Рассказы

Да или нет, Василек?

1

Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.

Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…

На карточке нас трое — Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек — так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.

Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент — как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.

Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.

Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело — летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.

К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока — не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.

Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки — это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:

— Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…

Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, — только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей — с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный „дуглас“», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.

Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.

2

Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!

Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба — стекло матово запотело, — от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!

Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…

Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:

— Добре дошли, наши другари[6].

Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега и нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:

— Да…

Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».

— Да? — переспрашивали мы ее.

— Да-да! — смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.

Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» — на наше «да».

От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять — почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:

Червени думати,

Червена кръфта,

Червена на всеки пьяница носа…

И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» — это повлекло за собой новый взрыв веселья.

Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнувший чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она — снисходительно к своему кулинарному искусству — сказала, тихо рассмеявшись:

— Таратор.

Серега осекся, приняв это слово на свой счет — он и вправду без умолку тараторил за столом, — но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.

Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:

Что ж ты, Вася-Василек,

Голову повесил…

Голос у Сереги был хорош — чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.

В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары — за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей — не разлей вода — дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.

Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.

— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.

Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.

Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей — это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу…

Мне хотелось сказать и о другом — о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке тепла и мира, как все здесь напоминает мне дом моего детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.

— Вы знаете, столько впечатлений в первый день, — сказал я то, что пришло в голову. — Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.

Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.

По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее — чистые простыни: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света — в приютившем нас доме светилось окошко.

— Не спит Василек, — задумчиво проговорил Серега.

— Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… — Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.

— Что с тобой? — Серега круто приподнялся, оперся на локоть.

— Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… — Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.

— Чудак! — сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. — Что-то не спится, прогуляюсь по садику.

Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги — неуверенные, осторожные: он искал тропинку — скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.

Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся — Серегин и спокойный, с долей испуга — Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:

— Спишь, что ли? — и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: — Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.

— Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?

— Понял, понял! — рассмеялся Серега. И вдруг посерьезнел: — Ты мне романчики не клей. Ну а если не романчик, если, как ты говоришь, святое дело, а? Молчишь…

Ничего не сказал я тогда Сереге. И себе не мог признаться, что и меня, как живой водой, ополоснули синие глаза Василики.

3

Мы знали: базирование нашей эскадрильи на аэродроме Габровница не будет продолжительным. Войска фронта, вступившие на территорию Болгарии, уже вышли на границу с Югославией, и блестяще проведенная Ясско-Кишиневская операция вот-вот должна была перерасти в новое гигантское сражение, и уже два фронта, громя врага на древних Балканах, всею мощью своей нацелились для смертельного удара под самое сердце фашистской Германии. И атмосфера праздничности, которой окружил русских братьев многострадальный героический народ Болгарии, отнюдь не убаюкивала нас, напротив, подвигала к действию: освобожденная София стояла не более чем в сотне километров от клокотавшей огнем границы, и фашистские самолеты то и дело прочерчивали блеклое небо над изумительными по красоте осенними планинами. Эскадрилья наша несла неусыпную патрульную службу на своем участке фронта — были скоротечные стычки в воздухе, а если и на земле завязывались так называемые бои местного значения, мы тоже не были сторонними наблюдателями — обрушивались на вражеские батареи, скопления техники, колонны автомашин…

Я давно заметил, что зрительная память обладает свойством ретроспекции. Ты низко, с пронзительным свистом проходишь над вражескими позициями, над траншеями, дотами, упрятанными в маскировочные сети орудиями, повозками, автомашинами, поливаешь свинцом опрометью бегущие в щели фигурки, и перед тобой сплошная лента атакуемых объектов, и лишь наметанный за войну взгляд выискивает, оценивает, схватывает самые важные, значительные…

По вечерам, когда мы возвращались с Серегой к себе на постой, усталые, с задеревеневшими руками, с тупой тяжестью в голове, та лента снова прокручивалась во мне, но это был уже не сплошной поток — зрение, как оператор в современном кино, останавливало отдельные кадры, те, что не успевало фиксировать сознание в горячке атаки: вражеский солдат с сумасшедшей скоростью наводит в меня жерло зенитного пулемета; как горох, сыплются люди с грузовика, а грузовик, заваливаясь набок, продирается сквозь кусты с линии моей атаки; автоцистерна брызнула пламенем в пробитые моими пулями дыры, и водитель в напяленной на лоб пилотке судорожно изогнулся на подножке, защищая от огня лицо растопыренными пальцами, — и не тогда, в бою, а теперь я четко вижу это искаженное ужасом лицо…

Так мы шли с Серегой, и, только когда достигали первых аккуратных белых домиков под красной панцирно-чешуйчатой черепицей, окутанных пахучим голубым дымком — в садах уже сжигали опавшую листву, — будоражащая власть недавнего боя отпускала нас. Мы входили в нашу улочку, криво сбегающую вниз, к без умолку журчащей речушке, и тут встречали обычно Василику. Она издали махала нам рукой, тоненькая, подвижная, юное лицо ее под шапкой волнистых каштановых волос светилось какой-то чуточку виноватой радостью.

— Ба, знакомые все лица! — Серега расставлял руки, будто хотел поймать ее.

Василика смеялась, отскакивала и, словно ища защиты от Сереги, прижималась к моему локтю.

Когда она впервые сделала это и я коснулся ее обнаженной руки, что-то знойное протекло во мне, но тут же досада на то, что она кокетничает, играет, погасила нежную вспышку. Она, видно, угадала все, укоризненно скосила на меня свои синие глаза. Какими мы были еще детьми!

Я помню, как мы дошли втроем до калитки. Василика, против обыкновения, молчала, и чудесная улыбка ее в ответ на Серегины остроты, кажется, была более обязательной, нежели искренней. Потом она порывисто отслонилась от меня, первой вошла во двор, замедлила шаг и направилась к домику, откуда уже выбегал навстречу нам Йордан с сообщением, что мать приготовила великолепную чорбу. Но мы отказались от ужина — успели плотно перекусить в столовой, — чем немало опечалила хозяйку.

В этот вечер Серега не пошел прогуливаться по садику перед сном, хотя окошко Василики долго светилось в темноте.

4

Мы вылетали на рассвете, когда звезды, ночью по-осеннему низкие, крупные и яркие, ушли в бездонную вышину, мерцали тихим голубым светом, будто дотлевали в розоватой кисее зарождающегося дня, дальняя цепь планин тоже начинала розово светиться. Пара за парой, оставляя за собой шлейфы золотистой пыли, мы взмыли вверх, сразу начали набирать высоту: высота, случись встреча с вражескими самолетами, — преимущество немаловажное, если не сказать, решающее.

Сначала небо начало как бы густеть, переходить в темную синеву, и вдруг откуда-то из-за Дуная, из-за уходящей вдаль затуманенной равнины, с разбросанными по ней деревнями, огнисто сверкнуло солнце. Мы отвернули влево, солнце вставало за нами, далеко, там, где могуче и необозримо лежала наша родная земля.

Мы шли тремя парами почти строго на запад, а достигнув района патрулирования, поднялись еще выше, пролетели вдоль границы, над багровыми осенними планинами, разошлись попарно, чтобы держать под наблюдением как можно большее пространство.

Купаясь в солнце, машина Сереги Сибирцева волнообразно клонилась с крыла на крыло, я делал то же самое — опять-таки для лучшего обзора сверкающего золотистыми искорками неба; двигатель работал ровно, упругая сила прижимала меня к задней стенке, это было привычно, и чувство, что все ладно и хорошо, бодрило, как при доброй, хорошей работе.

Узкий щучий строй вражеских бомбардировщиков мы с Серегой заметили почти одновременно. Они уже миновали линию фронта, за ними еще стояли дымки от разрывов зенитных снарядов, но строй не нарушался.

— Видишь? — сказал мне по радио Серега так, будто обрадовался этой встрече.

— Вижу…

— Атакуем? — Серегу уже охватывал азарт, без которого он не был бы Серегой Сибирцевым.

— Обождем наших. Вдвоем не выйдет.

Мне показалось, Серега застонал в ответ, и я в какой-то мере понимал его: добыча рядом, зачем же медлить?

Бомбардировщики шли на Софию. Она была недалеко, но у нас еще оставалось время навалиться на вражеский строй. Две пары наших истребителей подоспели вовремя. Помнится, это было в небе под городом Брезником. Серега залился на весь эфир высоким от возбуждения голосом:

— Пошел, пошел, пошел, пошел!..

С красивого крутого разворота он вошел в пике, набирая огромную скорость, и мы полудужьем заворачивали за ним и, словно соскользнув с какой-то невидимой плоскости, падали вниз, узкие фюзеляжи бомбардировщиков вырастали перед глазами, на дюрали крыльев были видны черные полосы копоти. Пульсируя, ударили навстречу нам пулеметы — это нелегкое дело вторгнуться в сферу огня плотного строя тяжелых машин. Но мы увидели, как вздрогнула, прыснула тонким черным дымком третья от головной машина, и я успел подумать, что это десятый сбитый Серегой самолет, и сам дал длинную очередь по облюбованному мною бомбардировщику. Ни с чем не сравнимая волна обдала грудь, когда мой «крестник» начал выпадать из строя, и по тому, как конвульсивно он клевал носом, было ясно, что это не намеренно предпринятый маневр. И еще один самолет задымил, подбитый кем-то из наших товарищей… Я не был на войне новичком, но, мгновенно перебрав в памяти свои воздушные бои, не мог вспомнить, чтобы вот так, с первой атаки, были угроблены три вражеских бомбардировщика.

Строй тяжелых машин, дотоле прямой, монолитный, сразу превратился в рваное скопище ревущего металла, в стадо, движимое лишь инстинктом спасения. Вражеские бомбардировщики, неистово огрызаясь, стали заворачивать назад, разбредаться, беспорядочно сбрасывать бомбы. Теперь мы могли добивать их поодиночке.

И вот тут какие-то тени замелькали в устроенной нами карусели. Это были «мессеры».

После я не раз бился над загадкой: почему строй тяжелых вражеских машин шел без обычного сопровождения истребителей? Чем это объяснить — бычьей верой немецкого командования в могущество своей боевой техники или простой нехваткой истребителей? Очевидно, верно второе предположение — первое снимает грозный опыт войны. Наверное, так и было: в конце сорок четвертого фашистским стратегам частенько приходилось спешно латать дыры — перебрасывать технику то на один, то на другой участок фронта… В нашем случае бомбардировщики, видимо, успели сообщить в свои штабы о бедственном положении.

«Это будет одиннадцатый», — мелькнуло у меня в голове при виде того, как стремительно настигает Серега отбившийся от строя бомбардировщик. В следующее мгновение я увидел: три «мессера» идут у него в хвосте.

— Серега, «мессеры»!

— «Мессеры», Сергей, отваливай!

— Брось его, отваливай, Серега!

Эфир дрожал от наших отчаянных голосов.

Сергей молчал. Наверное, он думал, что должен успеть.

Он успел. Как автогеном, прорезал тяжелую тушу, бомбардировщик отвесно пошел вниз, и на земле грохнул взрыв.

А мы не успели совсем немного.

Сергей вывел машину из пикирования, взвился в широкую голубизну, залитую солнцем… Ах, если бы ему мощь теперешней боевой машины!

Мы видели, что Сергей теряет скорость, зависает. Но он еще карабкался и карабкался вверх, я уверен, он знал, что погибает, но и погибнуть он хотел красиво — там, у самого солнца.

5

Не буду рассказывать о том, как прошли те три дня, которые мы еще провели на аэродроме Габровница… За войну мы свыклись с жертвами, но каждая делала на сердце кровавую отметину, и сейчас еще стонут страшные эти зарубки… Это было подобно тяжелому сну: мы взмывали в небо — по нему уже пошли холодноватые, багрово, подсвеченные снизу облака, — и глаза привычно искали Серегину машину с ее стремительным, неизъяснимо красивым почерком. Но небо било в глаза немым серым провалом, и эфир не звенел от азартного, заливистого голоса Сергея…

В том бою севернее Брезника мы отомстили за него — два из трех «мессеров», настигших Сергея, не ушли от нас. Мы мстили за него и после, до самого победного мая.

Но тогда, в Габровнице…

Один возвращался я теперь по вечерам в белый домик, давший нам прибежище. Там тоже все опустело без Сергея. А Василика… Страшно было смотреть на нее — юное лицо посерело, осунулось, синие глаза глядели на все вокруг с каким-то детским недоумением, они вопрошали меня о чем-то… Может, они пытались понять, впервые понять природу добра и природу зла. Но что я мог объяснить ей, пока сам не убедился бы твердо, раз и навсегда — какая-то интуитивная вина перед Сергеем требовала от меня этого, — любила ли она его?

Да или нет, Василек?

Ранним утром, последним утром в Габровнице, когда я уходил на аэродром — там уже призывно гудели двигатели: техники готовили самолеты, мы должны были перелетать дальше, туда, на северо-запад, где созревала новая гневная гроза, — все семейство провожало меня. Добрая хозяйка совала мне в руки узелок с домашним печеньем — я взял его в растерянности, хотя никак не мог сообразить, что буду делать с ним, — и все время утирала глаза передником. Йордан молчал, вороша палочкой с затейливой вязью, вырезанной ему Сергеем, сухие листья под ногами.

Василика — я почувствовал, что она заранее решила так, — пошла со мной. Мы остановились в конце улочки. И там я спросил ее о том, что мучило меня.

Она подняла на меня печальные синие глаза, сказала:

— Да…

И отрицательно покачала головой.


Я смотрю на фотографию…

Небольшой серый листик. Застывшее мгновение молодости, которое спустя много лет вернул мне Йордан.

Я читаю его письмо — вот оно слово в слово:

«…После столь долгих лет мне наконец-то удалось разыскать тебя. Мы часто вспоминаем то время, когда вы с Серегой жили у нас, время веселья и время печали.

…Наша мама совсем состарилась, но еще управляется по дому и готовит суп таратор. Помнишь?

