ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА

1

Направляясь на завод, всю дорогу толстый Давид Исаевич простоял у щели неплотно прихлопнутых дверей автобуса — здесь хоть можно было глотнуть свежего воздуха и не чувствовать на время тошнотворной вони бензина и жары. На каждой остановке он спускался на землю, жадно дышал, пропускал вперед новых пассажиров и последним забирался обратно в салон автобуса. Пешком идти — и далеко, и чего доброго угодишь под дождь. Над головой уже висели грозовые тучи, издали доносились раскаты грома.

Ливень хлынул в то время, когда Давид Исаевич вбегал в проходную, выскочив из автобуса. Дождь барабанил по стенам, крышам. Пока в бюро пропусков выясняли у юрисконсульта Соловейчика, примет ли он товарища из педагогического института, пока выписывали документ, небо начало светлеть, запахло свежестью, проглянуло солнце и засверкали росинки в траве, гром гремел теперь где-то далеко, у Оки.

В кабинете Соловейчика, расположенного на втором этаже механического цеха, было душно, хотя всю наружную стену занимало окно с раскрытой нижней фрамугой. Комната казалась приплюснутой и оттого тесной.

Давид Исаевич назвал себя.

Пожимая ему руку, Соловейчик вглядывался в него с любопытством.

— Нашли все же мою голубятню, — произнес он голосом, в котором явно звучало удовлетворение.

— Язык, говорят, до Киева доведет.

— Язык может довести, а может и подвести…

Мнительный Давид Исаевич насторожился. Соловейчик усмехнулся, и ухмылка его вполрта напомнила о прошлом, о событиях далекого утра, когда впервые Давид Исаевич встретился с этим человеком.

— Вы садитесь, садитесь. Смелее, — пробасил Соловейчик.

Давид Исаевич провел платком по вспотевшей шее и присел в кресло, сгорбившись и сразу превратившись в угрюмого старика. «Ну что произошло, — укорял он себя. — Ничего особенного не произошло, ровным счетом ничего. Просто старая рана, вроде бы вполне зарубцевавшаяся, дала о себе знать». А другой голос говорил: «Надо же, где встретились. Надо же».

Соловейчик пристально посмотрел на него и, как показалось Давиду Исаевичу, вздохнул:

— Однако стали инженером, Коростенский…

«Узнал и он меня», — понял Давид Исаевич.

— Времени утекло немало, — отозвался он, пожал плечами и неожиданно, против воли усмехнулся.

Именно эта усмешка и доконала Соловейчика. Он поднялся из-за стола, шагнул к распахнутой фрамуге окна, извлек из кармана кителя портсигар, соря табаком, набил трубку, чиркнул спичкой. Та, вспыхнув, тут же погасла. Соловейчик резко обернулся:

— Говорите!

Очевидно, ему было сложнее, чем Давиду Исаевичу, вспоминать их первую встречу.

2

В тот день на рассвете Давид Исаевич проводил жену в институт. Не на занятия. Никто не читает лекций в такую рань. Член избирательной комиссии, Евдокия Петровна получила наказ явиться на свой участок до того, как придут первые голосующие.

Ступив на нижнюю ступеньку институтского крыльца, она обернулась, помахала мужу рукой в перчатке и торжествующе промолвила:

— Буду тебя ждать…

— И все?

— Разве этого мало?!

Вместо ответа Давид Исаевич обнял жену, приник губами к ее холодному лицу.

— Пусти. Увидят.

— Имею право! — озорно сказал Давид Исаевич. — Даже имею право голоса!

Молод был он тогда еще — и тридцати не стукнуло. Мнил, что только-только начинает жить.

— Смотри не забудь напоить чаем Леонтия, — произнесла Евдокия Петровна, высвободилась из его объятий и легонько оттолкнула от себя.

Входная дверь тяжело захлопнулась за нею, и через мгновение он увидел жену, проходящую по коридору к лестнице. Проводил Евдокию Петровну, постоял немного, улыбнулся, почесал подбородок и отправился в обратный путь.

Неожиданно повалил снег. Кругом стало белым-бело и тихо. Март был неровным. Несколько дней припекало солнце, снег было почернел и начал оседать, и вдруг зима принялась напоминать о себе. Ручьи покрывались снегом прямо на глазах. С Оки подул холодный ветер. Капризная была весна.

И все-таки это весна, несмотря на вьюги, непогоду.

Дома, раздевшись, Давид Исаевич прежде всего заглянул в крохотную комнату, в которой спал первенец, и в слабом свете зарождающегося утра увидел, что одеяло сбилось, а стриженая курчавая головка сына лежит рядом с подушкой, которую он обхватил руками.

Бесшумно ступая, Давид Исаевич пробрался к постели сына, поправил одеяло. Менять положение мальчика не решился — боялся разбудить его. Постоял немного над ним, прислушиваясь к его дыханию. Он испытывал чувство блаженства, к которому никак не мог привыкнуть.

Вдруг Леонтий приподнялся на локтях, открыл глаза, но тут же вновь опустил голову. Давид Исаевич, поправив подушку, погладил головку сына.

— Спи, малыш, рано еще.

И принялся готовить завтрак.

