С той поры как в Аруди разобрали по булыжнику все мостовые, перегородили баррикадами высотою в дом все улицы с востока на запад и с севера на юг, а вдоль стен стали, как призраки, скользить люди с опавшими от голода лицами, Аруди больше уже не походил на то, что обыкновенно называют городом, даже на то, что называют мертвым городом. Он был осажденной крепостью, положение в которой с каждым днем становилось все более угрожающим, однако присутствие солдат заставляло думать, что в Аруди еще есть что защищать. И поскольку самое простое было предположить, что солдаты должны защищать жизнь и культуру, а не смерть и запустение, стоило немалого труда и даже риска назвать Аруди мертвым городом. На протяжении множества недель вражеское войско держало город в кольце осады, и часовые с крепостных валов, и дозорные с колоколен и городских башен могли по ночам видеть, как вдали, в стане врага, вспыхивают огни лагерных костров, будто багровые светляки расползаются по черной земле. А при свете дня в разные концы города, смотря по направлению ветра, порой долетала чужая солдатская песня, зато не было вокруг Аруди теперь боев и сражений. Судя по всему, осаждающие выбрали изнуряющую тактику голодного измора как самый верный и самый дешевый способ заполучить город в свои руки. Осажденным же стало попросту невозможно устраивать внушительные вылазки, для которых недоставало уже ни солдат в казармах, ни оружия в арсеналах, ни пороха в пороховницах. Когда из города снаряжали патруль с приказом найти хотя бы малую брешь в ненавистном кольце поющих солдат и горящих, как светляки, лагерных костров, то все до одного в такой вылазке погибали, даже самые отважные не возвращались в город. Но комендант города и главнокомандующий его вооруженными силами с олимпийской гордыней отметал самое малейшее подозрение, что кто-нибудь из солдат, пусть один-единственный, стал перебежчиком или живым сдался врагу. Подобная мысль могла бы показаться ему наущением дьявола. Он по-прежнему надеялся, нет, он твердо рассчитывал на чудо, которое поможет ему разорвать кольцо осады, на прибытие нового Блюхера[14] или на вспышку чумы во вражеских рядах. А пока чудо не наступило, каждый должен был оставаться начеку, никаких поблажек и послаблений, разрешались только бдительность, порядок и абсолютная вера в победу. Кто открывал рот для того, чтобы вслух усомниться в чуде, тот немедленно представал перед Военным Советом. Да, у него была железная рука, у этого защитника города Аруди, коменданта и главнокомандующего. Любая попытка мятежа со стороны городского населения — хотя сама мысль о ее возможности могла родиться разве что в голове безумца — была обречена на жестокое поражение. Однако у горожан и не было, так сказать, причин для недовольства. Провиант между людьми распределялся точно и справедливо, так что ни бургомистр, ни бывшие члены магистрата не получали даже граммом больше обыкновенного простолюдина. Впервые за всю историю Аруди, с гордостью заявлял комендант, благодаря военному положению мы добились полного равноправия. Народ переживает братское единение голодом. И если все же находились в городе вражеские шпионы, например, журналисты или пасторы, пытавшиеся вынюхать и вызнать, нет ли в народе брожения и недовольства, то вряд ли удавалось им выведать что-нибудь явное. Во всяком случае, никто никогда не выражал никакого недовольства в присутствии другого, и поскольку о недовольстве никто не слышал, следовало предполагать что в осажденном Аруди каждый был очень и очень доволен. Хотя повседневная жизнь города за последние недели в целом ряде пунктов изменилась: после захода солнца на улицах воцарялась полная темнота и нигде не слышно было никакой музыки, кроме гимна, да и тот горожане подпевать не могли, потому что изменились слова, в домах ели не чаще одного раза в день, а цифру рождаемости, несмотря на глубоко укоренившийся христианский дух, давно уже опередила цифра смертности, — несмотря на все это, оставалась одна вещь, которая требовала своих естественных прав, словно и не было никакой войны. Это была любовь. Вопреки военному режиму, она продолжала господствовать и процветать во всех своих формах.