Я живу в селе, работаю в мастерской, где ремонтируют тракторы и комбайны. Я, бывший мальчишка, давно женат. У меня две дочери, одна работает лаборанткой на меднообогатительном комбинате, вторая закончила электротехникум.

Приезжай к нам в Габровницу. Теперь ты не узнаешь наше село, так оно преобразилось, выросло, — настоящий красивый город.

Сестра моя Василика тоже замужем. Она учительница и работает в городе Брезнике…»

Брезник?.. Брезник?.. Да ведь это же город, над которым погиб Серега!

Чужой костер

1

Да за какие грехи навалилось на нас это проклятие! Дождь!

Сотни раз нарисованный в изящной словесности этаким веселым шалунишкой — скок, скок, скок по теплому, в утреннем пару, асфальту, по ярким женским зонтикам, по звонким листьям лип в добром урчании уходящего грома, в просверках золотого, солнечного неба, — здесь, в осенней голой степи, он будто вывернул нам свою пакостную изнанку. Дождь не был дождем. Бесцветное, бесшумное месиво мельчайших капель висело между небом и землей, как бы соединило их, и если мгла иногда рассеивалась, то только для того, чтобы явить нам либо бесприютность низких темных облаков над степью, либо холодную отстраненность узкой желтой закатной полосы.

Выделенный нам райкомом газик, за рулем которого восседал водитель Ус, уже немолодой, крупный, угрюмоватый человек, колесил по утонувшим в серой, сеющейся воде глубинкам. Впрочем, утром, в начале пути, Аким Петрович Ус был другим — общительным и разговорчивым. На первых же километрах отходящего от Чернопольска асфальта мы с Витькой узнали от него, что он повоевал, вырастил двух сыновей и дочку, ныне агрономшу, живущую с мужем в родительском доме. Но о чем бы ни рассказывал Аким Петрович, в центр повествования неминуемо попадало умнейшее и хитрейшее существо, а именно его трехлетний внук — «унук», как произносил счастливый дедушка Ус, и мы, несмотря на нашу с Витькой молодость, понимали, что «унук» этот был для Акима Петровича золотым венцом всей его многотрудной судьбы.

По мере же того как асфальт сменился проселком, а светлое вначале небо заполнили нудно моросящие облака, настроение нашего водителя падало; наверное, он клял про себя двух городских газетчиков, норовящих сунуть свой нос в самую что ни на есть глушь, пропасть. В конце концов Аким Петрович намертво замолк, будто забыл о нашем существовании, весь отдался трудной дороге и стал похож на большую нахохлившуюся птицу — со своим крупным носом и острым взглядом из-под клочковатых бровей.

— Аким Петрович, вспомните свою боевую молодость! — попробовал Витька — он расположился на заднем сиденье — поднять дух водителя. — Эх, путь-дорожка, фронтовая, не страшна нам бомбежка любая!..

Это была не первая моя поездка с Витькой, нашим фотокорреспондентом, за оперативным газетным материалом, я свыкся с его неунывающим нравом, для репортера это качество немаловажное, но в тот момент Витька, кажется, был дурно манерен.

— Да уж всяко приходилось, — внешне спокойно согласился Аким Петрович, ровно, на низкой передаче, чтобы не занесло, ведя машину по колее.

— Ну вот видите! — обрадовался Витька. — Ничего, Аким Петрович, вернемся в ваш родной Чернопольск, увидите своего обожаемого внука, и хлопнем мы по солдатской чарке за успешное преодоление тягот нашей с вами нелегкой жизни. А, Аким Петрович?

Опять меня кольнуло от Витькиного наигранного тона. Водитель усмехнулся.

— А ты сам-то хлебал из солдатского котелка?

— He-а, не довелось, пронесло, как говорится, стороной.

— Пронесло?

— Пронесло. Институт спас! — хохотнул Витька.

В машине воцарилось то напряжение, которое, я чувствовал, должно было кончиться взрывом.

— Какой же институт изволили кончать? — с затаенной усмешкой продолжал Аким Петрович, не снимая подрагивающей ладони с ручки переключения скоростей.

— Институт-то? Педагогический. Да не окончил, слава богу, понял — не мое призвание. Меня вот этот ящик, — Витька похлопал по сумке с фотоаппаратурой, — кормит лучше, нежели учительский портфель.

— Опять, стало быть, пронесло?

— Пронесло! — весело взвизгнул Витька.

«Брось паясничать!» — хотел я крикнуть ему. Но Аким Петрович остановил машину — стало отчетливо слышно, как на брезентовую крышку газика сыплется ситный дождь.

— Я сейчас выставлю тебя на сырую землицу. — Он грузно обернулся к Витьке, смерил его хмурым взглядом, будто впервые видел. — Тут не пронесет, погуляешь в заграманичных штанцах, с ящиком своим кормящим, понял?!

— Аким Петрович! — Я перехватил его руку в запястье. — Послушайте, все это не так…

— Никаких объяснений, старик. — Витька заворошился на своем сиденье, дернул «молнию» на кожаной курточке — впрямь собрался выходить из машины.

— Сиди! — приказал я Витьке — как-никак, а я числился старшим в нашем командировочном удостоверении.

Да, недаром экипажи космических кораблей проходят испытание на психологическую совместимость. Мой «экипаж» не выдержал в куда более простых, земных, условиях — нужно было спешно налаживать коммуникабельность.

«Что ж, установим причинность конфликта, — размышлял я, скользя взглядом по проходящему за окошком серому безжизненному ландшафту. — Акима Петровича можно понять: этот подначивающий Витькин тон, это „обожаемого внука“, — словом, удар под ложечку… А Витька? Что с ним стряслось? Ведь на самом деле все было не так». Я-то знал, что в армию он не попал по причине своей дистрофической слабости — наследия тяжелого послевоенного года, в который выпало Витьке появиться на белый свет. Вот с институтом было похоже на правду. Фотографирование, которым Витька увлекся еще в детстве, стало, кажется, его единственной, но пламенной страстью, и однажды снимки неведомого студента с периферии, покорив сердца строгого жюри, удостоились премии крупного столичного конкурса. Выбор был сделан, и такой ли уж это грех — честно сойти со стези, если она не твоя. Так появился у Витьки его «ящик», но давал он ему далеко не легкий хлеб. В постоянных поездках на заводы, стройки, нефтепромыслы, по жаре и пыли летней сельской страды Витька изнурял себя в поисках живых сюжетов, возвращался в редакцию черный, предельно истощавший при своей и без того болезненной худобе, только воспаленно, азартно светились глаза: он не приезжал без гвоздевых, дышащих временем снимков… Правда, чего это ему стоило!

Так я тогда и не доискался истоков конфликта. К счастью, он затух сам собой.

Весь день мы колесили по глубинкам. Врывались на птицефермы, и девчата в белых халатиках, услышав сполошное квохтанье своих пернатых стай, выбегали из домиков, вперяя в нас такой взгляд, будто мы пришельцы из других миров. Белые девчата среди белых кур на фоне темных тревожных облаков, контрастирующее с ознобистым ветерком домашнее тепло улыбчивых девичьих лиц — это потом было на Витькиных фотографиях, а мое журналистское перо делало их реальным фактом жизни… Добирались до замолкших уже токов, откуда свозили на элеваторы последнее зерно. Шоферы, тоже немало удивленные нашему появлению, нехотя позировали перед Витькиным объективом, односложно отвечали на мои вопросы: да, мол, урожай выдался небывалый, не успели вывезти хлеб — автотранспорт был переброшен на сибирскую целину, но не беда, крытые тока сохранили народное добро до зернышка. Хлопали дверцы кабин, машины, пахнув сладковатым дымком, уходили по разъезженной черной дороге в осеннюю хлябь, Витька щелкал затвором вослед: этот этюд с трудно пролегшей, глубокой, рубчатой от протектора колеей, с рябящей в ней водицей и медленно удаляющимися размытыми расстоянием и дождем машинами так и был назван — «Последний хлеб»… Мы были в постоянном движении — заунывное урчание мотора, спешные казенные обеды в придорожных чайных, пустые в такую непогодь села и хутора, даже собаки, с осипшим лаем увязываясь за нами, быстро отставали от машины, нервно стряхивали холодную воду и спешили к себе в подворотни, и снова дорога, встречи, беседы, интервью — все это шло сплошным потоком, который захватил и Акима Петровича — он был у нас и проводником, и каптенармусом, и квартирмейстером.

Первую ночь мы провели в комнате отдыха при колхозной конторе. Аким Петрович протопил печку. Мы пристроили на ней наши промокшие за день ботинки, развесили носки, скипятили на плите чайник, перекусили чем бог послал.

— Солью-ка я воду пойду, — сказал Аким Петрович. — Вроде развидняется, снежком запахло, чем черт не шутит, ударит морозец — хана радиатору.

Уже в полудреме мы с Витькой слышали, как он прогревал мотор. Потом все стихло, но Аким Петрович не появлялся. Он пришел полчаса спустя, бухнул чем-то о пол у двери.

— Не спите, хлопцы? Сапоги вон принес вам с теплыми портянками. Хороша ваша микропора, а по такой погоде лучше нет резиновых бахил… Свояк у меня тут шоферит.

Беда пришла не оттуда, откуда ее ждал наш многоопытный водитель Ус.

Морозец наутро не ударил, хотя похолодало и какое-то посветление прошло по степи. Облака обрели глубину, форму, шли низко над землей, будто цеплялись за нее, оставляя позади темные рваные клоки. Но дороги еще не провяли, не затвердели, как снова, теперь уже крупной дробью, секуче, с паузами ударили дожди. В какой-то момент, уже перед вечером, шлепками воды совсем забило лобовое стекло, Аким Петрович вел машину, что называется, на ощупь.

Газик упал в яму, хрястнул днищем о землю, тут же почувствовалось, как ослаб мотор, и через минуту едучая гарь начала проникать в машину.

— Ну, славяне, кажется, приехали, мать ее за ногу, погодку эту. — Аким Петрович выключил двигатель, открыл дверцу, чтобы вышел чад, с полминуты сидел, нахохлившись, как сыч. — Дай-ка, Витюха, мою робу, надо глянуть. Видать, глушитель поувечил, старый хрен.

— Обождите, дождь стихнет, — посочувствовал Витька, суя Акиму Петровичу брезентовый плащ. — Помочь, может быть?

— Тут, брат, сам бог не поможет, до Подгорного дотянуть бы, километров десять всего-то.

— До Подгорного? — с каким-то недоумением переспросил Витька.

Дело прошлое, но я подумал в ту минуту, что мы с Витькой успели сделать все, что было нужно, — теперь хоть трава не расти. Откуда мне было знать, что именно в селе Подгорном ждет меня еще одна встреча.

2

До села мы добрались в кромешной темноте. Председатель тамошнего колхоза — мы нашли его уже дома, за добрым ужином, — сказал, что с глушителем, он действительно был изуродован, сообразит что-нибудь утром, нового, конечно, нет, придется латать дыры. А жена его, ладная и, видно, добрая женщина, соболезнующе ахая и охая, уже стягивала с нас плащи и куртки.

— Пропади он пропадом, глушитель ваш. Утро вечера мудренее. Садитесь за стол, горячего борща сейчас налью.

Ничего нам с Витькой не хотелось — только спать.

До Подгорного действительно оказалось не больше десяти километров, но каких! Добрую половину дороги, спасаясь от проникавших в машину выхлопных газов, мы шли пешком по липкой грязи, ноги у нас гудели, а перед глазами все еще стояла уходящая в желтый закатный огонь, будто полированная, полоса, и по ней, глухо тарахтя глушителем, медленно двигался наш газик. Опять же, чуть свет надо быть на ногах: как-то еще обернется с этим злосчастным глушителем. Спать! Мы прозрачно высказались на этот счет, к явному огорчению Акима Петровича — я заметил, как замаслились у него глаза при упоминании о горячем борще.

— И-их, горемыки, забот на вас — как бубенцов на свадебной дуге, — с обидой сказала председательша. — Ну, вам виднее. Двоих вон в боковушке могу положить: одного на кровать, другого на полу, кто смелый?

Аким Петрович тут же согласился — угасшая надежда на горячий борщ снова забрезжила в нем.

— Оставайся, — сказал я Витьке, зная, что он-то вовсе выбился из сил.

— А ты, старик? — поднял он на меня воспаленные глаза.

— Пусть ему будет хуже! — с каким-то значением рассмеялась председательша. Она повязала платок, накинула на плечи телогрейку. — Пошли узнаем, примут ли.

Через два двора постучали в темное окошко, вошли в раскрытую калитку. Голые ветви деревьев висели низко над дорожкой, в темноте с них осыпались крупные капли. Мы немного обождали у входной двери, потом она раскрылась, в квадрате света перед нами стояла щупленькая старушка с выбившимися из-под платка седыми прядями.

— Чего тебе?

— Постояльца привела! На ночь! Пустите? — Старушка, видно, недослышивала, и проводница наша чуть ли не кричала.

«Как она услышала стук в окошко?» — только успел я подумать, как за спиной у старушки возникла девушка; в первую секунду я заметил только глядящие на меня большие темные глаза, и мне показалось, что вместе с каким-то детским любопытством в них мелькнула досада. Впрочем, у меня не было никакой охоты к физиономическим анализам. «Эта лежанка у печи — то, что мне нужно», — решил я, как только мы вошли в основную комнату. Вся изба состояла из прихожей-кухни и горницы. До меня не сразу дошло, что в комнате стоит еще одна кровать с наспех брошенным на нее розовым пикейным покрывалом. «Ну вот, стеснил людей, начнется переселение», — устало соображал я, чувствуя себя непрошеным гостем в чужом устоявшемся укладе. Но такое тепло исходило от протопленной печи. И я решил: будь что будет.

— Спасибо вам, — кивнул я хозяйке. Девушка стояла рядом в неказистом ситцевом халатике, изучающе глядела на меня. — Схожу только за вещичками.

— Спасибом не отделаетесь! — поиграла глазами председательша, и от ее слов мне стало тошно.