Чистить картошку он умел, снимал кожуру тонюсенькую, почти не глядя на клубень. И крошил ее быстро, стуча по разделочной дощечке из толстой фанеры проворным ножом. Без упрямства разгорелся керогаз — нисколечко не начадил. И хозяйка дома — они жили на частной квартире — не ворчала за тонкой перегородкой.

Когда сын проснулся, еда была готова.

Леонтию сразу же передалось праздничное настроение отца. Он так быстро сумел привести в порядок постель, умылся, оделся, что сам удивился этому.

— Ай да я! — воскликнул он, усаживаясь за стол и блестя глазенками. — На пятерочку с плюсом!

Поели весело. Со стола убирали вместе. Переоделись в лучшие свои костюмы. Давид Исаевич подошел к висячему зеркалу, чтобы причесаться. И тут Леонтий, внимательно поглядев на отца, присмирев, спросил:

— Па, ты воевал, сражался?

— Да, сынок.

— А где же твои медали и ордена?

Это был один из тех вопросов, которых Давид Исаевич ждал давно и которых боялся: не могли они не возникнуть в голове мальчика. Надо было дать ясный ответ. Он помрачнел. Несколько лет назад, когда его под конвоем увозили с фронта в уральские леса, Давид Исаевич впервые с ужасом подумал, что, наверное, настанет день — придется все объяснять сыну. А как, какими словами? Где их возьмешь? И вот этот день наступил. Тут не слукавить, не солгать.

По-своему расценил Леонтий заминку отца.

— В Праздники все надевают свои наряды и свои награды, — сказал он. — Правда же?

— Да, мой мальчик, — ответил Давид Исаевич, взглянул в обеспокоенные, ставшие большими глаза маленького человека. — Но у меня нет наград.

— Почему?

Часто задышал Давид Исаевич. Очень хотелось в этот миг приласкать сына, но чувствовал, что такого делать сейчас нельзя. Сдерживая волнение, он произнес:

— Лишили их меня…

— Очень было обидно, па?

И Давид Исаевич понял, что недетский этот вопрос не раз сын задавал себе и, по-видимому, по-своему ответил на него.

Они вышли из дому молча.

Начинал таять выпавший снежок: солнце грело по-весеннему. Леонтий вышагивал рядом с отцом, то задирая нос к небу, жмурясь, то поглядывая себе под ноги. Но он переживал услышанное от отца, что Давид Исаевич чувствовал.

И тогда ему показалось, что застарелые страхи его напрасны, что все, возможно, обойдется без потрясений, сын сумеет по-своему и правильно оценить происшедшее с отцом. Вряд ли, конечно, ребенок сможет постичь действительные размеры поразившего его в разгар военного лихолетья бедствия. А когда подрастет, все это будет уже для него не новым и потому не столь болезненным. Надо лишь стараться не омрачать дни его жизни новыми несчастьями и быть веселыми, а если это не всегда возможно, то, по крайней мере, бодрыми.

Шел Давид Исаевич, перешагивая через проталины, и Леонтий, следуя за ним, повторял движения отца. Изредка он попадал сапожками в новорожденные лужицы. Брызги мокрого снега разлетались по сторонам. Вскоре они повернули на институтскую улицу.

— Мама! — изумленно воскликнул Леонтий. — Гляди, вон же она…

И стремительно рванулся вперед.

Походка жены не предвещала добра. Увидев издали, как неласково она отстранила сына от себя, Давид Исаевич похолодел. Он не обманулся в своем предчувствии.

— Тебя исключили, — произнесла, задыхаясь, Евдокия Петровна, подбежав к нему и уронив на его плечо голову. — Из списков изъяли.

— Каких?

— Для голосования, боже мой…

— Чушь.

Горестный взгляд был у Евдокии Петровны.

— Непостижимо, — съежился Давид Исаевич.

— Все продолжается, — произнесла жена.

— За что? И сколько можно? — прошептал Давид Исаевич, сжав зубы и взглянув на сникшего Леонтия. Выражение лица сына задело и словно подхлестнуло его. Обняв Леонтия за плечи, Давид Исаевич произнес: — Не унывать, парень. Все в жизни случается. Добьемся правды. Или мы не мужчины с тобой? Выше голову.

Не только для того чтобы подбодрить мальчишку, сказал он это — просто верил в свою правоту. Однако доказать ее было не так-то просто.

В участковой избирательной комиссии к Давиду Исаевичу отнеслись с участием, объяснили, что недоразумение может исправить только городской Совет. Он помчался туда. Но из исполкома горсовета его послали в городскую избирательную комиссию. Долго держали его здесь, уточняли, звонили куда-то, наводя справки, и — ничего не решили. Намекнули лишь: дело упирается в органы. Стоит заглянуть туда.

При таких-то обстоятельствах Давид Исаевич впервые столкнулся с Соловейчиком.

Ошпаренный сбивчивой речью Коростенского, капитан потер ладонью помрачневшее лицо:

— Да, указание о вас дадено нами.

— Случилась ошибка, — горячо, с убеждением сказал Давид Исаевич.

— Мы промашек не допускаем. Никогда! — резко возразил Соловейчик. Пот крупными каплями выступил на его бритой голове.