Где-то на западной окраине города, там, где улочки были не шире, чем двери низеньких покосившихся домиков, жила девушка по имени Аделина. Она была молода и красива, в ее груди билось доброе и благородное сердце, но с тех пор, как ее старая мать предпочла смерть военному режиму, Аделина стала бояться одиночества больше войны. Именно потому, что она так боялась одиночества, и еще, наверное, потому, что она была молода и красива, случалось поздней вечерней порой, когда мрак сгущался в узких улочках, что из мрака возникал солдат А., находя дорогу прямиком в кухоньку Аделины, где она нежно целовала его в губы и угощала ароматным чаем, запастись которым в те времена было очень мудрено. И когда солдат А., обогревшись душой и телом, снова уходил на вахту, а солдат Б., продрогший до мозга костей, приходил с вахты, Аделина нежно целовала солдата Б. в губы и угощала ароматным чаем.
К несчастью, получилось так, что в один прекрасный день или, лучше сказать, в одну прекрасную ночь, в силу каких-то необъяснимых и непредвиденных изменений в графике дежурств, солдаты А. и Б. закончили вахту в одно и то же время. Со стороны северных ворот прибыл первый, со стороны южных — второй, войдя в уютную кухоньку ровно через минуту после А. Аделина была очень довольна и налила обоим гостям душистого чая. Но ни солдат А., сидевший слева от натопленной голландки, ни солдат Б., сидевший справа от печи, не притронулись сжатыми губами к хрупкой фарфоровой чашке с чаем. Они злобно косились друг на друга, и в их глазах разгоралась ненависть.
Тут вдруг солдат Б. поднялся со стула, встал в позицию перед Аделиной — а она была так по-детски невинна в просторной ночной рубашке — и сказал:
— Говори, кого из нас ты выбираешь?
Солдат А. тоже вышел из-за стола, встал рядом с товарищем по оружию и сказал:
— Да, выбирай.
Смеясь, Аделина встряхнула головкой в льняных локонах, гордая такой честью, и произнесла:
— Глупые ребята. Вы оба храбрые солдаты, но вы оба еще глупы.
Потом она стала вдруг серьезной и медленно, почти торжественно вымолвила:
— Когда война кончится и будет нужно выбирать, тогда я сделаю свой выбор. Но не раньше, чем кончится война. И тогда я пойду под венец с тем, кого из вас выберу.
С этого часа оба солдата стали заклятыми врагами. В казарме они молча и хмуро проходили один мимо другого, отказывались пользоваться одним и тем же полотенцем, а когда укладывались ночью спать на стоявшие рядом нары, то сердито поворачивались друг к другу спиной. С каждым днем лица их все больше мрачнели, а нахмуренные лбы выдавали озабоченность, и кто знает, не рождалась ли за этими лбами мысль о расправе над соперником. Но убийства не произошло, ибо помнились обоим, наверное, ИЗ мудрые слова одного великого поэта из Аруди, который когда-то писал, что препятствием на пути между мечтою и делом бывают не только законы, но и обычные практические трудности. Было, однако же, ясно, что один из них лишний и должен исчезнуть, поэтому вполне уместно предположить, что их временная пассивность была не чем иным, как скрытым ожиданием благоприятной возможности протянуть руку помощи Аделине и судьбе.
Меж тем положение в осажденном Аруди не улучшалось. Когда однажды утром главнокомандующему и коменданту было доложено, что один из караульных восточного отряда бесследно пропал и есть основания подозревать измену, комендант чуть было не упал в обморок, но мысль о победе, которую ему предстояло еще одержать, и о том, что имя его будет со славою вписано в анналы истории, помогла ему устоять. Он по-прежнему неколебимо верил в пришествие чуда и до той поры, пока оно не явится, столь же неколебимо должен был держать толпу в узде. Хитро улыбаясь, он отдал приказ удвоить караул не по фронту, а в глубину. За внешней цепью часовых следовало развернуть вторую, внутреннюю цепь, чтобы она не спускала глаз с первой и открывала огонь по любому из караульных при любом подозрительном движении. Это был положительно уникальный тактический прием, заранее рассчитанный на то, чтобы его впоследствии цитировали военные школы всего мира.
