…Но говорят, Господень дом
И для ушедших сим путем,
Вдали от мира, так вдали,
Среди песков Святой Земли
Не сделавших последний шаг —
О, говорят, открыт. Да будет так.
Жизнь готовит нам пути
Непонятны, незнакомы.
Но навстречу тьме уйти
Тяжелей всего из дома.
И обрыв глубок и крут,
И страшнее поскользнуться,
Если вас хоть где-то ждут,
Если есть куда вернуться.
Но светлее темный путь,
Если можно оглянуться,
Можно хоть куда-нибудь,
Хоть когда-нибудь вернуться.
Мир — это огромный диск, окруженный темными, колеблющимися, неземными водами. Укрытый сводом, круглой сферою неподвижных звезд, лежит он, открытый Божьему взору, а в самой середине его сияет белоснежное сердце — Иерусалим. И покуда мы идем к нему темными берегами морей Внутренних, Господь не оставит нас в пути, глядя, как мы восходим на корабли, и ветер будет попутным. Путь до Атталии был безумно тяжел, но нет такого страдания, которое не венчалось бы ослепительной наградой.
По пути до Атталии случилось много разного.
Под Хонами погиб мессир Аламан. Странно — судьба, видно, готовила ему смерть в этом походе, но по ее замыслу благородство рыцаря должно было увенчаться смертью легкой и безболезненной, и как только выдался удобный момент — госпожа Судьба принялась за воплощение своей идеи. К счастью, Аламан не мучился долго — могучий удар рассек ему голову, и он умер почти сразу. «Госпо… — начали его губы, извергая сгусток крови, — …ди, прими мою душу», — закончил он уже на том свете, представ перед Сеньоровым троном. Ален очень сильно плакал, когда его хоронили, — да что там, мессир Анри тоже оплакивал верного де Порше, хотя слезы и отдавались у него болью во всех ранах сразу. Впрочем, потом ему стало так плохо — к вечеру разбушевалась лихорадка и начался жуткий жар — что юный вождь и скорбеть забыл. Тогда, признаться, думали, что пришел его последний час, и Ален даже сбегал за священником. Явился сам епископ Труаский и долго терпеливо ждал, когда же умирающий начнет ему исповедаться. Но Анри, придя в себя, вместо исповеди отослал служителя Господа прочь, присовокупив несколько вольных описаний его внешности — так что только тяжкая болезнь извинила горячего графского сына, иначе не миновать бы ему крупной ссоры. Признаться, сгоряча разгневанный рыцарь сравнил пожилого священника с немолодым уже, видавшим виды бородатым животным — козлом. Наверно, причиной тому была игра света и тени в тесной крытой повозке. Потом пришел черед неудачливого доброхота.
— Ты что же, уморить меня задумал? — гаркнул Анри на верного слугу, который неуверенно притворялся пустым местом возле его скорбного ложа. — Незачем мне еще… на тот свет провожатые! Поди, дурачина, лучше лекаря позови — а то проклятое плечо опять дергает…
Так и не удалось Алену всласть поскорбеть о потерянном друге. В страхе потерять Анри он почти забыл про Аламана. Зато этой же самой ночью, словно платя долги, он начал складывать песню, которой тот так просил — и не дождался… Песню про другого рыцаря христианского, чья голова скатилась, вытаращив глаза, со стен Антиохии пятьдесят лет назад…Про Раймона де Порше, который, наверное, сейчас уже повстречался со своим внуком на улицах небесного Иерусалима. Наверное, ведь их в одно и то же место отправили?.. Как вы думаете?..
…Но песни Ален не дописал — заснул. Бумаги, чтоб записать то, что сложилось, под рукою тоже не было, и песня отложилась до лучших времен. «Вернусь живым — напишу», — обещал мальчик Аламану и провалился в сон.
Дня через два смерть еще раз побывала поблизости — умер Жерар. До последнего часа он оставался верен себе: когда на рассвете Ален принес ему водички, тот был уже совсем плох, но все равно скривился и пробормотал что-то едва слышное.
— Что, мессир? — Ален наклонился пониже, и горячий шепот обжег ему щеку:
— Смотри, как держишь чашку, виллан безрукий… Ты меня… всего облил, болван. Тебя… надо приказать… выдрать вожжами.
— Простите, мессир, — у Жерара была изжелто-бледная кожа, и на лице уже рисовала свои паутинки смерть. Воспаленная рана его, — та, на животе — гноилась и жутко воняла. Наверное, он очень страдал. Кроме того, вонь — для юного красавца вещь, наверное, нестерпимая… Особенно когда исходит от него самого. — Простите, Бога ради… Вас не перевернуть на бок? А то, наверное, вы уже…
Пролежни и в самом деле были. С болью, закусив нижнюю губу, отчего лицо его вдруг стало трагическим и почти детским, Жерар отвернулся в сторону, выдавил что-то неразличимо тихое.
— Что вы говорите, мессир?.. Так перевернуть?..
— Я говорю, да по… да пошел ты!..
Повозку слегка тряхнуло — это в нее впрягали коней. Жерар не выдержал и громко застонал… Через несколько часов, во время краткого привала, когда Ален и Сибилла пришли менять ему повязку, Жерар уже был мертв. Исповедался и получил отпущение он еще вчера.
— Отмучился, бедняга, — спокойно сказала Сибилла, размашисто крестясь. — Ну, к тому оно и шло, к тому и шло. Упокой Господь его душу, молоденький совсем… Ладно, Ален, сынок, давай-ка к Жюльену, его тоже перевязать надобно, а потом ты — к графу, доложить про такие дела, а я — за монахами. Закопать его надо, что ему тут с живыми-то ехать, — только смердеть… — и, наклоняясь к другому раненому, погруженному в тяжкое забытье, она позвала совсем другим, деловым голосом:
— Ну, Ален, за работу, — приподыми-ка его…
Ален, с трудом проглотив стоявший в горле огромный комок, на ватных ногах двинулся вперед, косясь на Жераровский труп. Мертвый его недруг был спокоен и красив лицом, тот внутренний мир, которого юноше не доставало при жизни, теперь коснулся его запавших сомкнутых век. (Сомкнутых. Будем надеяться, что он не очень страдал. Будем надеяться, что он умер во сне.) А легкий темный пух его первой бороды слегка заострил черты, и покойник уже не казался балованным самолюбивым мальчишкой — здесь лежал молодой крестоносец, не дошедший до Йерусалима. Бывают лица, которые уродует смерть. А бывают и те, которые она красит.
…Ален с удивлением понял, что слезы текут у него по щекам, только когда одна капля сорвалась и упала ему на руку… На руку, придерживающую раненого за плечо.
Мессир Анри тоже за время болезни оброс бородой, которую никогда бы не согласился отпустить по доброй воле. Борода у него выросла чуть темнее волос, рыжеватая и очень жесткая. Росла она неравномерно, клочьями, и наследник Тибо приобрел из-за этого несколько разбойничий или нищенский вид. Немало тому способствовали глубокие тени вокруг глаз и хриплый больной голос.
Когда Ален явился к нему с вестью, что Жерар умер, тот прикрыл глаза воспаленными веками, помолчал в боязливом почтении, каким смертный встречает в разговоре имя смерти. (А он все-таки получил, что хотел. Он умер за вас, монсеньор.)
— Ну, что же. С миром, значит, отошед… Ты, Ален, возьми себе его доспех.
— Мессир!..
— Возьми, возьми, нечего спорить, — Анри нетерпеливо отмахнулся рукой. После того, как в день Аламановой смерти миновал жуткий кризис, юный граф, кажется, выдержал решающий бой с болезнью и теперь по всей видимости шел на поправку. — Жерару, бедняге, он уже не понадобится, а тебе придется почти что по росту. Ну, разве что чуть великоват… — Анри смерил своего слугу насмешливым взглядом. — Тебе-то пригодится кольчуга, ты же недавно… весьма геройски сражался. Если и дальше так пойдет…
— Слушаюсь, мессир.
Случай, о котором упомянул мессир Анри, и впрямь имел место на третий, не то четвертый день после отбытия войска из Лалиша. Турки, шедшие в некотором отдалении, но все же по пятам потрепанной франкской армии, напали откуда-то сбоку на наименее защищенную часть армии с целью отбить обоз. Ударили они быстро и сильно, так что основная часть войска не успела толком перестроиться для обороны; франки были обессилены, и это единственное, что их извиняло — таких нападений по дороге произошло штук десять, и почти все они удались.
