III

Они сидели рядом на большом диване: один в белом полушубке, рослый и сильный, как дуб; другой, одетый с превеликой тщательностью в черный сюртук и светлый галстук, был похож на тонкий, вытянувшийся кверху побег. Владысю Цыдзику едва исполнилось двадцать лет; это был высокий тонкий юноша, с бледным худощавым лицом. Он сидел очень прямо, полуоткрыв рот, над которым только начинал пробиваться темный пушок. Владысь не был дурен собой; с годами, при его тонких чертах и гладкой спине, он мог даже стать красивым, но теперь от всей его неуклюжей фигуры так и веяло робостью и незрелостью, и его скорее можно было назвать подростком, нежели юношей.

Панцевичова с энергией, которая явственно запечатлелась на ее остром, как нож, профиле и в стремительных, как вихрь, движениях, приняв бразды правления в хозяйстве брата, повязала одолженный у соседки фартук поверх подоткнутой юбки и, бегая из кухни в сени и чулан, приготовляла подобающее случаю угощение. По ее приказанию зятья и двоюродный братец передвинули стол от окна к дивану, а она быстро убрала остатки еды, которой весь день кого-нибудь потчевали, и постелила толстую, но белоснежную скатерть, тканную прекрасным узором. Все расселись вокруг стола или немного поодаль, у стены, и начался шумный, сбивчивый разговор.

Стемнело. В горницу, оглашавшуюся громкими восклицаниями, вливался тот мягкий сумрак, который в зимние вечера исходит от снега, укутавшего землю, и от подымающейся на небе луны. Из одного окна видна была звезда, мерцавшая среди разорванных туч — прямо над овином, сияющим желтизной среди серых домов; в другое упал косой луч невидимой отсюда луны и лег золотой решеткой на белую стену. Из сеней вошла Салюся с зажженной лампой в руках и, медленно перейдя горницу, поставила ее на стол. Сестра приказала ей отнести лампу в гостиную, вот она и принесла; но почему на шее у нее появилась алая ленточка, которой прежде не было, и коса, прежде падавшая ей на спину, была теперь свернута узлом? При виде ее Ясьмонт вскочил с дивана и толкнул локтем Цыдзика, давая ему знать, что и он должен сделать то же. Оба поклонились. Сват с умильной улыбкой выразил свою радость по поводу того, что панна Салюся вернулась, наконец, после столь долгой разлуки к родному очагу. Жених стоял прямо, как жердь, уставясь на Салюсю широко раскрытыми глазами, в глубине которых внезапно загорелись искорки. Она присела перед обоими и зарделась до корней волос, однако любезно улыбнулась и смело ответила, что рада видеть пана Ясьмонта, которого помнит со свадьбы своей сестры, Заневской, где он был дружкой и с ней, в ту пору еще подростком, танцовал краковяк.

— Даст бог, еще и на вашей свадьбе потанцую, хоть я уже и состарился и женат! — весело воскликнул Ясьмонт и сел, толчком в бок указывая Цыдзику, чтобы он сделал то же. Владысь послушался, но машинально: все чувства его, все сознание сосредоточились во взгляде, которым он провожал отошедшую от стола Салюсю. Она забилась в самый дальний угол и села у дверей рядом с Габрысем. Медленно повернув к ней лицо, Габрысь поглядел на нее, улыбнулся и снова неподвижно застыл, будто сросшись со стеной и скамейкой, от которых, казалось, никакая сила не могла его оторвать. Быть может, и в самом деле некая великая сила удерживала его здесь, когда с минуты на минуту должна была решиться участь этой девушки. Но Ясьмонт никогда и ни с чем не спешил и никогда не опаздывал. Никто лучше его не знал, когда в каких случаях нужно начинать и кончать. Так и теперь он ни словом еще не обмолвился о цели своего прибытия и пространно рассуждал о всяких иных предметах: о хозяйстве и торговле лошадьми, которой он с прибылью промышлял, о недавней кончине дедушки своей жёны и о великой скорби, которую испытывала по этому поводу жена его, рожденная Ядвига Домунт. Между тем как одни громко разговаривали, занимая свата, другие потихоньку обменивались замечаниями о привезенном им женихе.

— Молоденький-то какой, господи, просто жалость берет!

— Совсем еще молокосос, да оно и лучше: скорей Салюся его в бараний рог согнет!

— Самый богатый жених на всю округу!

— Будь он хоть весь бриллиантовый, ни за что бы за него не пошла. Уж очень зелен!

— Единственный сын, так что в солдаты его не возьмут, можно и женить; в доме, говорят, хозяйка нужна.

— Отец, говорят, всем толкует, что невестку хочет из хорошего дома….

— Вот он сюда сватов и заслал!

— Из себя-то он недурен, только уж больно нескладен — как есть жердь, воткнутая в землю!

В горницу вошла Панцевичова и принялась расставлять на столе принесенные тарелки, хлеб, оловянные ложки, а также ножи и вилки с деревянными черенками. Ясьмонт тотчас умолк и призадумался; когда же на столе появилась бутылка водки, а вслед за нею и мед, он тряхнул головой и, откинув назад свою пышную гриву, пристальным взглядом обвел лица хозяев, с минуту еще помолчал и тихим, как бы опечаленным голосом начал:

— Итак, настает минута, когда нам станет известен приговор, решающий нашу судьбу, и, хоть сердце мое бьется е тревоге, откладывать дольше не хочет и велит мне покорнейше вас просить, дабы то, что я выскажу, вы благосклонно выслушали.