И вот однажды ночью солдат А. стоял караульным на оборонительном валу, а неподалеку, в десятке шагов за его спиной, стоял солдат Б. Солдат А. смотрел на бивачные огни в долине и думал про себя: «Она любит меня, а Б. любит ее. Если я сделаю хоть одно подозрительное движение, он выстрелит мне в спину и убьет меня, я умру как предатель, а она обвенчается с ним». В ночной тиши мысли бегут безостановочно, цепляясь одна за другую, и солдат А. уже не в силах был их остановить. «А если, — подумал А., и холодный пот увлажнил все его тело, — а если он выстрелит, хотя я и не буду шевелиться, ведь этого все равно никто не узнает. Я умру как предатель, он станет героем и женится на ней. Он может меня убить, когда захочет». Пот стекал по лицу А. тонкими струйками, но он не решался вытереть его из боязни, что это движение может показаться солдату Б. подозрительным. Прямой, как ружье, простоял он всю ночь на оборонительном валу, уставясь во тьму, на постепенно догорающие костры в лагере противника, и его знобило от думы, что это последняя в его жизни ночь, что Б. может в любую минуту выстрелить в него, чтобы жениться на Аделине. Но когда прошло урочное время и караул сменили, А. был удивлен, что он еще жив и Б. его не застрелил. Он был только удивлен.
На следующий день комендант отдал новый приказ, еще хитроумней предыдущего: всем караулам обменяться постами. Отныне каждый вечер происходила смена позиций: первая цепь караульных отходила в глубину, а на ее место выдвигалась вторая.
И так случилось, что ровно сорок восемь часов спустя после того, как защитник Аруди изобрел уникальное средство против дезертиров и перебежчиков, солдат Б. стоял на оборонительном валу, а позади него стоял солдат А.
Ну вот, думал солдат А. с облегчением, глядя на неуклюжую тень солдата Б., теперь роли переменились. Если я выстрелю, он будет изменником, а я героем и женюсь на Аделине.
И пока А. это думал, Б. стоял неподвижно на посту и думал в свою очередь: сейчас он выстрелит. Дурак я был вчера, что не стал стрелять. Наверное, у меня просто духу не хватило взвести курок и защитить свою любовь. За мою заячью душу он убьет меня и женится на ней.
А. изо всей мочи сжимал в руках ружье. Один только выстрел, и я свободен от того, кто стоит мне и моей любви поперек дороги.
Я так больше не могу, подумал Б., и его бросило в дрожь. Чего он не стреляет? Или хочет досыта помучить меня?
Если он боится, я его заставлю. Нельзя, чтобы мы оба праздновали труса.
Указательным пальцем А. осторожно поглаживал спусковой крючок. Одно движение, и я избавлюсь от него навсегда. Но рука его дрожала, и он чувствовал, что снова покрывается потом, совсем как в прошлую ночь, когда тот стоял у него за спиной в полной безопасности.
Тут солдата Б. тоже прошиб пот. Я так не выдержу. Я больше не могу вынести, что он стоит сзади, готовый убрать меня с дороги, но не делает этого. Не стреляет. Потому что хочет меня помучить. Или потому что слабак, такой же, как я был прошлой ночью. Но я заставлю его взвести курок, заставлю выстрелить и оказаться достойным Аделины. Один из нас должен быть наконец достоин ее.
Тут солдат А. заметил, что неуклюжая фигура солдата Б. вдруг пришла в движение и поднялась на оборонительный вал еще выше, до самого бруствера. Он рехнулся, подумал А. со страхом, черт бы его побрал. Теперь мне придется стрелять. Он же знает, что теперь я обязан стрелять?
Б. прислушался, стараясь уловить шорох шагов приближающегося следом А. или сухой щелчок взводимого курка. Но не услышал ни звука. Он не будет стрелять, подумал с презрением Б. Он боится стрелять, потому что он так же, как и я, слаб в коленках. Если он боится убить меня, я брошусь вниз и разобьюсь о камни. У меня не останется выбора, потому что я струсил и не смог защитить свою любовь. Если я прыгну вниз, его арестуют, и это будет ему карой за то, что у него не было мужества защитить свою любовь. Солдат Б. посмотрел вниз, в черную глубину. Потом он поднял голову и посмотрел вверх, в черную высоту, где не было видно ни звезды. Погасли даже огни в лагере противника. Он глубоко вздохнул и набрал в легкие влажного воздуха, которым ему суждено было дышать в последний раз. Если я не прыгну, думал он, а он не выстрелит, то завтра я снова буду стоять у него за спиной. И от мысли, что завтра он снова будет позади А., судорожно сжимая ружье и не решаясь выстрелить, ему стало страшно. Ведь если он и тогда не выстрелит, послезавтра он опять станет впереди, как сегодня, и будет ждать пули. И тогда Б. понял, что ему ничего другого не остается, как прыгнуть вниз, потому что иначе он никогда не выйдет из этого тупика страха, ибо он одинаково боялся убивать и быть убитым. Но самый большой страх был в ожидании того, что случится. И он шепотом сказал себе: считаю до трех, если он не выстрелит, я прыгну.