Когда вернулся, увидел: девушка ставит самовар на чисто прибранный стол. И сама она преобразилась неузнаваемо: шерстяная голубенькая кофточка ровно облегала ее, нежно гармонировала со светлыми волосами, с большими темными глазами, смягченными тенью ресниц, движения тонких, безукоризненной формы рук были плавны. И тогда сквозь вспыхнувшее было во мне недовольство от этих ненужных хлопот, от навязываемого мне чаепития прошел во мне тихий свет добра… Я и позже не мог объяснить себе этого состояния, этого, до озноба в груди, сознания неминуемой быстротечности того, что происходило… Задувший еще на закате ветер ломился в окна, посвистывали голые ветви яблонь во дворе, в густом, как деготь, мраке. А здесь, в реальной близости от меня, была эта девушка, и я видел: в ней что-то бродило, какое-то тихое смятение — почему бы мне было не принять это на свой счет?

— А бабушка?

— Бабушка? — улыбнулась она. — Это моя тетя, сестра отца. Тетя уже спит там, на кухне, что-то расхворалась к непогоде. Вы озябли, попейте чаю.

Присели за столик, покрытый холщовой скатертью. Тонко свиристящий самовар, две простенькие белые чашки, красная пачка печенья… Было во всем этом что-то покойное, давно забытое мною в торопливых буднях институтского общежития, в моем холостяцком существовании.

— Как вас зовут? Вы, конечно, не из этих мест? — Я понял это с первых ее слов, произносимых необычно твердо.

— Меня зовут Варя.

Я назвал свое имя. Она спросила, откуда я, и, когда узнала, воскликнула:

— Как, вы из Новинска?

— Что же здесь удивительного?

— Нет, ничего. Ну вот мы и познакомились. — Улыбка теплилась на ее мягко очерченных губах. — Пейте чай, пока горячий. — Крепкое перекатывание «р» и «ч» придавало ей какую-то детскую непосредственность.

Я придвинул чашку, с ненавистью к себе чувствуя, как дрожат у меня пальцы. Я был гораздо старше этой девчонки, опытнее, умнее, хитрее, наверное, но все, что успело вырасти за моими плечами, стушевывалось, никло перед ее наивной открытостью. Я пытался внушить себе: банальная ситуация из прописей дорожного романа — ночь, ненастье, случайный оазис тепла в неустроенной кочевой судьбе, встреча с этой девушкой, томящейся в одиночестве, и все, что обычно бывает в такой ситуации…

— Вы правы, я родилась в Белоруссии, — доходил до меня голос Вари.

— Как же попали сюда?

Варя коротко, нервно вздохнула.

— Мне было три года, когда умер папа. — Лоб ее прорезала напряженная складка, Варя будто пыталась вспомнить что-то. — Собственно, его убили еще в войну. Он был партизаном, и в бою получил смертельное ранение. Вы, конечно, знаете, что в войну погиб каждый четвертый житель Белоруссии…

— Да, знаю…

— Наверное, и это неточный подсчет… Папа десять лет прожил с пулей у сердца. А погиб он тогда, на войне… Помните, у Твардовского: «Я убит подо Ржевом…» Когда я подросла, мама много рассказывала мне об отце и читала это стихотворение. С него я и полюбила книгу… И — чтобы в ней была только правда… Я почти не помню отца, но я хочу знать о нем все, хочу, чтобы он жил, понимаете? Жил, наставлял меня в трудный час. Ведь больше у меня никого нет. — И она тихо повторила: — Никого…

— А мама?

— Мама прожила без отца пятнадцать лет…

«Идиот!» — ругал я себя, с облегчением ощущая, как рушится созданная моим воображением конструкция легкого дорожного романа. Я смотрел на Варю и с запоздалым страхом думал о том, что этой встречи могло и не быть. Я благословлял холодный, осенний дождь в пустой степи, и ветер, разрывающий в клочья темные облака, и трудную дорогу, и даже незамеченную Акимом Петровичем яму, изуродовавшую глушитель нашего газика.

— …Ну вот, только-только окончила десятилетку и осталась одна на всем свете… Но тут тетя, сестра отца, она приехала на похороны мамы, и взяла меня к себе.

— Что же вы здесь делаете?

— Работаю библиотекарем, заочно учусь в институте.

— В каком?

— В педагогическом… Пожалуйста, еще чаю. — Она взяла мою чашку, подставила под краник самовара — растрепанно забулькал кипяток.

— Вам нравится это? — Как на замершем кадре киноленты я увидел Витьку. — Ну, вам не скучно будет носить учительский портфель?

— То есть как? — Варя вскинула светлые бровки. — Господи, да что же может быть интереснее — учить детей. Потом… — Она обреченно улыбнулась. — Папа ведь был учителем, и тетя была учительницей. Она сейчас на пенсии, вы не глядите, что она старая, хворая. Это подвижница. Совсем молоденькой приехала сюда, и осталась одна — все отдала школе. Так что это у меня фамильное… Да я сейчас фотографии покажу… Хотя нет, вам спать надо.

— Нет, Варя, мне не хочется спать. — Я первый раз назвал ее по имени, и что-то защекотало у меня в груди. — Давайте будем смотреть фотографии.

Мы сидели рядом, плечо к плечу, я слышал ее дыхание, и волосы Вари иногда касались моей щеки. Снимки были старые, в основном любительские, — отец с матерью на фоне каких-то курортных арок, оба в белых костюмах, она — с теннисной ракеткой под мышкой; тетка среди ребятишек — черное, как у игуменьи, платье, одна рука — на светлой головенке мальчика; опять отец — впалые щеки, прямо, строго глядящие глаза… В общем-то, я не люблю рассматривать чужие семейные фотографии — сознание не проникает сквозь бледные отпечатки в судьбы неведомых тебе людей, от этого и еще оттого, что ты прикасаешься к чему-то интимному, не подлежащему огласке, становится не по себе.

В этой пачке старых снимков заметно выделялся один — величиной, твердой бумагой, хорошим глянцем по выглядывающей верхней части, и, перебирая — по обязанности — серые захватанные листки, я хотел быстрее добраться до него.

Первое, о чем я почему-то подумал: снимок сделан мастером. И уж потом внимание приковало это лицо, занимающее почти всю площадь квадрата, — твердое юношеское лицо, обрамленное капюшоном штормовки, из-под которого был виден берет с десантным значком. Крепкий лоб, крупные глазницы и чуточку иронический взгляд из глубины… Где-то я уже видел этот снимок.

Варя, комментировавшая до этого каждую фотографию, смолкла, в комнате устоялась напряженная тишина, и сразу ставший слышным давящий в окна ветер лишь подчеркивал ее. И еще было слышно прерывистое дыхание Вари — она неподвижно сидела рядом, потупясь, стеснялась чего-то.

— Кто это? — И, не справившись с собой, с неприличной игривостью я добавил: — Если, конечно, не секрет.

— Ну какой же секрет… Это Игорь. Сержант Игорь Потемкин.

Она оживилась.

— Вы ведь знаете, наверно, у нас здесь наводнение было. В апреле, кажется. Да, в апреле. Снега зимой выпало — старожилы такого не помнят, а весна выдалась ранняя, бурная, и реки вскрылись, и с гор потоки ринулись, — словом, «вода, вода, кругом вода». Главное, скот надо было спасать, мы всем селом кинулись, да что можно сделать… Солдаты спасли. Смотрим, вертолеты прилетели, бронекатера прямо по воде прибыли. Пошла работа — плоты пришлось вязать, скот, как с радости, кричит, на плоты лезет, понимает, телята тоже бегут… Тут беда, а в селе как праздник.

Варя говорила, говорила, я не слушал ее, я уже все знал.

— А снимок этот, откуда он у вас?

— Фотокорреспондент здесь был, с солдатами на вертолете прилетел. Смешной такой — людям забота страшная, а он снует туда-сюда, аппаратом щелкает. Дощелкался! Только отплыли — он на бронекатере был, — опять снимает наше село затопленное, присядет, вскочит, как в пляске коленца выкидывает. Волна ударила в борт — он и полетел в ледяную купель. А дна нет, бултыхается, вода его крутит, несет… И катер не может к нему подойти — плот груженый тащит… Тут Игорь и бросился за ним.

«А вот это Витька утаил, когда мы печатали портрет сержанта Потемкина», — безразлично прошло в моем сознании. Как в тумане, видел я милое лицо Вари, притененные ресницами большие, искрящиеся нескрываемой радостью глаза. Это была их радость — ее и Игоря, и Варя отдалялась от меня, а во мне будто разматывался клубок тянущейся к ней ниточки боли. Мы о чем-то еще говорили, не помню уж, о чем, а ниточка все разматывалась и разматывалась, и я не знал еще тогда, что так будет по сей день.

— Господи, да что же это я! Ведь вам спать надо.

— Нет, Варя, мне уже надо уходить. — Я взглянул на часы, было около пяти.

Я оделся, мы стали прощаться. Вдруг она сказала, немного смущаясь:

— Если я попрошу вас о небольшом одолжении…

— Пожалуйста.

— Игорь служит в одном с вами городе. Так вот, он заказывает подвенечное платье, пишет, чтобы я прислала ему размеры, ну, знаете, объем талии, ширину плеч… Хотела завтра выслать письмом, да погода эта проклятая — письмо может проваляться. Вот я и подумала: может, с вами передать?..

Кровь ударила мне в виски.

— Вы полагаете, что это для меня совсем небольшое одолжение?

Она долго, с каким-то испугом глядела мне в глаза, потом лицо ее мгновенно побелело.

— Нет, нет, не надо, простите… Прощайте.

3

Я вышел в ночь. Холодный ветер ударил по разгоряченному лицу — это помогло прийти в себя. До утра было еще далеко, но оно уже давало о себе знать мутно-бледным, как размытая тушь, небом, но которому проносились еле видные облака. Земля была обнаженно-свежа — так бывает перед первым снегом. «Ну и отлично», — почему-то решил я.

Во дворе председательского дома я заметил движение, сквозь ветер слышны были голоса. «Ну и прекрасно, не надо будет никого будить».

Калитка оказалась незапертой, только клацнула щеколда, и тут же из темноты вынырнул Витька.

— Ты, старик? А мы уже хотели идти поднимать тебя с пуховых перин. — Он приблизил свое лицо к моему — тонко пахнуло сивухой. — Хозяйка наша с бо-о-льшим вдохновением рассказывала, как ты устроился на ночь.

— Все-таки опрокинул солдатскую чарочку? Герой — вверх дырой.

— Что это с тобой, старик? Пустышку вытянул, а? — И он беззвучно рассмеялся.

Я нашел Витькину грудь, в ладонях, сжимаясь, мягко скрипнула кожа его курточки.

— Будем считать, что между нами решено: больше об этом ни слова!

— Хорошо, — высвобождаясь из моих ладоней, сказал он хриплым, чужим голосом. — Решено, старик.

Дверь в председательский дом открылась, и в электрическом свете, упавшем из нее, я увидел во дворе повозку и лошадь. Наш водитель Ус стоял около повозки, поддерживая брезентовую робу, лошадь вкусно жевала овес.

— Что это? — спросил я Витьку.

— Парадоксы двадцатого века. Председатель предоставил выбор: трактор или лошадь. Я выбрал лошадь — для романтики.

— До станции тут километров двадцать, я подремонтируюсь и тоже тронусь — дорога начала схватываться. Сейчас на машине ехать — гроб с музыкой. А коняга, она пройде-ет за милую душу. — Аким Петрович погладил лошадь, она шумно вздохнула.

Потом мы все трое вошли в избу — поблагодарить хозяев за приют. У двери, держа кнутик на коленях, сидел наш возница, старик с жиденькой бородкой, и о чем-то беседовал с председательшей.

— А хозяин где же?

— И-и, хозяин! — сверкнула она глазами в мою сторону. — Нам спать недосуг, побежал насчет глушителя вашего. Самовар не сообразить ли перед дорогой?

— Нет, нет, никаких чаев, нам пора, — сказал я.

Аким Петрович топтался около стола, держа в руках что-то завернутое в газету.

— Вы со станции-то электричкой двинете и Чернопольск не минуете. Заскочили бы в райком и сказали, что у нас получилось. — Он помялся немного. — Да вот это, как его, хозяюшка шанежек напекла, может, завезете гостинец унуку, я-то когда еще доберусь до дома. — Аким Петрович стоял, протянув мне сверток, глаза его выражали крайнюю степень отчаяния.

— Фронтовой водитель Ус, вам не к лицу подобные сантименты.

Аким Петрович отмахнулся от Витьки, как от назойливой мухи.

— Заедем, — успокоил я его. — Давайте ваши шанежки. Да и нам надо заглянуть в райком.

По степи медленно разливался рассвет. Небо начало проясняться, кое-где в разрывах багровевших от холода облаков пепельно светились звезды, и рассвет падал оттуда, сверху, и постепенно в серой кисее легкой проштриховкой возникали продутые ветрами голые рощицы, темные стога, полоски воды в игольчатой стерне.

— Скоро угор пойдет, — подал голос возница, — дорога, должно, посуше будет, рысью побежим.

— На рысях на большие дела! — отозвался Витька. Мы лежали с ним, уютно утопая в свежем сенце — повозка была доверху набита им, оно пахло летом и зноем. — Что-то ты, старик, буйный стал, за грудки хватаешься, это, знаешь ли, не смешно даже.

— Обо мне — мы договорились. А вот что с тобой происходит?

— То есть? — Витька повернулся ко мне.

— Да хотя бы эти твои пикировки с водителем.

— О, Аким Петрович! Могучий человечина. Мы поладили с ним вчера, порассказал он мне об этапах своего большого пути.

— Ну и… как это у поэта: «Вы презираете отцами, их славой, честию, правами великодушно и умно…»

— Александр Сергеич?

— Он самый.

Витька помолчал, покусывая сенинку, вздохнул, снова лег на спину.