Все насторожились. В затихшей горнице было слышно, как шумят за окном деревья. Ясьмонт положил на стол огромные веснушчатые руки и снова заговорил:

— Брак, седьмое таинство святого костела, означающее нераздельное до гроба сожительство, есть дело почтенное и человеку от природы присущее. Благо тем, кто в него вступает, и благо тем, кто вступлению в него способствует. А потому я с великой охотой согласился способствовать в этом деле присутствующему здесь пану Цыдзику и с ним вместе приехал в сей досточтимый дом, дабы в этой надобности его, важнейшей из всех на свете, какие только может иметь человек, правдивым и дружественным словом за него ходатайствовать.

После этого он принялся восхвалять жениха — сначала личные его достоинства, как то: честность, трезвость, деликатность обращения и сыновнюю привязанность, затем происхождение его, ибо принадлежал он к благородному семейству, пользующемуся всеобщим уважением, и, наконец, его богатство. Тут он сообщил, что пан Владысь был единственным наследником, так как сестры его все повыходили замуж, получив надлежащее приданое. Отец же его был уже не однодворец, а, можно сказать, помещик, владелец чуть не двадцати пяти десятин пахотной земли, и жил как бы на отдельном хуторе. Дом у него был о двух половинах, на скотном дворе красовалось десять отличных коров, а вокруг дома недавно был насажен фруктовый сад в сто деревьев. Кроме этого видимого добра, можно было найти у него и много такого, чего никто не видел и что, как добрый отец, он бережно копил и тщательно прятал для своего единственного и дражайшего сына. Но об этом говорить незачем, если нельзя показать товар лицом. Все, однако, знают пана Онуфрия Цыдзика и понимают, что отнюдь не пустой кошель и не порожние сундуки достанутся в наследство его сыну.

В этом месте сват прервал свою речь и, откинув назад огненные волосы, обвел взглядом слушателей, явно отыскивая среди них чье-то лицо. Однако не нашел его, ибо та, ради которой главным образом лились потоки его красноречья, забилась в дальний угол горницы, укрывшись позади стоявших вокруг стола мужчин. Она вся пылала, обуреваемая противоречивыми, хотя и равно жгучими чувствами гнева и гордости. Гневаясь на брата, который ей подставил эту ловушку, она в то же время была ослеплена ее великолепием. Уже и прежде она не раз слышала о богатствах Онуфрия Цыдзика, но теперь, когда Ясьмонт принялся подробно перечислять их и описывать, у нее голова закружилась от мысли, что она может стать их хозяйкой.

Между тем Ясьмонт, с минуту помолчав, продолжал свою речь:

— Но по какой же причине столь достойный молодой человек именно здесь, в этом доме, видит счастье всей своей жизни и панну, которая является лучшим его украшением, решил заклинать и молить, чтоб она это счастье ему даровала? А это по той причине, что сей почтеннейший дом издавна славится красотой и добродетелью своих дочерей, а эта панна имеет столько достоинств, что равную ей трудно сыскать во всем свете.

И как перед тем высокие качества молодого человека, так теперь он стал перечислять все то, что украшало панну. Но делал он это довольно необычным образом: прежде всего он напомнил, что прадеды наши почитали совершенством лишь ту панну, которая обладала шестью достоинствами, начинающимися с буквы "п". Тут он поднял голову к потолку, будто силясь вспомнить эти шесть "п", и принялся их перечислять, загибая растопыренные пальцы. Итак, первое: праведна, то есть превыше всего страшится прогневать господа бога каким-либо грехом или проступком; второе: прелестна, что объяснения не требует, ибо всякому видно с первого взгляда; третье: порядлива, никогда не сидит, сложа ручки, и за всякую нужную работу берется с охотой и сноровкой; четвертое: послушна, то есть с радостью подчинится всякому разумному приказанию мужа, равно как и его родителей или кого другого; пятое: прилична, а это значит, что скромностью и учтивостью всем бывает приятна; шестое: приданое, но это впору хоть и совсем вычеркнуть, ибо там, где имеется пять "п", шестое- если есть, то хорошо, а нет, то и бог с ним! Пять "п" у панны Саломеи налицо, что же до шестого, то тут мы положимся на волю и милость единственного ее брата и опекуна. Правда, пан Цыдзик милостей его не отвергает, но и размеров их не указывает и, ничего еще не зная о шестом "п", заклинает панну Саломею Осипович в ручке своей и сердце ему не отказывать, а единственного брата ее и опекуна молит предстать пред своей любезной сестрицей благосклонным ходатаем за него и посредником.

