«Мир начался с меня» – вот главное ощущение детства с момента, когда ты себя уже помнишь.
Мама, папа, бабушки, дедушки (присутствующие, отсутствующие) – это все обстоятельства твоей жизни, возникшие вместе с тобой. Можно сто раз повторить: «Они были и до тебя» и «Они тоже были когда-то маленькими». Непонятно, что именно это значит. Ты совершенно не чувствителен к знанию, что их жизни «перетекли» в настоящее и вплетены в твою жизнь, и что их прошлое – часть вашего общего настоящего. Что их прошлая жизнь что-то делает и с тобой…
На вопрос «Когда ты родился?» тебе в голову не придет ответить: «Через пятнадцать лет после Второй мировой войны».
Через семь лет после смерти Сталина.
Через год после того, как собачки Белка и Стрелка слетали в космос. (И вернулись обратно! – в отличие от других собачек, отправленных в космос до них. Это значило, что вот-вот наступит очередь человека. И очередь новых ракет и новых боеголовок…)
Тебе показалось бы странным заниматься такой арифметикой, пусть ты уже и умеешь неплохо считать. Семь лет – это целая жизнь! Тебе самому недавно исполнилось восемь (десять или двенадцать), и все случившееся «до тебя» было в «другое время».
На вопрос «Когда ты родился?» ты называешь число и месяц – «мое деньрождение». Этот день и есть точка отсчета времени, и окружающие будто бы соглашаются с этим, соглашаются ненадолго признать твою исключительность. И дарят тебе подарки. «Деньрождение» – день исполнения твоих заветных желаний…
Правда, годам к шести ты уже понимаешь, что с желаниями все обстоит не так просто. Что желания могут быть правильными и неправильными.
Тебе говорят: «Представь, что у тебя есть волшебная палочка. Загадай три желания». И если ты, например, пожелаешь сто порций мороженого или съесть банку варенья… У Николая Носова были такие рассказы. И в детских радиопередачах какой-нибудь персонаж то и дело желал съесть сто порций мороженого или целую банку варенья. За это его подвергали безжалостному осмеянию. А если он ради этой цели «совершал дурные поступки», то авторы передач наказывали его ангиной, постельным режимом и невозможностью погонять во дворе в футбол, то есть разными литературными способами изолировали от веселого и дружного коллектива и обрекали на мучительное одиночество.
Я, правда, не припомню, чтобы в реальной жизни хоть один нормальный ребенок захотел сто порций мороженого. А губительную страсть к варенью я и вовсе не понимала: мы были «городские», без родственников в деревне, и варенье у нас не варили.
Но разве дело в этом? Истории в детских книжках были «правдоподобными» и с понятным посылом: нельзя желать «просто так», слишком много и для себя.
Я никогда не попадалась в ловушку. Я сразу понимала, что меня хотят испытать. Это была заслуга мамы. Она подготовила меня к подобным испытаниям.
Вот мы с ней идем куда-нибудь в магазин (мне лет семь или восемь), и она говорит:
– Я читала такую книжку… Ее написал Чуковский (Макаренко). Он считал, что детям надо все объяснять. С детьми надо разговаривать. Тогда у них развивается речь. Ребенку с развитой речью будет легко учиться.
То есть мама в буквальном смысле «обнажала прием».
А я слушала, слушала про Чуковского и Макаренко! Чуковский собрал смешные детские выражения, и получилась книга «От двух до пяти». (Мама приводила из нее какие-нибудь примеры.) Одно время мама, как и Чуковский, записывала за мной разные выражения. Но у нее было мало времени. А выражений моих могло бы хватить на книгу…
Педагог Макаренко работал с бывшими беспризорниками. Они грабили и воровали, пока к нему не попали, но он всех перевоспитал. И мама рассказывала, как беспризорников приучали к самообслуживанию и как они ели за столами, покрытыми белыми скатертями…
Мне нравилось думать, что вот: мы с мамой идем, разговариваем, и от этого у меня развивается речь. А это так полезно…
И когда мама говорила: «Давай представим, что у тебя оказалась волшебная палочка…», – я всегда радостно соглашалась.
С волшебной палочкой мы «упражнялись» чаще всего. (Иногда мама заменяла волшебную палочку цветиком-семицветиком из сказки про девочку Женю.) И я очень быстро усвоила, что означает «правильно желать вслух». Если ты правильно желаешь вслух, то тебя считают хорошим. А это очень приятно.
Поэтому первое, что я всегда говорила: «Пусть будет мир во всем мире!»