— Прошу вас, пожалуйста, проверьте.

— Незачем. Все предельно ясно.

Сжав кулаки, Давид Исаевич засопел.

— У вас ведь лишение прав. По суду.

— Было.

— И есть.

— Кончилось!

Офицер посуровел:

— Не станем открывать дискуссий.

Но Давид Исаевич словно прилип к полу, мял в ладонях фуражку.

— Как же быть? Что же теперь делать? — произнес он, будто спрашивал не Соловейчика, а себя.

Капитан поерзал на стуле, ловко поправил погон на плече, произнес с ухмылкой:

— Что? Во всяком случае — не качать права.

Давид Исаевич весь сжался.

— Вот ведь как приперло. Непременно голосовать ему надо, — усмехнулся вновь Соловейчик. «Настырно лезет, куда ему заказано, — думал он между тем. — С какой целью?» И сам же себе объяснил вслух: — Рветесь подать голос против?

— Зачем охаиваете меня? Это бесчеловечно.

— Вести разговоры антисоветского характера человечно? Клеветать на командный состав Красной Армии человечно? Хранить контрреволюционную литературу человечно? Так вроде в вашем приговоре записано?

— В приговоре так.

— Оспариваете, стало быть, истину до сих пор?

— Таковскую? До гробовой доски.

— Мы подобных правдоискателей обычно отправляем обратно в места не столь отдаленные.

— Для этого много ума не требуется.

— Болтун! — вскипел Соловейчик. — Ничему в тюрьме не научился.

Потемнев, Давид Исаевич глухо спросил:

— Долго еще мне предстоит казниться?

Улыбочка вполрта вновь возникла у Соловейчика.

— Ваш приговор содержится в папке с надписью «Хранить вечно», — ответил он. — Мотайте на ус. Мы ничего не забываем. У нас память отличная.

Давид Исаевич зло взглянул на Соловейчика.

Это потом, лет через десять, ему в Москве, в здании Верховного суда на улице Воровского, вручат справку о полной реабилитации, это после много раз он будет снова и снова перечитывать постановление об этом, первое время так часто, что волей-неволей запомнит его наизусть, оно даже снилось, бывало, ему во сне: не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, затаив дыхание Давид Исаевич воочию видел, как над судейским столом, покрытым красным сукном, держа в руках чуть подрагивающий лист бумаги, поднимается во весь свой рост тогдашний заместитель председателя Верховного суда СССР Куликов, взглядывает направо — на заместителя Генерального прокурора СССР Мишутина, потом косится на секретаря суда Кузнецова и начинает читать внятно, каждое слово в отдельности, будто протягивает его через вальцы прокатного стана, того огромного блюминга, который Давид Исаевич после осуждения строил в Тагиле. Голос Куликова напоминает Давиду Исаевичу голос генерала Петрова, кого он неоднократно встречал, будучи офицером связи при его штабе на Кавказе. Сильный был голос. Начинал тихо, чуть слышно: «Постановление № 845-63…» Потом резче: «Протест Генерального прокурора СССР… по делу Коростенского Давида Исаевича…» А дальше уж неторопливо, с некоторой натугой, так, будто ему мешала застарелая одышка, но все-таки с толком, с расстановкой, внятно.

«По приговору военного трибунала 10-й гвардейской Краснознаменной стрелковой бригады от 30 апреля 1943 года Коростенский Давид Исаевич, 1920 года рождения, уроженец села Рудня, Олевского района, Житомирской области, осужден на основании статьи 58–10, часть вторая УК РСФСР, к 10 годам лишения свободы с конфискацией имущества и лишением воинского звания.

Постановлением Особого совещания при НКВД СССР от 17 июня 1944 года наказание Коростенскому снижено на 6 месяцев.

Определением Военной коллегии Верховного суда СССР от 19 апреля 1947 года наказание Коростенскому снижено до 5 лет лишения свободы.

Коростенский признан виновным в том, что среди военнослужащих своей части проводил антисоветские разговоры пораженческого характера, клеветал на командование Советской Армии, хранил и распространял антисоветскую литературу.

Рассмотрев материалы дела и обсудив протест Генерального прокурора СССР о прекращении дела в отношении Коростенского за отсутствием в его действиях состава преступления, пленум Верховного суда СССР находит протест подлежащим удовлетворению.

Из материалов дела усматривается, что Коростенский в разговорах с сослуживцами критически отзывался о методах руководства войсками со стороны командования Советской Армии, заявлял, что Советская Армия слабее немецкой, возмущался тем, что иногда орденами награждаются военнослужащие, не участвовавшие в боях.

Приведенные высказывания Коростенского по своему содержанию состава преступления, предусмотренного статьей 58–10, часть вторая УК РСФСР, не образуют.

При аресте Коростенского был обнаружен его дневник, в котором он записывал свои впечатления о событиях на фронте. В дневнике, в частности, говорится о больших потерях советских войск от авиации противника, о том, что наши войска еще не научились хорошо воевать, что в выступлениях Сталина нет уверенности.