Так вот, турки ударили сбоку, слуги и беззащитные пилигримы приготовились обороняться чем попало — и Алену повезло более других. У него было копье. Собственно говоря, это было рыцарское копье мессира Анри — длиннющее, футов в восемь, с синим ясеневым древком. Конь Мальчик опять отбывал тяжкую трудовую повинность — тянул одну из телег; потому Ален не ехал верхом, а восседал на этой телеге и приводил сеньорово оружие в порядок. В тот момент он как раз счищал ржавчину с граненого наконечника, тоскливо размышляя, что многое бы отдал — лишь бы снова увидать мессира Анри в седле, с копьем наперевес… Его задумчивое забытье было прервано воплями, сначала он ничего не понял — это была первая вылазка подобного рода, — но понятливость его резко обострилась, когда сквозь толпу ломанулись стремительные конные фигуры в остроконечных шлемах, и повар Пьер, разрубленный от плеча до пояса, без единого звука развалился надвое, разбрызгивая кровь.
Ален всадил копье в лицо коннику, в темное неразличимое пятно, от которого мальчик успел разглядеть только белую полоску оскаленных зубов. Враг свалился с коня, не успев, на свое счастье, разглядеть, кто его убил… Гнедой скакун турка по инерции еще продолжал движение, запрокидывая прекрасную свою, точеную голову, и Ален увидел совсем близко от своего лица его раздутые ноздри. Он схватил коня за узду, прекрасный и яростный зверь так мотнул головой в изумленном гневе, что пленителю едва не оторвало кисть. Кругом уже кипела битва, а Ален все сражался с бешеным конем, хотя арбалетная стрела совсем рядом пропела своим низким жучьим голосом, вонзаясь в деревянный борт телеги. И коня он победил. Конь остался при обозе, хотя был бы достоин нести какого-нибудь рыцаря или даже графа — такой это был нервный, стремительный красавец, по характеру, пожалуй, напоминавший государя Луи. Ни один рыцарь из восхищавшихся его красотой, однако, не доверил бы сарацинскому зверю в бою свою жизнь, и потому сему гордому восточному принцу пришлось смирять свой нрав и тянуть телегу. Тем более что под Бабадагом погибло много лошадей, и оставшимся помощь в самом деле требовалась. Скакуна так и прозвали — Турок, а еще — Аленов конь, хотя честный слуга на такого красавца и не думал претендовать; с обозом тогда тоже повезло — шампанцы отбились, в отличие от своих соседей — бурбонцев, потерявших в той стычке немало припасов. Единственной потерей Шампани оказались люди, — два оруженосца, несколько слуг, в том числе и отличный повар… Впрочем, если дело с обозами так пойдет и дальше, повара нам скоро не понадобятся, мрачно пошутил мессир Анри сквозь ровную пелену жара, окутавшего все его тело. Ну что же, продолжил он, когда рассказчик иссяк, утомясь перечислением имен тех, кто отличился в схватке, — надеюсь, этот Ландульф окажется пощедрее Мануила и нас как следует накормит, когда доберемся до его города. А пока можно и попоститься, вдруг да живыми на небо заберут…
— …Да, весьма геройски. Будешь в Жераровом доспехе разъезжать и смотреть по сторонам, чтоб турки не сунулись. Нет, определенно в тебе есть польза, вот что я имею в виду. Кстати, ты ж мне жизнь спас… — Анри прищурился в полутьме, очень еще слабый и больной, но уже вернувший в голос и взгляд эту священную властность, наполнявшую значением милости даже похвалу. Ален покраснел, не зная, куда девать глаза.
— И что ты отворачиваешься, думаешь, я забыл?.. И не надейся, жив останусь — придумаю, как тебя наградить…
— Но мессир…
— Молчи! Вот дойдем до Атталии, там я измыслю что-нибудь. А пока пошел вон, жрать хочу — сил больше нет… Если там остался хоть кто-нибудь, кто не возится с покойниками, распорядись от меня насчет обеда… Ну, обеда для раненых. Остальные до вечера подождут.
…Так у Алена появился доспех. Жераровская кольчуга была ему слегка великовата в плечах, и непривычный к подобным вещам мальчик поначалу чувствовал себя в ней очень скверно. К вечеру у него так ломило спину, что впору завыть. Все тело прямо-таки взывало о пощаде; и если бы в четвертой из «обозных» стычек Алена не клюнула бы в грудь стрела, набив ему изрядный синяк, он так бы и не проникся идеей о пользе доспехов. Достался ему и подкольчужный кафтан Жерара — черный, еще хранящий запах чужого пота. За двенадцать суток перехода от Проклятой горы Ален изменился, будто бы прошло несколько лет. На этих кратких пятидесяти милях пути, которые заняли у израненного голодающего войска такую неимоверную уйму времени, с юношей произошло несколько событий, способных изменить кого хочешь до неузнаваемости — он спас одному человеку жизнь, убил другого, потерял друга и обрел брата. Кроме того, он заболел какой-то здешней лихорадкой, но переносил ее на ногах — только похудел, и глаза у него слегка изменились. Теперь Алена можно бы было без труда принять за шестнадцатилетнего. Кстати, о возрасте — под Атталией Ален справил свой четырнадцатый день рождения.
Впрочем, он о том напрочь забыл. Точного числа своего появления на свет он толком и не помнил никогда, знал только, что в конце зимы — а здешняя погода никак у него в голове с февралем не связывалась, как, впрочем, ни с каким тамошним, нормальным сезоном — здесь со временем было как-то странно, оно определялось краткими словами «Время Похода». Он не знал, что увидел Город ровно в день своего появления на свет. Увидев Город, Ален не мог думать более ни о чем.
«Никогда не доверяй грекам, парень», — так сказал мессир Аламан. Ох, ныне покойный мессир Аламан, как же вы были правы! Графский сын Анри, узнав вести от Ландульфа, правителя Атталии, плакал навзрыд. Сей достойный грек не желал впускать крестоносцев в город, предлагая им убираться, откуда пришли. Король Луи встал лагерем у замкнутых ворот, словно отказываясь верить в отказы, и каждый день все новые и новые послы повторяли с тупой отрешенностью все тот же королевский вопрос — не дадут ли братья-христиане кров и всяческую иную помощь войску освободителей Эдессы, пострадавшему в битвах?.. Христианской добродетели смирения в сердце короля значительно поубавилось со времен Константинополя, и Атталию он бы взял без малейших угрызений совести. Останавливало одно — у войска на то попросту не было сил.
Турки Нуреддина, кажется, весьма довольные такими братскими отношениями среди христиан, далеко не отходили. То и дело они по мелочи нападали на французский лагерь, и каждая стычка обычно уносила несколько жизней. Кроме того, пришел настоящий голод. Тот самый Король Голод, который правит миром наряду с Королевой Любовью, и пред которым склоняются земные короли.