Мама согласно кивала. То, что это было абсолютно правильное желание, доказывала и вывеска, сияющая над крышей красного дома с аркой, на углу Ленинского и Ломоносовского проспектов. Арка вела вглубь квартала «красных домов». В этих домах, объясняла мама, жили ученые и университетские преподаватели. А надпись над крышей сообщала, чем именно они заняты: создают «Атом для мира». Было ясно, что «атом для мира» – это «против войны».
Потом мы с мамой разрабатывали «варианты» и дополняли список: чтобы люди не болели, чтобы никто не умирал. После того как ты пожелал всеобщего благоденствия, можно было «попросить» что-нибудь более частное: чтобы бабушка не болела, чтобы мама и папа никогда не умирали… Такие желания тоже не считались эгоистичными. И я чувствовала, как они нравятся моей маме.
Когда же моя фантазия истощалась, мы просто запевали:
Против беды, против войны
Встанем за наших мальчишек…
Пусть всегда будет солнце!..
Мы с мамой шли и пели…
Пели так часто не только мы с мамой. Все кругом все время пели.
По радио то и дело исполняли какие-то песни. В школе был предмет «пение». В пионерском лагере обязательно проводился конкурс строя и песни. А в школе – чаще без «строя», просто конкурс военной песни. В заводских домах культуры, в районных домах пионеров и тем более в городском Дворце пионеров и школьников были детские хоры. И хоры взрослых тоже были. Например, бабушка Аня, мамина мама, пела в хоре пенсионеров.
Мама не пела в хоре (ее свободное время до моего рождения было потрачено на спектакли самодеятельного студенческого театра). Но пела она при первой удобной возможности: песни из кинофильмов, песни времен войны, пионерские песни 30-х годов, песни, которые пели дети на праздниках в детском саду (где она проработала большую часть своей жизни), песни Детского хора Всесоюзного радио и Центрального телевидения (почему телевидение называлось Центральным – ведь никакого другого не было?), песни Краснознаменного ансамбля Советской армии имени Александрова.
Мама считала, что существуют песни на все случаи жизни. О чем бы тебя ни спросили, что бы тебе ни сказали, ответить всегда можно песней. Мы с ней иногда так играли – получалось весело. И я усвоила, что можно петь не только «правильно» (то есть не фальшивить), а еще и «с чувством»: поешь и представляешь себе что-то связанное с сильными переживаниями. Тогда пение делается «выразительным».
Обычно мне было понятно, какое чувство мама «старается передать»:
весело – грустно,
хорошо – плохо.
А здесь вот звучит «юмористическая нотка»…
Но иногда, без особых причин, мама вдруг говорила:
– А знаешь, как пели в наше время?
«Нас вы-ы-растил Ста-а-лин на благо наро-о-ду…»
Кроме этой «старой» версии гимна она еще пела про русского и китайца:
Русский с китайцем братья навек.
Крепнет единство народов и рас!
Плечи расправил простой человек…
Сталин и Мао слушают нас…
Такая бодрая песня в ритме марша. А припев «Сталин и Мао слушают нас» повторялся через каждые три строчки.
Мама всегда начинала вдохновенно и звонко, будто она – солистка Детского хора Всесоюзного радио, но до конца не допевала и торопилась с итогом:
– Вот как мы тогда пели…
В том, как мама пела про Сталина, было что-то загадочное, какая-то захватывающая тайна.
Хотя в целом принципы мироустройства не вызывали у меня вопросов. Все укладывалось в простую формулу: хорошо – плохо.
Откроем тетрадь в клеточку. Возьмем простой карандаш и линейку. Отсчитаем сверху страницы две клеточки и проведем через нее горизонтальную линию. Это шапка таблицы. Впишем в нее название:
«Надо делать хорошо и не надо плохо!»(Сл. Вл. Маяковского).
Измерим ширину страницы – 22 см. Разделим 22 см на 2. Отметим точкой отрезок длиной 11 см и проведем через точку вертикальную линию.
В левой колонке пишем хорошее, в правой колонке – плохое.
Много – один. Коллективизм – индивидуализм. Большинство всегда право. Индивидуалист никогда не бывает прав. Он – неправильный человек.
Весело – грустно. Бодрость духа – упаднические настроения. (Мама мне иногда говорила: «Что это за упаднические настроения?») Упаднические настроения никуда не годятся. Они превращают личность в «лишнего человека». О жизни «лишних людей» нам известно из литературных произведений. Быть «лишним» очень плохо. Это значит, что человеку просто нет места в жизни!
Коммунисты – фашисты. Если не коммунист – значит, не «наш», «фашист».
Белое – черное.