Когда Б. принял такое решение. А., осторожно приблизившись к нему сзади, решился тоже: я считаю до трех, потом стреляю; может, он и в самом деле изменник. Разве бы он стал так близко подходить к брустверу, если бы не был изменником? Машинально А. начал считать до трех, на один счет позже Б. Когда он сосчитал до двух, то увидел, как Б. вдруг перегнулся через бруствер, застыл на мгновение и потом исчез. А. хотел закричать, но ни звука не слетело с его губ. Одним прыжком он очутился у бруствера. И тут откуда-то снизу, из непроницаемой черной глубины, до него донесся глухой звук падения. Наверное, подумал он беспомощно, наверное, он и в самом деле был изменник, потерял равновесие, когда следил за сигналом врага. Но караульные с соседних постов тоже слышали глухой удар и торопливо подбежали к А., держа ружья наперевес. Они увидели, что А. перегнулся через бруствер. Им показалось подозрительным, что не слышно было ничего похожего на выстрел.
Они шепотом стали говорить друг другу, что исчез один караульный, который был изменником, и что А. тоже изменник, потому что он не выстрелил. Как в тумане, А. почувствовал, что его обезоруживают и уводят. Теперь он понял, что не выстрелил бы никогда, не смог бы никогда этого сделать. И вдруг ему пришло в голову, что Б. тоже не стал стрелять в прошлую ночь. Что Б. тоже этого не сделал!
На следующее же утро солдат А. предстал перед Военным Советом. Сам комендант, защитник города Аруди, разгневанный и беспощадный как никогда, восседал в судейском кресле. А. чувствовал, как наручники впились ему в запястья. Он стоял опустив голову и глядя на носки своих сапог, к которым пристали комочки подсохшей глины. Он слышал, как комендант громко — громче, пожалуй, чем было необходимо, как ему показалось, — начал допрашивать:
— Обвиняемый, вы видели, что солдат Б. вплотную приблизился к брустверу?
А. утвердительно кивнул, не отводя взгляда от сапог.
— И вы не стреляли?
А. снова качнул головой, на этот раз отрицательно.
— Почему? — спросил комендант, и его глаза зловеще блеснули, но А. этого не видел. Теперь он не стал кивать ни утвердительно, ни отрицательно. На комендантское «почему» не было ответа.
— Ваше молчание, — произнес комендант, — красноречиво. Вы виновны. Виновны в измене. За это положена смертная казнь.
Внезапно его охватила ярость, возможно, потому, что А. стоял перед ним с наивным видом и только глазел на свои сапоги, запачканные грязью.
— Смотрите на меня, — закричал он, и солдат А. покорно поднял голову. — Вы знаете, что за это положена смертная казнь? — И, немного успокоившись, почти как отец, который после вспышки гнева опять вспоминает, что его непослушный сын, в сущности, еще ребенок, он продолжал: — Признайте по крайней мере свою вину и этим спасите хотя бы свою солдатскую честь!
А. был удивлен, что еще можно что-то спасти. Или в самом деле еще можно было что-то спасти? Стало быть, неважно, что внизу, на камнях, лежал мертвый Б., все уперлось в то, что в его мертвом теле не было моей пули. Кабы я выстрелил, думал А., то стал бы героем и примером для всех. Хватило бы даже выстрела в воздух, если бы только раньше додумался. Я виновен, потому что невиновен в смерти Б.(И потому, что я невиновен в смерти Б., я заслуживаю смертной казни и должен умереть.
— Вы понимаете, — говорил судья, — что если бы солдату Б. удалось перебежать или передать сведения, могущие нанести ущерб обороне города, это стоило бы жизни тысячам людей?