У Коростенского был изъят лист газеты «Кубань», издававшейся немцами на оккупированной территории. Содержание этого листа неизвестно. По объяснению Коростенского, он нашел его в одном из домов после освобождения от немцев населенного пункта, прочитал сам и дал прочитать товарищам. В газете говорилось о казачьем съезде, проведенном немцами на оккупированной территории. Этот лист он положил в полевую сумку, полагая, что он пригодится при написании им литературного произведения, для которого он собирал материал.

При изложенных обстоятельствах обвинение Коростенского в хранении и распространении антисоветской литературы также является необоснованным.

На основании изложенного пленум Верховного суда СССР, соглашаясь с протестом и руководствуясь статьей 9 пункт «а» Положения о Верховном суде СССР, постановляет:

Приговор военного трибунала 10-й гвардейской Краснознаменной стрелковой бригады от 30 апреля 1943 года, определение Военной коллегии Верховного суда СССР от 19 апреля 1947 года и постановление Особого совещания при НКВД СССР от 17 июня 1944 года в отношении Коростенского Давида Исаевича отменить и дело о нем производством прекратить за отсутствием в его действиях состава преступления».


Это было потом. А сейчас, глядя на высокого, стройного, строгого и непреклонного офицера, Давид Исаевич каким-то чудом преодолел все же оцепенение.

— Как же вы проморгали, что срок поражения в правах мне сокращен с трех до двух лет? И эти два года уже минули?! — в сердцах воскликнул он.

— Приходите завтра, разберемся, — поднял на него глаза Соловейчик, в которых виделись досада и презрение.

— Дорога ложка к обеду, — мрачно отозвался Давид Исаевич.

— Доступа к сейфам нет у меня. Воскресенье сегодня, ничего не поделаешь. Без документального обоснования подтвердить ваше право избирать и быть избранным не могу.

— Уйти?! Несолоно хлебавши? Вы-то лично считаете, приемлем такой вариант? — произнес Давид Исаевич, хотя знал, что задает глупый вопрос.

— По-видимому — разумный, ибо не задерживаю вас… пока, — ухмыльнулся Соловейчик.

Неуклюже топтался Давид Исаевич возле стола капитана. Смириться он не мог. Не для того с таким нетерпением ждал дня выборов. Слишком много связывал он с этим днем. Он должен был почувствовать себя раскованным, равноправным, как и все сограждане. Может быть, оковы тяжкие не спадут и после этого дня, наверное, прав капитан, беда останется с ним навсегда, но день — этот день — его! Ради Евдокии Петровны, ради сына он обязан добиться успеха здесь, сейчас, всеми силами.

— Уходя уходи, — с издевочкой произнес Соловейчик.

— Погодите. Вам официальная бумажка нужна, — громко сказал Давид Исаевич, чувствуя, что больше не в состоянии сдерживать себя. — А это что? Не документ? — он протягивал капитану свою справку об освобождении из лагеря. Листок дрожал в руке Коростенского, а он кричал: — Не смейте не доверять ей! На ней штамп МВД! И печать тоже…

Что тут сыграло решающую роль: то ли ярость просителя, то ли упоминание о штампе и печати Министерства внутренних дел, его министерства, которому он привык беспрекословно подчиняться, или в нем невесть как проснулось обыкновенное человеческое чувство жалости, но Соловейчик принял документ из дрожавшей руки Давида Исаевича, приговаривая:

— Дай-ка сюда, поглядим. Чем черт не шутит…

Он долго, придирчиво изучал справку. Но все было в ней на месте. В правом верхнем углу лицевой стороны ее значилось: «Видом на жительство не служит». В левом нижнем закутке, пришлепнутый печатью, чернел дактилоскопический оттиск указательного пальца правой руки. Была и форма, было и содержание. Соловейчик убедился: срок поражения в правах Давиду Исаевичу действительно сокращен до двух лет и время это уже прошло. Он имеет право голосовать. Бумага свидетельствовала. Против нее не попрешь. Настырная штука бумага.

— Меняется картина, — произнес наконец Соловейчик, не поднимая головы. — Впрочем, это еще ничего не значит. Если каждый начнет ходить сюда со своими справками…

— Не Христа ради прошу я у вас, — перебил его Давид Исаевич. — Свое требую…

— Молчать! — Соловейчик гаркнул не столько сердито, сколько с удивлением.

Но Давид Исаевич уже потерял власть над собой.

— Что вы мне сделаете? Расстреляете? Бейте! Арестуете? Нате, вот я…

— Ого, какой вы, Коростенский! — неожиданно засмеялся Соловейчик. — Не знал. Любопытно. Здесь у нас ведут себя поскромнее…

В городскую избирательную комиссию он все же сообщил, что полагалось.

Уже вечерело, когда Давид Исаевич добрался домой. Евдокия Петровна с сыном ждали его на улице. Жена поняла все по глазам Давида Исаевича. Леонтик же напряженно спросил:

— Голосовал?

— Нет, сынок, — ответил отец, коснувшись ладонью его плеча. — С тобою вместе пойдем. Бюллетени в урну опустишь ты…

3

Первое свидание с Соловейчиком оказалось не единственным.