…Белый верх – темный низ…
Когда я вступила в пионеры, у меня появилась пионерская форма – рубашка с погончиками и металлическими пуговицами и синяя юбка, к которой полагался пионерский ремень (на «золотой» пряжке – рельефное изображение костра). Я не очень нравилась себе в форме. Но она и нужна была для другого. Она нужна была для того, чтобы ты стал частью единого целого. Чтобы в нужный момент все слились в одно «тело»: «все как один» – белый верх, темный низ.
В школе говорили: «Завтра торжественная линейка, всем приходить в парадной форме: белый верх, темный низ». Пионерская форма фабричного пошива была не у всех: в отличие от школьной формы, она не была «строго обязательной». Так что некоторые родители позволяли себе на ней экономить. Пионерскую форму заменял «белый верх, темный низ».
Белое – то, что выше пояса. Под белым – пламенное сердце в груди, которое «бьется в такт времени». На белом «алеет» пионерский галстук – символ крови, пролитой «за дело коммунистической партии». И, видимо, той, которой еще суждено пролиться.
Красному очень красиво на белом. Особенно когда красное – кровь.
А темное – лучше не говорить, что там, за темным, скрывается.
Но скрываться не значит отсутствовать…
И если ты умеешь «правильно желать вслух», это не значит, что у тебя нет невысказанных желаний.
Мы с братом ходили за хлебом. (Мне было четыре с хвостиком, ему – чуть больше двух.) Нам выдавали мелочь и сумку-авоську. И мы отправлялись к рынку, где стоял хлебный фургон. Нас всегда пропускали без очереди. И еще смотрели так ласково: маленькие – и одни! И знают, что надо купить! Ай да хозяева, ай, молодцы! Мы забирались по приставным ступенькам в фургон, я отдавала продавщице деньги и говорила: «Дайте, пожалуйста, большую буханку белого и полбуханки черного».
А потом я чуть подросла и походы за хлебом перестали быть приключением. Теперь я ходила обычно одна и меня уже не пускали без очереди.
Однажды почему-то не привезли белых буханок. Я купила полбуханки черного, и у меня осталось 20 копеек, которые мне дали на белый хлеб.
Дорожка сворачивала к дому за газетным ларьком.
Я всегда проходила мимо этого ларька – и когда шла туда, и когда шла обратно. Но сейчас я не просто возвращалась, выполнив поручение. Я как бы и выполнила его – но выполнила не совсем, хотя вины моей в этом не было. Теперь у меня в кармане лежало 20 копеек. И это все изменило. Вдруг изменилась моя способность видеть. Вот иду я мимо ларька, бросаю короткий взгляд – и вижу какие-то дополнительные подробности, вижу за стеклом какие-то вещи, которые раньше не видела. Я вдруг вижу – четко и ясно, – что кроме газет и журналов, конвертов и марок в ларьке продаются цветные карандаши. В такой красивой коробке.
Не просто красивой – красивейшей. На коробке – лисичка. Рыженькая. В сарафане. Сказочная лисичка с высунутым язычком и милыми хитрыми глазками.
И эта коробка лежит близко-близко к стеклу…
Лисичка меня совершенно заворожила. Я встала перед ларьком, просто застыла на месте, и стала смотреть почти не мигая. Коробка была приоткрыта. Специально. Чтобы все видели, как красиво уложены карандаши – в два ряда, ослепляя невозможным многообразием цветов. Особенно фантастическими были белый и розовый. Розовый – представляете? Для чего нужен белый и при каких обстоятельствах можно им рисовать, так и осталось неразрешимой загадкой. Но в тот конкретный момент это было не важно.
Белый, розовый… И остальные. Цвета настоящего счастья. Я представила, как я рисую…
Вообще-то я рисовала плохо. Редко и очень «обычно»: домики с треугольными крышами (в середине окошко, труба справа, колечками дым). Рядом дерево (веточки должны «куститься»). Иногда принцесс в пышных юбках до пят, на голове – пружинки кудрей и корона с «фатой». (Так рисовали все девочки.)
Но, может, я рисовала плохо именно потому, что у меня никогда не было таких замечательных карандашей?
А если бы у меня оказалась коробка с лисичкой… Она стоит 17 копеек…
Тут у меня перед внутренним взором пронеслась вся прошедшая жизнь… Рука дернулась – будто чужая – и протянула в окошко две монетки по десять копеек…
И вот у меня в авоське лежит полбуханки черного, а другой рукой я прижимаю к груди коробку с карандашами.