Впервые за все время А. подавил в себе желание улыбнуться. Но и сейчас он не смог бы произнести вслух того, о чем подумал: что, пока длится осада, эти тысячи умирают с голоду, но что он той ночью, стоя на валу, не думал ни об этих тысячах, ни о тех, о которых упомянул комендант. Весь огромный мир, вся война свелись к тому, что стояло между ними двоими. И он понял, что это, наверное, часть его преступления: он забыл об интересах тысяч, думая об интересах Б. и А.
Когда его отвели в темницу, у него в ушах долго звучали последние слова коменданта: «…признать виновным и приговорить к смертной казни. Приговор привести в исполнение в течение двадцати четырех часов». Теперь он не ощущал ни ненависти, ни страха, он испытывал только тоску и смятение да, пожалуй, еще некоторую радость, что скоро избавится от этого смятения, уйдет из этого мира, в котором никогда не дознаешься, кто прав, а кто виноват. Он вытянулся на мешке с соломой и закрыл глаза. Заснуть бы, подумал он.
Под вечер в темницу пришел священник, и А. исповедался. Он не только покаялся в грехах, но признался в том, что его мучило, рассказал священнику о себе и о солдате Б., о том, что они оба любили Аделину и все-таки не стали стрелять друг в друга. И когда все это было рассказано, А. спросил: «Ваше преподобие, скажите мне, в чем же моя вина?»
Священник, все это время неподвижно сидевший рядом с А. на мешке с соломой, терпеливо выслушал его, прокашлялся и заговорил: «Две ночи стояли вы на валу, и я понимаю, что вы пережили, считая друг друга врагом. Но я благодарю бога, что вы не стреляли друг в друга. Это было бы… это было бы бесчеловечно». А. увидел, как он вздрогнул. «Никакая трусость, — продолжал священник, — не была бы хуже этой, потому что вовсе не нужно мужества, чтобы избавиться от соперника выстрелом в спину. Не мужество для этого нужно, а бесчеловечность». Тут священник рукавом сутаны вытер со лба пот, выступивший большими каплями. «Потому что Б., — проговорил он с трудом, — в первую ночь не стал бесчеловечным, чтобы совершить бесчеловечный поступок, но испугался, что если вы не станете бесчеловечным во вторую ночь, то он может стать им в третью, потому что он боялся, что один из вас рано или поздно вынужден будет стать бесчеловечным, — вот почему он прыгнул. Вы понимаете? Страх перед бесчеловечным в человеке — а он ведь тоже был человеком — заставил его прыгнуть. И я спрашиваю себя, — вымолвил священник, теперь уже едва слышно, — я спрашиваю себя: о чем же я сожалею больше — что он прыгнул вниз и разбился или что один из вас мог бы выстрелить?»
Когда священник умолк, А. вдруг сказал с горечью: «Пусть это и проще простого, а один из нас должен был стать бесчеловечным».
Но священник уже сложил руки и склонил голову. Он больше не отвечал. Он молится, подумал А. и машинально тоже сложил руки. Но немного погодя спросил снова:
«Ваше преподобие, вы мне все еще не ответили: я виновен?»
Священник поднял глаза и, казалось, был смущен вопросом А. Потом он сказал: «Возможно, что вы не виноваты в тех деяниях, за которые вас осудили и за которые вы идете на казнь. Но всегда есть какая-то вина. Умирайте же за вину, которую вы не ведаете или не понимаете, но которая есть. И пусть снизойдет на вас милость господня». Всю ночь провел священник в молитвах, сидя подле А. на мешке с соломой.
На утренней заре пришел конвой. С высоко поднятой головой А. шел по коридорам тюрьмы, а следом за ним, опустив голову, шел священник. Когда они вышли во внутренний двор, то на местах для публики, которую приглашали наблюдать за казнью, А. увидел лишь одну фигуру. Удивленный тем, что, кроме коменданта и священника, кого-то еще интересовало, что он собирается умереть, А. внимательно присмотрелся к этой одинокой фигуре. И тут он увидел, что это Аделина. И что по ее щекам текут слезы. Рядом с собой он услышал голос священника: «и прости нам долги наши, как мы прощаем…»
Когда к нему подошли завязать глаза, он покачал головой. Он хотел умереть, видя слезы Аделины.