Рацион простых воинов и слуг сократился до одного приема пищи в день. Иногда, в ярмарочные дни, ворота города раскрывались для нескольких человек — предварительно лишенных оружия греческими часовыми — и к вечеру те возвращались с едой. Цены на муку и крупы для крестоносцев были несколько иными, чем для самих греков, короче говоря, нас обдирали, как только могли, видя, что людям действительно некуда деваться. Многие рыцари продавали коней, или просто меняли их на мясо и хлеб. Рыжий гасконец-полукровка Мальчик был отведен в город последним оставшимся у Анри оруженосцем по имени Ашард и обменян на три мешка плохонькой муки и бутыль крепчайшего вина, половину коей бедняга выпил по дороге обратно. Также, как позже выяснилось, этот высокий и сильный, а оттого вечно голодный юноша прикарманил с продажи сарацинского коня Турка несколько денье — до следующего рыночного дня, намереваясь купить себе чего-нибудь пожрать. Кража обнаружилась, когда изрядно пьяный Ашард неловко стянул сапог, желая понять, что ему там мешает ходить, и оттуда, весело звеня, вывалилось графское серебро, сверкнула чеканенная на монетках башня Давида… Анри пришел в ярость, узнав о краже, и приказал пороть оруженосца до потери сознания перед всем своим войском — вернее, перед тем, что от него осталось, — дабы другим было неповадно. Второй после Аламана любимец юного графа, рыцарь Тьерри де Шалон, отговорил сеньора от таких крайностей — хорошо ли валяться без сознания и лечить рубцы от порки хоть одному человеку в войске, без конца тревожимом неприятелем?.. Анри сменил гнев на милость, но Ашарда все же изрядно выдрали, и Ален спрятался в палатке, зажав уши, чтобы не слышать его криков… Ашарда выдрали, но кражи, конечно же, не прекратились, — особенно отличались простолюдины, готовые на любые подвиги, лишь бы продержаться еще сколько-нибудь и не околеть. Однажды ночью кто-то потихоньку заколол одну из обозных лошадей и отрезал у нее ногу, которую, должно быть, и слопал под покровом темноты. Оставшуюся тушу растащили по кусочкам, и виновника было наутро найти уже невозможно. Оставалось только желать, чтобы коноед помер сам от желудочной хвори. Пришлось графу Анри ставить по ночам «конскую стражу» — под страхом смерти для сторожа за любую пропавшую лошадь. Сам оголодавший и едва оправившийся от болезни, Анри оброс бородой и стал очень похож на своего отца, графа Тибо; он слегка осунулся и приобрел некий очень жесткий блеск в глазах, из-за которого его боялись. Не было сомнений, что он и впрямь повесит кого угодно за нарушение приказа. Да, мессир Ландульф, правитель града Атталии, никто не позавидовал бы вашей участи, доведись вам столкнуться с Анри лицом к лицу. От тяжкой жизни, признаться, он порядком озверел и долго не стал бы с вами церемониться.
Ален сколько себя помнил, под Атталией он все время хотел жрать. Хорошо хоть, вода была — поблизости протекала речка; зато мучил холод, и вдвоем с голодом они делали из людей либо воров, либо уж совершенных фанатиков. Алену повезло — он превратился во второе. После долгих лишений, болезни и голодных дней, а может, просто вследствие наступившего возраста созревания с ним случилась одна непоправимая вещь: у него пропал голос. Некогда такой звонкий и красивый, теперь, после ломки, он стал глуше и прерывистее, хотя по-прежнему оставался высоким; но петь так же чисто, как в детстве, Ален более не мог. Теперь он, пожалуй, не обставил бы в труворском поединке никакого фландрца Готье. Впрочем, пока его это не огорчало. Под Атталией он не пел, пожалуй, ни единожды, и роты в руки не брал; он, кажется, даже забыл, что где-то неподалеку есть королева Альенора. Тем более что на десятый день безнадежного стояния с ним случилось сразу два события — настолько важных и неожиданных, что сам король голод отступил от него на это время.
Мессир Анри, которому он прислуживал рано поутру, помогая одеваться, смотрел на слугу пристально и хмуро, словно что-то обдумывая. Когда он думал — а это случалось нечасто, сеньор более привык действовать, чем размышлять — широченные черные брови его сдвигались в сплошную линию, словно бы он был чем-то недоволен; и Ален, ловя его пристальный взгляд, невольно ежился.
— Вот что, — изрек Анри громко и неожиданно, так что Ален чуть дернулся и не попал концом сеньорова пояса в пряжку. — Если ты не забыл, у меня есть тебе один должок.
Ален тревожно закусил губу, стараясь вспомнить, что же он сделал не так. Мысли его болезненно метнулись меж двумя картинками: как орет под плетьми бедняга Ашард — и как Анри сует своему трувору в ладонь золотое кольцо, бесценный подарок, в солнечный день в солнечном Меце, в милой христианской земле… Кольцо Ален и сечас носил на шнурке под одеждой (пальцы его слишком исхудали, чтобы надевать и без того великоватое украшение на руку), и несмотря на голод и повсеместную тенденцию обменивать все мало-мальски ценное на еду он и помыслить не мог о том, чтобы это кольцо продать. Рука его невольно нащупала драгоценный приз под сюрко, и он недоуменно воззрился на господина. За что-то сейчас будут драть? Или…
— Да, должок, — уверенно продолжил Анри, раздирая гребнем сто лет немытые светлые волосы. — Ты ж мне жизнь спас… как-то раз. Я подумал о награде для тебя.
Ален уже открыл было рот, чтобы изречь что-нибудь о вассальной любви и верности не корысти ради. Камень свалился с его плеч — оказывается, ничего неправильного он не сделал, вот и очень хорошо… Но мессир Анри не дал ему издать ни звука, а следующие слова поразили Алена так сильно, что рот его сам собой захлопнулся, как сундук.
— Ален, — сказал мессир Анри полунасмешливо, полуторжественно, так и впиваясь в ошеломленное лицо слуги обведенными тенью глазами, — пожалуй, я сделаю тебя рыцарем.
Когда дождь ослепительных звезд слегка отшуршал вокруг Алена, тот смог-таки выдавить из себя некое подобие речи.
— М-мессир Анри… Вы это… серьезно?..
Ослепительный свет, высочайшая честь, алый крест, слава, слава. Я привезу тебе честь. Когда и кому он это говорил?..
— Ну. Совершенно серьезно. А что, я сейчас похож на шутника?..
— Н-нет… мессир. Н-но… Это же… Это же не… Я же…
— Да, слуга? — Анри приподнял одну густую бровь, уперся рукой в бедро. — Что ты мне хочешь сказать?
— Я… недостоин, — выговорил Ален, вокруг которого стремительно кружился шатер. Лицо его горело, как от целого десятка оплеух. Взгляд Анри неожиданно стал жестким, почти жестоким.
— Пожалуй, не более, чем дерьмовый подлец и трус Жоффруа Ранконский. Или чем этот… дво-ря-нин собачий, Ашард, воришка несчастный… Кроме того, это не твое дело. Не тебе решать, кто чего достоин, ты, простолюдин.
— Вот… именно — простолюдин, и… это же запрещено, — чуть слышно пролопотал Ален, раздваиваясь самым идиотским образом. Первый Ален изо всех сил старался не спятить от таких дел, а второй смотрел со стороны, удивляясь, как это у первого хватает наглости спорить. Анри чуть усмехнулся, и в голосе его — самом прекрасном голосе на свете — зазвенел металл.
— Плевать я хотел. Я волен в своих людях.
Да, действительно — плевать. И теперь, когда кто-то смеет указывать графу, что ему что-то запрещено, идея посвятить слугу в рыцари приобрела оттенок стальной необходимости. Да издай хоть сам Король Луи, а не его покойный батюшка, десять указов вместо одного[12] — сейчас это только подхлестнуло бы несгибаемого упрямца, которому, как говорится, вожжа под хвост попала.
— Не спорь со мной, — так сказал юный граф Шампанский, слегка прищуриваясь, — не смей со мной спорить, вассал.
И не родился еще в земле Шампанской человек, который сумел бы ему ответить иначе, чем то сделал Ален Талье, купеческий сын:
— Как прикажете… монсеньор.
…- На поле битвы это — церемония короткая. Не то что в мирные дни, со всякими бдениями в церкви и прочими делами, как, к примеру, меня посвящали. И по чучелу потом лупить копьем тебе тоже не придется — лучше пару турков зашибешь, когда надо будет… А теперь… Позови Ашарда. Он тут поблизости ошивается, если не крадет чего-нибудь, конечно.
— Мессир…
— Позови Ашарда. И пойдем выйдем наружу. Сейчас я тебя научу, что ты когда должен отвечать. Я сделаю так, как это делается на поле боя. Ты понял?
— Мессир…
— Отвечай.
— О…Да, мессир.