— Не то, старик. Пытаюсь я уразуметь, что это за люди, отцы наши. Ну мой-то папа, положим, пороха не нюхал и сделал маме ручкой, когда я еще, говоря научно, в утробе был. Черт с ним. Но возьми ты Акима Петровича. Не поверишь — пять раз ранен был, а ведь здоров как бык. И телом, и духом. Все у него правильно, все «на русском языке». Глыба. Ни щелочки, ни с какой стороны не подкопаешься.

— Тоже мне мышка-норушка…

— Повторяю, уразуметь хочу. Его. А попутно и себя, наше поколение, чего-то нам не хватает.

— Рискованно обобщаешь, мой друг.

— Да, конечно, — задумчиво согласился Витька. — Ты знаешь, я ведь в этом Подгорном был, в заба-авную историю попал…

— Знаю.

Тонкая ниточка боли снова натянулась между мною и Варей, ее чистой, залитой светом комнаткой среди ночи и бьющегося в окна бесприютного ветра. Но теперь это была уже очищающая боль. Там горел чужой огонь, чужой костер любви, но и в мою душу он пролил тихий свет добра. Ты слышишь, Варя?

Понукаемая возницей, оскальзываясь на крутой дороге, лошадь взобралась на угор, и мы увидели солнце.

Огромный лик его над коричневыми перелесками был чист и влажен — это омыли его большие и малые дожди.

— Эх, путь-дорожка, фронтовая… — задумчиво напевал Витька.

Белые птицы вдали

1

Они не спешили под кров охотничьей землянки, с давних пор утвердившейся на крутом берегу Чауса в плотной, теперь уже прожженной заморозками траве. Бородин знал: в землянке сейчас неприютно, темно и по-мышиному затхло пахнет слежавшейся на нарах соломой. Они только заглянули туда, и их неприятно обдало этим плесневелым запахом. Бородин досадно поморщился, а Жарков крякнул и сказал топтавшемуся тут же егерю старику Гурьяну:

— Ты, Гурьян, на медвежью спячку, видать, наладился. Рановато, зима вся впереди. Сенца бы свежего наносил.

— Наносим, — с готовностью ответил старик. Но было ясно, что Гурьян озабочен сейчас отнюдь не устройством ночлега неожиданно пожаловавших к нему охотников.

Следы запустения лежали не только на землянке, к которой был приставлен Гурьян, — основная база охотхозяйства располагалась километрах в трех, за луговиной, испятнанной светлыми островками озерного камыша, в густо синеющем материковом лесу, — но и на собственной избе егеря: пусто подворье с покосившимися, растрепанными гуляющим по высокому берегу ветром сараями; окошки темной избы тоже голы, без занавесок, без цветов на подоконнике — обычного признака непритязательного жилого обихода. И сам Гурьян уже заметно гнулся к земле, как-то снизу, казалось, с усилием вскидывал исполосованное морщинами горбоносое, сухое лицо со слезящимися глазами под густой неразберихой бровей.

— Наносим, — еще раз вскинул свое сухое лицо Гурьян, и остро, кисло пахнуло сивушным духом.

Бородин рассмеялся:

— Кто говорит, что вчерашним вином несет от Ацерры, вздор говорит: до утра тянет Ацерра вино…

И, поймав недоуменный взгляд Жаркова, пояснил в шутливо-академическом тоне:

— Марк Валерий Марциал. Эпиграммы. С латинского. Еще одно доказательство глубокой ошибки Плиния-младшего: он утверждал, что дарование Марциала не вечно…

Две тысячи лет прошло, а поди ж ты…

— Мельчаешь, Гурьян, сам себя теряешь. — Жарков охватил острое плечико егеря огромной пятерней.

— И-е-ха! — Гурьян поперхнулся, передернул губы в жалкой гримасе, вывернулся из ладони Жаркова. — И-е-х! — И не досказал, махнул рукой, пошел прочь от землянки, шурхая по серой, твердой тропе обтрепанными штанами. Оглянулся. — Вечерять где будете, на берегу? Или давайте в избу пойдем, у меня натоплено…

Была возле землянки перекладинка на двух мореных временем гладких столбиках. В удачливые дни, бывало, тяжелые связки уток прогибали ее, и в светлые часы после утренних зорь холодное осеннее солнце обтекало черно-зеленые и палево-серые тушки, покачивающиеся под свежим ветерком. Жадное желание раскрыть какую-то тайну всегда завладевало Бородиным подле этих птиц, еще недавно, казалось, недоступных, острокрыло, виражирующе, со стремительным свистом проносившихся над просторами алой зорней воды, а теперь вот таких близких, с успокоенно вытянутыми шеями, покорно сложенными голыми перепончатыми лапками. Птицы были чисты, пахли водой и — немного удушливо — обсохшим пером, и этот запах был запахом смерти. Но даже в этой своей беспомощности они так и оставались недосягаемыми, по-прежнему были там, в своей тайне…

Сейчас на перекладинке сиротливо висели две серые тушки — и это тоже сразу приметили Бородин с Жарковым. Стало быть, кто-то уже постреливает на Чаусе.

— Что, Гурьян, опередили нас? — Жарков кивнул егерю на уток и шутливо посетовал: — Нам, видать, тут делать уже нечего.

— А-а! — Гурьян взглянул на уток, будто впервые заметил их. — Внук с товарищем приехал из города, балуется тут помаленьку… — Старик явно хитрил, уводил от темы: — Ваше то при вас будет, северная утрось пошла.

Бородин заметил, как окаменело лицо Жаркова.

— Ну и где же охотнички твои, внук с товарищем?

— Где? — Старик растерянно посновал глазами вокруг, потом будто вспомнил: — А! В магазин поехали, в Скалу, они на своем «Жигуле». Николай Иванович, что ты осерчал, это забава у их, а не охота. А мне что? Лодок всем хватит, и опять же при людях я, а то сидишь, как волк, один-то, хоть вой… Зима ляжет — завоешь…

Старик тускло смотрел в сторону Скалы, высоко стоящей над Обью. День был ясный, на холодном слюдяном небе четко прорисовывались рубленые избы, а на самом взлобке в предвечернем настильном солнце сверкала белая церковка, венчающая почти отвесный береговой яр, за ней голубела широкая обская вода, и Бородин уже не впервые с бередящим душу холодком чувствовал временную сибирскую даль, из которой вышло это село с таким точным названием — Скала. И вот этот крутой берег Чауса при самом впадении его в Обь, с охотничьей землянкой и одиноким домиком старика Гурьяна, назывался Казачьим мысом, а совсем рядом, за сухим бурым тальником, проходил Московский тракт. И снова воображение уводило Бородина в суровую сибирскую старину, и странным образом вписывался в нее старик Гурьян со своей одинокостью, старческой наивной хитрецой, и Бородину было как-то неловко за покровительственно-жесткий тон Жаркова в общении с егерем…

В тальнике — он простирался до самой Скалы — приближающимися зигзагами всклубилась пыль: кто-то свернул на машине с тракта и мчал по петляющему в кустах проселку.

— Едут, — отвел глаза в сторону старик Гурьян.

Жарков недобро усмехнулся.

— Ну-ну, ты, видать, заждался их из магазина-то. — И добавил с напускной строгостью: — Сейчас путевки проверим у охотничков твоих. Не обессудь, Гурьян, если без путевок, придется выдворить, что поделаешь.

Егерь молчал обреченно, топтался в своих обтрепанных штанах, и Бородин не выдержал.

— Будет тебе, Николай Иванович, нам с тобой места хватит… На косе никого нет? — спросил он Гурьяна.

Тот вскинул сухое лицо:

— Ни боже мой! Я там и скрадки подновил, северная вся пойдет по Чаусу. Вон табунок тянет!

Жарков с Бородиным тоже заметили уток, возникших над россыпью нестерпимо сверкающих бликов воды, там, где Чаус сливается с широкой Обью; через минуту утки прошли совсем рядом, чуть выше крутого берега, на котором оцепенело стояли охотники; по длинным серым телам, частым взмахам крыльев Бородин понял, что это идет свиязь, под сердцем у него засосало — это всегда было в мгновения, когда нужно вскинуть ружье. Жарков спокойно проводил уток прищуренным взглядом.

Гурьян оживился:

— Вот она, прямо через вашу косу пошла. Чего сидеть, перекусывайте, весла в руки — и айдате на вечернюю зорю.

— Отставить, — тут же охладил его Жарков.

Бородин улыбнулся. Он знал: никакая сила не заставит Жаркова начать охоту в пятницу. Старого солдата, прошедшего войну, а потом четверть века отдавшего армии, Жаркова трудно было заподозрить в суеверности, но однако же эта его слабость — страх перед пятницей, — слабость, к которой все привыкли как к невинному чудачеству, не оставляла его, кажется, всю жизнь.

— Ну что ж, — тут же согласился Гурьян и кивнул вслед стае, растворившейся в голубом сиянии за Скалой. — Это у них разведка, утром валом пойдет. Сейчас на перелете только и возьмешь. Внук вон лазил днем по озеркам — местная, считай, вся ушла, пару дохлых чирят и взял всего.

— Пой, светик, пой, — неопределенно протянул Жарков, но созерцание утиной стаи, видно, что-то в нем подплавило. — Лодки-то в порядке, не текут?

— Ни боже мой! — Гурьян заискивающе смотрел в глаза Жаркову.

В эту минуту куцая пунцово-красная легковушка вынырнула из кустов, резво проскочила подворье Гурьяна, на крутом вираже обогнула землянку и встала неподалеку, угнув, будто молодой бычок, тупой лоб. Распахнулись дверцы, первой выскочила на траву девица в голубой синтетической куртке и таких же брюках. Пока из машины вытаскивались остальные: водитель, долговязый молодой мужчина, тоже в голубой синтетике, и — с заднего сиденья — одетый в брезентовую штормовку, с буквами на спине, парень, — девица, оправив куртку, двинулась к землянке. Лицо ее горело здоровым румянцем, но, как успел отметить Бородин, его заметно подпортил пинцет, почти начисто снявший брови; светлые глаза были неприятно голы.

— Гурьян! У тебя есть соленые огурцы, помидоры или капуста? — Жаркова с Бородиным она решительно отказывалась замечать, будто их не было вовсе. — Ну что, Гурьян, есть у тебя деревенские соленья? Ужас! В селе нам не могли продать такого пустяка…

Старик разводил руками, топтался, вскидывая виноватые глаза на Жаркова.

— Кх… это, как его, в общем, нет ничего такого…

— Не жмись, не жмись, Гурьян, услужи, даме требуется капуста! — С лица Жаркова не сходила презрительная усмешка.

Девица вперила в него голый взгляд.

— А нельзя ли без этого? — Она круто повернулась, крикнула долговязому парню, набрасывавшему на машину белую попону: — Витя, у старика пусто, как в барабане! Ужас! Что будем делать?

Тот рассмеялся:

— Мануфактурой закусим!

— Эх, Гурьян, Гурьян, дошел ты до ручки, — тихо, жестко сказал Жарков, глядя вслед голубой девице. — Внук-то твой — который, этот, что ли, каланча кривая?

— Ни боже мой, — вытянулся в струнку егерь. — Вон он, за сеном, видать, подался. — Парень в штормовке действительно шел к выглядывавшему из-за сухого тальника стожку. — Он один с ружьем-то, а эти, у их забава — прокатиться на «Жигуле». Ты уж не серчай, Николай Иванович, кабы знать, что вы прибудете… Да, может, бог с ими?..

— Теперь уж что толковать, — примирительно сказал Бородин. — Давайте лучше перекусим.

Жарков поднял с земли свой рюкзак, кинул на плечо вместе с ружьем в кожаном коробчатом чехле.

— Умасливаешь, Владимир Мироныч. Ох, добряк… Вон травка хороша на самом берегу, там и кинем скатерть-самобранку.

— Огурчики-то у меня е-е-сть, припас я ноне бочонок. Эх, была бы Мария Лексевна… И-е-ха, у ей бы все горело. — Старик Гурьян семенил рядом. — Принести, что ли?

— Обойдемся! — отрезал Жарков.

2

Ясный свежий день шел на убыль, и было в нем что-то неуловимо щемящее, закатное, будто он сжигал себя перед нашествием зимы — она уже накапливалась за слепящими высверками широкой обской воды: там горизонт подернулся палево-синей тенью. С крутого берега Чауса далеко была видна вода и светлая песчаная полоса той стороны Оби за панцирно-сияющим пространством, на светлом песке всплескивали белыми крыльями птицы. Не лебеди ли это собирались к отлету? Так хотелось думать Бородину — от чистой сибирской шири, от владеющего им острого чувства умирания последнего ясного осеннего дня. И странно: это чувство не угнетало его, но как бы перерождало перед надвигающейся новью, за которой он, как в молодости, чего-то неосознанно ждал. Острое ощущение свежести оголенных предзимних просторов, каждый раз возникавшее в последние дни осенней охоты, было дорого ему, и чем дальше, тем дороже: может быть, именно потому, что суровая — походная и бивачная — обстановка возвращала его в молодость.

А молодость была войной.

В сонме потонувших в железном месиве дней, уже в Венгрии, выпал ему вот такой же сжигающий себя день, и кузов шедшего к фронту «студебеккера», и юная попутчица Таня, сестрица армейского госпиталя, из которого капитан Бородин возвращался в свою часть после ранения.

Позже, в какое-то пришедшее к нему мгновение жизни, может быть, сильнее, чем тогда, он вдруг вспомнил, почувствовал уже с горьким сознанием невозвратной утраты ее небольшие, твердые, обветренные в сухую корочку губы, с которых слетали придушенные, возражающие слова…

Из всех ушедших в прошлое дней светлым пятнышком остался этот — с катящимся вечерним солнцем, с запахом пыли и бензина, с победной верой в найденное на перепутьях войны счастье…

Тогда в синем вечереющем небе, как две белые нитки за иглой, медленно прошли птицы, и Таня, сузив глаза, долго смотрела им вслед, и птицы роняли на землю торжественные печальные клики.

