходит! — озирая гостей своих, решил Толстой. — Плетью обуха не перешибёшь… надо посмотреть, да побольше присмотреться к тому, как пойдут дела с советом. А теперь довольно морить нам себя толками о делах… И вправду иной думает, что мы собрались ковы строить другим, а не провести сами приятно время, свидевшись так кстати.
— И в разговорах приятно время делить, — заметил серьёзный Шафиров.
— А лучше пить да потчевать друг друга! Утро вечера мудренее! — отшутился хозяин, завидев показавшийся в растворённых дверях поднос с наливками и закусками. Поднос был поставлен на средину стола, и хозяин ласково произнёс, встав и поклонясь в пояс:
— Милости просим, не обессудьте, братцы. Берите чарки сами… Холопов долго я не терплю в своём кружке, за разносом…
И началась непринуждённая пирушка с чоканьем, шутками и песнями, кончившаяся за полночь.
Светлейший князь счастливо покончил свои разъезды и воротился совершенно успокоенный. В Почепе он сам пересмотрел все собранные у управителя грамотки и записки, на которые как на улики указывал доноситель противник. Взяв с собою самые опасные, князь сжёг остальные и проехал по рубежу, разыгрывая роль попечительного о государстве военного администратора. Появление его светлости в Риге наделало толков, но все вестовщики гнули в сторону совершенно противоположную истинным побуждениям и планам герцога Ингрии. Ближе к истине был только Пётр Михайлович Бестужев, и он высказал свои опасения герцогине Курляндской. Но на этот раз дело обошлось благополучно, и на другой день получилось известие, что князь уехал на Псков, а оттуда в Петербург, где его не ожидали так скоро.
— Слышал, что наш чудотвор, светлейший, дома уж и завтра нас соберут в совет? — молвил, входя к Мусину-Пушкину, граф Пётр Андреевич Толстой.
— Нет, а видел Макарова… летит сломя голову, никого, надо полагать, не видит и под собой земли не слышит. Ну, думаю, не воротился ли?
— Отгадал… А меня так изумил сам странник. Благоволил он своею высокой персоной ко мне прикатить. Да с чем бы ты подумал? С повинной! Как завидел меня, так прямо и кричит: «На мировую идём! Полно нам с тобой щетиниться… не та пора!» Я не мог прийти в себя от удивления. Протираю глаза: не грежу ли, что он сам руку протягивает. Спрашиваю: «Что с тобой, князь?» «Не насмехаюсь, — говорит, — а воистину прошу забыть прошлое и помириться. Мы ссоримся, а дела стоят… везде неустройства… Полячишки дерзость берут больше; немцы — ещё того пуще… Коли оскорбил — готов удовлетворение дать, только не суди обо мне превратно: не самовластвовать я хочу, а хочу разумного дела да толку. В совете тебе я, — говорит, — готов первенство дать, только стой ты за наше, русское, а не за немецкое дело. Меня обносил Головкин на свадьбе, что я заговорил о заступлении государыни за Голштинию, а теперь сам с голштинцами шушукает и ладит, как бы и второго зятя навязать государыне, чтобы плотнее скрутить нас, русских людей». Я, знаешь, вытаращил глаза на Сашку, думаю: не рехнулся ли он? Он заметил моё недоверие и говорит: «Я тебе словно повесть несбыточную рассказываю — так ты глядишь на меня. Завтра услышишь в совете… Убедишься, что я добра желаю и на тебя надеюсь… А теперь прощай». Опять протянул руку, и я невольно дал ему свою. Что-то, видно, впрямь сладили наши приятные люди, господа голштинцы. Уж ни с того ни с сего Меньшиков бы не полез ко мне мириться?
— Дивное дело! — в раздумье молвил Мусин-Пушкин. — Смотри, Петруха, не с подвохом ли только Сашка комедию таку перед тобой отломал? Он ведь величайший хитрец и сыграть в друзья и в раскаянье ему ничего не стоит!
Толстой насмешливо улыбнулся и ответил:
— Провести нас, как сам ты ведаешь, нелегко. А не только я, но и Фома неверующий поверил бы, что, стало быть, Меньшикову теперь большая нужда во мне, если он, не глядя ни на что, предлагает стоять вместе за то самое, что я и без него стал бы поддерживать. Он ведь не навязывался мне в дружбу и мелким бесом не увивался около меня, как делают все надувалы. Высказал и ушёл. Просил только подумать. Да недолго и думать придётся: завтра ведь узнаю всё доподлинно… Одно из двух: или Сашка совсем с ума спятил, или он говорил мне всю истинную правду, зная, что за родное я готов стоять, не разбирая, кто союзник мне: друг или враг. Подумай, однако, что я вам говорил — помнишь, как просил к себе? — про затеи Голштинского? Как приехал Меньшиков да увидел, что без него сделано, так и бросился ко мне, видя, что времени мало для расстройства подвоха.
— Как ты-то баешь, ладно выходит, и я тотчас всё припомнил. Сдаётся, ты прав! И Сашка — молодец! Спасибо ему, что за своё стоит. Сильны, одначе, и те-то, коли заставили его в тебе искать поддержки. Вот и узнай тогда, кто ворог, кто друг? Дай Бог, чтобы у вас с Меньшиковым дело пошло на пользу всем. А если он вздумал тебя провести, в издёвку пускаясь, тогда что?
— Тогда я уже непримиримый враг… либо мне, либо ему… Беру тебя, граф Иван Алексеич, в свидетели и считаю таким союзником, который не побоится и сладкое распивать вместе, и горькое делить по-братски. Увижу, что надул Сашка, — с ним больше ни полслова никому из нас. Одна тогда нам дорога — топить его, не свёртываясь и не щадя себя… Пощады от изверга нечего ждать, разумеется…
— Я, граф Пётр Андреич, так же как и ты, пожил довольно на свете. Коли впрямь Меньшиков хочет стоять за своих верно и честно — готов последние силы не щадить, идя с ним заодно. Если же нет, то заодно с тобой будем стараться его стереть; не удастся — что Бог даст, то и будет…
Оба друга были сильно растроганы; но пришёл сын Мусина, и прерванный разговор не возобновился. Подошли гости, и началось обыкновенное каляканье, а через час Толстой, жалуясь на боль в пояснице, распростился с приятелями. Вскоре стали расходиться и гости. Простившись с ними, Мусин-Пушкин отправился в опочивальню, но долго не мог заснуть, волнуемый мыслями о завтрашнем дне.
Такие же заботы отгоняли сон и от светлейшего.
— Посмотрим, что они намерены на первый случай потребовать, — говорил он жене. — Я виделся с Елизаветой Петровной и сам нарочно её спросил: «Как находите, ваше высочество, своего будущего супруга?» «Какого такого?» — ответила она со своим обычным смехом. «Принца Карла, — говорю. — Ваш зятёк решил непременно справить вашу свадебку по весне, вероятно, заручившись высоким согласием вашим?» «Оставьте, князь, пустяки эти… Этого противного Карла я видеть не могу, как и самого Фридриха… Я уж маменьке говорила, чтобы не поминала мне про этот союз. Довольно, что Аннушка грустит со своим ненаглядным». Такое её решение нам на руку! Вот мы и посмотрим, как поможет голштинцам Головкин. А я уж знаю, что и как делать с курляндчиками. В Ригу мне из Митавы вызывали одного нужного человека. Он при Анне Ивановне, хотя не на видном месте, да всё знает и способен всё поворотить куда захочет. Сторговались сносно. По шестисот талеров в год да десяток гаков в Лифляндии, по соседству с курляндской границей. Да и то тогда, когда всё справит, что я наказал. А малый ловкий и на всё горазд! Бестужева не хвалит и советует его паче всех опасаться. «Всего бы, — говорит, — удобнее его совсем в Питер удержать». Тогда махину подвести берётся, а при нём не обещается: «Очень, — говорит, — Пётр Михайлыч глазаст, и оторвать его от вдовы, по собственному желанию, ни за что не удастся». А с ней я и видеться не хотел. Одно дело — спешил, а другое дело — боялся проболтаться, да и незачем. Что она думает — это мы знаем, а что предпринимать намеревается — тоже узнаем. Вот уж прислал друг сердечный и первое извещение, что Анна Ивановна сюда едет. Прибудет её высочество в самое выгодное для нас время, пока ершиться станут голштинцы и делать ей предложение: отказаться от мужнина наследства. Она, разумеется, будет некаться, а они сильнее настаивать. Я разыграю здесь её друга и покровителя, расстанемся мы друзьями. В Митаву же я нагряну, как получу от приятеля успокоительные и покладные на нашу руку вести. А не то, может быть, и так смастерим. Здесь её высочество встретим и уверим, что для полного укрепления её прав мы войско введём. Сами туда — шасть и, пользуясь страхом безмозглых курляндчиков, договоримся с ними начистоту: берите нас, и всё будет спокойно, и нечего вам бояться!
— Смотри, Саша, не ошибись! Теперь особенно, друг мой, не время тебе на даль глаза пялить, когда у самого под ногами колышется, чего доброго…
— Не беспокойся… Приём, который нам сделан, даёт надежду, что короткие отъезды выправляют прекрасно наши дела и роняют друзей наших наповал. Когда я ехал назад, правда, думал и задумывался даже: что-то здесь встретит? Приехал — и отлегло от сердца. Верно, и впрямь я в сорочке родился!
— Смотри, Саша, не съешь блин непомасленный! Как ты станешь заноситься, веришь, на меня такая грусть находит, что я просто сама делаюсь не своя. Ни с того ни с сего защемит-защемит сердце, голова закружится; я холодею и сил лишаюсь.
— Ты просто-напросто больна. Ужо я Блументроста на тебя напущу. Смотри, пей у меня всё, что пропишет… шутить нечего головой…
— Да я знаю, в чём болезнь моя. Ей лекарства не дадут облегчения. Болит в сердце, друг мой, хочет ретивое вырваться, так бьётся и трепещет…
— Вестимо, болезнь… что ты мне ни рассказывай! Ни с того ни с сего вещун, как называют бабы, без порчи не приходит, и люди умные говорят: не порча то, а болесть; и врачевание отыщется у искусного лекаря, хоша бы и позапущено было… Всё же облегчение даст архиятер, коли наш Шульц не смыслит. Непременно завтра же пошлю за Блументростом!
— Оставь, пожалуйста, говорю тебе; недуг у меня в сердце. Коли не любила бы я тебя, не мучилась бы, слыша, как вороги подкапываются.
— Всё пустяки… Видела, что Сапега уж хвост поджимает. А Левенвольд сам заискивает, да я ещё не гораздо смотрю. Проучить надо. Головкину я уже шиш показал, подняв немца Остермана. С ним и за его спиной спать я могу спокойно: усерден и честен… а уж как дело знает! Первый человек — коли придётся отписываться. Умница и как покорён, почтителен, сама ведь ты знаешь, что тут говорить…
— А мне эта угодливость, Саша, веришь ли, очень подозрительна. Вспомни, что так же он ухаживал, недавно ещё, за Головкиным и за Брюсом… да и провёл того и другого… А Яков Вилимыч попрозорливее тебя, Саша, не обижайся за правду… очень тонкий человек!
— Так уж тонок, что я его, для лучшего спокою своего, держу всё подальше от Самой… Краснобай! С ним, конечно, я круто не поверну. Фельдмаршалом сделаем — только в отставку. Пусть учёный человек в книгу глядит да хлебец жуёт на старости. Всё ведь получил!
— Какой же у тебя смешной расчёт, прости меня, Саша, своего немца московского не пускаешь, а недавно ещё говаривал не раз, что он сделает всё, что ни прикажешь. А теперь за хитреца хватаешься, что сам, того и гляди, тебя продаст… ведь так?
— Он не дурак, поверь мне, Даша! Что же ему за расчёт за малость продавать меня, когда я могу дать больше, чем враги мои?
Тут князь объяснил жене, что Остерман не может держаться Головкина, потому что сыновья последнего воспитаны для дипломатического поприща и ототрут Андрея Ивановича.
— Да и в зятья, — сказал светлейший в заключение, — взял Головкин Павлушку, который тоже норовит как бы послом сесть куда. А мне служить Остерман будет верно — я его воспитателем будущего царя сделаю. Передать материно наследство в дочерние или, вернее сказать, в зятнины руки нам не барыш. А из ребёнка коли вырастим царя — можно при нём долго держаться и всем править. Да и ученье можно в таком духе вести — говорит Остерман. Ну, и будут нужных людей держаться, да и то тех только, которых я допущу. А править и при бабушке, и при внучке мы, надеюсь, будем одинаково!
Княгиня Дарья Михайловна тяжело вздохнула.
— Что же, ты думаешь, не так, что ли? — молвил супруг, несколько недовольный недоверчивостью жены.
— Хорошо, как бы всё так было ладно, как ты рассказываешь… А ещё того лучше, если бы оставили нас под старость в чести да в довольстве хоть век кончить, — с каким-то горьким предчувствием тихо выговорила княгиня.
— Зачем же так? Я ещё имею в виду одно дельце! Такое, что покроет все наши протори и убытки и закрепит в наших руках власть.
— Пожалуйста, не пускайся очертя голову в опасность! Подумай, что ты не один… что есть у тебя — я и дети, которых должны мы пристроить…
— Об этом я более всего и думаю. Это одно и имею в виду, паче всего…
— Однако как же и кого из детей ты думаешь пристраивать? Поведай, друг мой, мне по крайности, как матери!
— Изволь… Почему не поведать? Тебе открыты все мои виды и мысли. Думаю я пристроить нашу Машу…
И Меньшиков рассказал о своём плане выдать дочь за царевича, объяснив при этом, что сын Сапеги намерен жениться на племяннице императрицы — Софье Скавронской. План этот не только не встретил одобрения княгини, но вызвал на лице её мрачную думу. Но, зная, что спорить с мужем в такие моменты, когда он заносился, бесполезно, — она только вздохнула и легла спать.
Наступило 8 февраля 1726 года.
В парадных комнатах Зимнего дворца раньше обыкновенного началась суетня. С бархатной мебели в большой зале сняли чехлы и стряхнули пыль, хотя не густо лежавшую, но успевшую-таки насесть и под полотном, со дня последнего бала. За час до полудня уже прохаживались по соседним аванзалам голштинские придворные. Они с чего-то напустили на себя такую же важность, как перед наступлением дня бракосочетания герцога их Карла-Фридриха, в минувшем году. Между ними на короткое время показался младший Левенвольд, но скоро исчез, очень искусно юркнув в коридорчик, шедший вдоль дворцового двора. По этому коридорчику он долетел до половины августейших внучат государыни и нашёл в приёмной великого князя троих князей Долгоруковых. Из этих особ Левенвольд знал только князя Василия Лукича, но совсем не знал двоюродного его брата, генерала Василия Владимировича, и ещё молодого красавца, которого оба брата Долгоруковы — знакомый и незнакомый Левенвольду — называли запросто Ваня.
К этому Ване, как видно, был очень милостив великий князь.
— Так ты говоришь, князь Василий Лукич, что бабушке сегодня не до нас и не до наших поздравлений «с добрым утром»?
— Нет, ваше высочество, о вашем личном засвидетельствовании почтения августейшей бабушке я не смею ничего сказать и докладываю вам почтительно только то, что в полдень её величество, как говорят, изволит открыть новое, небывалое доселе учреждение — Верховный тайный совет.