Он кончил и, достав из-за пазухи платок, утер мокрый от пота лоб. Да и разморился он, верно, в своем полушубке. От множества людей и натопленной печки в горнице становилось все жарче и душней. Но такой уж был человек Казимеж Ясьмонт: раз взял он на себя по соседству или по дружбе какие-нибудь хлопоты, никакие трудности не казались ему велики. Так и теперь — веснушчатое лицо его пылало, он сидел весь в поту, но лучезарно улыбался, уверенный в себе и в успехе своего дела. Только его маленькие серые глазки с любопытством высматривали кого-то. Но Салюся, укрывшись позади мужчин, не выходила из своего угла. Опустив голову, она глубоко задумалась, так что над глазами ее сдвинулись черные брови, словно нависла туча. Зато лицо Константа было безоблачно. Отвечая свату, который в конце своей речи просил его быть ходатаем и посредником, он подбоченился и, подняв голову, заговорил:

— В моем согласии и благосклонном заступничестве перед сестрой у пана Владыслава Цыдзика не должно быть ни малейшего сомнения. Не только согласен, но благословляю и почитаю за честь как для себя, так равно и для сестры моей… А в подтверждение моих слов заявляю, что сестра моя не останется без шестого "п" и, если согласится выйти за пана Цыдзика, шестьсот рублей получит чистоганом…

Он неожиданно смолк и опустил голову, после чего продолжал уже несколько тише:

— Кое-кто, правда, рассуждает по-иному (тут он покосился на старших сестер), но я так полагаю, что самой младшей сестре должен я дать больше, чем другим, ибо родители, умирая, завещали ее мне совсем еще маленькой, и я ей был почти как отец.

Голос у него дрогнул, и глаза увлажнились слезами; он утер их тыльной стороной ладони, тряхнул головой и поспешил окончить свою речь:

— Шестьсот рублей приданого она немедля от меня получит наличными, а также трех коров с моего скотного двора — пусть сама выбирает, какие ей по душе. Что же до женских тряпок, о них уж позаботятся старшие сестры, а я и в этом помогу.

Теперь он говорил очень громко, высоко подняв голову, и кончил энергичным взмахом руки:

— Это я обещаю и обещание свое сдержу, хоть, может, мне оно больших трудов будет стоить. Но, как говорится: "Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу". Вот как по-моему!

И, обернувшись назад, он крикнул:

— Салюся!

Скрестив руки на груди, она подошла к столу и тотчас же с очевидностью доказала несомненное наличие по меньшей мере двух "п". Прелесть ее, как правильно заметил Ясьмонт, была всякому видна с первого взгляда, а знание приличий выразилось в грациозном приседании перед сватом, в любезной улыбке, к которой она себя вынудила, и в учтивых словах, обращенных к обоим гостям:

— Благодарю, господа, за высокую честь и любезность, а пану Цыдзику желаю всякого счастья, но, будучи помолвлена с другим, я никому, кроме жениха своего, ничего обещать не могу.

Константы затрясся от гнева; он уже был уверен, что Салюся, ослепленная блистательными качествами претендента на ее руку, равно как и щедростью брата, не будет больше противиться его планам. Она и в самом деле была ослеплена, тем не менее противилась попрежнему. Стоявшая сзади нее Панцевичова не то всердцах, не то в предостережение ткнула ее в бок кулаком, зятья крякнули и что-то проворчали, а Коньцова зашептала ей на ухо:

— Салька! Побойся бога! Такое счастье!

Только тот, кто должен бы смутиться и обидеться больше всех, а именно сват, сохранял полную безмятежность и уверенность в себе. Дружелюбно и чуть лукаво поглядывая на девушку, он, как ни в чем не бывало, барабанил по столу толстыми пальцами и, улыбаясь, заговорил:

— О том, что панна Саломея помолвлена, до нас уже дошли слухи, но мы, невзирая на это, прибыли в надежде, что эти узы могут быть порваны и завязаны новые. Я о женихе вашем ничего худого не знаю и не скажу; может, он и хорош, да хорошему против лучшего не устоять. А если один кавалер чужой, а другой свой, один всеми уважаем, а другим пренебрегают, один своей подруге жизни приносит богатство и всяческое благополучие, а у другого нет даже камня, где бы он мог голову приклонить, — то кто же из них лучше?

Ни в ком из присутствующих решение этого вопроса не вызывало ни малейшего сомнения, а потому в ответ откликнулось хором несколько мужских и женских голосов:

— А как же! Еще бы! Что и толковать!

— Может быть, жених мой чужой и люди пренебрегают им и даже камня собственного у него нет, но я с ним обручилась и слово свое сдержу.

Тут взгляд ее случайно упал на Цыдзика. Он стоял с разинутым ртом, прямой, как жердь, уставясь на нее такими грустными, жалкими и вместе с тем блестящими глазами, как будто в них, сосредоточилась и горела вся жизнь его, всё чувства и сознание. Эти влюбленные, печальные глаза так не шли к его длинной, как жердь, фигуре и глуповатому выражению лица и были так смешны, что, несмотря на глубокое волнение, Салюся едва не расхохоталась. Ее алые, как кровь, губы дрогнули и задрожал подбородок, но она стиснула зубы и подавила смех: боже ее упаси потешаться над столь любезными и почтенными гостями!

Ясьмонт не был сражен и вторичным отказом Салюси. Серьезно, но с тем же спокойствием он отвечал, что дать слово это, конечно, не шутка, и что желание сдержать его показывает с наилучшей стороны панну Саломею. Однако только присяга, принесенная пред алтарем, связывает людей навеки, а пока ее не было, еще все можно кончить честно и благопристойно, никому не причиняя обиды и одной, как и-другой стороне открывая дорогу к счастью.