Мое движение страшно замедлилось. Коробка с лисичкой не принесла мне счастья. Она как будто бы не признавала во мне свою хозяйку. А у меня в голове со скрипом прокручивалась какая-то заезженная пластинка, и незнакомый голос с разными интонациями произносил:
«Мамочка, хлеба не было. Но зато посмотри, какие прекрасные карандаши. Я решила, что ты не будешь ругаться».
«Мамочка, хлеба не было. Я не успела спросить разрешения. Но это такие хорошие карандаши».
«Мамочка, ты не будешь ругаться? Хлеба не было, были карандаши. И мне так захотелось…»
Последнее, ощущала я всеми фибрами своей души, вообще никуда не годилось: «мне захотелось»!
Мама открыла дверь. Я не помню, что я сказала. Может, и ничего. Мама только взглянула – и, не дав мне раздеться, приказала холодно и отчужденно: «Сейчас же неси назад».
Это было ужасно.
Не то было ужасно, что мне не придется порисовать розовым карандашом. С этой мыслью я смирилась мгновенно. Но ведь надо идти к той же самой тетеньке, продавщице в ларьке! Надо будет что-то ей говорить. Объяснять (объяснять!), что я совершила нечто запретное. Она думала, я действительно покупаю. А я просто взяла и украла 17 копеек… А вдруг она не возьмет? А вдруг она?..
…Я не помню, как добрела до ларька. Прелесть лисички совершенно померкла. Я уже не могла понять, что в ней было такого… Я протянула коробку в окошко и выдавила из себя: «Извините, возьмите, пожалуйста, мне мама не разрешила…» До сих пор удивляюсь, как эти «извините-возьмите» не застряли у меня в горле. И как это я, протянув в окошко коробку с карандашами, от стыда не упала замертво?
И тогда меня, бездыханную, куда-нибудь понесли бы… И тогда мне бы все простилось…
Продавщица поморщилась и с некоторой брезгливостью взяла у меня коробку.
И вернула 17 копеек…
Через день я снова пошла за хлебом. Теперь мой путь осложнился: нужно было как можно скорее проскочить мимо газетного ларька. Я боялась, что продавщица меня заметит. И узнает – и мне придется выносить ее взгляд…
Но каждый раз краем глаза я все-таки замечала: «Лисичка» еще продается…
Хорошо, что хлебный фургон перестал приезжать. Скоро недалеко, в недавно построенном большом доме, открылась новая булочная.
А я ведь знала, что с этими карандашами все так и будет!
Мама не только заботилась о развитии моей речи. Она еще мне объясняла, почему «так не надо делать». Запрещает что-нибудь – и всегда объясняет, почему запрещает. Ребенок, по мнению мамы, «должен все понимать», а не «слушаться из-под палки».
Вот не хочу я, трехлетняя, уходить с прогулки домой и устраиваю рев. Так и кричу на весь двор: «Не хочу-у-у домой!»
(Еще бы я хотела домой! Мы тогда жили в трехкомнатной коммунальной квартире. В одной комнате – мы: четверо взрослых и двое детей. В соседских комнатах – по семье: четыре и два человека. Из комнаты мне выходить не разрешали, а то можно и с Требуковым столкнуться. Фамилию «Требуков» произносили по-разному. Мама – со страхом, папа – с плохо скрываемым гневом.
Требукова я видела пару раз. Один раз издалека. А второй раз вблизи. Он был огромным, до самого потолка. Во второй раз, хотя мы и оказались рядом, я его толком разглядеть не успела. Я вдруг лишилась точки опоры, и шею сдавило так, что в глазах потемнело: это Требуков поднял меня за шиворот. Когда ноги мои снова коснулись пола, я обнаружила, что стою, уткнувшись носом в закрытую дверь. А Требуков глухо цедит сквозь зубы: «Ваш жжжиии… (тут было неразборчиво) мешается под ногами. Уберите ее отсюда». Мне тогда было три года.)
В общем, я любила гулять и когда меня уводили со двора обратно домой, устраивала рев.
Но на маму мой рев никакого впечатления не производит. Она говорит даже тише обычного:
– Мариночка, плачь – не плачь, слезами делу не поможешь. Домой все равно идти придется.
Принцип «все надо объяснять», утверждала мама с нескрываемым торжеством, в моем случае действовал просто великолепно. Чуть ли не с первого раза. На второй день я уже просто всхлипывала. А на третий сама говорила:
– Плачь – не плачь, слезами не поможешь… – утирала слезы и брела к подъезду.
Так что мама мне все объясняла. По крайней мере, ей казалось, что она все объясняет.