…Когда-то, лет семь назад, Анри Шампанского самого посвятили в рыцари. По этому поводу его отец, граф Тибо, устроил грандиозный турнир. И сам Анри посбивал там копьем немало чучел, и изумительно ловко — долго тренировался — вскочил в седло в полном вооружении без помощи стремян… А меч освящать приехал архиепископ труаский. И ночью в церкви Анри, изо всех сил боровшийся с неблагочестивым желанием прикорнуть на ступенях алтаря, увидел Голгофу. Крест — тот, белый с золотом, что украшал богатую дарохранительницу — в свете двух свечей, стоявших по обе его стороны, отбрасывал две длинные тени, и семнадцатилетний Анри увидел на задней стене три креста — белый и два черных… А день его посвящения был — Пятидесятница, а шпоры ему надевали владетель Бриенна и владетель Ланьи, вассалы его отца… «С каким намерением ты желаешь стать рыцарем?» «Дабы употребить свой меч на защиту святой Церкви Божией, на поражение врагов Креста Господня и веры Христианской…» Левая шпора, правая шпора, кольчуга, перевязь. Прикосновение к плечу освященным железом. Призри нас, о святой Георгий, помоги нам блюсти обеты, насколько это возможно для слабости человеческой.
— Преклони колена. Оба.
Ален подчинился, весь дрожа крупной дрожью. Сердце его билось где-то в горле, готовое выпрыгнуть изо рта. Шум проснувшегося лагеря катился за гранью сознания, а взгляд каждого из немногих людей, стоявших вкруг, казался ощутимым самою кожей. Пришло несколько рыцарей — тех, кто не был болен или очень занят. Анри, кажется, никого не звал, они сами заметили, что нечто происходит. На самом деле всего четверо, да Ашард, да еще один оруженосец. Светловолосый, с глазами как огромные плошки. Арно де Ножан.
— Во имя Божие, во имя святого Михаила и святого Георгия сим делаю тебя рыцарем, Ален Труаский. Будь храбр и честен.
…И ничего не произошло. У Анри слегка перехватило дыхание, он едва не закашлялся на середине фразы. Юноша слегка вздрогнул, когда меч сеньора плашмя коснулся его плеча. И — холод перчатки на горящей щеке. Это называется дать алапу, ритуальный удар: по законам чести — единственный удар, который рыцарь может оставить без ответа… Левое плечо, правая щека. Не та, по которой бил Жерар, царствие ему небесное. Другая.
— Встань. Возьми свой меч.
Руки Алена, протянутые к мечу, сильно дрожали. Наклонившись поцеловать его, он снова вздрогнул — узнал красный крестик в рукояти, там, где, верно, хранились святые мощи. Это был меч Аламана.
Он поднял глаза на сеньора, тот смотрел без улыбки. Бледный, небритый, с ввалившимися щеками, сероватой кожей. Губы — обметанные после болезни. С резкой, как боль, любовью, с болью сердечной, с болезненным непониманием происшедшего, подобным внутренней немоте, Ален поднялся и смотрел на своего господина и благодетеля, силясь не упасть обратно.
Анри обернулся, окинул взглядом остальных. В глазах его читалось какое-то скрытое удовлетворение, особенно ясное при взгляде на Ашарда и на одного проштрафившегося рыцаря, по имени Эдмон де Бар-сюр-Об, кажется. Будто он хотел что-то кому-то доказать — и вот, доказал. Мессир Эдмон отвел глаза. Арно же, напротив, пялился на Алена, стоявшего, как окончивший номер жонглер, с опущенными руками. Арно пришел по делу — передать послание мессиру Анри от его друга Аршамбо — и забыл об этом напрочь. По спине Арно бегал блаженный холодок (это при том, что в серый февральский день и впрямь было довольно холодно), и молчание первым нарушил он.
— Ален… Слушай… Как же я горд за тебя. Пойдем, пожалуйста… поговорим.
Анри, серовато-бледный и не отошедший еще от болезни, коротко кивнул в ответ на вопрошающий взгляд:
— Ненадолго — можешь. Потом — сразу ко мне… мессир Ален, — и он усмехнулся совсем как раньше, ярко, как солнышко — жизнь за тебя, кровь за тебя, монсеньор. Но… зачем вы это сделали, мессир?.. И — что это такое?..
Ален пошел вслед за Арно в сторонку, присел возле какого-то воза, накрытого темной вонючей шкурой. Голова у него слегка кружилась, в животе проворачивались какие-то тугие колеса. Здесь, на каменистой пустой земле, солоноватой от близкого дыхания моря, под сереньким небом, он совершенно не мог понять, что произошло. Умом он сознавал, что случилось нечто огромное и безмерно священное, то, о чем он не мог и мечтать в своей жизни, то, что он чтил превыше всего, пожалуй, даже церковных обрядов… Но сердце молчало, словно замерев от изумления, и в себе Ален не ощущал ничего — ничего от той сияющей перемены, которой, мнилось, облекается каждый при посвящении, перемены, подобной облечению в новую плоть… Напротив, Ален чувствовал себя маленьким и никчемным, как никогда доселе. И тому по неизвестной причине способствовал яркий взгляд Арно, опустившегося на корточки рядом с ним.
— Теперь ты рыцарь, — изрек Арно с таким выражением, что новопосвященный чуть не расплакался. — Я… очень рад.
Ален смотрел на своего друга внимательно, будто изучая, и видел, что карие глаза его и в самом деле светились. Арно взаправду был рад, но было и еще что-то в этой радости, что-то, чего пока бывший обозный слуга не мог понять.
— Поэтому, Ален… Мы с тобой теперь равны. Вернее, что это я, — ты теперь даже старше. Я же оруженосец.
— Да, Арно… Ну… и что? Не… надо, не…
— Ты не понял. Это очень важно. Теперь мы можем быть братьями.
— Братьями?.. - (мальчик у воды, брат, Этьенет).
— Ну… побратимами. Если ты того хочешь.
(Как давно Ален понял о своем друге эту вещь? Эту безмерно важную вещь? Что он — младший брат, брат по сути своей, и неважно, есть у него старший брат или нет. Просто это — черта его души, с которой он родился на свет, такая же неотъемлемая, как светлые волнистые волосы или русые брови. Арно — из тех, кому нужен старший. И он давно бы сделал себе из Алена нового Милона, если бы не два обстоятельства — Ален был простолюдин и младше его на полтора года. Что же, думал Ален, думал с любовью и тоской сердечной, зато теперь у юного де Ножана есть мессир Аршамбо. Он забыл одно важное отличие — граф Бурбонский не мог считать Арно другом.)
— Арно… Ты уверен?
Но тот вместо ответа взглянул на него с такой изумленной тоской — что, ты хочешь оставить меня у воды еще один раз? — что рыцарь из Труа схватил его руку с голубым рисунком вен сквозь тонкую кожу (голубая кровь…) и немедленно ответил согласием.
Они смешали кровь возле колеса телеги с кормом для лошадей, порезав запястья Аленовским мечом. Освященным, наверно, еще давным-давно для рыцаря по имени Аламан, после которого не осталось наследников. Да, на Аламане прямая линия рода Порше пресеклась, и теперь осталась только надежда на славу в песнях и памяти — да на те небесные лены, которые, может быть, дарует крестоносцам Господь. Ален и Арно поклялись друг другу оставаться братьями во что бы то ни стало. А потом их турнуло от телеги несколько незнакомых воинов, пришедших что-то из нее взять. Арно вспомнил о своем поручении, Ален вспомнил о приказе мессира Анри. Поднимаясь на ноги, он на миг опять увидел взором памяти — …
белый город
…-, и ему стало не то очень хорошо, не то — очень плохо, острое ощущение было таким мимолетным, что юноша не смог его распознать. Так быстро накатившийся и схлынувший экстаз похож на боль.
— Ну, до вечера… брат.
Арно ушел, пальцами зажимая маленький порез на руке. Ален, заматывая свою ранку тряпицей, оторванной от обмотки, размышлял отстраненно, нужно ли ему идти за водой для раненых — или же, коль скоро он теперь рыцарь, эта обязанность более не для него?..
…После пятинедельного стояния под Атталией прибыли корабли. Это были суда, которые выделил наконец крестоносцам доброхот Ландульф, лишь бы опасные соседи поскорее убрались из-под его стен. Однако по прибытии кораблей стало ясно, что судьба сыграла злую шутку еще раз, и что солнце недаром поворачивалось к франкам своим черным ликом: судов оказалось безнадежно мало.