— Что же это такое за Верховный тайный совет? — спросил великий князь, обращаясь к объявившему ему об этом Долгорукову.
— Нечто вроде старинной боярской думы, я полагаю, где обсуждались государственные мероприятия и законы… равно принимались меры по случаю всякого рода неожиданных положений: наряды на посольства и съезды; суждения о мире и войне; новые правила для сборов и раскладок со всего государства; средства защиты и меры для развития торговли; назначение новых лиц правительственных…
— Довольно, довольно… эк ты сколько наговорил! Думаешь, что я так всё и запомню. Ошибаешься, князь Василий. Ты, братец, коли хочешь нас вразумить, так одно или два, не больше, дела сказал бы, да потолковитее. Ведь мы ещё недалеко премудрости-то книжной хлебнули. Не походи, пожалуйста, будь друг, на Андрея Остермана, что назначен при нас состоять в качестве помощника светлейшего. Уж ничего не видя, страх надоел мне. Всё не по нём, вишь, у нас делается. Не так я сижу, не так хожу… не так говорю… не умею голову прямо держать…
— Я, ваше высочество, нисколько не думал уподобляться или сравнивать себя с вашим надзирателем, и не смею думать, чтобы у меня хватило для того довольно учёности. А на спрос ваш, государь, что припоминал, то и говорил… И полагал я, что это надобно вам ведать, потому что, взросши, сами изволите заседать в сём Верховном совете…
— Что же я делать-то там буду? — спросил великий князь.
— Слушать дела и подписывать общие решения…
— А если я не буду согласен с ними, тогда что?
— Изволите ваши доводы несогласия объявить.
— А другие тоже?
— Точно так.
— Стало быть, впрямь хотят разумно дело вершить, а не как-нибудь, как бывало в обычае?
— Вершить дела, государь, — начал князь Василий Лукич, — всегда стараются по существу, уж кто приготовляет дело к слушанию в Сенате, выведет все выгоды или невыгоды, правды или неправды, оправдывая и защищая невинного.
— А мне так вот он говорит, — сказал великий князь, указывая на Ваню, — что разве одно дело из ста вершат по разуму и по совести… а все остальные — по взяткам…
— Я думаю не так, ваше высочество, — ответил князь Василий Владимирович. — Ване в этом можете не поверить. Он, верно, слышал такие речи, а доподлинно не знает, потому что не обращался с делами сам.
— А ты-то, князь Василий, много обращался? — молвил со злостью Ваня.
— Ты на меня бельмы-то не таращи так, а коли поправляют — прими с благодарностью! — оборвал князь Василий Владимирович, и юноша, сконфуженный, потерялся. Но великий князь, потрепав его по плечу, прибавил:
— Ничего, до свадьбы заживёт… ведь не чужой пожурил… и за дело… Не ври!
Левенвольд невольно улыбнулся, и, когда взгляд его встретился со взором Вани, в нём барон вычитал ужасную злость и жажду мщения.
— Волчонок совсем! — подумал он про себя и поворотил голову в сторону входной двери, из-за которой показались барон Остерман и светлейший князь Меньшиков.
На этот раз великий князь бросился к главному воспитателю очень дружелюбно; обнял его и получил покровительственный поцелуй. Остерман тоже, поцеловав сперва руку своего воспитанника, принял от него, казалось с большим чувством, поцелуй. Князья Долгоруковы вежливо раскланялись с светлейшим, и сконфуженный юноша очень ловко ускользнул за спины дядей и, стоя между ними, отвешивал Меньшикову, не заметившему его, усердные поклоны, один другого ниже, пока случайно брошенный светлейшим взгляд не открыл усердие его, вызвавшее на уста герцога Ингрии покровительственную улыбку.
— Это, кажется, наш новый камер-юнкер? — осведомился светлейший у князя Василия Лукича.
— Точно так, ваша светлость, Алексеев сынок, Иван…
— Он у вас, кажется, приучен к почтительности. Это хорошо. Так и следует. Что он у вас?
— Покуда юнкером. А хотелось бы, коли милость будет, хоша к великому князю в штат пристроить, — ответил князь Василий Владимирович.
— Пожалуй. Вежливых молодых людей у нас не так много, а при великом князе тем паче. Народ не такой, как следует. — И сам посмотрел на Маврина и Зейкина совсем не благосклонно.
Те невольно потупились. Василий Владимирович и Василий Лукич, оба разом, низко поклонились светлейшему и в один голос молвили:
— Не оставьте, ваша светлость, милостями вашими нашего недоросля.
— Ладно, ладно. Пусть здесь остаётся. Мы соизволяем.
Остерман что-то хотел сказать, как вошёл Балакирев и доложил:
— Государыня просит пожаловать в совет.
— Уж встала?! И немцы налицо? — спросил Меньшиков, как-то довольно странно протянув последние слова. В голосе его слышалось презрение.
— Её величество изволили сесть и по правую руку посадить его высочество герцога Голштинского с супругою, по левую — цесаревну; а там — все прочие… Вашей светлости место в замке оставлено, против её величества.
Меньшиков повернулся и стремительно вышел. За ним последовал Остерман.
В коридоре он спросил Меньшикова:
— Молодой князь Долгоруков был хорошо рекомендован уже вашей светлости… прежде?
— Нет, я его теперь только рассмотрел. Почтительный детина. А у нас все грубияны.
— Не мешало бы, если новый человек, попристальнее и потщательнее рассмотреть его… А то… при великом князе…
— Думаешь, в родню свою? Смотри же за ним! Конечно, от Долгоруковых мне ожидать многого не приходится. Вот и он мне говорил, указав на Балакирева, о котором-то, что пробовал уже мальчика против нас настраивать.
— Так не изволите ли дать покуда другое назначение юнкеру Долгорукову? — ещё задал вопрос Остерман.
Светлейший принял эту назойливость за желание себя учить и брюзгливо ответил:
— Знаешь, Андрей Иваныч, я немцев вообще люблю таких, которые дело своё отправляют всё как следует… а в наши дела соваться я и русским близким не даю. Ты хороший человек, а применяться к нашему норову не горазд.
— Здесь, ваша светлость, собственный интерес вашей милости заключается в окружении августейшего питомца только преданными вам людьми…
— Конечно… Спасибо за наставление. Почему не так? Только дай мне самому также к нему присмотреться. Вас, немцев, много теперь в голштинской шайке, и про тебя самого мне говорили, что ты и туда и сюда норовишь. Стало быть, с русскими родовитыми ладить мне ещё больше нужно…
Возражать на это Остерману было некогда, потому что они дошли до дверей залы, где собраны были члены Верховного совета.
Когда началось заседание, генерал-адмирал прочитал рапорт о состоянии флота, закончив перечислением наличности судов, годных для службы, да требованием средств на укомплектование команд и снабжение орудиями галер, готовых почти, на штапелях.
Требование генерал-адмирала принял к сердцу герцог Голштинский и стал что-то говорить вполголоса её величеству на немецком языке.
Головкин, сидевший подле цесаревны Елизаветы Петровны, пока продолжалась речь герцога, тихо сказал генерал-адмиралу:
— Верить вам мы вполне готовы, но для того, чтобы обсудить в полной мере необходимость держать нам такую, постоянно прибывающую, морскую силу, надо бы было, чтобы вас поддерживали ещё голос или два. Покойный государь сам был моряк и мог лично судить, что ему требовалось, а теперь в совете рассуждать некому, кроме вас.
— И мы в морском деле смекаем кое-что, коли в морские чины производились и морскими силами командовали перед врагом, — заметил, тоже негромко, князь Меньшиков.
— Говорите же, князь, какое ваше мнение? — спросила цесаревна Анна Петровна, очевидно желавшая найти какую-нибудь поддержку своему супругу.
Для него же вопрос о флоте, в видах содействия возвращению прав Голштинии, был теперь вопросом первой важности.
— Моё мнение, ваше высочество, буде изволите желать слышать его, одинаковое с генерал-адмиралом. А если господину канцлеру не кажется важным флот, то это потому, что на море он никогда не бывал и фрегата от шкуны не отличил бы, если бы не разная величина их.
Канцлер проглотил эту пилюлю, но не хотел совсем остаться в долгу:
— Я знания своего в морской части не объявляю, а думаю только, что один или два члена, знающие морское дело, кроме генерал-фельдмаршала и адмирала, в совете были бы не лишние, когда, кроме двоих, все мы тут ничего не смыслим. Приращение флота как военной силы идёт в государствах об руку с сухопутными силами и, не ожидая близкой войны, не делается… с одной стороны, чтобы соседей не тревожить, а с другой, при сокращении подушного сбора содержать и настоящие силы трудно. С военной силой рядом идёт и застройка крепостей…
— Я обозрел все крепости, пограничные с Речью Посполитой, и могу заявить, что гарнизоны следует немедленно пополнить, а к Курляндскому герцогству надлежит подвинуть ещё другой корпус, по зимнему пути, на всякий случай…
— Ваше величество! — не выдержал канцлер. — Господин генерал-фельдмаршал сейчас в совете заявляет даже о движении войск к границам; позвольте же узнать: с кем мы в войне находиться будем? Иностранной коллегии ничего подобного не дано знать, а нужда, стало быть, требует ведать, как и что сообщать послам дружественных держав…
— Никакого сообщения не следует делать, ваше величество, — тоже возвысив голос, ответил Меньшиков. — К чему господину канцлеру нужны оповещения наших внутренних распорядков?!
— Не нушно… не нушно… — с непривычною живостью поддержал герцог Голштинский Карл-Фридрих… — И сили, на всакий слюдшай, долынно имметь… сстес…
Канцлер поник головою.
— Конечно, нужно всегда иметь под рукою готовое войско, тем паче когда теперь требуется заранее сделать распределение сил и средств снабжения провиантом, — поддержал Толстой. — Это и без войны необходимо. И приходится скорее послать корпус, не мешкая, на Кавказ… чтобы не потерять плодов войны с Персиею, ведённой покойным государем. Господин канцлер, я надеюсь, не изволит похулить нашего объявления? Для внутреннего порядка нужно иметь достаточно войска… тоже…
Головкин из-под ресниц поглядел на Толстого сперва подозрительно, но, должно быть, успокоился, получив от него взгляд, говоривший: «Не беспокойся… эта пуля не в пользу Голштинии!..»
— Положение дел на юге, — начал теперь говорить довольно чисто, хотя и с заметным немецким акцентом, Остерман, — действительно таково, что требует вовремя снабжения персидского корпуса людьми в достаточном числе, а главное — выбора хорошего, опытного генерала, который умел бы и недостаток численности заменить разумною предприимчивостью. Самым подходящим вождём при персидском корпусе оказывается князь Василий Владимирович Долгоруков — умный, опытный, находчивый.
— Я против этого ничего не имею… Можно послать и его, — молвила государыня.
Головкин подумал, что испугавшее его вначале предположение о войне в Европе кануло в Лету; но он ошибся. Остерман, почтительно поклонившись её величеству, как бы своим решением поощрившей его для продолжения заявлений, взглянул на герцога Голштинского, не спускавшего с него глаз, и продолжал:
— Но… отделив от украинской армии в Персию достаточный деташемент, удобно передвинуть на новое квартирование полки, расположенные в Смоленской, Московской и Псковской провинциях — ближе к Риге и границе, согласно положению дел, усмотренному его светлостью при личном объезде по граничным крепостям, с целью инспектирования оборонительных средств… на всякий случай…
— Передвинуть теперь же, немедленно… не правда ли, мамаша? — поспешила цесаревна Анна Петровна.
Мать ответила ей наклонением головы в знак согласия, прибавив:
— Конечно, князь находит это нужным.
Головкин просто позеленел и, обратившись к герцогу с заметным дрожанием в голосе, ехидно поставил почтительный вопрос:
— Ваше высочество изволите, конечно, находить это нужным в виде угрозы Дании, давнишней союзнице России? Не мешает тогда уже прямо действовать… Ехать светлейшему князю в Лифлянды; по сборе войска посадить его на корабли и переехать прямо в Шлезвиг, без объявления… А там уже объявить. Пришли, мол, и заняли! Коротко и ясно! Ладно ли только так будет? Не поднимутся ли на нас тогда за Данию державы, подписавшие договор в качестве медиатирующей стороны в споре шведско-датском?
— До этого дело, надеюсь, не дойдёт; напрасно господин канцлер так думает! — отозвался Меньшиков. — А от командования — буде воля всемилостивейшей государыни меня на сие изберёт — не отрекаюсь. Нам места в Шлезвиге знакомы… Но, я полагаю, передвижения сил своих, хотя бы и ближе к берегу восточного моря, сделать никто нам не помешает! И можно указать господину канцлеру множество предлогов достаточных, буде его превосходительство отказывается их изобресть, по ходу дела, для объявления сильно затронутым в деле державам…
— Да, я признаюсь, — ответил Головкин, — не вижу никакого предлога, достаточно сильного, для оправдания в глазах держав наших движений. Никто после обещания её величества поддерживать голштинские требования не станет верить каким бы ни было нашим отговоркам.
— Да, когда бы мы уже прямо двинулись, согласно вашему совету, господин канцлер? Это — так! Но пока войско наше сосредоточится у Риги — ответ очень разумный есть: в Курляндии беспорядки и… мы не можем допустить, чтобы какая-нибудь другая держава, Франция например, старалась уничтожить права русской принцессы — вдовы, садя в курляндские герцоги своего кандидата. Хотя бы и называли его для вида саксонским принцем…
— Разумеется, предлог законный и ближе всего к русскому сердцу, — поддержал Толстой. — Только не нужно дальше Ревеля флота посылать и перестать высказывать открыто, что второму голштинскому принцу отдаётся вторая русская цесаревна, с островами на Балтийском море в приданое, — вдруг отрезал Пётр Андреевич.
С разными чувствами теперь взглянули на него герцог Голштинский и обе цесаревны. Младшая не удержалась и с хохотом послала ему рукою поцелуй. Императрица взглянула на Меньшикова, и его упорный взгляд, вероятно, подействовал на высказанное решение:
— Мы на второй брак ещё не давали согласия, и всё зависит от воли нашей дочери Лизы, которая нам сказала, что покуда идти замуж за Карла она не намерена.
— Тогда, ваше величество, приемлю смелость объявить, что с мнениями, высказанными здесь, в совете, в качестве заведующего иностранными делами я не встречаю разногласия, и относительно поездок светлейшего князя и расквартирования войск около Риги можно во всякое время дать успокоительные объяснения датскому послу и… английскому… не мешает! — заключил, растягивая умышленно последние слова, канцлер Головкин.
Герцог Голштинский и цесаревна Анна Петровна грустно потупились. Толстой ещё вставил:
— До времени можно, я думаю, тоже от объявлений этих воздержаться, чтобы не стеснять нам своих действий. Время объявления само скажется по ходу дел, при рассуждениях в совете…
— Я очень рада, господа, что вы в первое же собрание дошли до соглашенья, как и что удобнее делать, — молвила императрица, вставая с места, чтобы уйти.
Все также встали с мест. Герцог Голштинский схватил за руку царственную тёщу и с нескрываемым беспокойством произнёс скороговоркою, по-немецки:
— Не оставляйте, мутерхен, нашей бедной Голштинии в жертву!