Слова свата подхватила Панцевичова и громко воскликнула:

— И верно! Этот пан может найти себе другую жену, куда более подходящую для него, чем Салюся. Мужичек, слава богу, хватает на свете!

— Я этому пану, если он не отстанет от моей сестры, все зубы в глотку вобью! — проревел Константы.

У Салюси молнии вспыхнули в глазах.

— А я этого пана люблю, — тотчас ответила она, — да если б и не любила, все равно слово свое сдержать должна.

На этот раз уже нахмурился и Ясьмонт; насупив рыжие густые брови, он опустил голову и крепко задумался. В горнице бурлило, как в котле, но исподтишка: поднимать шум при чужих, да еще в такой торжественный день — не подобало, и мужчины ворчали под нос:

— Бабьи выдумки!

— Вот ведь как уперлась на своем!

— С такой женушкой наплачешься!

Константы, стоя позади сестры, теребил ее за рукав и, как ему казалось, потихоньку, а на самом деле в ярости и очень громко шептал:

— Салюся, опомнись! Как бог свят, отрекусь от тебя, гроша медного не дам, на порог не пущу!

Сестры ахали, причитали, перешептывались, а Салюся стояла как столб и, казалось, ничего не видела и не слышала, только щеки ее зарделись румянцем и из-под опущенных век скатились две слезинки.

Ясьмонт поднял голову и глубоко вздохнул, но тотчас любезно улыбнулся и сказал:

— Хоть нас тут и встретил неожиданный конфуз, мы все же дело свое не считаем проигранным. Временем — в горку, а временем — в порку. И не обидно будет пану Цыдзику, если он столь достойной панне даст время поразмыслить. Тягостно ждать решения своей судьбы, но долготерпение приносит благословение. Так потерпим и мы. Все равно, отсюда мы едем в Богатыревичи, где мне надо осмотреть женино наследство, а пану Цыдзику — навестить родных. А на обратном пути, так или иначе, придется нам ехать мимо, так уж вы, пан Константы, извините зачастивших гостей, но завтра мы снова заедем в эту же пору, дабы еще раз воззвать к благоразумию и доброму сердцу панны Саломеи.

— Ну, как же, покорнейше прошу!.. Милости просим!.. С великим нетерпением будем ждать столь приятных гостей! — отвечали хозяева, и лица их просияли радостью, оттого что дело еще не окончательно решилось. Ну и плут же этот Ясьмонт! Кажется, и думал недолго, а что выдумал! Ночь да еще день — это много значит, и кто знает, не образумится ли к завтрашнему вечеру эта упрямая коза? Стремительная, как вихрь, Панцевичова принесла из кухни два дымящихся блюда, из которых доносилось тоненькое шипение жаренного с картофелем сала, и все наперебой стали приглашать гостей к ужину. Но Ясьмонт с шапкой в руке поднялся из-за стола, толкнул локтем Цыдзика, чтобы и он сделал то же, и начались церемонии. Свату и отвергнутому жениху есть, а тем более пить в доме невесты не подобало; однако, с другой стороны, отказ еще не был признан окончательным ни сватом, ни родней невесты, и завтра могло выйти совсем иное решение. К тому же от кушаний вместе с паром исходило такое вкусное и многообещающее благоухание, что в конце концов оба снова уселись и принялись за еду с таким аппетитом, который решительно опровергал малейший намек на отчаяние или даже печаль. Все же от выпивки Ясьмонт отказался наотрез, как и Цыдзик, последовавший его примеру. Потолковав за едой о том, о сем, сват вскоре встал, заявив, что пора им трогаться, те(м более что путь в Богатыревичи лежит через Неман, и, хотя лед окреп, осторожность все же следует соблюдать. Он со всеми простился самым любезным образом, а любезней всего, пожалуй, с Салюсей, у которой поцеловал руку, после чего пристально поглядел ей прямо в глаза и тихо проговорил:

— Такой цветочек прикалывать к тулупу — и богу обида, и людям стыд!

Наконец уже в дверях он снова обернулся, снял шапку и, поклонившись, сказал:

— Оставайтесь с богом!

— Поезжайте с богом, — тоже кланяясь, хором отвечали женщины.

Несколько минут спустя Салюся стояла посреди горлицы в кругу тесно обступивших ее сестер, за которыми ее едва можно было разглядеть. Они обнимали ее, ласкали, грозились, попрекали и молили:

— Но ради чего ты нам столько горя причиняешь?

— Неужто чужого человека ты ставишь выше семьи, выше отчего дома и родной стороны?

— Счастье еще, что Ясьмонт такой разумный человек, не то пропасть бы тебе сегодня…

— Сестер и брата за грош не купишь, а муж их тебе не заменит, тем более такой! Даже Коньцова, успевшая за день и особенно после приезда свата целиком перейти на сторону родных, теперь убеждала Салюсю:

— О нем ты не беспокойся! Этот мигом утешится. Я тебе раньше не говорила, но знаю доподлинно, что он страшный ветреник, а уж влюбчив — ого! Он и теперь живо найдет себе другую.

— Ты, главное, о себе помни, — говорили старшие сестры. — С ним ты не будешь иметь ни дома, ни соломы, с голоду, с холоду будешь помирать, слезами изойдешь — при восьми-то душах детей!