Приехав после выборов в школу, где он замещал ушедшую в декретный отпуск учительницу, Давид Исаевич не узнал товарищей по работе. Здоровались ласково, мягко, предупредительно, но с каким-то подчеркнутым сочувствием, с жалостью и состраданием, как с безнадежно больным, как с человеком, которого крушит несчастье. Он растерялся, ничего не понимая.

А произошло вот что. Рано утром в понедельник, после визита Коростенского, в городском отделе народного образования Соловейчик поднял переполох. О нем Давиду Исаевичу рассказали много позже.

— Кого за пазухой пригрели? — шумел там капитан. — Так нас учат подбирать и расставлять кадры?

На работу гороно назначило Давида Исаевича временно. Школа его была за городом, добираться туда и проводить там четыре урока значило тратить целый день: уходить надо было с зарею, чтобы поспеть на рабочий поезд, а возвращался он поздно вечером — охотников на такое в Мирославле не было, для гороно Давид Исаевич оказался находкой. Но сам он радовался работе, не замечал неудобств, тягот — все неприятности, вместе взятые, по его мнению, ничего не стоили в сравнении с тем счастьем, которое он испытывал от труда.

Смущало лишь одно. Посылая его в школу, руководители гороно почти не интересовались его биографией. Внимательно посмотрели они свидетельство об окончании трех курсов педагогического института и приложение к нему — выписку из зачетной книжки, в которой среди пятерок была всего-навсего лишь одна посредственная отметка: ее Давид Исаевич подцепил, когда фашисты уже топтали нашу землю и он принял решение уйти с последнего курса на фронт. Видимо, то, что в гороно знали его супругу — новенькую преподавательницу института и то обстоятельство, что учитель для школы в Подболотске был нужен позарез, сыграло свою роль: Давид Исаевич был принят на работу. Правда, они все же поинтересовались, был ли он на войне. Давид Исаевич ответил утвердительно. Спросили, попадал ли он в плен. Ответил, что нет. Больше вопросов не задавали.

Давид Исаевич сам хотел сказать о своей судимости, как он это делал обычно, когда приходил наниматься на работу, но почему-то в этот раз промолчал. Какой-то внутренний тормоз помешал это сделать. Что-то запротестовало в нем. Он-то себя никогда не признавал виновным, не считал преступником, врагом своей Родины. Почему он должен всегда и всем наперед объявлять о большой несправедливости в своей жизни: «Осторожно! Я — чумной!» Нет, нет и нет. Не обязан он делать этого. Он ничего не собирался скрывать и не врал. Потребуют — сообщит, решил он. Давид Исаевич знал, что рассуждения эти зыбкие, и все-таки пытался убедить самого себя в их правомерности. Он боялся отказа гороно, а так хотелось, так мечталось попасть в школу, получить работу учителя, о которой мечтал до войны.

Школа захлопнула двери перед Давидом Исаевичем. Он сунулся было с запросом в Министерство просвещения. Оттуда туманно ответили, что, поскольку у него учительское образование, ему рано или поздно педагогическую работу предоставят, но по данному вопросу необходимо обратиться непосредственно в отдел народного образования по месту жительства: министерство-де распределением учителей на работу не занимается. Круг замкнулся.

И прежде Давид Исаевич испытывал на себе гнет судимости. Еще в первый после освобождения день, выйдя из лагерной зоны не через ворота, как всегда, и не строем, не под окрики конвоя, а через калитку и один, он понял, что отныне хоть и не арестант больше, но клеймо осужденного, само прошлое будет давать знать о себе. И особая отметка — безобидная на вид цифра тридцать девять на заглавной странице годичного паспорта, означающая тридцать девятую статью Положения о паспортизации, еще не раз напомнит о себе. Так оно и случилось.

Освободившись, Давид Исаевич собирался поехать в Казань к сыну и жене, которая к тому времени поступила в аспирантуру, в город, где прошли его студенческие годы, однако отметка в паспорте, та самая цифра «тридцать девять», сыграла роль. В родном городе нельзя было прописаться ему. Пришлось искать убежище вне городской черты, за много километров от нее.

Да, было непросто прописаться, но еще сложней оказалось найти работу. В отделах кадров плотно закрывали обитые черной жестью окошечки в окованных железом дверях, едва только замечали зловещую отметку в паспорте Давида Исаевича. Порою ему мнилось, будто наметанные глаза кадровиков, даже не глядя в паспорт, видят, кто он такой, клеймо будто уже было обозначено на лбу…

Иногда он получал нечто вроде подачки — то неожиданно подворачивалась сезонная работа десятника на предприятии, и он добывал торф для котельной стеклозавода, то на короткое время приглашали мастером на лесной бирже фанерного комбината.

Мирославль, куда Евдокия Петровна получила назначение после аспирантуры, поначалу встретил их семью без притязаний. Этот зеленый, утопающий в зелени садов город на Оке расположен достаточно далеко от Казани, и от Москвы, и от прочих многолюдных городов, что позволило паспортному столу в городской милиции снисходительно отнестись к прошлому Давида Исаевича, и именно поэтому в паспорте бывшего зека появился штамп о прописке.

Вовсе неожиданной и убаюкавшей всех удачей оказалась предоставленная работа в школе в Подболотске. Но ликовала семья всего одну учебную четверть. Наступила пора отрезвления. Досталось и Евдокии Петровне, и Леонтию. Тревоги, муки унижения оглушили всех.