— Будь покоен! — благосклонно обнадёжила его высочество императрица. — Работы по флоту и сборы войска будут продолжаться не останавливаясь. Так ведь ты думаешь, князь Александр Данилыч?
— Точно так, ваше величество! — почтительно наклонив голову, ответил светлейший и получил благодарный взгляд Анны Петровны, отправившейся вслед за матерью.
В дверях государыня остановилась и сказала:
— Прошу покорно, господа, с нами отобедать. Я только переоденусь. Александр Данилыч, пошли за Дарьей Михайловной!
— Я успею сам за ней съездить, ваше величество.
И он вышел, а за ним — Остерман. Прочие остались в зале на своих прежних местах за столом.
Толстой сел в стороне и задумался. Старцу представились, один за другим, делавшие предложения и заявления, и он стал глубже вникать в каждое из них, совершенно забыв об окружающих. Долго ли продолжалось это состояние, он не мог определить, и, вероятно, полёт идей увлёк бы его ещё дальше, если бы не Макаров, приглашавший подписать протокол.
— Подписать! А! Изволь… только дай пробежать, что тут у тебя настрочено.
— Я записывал всё, что только положили…
— Однако, кажется, не говорено было, чтобы Меньшиков теперь же ехал в Ригу?
— Можно оговорить, буде угодно — «если потребуют дела».
— Этак лучше будет… добавь же.
Макаров присел, дописывая.
— Никаких таких дел оказаться не может, — сделал возражение, в свою очередь прочитав этот же пункт протокола, Головкин.
— А государыня-то уполномочила светлейшего князя продолжать сборы войск! — напомнил Макаров.
— Ну, пожалуй, если так… А что ты, Алексей Васильич, не внёс моего предложения о пополнении совета ещё кем-нибудь из знающих дела, например, морские?
— Отстранили эту надобность молчанием и заявлением светлейшего, что по представлениям генерал-адмирала князь, как адмирал, может судить основательно…
— Мало ли что он! Нашлись бы и лучше знающие дело…
— Из сенаторов нет теперь никого, — смело ответил Макаров, — а не сенаторов нельзя сажать в совет.
— Есть и из сенаторов знающие. Павел Иваныч, например…
— Он совсем не моряк и во флоте ничего не смыслит! — ответил генерал-адмирал.
— Не понимаю, граф Фёдор Матвеич, тебе-то из чего идти против увеличения числа членов этого совета, в котором наших, русских голосов, при разногласиях, всегда будет меньше немцев? Представь ты, что сторону немца Остермана будут держать герцог Голштинский, жена его и, скорее всего, Елизавета Петровна да Меньшиков. Всех же нас остальных сосчитай, насколько будет меньше? Как же не надобно, вы говорите, увеличить число русаков в совете?
— Согласен, только… Павел Иваныч едва ли при этом большинстве примкнёт к нашему меньшинству! — ответил умный Апраксин. — Кого другого — пожалуй… Его — нет! За него я не хочу ручаться…
— И я тоже, — выговорил лениво Толстой.
— Кого же бы ты думал, граф Пётр Андреевич? — спросил Головкин, как видно, сильно затронутый за живое невыгодным для него составом членов совета.
— Можно бы посадить: Мусина, Матвеева, Шафирова…
— То есть целый старый Сенат?! Не согласен!
И разговор пресёкся.
Толстой встал и подошёл к окну. Через минуту к нему присоединился собравший все подписи Макаров и тоже начал глядеть на набережную.
— А ведь это Анна Ивановна едет мимо? Прибыла из Митавы! — вдруг с живостью воскликнул кабинет-секретарь.
Все сидевшие поспешили к окну.
— Вот и князь с княгиней поднимаются на берег. Они, верно, встретятся у подъезда с её высочеством! — продолжал высказываться Макаров. Никто ему не отвечает, но на лицах всех является горячее ожидание. Головкин медленно отходит от окна и направляется к приёмной.
Слышнее раздаются голоса. Члены совета тоже выходят в приёмную.
Балакирев, смотря из окна приёмной, раньше Макарова заметил приближение герцогини Курляндской и поспешил доложить её величеству.
В то же мгновение, когда приезжая герцогиня вступила с князем и княгинею Меньшиковыми из входных дверей в переднюю, из своей приёмной вышла императрица, переодетая к обеду, в полном параде и малой короне.
— Государыня, тётушка-матушка, как ваше величество Бог милует! — подходя к руке её величества, приветствовала монархиню племянница.
— Здравствуй, Аннушка… очень нас обрадовала своим посещением! — с поцелуем молвила Екатерина I. — Бог тебя любит, душа моя! Примета есть — прямо к обеду… Пойдём в столовую.
Обед кончился, когда уже смеркалось, и из-за стола все вышли утомлённые, а Макаров и герцог Карл-Фридрих — даже более других.
Когда светлейший сходил с лестницы, Балакирев догнал его и доложил вполголоса:
— Ваша светлость, один из придворных герцогини Курляндской просил передать вам письмецо из Митавы; вот оно!
Князь опустил его торопливо в карман.
— А ты покажешь мне этого человека? — спросил светлейший.
— Могу, ваша светлость, привести к вам и представить в доме вашем.
— Жду!.. Пропустят вас тотчас.
Прибыв к себе, светлейший потребовал налицо Шульца и приказал митавское письмо читать прямо по-русски. Вот что услышал князь после обычного формального титула: «Герцогиня решила сама выпросить у государыни разрешение выйти замуж за предлагаемого ей дворянской партией графа Морица Саксонского. Она уже дала слово, и граф должен будет летом приехать в Митаву».
— Ну… стало быть, спешить ещё теперь нечего! — выслушав письмо, сказал князь-супруг жене. — Здесь у нас, Дашенька, сегодня всё сошло как по маслу. Голштинское сватовство Толстой, спасибо ему, прокатил на вороных, мне руки развязаны и силы даны в полное распоряжение. Не Морицу, а Александру, судя по теперешнему, судьба соизволяет, видно, надеть курляндскую корону!
Жена промолчала, думая совсем противное, но не желая тут же разрушать мечтания мужа.
Прошла неделя; за ней другая и третья; вестей новых ниоткуда не было слышно.
На государыню влияние светлейшего было прежним. Герцогиня Анна Ивановна, ласкаемая, правда, и принимаемая с изысканною учтивостью Меньшиковым и его супругою, от матушки-тётушки не получила ни прямого, ни косвенного разрешения: пригласить в Митаву жениха. Насчёт выбора супруга племянницы государыня предоставила ей полную волю следовать влечению своего сердца; а насчёт сватовства графа Саксонского постоянно отделывалась стереотипною фразою:
— Об этом, душа моя, тебе нужно подумать, и крепко подумать; чтобы не провели тебя вместе с ним ваши дерзкие крамольники.
Вот и весна наступила. Начались прогулки в садах и катанья на шлюпках. Анна Ивановна ни одного дня не проводит в отведённом ей помещении — все по гостям разъезжает. Предупредительность же светлейшей княгини в этом отношении не знает пределов.
— Друг мой сердечный, Дарья Михайловна, — говорит ей доверчивая герцогиня-вдова, — с тобой матушка-тётушка оченно близка; попроси ты, сердце моё, от себя будто, почему она даёт мне все один ответ: надо подождать да подумать?! Потешь меня, сердце моё, разъясни ты ей, что граф Саксонский нашим нисколько не опасен. Человек он умный, добрый и великий воин; он сумеет и моих дерзких курляндцев в муштро поставить.
— Последнее-то пустячное дело, ваше высочество, на подчиненье своей воли не стоит вам из-за того пускаться. Государыня уж рассудила самому Александру Данилычу с войском к вам подойти и непокорных усмирить надёжно. А если душа ваша лежит к тому графу, конечно, тут другая статья.
— Воочию я его не видывала и привязаться особенно к нему не могла, а если персона его писана верно, то он изрядно молодцеват…. — И герцогиня показала портрет Морица княгине Меньшиковой.
Княгиня нашла черты жениха привлекательными и, передавая портрет, одобрительно отозвалась:
— Конечно, конечно. Но, ваше высочество, будьте уверены насчёт нашей с Александром Данилычем полной готовности выполнить всё, что повелите. Летом ведь Александр полки, что в Риге стоят, к вам приведёт, не извольте сумнения иметь на наш счёт.
— Я вам, душа моя, всё говорю, что на сердце у меня, зная хорошо, что всегда я в вас, друзьях моих, всякое покровительство и приязнь находила и нахожу всегда. Только от вас и жду себе счастливой перемены своего вдовьего положения.
— И мы вашему высочеству преданы всей душой.
— Попроси же, ангел мой, супруга и сама испроведай, о чём я просила вас… К сестре я теперь еду обедать, а завтра заеду к вам за ответом.
Распрощались, и герцогиня уехала к сестре.
— Знаешь, Саша, из-за чего Анна Ивановна норовит выйти замуж за Саксонского? — спросила княгиня Дарья Михайловна, будто ненароком придя к мужу, расставшись с герцогинею.
— Затем, что баба в поре. Вдовство ведь наскучило, известно!
— Нет… Как вижу, не отгадать тебе! Она крепко негодует на своих курляндцев и понимает, что, судя по молве о храбрости саксонского графа, он их приведёт в полное повиновение.
— Кто же это тебе сказал такой вздор? Не она ли уж?
— Да… Уж я от неё всю подноготную выпытала. Мы ведь с ней давно в дружбе!
— Поздравляю же с этой дружбой! Нашла она в тебе простушку и провела. Ты у ней правды не узнала, а она всё выведала у тебя.
— Я ведь ей только сказала, что ты летом с полками будешь, а ничуть не обмолвилась, ни одним словом, о твоём намерении.
— Отгадает и по тому, что ты ей высказала. Ума в ней, значит, палата, если умела она тебя уверить, что не привязалась ещё к саксонцу. А сама уж его и в Митаву требует.
— Это ничего ещё… У ней, верь мне, в Митаве есть зазноба. Недаром тебе курляндчик и писал, что Бестужев не нужен.
— Посмотрим, кто из нас прав. Слышанное от тебя заставляет, однако, меня, Даша, крепко задуматься. Вишь куда метнула!
По праву повествователя мы добавим, что, пока шёл этот разговор у мужа с женою, герцогиня успела приехать к сестре, Прасковье Ивановне. У царевны она встретила княгиню Аграфену Петровну Волконскую.
Расцеловавшись с ними, Анна Ивановна со слезами на глазах сказала княгине:
— Друг мой, Груша, ты выиграла заклад. Дарья Михайловна — верная союзница мужа, а он, я в том уверена, замышляет против меня неладное! Она мне три раза повторила, чтобы я ничего не опасалась и не сомневалась ни в чём, когда Александр Меньшиков приведёт войско в Митаву. Он же, и никто другой, и на государыню влияет, что она мне теперь не даёт никакого ответа на спрос о Морице. А сама же и толкует, что выбору сердца моего не хочет делать препятствия.
— Аннушка, смотри, друг сердечный, не ошибись, будто причиною один Меньшиков, что матушка-тётушка хитрить с тобой начинает, — выговорила жившая у сестры царевна Катерина Ивановна. — Не голштинские ли, смотри, больше тут помеху чинят?! Может, Фридрих не оставил ещё намерения своего на Курляндию, хоть и не удалось сватовство Карла на Елизавете Петровне? Что ты на это скажешь, княгиня Аграфена Петровна?
— Может статься, и так, ваше высочество! Теперь я ничего не могу сказать, потому что за последнее время мало вхожа к Самой. Теперь Авдотья Ивановна в ходу у ней. Первая советница… А прежде было так, как я вам писала. А теперь опять ещё что-нибудь новое будет, потому что Сапега уж в немилости, а виднее всех — Бутурлин [76].
— А каков он… в родню или выродок?
— Что вы хотите этим сказать?
— Падок он на подарки или чванством занят? Бутурлины бывали в старину первые хапалы.
— В родню, в родню!
Последовал общий смех.
— Можете, Пашенька, и ты, Катя, поэтому сблизиться с тёщей Бутурлинчика и пообещать на голые зубы сельцо под Москвой, буде ладит мне согласье на союз с Саксонским! — высказала, несколько подумав, Анна Ивановна. — Мне, как вижу, дольше здесь нечего времени терять, а нужно дело делать! Я и за ответом к княгине не заеду. Их затеи явные.
Действительно, вдова герцогиня Курляндская в тот же день выехала к себе.
Прошло затем недели с две, как получил князь Меньшиков цидулу из Митавы.
Цидула была всего из четырёх слов: «Невеста и жених виделись».
В ту же ночь сам князь светлейший оставил Петербург, направившись в Курляндию.
Рано утром следующего дня у крыльца Ивана Бутурлина остановилась одноколка Бассевича. Из этого всем знакомого здесь экипажа вышел он сам и взялся с напряжением за тугой молоток, привешенный, по-голландски, у дверей снаружи.
Через минуту послышался шорох и медленно отворилась дверь на крыльцо.
— Дома барин?
— Не встал ещё. Приехал из дворца поздно.
— Когда же видеть можно? Спроси.
— Не смею будить.
— Какая досада! Ну, в полдень, например… мы будем двое либо трое. Предупреди, что нам нужно с ним видеться и ему наше предложение обойдётся не без выгоды… и тебе благодарность. А вот задаток!
В руку слуги опустилась светлая монета.
— Ради стараться для вашей милости. Скажем: с кем изволите заехать?
— С Шафировым и с графом Матвеевым.
— Будем ждать-с.
От Бутурлина одноколка голштинского министра покатила по берегу Большой Невы к Троицкой пристани, на перевоз.
Ял причалил ко второй пристани от угла. Выйдя из яла и ещё подымаясь по ступеням, посетитель увидел в открытое окно хозяина.
— Здравствуй, Пётр Павлыч! Ждал ли гостей так рано?
— Не совсем… а ждал, только не ваше сиятельство, а другого нужного человека, и с приятелем ещё.
— Кого же?
— Дивьера с графом Матвеевым.
— Как нельзя более кстати.
— Как? И тебе они нужны, что ль?
— От тебя к ним сам ехать хотел. По крайней мере к последнему.
— Подожди, так здесь увидишься. Да я надеюсь, и дело одно, чего доброго, у вас с ними? Или по крайней мере по одному поводу с твоим посещением и они соберутся. Хочешь, скажу, что сразу отгадал и повод твоего посещения: уехал!
— Правда, правда! Стало быть, и они смотрят на выезд как на удобное время для действия на кое-кого.
— Конечно!
— Я ведь хочу Матвеева и тебя свезти к Бутурлину.
— Зачем?
— Прямо торговаться. Что возьмёт за выполнение предъявленного требования — остановить полёт нашего летунчика, около Митавы?
— Недурно… Потолкуем. Да вот, кажется, подъезжает и наш генерал-полицеймейстер.
Действительно, Дивиер и Матвеев через минуту причалили к пристани у двора Шафирова, а ещё через минуту все четверо уже дружески держали друг друга за руки.
— Что доставляет нам приятную встречу с вашим сиятельством здесь, в укромной хижине нашего дорогого друга? — спросил Матвеев, пожимая руку Бассевича.
— У нас, я полагаю, один повод видеть Петра Павлыча и принять меры для взаимной поддержки по поводу отъезда общего врага, — ответил, прямо глядя в глаза Дивиеру и Матвееву, Бассевич.