Из кучки стрекочущие женщин донесся отчаянный голос Салюси:

— Да почему же восьми? Так уж сразу и восьми! У тебя самой только трое, а у Марыльки всего двое…

— Ты не смотри, что у меня трое или у Марыльки двое, у тебя будет восемь душ, непременно восемь, вот как бог свят, восемь! Ну, куда ты с ними денешься, когда у него ни земли, ни хаты, а брат тебе не даст ни гроша в приданое?

— А ты лучше скажи спасибо брату да руку у него поцелуй за его щедрость к тебе! Для нас-то он никогда не расщедривался, так ты уж пользуйся его добротой!

— Я и скажу спасибо! — воскликнула Салюся и, вырвавшись из объятий обступивших ее женщин, бросилась к брату. Он стоял у окна и с яростью подкручивал усы, но уже ни во что не вмешивался и с напускной небрежностью посвистывал: "фью, фью! фью, фью, фью!" Салюся подбежала к нему и, расцеловав в обе щеки, сказала:

— Спасибо тебе, Костусь, за твою заботу, за жалость твою, за то, что ты хочешь мне добра, — спасибо, Костусь, спасибо!

Он отворачивался и отталкивал ее, как будто продолжая сердиться, но сам искоса следил за выражением ее лица и, видя, что она искренне благодарна и растрогана, несколько раз поцеловал ее и спросил:

— А будешь учтива завтра, будешь умницей?

В эту минуту из кучки женщин выскользнула жена двоюродного брата, белокурая Эмилька. Была она маленькая, худенькая и совсем еще молодая: едва восемнадцати лет. Выскочив на середину горницы, она закружилась, как юла, хлопая в ладоши и напевая:

— А я бы не пошла! А я бы не. пошла! Будь эта жердь хоть вся бриллиантовая, я бы за него не пошла, не пошла!

Так она докружилась до мужа и, сев к нему на колени, допела:

— Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я пошла за него, ей-богу, ни за кого бы не пошла, кроме него!

Михал, который и вообще-то не слишком близко к сердцу принимал это семейное событие, видимо, обрадовался и, развеселясь, звонко, на всю комнату расхохотался.

— Хватит тебе проказничать да глупости болтать! — прикрикнул Константы на Эмильку, а Салюся, вырвав свою руку из его руки, стрелой вылетела на крыльцо и во двор.

Эта глупая Эмилька со своим мужем весь день терзала ей сердце. Стоило ей взглянуть на них, и она думала, что и ей с Ежи было бы так же хорошо и счастливо, как им. А теперь Михал еще и расхохотался совершенно так же, как Ежи, когда она ему рассказывала о чем-нибудь приятном и веселом. Этот смех, так удивительно похожий на смех другого, проник ей в самое сердце, и она вылетела из дома, ни о чем не думая, но чувствуя, что ей нужно куда-то бежать, как бежит человек, на котором загорелась одежда. Так и она вся была в огне: щеки ее, лоб, глаза и руки жарко пылали. Прямо с крыльца она бросилась во двор, словно собиралась бежать. Посреди двора она остановилась, глядя на небольшую полоску дороги, которая виднелась между высоким забором и большим желтым овином. В голове у нее мелькнула мысль: выйти бы вот так на дорогу и бежать, бежать от этих криков и насмешек, от просьб и попреков, от собственных своих страхов и неуверенности! Господи, как бы это было хорошо, если б она могла прибежать к нему, пожаловаться, успокоиться, снова утвердиться в своем решении, как она была тверда, пока виделась с ним и пока ей не стали наговаривать всякие страсти! Отсюда только шесть миль до Ляскова — но что это для нее, сильной, здоровой девушки, способной пройти нивесть сколько миль?

Ее охватила нестерпимая тоска, и так захотелось увидеть милого, все ему рассказать, что, кажется, птицей полетела бы она по этой дороге, по этим белым бескрайним полям, таким знакомым и родным. Салюся была так замучена шумными ссорами и налагаемыми на нее оковами, что эти пустынные просторы не только ее не страшили, а с особой силой манили к себе тишиной и свободой. Полетела бы она по этим полям, как птица, как молния, и, летя к нему, кажется, пела бы, как птица, и, как молния, сверкала бы радостью, что летит к нему! Но нет, нельзя! Не позволяют гордость и приличия. Это был бы страшный позор и грех, даже думать об этом нехорошо.

Стараясь не смотреть на дорогу, она медленно пошла к низкому плетню, "который отгораживал усадьбу ее брата от соседней. Она проваливалась по щиколотку в снег, но даже не замечала этого: шла ли она босиком или обутая, по дороге, покрытой снегом или размокшей от дождя, каменистой или поросшей густой травой, — все они были для нее одинаковы, все ей были знакомы, привычны, свои. Салюся даже не знала, что можно заботиться о здоровой и удобной ходьбе и что кто-то на свете занимается этим. Стоя в снегу, она облокотилась на плетень и, подперев ладонью щеку, разглядывала соседнюю усадьбу. Сквозь белые тучи, обложившие все небо кругом, луна бросала на землю мутный серебристый свет. С этим мягким и ровным светом сливался неподвижный, чуть влажный воздух, настолько тихий, что лишь время от времени ветер, долетавший с полей, проносился по деревьям и на мгновение с легким шорохом раздвигал ветви. Тогда сквозь раздвинутые, едва колышущие ветви кое-где поблескивали освещенные окна домов, но и они были безмолвны. Даже петухи не пели в эту минуту, и не лаяли собаки. Белые бескрайние просторы казались печальными и таинственными в мутном свете луны. Вдалеке от шумного света, среди снегов и деревьев укладывалась спать на всю долгую зимнюю ночь неровная вереница домов, поблескивавших тусклыми окошками, словно заспанными глазами.