Этот день оборвался резкой автоматной очередью из придорожных кустов; в скоротечной перестрелке с затаившейся в наших тылах недобитой вражеской группкой погибла она, Таня, и долгие годы Бородина мучил ее предсмертный взгляд, в котором не было ни страха, ни боли, а было только недоумение, с каким она отпускала от себя Бородина, как только что отпускала птиц, уходящих в неоглядную даль.

И теперь, когда задували холодные, осенние ветра и за окошком институтской аудитории с темных деревьев слетали последние листья, профессор Бородин, читающий античную литературу, обожаемый студентами добродушный романтик, жизнь которого, казалось, текла размеренно, как гомеровский гекзаметр, как-то вдруг строжал, уходил в себя, и жена, ни о чем не спрашивая, начинала готовить ему охотничьи доспехи. Он и сам не мог бы протянуть связующую нить между тем предзимним фронтовым днем и этой своей постоянной осенней тревогой, и потому о том дне ничего не знали дома, но и жена, и сын, в отличие от отца пошедший по технической части, уважали его пристрастия, а Бородин томительно чего-то ждал, и ему надо было вдохнуть осенней сибирской шири…

Они с Жарковым развязали свои рюкзаки, начали выставлять на расстеленную по низкой траве, приятно пахнущую резиной плащ-накидку свертки с продуктами, термосы, и Бородин невольно любовался своим товарищем. Тому давно перевалило за пятьдесят, но все в нем было крупно, молодо: руки, плечи, обнаженная голова с густыми, крепкими, в здоровую седину, волосами, с глубокими подбровьями, в которых всегда — и сейчас тоже — теплился незамутненный временем, твердый, немного насмешливый взгляд.

Бородин не мог признаться себе в этом, но любил он Жаркова за то, чего недоставало ему самому, — за его основательность и трезвый рассудок; Жарков был реален и естествен, он возвращал Бородина из его книжных блужданий по младенческой поре человечества в наш тревожный век и в то же время поддерживал в нем связь с тем давним осенним днем, и это было нужно Бородину: Жарков восполнял в профессоре Бородине капитана Бородина.

И сейчас все обличало в Жаркове человека военной косточки. Не только потому, что он был одет в ловко сидящую на нем темно-зеленую армейскую полевую форму, но и вот эта ухватистость, собранность каждого движения, эта хозяйская уверенность, с которой Жарков делал самое пустячное дело — отвинчивал пробку простой солдатской фляги, — говорили о многом. И эта фляга мгновенно перенесла Бородина в один из эпизодов их с Жарковым охотничьих странствий.


Они были тогда на огромном, как море, Убинском озере и далеко ушли на лодках от прибрежного села, и там, среди воды и реденьких островков камыша, их накрыло низкое черное небо, и ветер, клоня камыш, поднял белые буруны и понес частую, секущую, как дробь, снежную крупку. Ветер дул в обратную от села сторону, они бы все равно не осилили крутую волну на легких обласках, и Жарков — он всегда главенствовал на охоте — крикнул Бородину:

— Держи за мной! По ветру держи!

Их отнесло далеко, на пустынный степной берег, выстланный коркой снежной крупы, и они, с трудом вытащив и опрокинув оледенелые лодки, двинулись в направлении невидимого в сумеречной замяти села. Они прошли километра четыре, но, по расчетам Жаркова, не одолели и половины пути, и когда Бородин услышал об этом, он отрешенно подумал, что вот так, наверное, и замерзают путники… Одежда его промокла, задубела, огрузла, под тяжестью ружья и большой связки убитых уток он еле переставлял ноги, и у него дурно, горячечно кружилась голова.

— Не могу, — одеревенело выговорил он.

— Надо идти. — Лицо Жаркова почернело, глаза запали.

— Не могу.

Жарков начал примериваться к нему усталым взглядом. «Неужели он думает тащить меня?» — стыдно, тошно шевельнулось в Бородине, и он побрел дальше.

Жарков, отвернув голову от ветра и снега, шел впереди. Вдруг он остановился и поднял руку, приказывая остановиться и Бородину. В обступившей их темени еле прорисовывались редкие голые клубки кустарника.

— Будем жечь костер, — сказал Жарков.

«Костер? На таком ветру?» — успел подумать Бородин, и его повалило на обледенелую осоку. В полузабытья он слышал тупые стуки топора, потом его приятно обдало жаром, он разлепил глаза и увидел необычное пламя — оно как бы росло из земли по ходу ветра, гудело, как в трубе, в поставленных стоймя прутьях. Рядом лежала гора изломанных, отволглых у огня коряг.

— На, хлебни. Живем, Владимир Мироныч, тут рядом, в кустах, стог сена.

Жарков протянул ему флягу, Бородин выпил, внутри у него ожгло, и только после этого он смог разжевать и проглотить кусок колбасы и хлеб. Потом Жарков заставил его раздеться до исподнего, и они просушили свои стеганые куртки и брюки. Пошли к стогу, разгребли уже разваленную кем-то стенку, умостились в сухом, теплом сене…

Кристаллик звездочки в голубеющем небе мерцал, поворачиваясь, будто подвешенный на нитке, когда Бородин открыл глаза, и свежая детская утренняя радость воцарилась в нем. И тут же он увидел старика с лошадкой, будто сошедшего со старой рождественской открытки. Лошадка вкусно хрумкала сеном, а старик задумчиво постукивал кнутиком по голенищам валенок, обутых в галоши.

— Вона вы где… А за вами вертолет летал на озеро, рыбоколхоз посылал. Мы уж думали, вы того… Буря-то вон какая была, шуга пошла, в общем, циклон… Ну, теперь вам долго жить.

Жарков тоже проснулся, рывком выскочил из сена, замахал руками, как мельница, — делал утреннюю зарядку по укоренившейся солдатской привычке.

— Ы-ых! Ы-ы-х! За сеном, что ли?

— За се-е-ном. — Старик глядел на Жаркова как на ненормального.

— Набирай, да поехали. Мы голодные дюже. — И крикнул Бородину: — Иначе и быть не могло — пятница была вчера!


Все это проплыло перед Бородиным за то время, пока Жарков отвинчивал пробку у фляги, и его снова, как тогда, обдало уверепной радостью: вот он, рядом, его друг и соратник, отставной полковник Николай Иванович Жарков.

Выпили из синих пластмассовых стаканчиков. Старик Гурьян опрокинул свою стопку, повертел в руке, заглядывая внутрь, — то ли дивился ее скорлупочной легкости, то ли досадовал, что мала.

— Закусывай, закусывай! — требовал Жарков.

— Да чего уж там, хе-хе-хе, продукт изводить только.

Но через минуту Гурьян оживился — ему хватило и этой птичьей дозы.

— Вот где попили мы вина-то, во Франции…

Теперь должны были последовать бесконечные рассказы Гурьяна — в первую империалистическую он в составе экспедиционных русских войск воевал на территории союзной державы, и стоило ему немного захмелеть, как его одолевали воспоминания о том времени.

— Кто пил, а кто кровь лил, — съязвил Жарков.

Старик Гурьян вскинул к нему изможденное лицо:

— А я не лил?! Ранение имею. — Губы его задрожали; сидя, он как бы вытянулся во фрунт. — Бронзового креста с мечами удостоен. Там кровушка-то моя, под Куртасоном…

— Куртансоном, — незначаще поправил его Бородин.

— Пускай будет так. А лечение проходил… — Гурьян подозрительно взглянул на всезнающего Бородина, растянул по складам, чтобы не ошибиться: — В Э-пер-не… В английском госпитале. Ну вот, значица, нам, солдатам, французские мадамы гостинцы приносили. Как же! Мы у их герои были, наших сколько полегло, и опосля мытарили нас, после революции-то, домой не пущали. Иные-то вон куда, в Африку угадали, там, в песках, и канули… И это самое, принесут нам мадамы винца-а-а, вот такие бутылки, с картинками разными, аж пить жалко, ну, ничего, еще принесут… А то, как рука у меня раненая наладилась, два дружка у меня были, наши, сибиряки, вот мы к одной мадаме и завалились… — Гурьян скосил набок голову, затрясся в беззвучном смехе.

— Мели, Емеля, — равнодушно сказал Жарков, не впервые слыша хмельные россказни егеря.

«Почему так? — слушая Гурьяна, думал Бородин, привыкший доискиваться истин. — Ведь там, во Франции, была страшная трагедия, убойная скотинка шла туда, продавали ее, на автомобильные покрышки меняли под маркой союзнического долга. Да ведь и ранен был сам-то. А все у него — мадамы да винцо…»

Размышления Бородина были прерваны гвалтом, разразившимся у костра, который распалили приехавшие на «Жигулях». Голубая девица бегала со стаканом в руке за парнем в брезентовой штормовке, тот пятился, блестя очками, неестественно хохоча, отмахивался, путался в траве.

— Я тебя заставлю выпить! Умник. Пошла к черту твоя охота! Пролью же, остановись, тебе говорят. Все пьют, а он не пьет. Ужас!

Старик Гурьян разинул рот, вопросительно скосился на Жаркова, ожидая его реакции на поднявшееся у костра веселье.

— Брось его, Марфа, черт с ним! — отсмеявшись, уже приказывающе крикнул долговязый. Он пошарил за спиной — сверкнула в руке гитара, задробил пальцами по струнам.

— Вить, Вить, давай «Мама, я хочу домой», — умоляла его девица. Она кинула в траву стакан, опасно нависла над скатертью с едой, над сияющей в последних лучах солнца бутылкой: полные, обтянутые брюками бедра ее пришли в ритмическое движение. — Ну, Вить!

— А, старье! — Он продолжал что-то наигрывать — глухо, тупо тренькали струны.

— Ну, Вить, ну прошу тебя, давай «На последний рубль, на пятерку…».

— Нет, не то. — Голос его тут же перешел в хрип:

Куда, куда уносит нас крива-а-а-я?

Над городами смок — по-русски дым.

И мы слонов давно не убива-а-а-ем,

И мы сырое мясо не едим…

А хорошо ли это или плохо —

Пускай ломает голову эпоха.

Парень в штормовке опустился на землю, девица в голубом грозила ему, водя пальцем у носа, покачивала бедрами.

— Сядь, Марфа, не мельтеши.

Мы в шкуры жен давно не одева-а-а-ем,

На то теперь синтетика в ходу.

Мы речь толкаем, водкой запива-а-а-ем,

Ты слышишь, слышишь, птица-какаду?..

А хорошо ли это или плохо —

Пускай ломает голову эпоха.

— Ну дают! — дребезжал осторожный смешок старика Гурьяна.

По скулам Жаркова двигались жесткие бугорки.

— Нигилисты сопливые. Плевать им на все, эпоха должна за них темечко чесать.

Мы шар земной стремимся сделать ра-а-а-ем,

Но, не достигнув сказочной поры,

Однажды крикнем… —

и гитарист действительно сорвался в сполошный крик:

— Братцы, помира-а-а-ем! —

Сплоченно загремим в тартарары.

И тут же снова вошел в игривую, но уверенную в себе, только прикидывающуюся наивной иронию:

А хорошо ли это или плохо —

Тогда и скажет мудрая эпоха.

Гитарист брякнул по струнам, эффектно прихлопнул их — точка!

— Да-а… — протянул сквозь сомкнутые зубы Жарков. — Шансонье, а?! Как в Париже! — Он повернулся к старику Гурьяну: — Уж не из Франции ли тебе его прислали? Чтобы нас, шалопаев, поучить уму-разуму. А, Гурьян?

— Ни боже мой! — заморгал тот глазами, и все трое рассмеялись, каждый по-своему обрадованный разрядке.

— Береги здоровье, Николай Иванович, — отсмеявшись, сказал Бородин, — на каждый чих не наздравствуешься. Наивная, примитивненькая философия…

— Не скажи, добрейший Владимир Мироныч, — пресек его Жарков. — Философия довольно определенная. Им дай — они отцовское, наше с тобой, наследство быстро по ветру пустят. И ручки умоют: наша хата с краю, эпоха такая.

— Да, да, — поспешил согласиться Бородин.

Стоило ли спорить? Песенка эта, в общем-то, не распалила его, она стояла в обычном ряду не раз и не два слышанных им в институте. Он знал, что студенты любят его, и ценил это; и так бывало: выйдут гурьбой с лекции, ребята пригласят в общежитие, и вот уже незапрограммированная вечеринка — стихи, остроты, и тут же, конечно, гитара появится на свет, и какой-нибудь мальчишка, вспотевший от такого близкого, чуть ли не свойского присутствия профессора, из кожи вылезет ради духа вольности святой, «выдаст» что-нибудь такое, что «не печатают»… Игра все это, смешной флер, слетит все, как полова, при первом же серьезном соприкосновении с жизнью…

В этот вечер хрустальный —

Лишь звезды и ты,

Ни людей и ни улиц —

Лишь звон с высоты… —

настраивались у костра на минорный лад. Девица притихла, сидела рядом с гитаристом, привалясь к его боку, закинув ногу на ногу, и подпевала, произнося слова с приличествующим современной эстраде прононсом. Парень в штормовке лежал на спине, положив руки под голову, смотрел в небо.

— Ну-к что ж, Николай Иванович, налил бы по лампадочке для сугрева. — Завинченная Жарковым фляга все время терзала взгляд старика, и он мучительно ждал момента, чтобы напомнить о ней. — Как говорится, чтой-то стало холодать…

— Что скажешь, Владимир Мироныч? — Жарков подкинул флягу в руке — в ней тяжело плеснулось.

Бородин отрицательно покачал головой.

— И-е-ха… — вздохнул Гурьян. — Ин быть так. Пойду сенца принесу, спасибо за угощеньице.

— Иди-ка ты на покой, сами принесем, — сказал Бородин.

— Не, ни боже мой.

Он легко поднялся, зашурхал по траве в сумерках, вправду набиравших сухой снеговой холод. Жарков с Бородиным смотрели ему вслед и не удивились, когда егеря, проходившего мимо костра, вдруг, как магнитом, потянуло к нему.