Однако не было другого выхода, кроме как воспользоваться тем, что дают. Нищему не к лицу выбирать, когда богатый швыряет ему объедки со своего стола — те, от которых отказались бы и его псы. Собравшись на совет, бароны Луи Седьмого бросали жребий — кому плыть до Антиохии, а кому идти по суше. Правитель Атталии с неизменной своей любезностью предложил выделить остающимся крестоносцам проводников до Тарса, а дальше вы уж как-нибудь сами разберитесь с собой, милостивые господа. Правда, нескольким больным баронам он даже предоставил приют в своем гостеприимном городе — всего-то за пятьдесят серебряных марок, последнее содержимое королевских карманов. Кони почти что все оставались на берегу. Простолюдины-пилигримы — тоже.
Анри Шампанскому выпало плыть. Нельзя сказать, что он этому безумно обрадовался: перспектива провести грядущие три недели на корабле вдохновляла его немногим более, нежели возможность удавиться. Однако был еще один вариант развития событий, который его совсем уж не восхищал: перспектива идти по суше. В душе Анри было мало доверия грекам вообще и кирие Ландульфу в частности, и со своим другом Аршамбо Бурбонским он прощался истово и долго, не будучи уверен, что они прощаются не навсегда. Дело в том, что Аршамбо выпал жребий оставаться. Также оставался сильно исхудавший в походе граф Тьерри Фландрский, похожий в своем новом исхудавшем виде на злого черного кота. Или на того самого черного льва со своего знамени, который некогда утонул в голубой реке.
Тяжело больной эн Джауфре Рюдель, которого уже месяца два обхаживала смерть, а вот прибрать никак не решалась, отказался оставаться в Атталии на лечение и бросал жребий вместе со всеми. Был он совсем плох и сам об этом знал; князь Блайи оказался из тех немногих, кто вовсе не мог пережить палестинского климата, и не помогли ему ни благородная кровь, ни изысканная красота лица, ни стихи о любови дальней. Похоже, у этого сеньора было мало шансов добраться живым не то что до Иерусалима — до Антиохии, но до последнего момента он не оставлял надежды. Непонятно, на что: увидеть Иерусалим, встретить все же свою даму Мелисанду — или просто не сойти с пути, пока есть хоть капля сил. Как бы то ни было, он бросал жребий вместе с другими, и ему выпало — плыть, и на корабль его поднимали на носилках.
А Мелисанда, дочь короля Иерусалимского Балдуина II и мать следующего короля, Балдуина III, никогда об этом и не узнала. Эта властная сорокалетняя дама по сути сейчас являлась истинным королем Иерусалимским — в обход своего девятнадцатилетнего сына, при коем вроде бы состояла регентшей; о, женщина на престоле, о, портрет в овальной рамке, изображавший Мелисанду еще юной, еще невестой графа Фулька — портрет, на котором не разглядеть лица… Теперь эта донна, венчаная тиарой черных блестящих волос, в которых уже серебрилась седина, дама из тех, что умеют убивать взглядом, организовала собственный совет и издавала указы, не желая делиться властью со своим сыном. Единственное, в чем она ему уступала — это не могла так же, как он, вести войска в бой, но назначенный ею военачальник справлялся неплохо, и непонятно, какое чувство к матери преобладало в сердце у юного короля Балдуина — восхищение или ненависть… Ее любили не меньше, чем его, и несравненно больше боялись. Наполовину армянка, она обладала характером пылким и яростным, хотя поговаривали, что королеву больше заботят любовные похождения, чем, к примеру, потерянная Эдесса… Говорили также, что она и есть та самая Мелюзина из пуатевинских легенд, женщина-змееоборотень, и колдовать умеет не хуже язычницы… Да, молодой король Иерусалимский не понял бы седоволосого поэта, которого на носилках внесли на борт корабля. Может, это и нечестно — больному кидать жребий наравне со здоровыми. Но кто знал, сколь велика была его нужда? И непонятно, жестока или милостива была судьба к блистательному эну Джауфре, когда на последнюю неделю плаванья он все-таки скончался от лихорадки, так и не увидев своей любви, и на берег снесли только его холодное, уже подпорченное временем тело…
О, много путей на свете, и на каждый из путей смотрит Господь. Непонятно, почему случилось именно так, что на одном корабле, пересекающем злое зимнее море, оказались мертвый трубадур и живой трувор. Князь по имени Джауфре и мальчик по имени Ален, которому предстояло остаться в живых еще много лет — Господь приберегал его для другой, далекой дороги. Можно сказать, имел на него совсем иной план.
А на берегу, у серой ледяной воды, воды безжизненной, воды запоздавшего марта, остался другой мальчик. Арно де Ножан оставался при своем сеньоре Аршамбо, которому выпал жребий начальствовать над теми, кому нет места на судах. Анри и Ален оба с тоскою смотрели на качающийся уходящий берег — оба они оставили там своих лучших друзей. Говорят, на одном из кораблей король Луи не смог сдержать слез при виде крестоносцев, покинутых на берегу. Наверно, чувствовал король — у королей иногда бывает дар предвидения — что из них почти никто не вернется. Конечно же, мессир Аламан, вы правильно сказали насчет греков, только вы, к сожалению, умерли, и некому было вас услышать. Жестокий правитель Ландульф нарушил слово, и те, кто пришел из самой Франции под стены его города, так и перемерли все перед запертыми воротами. Были, правда, и другие — кому больше приглянулась смерть от меча, чем гибель от голода или болезни, а такой чести искать недалеко — вот они, турки, под самым боком! Наверное, мессир Аршамбо, граф Бурбонский, молодой человек, по пластике и посадке головы похожий на ловчего сокола, оказался среди таких. «Волны Цестия и Эвримедона принесли в Караманское море тысячи христианских трупов», — написал хронист последнюю строчку — и заснул, уронив перо, положив на стол тяжелую голову. Свечка его оплывает, оплакивая старика Тьерри и мальчика Арно со светлыми волосами, и женщину по имени Сибилла, чей сын, Жеан, томился в тюрьме… И остальных из этих тысяч — людей, чьи имена помнит только Господь, людей, которые снились Алену Труаскому, спящему на досках верхней палубы, с головой накрывшись задубелым плащом. А море ахало, дышало и гудело за бортом, неторопливо размышляя, съесть ему эти людские скорлупки — или, так уж и быть, оставить их над водой? И съело бы — море людей не любит — да Господь Бог запретил…
Ну что можно хорошего сказать о кораблях?.. Корабль — это длинное деревянное чудовище с разноцветными щитами по бортам, на котором плавают люди, если им больше ничего не остается. На нижней палубе, в кормовой части, там, где нет ни арсенала, ни припасов, спят рыцари. Им там, конечно же, душно и плохо, и воздух там спертый, но вот наверху еще хуже. Верхняя палуба, открытая всем ветрам, и дождю, и соленым брызгам, и штормовым волнам, — это для людей попроще. Для оруженосцев, слуг и прочей мелкой сошки. Еще на корабле есть мачты, и на одной из них в «вороньем гнезде» сидит малый, который лучше всех видит и истошно орет, чуть что, — например, если заметит другой корабль на горизонте. В надстроенной на палубе каюте могут жить от силы двое, и на королевском корабле это были король и королева. На том корабле, где плыл Ален, единственную отдельную каюту занимал тяжело больной мессир Рюдель — да с ним поместили даму, овдовевшую графиню Федиду Тулузскую. В одном из отсеков нижней палубы также топтались и кони — их месту позавидовали бы многие люди из оставшихся на берегу, но сами они, звери неосмысленные, своей выгоды не понимали и протестовали вовсю. Коней перевозили мало — только графских, только самых дорогих и породистых; остальных либо давно уже «проели» за время стояния под Атталией, либо оставили тем, кому выпало идти по берегом. Кроме того, и для людей-то места не хватало на этих кораблях, и так на каждое судно набилось под две сотни… И все эти христиане, мотаясь на волнах, страдая от морской болезни, обещая построить сто часовен, раздать все деньги бедным, да все что угодно — лишь бы опять оказаться на суше, — все эти люди непрестанно благодарили Святую Деву за место на корабле, за то, что они все-таки оторвались от проклятых берегов… Благодарил и Ален, вспоминая в вечерней молитве, о чем просила его матушка Сибилла, прижимая на прощание новоиспеченного рыцаря к своей мощной груди. «Ты, сынок, если будешь в Йерусалеме… Так ты когда войдешь к Святому Гробу-то, попроси и за мою нужду, если я тут околею, и меня Господь до Своего города так и не допустит… Скажи только: Господи, пусть Жеан из клервоской деревни, узник, не помрет в цепях, как вор какой, а спасется да покается… Ты запомни только имя — Жеан. Ему сейчас, кажись, третья дюжина пошла — да шесть лет уже, как он вдарился в ересь, дурак несчастный…» Матушка Сибилла, чей бестолковый отпрыск расплачивался за сочувствие Монтвимерским еретикам, продолжала надеяться на лучшее. Этим она выгодно отличалась от государя нашего, короля Луи.