Усадьба, которую разглядывала Салюся, была совсем крохотная. Домик о двух оконцах, вернее — даже не домик, а избушка; дворик, узкий, как закоулок, зажатый со всех сторон чужими плетнями, и в одном маленьком сараюшке вместе и конюшня и хлев. Только несколько толстых, могучих деревьев скрашивали убожество этой жалкой тесной усадебки.

Глядя на нее, Салюся думала: "Вот к каким следствиям ведет пренебрежение людскими советами и богатством! А ведь Габрысь мог жить в достатке, иметь хозяйство не хуже других, если бы послушался людей и отсудил у брата свою землю".

Когда после нескольких лет службы в соседнем имении он вернулся и оказалось, что в его отсутствие брат захватил чуть не весь его надел, все говорили ему, советовали, даже кричали на него, чтобы он подал на брата в суд. Но Габрысь колебался, раздумывал, медлил, наконец махнул рукой, принял те несколько десятин, которые брат ему пожаловал из милости, построил себе вон эту избушку и окончательно отказался и от тяжбы и от своей земли. Людям он объяснял свой поступок и так и этак. То говорил, что у брата несколько душ детей и что, правда, сейчас он его обидел, зато раньше растил его и учил; то — что, рассорясь с братом, он останется совсем один на свете, потому что, кроме его да еще сестры, у него нет никого родных. Но люди только смеялись над всеми его объяснениями и тогда-то впервые прозвали его "глупым Габрысем". А он и прежде и после этого натворил еще множество подобных же глупостей. В том имении, куда брат определил его еще совсем мальчиком, должность у него была очень прибыльная, и, если бы он ее не оставил, наверное давно бы скопил немалое состояние. Но он свое место бросил и вернулся домой, потому что кто-то из высших служащих был с ним невежлив, а Габрысь, по собственным его словам, предпочитал есть хлеб с водой, чем пирог с обидой да бесчестием. За это люди тоже совсем его не похвалили. Дело известное: раз пошел в услужение, терпи и надейся на лучшее будущее, а уж такая гордость, когда отказываются от любой выгоды, лишь бы потешить свое самолюбие, просто глупость и грех. Потом… но то, что он сделал потом, уже превосходит всякое воображение. За время своей службы в имении, где Габрысь все же пробыл несколько лет, он кое-что скопил, немного, всего, говорят, рублей двести, но, когда брат его обобрал, оставив ему только две или три десятины, даже и эти деньги ему бы весьма пригодились. Он и строил всякие проекты в расчете на них: хотел купить вторую корову, обзавестись хорошей бричкой и достать черенки, чтоб насадить фруктовый сад. Вдруг приезжает сестра, та самая, что за мельником и живет в полутора милях отсюда; так вот, приехала она да как начала охать, как начала приставать: одолжи да одолжи мне свои деньги, а то мельница у нас совсем развалилась, отстраивать надо, а отстраивать не на что, так мы и погибнем с детьми! Он вначале было отказал ей, отнекивался, указывал на собственную нужду, но она все стояла у него над душой, все клянчила да хныкала, — он ей и дал их в долг — без отдачи! Просто последний свой грош отдал сестре. Тогда-то уж все чуть животы не надорвали со смеху, а прозвище "глупый Габрысь" окончательно пристало к нему. Но он словно и не замечал этого и еще два раза сделал по-своему: раз, когда взял к себе старую, дряхлую тетку, сварливую до того, что никто ее держать не хотел и которой только и оставалось итти по миру; и другой раз, когда он не захотел жениться на пожилой и очень неказистой с лица, но богатой панне. А сватала ему эту панну сама Панцевичова! В ту пору уже все начинали его ставить ни во что, но как бы то ни было, раз он им приходился родней, надо было его выручать и вытягивать из нужды. Ни одна молодая и богатая панна за него бы не пошла. Однако Панцевичова подыскала ему невесту; правда, старую и безобразную, но зато богатую. А Габрысь — ни за что! "Зачем мне это? — говорит. — Мне и так хорошо! Я, — говорит, — не раб, меня ни за какие деньги не купишь!" Так он и живет: беден до того, что у него подметки отваливаются, а одинок, как отшельник; только зверюшки, цветочки да скрипка скрашивают ему жизнь. А что толку в такой жизни? Ни пользы, ни удовольствия, ни чести — ничего нет. Одна корова, одна убогая лошаденка, да несколько кур, за которыми присматривает тетка, — вот и все. Придет ли он куда-нибудь, его даже не замечают и не приглашают садиться; скажет ли что-нибудь, все, даже не слушая, хохочут: уж наперед известно, что глупый Габрысь ничего умного не скажет. Оттого он давно уже никуда не ходит и ни с кем не разговаривает. А если по делу или по другому поводу изредка и зайдет к кому-нибудь, то садится у самых дверей, чтоб никому не мешать, и молчит, но ни за что в гостях кусочка в рот не возьмет. Должно быть, не хочет, чтобы люди, которые насмехаются над ним и ни во что его не ставят, не подумали, чего доброго, что он голоден и нуждается в их хлебе. И у него своя гордость была, да еще какая! "Беден-то я беден, — говорил он, — глуп — ну, и пускай буду глуп, но попрошайкой никогда не стану, хотя бы с голоду подыхал!" Бедный он, этот глупъш Габрысь, но добрый. Салюся всегда его очень любила и была ему многим обязана. Когда, бросив службу в имении, он вернулся и впервые приобрел кличку "глупый Габрысь", она была еще совсем маленькой. Выстроив себе избушку возле самого плетня их усадьбы, Габрысь часто зазывал к себе Салюсю, строгал для нее игрушки из дерева, засаживал ей грядки, строил ограды из камешков, а потом предложил ее брату свои услуги в качестве учителя и выучил ее читать и писать. Правда, последнее не удалось ему в совершенстве, потому что он питал к ней слишком большую слабость, чтобы заставить ее как следует учиться. И все же ему она была обязана тем, что не осталась совсем невежественной и безграмотной.