— Вы, значит, вступаете с нами в согласие? Или сами сбираетесь действовать на свой страх и от нас потребуете только не мешать вам? — спросил Дивиер.
— Как вам угодно. Я хотел графа Андрея Артамоныча и барона Петра Павлыча взять и ехать к Александру Бутурлину… договориться с ним: что он возьмёт добыть указ, как следует подписанный, повелевающий: захватить светлейшего и передать тому, кого мы пришлём за ним… отсюда…
— Дело важное, но опасное! Указ тут ничего не значит; некому будет исполнить его. Военного начальника такого не найдёшь! — ответил Дивиер.
— Вы не верите, значит, возможности осуществления дела, а сами не прочь действовать заодно, когда общий враг будет взят и привезён?
— Тогда другое дело!
— А вы, господа, как? Едете со мной к Бутурлину?
— Едем все! — был общий ответ.
Шлюпка генерал-полицеймейстера около полудня подвезла четырёх пассажиров прямо к дому Бутурлина, на Неве.
Ждать не пришлось. Пустили сразу, и хозяин, уже одетый, сам встретил гостей и поклонами ответил на приветствие каждого, пропуская в повалушу. Посредине её, у лавок, был стол, уже накрытый и уставленный закусками.
— Милости просим присесть, господа енералы. А коли скажете, и знать будем, чем могу служить вашим милостям? — спросил хозяин усевшихся гостей.
— Александр Борисович, — заговорил прямо Бассевич, — ты теперь в случае… не скрывайся; единственная помеха прочности твоего положения — светлейший. В ночь он уехал в Курляндию и там будет принуждать дворян себя выбрать в герцоги. Значит, изменяет российскому престолу, действуя к ущербу его прерогатив на эту страну, в лице вдовствующей герцогини. Вот указец: «Князя Александра Меньшикова, преступившего присягу богопротивными и нам зело вредительными намерениями, повелеваем схватить и передать подателю сего нашего указа, без всякого мотчанья и сумнений и дать достаточный эскорт для сопровождения». Нужно добыть подпись, контрасигнирующую и сообщающую силу этой бумаге! Сколько хочешь ты за подпись? Меньшиков и тебе оказывается бревном поперёк дороги…
Бутурлин задумался, но, вероятнее всего, рассчитывал: сколько заломить.
— На первый случай — десять тысяч червонных… а там посмотрим… За подпись я этим согласен удовольствоваться, чтобы моего имени, однако, не было упомянуто!
— Идёт! Господа, будьте порукой, что он не попятится!
Бутурлин взял черновой указ из рук Бассевича, и каждый из его спутников касался рукою своею руки случайного ходатая.
— От кого же я получу обещанное? — спросил Бутурлин Бассевича, когда все приложились.
— От меня!
— Когда вы заедете за указом?
— Пожалуй, вы сами завезёте мне подписанный указ, и в ту же минуту выдам. Кажется, так дело проще.
— Когда же?
— Как успеете, но… не позднее как через неделю. Деньги готовы и сейчас уже.
— Хорошо!
— Прощайте же — жду. Вы, господа, со мной?
— Я, и я также, — ответили Матвеев и Шафиров, — побудем ещё с Александром Борисычем. Мы и без вас были бы у него. Нужно перекинуться двумя-тремя словами… о своём деле.
— Как хотите. А ты, Антон Мануилович?
— Я тоже с ними вместе. Коли нужна моя шлюпка, можете на ней ехать и пришлите обратно сюда.
Бассевич распростился и вышел.
— Взялся ты, Александр Борисович, за смелое дело, — заметил Матвеев.
— А что так?
— Да ведь как государыне покажется это самое обвинение светлейшего? Ино не покажется… опалится, тогда что?
— Этого бояться нечего… можно подготовить, подстроить, и сойдёт обвинение ладно… гнев даже возбудить на время удастся. Есть потруднее кое-что…
— Что же ещё потруднее?
— Кто подпишет. Начинаю припоминать… Лизавета Петровна не пойдёт против Сашки Меньшикова — первое дело, а второе дело — меня она старается не замечать, когда встречается у государыни. Есть одна надежда. Если так вывезет, ладно будет!
— Каковы намерения ваши, через кого добыть вам подпись, я не знаю, — спокойно сказал Бутурлину Шафиров, — но одно бы должно было заставить вас подумать: предложение со стороны голштинской, да ещё с премией. Им, голштинцам, значит, больше всех мешает Меньшиков, и понятно, почему теперь именно они отваживаются на насилие… им надо остановить появление русского хозяйничанья. Императрица, будьте уверены, не соизволит, потому Анна Петровна и не берётся за дело… А вы суётесь.
— Я в наших же общих выгодах, господа, — изворотился Бутурлин.
— Да! Коли бы это и так… но… трудно, — говорил сам с собою вполголоса Матвеев.
— А я так вам скажу — и указ будет подписан… и пошлётся… да попадёт Меньшикову же в руки, а он сам останется тем же, что и был, — отозвался Дивиер.
— Но, если уж, — высказался Шафиров, — Бассевич вызнал, как захватить Меньшикова, коли даже и указ написан у них, а требуется одна подпись, то, смотрите…
— Что для фельдмаршала эта подпись — будь она и подлинная? Особенно когда он будет при войске? Кто наложит на него руки? Вздор вся эта голштинская затея! И того, кто станет требовать захвата, — первого схватят да к Меньшикову же приведут! Дальше, поверьте, ничего не будет. Тогда с этим указом он воротится и примется за расправу.
— Ну и пусть ведается с голштинцами. Ведь Бассевич не в свою же голову это гнёт?! За ним — герцог и герцогиня. С дочерью что поделать?
— Ну, зятя и дочь он оставит, сперва заставит только выдать участников, — заметил Матвеев.
— А ты что ж, небось, коли станут спрашивать, так прямо и ответишь: я? Известно, станешь говорить: знать не знаю, — совершенно свободно отнёсся Бутурлин к Матвееву.
— А если незнаньем-то не удастся отделаться, — тогда что? Нам не в первый раз к Самой прибегать. «Сохраняя верность к вашему величеству, без всяких других побуждений… Меня выдавая — себя выставите…» Н-ну и ничего… И сам он дальше рыться побережётся… А ты не то говори, Александр Борисыч! Соединились мы с тобой раньше голштинского закидыванья невода на щуку зубастую! При неминучей беде открытия — все станем заодно. У него есть силы, и у нас кое-что: у него есть смекалка; и мы умом-разумом раскинем. Вызов Бассевича важен во всех отношениях. Если бы первый блин и комом сел — гром разразится на голштинцах, как на зачинщиках. Будут те обороняться или нет, русаки тут ничего не теряют. Да ещё и барышок окажется, чего доброго? Изобретение, может, и не самого Бассевича, как я смекаю… а немца — похитрее его, что Сашка сам тянет на свою голову выше нас поставить. Раскрытие-то поохладит этот пыл, пожалуй да и поотодвинет, коли не оттолкнёт совсем, немца… — Ну так, с общего согласья, друзья, берёмся за дело! Попробуем оборудовать указец. Авось и удастся, — решил Бутурлин. — Запьём же, чтобы по маслу пошло!
И он приказал подать братину.
Велика была радость у Бассевича в день получения указа, подписанного именем «Екатерина». Гонец был наготове и, снабжённый деньгами и полномочиями, немедленно отправлен для ареста князя. Два коменданта были готовы распорядиться по смыслу указа, без поверки. Всё казалось предвидено, всё соображено. Одно забыли — маршрут, по которому следовать уполномоченному, чтобы захватить предмет стольких попечений. О нём уполномоченный до самой Риги ни от кого не мог получить известий. А прибыв в Ригу, узнаёт он, что комендант Динаменд-шанца переведён в Рогервик. Остался один, склонный на их руку. К нему и адресовался доверенный голштинской партии.
Едет на дом к нужному человеку. Нашёл. Спрашивает.
— Здесь… но теперь в Митаве, при светлейшем князе.
— При главной квартире, то есть?
— Д-да!
— Ну, — думает обрадованный посланец, — сама судьба устраивает то, что нам нужно!
Скачет в Митаву. Находит главную квартиру и располагается ждать. Ни слова не говорят. Сидит час, другой. Подходят двое каких-то просителей и тоже усаживаются. Ещё час битый проходит. От нечего делать приезжий из Петербурга немец вступает в разговор с тамошними ожидающими. Слово за слово. Завязывается беседа, очень дружественная. Наш приезжий и один из поджидавших оказываются камрадами по полку; когда-то оба служили в шведском войске.
— Откуда вы теперь-то?
— Из Петербурга.
— А-а! По службе?
— Д-да!
— Проездом?
— Н-нет! Разве недалеко… К господину полковнику.
— То есть к светлейшему, чрез посредство полковника?
Приезжий смешался и что-то пробормотал, чем и возбудил подозрительность в товарище камрада, знавшем, что полковник — сторонник голштинцев. Он уже с некоторого времени исподволь присматривал за ним по поручению светлейшего князя. Чтобы вызнать, зачем приехал посланец, он сделал ему несколько вопросов, но, не получив удовлетворительных ответов, смекнул, что тут что-то неладно, и сказал товарищу:
— Больше я ждать не могу, нужно бежать. А через полчаса я вас, наверно, здесь же застану… как и полковника…
Дружески кивнув приезжему, он прямо поспешил к светлейшему, с заднего хода.
— Ваша светлость, прислан к полковнику из Петербурга, с чем-то важным, один голштинец, кажется, или швед. При нём сумка какая-то, небольшая. Прикажите его взять теперь же, а полковника ещё попридержите у себя. Он ведь здесь?
— Да! Хорошо! Возьми дневального офицера и приведи сюда. Посмотрим.
— Пошлите сами офицера, ваша светлость, а я укажу этого приезжего.
Был потребован офицер с двумя рядовыми и подведён сзади к дому, занимаемому полковником. Усердный курляндец указал, кого взять; затем, войдя один, совершенно спокойно сел рядом с товарищем и сказал весело:
— Успел-таки! Дело удалось справить, а его всё нет…
Голштинский агент что-то буркнул, вроде:
— Радуюсь за вас!
В это время вошёл дневальный и спросил по-немецки:
— Кто из вас, господа, приехал из Петербурга к полковнику? Он просит к себе!
— Я, — ответил агент. — Но могу подождать…
— Зачем же! — ответил офицер. — Это ваша сумка? Возьмём её и пойдёмте!
Застигнутому врасплох оставалось одно: немедленно следовать.
Вот они и перед светлейшим.
— Где ключ? — спрашивает офицер, кладя сумку на стол.
Посланец молчит. Офицер мигнул, и рядовые схватили голштинца и нашли ключ в камзоле; сумка была открыта, и указ очутился в руках Меньшикова.
Взглянув на подпись, светлейший прочёл потом содержание бумаги и, свернув её, положил в карман, озирая с ног до головы посыльного. Несколько минут, должно быть, он не находил слов с чего начать. Вдруг кровь вступила в загоревшееся краской лицо князя, и он хриплым голосом отдал приказ:
— В кандалы; в рот заклёпку.
Рядовые и офицер бросились исполнять приказ. Заклепав рот, арестанта увели, и князь остался один на один с тем, кто открыл заговор.
— Узнай-ка, — сказал ему князь по-немецки, — дома ли Василий Лукич? [77]
Агент исчез и, через минуту воротясь, сказал, что генерал у герцогини.
— Наблюдай за ним сегодня и завтра да узнай, о чём советовалась с ним Анна Ивановна.
И сам стал ходить взад и вперёд по своему рабочему кабинету, предавшись думам. В них он мгновенно перебрал всех враждебных себе особ, против которых нужно было немедленно принять меры, чтобы не дать возможности повторить такую же проделку, с которою пойман голштинец. Но все мысли светлейшего на этот раз сходились на том, что вряд ли его противники участвовали в настоящей бессмысленной попытке.
— Тут, видно, чёртушка один выдумал пулю отлить, на свой пай! — наконец решил князь, говоря сам с собою. — Нужно, значит, только не мешкать да налететь как снег на голову приятелю дорогому.
Явился князь Василий Лукич Долгоруков и передал разговор свой с герцогиней Анной, предлагавшей Долгорукову ценный подарок, если он склонит светлейшего на дозволение обвенчаться ей с графом Морицем.
— Спасибо, что сказал. Я у ней выбью дурь из головы.
И ещё глубже погрузился светлейший в горькую думу, сидя подле почтительно стоявшего князя Долгорукова, униженно глядевшего в пол.
— Вот что! — наконец надумал светлейший. — Собери, Василий Лукич, самых покладных из курляндских дворянчиков, что победнее разумеется, и прямо им скажи: коли хотят получить по триста червонцев на брата, так пусть выберут меня! Я за год уступаю им все коронные налоги и другие, пожалуй… и каждому, смотря по человеку, готов я, при случае, дать акциденции. В Морице и герцогине им не стоит принимать никакого участия. Обе голы! А мы — не им чета! Да Морицу и государыня не соизволяет быть герцогом. Поди же, голубчик… да как сходку устроишь — войско наше выведи в порядке к эспланаде. Уж я надеюсь на твоё уменье и ловкость.
Долгоруков вышел с почтительным поклоном, а Меньшиков ещё долго прохаживался по комнате, предаваясь честолюбивым мечтам, пока появление его агента не обратило внимания светлейшего на другие дела.
— Ну, о чём советовалась герцогиня-вдовушка с Васькой с моим?
— Сулила взятку за то, чтобы склонить вашу светлость на соизволение брака её высочества с Морицем, но он не подал никакой надежды.
— Верно… На него, стало быть, я могу полагаться и в настоящем деле. Кстати, вот и ты мне выскажи с своей стороны, удастся ли? Я Василью Долгорукову велел теперь же ваших курляндчиков собрать, кто победнее, и пообещать, коли меня выберут в герцоги, по триста червонцев на брата.
— Не возьмут, ваша светлость, потому что большинство не соизволит; стало быть, меньшинству не удастся это самое… Первое — вы не немец, и второе — не нашей веры.
— Гм?! Вот вы каковы, немцы! Чужого не хотите, а со своими ужиться не можете! — И князь, нахмурив брови, возобновил свою прогулку по комнате, становясь всё мрачнее и мрачнее. Агент, почтительно поклонившись, вышел из комнаты, а через несколько минут светлейший послал за Долгоруковым.
— Я в ночь еду, — сказал он Василью Лукичу, — и беру с собою двадцать драгун. Начальство над войсками сдаю тебе. Посылай ко мне через день курьера с извещением обо всём, что будет происходить здесь. Я на тебя, Василий Лукич, во всём полагаюсь. Так сослужи эту службишку радетельно…
— Будьте благонадёжны, ваша светлость, за ваши милости я вечно признателен и всё ко угождению вашей милости не премину выполнить.
Светлейший поцеловал его в лоб и просил прийти проститься.
Ровно в полночь князь сел в бричку, а за нею в повозке, оцепленной десятком драгун, повезли схваченного утром голштинца.
Через три дня, в ночь же, светлейший выехал в Петербург, накануне оставив голштинца в Ивангородской тюрьме.