Ален честно не забыл в очередной раз помолиться за узника Жеана — и уснул, тесно прижавшись боком к своему соседу по верхней палубе, уже более не обрашая внимания на легкую мартовскую морось, от которой наутро отсыреет плащ. Всему дурному рано или поздно приходит конец, и может быть, даже у мессира Анри когда-нибудь кончится его жуткая рвота. Хотя, впрочем, это все равно.
…Об остальном, пожалуй, не стоит много говорить. Позор и беда, делившие путь с крестовым воинством от самой Вифинии, не оставили франков и далее. Не помогли тут ни пышные антиохийские балы, в которых дамы искали забвения после Атталии, ни любовная история, развернувшаяся меж королевой Алиенорой и ее дядюшкой Раймоном де Пуатье, князем Антиохийским. Антиохия, зеленые цветущие поля долины Оронта сияли райской красотой, но и это ничего не меняло. Поход уже был проигран, и не имело значения даже то, что молодой король Иерусалимский приветствовал братьев-латинян в священном городе со слезами на глазах. Алена, кстати, в священный город не взяли. Потому что Анри опять разболелся после морского странствия, да так, что даже вставать не мог, и остался в Антиохии. Ален, конечно же, остался при нем. Правда, на совете в Акре наследник Шампани все же присутствовал — и прославился тем, что вскочил посреди речи какого-то епископа и вскричал яростно, рубя воздух сжатой в кулак рукою: «Мессиры, стыдно нам, давайте же возьмем хоть что-нибудь!..» Там пылкий Анри удостоися зреть даму Мелисанду, и Ален, вспомнив их с Аламаном давний спор о цвете ее волос, спросил о том своего сеньора. Тот нахмурил брови, вспоминая — (почему, Господи, Ты не даешь некоторым людям того, к чему они более всего стремятся, а другим, кому это не надобно, даришь чужие дары полной горстью? Ах, эн Джауфре, эн Джауфре…)
Так вот, Анри нахмурился, силясь вспомнить, и неуверенно изрек:
— Кажется, она черная такая. Или коричневая… Ну, темная, в общем. И малость седая… Но до чего ж она властная, ты не представляешь — ведь переспорила-таки нашего короля!..
Не принесла удачи и осада Дамаска; как известно, сарацины возложили последнюю надежду на какой-то особенный Коран (это такая мусульманская Библия, неужели ты не знаешь, глупый парень?), который выставили в главной своей мечети. И, как ни странно, Коран халифа Османа им помог. А ведь город уже почти что пал, торжество было обеспечено, с западной стороны Дамаск был едва ли не совсем открыт — но бес вражды все испортил. О, твоя франкская гордыня нас всех погубила, Роланд! Аой, и больше тут сказать нечего. Христианские князья перессорились, деля город, который сочли уже заранее завоеванным, и французы из Франции разделились со своими восточными братьями, франками Палестины, и развели в стороны лагеря, теряя все выгоды, которые сами шли им в руки… Чему ж тут удивляться, что Дамасское войско все же взяло в итоге верх, соединившись с подкреплением — новым каким-то видом сарацинов, туркменами, что ли — и султан Аюб говорил своему сыну, юноше по имени Салах-ад-дин, который с честью выиграл свою первую битву: «Вот, смотри, сынок, — христиане ужасно склочны, и слава Аллаху, что они таковыми были и будут всегда…» И юноша слушал, блестя глазами, не зная еще, какой ужасный меч на христиан задумала сковать из него судьба. А войско короля Луи отправилось прочь из-под Дамаска, и не опасную рану получил король, и Ален, дравшийся в этой битве как настоящий рыцарь, мечом мессира Аламана, заработал себе легкое сотрясение мозга и порубленную ключицу — от некоего молодого сарацина, против которого смог продержаться ровно две секунды. По положению своему в войске он был не рыцарь, а скорее оруженосец — повсюду следовал за Анри, подавал ему оружие, хранил его от ран, готовый в любую минуту уводить раненого… Вот сам и попался, напоровшись на противника втрое сильней и искусней себя. Лет через двадцать он безмерно удивился бы, скажи ему какой-нибудь Мерлин, с кем же это он сражался, как было имя того смуглого юноши, попортившего Жерарову кольчугу своим изогнутым мечом. Но у Господа все равно были на него другие планы, и Он послал Тьерри де Шалона, чтобы вовремя вмешаться в происходящее, и Ален остался-таки жив. Он даже испугаться-то по-настоящему не успел, когда понял, что, кажется, истекает кровью, а земля стремительно приближается, прибли…
…Когда он пришел в себя, был уже второй день пути от Дамаска. Когда-то мучимые холодом, в этом походе крестоносцы все время страдали от жары, но жажда оставалась все та же — из-за нее приходилось все время облизывать губы. Ален понял безошибочным чутьем раненого две вещи: первая — что он ранен легко и выживет, а вторая — что далее на восток он не попадет. А стало быть, нужно сделать, что обещал, прямо сейчас.
И когда лекарь-монашек по его просьбе вывел его из повозки наружу по нужде — мальчик, преодолевая слабость и подступающую тошноту, встал на карачки и наскреб из-под ног немного сухой летней земли, серой, с примесью бледного песка и мелких камушков. Завязал в тряпочку, узел торчал, как заячье ухо. Это для Этьенета. Святая Земля. Последний обет исполнен, теперь бы только вернуться — он так безумно устал… Неважно было даже, что до места турнира, до Эдессы так никто и не добрался, — более того, о ней словно бы все забыли. О том, как мстительный Нуреддин, вырезав все население почти под корень, сравнял с землей самые дворцы и церкви, а сирийские христиане так и не успели прийти на помощь, а граф Эдесский бежал под покровом ночной темноты, источая горькие слезы…
Да пусть источает сколько хочет. Не надо было бежать, вот мессир Анри бы не бежал.
…Так от всего устал.
И не он один — также безумно устал без конца терпеть поражение и король Луи. Теперь он собирался домой, жутко злясь на судьбу, на сирийских баронов, на хитреца Раймона Пуатьерского и на сопляка короля Иерусалимского, на собственных вассалов — глупцов вроде Анри или предателей вроде Жоффруа де Ранкона, а главное — на Алиенору. На юную прелестную супругу, которая вынудила его позориться перед всем лагерем, ночью похищать ее — собственную жену! — у ее сладкоречивого дядюшки, с которым даме, похоже, так нравилось проводить время. Развод, жуткий и долгий процесс, из-за которого французская корона навеки потеряла Альенорину Гиень, начал назревать уже тогда. Король Луи Седьмой был не из тех, кто умеет прощать.
Франкская гордость твоя, Роланд…
В конце концов, во Франции ждал аббат Сюжер, который, может быть, уже успел там основательно развалить все государство. Зато мудрый человек, не советовал ведь своему королю в поход отправляться!.. А кро-оме того, там ждал — поди, с нетерпением! — аббат Бернар Клервоский, святой — черт его дери — Бернар, который столь громогласно наобещал походу златые горы удачи. Интересно, что этот крикун скажет теперь, узрев воочию остатки войска, которое он сподвигнул отправиться на верную смерть?.. Хотя бы ради того, чтобы поглядеть в его бессовестные глаза, стоило вернуться — и как можно скорее.
…В начале лета 1149 года крестоносцы Луи Седьмого наконец ступили на родные берега. И кто-то из них со слезами целовал родную землю, а кто-то просто очень хотел поскорее домой. Особого богатства в этом походе не заслужил никто из рыцарей, и так, одалживаясь по дороге, чтобы не тащиться совсем уж по-нищенски, все разьезжались кто куда, не ожидая услышать через пару лет песен о своих свершениях… Потому что свершений не было никаких.