Коростенские не роптали. Не смирились, но и не ожесточились. Наверно, оттого, что немало пришлось пережить и передумать в годы разлуки, а может, еще и потому, что их не смогли испугать особо ни голод, ни нужда. Задевало другое — случайная работа. Хлеб, который Давид Исаевич ел, был для него черствым и горьким. Поблажек он для себя не искал. Разгружал уголь, дрова, перекатывал бочки в трюмы пароходов, таскал ящики и тюки, рыл траншеи, месил глину, варил асфальт в закопченных чанах, но и все это была работа непостоянная, получаемая от случая к случаю. И все же, если бы ему в то время предложили постоянно заниматься самой тяжелой работой, он бы согласился. Так, во всяком случае, ему казалось тогда.

В один из самых трудных дней мрачный Давид Исаевич развернул городскую газету и на последней странице прочитал объявление, что прядильному комбинату срочно требуются истопники. Он тут же помчался туда.

— Берем рабочих печки топить в общежитиях, — ответила начальница отдела кадров на вопрос Давида Исаевича и скользнула придирчивым взглядом по его обросшему лицу. Буйная щетина с бронзовым отливом не испугала ее. Каменным голосом она потребовала: — Документы!

Коростенский протянул ей паспорт и трудовую книжку.

— Побудьте немного в коридоре, — сказала начальница, и окошко в двери захлопнулось.

От нетерпения Давид Исаевич не мог усидеть на жесткой скамье, поднялся, зашагал из угла в угол полутемной прихожей отдела кадров. Склонный к мечтаниям, он уже видел себя в роли истопника. Кругом стужа, ветер завывает, метет снег, а он шурует в печи, поправляя головешки, потрескивают поленья, раскаленные угольки сыплются вместе с пеплом в щели поддувал.

— Зайдите денька через два, — услышал вдруг Давид Исаевич. Словно голос раздался издалека, и он не сразу сообразил, что говорит начальница отдела кадров, обращаясь к нему. — Вам говорят, гражданин Коростенский, — повторила она.

Он словно очнулся. Из окошка на него смотрели ледяные глаза.

Молча спрятав свои бумаги в карман пиджака, побрел он домой.

В следующий приход начальница сухо сказала Давиду Исаевичу:

— У нас штаты заполнены.

— Но ваше объявление о наборе истопников и в сегодняшнем номере газеты напечатано, — проговорил Давид Исаевич, ощущая, как холодеют ноги.

— Это к делу не относится, — возразили ему из-за обшитой железом двери.

— Брать не желаете меня, сказали бы напрямик. Не заставляли б бегать сюда двадцать раз, — возвысил голос Давид Исаевич.

— Работать мешаете, гражданин…

Окошко с треском захлопнулось перед его носом.

Подавленный, спустился он по лестнице конторы фабрики во двор, пересек его, пошатываясь и спотыкаясь, выбрался на улицу, взглянул мутными глазами на проходящую мимо женщину.

— Налакался уже, — проговорила та осуждающе, уступая ему дорогу. — Люди добрые делом заняты, а эти знают одно свое. И где только, окаянные, средства берут.

Давид Исаевич весь встрепенулся, сжался. Направился он не в город, а вниз, к реке.

Словно бы замершая — течения не было видно, — Ока притаилась рядом. Стужей тянуло от нее. Навигация давно кончилась. Кое-где бороздили воду рыбачьи лодки, у пристани, устроившись на зимнюю спячку, прикорнули катера и пароходы, бессильно поникла стрела плавучего крана.

Тут иногда удавалось подработать в артелях коренных грузчиков — когда прибывали нежданные срочные фрахты.

Берег опустел. Сохранились лишь запахи, не такие сильные, как прежде, однако вполне уловимые: рогожи, сельдяных бочек, яблок, нефти, гнилой картошки, ила… Этот дух обретался, должно быть, в пакгаузах, складах на высоких фундаментах, в трюмах теплоходов и барж, жавшихся к красивому, стоящему на плаву зданию речного вокзала.

На берегу в непросохшем болотце торчал остов старой баржи, пущенной в распил — на дрова. Посудина уже была наполовину разобрана, от палубы осталось всего несколько лагов, пильщики с тягучим скрипом отдирали толстые пластины от обуглившегося брюха — она, наверно, на своем долгом веку успела и погореть. С завистью следил Давид Исаевич за точными сильными движениями рук рабочих. Грустные мысли одолевали его.