Ваня Балакирев со дня отречения Дуни от союза с ним редко ночью засыпал, поднимаясь к себе в комнатку. Чаще он оставался внизу и, сидя в передней, в углу дивана, погружался в полудремоту; так было и в ночь нежданного возвращения светлейшего. На этот раз Балакиреву и к себе-то нельзя было ещё уходить, потому что едва Авдотья Ивановна с Сапегою успели выйти из внутренних комнат её величества, как явился Александр Бутурлин и, пройдя, как это вошло уже в обычай, без доклада, вышел через четверть часа, сопровождая её величество, вместе с Анисьею Кирилловною. Уходя, государыня приказала Ивану, что если через час не изволят быть, — послать в Морскую слободу, к дому ювелира Дунеля, карету.
Иван принялся наблюдать бег времени по часам, послав на конюшню за каретою.
Вот уж близко к урочному времени. Тишь мёртвая вокруг, так что слышно, как отдаётся мерный бой маятника в соседней приёмной. Свеча сильно нагорела, как вдруг нагар слетел, сбитый волною воздуха, пахнувшего в несовсем прикрытое окно. Ваня невольно вздрогнул и вскочил с места при скрипе отворяемой с крыльца двери. Мгновение — и перед ним в дорожном плаще вырос светлейший, делая рукою знак, чтобы он не крикнул.
— Опять? — указывая в сторону собственных апартаментов, спросил князь.
— Жду… Если через четверть часа не будут, пошлю к Дунелю карету.
— Отлично… Я спрячусь у тебя… переоденусь, а как войдёт к себе, ты приди…
— А если нельзя будет уйти тотчас?
— Я не говорю тотчас, а когда останется одна государыня…
— Поднимусь к себе, коли я, ваша светлость, и…
Светлейший приказал послать за Макаровым: чтобы был немедленно Ваня послал гребца в верейке [78] и отослал карету. Кабинет-секретарь успел пройти на вышку к Ване тоже вовремя — до возвращения её величества.
Только промелькнул делец, как стали внятно слышаться голоса идущих по двору, и Иван, распахнув дверь на крыльцо, вышел со свечою.
Государыня изволила идти под ручку с Анисьею Кирилловной и очень громко смеялась. Сбросив самару [79], её величество прошла к себе, а через несколько минут спутница её удалилась.
Смолкло всё, и Ваня поднялся наверх, оставив свечу в передней, но притворив дверь в коридор с крыльца.
Князь тотчас встал и пошёл вниз, оставив Балакирева с Макаровым.
— Как удачно вышло! — не утерпел кабинет-секретарь, прибавив: — Даст Бог и остальное так же легко уладится.
Ваня промолчал, начиная думать совершенно противное. В душу его закрались боязнь и нервное раздражение; не владея собою, он неслышными шагами, притаив дыхание, юркнул на лестницу.
Эта страшно мучительная нравственная пытка, к счастию для бедняка, длилась одно мгновение. До слуха его долетел согласный дружеский разговор, и страх отлетел так же быстро, как пришёл.
Он взбежал наверх, оживлённый, и обратился к Макарову со словами:
— Всё поправилось, кажись; ладят…
— Я так и знал и был совершенно спокоен, — ответил величественно-дипломатическим тоном кабинет-секретарь, в сущности схитрив и рисуясь.
В разговоре с Меньшиковым Алексей Васильевич, напротив, не скрывал от светлейшего опасений за исход его отважного плана — предстать сюрпризом и начать с упрёков. Подействовало ли его представление, или светлейший передумал, но вступление его в речь было более лёгко и произвело ожидаемое действие одними напоминаниями постоянных услуг и заверением готовности поддерживать сложившиеся временем отношения. Светлейший развил затем картину стремлений честолюбия всех прихлебателей и угодников, умевших только льстить, но лишённых способностей.
— В числе приближённых теперь к вам есть и такой человек, который усердствовал вашим врагам. Вам хорошо известно, что если бы раздули подозрения — как нашёптывала Чернышиха, — то последствия могли бы быть самые печальные для меня.
— Знаю! Верю… да ведь ты сам мне про Авдотью Ивановну, когда я спрашивала, сказал, что из неё можно сделать что хочешь! Что теперь вреда от неё ждать нечего!
— Конечно… вредить она по-прежнему не может, а своё корыстие в ней то же, что и было… Поэтому высоко ценить её угодливость не приходится…
— Мне она и то уже надоела. Я без тебя опять призывала княгиню Аграфену Петровну. Представь себе, что она мне то же самое пропела про Карла, что и ты. Чтобы я ему и голштинцам не давала бы много умничать, а то они скорее других зазнаются.
— А как же вы давали приказ зятюшке своему схватить меня, как преступника?!
— Когда?
— Июля 5-го сего 1726 года…
— И ты не грезишь и не шутишь?
— Чего шутить и грезить? Вот он! Велите Макарову или Балакиреву прочесть. И подослали бывшего шведа к одному коменданту, чтобы меня, как приеду я к нему в крепость, захватить, да в маске, связанного, в закрытой повозке доставить государю герцогу Голштинскому на расправу… за то, что усердствовал — прости, Господи, грех мой этот, — прежде чем свои русские дела обделать, его немецкое положение поправить. Но после такой награды моего усердия не могу уже, хотя бы и хотел, с чистым сердцем относиться к коварному врагу, жаждущему моей гибели. Нужна она им, поверьте, государыня, не на добро вам самим и к явному вреду всем, кроме них. Думал ваш зятюшка, что, уходив меня, он, при содействии Александра Бутурлина, вашим именем будет делать что угодно немцам своим. Как же посмотрели бы за это другие русские на вас самих, когда и при мне, покуда на вожжах держу самовольцев и шептунов, подмётных писем не оберёшься? Судите, что бы было без меня с вашим троном, при продажности Ягужинского, готового присоветовать и поклясться сто раз в чём угодно, только дали бы ему за это побольше… Забрал он Бутурлина в лапы, и побудили они вас, как сами видите, на такое дело, как гибель моя, скрывши от вас самый подвох…
— О схватыванье тебя в первый раз слышу и прийти в себя не могу… Да как же это?
Вместо ответа князь, выйдя из опочивальни, кликнул Балакирева и перед её величеством заставил прочесть с начала до конца указ, найденный у голштинца, с полною подписью и за печатью, хранимой у канцлера Головкина. В это время подошёл, хотя и непрошеный, Макаров, и по прочтении указа, взглянув на подпись, засвидетельствовал, что она подложная:
— Цесаревна Елизавета Петровна не так выводит есть (Е) и рцы (Р), — сказал он. — Она начинает не снизу, как здесь, а в строку, сбоку палочку проставляя.
— Коли фальшь тут, надо допросить будет тех, кто послал голштинца, — вымолвил, как бы раздумывая вслух, светлейший.
— Да, да! — подтвердила государыня.
— Осмелился бы я предложить в таком случае одну маленькую штучку, чтобы верно узнать: сам ли герцог Голштинский тут причастен своим почином или другие? — отозвался, смекнув, в чём дело, Макаров.
— Как же ты это узнаешь, Алексей Васильич? — милостиво спросила кабинет-секретаря государыня.
— Ваше величество утром соизволите попросить герцога Голштинского и, когда он явится, прямо спросите его: «Что ты сделал, Карл, с светлейшим князем, по указу?» Если не сам его высочество тут причинен, он, разумеется, ничего не ответит, и можно будет из его затруднения в ответе убедиться, что тут стряпали другие, а не он…
— Это точно штучка ловкая, — отозвался светлейший. — Желал бы я только тут быть, непременно… Тогда пойму авось-либо всё и сумею найти дорогу к раскрытию подлинных виновников наглого обмана и кова, прикрытого именем вашего императорского величества.
— Хорошо… И я понимаю, в чём дело, — решила государыня. — Ты, Ваня, никого к нам не пускай и не давай нисколько понять, что Александр Данилыч у нас во дворце. А ты, Алексей Васильич, пораньше забеги к любезному зятюшке: попросить его ко мне. Ступайте с Богом и точно исполните как сказано.
— Позвольте, ваше величество, ещё одну просьбу! — молвил светлейший. — Если Александр Бутурлин войдёт, его задержать?
— Отказать, пусть домой едет! — отдала государыня приказ Ивану Балакиреву, вышедшему из опочивальни с Макаровым, которому светлейший мигнул подождать в передней.
Выйдя туда через минуту, князь сделал распоряжение, чтобы захваченного голштинца перевезли из Ивангородской крепости в Петропавловскую, и послал Макарова к секретарю военной коллегии справиться: не сделано ли нового распределения караулов; да приказать, чтобы рапорт был изготовлен к полудню, с сохранением о том тайны.
Макаров исчез с этими наказами, и в передней её величества воцарилась полная тишина.
Около десяти часов утра явился по приглашению зять государыни. При докладе о нём светлейший скрылся за занавесью алькова, хорошо видя сквозь незаметную щель лицо герцога.
Поздоровавшись и усадив зятя, государыня, прямо смотря на него, задала ему условленный вопрос, вызвавший у ответчика изумление. Оказалось, что доклад своего министра об указе он, должно быть, пропустил мимо ушей, а насчёт необходимости освобождения от Меньшикова натолковано ему было достаточно. Потому он запел о вреде управления князя и о необходимости: ему с женою занять первое место в управлении.
Царственная тёща слушала его со вниманием, давая высказаться вполне о системе мнимодоверяемого якобы управления. Герцог Карл три или четыре раза сказал о необходимости заседать в Верховном совете и Бассевичу, с поручением заведования делами Ягужинскому.
— Когда же ты, Карл, давал мне для подписания указ об аресте светлейшего? — вдруг спросила прямо государыня.
— Не помню… разве указ? — ответил он нерешительно. — Верно… обещал Александр Борисович? Я-а… не видал…
— Как же ты хочешь ввести в совет такого человека, Карл, который мошенничает моим именем? Князь, покажи герцогу фальшивый указ и свези его, когда можно будет, показать посланного с ним…
Светлейший вышел торжествующий, показал указ и при нём немецкое письмо с сигнатурою герцога. Карл-Фридрих был ошеломлён этими открытиями и вне себя крикнул по-немецки:
— Когда меня избавят от этого дьявола, Бассевича?
— Я, ваше высочество, — смиренно, но с сознанием теперь своей силы начал как бы своё оправдание Меньшиков, — никогда не желал ничего другого, кроме истинно полезного и приятного вам, как зятю её величества. Я готов верить, что как вам, так и супруге вашей не могу казаться таким преступником, которого можно схватить коварным образом. Тут видна рука врагов моих, которые, забыв честь и совесть, осмелились подвести вас, своего патрона, скрывая свои подлинные намерения. Они надеялись, что ваше высочество, по врождённой вашей беспечности, никак не вздумает прочитать то, что должно подписать. Такое коварство относительно вас самих требует примерного наказания виноватых. Но я, не желая добиваться многого, доволен буду раскрытием того: кто писал злодейский указ и кто вывел якобы подлинную фальшивую подпись руки государыни? Таких преступлений нигде и никогда не прощали.
Смущение Карла-Фридриха достигло крайней степени; он бессвязно повторял:
— Бассевич не может быть… я не могу… никак я не должен… министр свой отдать… Его обманул… кто-нибудь…
— Точно так, ваше высочество; я против графа Бассевича ничего не имею. Мы с ним общими силами должны раскрыть это мошенничество, и не нужно тратить времени, ваше высочество… Пожалуйте к нам в крепость с графом, и мы, я уверен, раскроем очень скоро всех виновных. Её величество отдала уже высочайший указ: несмотря ни на чин, ни на звание, ни на заслуги, виноватого привлечь к ответу.
Герцог, побледневший, лепетал непонятные слова, так что государыня, чтобы утешить его, сказала милостиво:
— Твоих, хотя и виноватых, я казнить не велю: пусть только укажут на наших мошенников. Но сам ты посуди, Карл, как мне на тебя смотреть, когда теперь есть подозрение, что с твоей стороны рассылаются люди с такими моими указами, о которых я не слыхивала?
— Это никак не может быть… Это никак не может быть… — повторял несколько раз, медленно приходя в себя, герцог Карл-Фридрих.
Милостивое решение государыни о его людях придало ему значительную бодрость.
— Как же не может быть? Ведь указ здесь! — строго сказала государыня. — Я поручаю подписывать только Лизе… Позвать её недолго. Макаров говорит, что рука не её. Иван, сходи, пожалуйста, попроси Елизавету Петровну прийти к нам.
Герцог опять упал духом и сказал князю:
— Может быть, такой указ по ошибке пущен?
Светлейший улыбнулся молча, но государыня как бы про себя молвила:
— Хороши ошибки!
Цесаревна не заставила себя долго ждать: явилась, как всегда, резвая, с сияющею улыбкою, поцеловала руку у матери, пожелала доброго утра, осведомилась о здоровье и потом спросила:
— Вы меня желали видеть?
— Да, Лиза. Скажи, мой друг, ты это писала? — развёртывая указ с обратной стороны, спросила её государыня.
Цесаревна не читая, взглянув на подпись, сказала:
— Нет, не я!
Герцог затрепетал.
— Так, ваше высочество, благоволите прислать ко мне Бассевича? — обратился к герцогу Карлу-Фридриху князь Меньшиков. — Или же благоугодно будет пожаловать ко мне вашему высочеству и приказать Бассевичу тоже приехать?
— Я сам съезжу, и мы будем.
— А лучше было бы, если б со мною прямо поехали, написав здесь же Бассевичу. Тогда бы изволили устранить всякие подозрения на свой счёт.
Государыня вполне одобрила последнее предложение, и у герцога не было уже никакой возможности отнекиваться. В это время показался в передней Макаров.
— И так можно, ваше высочество, — поспешно молвил светлейший. — Вот Алексей Васильич съездит и привезёт Бассевича.
— Хорошо, хорошо… Пусть Алексей Васильич… — неохотно согласился герцог.
— Слышишь, Алексей Васильич, — молвила государыня, — поезжай во дворец Карла и привези к князю Бассевича; скажи, что я ему велю быть непременно: мы все у князя обедаем, и герцог с ним уже поехали. Я буду вслед за вами.
Макаров раскланялся и вышел. Он уже успел узнать часть разрушенного кова, и данное поручение как нельзя более соответствовало его намерению обследовать со всех сторон тонко обдуманный проект. Не будь настолько счастливого случая, как подозрение, возбуждённое в уме курляндца-агента неловкостью исполнителя, — дело разыгралось бы очень серьёзно, и не герцогу Карлу-Фридриху пришлось бы проклинать коварство врагов.
Появление Александра Данилыча у себя дома было вдвойне сюрпризом для княгини Дарьи Михайловны, не знавшей о ночном возвращении мужа.
Герцог Голштинский редко бывал в доме светлейшего, и прибытие его вместе с хозяином было большою загадкою для хозяйки, особенно же то, что она видела сильную обескураженность его высочества и явное затруднение оказываться любезным и весёлым.
Проводив высокого гостя в галерею, князь на минуту исчез, вбежал к жене, поздоровался и торопливо проговорил:
— У нас обедает государыня. На десять или на пятнадцать персон… распорядись поскорее… Говорить много… но до вечера некогда будет. То тебе расскажу, чего бы ты никогда не подумала. Видно, мы не совсем забыты у Бога. Голштинская ворона со мною. Ворона притащат. Вот посмотри, какие они рожи будут корчить. Распоряжайся живее и одевайся скорее!