Пожалуй, во всем крестоносном воинстве нашелся только один человек, который возвращался домой в сиянье. Это был внезапно осознавший собственное рыцарство сын служанки и купца Ален Талье.
В городе Бриенн, в дне пути от графского замка, Ален рано поутру принимал ванну.
Обратный путь оказался несравним со стремительным шествием, что прорезало страну по дороге туда. Теперь, проезжая по Шампани, измотанный мессир Анри гостил по неделе в каждом встречном замке, отсыпаясь, отъедаясь и наслаждаясь покоем и самим воздухом милой родины. Ален, которому безумно не терпелось добраться до дома, будь его воля — скакал бы неделю без сна, лишь бы скорее увидеть Труа. Да что там Труа — конечно же, Этьенета. И маму. Войти на порог — она сидит там одна, с вышиваньем, и комнатка залита светом, и графинин садик весь в цвету… Войти, постоять у порога молча, пусть она не замечает, пусть — а потом шумно шагнуть в дверь: «Мама, вот, я вернулся, как обещал. И — я привез нашему роду честь.»
Ален зевнул, выжимая волосы, и поднялся, чтобы вылезти из ванны. Над водою все еще поднимался пар — она была теплая, несмотря на летнюю пору, конечно же, теплая — смыть с себя всю грязь долгого похода, всю печаль, боль и усталость, и чистым, радостным ступить на родной порог… Дверь маленькой комнатенки скрипнула, внутрь сунулась лохматая голова слуги.
— Мессир закончил? Будете одеваться?
— Не надо, я сам, — поспешно и радостно отозвался Ален, не привыкший пользоваться чьей-нибудь помощью в одевании. Несколько минут он просто стоял у круглого, высокого окна, подставляя нагую влажную кожу солнечным лучам. Он купался в солнце, пил его, нежился в нем, — потому что это было его солнце, шампанское, а не палящий жестокий диск, взирающий с сирийских небес.
Он здорово изменился за эти два года. Уезжал из Шампани мальчишка, а вернулся — юноша. Того, кто уезжал, все называли очаровательным; того, кто стоял сейчас голышом у окна, закинув руки за голову, — можно было назвать красивым. В пятнадцать лет у Алена еще не начала пробиваться борода, но лицо окончательно утратило детскую припухлость и заострилось. Сирийский дурной загар уже успел обжечь его кожу и сойти шелухой, и теперь он снова стал бел, разве что чуть смуглее, чем прежде; но брови были все те же, черные и тонкие, волосы так же блестели на солнце, только сегодня подстриженные до плеч. Еще Ален заметно вытянулся в высоту и сделался более худым и поджарым, да на длиннопалых руках ясно прослеживались бугорки молодых мышц. Сильнее всего изменились глаза. Кажется, они стали еще светлее, чем прежде — серое возобладало над зеленым; но главное было не это — просто глаза у него стали взрослые.
Дверь снова приоткрылась — на этот раз заглянула молоденькая служанка. Стеснительно фыркнула, однако же успевая обежать юношу быстрым, совершенно не стыдливым взглядом:
— Ваша одежка, мессир… Прикажете помочь?..
— Нет, не надо… Ага, положи сюда.
Потом он одевался, тихонько мурлыча под нос дурацкую песенку про монаха и девицу. Вчера услышал, как служанка напевала — и вот, поди ж ты, запомнилась… Кстати, про себя удивился Ален, что-то с голосом не так, какой-то он стал… непослушный. Ладно, пустяки, само исправится.
Натянув новенькие чулки — цельные, ярко-синие, — он радостно пошевелил голыми пальцами ног. Ощущение собственного чистого тела почему-то безмерно радовало. Хотелось одеться в самую лучшую одежду, какая только может быть, чтобы и матушка, и Этьенет сразу все поняли, едва бросив на него первый взгляд. Надев нижнюю рубашку, Ален вытащил из-под нее шнурок — на шнурке висело большушее золотое кольцо с лиможской эмалью. Подумав, юноша снял кольцо с веревочки и надел его на палец. На указательный. И на том оно крутилось, норовя упасть. Ну да ничего, не свалится как-нибудь. Можно другим колечком прижать — простеньким, хоть железным… А на шнурок повесить подарок для Этьенета — ладанку со святой землей. Чтобы можно было сразу снять со своей шеи и повесить на брата, и сказать — вот, тебе я тоже привез, что обещал… Интересно, сильно он изменился? Вырос, наверное, его и не узнать… Да ну, вот еще чепуха, Этьенчика-то всегда узнаешь. Ален тряхнул головой, прогоняя опасную мысль — вдруг это окажется уже совсем другой, не его Этьенет?
Верхняя одежда, которой он собирался щегольнуть перед матушкой, была очень хороша — бархатная, синяя с золотом, облегающая сверху, но с широкими зубчатыми рукавами. Но, подумав, Ален решил, что куда правильней появиться перед матерью в кольчуге — и, насвистывая, сунул ноги в остроносые башмаки. Сейчас выезжаем. Надо надеть подкольчужник-гамбизон, а на него — джюпон с крестом. С тем самым, прошедшим все битвы и перешитым с прежней истрепанной в клочья одежды — на новую… А доспех пока можно не надевать, он тяжелый; главное — влезть в него перед самым прибытием, вот Этьенет-то удивится!
С замкового двора прохрипел старенький рожок. Который Ален никогда в жизни ни с чем бы не перепутал. Сграбастав вещи в охапку, он выскочил в дверь — само воплощение молодости и радости — и поскакал по крутым ступенькам так, что мокрые волосы подпрыгивали, фонтанируя брызгами.
…В Труаский замок прибыли вечером. Анри, который специально, чтобы быть узнанным, не сменил на новый свой сигнальный рожок, радостно протрубил. Они въехали в палисад, а потом — во двор, и от множества огней, от приветственных возгласов и счастливых рыданий у Алена слегка помутилось в голове. Он спешился — это был новый конь, из Меца, и Ален нечетко помнил, как его зовут, — и стоял теперь один, ожидая, что близкие отыщут его сами. Давным-давно, сразу по прибытии мессир Анри послал вперед гонца с вестями — кто остался жив, кто нет, и когда войско ждать обратно; теперь, конечно же, здесь знали все, и удивить их возвращение не могло никого. Краем глаза юноша видел старого графа Тибо, целовавшегося со своим сыном — мессир Анри, кстати, побрил бороду, отросшую за время похода, и вместе с нею утерял то жутковатое сходство с отцом, которым ранее вводил в смущение пилигримов. (Все ведь знали, что Анри добрый, хоть и бешеный, а вот с графом Тибо лучше не шутить.) Где-то рядом толкались брат и сестра, и краем глаза пилигрим успел отметить, что за время их отсутствия кроха Ада стала более-менее напоминать знатную девочку взамен того желтого воробышка, которого он запомнил, уезжая… Ален видел кругом обнимающихся людей, и кони, о которых все на краткое время забыли, топтались среди радостной толпы, неприкаянные. Но его матери нигде не было, так же как и Этьенета.
Не в силах более терпеть, Ален при том не имел возможности и самому пуститься на поиски. Собрав всю силу воли, он отвел на конюшню своего скакуна и даже сам расседлал и поставил его в денник — никого из конюхов не было, видно, возились с графскими лошадьми. Сердце его уже посасывал некий червячок, и он специально тянул время, двигаясь вдвое медленней, чем обычно. Неужели можно столько времени хранить обиду?.. Мама, ну как же ты так?.. И почему Этьена нет — неужели же его можно было не пустить?.. Сейчас я пройду на широкий двор с конюшни — и увижу их. Увижу, как они стоят вдвоем и вглядываются в толпу.
Рысцой обежав ристалищный двор, Ален устремился к дому. Садик стоял тих и темен, и по нему можно было бежать, не стыдясь, что кто-нибудь увидит тебя в панике. Окошки не светились. Ален толкнул дверь — она была заперта. Ха! Любой, кто жил хоть пару дней в этом доме, помнит, куда уходящий прячет ключ.
Ален встал на цыпочки — тянуться пришлось куда меньше, чем два года назад — и пошарил над дверью. Железка, легко звякнув о камень, легла ему в ладонь. Два оборота. Тихо, темно. А это что за штука?.. Сундук?.. Да он здесь не стоял отродясь… И кровать другая, более широкая — или это просто так кажется в темноте?..