На кнопку дверного звонка нашей новой квартиры мы по привычке нажимали два раза. Так звонили еще в коммунальной квартире: к тете Шуре – один звонок, к Требуковым – три, а к нам – два. Теперь мы жили в «отдельной квартире» (отдельной от соседей) и было понятно: кто бы ни позвонил, это именно к нам. Но два звонка – коротких и с небольшим интервалом между нажатиями кнопки – означали, что звонит кто-то свой. А если звонят по-другому, значит, за дверью чужой.
В этот раз звонил кто-то чужой – уверенно и настойчиво. Мама спросила:
– Кто?
Что-то ей там ответили. Она сначала застыла, потом открыла дверь «на цепочку», выглянула в щелку, снова прикрыла дверь и стала бороться с цепочкой. Дверная цепочка была несложным приспособлением. И обычно проблем с ней не возникало. А здесь она вдруг перестала слушаться. И мама в борьбе с ней покрылась потом. Тому, кто стоял снаружи, пришлось еще раз позвонить. Наконец мама справилась с дверью. Вошел какой-то уверенный в себе человек и попросил разрешения воспользоваться телефоном.
Мама молча кивнула.
Человек набрал номер, что-то быстро сказал (я услышала слово «наряд»), положил трубку и повернулся к маме:
– Спасибо вам за содействие. Мы проводим на рынке облаву. Вы очень нам помогли.
И вышел.
Мама, двигаясь как деревянная, заперла за ним дверь, повернулась, сделала шаг в сторону комнаты – и застыла на месте.
– Сесть…
Это она мне сказала? Я принесла ей стул. Мама неловко села, как будто не понимала, что происходит вокруг. Еще хорошо, что я принесла ей именно стул, со спинкой. А если бы табуретку? У нас были трехногие табуретки…
– И водички, Мариночка…
Я принесла ей воды в темно-зеленой эмалированной кружке. (Дома мы пили из таких кружек. У каждого – своя кружка. Эта была моей.)
Мама даже не поднесла кружку ко рту – просто сидела и держала ее в руках.
Странно так было. Будто мы с ней оказались в каком-то театре. Она – «главная героиня», а я вижу себя «в двух планах» – и «на сцене», и «в зале». Одна стоит рядом с маминым стулом, а другая смотрит на все и ждет, что будет дальше.
– У него была красная книжечка… Они всегда показывали такую красную книжечку…
В «ее время» был «культличности» Сталина, рассказала мне потом мама.
Тогда людей арестовывали неизвестно за что, за какие-то мелочи. Достаточно было сказать: «У Сталина тоже могли быть ошибки», – и тебя арестуют. И когда приходили кого-нибудь арестовывать, то показывали «такую красную книжечку»…
Тут мама делала паузу, будто она сбилась с мысли. Но эту мысль – неприятную – тут же вытесняла другая. Новая мысль выглядела спасительной, и у мамы светлело лицо:
– А знаешь, что было написано на танках во время войны? «За Родину! За Сталина!» С именем Сталина люди бросались в бой! А в песне, знаешь, как пели?
И мама, взбодрившись, тут же запевала, как будто была солисткой хора Центрального радио и телевидения:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
И сотни тысяч батарей
За слезы наших матерей…
Когда Сталин умер, люди на улицах плакали. И на работе, и дома. (Мой папа тоже плакал, он сам рассказал об этом маме.) А мама хотя и не плакала, но ходила на похороны Сталина. Она пошла вместе с подругой, потихоньку от бабушки. Возникла ужасная давка, и их чуть не раздавили. Бабушка, мамина мама, страшно потом ругалась: зачем мама туда пошла? Некоторых-то действительно насмерть задавили…
Потом к власти пришел Хрущев, который сажал кукурузу. Состоялся ХХ съезд партии*. (Понятно, что коммунистической: в «наше с мамой» время не было других партий.) На нем «развенчали культличности»…
На лице мамы опять отражались невнятные чувства…
С тех пор в тексте гимна (муз. А. Александрова, сл. С. Михалкова) больше не было его имени.
Про артиллеристов (муз. Т. Хренникова, сл. В. Гусева) теперь пели так: «Артиллеристы, точный дан приказ».
А песню, где «Сталин и Мао слушали нас» (муз. В. Мурадели, сл. М. Вершинина), вообще не вспоминали.
В программе «Время» сообщали об «осложнениях на советско-китайской границе». И показывали, как вдоль границы, повернувшись спиной к Китаю (к «Китаю», а не к «Китайской Народной Республике»), цепью стоят советские пограничники и держатся за руки, как в хороводе. А за их спинами колышется густая человеческая масса. Из этой массы все время высовывались руки и толкали пограничников в спину. Казалось, китайцы вот-вот прорвут «хороводную цепь»…