Сойдя вниз, хозяин застал высокого гостя стоящим у окна в самом грустном настроении, готового расплакаться. Как бы не замечая этого, светлейший начал с обращения к августейшему герцогу чуть не в молительном тоне:
— Ваше высочество! Погубить меня не много пользы будет, по крайней мере для вашего царственного дома… Это была бы большая радость врагам моим и вашим, которые норовят лишить меня власти для того только, чтобы сделать зло вам с вашей супругой, точно так же как всем иностранцам. Свои на меня злы за то, что я немецких людей не выдаю, памятуя, что делал покойный Пётр I. А сломи меня — прежде всего иностранным людям горло перервут и род ваш искоренят…
— Я очень доволен был всегда вашей любезностью, князь, — начал принуждённым голосом герцог. — И теперь ещё прийти в себя не могу, как случилось, что вы говорите, с воровским указом послан был… от нас…
— Конечно, это нам разъяснит граф Бассевич, — самым дружественным тоном ответил светлейший, смотря в окно и видя, что с Макаровым из шлюпки вышел голштинский министр и уже поднимается с пристани ко дворцу светлейшего.
На лице герцога изобразилось ещё большее уныние, и все слова у него как бы истощились.
Через минуту, совершенно спокойный, с Макаровым в дверях галереи показался Бассевич. В то самое мгновение, когда он подходил к князю, отвешивая низкий поклон, из внутренних комнат в полном параде вышла княгиня. Герцог обратился к ней с приветствием, а светлейший мигнул Бассевичу и Макарову, и они незаметно удалились в кабинет хозяина.
Введя графа, Меньшиков с сердцем захлопнул дверь и сурово сказал ему:
— Что, взял?
— Я? Ничего, — спокойно сказал Бассевич. — Хотели взять не мы, а соперники ваши. Головкин воспользовался только посылкою нашего человека.
— А указ кто смастерил?
— Александр Бутурлин.
— Да ему-то что?
— Вероятно, попасть на высоту лакомо.
— И ты правду говоришь, что он?
— Могу доказать.
— Чем?
— Требованием уплаты.
И он вынул из кармана письмецо Александра Борисовича Бутурлина, в котором тот требует 20 тысяч червонцев за то, чтобы доконать захваченного пленника и окончательно скрыть следы его похищения.
Пробежав этот документ, князь подумал с минуту и задал новый вопрос:
— Кто же ответчики и поручители в этой расплате?
— Несколько поручителей денежных на паях, в том числе Толстые, Головкины, Ягужинский…
— А ты, конечно, свят, как праведник?
— Своя рубашка к телу ближе… Когда указ уже в руках, угрозы заставили бы и вас делать то же.
— А ты не подумал, — величественно становясь перед Бассевичем и смотря ему в глаза, надменно сказал князь Меньшиков, — что я способен и указ получить само себе, и посыльщика убрать, и лично явиться с предложением услуг?
— На это остаётся сказать одно: слава Богу!
— Для меня — может быть, для вас — нет! Я ведь могу и так поворотить, что никакие моления не помогут.
— После того, как сказано: наших не трогать — угрозы бесполезны. Без того я бы ничего не сказал. За Бутурлина мы заступаться не будем. Отстранить его вы можете и, наверное, должны. Головкину окоротить крылья тоже не мешает. А с нами просим быть по-прежнему…
— Согласен, но прибавлю два условия: первое — из нашего повиновения ни в чём не выходить! Смотреть за этим будем зорко! Как начнёшь кривить — так и вон! Второе: пусть герцог — для того чтобы отбить у приятелей всякую охоту мутить воду — всем рассказывает, что все надежды и упования он возложил на нас; нужды свои и требования он будет заявлять только через нас — без этого ничего не получит. А государыне пусть герцог прямо выскажет, что он несёт вину за плутовство Бутурлина… Как мы придём вниз, ты его направь, чтобы всё было точно исполнено. Сам видишь, что уловки не помогут.
— Хорошо, будет исполнено, — спокойно ответил Бассевич и направился к двери.
— А ты, Алёша, садись в шлюпку и кати в крепость к коменданту, чтобы сейчас же послал взять Александра Бутурлина.
Через минуту светлейший с Бассевичем совершенно дружески, рука в руку, вошли в галерею. Бассевич тотчас подсел к своему государю, а хозяин с хозяйкой пошли встречать государыню, уже подъезжавшую на шлюпке с обеими дочерьми, внуком и внучкою.
Встреча оказалась очень радушною. Светлейший, подойдя к нижней площадке, помог выйти из шлюпки сперва государыне, потом обеим цесаревнам, затем великому князю и великой княжне. Подхватив на руки великого князя Петра Алексеевича, Меньшиков понёс его на крыльцо, говоря:
— Вот теперь, ваше высочество, сами увидите, каких я вам гостинцев приготовил. — Он прямо провёл его в свою ореховую комнату, где расставлены были у открытых окон механические пушечки с общим приводом, так что, если его тронуть, производился залп из всех пушек разом, деревянными ядрами. Сын светлейшего тотчас подошёл к августейшему гостю и принялся показывать своё уменье обращаться с этими орудиями. Игрушка оказалась вполне по вкусу Петра Алексеевича, и он тотчас же почувствовал себя здесь как дома. И сестра его настолько была занята ласковыми дочерьми светлейшего князя, что детское общество совершенно устранилось от взрослых. Беседа же их, когда её величество вошла в галерею, приняла очень серьёзный тон.
Государыне предстояло выяснить историю с указом. Герцог, приняв на себя вид обиженного, высказал в горьких сетованиях, что Александр Бутурлин с компанией одни виноваты, а его, голштинца, окончательно одурачили, принудив действовать, хотя он не знал хорошенько, что затевается. Герцог три раза начинал одну и ту же рацею и каждый раз заключал свои сетования просьбою:
— Не давайте, мамаша, возможности Александру Бутурлину больше так делать!..
Ответом на это был положительный жест её величества, значение которого для всех было ясно и не могло быть иначе истолковано, как согласием на взыскание с Бутурлина. Время летело незаметно, и вот уже дворецкий доложил, что готов обед. Государыня подала руку светлейшему, а герцог Голштинский — Дарье Михайловне, и все двинулись в столовую. Явился Макаров. Доведя государыню до места и идя к своему, Меньшиков выслушал рапорт кабинет-секретаря и довольно громко сказал:
— Бутурлин взят!
Государыня молвила:
— Надо проучить!
— Что у вас нового? — спросила баронесса Клементьева свою племянницу, забыв, как обыкновенно бывает на свете, свою угрозу не принимать её никогда у себя.
— Да нового что же? Цесаревну не принуждают выходить замуж, а самой ей никто не приглядывался; да и маменька ею не больше теперь занимается, как и старшей сестрицей. Тот, кто всем вертит, выдвигает внучка; поперёк никто ничего не скажет: первое дело — никто не послушает, да, чего доброго, и высказать не дадут. Аграфена Петровна в ходу, говорят, но нам видеться с нею не приходится. С нашей половины на большую не пускают, да и самой-то государыне цесаревне не часто приходится видеть маменьку. Один светлейший только и бывает. Аграфена Петровна, говорят, тоже бессменно и днюет и ночует.
— Вот как! Давно бы матушке пора за ум взяться да всяких разных Дунек и Матрёшек по шеям, да по шеям. Всё это ладно… Одно не ладно, что дочерей-то удаляют… вот хоть бы и нашу… Мало ли что муж немец и тянет на свою. Ведь она-то умна, вынослива и рассудительна, как никто.
— Да вот вы так говорите, тётенька, а другие не то бают… Знай одно толкуют, что ваша государыня Анна Петровна, как только вышла за голштинца, так только своей Голштинии и норовит… русскому в ущерб…
— Может статься: кто же себе враг. Коли вредно, не делай по её прошению, а всё же дочери как не принимать? Тут совсем другое дело… ни за что не поверила бы я, да такие люди говорили, что не верить нельзя. Всё мутит светлейший…
— Да, может, тётенька, это и не так. Какая польза светлейшему-то? Рази вот что: дочери, известно, одна выдана, другую — тоже придётся выдавать за иностранца; обе, выходит, пустодомки. Сомнительно, чтоб не стали норовить своим мужьям: муж да жена — одна сатана.
— То-то ты, видно, сатаной-то не захотела быть, оттого-то и удрала такую штуку с Ванюшкой?
— Ничего я не удирала, а нельзя — вот и всё тут. А супротив его, как и он супротив меня, ничего не имеем… Встретимся, поздоровкаемся…
— Я уж и слушать не хочу. Ты лучше не зли меня… не толкуй… О твоём беспутстве знать не желаю, а забыть его не могу.
— Да оставь, тётенька. Может, мы с Иваном Алексеичем и сойдёмся по-старому.
— А выйти за него не можешь? Как ведь это похоже на дело?
Дуня потупила голову, ничего не отвечая. И разговор, по-видимому, должен был прекратиться на самом интересном месте, но в эту минуту вошёл в комнату генерал-полицеймейстер Дивиер. В последнее время он часто захаживал к Авдотье Ильиничне, оставаясь у ней по нескольку минут, иногда по получасу, в ожидании, пока доложат герцогине, Анне Петровне, и она его примет. С ним Авдотья Ильинична любила потолковать и по уходе его чувствовала себя довольною приобретёнными сведениями. Говорил же он охотно, не стесняясь, и простотою обращения заставлял невольно считать себя человеком искренним. Русских и русское он любил и желал всего хорошего намерениям русских патриотов, сочувствуя им, но никак не держа сторону своего высокого шурина. Он, видите, долг ставил выше всего и не желал подслуживаться Меньшикову, который, как известно, выдал за него сестру, только повинуясь Петру, и потом всячески старался вредить зятю. Эти обстоятельства бросили Дивиера в ряды противников светлейшего, и теперь он пришёл узнать: была ли цесаревна Анна Петровна у августейшей родительницы вечером и каков результат этого свидания.
— Ну, что, Авдотья Ильинична, чем вы меня обрадуете? — начал он, показываясь из-за шкафов.
— Да что, ваше превосходительство, наша ездила, да, кажись, с сестрицей просидела. Три раза посылали, да всё один ответ: не могу принять.
— Странно… Всем то же самое. Я даже начинаю думать, что Александр Данилыч намерен держать её величество в заключении.
— Да ведь это не он говорил… женщины…
— Им приказано… это уж мы знаем хорошо… Государыня велела… Государыня этого и не знает: ей и не докладывали, Её величество опочивала до седьмого часа… Да… да это ещё что… — продолжал Дивиер. — Ведь к её величеству в третьем, в четвёртом за полночь наезжают гости. Ваш знакомый Балакирев удалён на половину великого князя Петра Алексеевича.
Авдотья Ильинична посмотрела на племянницу; та потупилась.
— Чем всё это кончится? — как бы про себя молвил в заключение Дивиер. — Надо принять решительные меры.
Он повернулся и хотел выйти.
— Теперь вы к её высочеству?
— Да ведь вы говорите, что её высочество не видала государыню?
— Да.
— Так зачем же я буду беспокоить её высочество?
И, простившись, генерал-полицеймейстер направился по коридору к герцогу. Там была тост-коллегия.
Герцог Карл-Фридрих, увидев генерал-полицеймейстера, встал со своего места, пошёл ему навстречу, взял за руки и торжественно заявил, что он избран в это почтенное общество и может занять принадлежащее ему место. Место было на конце стола, между камер-юнкерами. Как только Дивиер сел, ему тотчас поднесли большую чашу с предложением осушить её, и тот волею-неволею должен был пропустить глоток-другой, хотя он не любил вина. Это принуждение, как видно, было особенно неприятно бравому служаке, зашедшему с единственною целью поговорить о деле; но делать было нечего. Сидя, он должен был выслушать здесь очень много высокопарных глупостей, внутренно проклиная себя, что попал в такое скучное общество, из которого трудно вырваться, тогда как дорога каждая минута. Вынув из кармана часы и видя, что уже половина третьего, Дивиер встал и, подойдя к герцогу, попросил его на три минуты выйти в соседнюю залу.
— Очень был бы рад исполнить ваше желание, любезный генерал, но не могу, не кончив тост-коллегии, и вам не советую нарушать самое главное наше правило.
— Ваше высочество, крайняя надобность…
— Ещё более крайняя необходимость заставляет меня напомнить вам, мой любезный генерал, чтобы вы заняли ваше место… Порядок прежде всего, и я строгий его наблюдатель…
— Но, ваше высочество, крайность…
— Без отговорок, прошу вас: сядьте скорее и не сбивайте очереди тоста…
Дивиер пожал плечами и сел. Прошло ещё битых полчаса. Нелепые риторические фразы так и сыпались из уст почтенных членов как при заявлениях благожеланий, так и в ответах на приветствия. Посмотрев вокруг себя и видя, что пирушка не скоро ещё кончится, Дивиер потихоньку встал и, без шума, по коврику быстро вышел, проклиная и тост-коллегию, и необходимость тратить на неё драгоценное время.
Совсем обескураженный Дивиер отправился к старому другу, графу Петру Андреевичу.
Там было собрание. Все признаки ненормального положения дел и трудности доступа до государыни обсуждались во всех подробностях.
Во всём обвиняли Меньшикова и спорили о том, как бы лишить его власти.
Вдруг в самый разгар спора Толстой, вызванный из комнаты, через минуту возвратился и заявил с заметным дрожанием в голосе:
— Государыня больна… и припадки такого свойства, которые заставляют думать надвое: или всё может кончиться самым обыкновенным порядком, или грозит несчастие.
— А скажи, граф Пётр Андреич, — спросил Скорняков-Писарев, — какого пола особа, передавшая тебе это известие?
— Одна из окружающих её величество женщин…
— А ты не подозреваешь, что слух пущен с особой целью?
— Не только не подозреваю, но прямо отвергаю всякую цель для нас невыгодную. Сашка стережёт и принял все меры, чтобы никто ничего не узнал; стало быть, если мы знаем, то это против его желания…
— Смотрите, так ли?.. Нет ли тут ловушки?
— Ты, Григорий, просто помешан на ловушках!
— Да если бы и так? Вам на это жаловаться нечего. Было бы хуже, если б я верил всем басням, которыми плут Сашка норовит прикрывать свои мошенничества.
— И то и другое, друг, нежелательно; всякое излишество сбивает с настоящего пути, а наше положение не дозволяет нам безнаказанно делать ни одного фальшивого шага. Мы должны бить наверняка. А верного пока — труднее всего добиться, и понятно почему: с той минуты, как дознана будет опасность в положении государыни, управление примет Верховный тайный совет, в котором Александр Меньшиков такой же член, как и все мы. Да он один, а нас пятеро, стало быть, ему придётся выполнять нашу волю, а не нам его; поэтому он и примет все меры, чтобы мы подлинного положения государыни, особенно опасного, не знали, и будет держать нас в таком положении, пока не успеет изворотиться, то есть постарается заручиться таким правом, которое будет давать ему всё-таки перевес над нами. Наше, стало быть, дело — не дать ему времени этого выполнить и узнать немедленно: таково ли положение больной, при котором неподсильно ей бремя управления. Это же могут сделать дочери и зять. Пусть они заставят сказать докторов сущую правду и их крайний приговор, за их общею подписью, пусть явят в Верховном тайном совете, как раз и учреждённом для того, чтобы справляться со всевозможными затруднениями в правлении.
— Да… заставите вы дочерей и зятя сделать что-нибудь толковое…
— Отчего ж и не заставить? — ответил решительно граф Пётр Андреевич.