— Спасибо вашему дому, пойду к другому. В точку сказано, — резюмировал Жарков. — Что творится со стариком, ума не приложу.

Бородин тоже думал об этом.

— Горе гнет, Николай Иванович, я так полагаю. Поставь-ка себя на его место. Дом осиротел, старость, она, как известно, не радость. Один, тоска непроходимая. Чего ж ты хочешь?!

— Да нет, тут что-то не то. — Жарков возражал, но в голосе его не было обычной категоричности. — Помню, у меня в батарее ездовой был, Кузьмич, из ограниченно годных. Ему тогда было вот как нам с тобой, но для нас он дедом тогда рисовался. Дед-то дед, а в общем, в силе еще был мужик и на любое дело вровень с молодыми шел — и снаряды подвозил, и харч, а в горячую минуту и в пушку впрягался, как все, да с шуткой-прибауткой. Любили мы его, незаменимый был человек Кузьмич, вроде батарейного отца… И вот, на Украине дело было, бой разразился страшный, от батареи моей три или четыре пушки осталось, а немцы кидаются в атаку, как осатанелые…

Свежий низовой ветер прошел по берегу, и белые полосы косо прочертили вечерний сумрак. Жарков поймал сорванную с плащ-накидки газету из-под провизии, посмотрел вдаль, туда, где еще недавно широко играла вода в солнечных бликах, — там все было затянуто хмарью, стало слышно текущую под обрывом воду. Ни Бородина, ни Жаркова не смутила идущая с севера непогода, они знали, что это к хорошей охоте — в такое время птица не засядет на полдороге подкормиться в крепи перед дальним перелетом, а пойдет, подстегиваемая ветром и холодом.

— Ну вот, кинулись в очередной раз. Мы сидим, ждем, чтобы поближе подошли. И тут на глазах у батареи выскакивает из траншеи Кузьмич, две гранаты в руках. «А, мать вашу!» Или что-то в этом роде. Кричим ему: «Ложись, дурило!» Он — ноль внимания. Ну, ты же знаешь, как это бывало, сдадут у человека нервы, он себя не помнит, кричи не кричи. Двое солдат моих жизнью рисковали, поднялись, догнали в три броска, сбили на землю, гранаты вырвали и ползком заволокли Кузьмича в окоп. Смотрю, плачет, рвет на себе рубаху. А мне с НП полка звонят: «Что там у тебя?» В ту минуту я этого Кузьмича, Анику-воина, разорвать был готов на части. «Разберусь, — говорю, — доложу».

После боя подхожу к нему — он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться — помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, — говорит, — как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял — терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял — вчера письмо пришло, — ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что — грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… — Пальцы у Жаркова невольно сжались. — Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. — Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.

Бородин, занятый его рассказом, отвлекся от того, что творилось у костра. Гвалт, доносившийся оттуда, только раздражал его подсознательно, но не более чем занудное пение комара. Сейчас он увидел в свете сильно пылающего костра: гитарист исступленно бил по струнам, а старик Гурьян притопывал ногами, бил себя по штанам, неверно мычал что-то совершенно пьяным голосом.

— Давай, давай, Гурьян! — давилась в смехе девица. — Давай со мной! — Она вскочила, встала перед ним, закрутила бедрами.

Парень в штормовке резко поднялся, схватил Гурьяна за плечи, рванул прочь от костра.

— Куда, куда? — оторопело заегозил старик. — Не желаю. Куда?

Парень вел его к темневшей избе. Гурьян, противясь, заплетался в вялых ногах.

— Куда, куда? Ты мне путевку свою сперва дай! Путе-е-вку! Понял?

И вдруг отрешенно заорал:

Не звени ты, бубенчик, игра-а-ая,

Не шуми-и-и, молодая трава-а-а!

Как в сибирском да в каторжном кра-а-а-ае

Пропадает-ы моя голова-а-а-а!

Парень упорно тащил Гурьяна — щуплого, острого, как черный кузнечик, на фоне костра.

Пропада-а-ае-ты-ы моя голова-а-а!

— Что верно, то верно, — проговорил Жарков.

После минутной возни на крыльце в окошке Гурьяновой избы вспыхнул свет.

Пламя костра примяло ветром, он срывал с него мелкие искры. Гитарист снял с машины белое покрывало, что-то делал внутри в неверном свете лампочки. Девица трясла скатерть.

— Пошли за сеном, Владимир Мироныч, факир был пьян, фокус не удался, — невесело пошутил Жарков.

— Да ладно, утро вечера мудренее. Пошли.

3

Два года назад, в такую же позднюю сухую осень, здесь, на Чаусе, произошла с Бородиным неприятность, прямо сказать, стыдная в понятии каждого мало-мальски уважающего себя охотника. Потом-то случай этот, действующим лицом которого, хотя и второстепенным, был все тот же старик Гурьян, приобрел комическую окраску — именно благодаря участию в нем Гурьяна — и вполне мог бы представлять пусть и не признанный литературой, но фольклорно бытующий жанр охотничьих баек, рассказываемых за добрым мужским ужином у походного костра. Но тогда…

Он приехал сюда с другом — писателем, человеком до мозга костей городским. Балагур и весельчак, подтрунивающий над всем и вся, не исключая собственную персону, писатель почему-то сразу вызвал глухую неприязнь старика Гурьяна… Впрочем, все объяснилось чуточку позже.

Надо сказать, что в ту пору Гурьян был на гребне своего семейного благополучия. Верховодила всем его Мария Лексевна, подвижная толстушка со сдобным, белым лицом, едва достигшая пятидесяти; Гурьян, долгие годы которого уходили в смутную чащу жизненных передряг, привел ее к себе в дом совсем недавно и был за ней как за каменной стеной. Он ходил гоголем, всем своим видом показывая, что вот каков — молодая жена, баба с перцем, и сам он, стало быть, еще с перцем… Друг Бородина, что называется, вошел в стиль, был изысканно галантен с Марией Лексевной, и еще за домашним веселым чаепитием (а был перед тем не только чай) с горячими пышками, с самоваром, играющим в солнечных отсветах, какие-то теки отчетливо заходили по лицу Гурьяна. Он надолго замолк, только глаза его зорко следили за Марией Лексевной, да тихие, сдавленные покашливания призывали ее попридержаться в слишком щедро выказываемом расположении к гостям, из которых она явно выделяла писателя.

Потом все четверо пошли в землянку — Мария Лексевна пожелала лично удостовериться, удобно и тепло ли будет ночью охотникам. Она картинно встала посреди землянки в кокетливо повязанном газовом платочке, развела полными руками, пропела сокрушенно:

— Извиняйте, конечно, чем богаты, тем и рады.

— Не извольте беспокоиться, Мария Алексеевна, наше дело мужское, — в том же тоне отвечал писатель.

Он легонько придержал ее за талию, помогая взойти на ступеньки, ведущие к двери, — и это была последняя капля, переполнившая чашу терпения Гурьяна. Оттертый в конец торжественной процессии, он в три скачка оказался у самой двери.

— Владимир Мироныч, кого это ты привез с собой? — Глаза Гурьяна сверкали. — Это что же, при живом муже жену щупать?! Видел я, все видел!

— Гурьян! — в ужасе вскрикнула Мария Лексевна. Слезы брызнули у нее из глаз, и она опрометью бросилась из землянки.

— Опомнись, не городи ерунды, Гурьян! — попытался усовестить старика Бородин.

— Видел я, все видел!

— Нет, нет, позвольте, Владимир Мироныч, — вклинился писатель, у которого прыгали в глазах веселые чертики. — Я оскорблен, я требую удовлетворения.

— Прекрати, неумно.

Кое-как угомонил Бородин Гурьяна, увел из землянки.

Но на следующий день пришла очередь старика жестоко посмеяться над ненавистным писателем, а вкупе и над Бородиным.

Они возвращались с утренней зари, прямо сказать, не очень удачной: рассвет был ясный, ветреный, редкие табунки уток шли высоко. Уже подплывали к мысу, Мария Лексевна с Гурьяном, как видно пришедшие за ночь к доброму миру, стояли на круче, поджидаючи охотников, и писатель, торчавший на корме, приветствовал встречающих легким помахиванием руки. На коленях у него лежало ружье, а Бородин греб, сильно отваливаясь назад, торопился к законной охотничьей трапезе… Волна крепко ударила в бок лодки, писатель инстинктивно схватился за борта, ружье скользнуло с его коленей в воду.

Бородин, табаня, круто остановил лодку, она медленно пошла кругом, волны бесстрастно цокали о нее в воцарившейся тишине, на лице писателя застыла жалкая улыбка.

— Да-a, с тобой не соскучишься, — только и смог выговорить Бородин.

Он клял себя с безнадежным запозданием: нарушил первую охотничью заповедь — ружье не доверяй даже другу своему.

Мария Лексевна пошла в избу. Гурьян спустился с кручи, вперил пепелящий взгляд в писателя, немо сидевшего на корме приближающейся лодки, схватил цепь и молча рванул лодку по чавкающей у него под сапогами глине.

— Вылазьте, чего уж там, поохотились. Умный ты мужик, Владимир Мироныч, а с дураком свяжешься — завсегда сам дураком и останешься. Что делать будем?

— Право, и не знаю. Там глубина приличная.

Писатель, понуро молчавший, уловил в словах Бородина ниточку надежды.

— Что глубина! Я буду прыгать. Поплыли. Я заметил место.

— Прыгун! — Гурьян прищурил красные от бессонной ночи глаза. — Ты, видать, только к чужим бабам в перину прыгать умелец. А тут околеть можно. Вода!

Писатель зябко поежился то ли от бессильной обиды на Гурьяновы слова, то ли в самом деле от холода оловянной осенней воды.

— Стой тут. — Гурьян снисходил теперь только до Бородина. — Я снасть принесу.

Но сколько они ни сновали на холоде по ледяной хмурой воде, прочесывая дно Гурьяновой снастью — самоловом с большими, в палец, пугающе отточенными крючками, — все было втуне. Чаус не отдал им ружья…

Недели через две получил Бородин письмо. С большим трудом продрался сквозь дремучий частокол каракулей и понял: ружье найдено. Старик Гурьян отписывал: «…етой самой кошкой, етым якором (лодочным якорем) три дня искалы егора (егеря), ружо поднялы смазолы… ждем тыбе…» Ряды неровных, остро угловатых, как сам Гурьян, букв на графленой бумаге кончались фразой, выведенной заметно прилежнее других: «егора прыговорылы… — И крупно: — 100 руб.».

«Слава богу!» — Бородин вздохнул облегченно и тут же позвонил Жаркову — поделился радостью. Тот принял известие с обычной своей сдержанностью.

— Что же ты думаешь делать?

— Ехать за ружьем, разумеется.

— Нет, в смысле сотни?

— Придется раскошелиться, сам виноват.

— Зачем же ехать к Гурьяну, проще пойти в магазин и купить за эти деньги новое ружье. У того-то, помнится, ложа с трещиной, да и оспа в стволах. Ты ведь особой лаской его не жаловал. Верно?

— Верно, — озадаченно примолк Бородин и по инертности натуры своей отдался неопределенному «будь что будет».

Перед самым Новым годом он получил второе письмо. Пробежал вполглаза длинный перечень земных и небесных благ, которые Гурьян ниспосылал на него, увидел старательно, хоть и с чуть заметным дрожанием руки выведенную цифру.

— Ну, что приговорили егеря? — со сдержанным смешком спросил Жарков, когда Бородин снова позвонил ему.

— Пятьдесят.

— Это уже куда ни шло. Но ты можешь спать спокойно — до весенней охоты далеко.

Третье письмо пришло, кажется, в марте. На этот раз сакраментальная фраза «егора прыговорылы» — Гурьян, очевидно для крепости слога, решительно игнорировал мягкие согласные — завершалась жиденьким числом «10».

Бородин в самом деле свиделся с ним лишь при открытии весеннего сезона. Ружье хранилось на основной базе, егеря, по их словам, ни сном ни духом не ведали о приписывавшихся им «приговорах» и вполне удовлетворились вознаграждением, давно принятым за некую законную норму, — бутылкой «Экстры». Большего, по справедливости, труд их и не стоил: в ясный день перед ледоставом, когда притихла и осветлилась вода в Чаусе, они увидели ружье лежащим у самого берега. Значит, в тот злополучный день оно каким-то образом зацепилось за днище лодки и отстало, коснувшись глинистой береговой полосы. Описанные Гурьяном трехдневные поиски ружья были просто плодом его фантазии, своеобразным возмездием за моральный урон, нанесенный ему писателем… От денег он отказался, но в реализации товарного вознаграждения участие принял. Все в нем как-то укротилось, помертвело — Мария Лексевна была уже плоха.

4

Они с Жарковым разбросали сено по широким, от стены до стены, нарам, постелили поверх плащ-накидку и улеглись, предварительно затопив железную печку-«буржуйку». Под потолком тускло, оранжево светил стеклянный, в проволочной оплетке, керосиновый фонарь, тоже дошедший до наших дней из мужицкой сибирской дали; во всяком случае, так оно все подсознательно жило в Бородине: и вечереющая Скала с розовым осколком солнца на церковке, и дышащие снегом темные просторы, и этот извозчичий фонарь, — все тревожно теснилось в нем, и ему подумалось о старике Гурьяне, он все пытался найти объяснение его поведению… Снова и снова он ставил их рядом — ездового Кузьмича, молча несшего свою великую боль, и пляшущего под гитару пьяного Гурьяна. Представить на его месте Кузьмича было невозможно. Отчего, в самом деле, так потерял себя этот бывший солдат?.. И вдруг пришла разгадка.

— Ну конечно! — воскликнул он.

— Чего ты? — недоуменно взглянул на него Жарков.

— Это я про Гурьяна.

— Ну?

— В самом деле эпоха виновата.

— То есть?