Другой на его месте давно бы послал ко всем чертям подальше свои мытарства, укатил бы куда-нибудь в лес на север или восток, в тайгу, где всегда найдется, что делать, где не избалованное на рабочие руки начальство не очень-то присматривается к твоему прошлому, без придирок заглядывает в паспорта. Но от Леонтия, от Дуси оторваться Давиду Исаевичу не хватало сил. Сколько лет, еще в заточении, рвался он к ним, мечтал о них, жил ими… Тащить семью с собою не имело смысла — как срывать их с насиженного места в края неизвестные, дикие? Но и без них он не мог уехать. Бессильным, бесполезным, потерянным чувствовал себя Давид Исаевич. С детства он был приучен к мысли: человек ценен тем, что может помочь людям и в нем нуждаются другие, но жить отшельником — какой толк? Если б у него не было семьи, стоило ли вообще жить? Ради семьи, начавшей помаленьку подниматься на ноги, собравшейся воедино после столь долгой разлуки, надо было терпеть, надо было все вытерпеть… Конечно, мирок, доступный ему, узок, тесен, ограничен, но другого ему, видимо, не суждено пока иметь, и он должен принимать безоговорочно, безропотно то, что судьба давала ему. Неприятно? Да. Но что делать? Через стену, воздвигнутую временем, не перепрыгнуть. Согнись, браток, испей до дна, что судьбой уготовано.

Давид Исаевич шагал вдоль берега, по тропе, ныряющей частенько в кустарник, а то исчезающей в густой зелени травы, залитой родниковой водой. Он перепрыгивал через ручейки, перешагивал грязь по камням, если бывала возможность, а если таковой не было — ступал не глядя, прямо в нее. Так добрался он до понтонного моста, постоял, передохнул, прищуриваясь, огляделся. Ничего не стоило дойти до середины моста и бултыхнуться в воду — в Оку, — все бы кончилось разом. Лишь на какую-то долю секунды подумалось об этом, и то словно бы не в связи с собою. Он резко отвернулся от воды.

На высоком берегу, вдали, за поредевшими липами приокского парка, светлел особняк городского отдела Министерства внутренних дел. Увидев его, Давид Исаевич внезапно понял, что должен предпринять…

Ждать пришлось недолго. Встретил его Соловейчик настороженно, руки не подал, кивком указал на стул.

Давид Исаевич сел. В горле пересохло. Пальцы судорожно мяли полы пиджака.

— Теперь что вас привело сюда? — произнес капитан с нетерпением и откинулся на спинку кресла, словно отстраняясь от неприятного, обросшего щетиной посетителя.

Давиду Исаевичу потребовалось несколько минут, чтобы привести мысли в порядок и нарушить зловещую тишину.

— С-сейчас… Сейчас…

Капитан прищурился, во взгляде угадывалось любопытство.

— Помогите мне наняться… В истопники…

Капитан вздохнул:

— Высокая, однако же, должность…

Оторвался от спинки кресла, прильнул грудью к краю стола, подвинул к себе пепельницу, поправил без нужды ее и посмотрел пристально на Коростенского, испытывая к нему противоречивые чувства. Ему почему-то вдруг ужасно захотелось помочь человеку, сидевшему напротив, тем более что удовлетворить его просьбу не стоило особого труда.

— Итак, вы намерены испробовать еще работу кочегара? — спросил он.

— Да.

— Что ж, попытаюсь вам подсобить.

В переговоры капитана с отделом кадров комбината Давид Исаевич вслушивался напряженно. Резкий голос начальницы слышался из трубки.

— У меня молодежное общежитие. Одни фабричные девчонки!

— Вы, следовательно, опасаетесь за их нравственность? — Соловейчик покосился на Коростенского, словно силясь оценить его моральные устои.

— Мне не до шуток, — сердито проговорила начальница. — Не имею права засылать к юнцам, несмышленышам, матерого агитатора-антисоветчика. Сами же после будете честить меня, зачем допустила такое.

На миг капитан закрыл глаза, тяжело вздохнул.

— Беру ответственность на себя, — сухо проговорил он в трубку.

— Кабы к делу пришить ее, — отозвалась начальница.

Некоторое время трубка молчала, но Соловейчик не отнимал ее от уха. Женщина размышляла.

— Дерзнем, ладно, — проворчала она наконец. — Пусть приходит.

Прощаясь, капитан сказал с грустью:

— Будь вы врачом или инженером, вас быстро пристроили б к делу по специальности. А вы учитель, да еще словесник к тому же, литератор. Сами понимаете, что вас к идеологической работе допустить нельзя…

Жестокость, скрытую за этими словами, Давид Исаевич принимал умом, но не сердцем, душа его всеми силами сопротивлялась ей, при иных обстоятельствах он стал бы возражать, вспылил бы, наверное, однако теперь он был тронут действиями капитана, пожимающего ему руку, и потому низко склонил голову.

— Вам нужна цель, Коростенский. Больше той, с какой вы пришли сюда, — дружески произнес капитан. — Я бы посоветовал вам подумать об учебе. Заочной, разумеется. С техническим уклоном.

Вечером, после семейного совета, Давид Исаевич отправил сразу с десяток писем в разные города — во все отделения Всесоюзного заочного лесотехнического института. Через неделю на его запрос откликнулось Поволжское отделение. Там был недобор. Предлагали прислать заявление.

4

Не зря огрызался гром за Окой, когда Давид Исаевич миновал заводскую проходную и увидел над высокой кирпичной трубой темную тучу. Жди дождя. В кабинете Соловейчика быстро потемнело, в воздухе повеяло свежестью.

Обернувшись к приподнятой нижней фрамуге окна, Давид Исаевич шумно вздохнул. Платком вытер лицо, смахнул каплю пота, дрожавшую на кончике носа.