— Если, граф, вы так искусны, явите божескую милость! Сжальтесь над бедной Россией! Блументроста вам не так трудно будет заставить высказать правду, — заметил Шафиров.
— А я так думаю, — возразил Скорняков-Писарев, — от Блументроста-то вы не дождётесь ничего толкового. Он всегда держался Сашкой Меньшиковым. Стало быть, скажет нам только то, что он ему подскажет или прикажет. А другого, коли подлинно больна государыня, и не пустят к ней.
— Затруднительное дело, коли так. Как ни кинь — всё будет клин. А надобно не тратить попусту время. Всё-таки надо убедиться… действительно ли больна. А убедиться можно только при требовании дочерей. Другого средства нет. Это всё-таки самое надежное. Поезжай ты, Антон Мануилыч, и постарайся внушить Анне Петровне, чтобы она, с сестрою вместе, была завтра в приёмной, перед опочивальней…
— Да что же им двум? Нужно и Нарышкиных прихватить, да и племянниц Скавронских. Как огулом-то налетят, так Сашке поневоле придётся бить отбой.
Дивиер согласился, но в свою очередь просил, чтобы Толстой подготовил герцога.
— Хорошо, быть так. Принимаю поручение, — отвечал граф. — С моей стороны и это сделаю, и Головкина настрою. К нему заеду от герцога. Коли бить в набат, так бить во всех концах. И коли велите делать, так прощайте. Увидимся завтра… в приёмной… Каждый понимает: как и что делать. Ты, Антон Мануилыч, останься… Нам в одно место ехать: ты — к жене, я — к мужу.
Наступило 16 апреля 1727 года. Рано утром приехала цесаревна Анна Петровна с мужем к цесаревне Елизавете Петровне, не совсем ещё убравшейся.
— Что ты так медлишь, Лиза!.. Говорят, тратить времени нельзя…
— А мне только сейчас прислали сказать, что мама заснула и чтобы мы её не беспокоили. Я и собралась, но опять готова была раздеться.
— И неужели ты поверила? Разве не знаешь, кто это делает?
— Да его нет… Я посылала к Аграфене Петровне… Та ночевала здесь…
— Мне и твоя Аграфена Петровна подозрительна. Она явно тянет на сторону светлейшего.
— Но ты не можешь сказать, чтобы она была бесчестная женщина и не любила мамашу. Я не вижу вреда в том, что она предана светлейшему… Ни я, ни ты не можем сказать, чтобы и он нам вредил чем-нибудь особенно. Другой на его месте сделал бы нам больше неприятностей.
— Однако нельзя позволить ему хозяйничать, — перебил герцог. — Мы должны вступить в управление, а не он…
— Кто это — вы? — иронически спросила Елизавета Петровна.
— Ну, разумеется, я… ты… Анна… — и запнулся, не зная, что сказать далее.
— Не другие ли кто? — насмешливо переспросила младшая цесаревна.
— Кто-другие? Я никого не знаю… Я сам это решил! Других я знать не хочу! — надменно отозвался Карл-Фридрих и прикинулся оскорблённым.
При этих словах неожиданно появился граф Гаврило Иванович Головкин, ведя под руки двух племянниц императрицы — Анну Карлусовну и Софью Карлусовну Скавронских.
— Что же вы, ваши высочества, не изволите быть поближе к спальне болящей нашей монархини? — спросил он цесаревен после обычных приветствий.
— Если хотите, граф, мы пойдём с вами…
— Ваши высочества! Долг ваш — находиться теперь там. Об этом униженно докладывает ваш преданнейший слуга — канцлер…
— Ступайте же… Я сейчас приду, — сказала цесаревна Елизавета Петровна, скрываясь в уборную.
— Не будем тратить времени, — продолжал Головкин. — Врачи решительно сказали мне, что сегодняшний день у её величества должен последовать пароксизмус… Чем он разрешится при её тяжёлой болезни, ведает один Господь.
Таинственный голос и расстроенный вид канцлера не только тронули, но и привели в ужас цесаревну Анну Петровну, и она, всхлипывая, взяв супруга под руку, двинулась за канцлером в коридор.
Дойдя до дверей передней, они нашли их запертыми и, только принявшись в третий раз сильнее трогать ручку, отворили дверь. Там уже был Балакирев, а во второй приёмной на маленькой кроватке спал перенесённый сюда ночью великий князь Пётр Алексеевич. То, что он находился здесь, было явно подготовлено… Сестры его высочества, однако же, не было. Внук государыни был одет, что немало изумило как Головкина и цесаревну, так и её супруга.
Когда они появились в передней, двери в опочивальню её величества были заперты. Звуки движения, по-видимому, заставили выйти из спальни княжну Аграфену Петровну, почтительно доложившую Анне Петровне тихим голосом:
— Государыня императрица после тяжких страданий, продолжавшихся всю ночь, теперь в забытьи; но это, кажется, не сон, потому что тело государыни постоянно вздрагивает и порою открываются глаза… Жар очень сильный… С минуты на минуту ждём врачей… Не благоволит ли ваше высочество немного помедлить у себя, а потом пожаловать… Я буду иметь счастье явиться к вам при малейшем изменении положения её величества…
— Я, пожалуй, уйду, ваше высочество, — сказал Головкин, — а вы можете оставаться, я думаю… От вас шума может быть не более чем от ребёнка, если он проснётся. — И, указав на спящего великого князя, ушёл, оставив Скавронских и цесаревну с супругом в приёмной её величества.
Чрез несколько минут явилась цесаревна Елизавета Петровна. К ней, с таким же докладом, как к сестре, вышла опять княгиня Волконская; выслушав её молча, Елизавета Петровна последовала за нею в коридор и задним ходом, через него вошла в опочивальню. За нею прошла и старшая сестра. В комнате, где остались спящий великий князь, две девицы Скавронских и герцог Голштинский, воцарилась такая тишина, что можно было слышать полёт мухи, если бы это была не весна, а лето. В переднюю, где бодрствовал Балакирев, беспрестанно стали легонько стучаться разные высокопоставленные лица; но усердный слуга умел, однако же, всех их спровадить не впуская. Вдруг явились: граф Толстой, Скорняков-Писарев, барон Шафиров и генерал-полицеймейстер. На лёгкий стук их Балакирев отворил дверь, и не спрашивая его нисколько ни о чём, Толстой и Дивиер вошли первые, а за ними Шафиров и Писарев.
— Её величество находится теперь в забытьи, — загораживая дорогу, решительно сказал Балакирев.
— Мы, члены Верховного тайного совета, — сказал Толстой, — при таком трудном положении государыни должны находиться тут непременно.
— Вы, граф, один член совета, и, если угодно войти, я не смею перечить… — попробовал заметить Балакирев.
— Я, главный блюститель порядка, тоже должен быть, — отозвался Дивиер и, отведя руку царицына слуги, вступил в приёмную.
Остальные последовали за этою парою.
Движение и шаги четырёх мужчин разбудили мальчика, великого князя, и он сделал недовольную мину, увидев себя не в своей комнате. Осматривая сперва с недоверием место, где он находился, Пётр Алексеевич сел на кровать и не вдруг узнал Скавронских; а что касается герцога, он так на него посмотрел, что тот потупился. Полагая, что тут между ними может последовать столкновение, несмотря на разность возраста, Дивиер поспешил принять роль посредника и ласково спросил великого князя:
— Хорошо ли почивали, ваше высочество?
— Не скажу… Холодно что-то… Почему я одет? Неужели я так спал всю ночь? Оттого-то мне и было так неловко. Голова что-то болит.
— Можно, если угодно будет, прогуляться. А теперь можно приказать подать вам чай. Вы любите кататься?
— Ещё бы!
— А скакать?
— Как — скакать?
— А вот так… Садитесь ко мне на колени.
И Дивиер сел на кровать и начал его качать.
— Хорошо, хорошо. Какой же ты мастер! — поощрительно отозвался великий князь.
В это время Толстой тихонько сказал:
— Не лучше ли вашему высочеству будет у себя горячее испить… и Дивиер с вами пойдёт.
— Пожалуй, — согласился великий князь, и они пошли.
В передней Балакирев доложил великому князю:
— Я уже послал за чаем. Сюда принесут. Неравно простудитесь…
— Нет, я лучше дома. Здесь скучно.
— Разве вам не жаль вашей маменьки-государыни? Она тяжко больна, а вы хотите забавляться.
— И оставаясь здесь, великий князь нисколько не облегчит положения больной, — перебил Дивиер.
— Но государыня может спросить ваше высочество… По воле её величества вы остались здесь ночевать.
— Как же тут быть? — спросил в нерешимости князь-ребёнок.
— Ведь мы скоро придём, ваше высочество, — наставительно подсказал Дивиер, и великий князь готов был сдаться на этот совет; но в это время к полуотворившейся двери в опочивальню её величества бросились все находившиеся в зале. Цесаревны стояли в дверях и тихо плакали. По комнате раздавалось болезненное хрипение тяжко страждущей. Заплакали Скавронские, а Елизавета Петровна, обыкновенно живее чувствовавшая как радость, так и горе, предалась глубочайшей печали. Слёзы полились у неё из глаз порывистыми потоками, и она, почти теряя силы, покачнулась. Толстой поспешил усадить её на стул, а Дивиер, подлетев, сказал довольно громко:
— Я бы советовал вашему высочеству подкрепиться рюмкою вина. — Не сообразив неприличности своего предложения.
Видя всех плачущими, заплакал и великий князь. Желая развеселить ребёнка, Дивиер опять стал качать его, приговаривая:
— Напрасно плачете. Если Бог судил лишить вас маменьки, мы все, ваши верноподданные, постараемся утешить вас в потере. А то головка будет болеть. Пойдёмте-ка отсюда. Прикажем коляску заложить. Я ещё не так вас покатаю.
Утешившись и утёрши слёзы, великий князь стал утешать Софью Карлусовну и говорил ей:
— Полно и ты плакать… Авось, Бог даст, и поправится маменька. Дивиер правду говорит, что печалиться много вредно. Не плачь!..
— Не могу удержаться, — всхлипывая и несколько жеманясь, отвечала Софья Скавронская.
— Если не перестанешь, я тебя заверчу… рассмешу, — не отставал настойчивый Пётр Алексеевич, нетерпеливый от природы и любивший поставить на своём. — Не плачь же! Я приказываю. — И сам топнул ножкой, разумеется неслышно на мягком ковре.
Софья Карлусовна старалась не плакать и вызвала на лицо полуулыбку. Великий князь взял её за руку, дружески промолвив вполголоса:
— Вот и умница!
Дивиер, сидевший на кроватке, поощрительно молвил:
— Вот и давно бы так… Поглядишь — и пара выйдет.
— Какая пара? — робко спросила Софья Скавронская.
— Да хоть бы и ваша… рука с рукой, как жених с невестой, стоите. Глядишь, и свадьба у нас сочинится ещё. Лучше ведь его высочество, чем Сапега какой-нибудь? Не правда ли?.. — задал прямой вопрос импровизированной невесте Дивиер.
— Конечно… Сравненья нет! — отвечала она, обратив на генерал-полицеймейстера свои прекрасные чёрные глаза.
— Вот, ваше высочество, я и в сваты стал за вашу милость… усердствую с полною готовностью!
— Вижу… и всегда почитал тебя хорошим человеком, с кем-нибудь не сравниваю. Ты отца моего не губил! — произнёс вдруг запальчиво князь-ребёнок, и глаза его засверкали гневом.
Толстой невольно отшатнулся, а Шафиров заслонил Скорнякова-Писарева, придвинувшись ближе к великому князю.
Цесаревна Анна Петровна в это время горько заплакала, и на подвижном лице великого князя вновь изобразилась скорбь, а в глазах показались слёзы.
— Где же Наташа? — выговорил он голосом, полным тоски. — Её всё нет со мной!
— Пойдёмте за ней, если угодно! — предложил снова Дивиер.
— Не пустит ведь он? — полугневно, полугрустно выговорил великий князь, указывая на Балакирева, стоявшего в дверях передней и смотревшего на заботливость Дивиера с недоверчивостью.
— Как он смеет нас остановить? — отважно, вызывающим тоном молвил Дивиер, как видно, старавшийся всеми средствами увести отсюда великого князя, очевидно с обдуманною целью.
Это очень хорошо понял Балакирев и, подойдя к великому князю, доложил ему почтительно:
— Иду поторопить, ваше высочество, прибытие великой княжны Наталии Алексеевны и подачу чая. — И, выйдя из комнаты, запер дверь на ключ перед толпою придворных, наполнявших коридор.
На всех лицах выражалось одно грустное ожидание неотвратимого горя. Балакирев через толпу протиснулся прежде всего на двор и приказал запереть ворота с Большой Улицы и держать запертыми все входы во дворец. Затем коридором прошёл в приспешную [80] и потребовал немедленно принести чай и завтрак в собственные апартаменты её величества. Затем, из приспешной же, он отправил с ездовыми две цидулы: одну — к князю Меньшикову, а другую — к коменданту в город. В первой было только написано: «Поспешите! Враги окружают великого князя». Во второй заключалось напоминание — немедленно исполнить приказ, отданный ночью, то есть привести на дворцовый двор роту, назначенную в дежурство на следующий день. После отсылки цидул Балакирев заглянул к себе, на половину великого князя, и застал там в сборе всех противников светлейшего.
Не показывая изумления при виде такого количества нежданных гостей, Балакирев просил доложить государыне великой княжне, что братец просит пожаловать скорее на собственную половину, кушать утренний чай.
— Ну, что там делается? — спросил Балакирева канцлер.
— Её величество в забытьи… Врачи говорят: уже нет опасности.
У канцлера и у многих из присутствующих вытянулись лица при известии, разрушавшем все заранее построенные планы. Ожидали совершенно противного, и, при неожиданном обороте, все закусили губы и начали перебирать в памяти: не сказано ли чего, за что придётся отвечать?
Возвращаясь со своей половины на пост, в передней её величества, Балакирев уже нашёл слуг, нёсших чай и завтрак, так что появление его вместе с ними изгладило все подозрения, если они только успели зародиться в чьём-нибудь уме.
Цесаревна Анна Петровна, продолжая плакать, отстранила рукою поднос с чаем.
— По крайности для подкрепления соизвольте пропустить это, — подавая рюмку вина цесаревне, промолвил Дивиер.
— Оставь меня, Антон Мануилыч, до того ли теперь?! — ещё более расстроенная, ответила Анна Петровна.
В это время прошёл в опочивальню Блументрост, и все невольно насторожились. Цесаревны вместе с ним вошли в опочивальню, оставив дверь не совсем притворённой. В неё видна была голова врача, пробовавшего пульс августейшей больной, всё ещё не освободившейся от сонливости и хрипения в горле. На вопрос Анны Петровны: «Как теперь?» — Блументрост мог только пожать плечами, видимо озабоченный неопределёнными симптомами кризиса при слабом пульсе. Видя мрачное выражение на лице врача, противники светлейшего переглянулись: не кончено ли всё?
Предприимчивый Дивиер первый вздумал воспользоваться этой ситуацией и увезти будущего государя, отняв, так сказать, его из-под носа у Меньшикова.
— Не лучше ли будет вам для успокоения немножко прогуляться? — предложил Дивиер великому князю, смотревшему на Софью Карлусовну, снова начавшую хмуриться. — И её возьмём, ваше высочество.