— Ведь вот и воевали оба — и Кузьмич, и Гурьян… Да войны-то разные. В Гурьяне ничего не осталось от его войны, кроме чепухи всякой… А Кузьмич… У того другая была война. Тот бы не сломался так. Да и не только в этом дело. Гурьяна потом всю жизнь не туда вело. Оказался он на отшибе. От земли, от крестьянствования оторвался, а служба эта егерская, сам знаешь…

— Теория это все, Владимир Мироныч, теория, — позевывая, сказал Жарков.

— Да нет, не теория.

— Ну и что? Жалеешь ты его, что ли?

— Жалею.

— А я нет. Человек должен оставаться человеком… Так можно и по-обезьяньи запрыгать.

— Он и прыгает…

В это время дверь в землянку резко, от удара ноги, отворилась, пахнуло острым холодком, потом весь проем заполнила, продираясь между косяками, охапка сена, из-за которой тускло поблескивали очки.

— Явление второе… — Жарков недовольно повернулся, сено под ним заскрипело.

— Игорь, говорят тебе, иди в машину, поместимся! — тут же послышался снаружи требовательный голос Марфы. — Уверяю тебя, ты выбрал не лучший вариант.

— Ого! — выдохнул Жарков. — В самом деле, Игорек, не удобнее будет в машине-то? Женщина так желает, и отказ просто оскорбит ее. Как женщину.

— Извините, пошло. — Парень в штормовке кинул сено на нары у противоположной стены, с вызовом сверкнули очки. — Эта женщина — весьма порядочный человек и любит мужа, кстати сказать, великолепного математика. Работает в очень перспективной области науки.

— Вот как! — воскликнул Жарков с наигранным удивлением.

Бородин редко видел Жаркова таким, и сейчас Жарков был ему почти неприятен. В то же время какая-то душевная ниточка протянулась от Бородина к Игорю, и ему стало даже немного не по себе от этого — показалось, что в чем-то он предает старого товарища. Оба они — и Бородин, и Жарков — никогда, даже мысленно, не изъясняясь в привязанности друг к другу, дорожили соединяющей их связью — без суесловия и навязчивости. Каждый принимал другого таким, каков он есть, но все-таки перепалка, в которую ввязался Жарков, коробила Бородина.

Но, слава богу, «инцидент», кажется, был исчерпан, и Бородин уже как бы восстанавливался в том качестве, в каком приехал сюда с Жарковым, и вот уже запах прелого, отмякшего сена защекотал ему ноздри, и сладко зашлось под левым ребром от предощущения ранней утренней охоты.

Бородин потянулся до сухого хруста в плечах.

— Вздремнем, пожалуй, а, Николай Иванович?

— Давно пора. — Желание мира сквозило и в голосе Жаркова, это удовлетворенно заметил Бородин, но, может быть, Жаркова действительно одолевал сон?

— Вас будить, Игорь? — Бородин решил окончательно разрядить обстановку.

Но парень ответил сухо, независимо:

— Ни в коем случае, с ранних лет приучен к самостоятельности.

«Ну-ну, — беззлобно прошло в сознании Бородина. — Ну-ну», — скользнуло еще раз, когда он, по укоренившейся привычке, плотно прикрыл веки, чтобы поскорее заснуть.

5

Враз как по команде, не посмотрев на часы, поднялись совершенно уверенные, что пора, — четко сработал охотничий инстинкт. Игорь еще спал или притворялся спящим. Бородин взглянул в его сторону, потом — вопросительно — на Жаркова, тот махнул рукой: мол, сказано же было — не будить.

Рассвета еще не было, была мутная, продуваемая ветром тьма, низкий противоположный берег — огромный, заросший тальником и калиной полуостров, разделяющий Чаус и Обь, — тонул в сумраке, но далеко за ним угадывалась живая млечность грядущей зари. Изба старика Гурьяна немо чернела, и лишь вот это еле угадываемое свечение, да несколько огоньков, мерцающих в невидимой Скале, да слышимый сквозь ветер ток воды внизу под обрывом делали мир осязаемо реальным, подвигали охотников к действию.

По крутой, окаменелой от холода тропе они спустились вниз. Пахло глиной и деревом, битумной осмолкой лодок, которые недвижно, черными тушами покоились у самого уреза воды. Погромыхивая, быстро разобрали приготовленные с вечера весла — железные уключины обжигали холодом, — с трудом начали сталкивать пристывшие к глине лодки. В темноте низко, над самой водой, просвистело.

— Пошла! — с притаенным волнением проговорил Жарков, заторопился, вставляя уключины.

Бородина тоже взволновал заманный, пропавший в темноте посвист крыльев. Он гребнул по глинистому дну, почувствовал легкость лодки, оказавшейся на плаву, о борт часто забила волна. Он тут же поставил лодку наперерез видным в темноте гребешкам, погнал ее свободно по течению. Чуть впереди споро, укладисто шел Жарков.

«Где-то здесь, — подумал Бородин, заметив, как помельчала волна. Осушил весла, глянул через плечо — Жарков круто заворачивал вправо. — Точно, здесь». Он тоже завернул, и через несколько гребков весла царапнули о дно, потом днище лодки пошло по пологому песку. Бородин отвернул скатанные раструбы резиновых сапог, сошел в воду, сразу ощутив ее холод, лодка поднялась, и он повел ее за цепь, слыша, что и Жарков бредет по мели неподалеку. Лодка легко пошла по ровному, как стол, песку, и вскоре они уже стояли с Жарковым на твердой, будто прикатанной косе, перебрасываясь незначащими фразами и этим успокаивая себя.

Коса двумя длинными ножами уходила вперед, в сторону широкой воды Оби, незримо таящейся в заволочной тьме; на остриях ножей стояли два низких скрадка с врытыми в песок обрезанными наполовину бочками. Бородин любил это место не только за великолепный обзор и удобства охоты — при расчетливой стрельбе утки (а они в поздний осенний перелет тянули строго по Чаусу) падали на песок или в мелкую припесчаную воду, и их легко можно было достать даже без лодки, — но главным образом за открывающуюся глазу ширь с пронизывающим ветром, секущим горящее лицо снегом, стылой серой водой…

С гулко бьющимся сердцем Бородин вошел в скрадок; тонко посвистывал ветер в таловых прутьях, которыми было обнесено это гнездо сладкого одиночества; на дне бочки, видно проржавевшей, зачмокала под сапогами вода. Слева, над укрытием Жаркова, подгоняемые ветром, стремительно пронеслись утки с бубенчиковыми хлопками крыльев — гоголи. Бородин уже мог различить их. Выстрел сухо стеганул в угон, послышался отчетливый удар о песок, птица забила крыльями и утихла.

— С полем, Николай Иванович! — крикнул Бородин, радуясь удачному началу.

Жарков что-то ответил, Бородин за ветром не расслышал его. Он расстегнул брезентовый чехол — в ладонь тяжело выпали теплые стволы, быстро собрал ружье, вскинул, повел по пустому анемичному небу, проверил, удобно ли будет стрелять. И тут его слуха ясно коснулось ритмическое постанывание весел. Бородин опустил ружье, стал пристально шарить по воде взглядом и, присмотревшись, различил метрах в пятидесяти перед Жарковым размытое пятно лодки. Она неподвижно стояла, покачиваясь на волнах, — видимо, гребец вглядывался в скрадки, что-то соображая.

— Ну что, так и будешь маячить вместо подсадной? — с трудно дающимся спокойствием крикнул Жарков.

— А, вы уже здесь?.. — Это был Игорь.

— Да, да, нам вершки, а вам корешки. Спать нужно поменьше! Давай прямо и направо, пока не рассвело, и скажи спасибо за указку. Понял?

— Как не понять.

Весла снова застонали, лодка толчками, раздражающе медленно шла поперек реки, и, когда поравнялась со скрадком Бородина, он, тоже еле сдерживаясь, посоветовал:

— Огибайте косу, там, у берега, заводь, отличное место.

— Ладно, — пробубнил Игорь.

Минут через пять лодка вошла в густую тень береговых кустов, там еще долго постанывали весла.

— Силен охотничек, а, Владимир Мироныч? Сопляк! — донеслось от соседнего скрадка.

— Да, да, — неопределенно согласился Бородин, не заботясь о том, слышит ли Жарков.


Охотничья этика полна самых высоких норм, но пуще всех чтил Бородин одну — справедливость. Это так сложилось в нем, и давняя картина охоты в азовских плавнях, которую он старался забыть, помимо его воли, проступала на душе застарелой царапиной. И сейчас он увидел себя стоящим по пояс в теплой августовской воде, и перед ним была слепящая гладь лимана с грязными нашлепками водорослей, испускающих запах гнильцы; над ними, трепеща острыми крылышками, зависали мелкие чайки. Он стоял под стеной плотного камыша, из-за которого всю зорю вылетали табунки уток, стрелять приходилось в угон, и он хорошо стрелял, но каждый раз с досадой, понятной только охотнику, убеждался, что у него неубойное ружье. Оно было изысканно красиво, его первое ружье трофейной марки, за которое он, помнится, отвалил огромные деньги. Оно было легким, изящным, похожим на дорогую игрушку, но не было в нем грозно внутренней силы, долженствующей убивать. Он слышал, как дробь крапчато била по птицам легким поверхностным ударом, и было редкостью, когда утка падала комом; обычно табунок, прянув от выстрела, уходил от Бородина, и только потом утка, спутавшись, вываливалась из строя, тяжело всплеснув застойную воду…

Солнце было уже высоко, зоря кончилась, черные фигурки сотоварищей Бородина, стоявших дальше под той же стеной камыша, показались на глади лимана, медленно передвигаясь к далекому степному берегу, на котором в горячем мареве, будто поднятая над землей, виднелась машина.

Ближе всех молча брел по воде друг Бородина, совсем недавно увлекшийся охотой. Бородину было неловко за него, он видел, как тот безобразно мазал на зоре. Бородин тоже вышел из своего укрытия, и, пока собирал убитых уток, повесив на шею ружье и полегчавший патронташ, друг его ушел вперед, пришлось прибавить ходу. Бородину хотелось быть рядом с ним — ободрить и поделиться добычей. До него было уже недалеко, когда друг, радостно закричав, поднял над головой крупную утку, видно крякового селезня. Он победно держал птицу за длинную шею, потом, еще не веря в странную находку, поднес утку к носу — нюхал, не тухлая ли! И только этот отвратительный жест дал понять Бородину, что незадачливый охотник присваивает себе его добычу. Это была его утка: дробь, ослаблено вошедшая в нее сквозь пух, просто дала ей небольшую отсрочку, и она успела пролететь дальше тех, что только что собрал Бородин. «Это моя утка!» — чуть было не крикнул он, но еще ждал, что друг, державший обвисшую птицу над ослепительной гладью, поймет это сам и все сейчас образуется, но тот повернулся, пошел дальше и вдруг кинулся, нелепо, трудно раздвигая воду, к другому безжизненно лежавшему комку и опять поднял утку за вытянувшуюся шею и стал нюхать ее. Бородин онемел, испарина выступила у него на спине, и он безвольно смотрел, как друг его с идиотски ликующим криком «Во!» поднимал над головой третью утку…

Ни на лимане, ни в дороге Бородин так ничего и не сказал ему.

На следующий день он отнес свою дорогую игрушку в комиссионный магазин и вскоре купил себе отечественную, тяжелую двенадцатикалиберную «ижевку», через много лет чуть было не утраченную по легкомыслию писателя, но счастливо поднятую со дна Чауса егерями…

С тем другом, разумеется, было порвано без объяснения причин.


Давняя зудящая обида всплыла в Бородине почему-то именно сейчас, хотя он и отказывался связывать ее с Игорем. «Какого черта!.. — невольно думалось Бородину. — Прикатил на „Жигулях“, да еще и без путевки… Какого черта!» И в то же время что-то Бородина точило — что-то, неосознанно выходящее из его понятия охотничьей справедливости, проклюнулось в нем, как только Игорь с горькой иронией ответил Жаркову: «Как не понять». Бородину вроде было неловко оттого, что они с Жарковым поставили Игоря в неравные условия, и когда справа зашелестели утиные крылья, он, проклиная все и вся, не смог поднять ружье — утки шли в «запретной» для него полусфере, прямо на Игоря… К счастью, Жарков, кажется, не заметил и не услышал их, а Игорь, видимо, не успел приготовиться к стрельбе — ровная, косо забирающая нить полета, не сделав ни единого отклонения, ушла вдаль по Чаусу, минуя проступавшую легким абрисом Скалу.

«Эти мои!» — почти сразу же увидел Бородин возникшие перед ним в реденькой сетке рассвета черные комочки. Он тут же почувствовал привычную, удобную тяжесть ружья, сдвинул вперед скупо щелкнувшую рубчатую кнопку предохранителя, ударил дуплетом навскидку — одна и другая утка, космато переворачиваясь от ставших помехою крыльев, прошурхали над самой головой Бородина, упали в нескольких шагах от него. Он переломил ружье, вынул пустые гильзы, курившиеся кисловатым пороховым дымком, вставил новые, глянцевито-тяжелые, и вышел из скрадка. Птицы были еще теплы и мягки, и Бородина опять обдало странной тайной, которую он всегда испытывал при виде убитой дичи, и еще какая-то запоздалая жалость тонкой струной зазвучала в нем, и в этом борении сознания с инстинктом была неизъяснимая, отъединенная от обычного его бытия сладость. Она заполнила Бородина, одна царствовала в нем, все остальное ушло.

6

Светлело и светлело небо, и Бородин внутренне был уже готов к этому, когда бледные, зимнего отлива облака реденько просыпали снег и он завился по ветру сухой белой проштриховкой. Утки налетали из замяти совершенно внезапно, и тем острее завладевала Бородиным жестокая прелесть охоты.

И так же внезапно мельтешащая снегом близь выпустила тяжелый строй птиц — они еле заметно, почти планируя, махали крыльями, будто сопротивляясь несшему их ветру, сторожась чего-то, тихо, отрывисто переговариваясь. «Гуси!» — плеснулось в груди Бородина. Они шли в косо летящем снеге, чуть ближе курчавившегося кустами берега, под который ушел Игорь, но в какую-то долю секунды Бородину вдруг захотелось думать, что гуси идут слишком далеко…

— Стреляй! — обескураженно, зло кричал ему Жарков.