Сердце Алена медленно начинало гореть. Предметы обретали какую-то небывалую четкость. Не поддаваясь, не поддаваясь пока на эту странную игру, он вышел из домика, аккуратно закрыл за собою дверь. Может быть, они переставили мебель. Или матушка вышла за кого-нибудь замуж. Или она теперь живет поближе к своей госпоже. Надо пойти в замок и разузнать… Пойти, я сказал вам, ноги, а не побежать!..
…Ему повезло — он встретил Женевьеву.
Старая служанка тащила огромный поднос с жарким и едва его не выронила, когда они с Аленом столкнулись в дверях. Ален успел подхватить поднос с другой стороны, и все было спасено; он моментально узнал свою старую подругу и улыбнулся ей с искренней радостью, да что там, и обнял бы — не разделяй их со старушкой здоровенное блюдо для резки, источавшее неимоверные ароматы.
— Здравствуй, Женевьева, — выпалил он, стараясь выразить голосом все то, что был лишен возможности попытаться выказать жестами. — Это я, Ален!.. Узнаешь?..
— Ален! — выдохнула служанка, — и непременно схватилась бы за щеки руками, если бы опять-таки не поднос. — Бог ты мой, мальчик! Да как же ты вырос!..
На лице ее написалось безмерно много всего, но поверх рисовалось одно-единственное выражение, которого Ален не смог понять. Холод кольнул его сразу в грудь, в спину и почему-то под мышки, когда он отдал себе отчет, что это выражение называется — жалость.
— А… где мои? Мама, Этьенет…
— Ох, Ален, горе-то какое, — наконец Женевьева выпустила из рук свой край подноса, видно, понадеявшись на молодого помощника, и прижала старые руки к сердцу. — Ален… Ведь ты, милый мой, и не знаешь ничего…
— Что… случилось? — голос Алена от страха стал совсем тонким, как у ребенка, и куски оленины поползли с накренившегося блюда. Старушка подхватила ненавистный поднос со своей стороны.
— Паренек, ведь мать-то твоя… Ох, не знаю, как и сказать, вот ведь Господь сподобил стать горевестницей…
— Что…сл…
— Умерла, Ален, умерла… Прошлой зимой, как раз после Рождества… Вести нам очень дурные приходили, что будто все в этом походе мрут просто как мухи, а немчура так и вовсе дай Бог ноги — и очень уж она убивалась, что тебя вроде как не проводила в дорожку… Ты ее прости, паренек, она теперь за тебя молится на небесах… От грусти-то и умерла, все думала, сама тебя погубила, отправив в этот поход, прах его побери, прости Господи, без всяческого благословения… Ален… Милый мой, да ты никак упасть собрался?..
Нет, Ален не собирался падать. Ни за что не собирался падать, покуда не узнает еще одну вещь.
— А Этьенет… он…
Юноша не смог выговорить слово «жив», помешала картинка — вода, у воды — брат, Этьен, или Арно, а берег отдаляется, отдаляется, я все-таки бросил тебя… Но дальше говорить и не понадобилось.
— Жив. Жив. Графиня его к тетке сплавила, тут на похороны тетка приезжала — она его и забрала, братца твоего. В Витри увезла, там он теперь и обретается, жив-живехонек, а с чего б ему и помирать…
— Эй, дор-рогу! Встали тут в дверях! — это сзади шла целая процессия слуг, кто с жарким для стола, кто тащил вино, кто канделябр. Женевьева отскочила, припертая к стене; Ален оказался у другой стенки, а поднос в итоге достался старушке. Когда же едоносцы миновали и служанка только собралась продолжить свою тираду, оказалось, что за это время собеседник ее исчез. Просто-таки растворился в воздухе, и Женевьеве осталось только покачасть головой и пойти следом за другими, беззвучно шевеля губами и покачивая головой. Конечно же, она молилась; а что тут еще поделаешь?..
… Ален искал своего сеньора. Он прошел в рыцарский зал, всматриваясь в свет огней сквозь плотный туман, плавающий у него перед глазами, когда кто-то схватил его за рукав джюпона. Ален обернулся, скользнул неузнавающим взглядом по невысокому лысоватому старику, черному, с седыми бровями.
— Позвольте, мессир…
— Нет, мессир, не позволю, — старик в черном держал его накрепко, и глаза у него были странные, такие, будто он сейчас ударит… Ударит. Старый Жерар де Мо.
— Не позволю, пока не получу ответ. Мне показалось, что на вас кольчуга моего сына.
В любой другой день Ален глубоко удивился бы такой проницательности. Отличить одну кольчугу от другой, да еще скрытую длинным нарамником — при том, что эти доспехи вообще все одинаковые… Он же не знал, что Жераров доспех некогда принадлежал его отцу, которому его делали на заказ — и как старый де Мо отличил бы свою руку от чьей угодно другой, так узнал бы он из тысячи эту кольчугу с ее редкостным зубчатым краем, видневшимся из-под полы светлой одежды. Но сейчас Алену было не до того.
— Послушайте, мессир… Да, это кольчуга покойного мессира Жерара. Если хотите, я ее вам отдам, только оставьте меня.
(Оставьте меня, у меня умерла мать, хотел сказать он, — но не сказал. Лицо старика, одетого в траур, стало таким злым и одновременно несчастным, что Ален просто подавился собственным горем.)
— Каким путем, хотел бы я знать, — начал он голосом, вибрирующим от напряжения, и на руке его, вцепившейся в Аленов рукав, проступили синие веревки жил. Но тут его речь прервал другой голос, властный и веселый, прилетая издалека в этот мир для двоих, мир горечи и вражды.
— Оставьте, Жерар. Это я ему дал.
— Мессир?..
— Да, я. Я вам другой доспех подарю, в самом деле. Просто тогда выхода не было. Или хотите — берите этот обратно, а Алену я еще что-нибудь подберу, — Анри было хорошо и весело, и ему хотелось, чтобы все вокруг тоже радовались. Он дружески положил широкую ладонь старому рыцарю на плечо, и тот дернулся, будто его кипятком ошпарили.
— Верно ли я понял вас, мой сеньор, что вы… отдали доспех моего убитого, — голос Жерара предательски вильнул, — убитого сына… своему слуге?..
Если до этого и были сомнения, узнал ли он Алена, то теперь они развеялись окончательно. Впрочем, Алену было все равно. Глядя на уже хмельного, сияющего Анри так, будто они были вдвоем с ним в этой зале, он сказал, и слова его были тихи:
— Мессир Анри, у меня умерла мать. Можно… я поеду сейчас в Витри?.. Там брат. Этьен.
— А… пир? И вообще, куда это годится?..
— Понимаете, мессир…
— Понимаю, — неожиданно кивнул Анри, не отводя от вассала хмельных, синих, благородных глаз. — Езжай.
Ален коротко поклонился; губы его дрожали, в горле что-то прыгало, какой-то комок. Не глядя, он освободил рукав от хватки старика де Мо и пошел прочь, слыша летящий ему в спину голос сеньора — и почти не понимая значения слов.
— Ну, общем, этот парень спас мне жизнь, и я… Да, посвятил его. Так что ничего страшного, Жерар, твоего сына это не оскорбило бы. Пойдем-ка за стол, выпей за мое счастливое возвращение. И за упокой души твоего отличного сына, славный был оруженосец, в самом деле, славный…
И предсмертный какой-то хрип несчастного Жерара:
— Монсеньор, как… посвятили?.. Ведь еще батюшка нашего короля уже лет десять как запретил… Да таким, как этот мальчишка, подобает торжественно отбивать шпоры на куче навоза, монсеньор…
— Да? — странным голосом произнес отлично и давно осведомленный об этом указе Анри, и должно быть, зрачки его стали совсем маленькими от гнева. Самодур Анри. Что ему король, когда он решит сделать, что захочет… Ха, король. Да Анри у него под боком посвящал кого хотел, теперь ли слушать какого-то подвассала?.. Но Ален уже больше ничего не слышал.
Заплакать бы, подумал Ален отстраненно. Загадать бы одно-единственное желание. Чтобы ничего этого не было. Чтобы ничего этого (-а город, как же город-) не происходило никогда. А город был обман. Или его просто никогда не было.