— Пожалуй, — ответил беззаботный отрок, глаза которого уже глядели рассеянно на гардину окна, сквозь которую проскользнул сбоку луч весеннего солнца, отразившийся на тёмном ковре пола ярким пятном.
— Так пойдёмте же! — И, взяв за руку великого князя и Софью Карлусовну, Дивиер направился к двери в коридор, не встретив на этот раз никакого сопротивления со стороны Балакирева, который был уверен, что некуда уйти дальше апартамента его высочества.
Войдя туда и перебросившись с людьми своей партии вестью о том, что они усмотрели в приёмной, Толстой и Шафиров занялись серьёзною беседою: что следует им делать. А Дивиер, прихватя молодого Долгорукова, камер-юнкера (заявившего, что его коляска может везти куда прикажут), впятером, взяв и Скорнякова, направился на главный подъезд, который оказался запертым, и прислуга не подавала голоса, несмотря на громкие приказания отворить. Бесплодно потеряв четверть часа, Дивиер попытался проникнуть на набережную через недостроенный дом дворцовой канцелярии, и на этот раз попытка его удалась. Долгоруков побежал в Мошков переулок, где стояла его карета, и стал махать великому князю и его спутникам, чтобы они поспешили. Но едва они сели в карету, как из Мошкова переулка выскочили солдаты и схватились за упряжь лошадей, не давая им двинуться. Дивиер, в полной форме, скомандовал солдатам отступить, и они построились, отойдя от кареты в сторону; но из главного подъезда выскочил светлейший, прибывший вовремя, и криком «стой!» остановил кучера, неохотно сдержавшего лошадей.
— Кто велел ехать? — крикнул ещё громче светлейший.
— Я! — ответил, едва сдерживая свой отроческий гнев, великий князь Пётр Алексеевич.
— Теперь не та пора, чтобы можно было обойтись без вашего присутствия, государь… Её величество требует вас к себе.
Великий князь и Софья Карлусовна вышли из кареты. Светлейший взял их за руки и пошёл с ними во дворец, скомандовав:
— Гренадёры, берите всех, кто здесь!
Дивиер крикнул:
— Не троньте без указа Верховного совета! Я генерал-полицеймейстер, как вы знаете, и возвращусь сейчас!
Ему дали свободно удалиться; но команда всё-таки не выпустила Скорнякова-Писарева и Долгорукова, оставшихся на улице при экипаже.
Бледный, как смерть, вошёл Дивиер в комнаты великого князя, где ещё заседали Головкин с Толстым, Шафировым и явившимся только теперь Ягужинским. Объяснив, что с ним случилось, обер-полицеймейстер сказал, что пора положить предел самовольству одного из членов Верховного совета.
— Надо, надо! — тихонько, как бы говоря про себя, молвил канцлер, прибавив: — Я скажу князю Александру Данилычу, чтобы он воздерживался впредь… более.
— Не спрашивать его, а теперь же надо выразить запрещение ему так поступать, в журнал прописавши… И открыть заседание не выходя отсюда! — сказал Толстой. — Все члены здесь… Пойдём в советскую и созовём товарищей.
— Хорошо, хорошо! Если все согласны… Я буду… Доложу герцогу и цесаревнам. — И старик поплёлся к выходу. Придя в приёмную, он, однако, никому ничего не сказал и потихоньку удалился домой.
Между тем через час после ухода канцлера в комнатах великого князя собрались светлейший, генерал-адмирал, герцог Голштинский и князь Дмитрий Михайлович Голицын и стали рассуждать о том, что сегодняшний увоз великого князя показывает несомненно существование заговора.
— Какой тут заговор? — сидя с другими, сказал граф Толстой.
— Что заговор был и есть… и что ты, Пётр Толстой, глава его, я имею неопровержимые доказательства… — сказал Меньшиков. — Государыне уже доложено, и приказ последовал: вас всех взять и допросить как следует, по закону.
— Где доказательства? — спросил, стараясь сохранить наружное спокойствие, обвиняемый.
— Верно уж, у светлейшего есть достаточные улики, — не совсем твёрдо ответил, глядя робко на всех, генерал-адмирал.
Все промолчали.
— Я — член Верховного тайного совета, и, чтобы меня арестовать, нужно не одно слово Александра Меньшикова, а явные улики да свободное, без него, обсуждение их… Обвинитель — не судья!
И на это ничего никто не ответил.
— Я сделал своё дело… — возразил светлейший, — что мне долг предписывал… Вы, господа, делайте своё дело… А указ высочайший вам объявлен… Нельзя главного оставить на свободе, когда клевреты позабраны.
Вошёл офицер с двумя рядовыми с ружьём и громко произнёс:
— Граф Пётр Андреевич Толстой, шпагу вашу! Я вас арестую по высочайшему её императорского величества словесному приказу.
Толстой молча последовал за ним. Герцог Голштинский поперхнулся, сбираясь что-то сказать, но только сделал рукою знак, махнув по воздуху.
На следующий день стало слышно, что государыне легче. Ещё через день заговорили в городе, что открыт обширный заговор при дворе в самую последнюю минуту пред приведением в действие; что заговорщики хотели убить светлейшего князя, генерал-адмирала, генерал-прокурора, канцлера, всё императорское семейство и иностранцев, в точности повторив ужасы стрелецкого восстания 15 мая 1682 года в Москве [81]. И главою заговора был устроиватель тогдашней резни граф Пётр Андреевич Толстой. Спас всех своею находчивостью один светлейший князь Александр Данилыч, лично подвергаясь величайшей опасности, чтобы вырвать из рук кровопийц единственную отрасль мужеского племени в августейшей фамилии — великого князя Петра Алексеевича. Его Господь Бог сохранил невредимым благодаря мужеству Софьи Карлусовны Скавронской, подставившей грудь свою для поражения рукою убийцы. Толковали также, будто бы полицейские солдаты по приказу своего главного начальника должны были схватить всех иностранцев и разграбить их имущество.
Прошла ещё неделя, в продолжение которой только и говорилось, что об арестантах и открываемых из допросов их планах самого кровавого свойства. Верховный тайный совет не собирался, и вообще во дворец вход был значительно затруднён. Сам канцлер, два раза приезжавший для засвидетельствования своего рабского её императорскому величеству решпекта, не был впущен. Вечером, в день вторичной своей попытки видеть её величество, канцлер получил письменный указ за высочайшею подписью, сопровождаемый короткою запискою светлейшего князя:
«Ваше сиятельство! Будьте в крепости в комиссии, да извольте собрать всех к тому определённых членов и её величества указ всем объявить. И всем, не вступая в дело, присягать, чтоб поступать правдиво. И никому не манить. И о том деле ни с кем не разговаривать и не объявлять, кроме её величества».
В присланных допросных пунктах велено допросить Дивиера по смыслу взведённых на него обвинений, в неприличных поступках в приёмной её величества, утром 16 апреля.
В записке светлейшего князя поручалось канцлеру ответы Дивиера завтра утром «довести до сведения её величества».
Канцлер, прочитав записку и допросные пункты, погрузился в глубочайшее раздумье. Самое поручение было крайне щекотливо. Ему — допрашивать людей, планы которых при его соучастии и обсуждались! Злая насмешка. Да ещё докладывать ответы Дивиера? Ну кто порукою, что императрица в болезненном состоянии своём будет слушать его? Ясно, репортовать придётся тому же Меньшикову, против которого всё и было направлено.
В тяжёлом раздумье застал тестя Павел Иванович Ягужинский.
— Что вы так приуныли? Новое есть что-нибудь? — спросил он.
— Прочти и посоветуй: как быть?
Пробежав допросные пункты, указ и записку светлейшего, зять сказал:
— Ну, что же, будем действовать, ведь тут приписано внизу: «Контору извольте учредить в крепости»… секретаря можете взять по усмотрению… Возьмите меня… я и отрепортую завтра, за нездоровьем вашим!
Робкий тесть очень был рад такому предложению.
Дело сладилось в несколько минут, и через час уже председатель и секретарь вытребовали обвинённого для допроса.
Дивиер, прочитав допросные пункты, дал на каждый основательные ответы, дельности которых даже позавидовал канцлер, поздравив его с полным оправданием.
Горько улыбнулся генерал-полицеймейстер и, махнув рукою, произнёс:
— Я уже осуждён давно… Этого и читать никто не будет…
Канцлер, однако, выразил уверенность в оправдании обвиняемого. Расстались дружески, пожав руки.
— Он знает сам, что погиб! — подтвердил хладнокровно Ягужинский, идя к одноколке, в которой они приехали. Затем оба молчали во всю дорогу, и, только довезя тестя, Ягужинский, принимая от него бумаги, приготовленные во время допроса секретарём генерал-прокурором и подписанные обоими, нежно прощаясь, уверил тестя, что из дворца прямо кнему явится с докладом о результате поручения.
В эту ночь государыне с чего-то сделалось дурно, и утром она не могла не только слушать доклад, но не имела и мгновения покоя или облегчения от жгучей боли во внутренностях. Она издавала даже стоны, к утру всё более учащённые и громкие.
Всю ночь все были на ногах, и светлейший с супругою не отходили от постели.
Стоны ещё продолжались, когда в передней появился Ягужинский.
Балакирев вызвал светлейшего, и, узнав причину прихода не особенно верного дельца, князь только взял от него бумаги, сказав, что о докладе думать нечего. Генерал-прокурор не настаивал, сам справившись почтительно, когда угодно будет приказать составить приговор.
— И тебе будто не жаль бывших друзей? — язвительно сострил неумолимый светлейший.
— Преступники — не друзья мне и никогда не бывают друзьями судье… — закончил он с странною улыбкою.
— За эту твою покладность на всё… я только и милую тебя! — сурово ответил Меньшиков, расправляя морщины на лбу. Подавая затем руку, князь прибавил: — Помни же, Павел, заслужи прежнюю вину усердием!
Взгляд покорности и преданности лучше всяких слов подтвердил готовность из кожи лезть в угоду возвращавшему милость покровителю.
Её величеству делалось с каждым днём хуже. Если наступали периоды облегчения, то за ними следовал больший упадок сил, уже не дававший возможности поднять голову с подушки. Из дочерей её величества с нею постоянно оставалась младшая. День 16 апреля как бы отстранил цесаревну Анну Петровну от участия в семейном деле. Сильно упали духом и голштинцы. Канцлер тоже нигде не показывался. Вместо него являлся с докладами по иностранной коллегии барон Андрей Иванович Остерман, за подписью которого, а также светлейшего князя рассылались на дом для подписания членами Верховного тайного совета протоколы несобиравшегося совета. Никто, впрочем, не возражал против несвоевременности или незаконности состоявшихся якобы общих решений. Точно так же шли и высочайшие указы, к которым прикладывала руку цесаревна Елизавета Петровна. Ночью на 5 мая, когда Блументрост вышел в приёмную, дав лекарство августейшей больной, его отвёл в сторону светлейший и таинственно спросил:
— Когда?
— До шестого не протянет.
— И это верно?
— Могу поручиться…
— Дай облегчительного утром на часок на другой…
Врач промолчал, но почтительно поклонился.
Светлейший послал Балакирева за Остерманом, наказав:
— Да чтобы взял с собою и то, о чём говорено.
Впущенный тотчас же Ваня застал дельца за работою. В кабинете горели свечи на трёх столах, и за двумя сидели коллежские канцеляристы, писавшие на пергаменте. Сам Остерман тоже писал, сидя за конторкою. Когда Балакиревым было передано приказание светлейшего, Остерман встал и, посмотрев, сколько оставалось писать каждому из канцеляристов, ответил:
— Через час, не раньше, я могу явиться к его светлости с повеленным.
Уже светло сделалось, как явился Остерман с двумя свёртками пергамента.
Началось вполголоса чтение. С первых слов понял Балакирев, что это — завещание. Разные наказы распоряжений вещами и драгоценностями, отказываемыми дочерям, племянницам, прислуге. Раздел вещей и награды — Елизавете Петровне больше всех, и она названа душеприказчицей по исполнению завещания. Потом читано распоряжение о престоле, оставляемом сыну пасынка её величества, великому князю Петру Алексеевичу. Светлейший князь Александр Данилович — правитель государства до совершеннолетия и главный опекун государя, которому императрица назначала невестою княжну Марию Александровну Меньшикову. Когда Остерман прочёл это, светлейший заметил:
— Что же не сказано, чтобы обручиться государю в первые же дни воцарения, и чтобы высокообрученную невесту поминать в церкви вместе с именем жениха?
— Это от вашей светлости совершенно зависит: в манифесте, изданном по случаю обручения, прописать этот указ Синоду. А назначение дня обручения тоже от вашей светлости зависит; как прикажете, так и напишем.
— Оно так, конечно, — успокоился светлейший, — да нужно такой чин мне дать, чтобы я ни с кем из членов Верховного тайного совета не был равным, а выше их всех, хоша есть и генерал-адмирал, и канцлер у нас…
— Можно написать указ о пожаловании вашей светлости, яко правителя государства и главы опеки над государем-отроком, — генералиссимусом [82].
— Что же это слово означает? — спросил светлейший с выражением полного довольства.
— Генерал генералов!
— Это ладно; напиши же этот самый указ об оном чине нашем поскорее. Останешься и мной доволен.
Остерман с поклоном удалился, хорошо поняв смысл обещания, по пословице «рука руку моет»! Светлейший взял и завещание, и указ о передаче престола и отнёс к постели больной государыни. Она не спала, и между ними началась очень тихая беседа, из которой трудно было услышать что-нибудь даже стоявшему у двери в опочивальню. В беседе этой протекло часа три. И светлейший, и больная плакали. Одно только долетело до ушей Балакирева, — должно быть, уже последние слова, произнесённые государынею довольно громко:
— Боюсь я одного, чтобы выбранный вами Пётр II не оказался к вам неблагодарным и, забыв все, теперь вами деланное, не погубил…
Голос её величества пресёкся, ослабев, и она без сил упала на подушку.
Скоро пришла цесаревна Елизавета Петровна и, видя светлейшего в слезах, заплакала, припав к постели государыни. Царица-мать собрала силы, сама приподнялась, благословила дочь и сказала, целуя её в голову:
— О тебе, Лиза, попечитель — Бог! Он наградит тебя лучше матери. Послужи мне и теперь ещё… Подпиши оба эти заявления воли моей о вас и… престоле…
Силы её величества от последнего усилия, казалось, совсем истощились, и она замолчала. Елизавета Петровна подписала завещание и отдала светлейшему, вложившему его в куверт с государственною печатью, приготовленный Остерманом, припечатав его ещё своею печатью.
Государыня погрузилась в забытьё и не выходила уже из него. Это было перед полуднем 5 мая. Спустя два часа пришла к матери старшая цесаревна с мужем и целовали её уже холодевшую руку, оставшись затем во второй приёмной. Приводили целовать руку её величества также великого князя с сестрицей. Сохранялась полнейшая тишина, хотя собрались все имевшие и не имевшие въезд ко двору, и для желающих подкрепиться накрыты были столы в дворцовых покоях, занятых светлейшим.
Около 9 часов вечера государыня два раза вздохнула, и затем уже грудь её более не поднималась. Все встали и тихо плакали. Явился Блументрост, пощупал пульс и громко произнёс:
— Всё кончено!