Опустив голову на руки, Салюся думала: "Будь у Габрыся не эта избушка, а хороший дом, и не жалкий клочок земли, а большой надел, люди, наверное, не прозвали бы его глупым и сразу оценили бы его доброту. Нехорошо, конечно, заводить тяжбу с родным братом, пускать по миру дряхлую тетку или жениться на безобразной старухе ради ее приданого, и за это никто не похвалит. Однако, если бы Габрысь все это сделал, имея состояние, все бы его хвалили и уважали. Вот что значит богатство! Оно дает не только покой и благоденствие, но также почет и славу, что гораздо важнее. Богатство спасает не только от голода, но и от того, что тяжеле голода, — унижений и презрения. Ничто так не возносит человека и не обеспечивает ему такого спокойствия, как богатство. И ничто не вызывает такого глумления в людях, как отказ от богатства, каковы бы ни были причины этого отказа. Вот оно как на свете! Господи, боже мой, но почему же это так на свете?"

Она была настолько поглощена мыслями, которые так близко касались её собственной еще неведомой судьбы, что не слышала, как кто-то вышел из избушки и, увидев ее за плетнем, направился к ней. Он был без сапог, в одних только грубых, холщовых онучах и неслышно ступал по снегу. Без шапки, в долгополом кафтане, он встал перед ней и тихо проговорил:

— Добрый вечер, Салюся!..

Она подняла голову и приветливо улыбнулась. Ей так было нужно открыться перед какой-нибудь доброй, безропотной душой, так нужно было излить свое горе, что, увидев его, она искренне обрадовалась.

— Как хорошо, что вы пришли, Габрысь! — воскликнула она. — Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете, скажете. Мне так тяжко, тяжко, тяжко!

Заломив руки, она тихо и быстро зашептала:

— Что мне делать? Как мне поступить? Они так меня мучают, так пугают, так срамят! Их ли послушать или сдержать свою клятву ему? Отречься от родных и богатства или его покинуть? Ох, не могу, не могу сделать ни того, ни другого! Посоветуйте вы мне! Дорогой мой, золотой Габрысь, посоветуйте, что делать! Помогите мне чем-нибудь, а то мне так тяжко, так тяжко, что я уж и не знаю, что со мной будет!

Стоя по другую сторону низкого плетня, Габрысь слушал ее жалобы, понуря голову и подперев щеку рукой. Он долго молчал, наконец медленно, в глубокой задумчивости заговорил:

— Что я вам посоветую? Как мне советовать вам? Если пойдете за сердцем, оно уведет вас в сторону, ради, тропинки вы бросите большую дорогу, и плохо вам будет на свете. Людям, которых сердце уводит в сторону, всегда бывает плохо.

Она с горечью кивнула головой, подтверждая его слова.

— Вы это на себе испытали?

— А как же, — ответил он коротко.

— Так что же? — воскликнула она. — Покинуть его… — рыдания сдавили ей горло и не дали говорить.

Подняв над головой сплетенные руки, она продолжала сквозь душившие ее слезы:

— Его я никогда не забуду… никогда не забуду… не забуду!

Он нерешительно заметил:

— Это нельзя знать наперед. Одно заходит, другое всходит… Может, для вас другое солнце будет так же сиять, как это.

— Вы так говорите, — торопливо зашептала Салюся, — потому что не видели его и не знаете, какой он красивый, умный, добрый!

Возможность поговорить о нем с кем-то, кто — она была уверена в этом — выслушает ее без насмешек и гнева, доставляла ей великое наслаждение, облегчая, ей душу. И она торопливо, почти не переводя дыхание, шептала:

— Просто удивительно добрый. Вы знаете, Габрысь, я даже не представляла себе, что может быть на свете такой добрый человек. Не знаю, как для других, но ко мне он всегда был так добр, что я не раз благодарила бога за то, что мне привелось встретить человека такой доброты. Мы понравились друг другу с первого взгляда, и он сразу же после этого стал к нам приходить, благо Коньца он уже раньше знал. Анулька всегда приглашала его и очень хорошо принимала, говоря, что на такого красавца и замужней любо поглядеть. А мы оба уже знали, что между нами происходит, и я не хотела возвращаться домой, а он не ехал к родителям, хотя уже освободился от военной службы. Но он еще не говорил мне ни слова, и я не говорила, как вдруг у Анульки все дети заболели страшной болезнью, и так грустно, так тяжко стало в доме, что упаси бог от такого горя. Тогда я принялась помогать Анульке, а он мне. Не спал, не ел, никакой радости не видел. Все время был на ногах, у нас на побегушках, посыльным нашим стал, фельдшером, утешителем, другом. Бывало, я скажу ему: "Вы бы хоть прогуляться пошли!", а он только плечами пожимает: "Будет еще время гулять, когда беда минует". В ту пору я почувствовала уже, что полюбила его навек, и в ту же пору, в одну страшную ночь, когда сам. Конец тоже заразился и захворал и Анулька сидела возле него, а мы возле их бедного сыночка, который потом умер, — он мне все сказал. Когда эта тяжелая пора миновала, мы с ведома и позволения Коньцов обручились, и он надел мне на палец вот это колечко… Боже мой, боже! Могла ли я в ту пору думать, что буду такая несчастная, что так меня отгородят от него!

Она показала Габрысю тоненькое колечко с жемчужинкой, которое носила на пальце, и продолжала:

— Однажды и я прихворнула, недолго, дня три всего проболела, но жар был такой, что пришлось мне лежать. Так — верите ли, Габрысь? — когда Анулька возилась с детьми в другой комнате, он, бывало, весь вечер стоит на коленях подле моей постели и целует мне ноги…

Закрыв лицо руками, Салюся зарыдала и не заметила, как вздохнул человек по другую сторону плетня; вздохнул совсем тихо, но так глубоко и тяжко, что на груди его заколыхался толстый кафтан. Салюся коснулась рукой лифа, за которым зашелестела бумага.

— Сегодня, перед самым отъездом, я получила от него письмо в ответ на мое, где я сообщала ему, что брат сердится и грозится не дать мне ни гроша приданого. На это он мне отвечает: "Ты о том не заботься, что не получишь приданого: мне твое приданое не нужно. Я тебя хоть в одной рубашке возьму да еще за счастье почту, что ты все будешь иметь от одного меня". Вот он каков! Ну, как же мне от него отречься! Как мне о нем позабыть, как же сменять его на эту жердь!..

Тут, хотя глаза у нее были полны слез, она засмеялась:

— О, господи! До чего же смешной этот Цыдзик! Какой нескладеха! И совсем еще желторотый, совсем молокосос! Я, наверное, года на три старше его!

— Наверно! — подтвердил Габрысь. — Ему недавно сравнялось девятнадцать лет. Я знаю.

С минуту помолчав, он очень тихо, как бы с трудом проговорил:

— Что же, идите туда, куда ведет вас сердце… Ни на что не взирайте, ничего не страшитесь и идите за сердцем!

Опершись о плетень, она низко склонила голову и снова зашептала, но теперь в ее шопоте слышались горечь и раздражение:

— Вам легко так говорить, а мне родню жалко. Ведь брат всегда был ко мне добр, да и других сестер я не найду на свете. Они отрекутся от меня, и тогда ноге моей больше не бывать в этом доме, где я родилась и выросла…

Она снова разжалобилась и едва сдерживала слезы.

— А уж как стыдно мне делается, когда люди смеются, что он неблагородного происхождения, а уж как страшно, когда подумаю, что нет у него ни клочка земли, ни дома, ни даже камня, который бы он мог назвать своим. Если он, упаси бог, потеряет место, что тогда? Мыкаться будем по свету со своими пожитками. Срам и нищета. А вон Цыдзик из такой семьи и такой богач… И, если я за него пойду, Константы даст мне вдвое больше, чем дал сестрам… Шутка ли — всю жизнь прожить в своем доме, на своей земле, со своим приданым, в согласии и дружбе с родными и уважении от людей! Ох, и почему это он не из такой семьи и не такой богач! Боже мой, боже, а как я была бы счастлива, если бы так это было! А теперь я уже сама не знаю, что делать и в какую сторону итти! Будто хищные коршуны терзают мне сердце и рвут его в клочья. Как подумаю, что завтра снова приедут они свататься…

И Салюся залилась горькими, но тихими слезами, должно быть, не желая, чтобы кто-нибудь в доме увидел ее сейчас и подслушал ее разговор.

Габрысь долго молчал, наконец робко и мягко стал гладить ее по низко склоненной голове и задумчиво, медленно проговорил:

— Богатства вам хочется, почестей, славы, высокого положения…

Он вдруг умолк и, словно сожалея о том, что сказал, грустно покачал головой.

— Ничего я вам не посоветую и не могу, не смею ничего советовать. Я только хочу, чтобы вы были счастливы, а по какую сторону лежит ваше счастье — не знаю. Сам себе я так посоветовал, а советовать то же другим — совесть не позволяет. Люди прозвали меня глупым; может, я и вправду глуп, так я и не могу быть уверенным в своем совете. И только в том я уверен, что пойдете ли вы туда, куда ведет вас сердце или куда зовет тщеславие, — я не стану вас осуждать, ибо одного лишь хочу: чтобы вы были счастливы…

И уже совсем тихо он закончил:

— Ни на что другое я не надеюсь и ничего другого не хочу… Ничего!

Загрузка...