…Слишком далеко, и он не достанет их, а Игорь достанет…

— Стреляй же!

…И он стал безвольно уверять себя в том, что далеко, а если недалеко, то уже поздно.

Первым выстрелом Игорь промахнулся, видно не рассчитал медленного полета гусей и дал слишком большое упреждение; вожак, вскрикнув, испуганно скользнул вверх, и этот испуг прошел сквозь весь строй, но все длилось мгновение, и до Бородина еще не дошел звук второго выстрела, как строй переломился, и одна, срединная, птица, часто, беспорядочно замахав крыльями, косо чиркнула вниз и, в то время как изломанный строй, крича, удалялся, слабо видный в слепой сутеми снега, пошла по большому полукругу… Может, она восприняла как спасение длинный язык воды между берегом и песчаной косой?

Птица упала на воду и — Бородин, выбежавший из скрадка, видел — вытянулась, подалась туда, откуда только что летела, навстречу волне и снегу, с усилием загребая крыльями. Там не было течения, ничто не могло подсобить ей, и она обессилела, обреченно уронив крылья на воду, только все тянула шею — в ветер, в север, доверчиво отпустивший ее в дальнюю дорогу…

Игорь, суетясь на перешейке косы, пальнул по ней, дробь, возможно, и долетела, но из-за ветра и расстояния просыпалась, как из решета, и птица никак не реагировала на выстрел, по-прежнему напряженно тянула шею. Расстояние лишало и Бородина возможности положить конец ее мучениям — она лежала примерно посредине между ним и Игорем, и тогда Игорь вытолкнул из кустов лодку, погреб лицом вперед, быстро работая веслами. Он уже совсем приблизился к своей жертве и потянулся за ружьем, кинутым на дно лодки, когда птица, почуяв опасность, прянула вперед, растрепанно забив крыльями, даже поднялась над водой, но продержалась в беспорядочном полете недолго и упала, снова напряженно, просяще вытянув шею.

— Бей же! Добей ее! — кричал Жарков, хмуро, молча следивший за событиями из своего скрадка.

Игорь что-то заметил в действиях Бородина, тут же донесся его прерывающийся от волнения, от частого, запаленного дыхания голос:

— Не стреляйте!.. Не смейте стрелять, я говорю!..

Он должен был сделать это сам, и весь его вид выражал протест против чьего-либо вмешательства или помощи. Но стоило ему приблизиться к птице на верный выстрел, как та, ожив, опять ринулась вперед и уже далеко упала, натолкнувшись на крупную волну, — коротко плеснули брызги.

— Уйдет! Вот сопляк. Упустит ведь! Такого красавца загубил… — разборчиво проговорил Жарков.

Бородин услышал его.

Он не заметил, как солнце белым пятном прошило разреженный слой облаков, и там, где шла борьба между человеком и птицей, все заискрилось, заиграло в слепом вихрении снега, а дальше проглядывалось огромное, грозное мерцание Оби. Треснул, будто раскололи орех, выстрел, быстро забили утонченные расстоянием спичечные весла. Табунок мелких уток, шедший со стороны Оби, увидев Игоря, стрельчато взмыл в небо, превратись в крохотные скользящие тени, но это не вызвало у Бородина досады, не отвлекло его от того, что происходило на воде, на ее сверкающем стрежне, — неестественно высоко поднялась лодка, и уже не было видно ни лодки, ни Игоря, только что-то черно бурлило в солнечных бликах, и Бородин понял: лодка неуправляема, Игорь в воде, и течение уносит его.

— Наохотился! — как о чем-то, что неминуемо должно было случиться, сказал Жарков и выругался.

Бородин отложил ружье. Холодная цепь округло скользила в ладонях, пока он вел лодку по вялой воде; нескольких крепких гребков было достаточно, чтобы лодка легко пошла по течению, и он греб, греб…

— Я сам… Что еще… Я сам справлюсь.

Отчужденный, полный мальчишеской обиды взгляд сквозь заплесканные брызгами, немыслимо как уцелевшие очки встретил Бородина, когда, круто развернув лодку и табаня, он подходил к Игорю кормой. Ружье висело у парня на шее, в одной руке он удерживал и лодочную цепь, и безвольно, зыбко плавающую мертвую птицу, а другой пытался грести, вряд ли понимая несоразмерность своих усилий со страшной тяжестью лодки, почти вровень с бортами залитой водой. Медленно кружа, лодка влекла Игоря по течению, боковым зрением Бородин чувствовал, как плыл назад высокий, глинисто обнаженный береговой яр с еле видной избой Гурьяна. Было самое устье Чауса, тут он раздал берега и лавинно шел в Обь; простирающаяся впереди неоглядная мерцающая ширь казалась гибельно близкой этой своей огромностью.

— Бросайте лодку! Залезайте ко мне, бросайте лодку, мы возьмем ее на буксир! Бросайте!

— Ах ты, сопляк никудышный! — Из-за спины Бородина осторожно, ровно наплывала плоско срезанным лбом корма лодки Жаркова, и он добродушно поругивал Игоря: — Как же это тебя угораздило? Небось гуся доставал и опрокинулся. Ну, ясно. Это дело нехитрое, сам тонул не однажды… Давай-ка мне эту хреновину.

С ласковой руганью он взял из руки Игоря цепь.

— Оп! — Жарков подхватил Игоря под мышки, помогая ему забраться в лодку Бородина.

— Зачем вы? — вяло протестовал Игорь. — Я бы сам…

Слова одышливо, искаженно выходили из его сведенного холодом рта, лицо болезненно кривилось. Игорь с трудом перекинул через истертый веслами борт злосчастную добычу, напряженно дрожа, розовыми ладонями уперся о борт, выкинулся из воды, перевалился в лодку, с брезентовой куртки хлынули струи, и Бородина передернуло от ощущения окоченелости, которая, должно быть, сковывала Игоря.

— Порядок в танковых войсках, — сразу потвердел Жарков, убедившись, что дело сделано. Он захлестнул цепь затонувшей лодки на скобе своей кормы, удобно уселся на гребную скамью, поплевал на ладони, щурясь на Игоря с необидной иронией.

— Загудел бы в Обь-то, орел!

— Не загудел бы, — неохотно возражал Игорь.

— Ну-ну! Жизнь, она научит… — Жарков взялся за гладкие бобышки весел, приказал Бородину: — Вы с хлопцем за ружьями на косу, я потяну лодку! Быстро!

— Николай Иванович, зачем бросать охоту. Мы теперь одни справимся, а ты еще постреляешь. — Бородин испытывал какую-то неловкость за все, что произошло, будто видел и свою вину и хотел загладить ее.

Жарков изучающе посмотрел на Бородина, улыбнулся незлобиво, давая понять, что все понимает и присоединяется к нему, вернее, к ним с Игорем.

— Какая охота! — Он снова метнул короткий взгляд на Игоря, качнул головой, осуждая и в то же время понимая его мальчишескую ершистость. — Быстро, быстро к Гурьяну, главное дело — в сухое переодеться.

Игорь сидел, безучастливо нахохлившись.

7

К яру причалили почти одновременно. Пока Бородин с Игорем обежали скрадки, забрали все, что оставалось, Николай Иванович наперерез течению пробился к берегу, опрокинул лодку Игоря и, уже пустую, идя под самой кручей, подогнал к месту. Стена яра дышала угрюмой стылой сыростью. Вверх, пересекая сизые, иссиня-черные, лилово-бурые слои глины, уходила глубокая тропа с истертыми ступенями. Отсюда не было видно ни землянки, ни избы Гурьяна, и устоявшийся здесь неприютный сумрак, с его могильным глинистым дыханием, подталкивал всех троих скорее выбраться на свет и простор. Навьючась веслами, ружьями, связками уток, тяжело стали подниматься по тропе.

Игорь шел первым и только показался наверху, как вместе с плеснувшим в глаза белым солнцем совсем рядом дурашливо затутукало:

— Ту-ту-ту… ту-ту-ту-ту…

Приятели Игоря, математик с женой, застыв в иронической торжественности, трубно вытянув губы и надувая щеки, наигрывали туш. Они были по-утреннему свежи в своей голубой синтетике, лица розово светились независимым от того, что творится здесь, на Чаусе, весельем.

— Ту-ту-ту… ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту…

Видно, ничто не поразило их в остром, посиневшем, натянуто улыбающемся лице Игоря. Мужчина подошел к Игорю, глядя не на него, а на перевешенную через плечо Игоря гусиную тушу.

— О! — Он бесцеремонно взял птицу, висевшую на одной связке с утками, и, отстраняя тянущуюся за его рукой жену, приподнял, взвесил Игорев трофей: — О! Ого! — И этот жест полоснул Бородина.

— Понюхайте, понюхайте…

— Вы что-то сказали? — кольнул его математик навостренными ножичками глаз.

Бородин отвернулся, сетуя на себя.

— Только то, что вы слышали.

Математик пожал плечами. И вдруг его глаза расширились.

— Марфа, Марфа, ты посмотри только, его хоть выжимай, нашего Тартарена!

Девица дотронулась до Игоря пальцем, отдернулась:

— Ужас! Как ты оказался в воде?

Они снова не заметили, как напряжено было побледневшее, за стеклами очков, лицо Игоря.

— Как, как… Так и оказался.

— Надо же, ради этого дерьма… — Математик потряс обвисшими птицами. — Марфа, ты понимаешь что-нибудь?

— Пошли вы к черту, — вдруг проговорил Игорь непослушными губами.

Воцарилась продолжительная пауза, только покряхтывал Жарков — будто у него что-то засело в горле.

— Ты отдаешь себе отчет? — вымолвил наконец математик, с какой-то дальней угрозой глядя на Игоря. Он выпустил птиц, они обмякло плюхнулись на забитую снежком траву.

— Ужас, ужас, — повторяла девица и смеялась голыми глазами.

— Я думаю, нам пора домой, — раздельно сказал математик, и было ясно, что слова эти относятся лишь к ним двоим.

Игорь молча направился к избе Гурьяна. За ним, перекинув на перекладину уток, пошли Жарков с Бородиным. Николай Иванович тихо скрежетал горлом.

— Молодец, правильно, — проговорил он вдруг, и Бородин окончательно понял: что-то в Жаркове переломилось. — Ну и ты тоже хорош, нашел себе компанию!

Игорь молчал.

На крыльце, перед закрытой дверью Гурьяновой избы, Бородина вдруг охватило смутное ощущение непроницаемой тишины, в которую была погружена изба, ощущение чьего-то отсутствия, и в одну и ту же застывшую во времени минуту Бородин с Жарковым вспомнили, что Гурьян не встретил их на берегу, и они не слышали его голоса, и над его избой, молчаливо, сиротски стоявшей в стороне, не вился теплый домашний дымок. Они переглянулись, стараясь скрыть друг от друга то, что одновременно ожгло их обоих.

В остывшей, запустелой горнице, в неживой тишине, у давно не беленной стены, лежал старик Гурьян, обратив кверху белое костяное лицо с закрытыми глазами. У него были плотно прикрыты веки, будто в какое-то мгновение он захотел отогнать от себя земную суетность, и она оставила его, и теперь он долго и спокойно о чем-то думал — долго и спокойно, так, как не успелось ему подумать в быстро пролетевшей жизни…

Бородин осторожно взглянул на Игоря и подумал: как все-таки похож он на старика Гурьяна — заостренным, напряженно думающим лицом.

За окном, сердито урча, пронеслись красные «Жигули», мелькнуло свинцово онемевшее, прикованное к дороге лицо, а за ним — другое, впившееся в окошки избы голыми непонимающими глазами.

Жарков подошел к Гурьяну, взял его руку, безвольно лежащую на неприбранной постели.

— Подойди к деду, — сказал он Игорю.

Тот недоуменно посмотрел на него.

— Ты же внук его, — не то спрашивал, не то утверждал Жарков.

— Какой внук? Что вы? — Игорь медленно покачал головой.

— Что это? — На голом, без скатерти, столе лежала какая-то бумажка. Жарков взял ее, силясь прочитать без очков.

— Это моя путевка, — тихо сказал Игорь, будто боясь разбудить лежащего на неприбранной постели человека. — Мы приехали, он выпил с нами ну и подумал, что я без путевки… А я, когда отвел его вечером, оставил ее тут.

Рука у Жаркова дрогнула.

— Надо на базу идти. Хоронить будем Гурьяна.

Они вышли из избы. Жарков, обняв Игоря, будто ограждая от чего-то, повел его в землянку переодеваться. Бородин задержался у перекладинки, лежащей на глаженных временем столбиках. Утки молчаливо, спокойно свисали с нее, ветер перебирал их крылья, вздувал пух на чистых, гладких брюшках.


Бородин опустошенно думал о том, что в одно мгновение свершились две гибели — там, на стремнине Чауса, в кипении солнца и снега, и в этой избе, среди давно не беленных стен и большой мертвой печи с черным от дурного дыма устьем. И только ли две эти гибели свершились в одно короткое мгновение в огромном и непреложном коловращении мира? С тяжелым сознанием чего-то, невозвратимо отдалившегося от него, Бородин снова увидел давний фронтовой день и подумал о том, что тогда сгорела земная звезда, перед гибелью своей осветившая его сердце…

Бородина зазнобило. Он пошел прочь, на край высоко стоящего в ясном просторе берега. От ветра у него перехватывало дыхание. И далеко, на ровных песчаных гладях Оби, за летящими в его лицо редкими снежинками, он снова увидел беззвучно всплескивающих крыльями живых белых птиц.

— Таня! Таня! — звал он тот щемяще далекий, счастливый миг, чувствуя, как трудно ему станет жить на земле.

Тихо, больно произносимые слова относило ветром, как тогда относило цепочку белых птиц, роняющих высокие, печальные клики.

Загрузка...