Первым его побуждением было, ничего не объясняя, тут же покинуть этот кабинет, спуститься по крутой железной лестнице в цех, наполненный гулом машин, пройти по длинному пролету мимо расставленных в елочку справа и слева токарных станков, толкнуть калитку в воротах и — домой, подальше отсюда, от неприятных призраков минувшего. Но он не поднялся и не ушел. «Дело, — сказал он себе, — прежде всего дело». Вцепившись пальцами в поручни кресла, Давид Исаевич покосился на Соловейчика и суховато произнес:

— Не рассчитывал увидеть вас здесь…

— Страшная штука — колесо счастья, — отозвался Соловейчик мрачно. — Никогда не знаешь, куда повернется, где притормозит. Я, кажется, тоже не в восторге от вашего визита.

Тень набежала на его лицо, он потер мундштуком трубки губу, горестно, с жалкой ухмылкой, добавил:

— Сегодня-то почему пожаловали ко мне? Вроде бы незачем…

— Видите ли, — взволнованный Давид Исаевич растерял те строгие, продуманные слова, какие намеревался сказать юристу, на языке его вертелись лишь витиеватые фразы, и потому он, сердясь на себя, засопел: — Предлагаем… Просим вас свой опыт положить на алтарь отечества…

Недоуменно поднял Соловейчик брови — густые с проседью, сросшиеся на переносье:

— Яснее нельзя ли?

— Ну всякие так кодексы, законы, уголовное и гражданское право знаете ведь… Хорошо знаете.

— Вполне возможно.

— Нам нужен куратор юридического отделения ФОП.

— ФОП — это что?

— Аббревиатура: факультет общественных профессий.

— Впервые слышу.

— Неудивительно. Явление в вузах новое. У нас в Мирославле ФОП всего два года существует.

— Стало быть, ваш институт будет выпускать теперь кроме педагогов еще и правоведов высшей квалификации. Так понимать прикажете?

— Не совсем. Главная наша задача остается прежней — готовить учителей. Окончившим институт будем, как и раньше, вручать дипломы учителей. Но мы рассчитываем дать студентам вторую профессию. Вспомогательную.

— Думаю, не дураки устанавливали программы пединститута и часы для усвоения этих программ. Учебные планы юридических вузов тоже не болваны писали. И тут и там в основном четырехлетнее обучение. Чтобы получить диплом, изрядно попотеть надо, от сессии к сессии работать. Так было всегда. Как же сейчас получается, в те же четыре года — два диплома вместо одного? Одним махом — двоих загребахом! За счет чего?

— Разумеется, они неравноценные, — силился объяснить Давид Исаевич. — Первый, учительский, — полнокровен. Все лучшее, что имеем, вкладываем в него.

— На долю второго, стало быть, остаются поскребыши, — перебил его Соловейчик. — Значит, вовсе не диплом это, так себе — малозначащая филькина грамота! Зачем тогда она?

— Человек, знакомый с законами, может не только выполнять их сам, пользоваться ими, но и сможет разъяснять их другим. Не так ли? Представьте себе, что наш выпускник, учитель, которого мы вместе с вами снабдили определенным запасом правовых сведений, приезжает в сельскую школу. В состоянии он передать школьникам эти сведения? А родителям своих учеников? Я не уверен, что деревенский житель знаком с законами в том объеме, какой необходим каждому человеку. И убежден: просвещать его следует. Нечего ждать, пока случай столкнет его с районной юридической консультацией. Да и пока еще государство не в каждом селе держит юрисконсульта.

Привалившись к спинке кресла, Давид Исаевич склонил голову так, чтоб легче было смотреть прямо в глаза Соловейчику.

— А разве лишь юридические знания нужны деревне? — продолжал он оживленно. — Иной стала она, крестьянин новый, не только к достатку тянется — к прекрасному, к искусству, к высокой культуре. А много ли на селе квалифицированных специалистов, которые могут удовлетворять его духовные запросы, лекции читать, организовать досуг, художественную самодеятельность? Поглядывает деревня на своего интеллигента — агронома, механизатора, медика, учителя, — надеется. А чем он может порадовать, если сам подчас мало что смыслит в физкультуре, музыке, живописи, поэзии, хореографии. Его самого прежде надо приобщать ко всему этому. Очень нелегко поддерживать души прекрасные порывы своих земляков, непросто самому находиться непременно хоть немножечко впереди других, вести за собой односельчан — и старших по возрасту, и особенно молодежь. Надо обладать, по крайней мере, минимумом навыков и умений. ФОП и пытается дать его студентам. Спасибо скажет та деревня школе, где один учитель может быть еще и режиссером — спектакль поставит, другой — хореографом, танцам обучит, а третий — художником, четвертый создаст хор, потому что сам великолепно поет, а тот — музыкант, эти — знатоки законов, инструкторы по различным видам спорта. Нет, второй диплом не такое уж пустое дело.

Прикусив трубку зубами, Соловейчик кашлянул:

— Сложно задумано. Не многовато ли от своих людей хотите? — Потом прищурился на Давида Исаевича: — Интересно, как вы все же попали ко мне?

— Товарищи посоветовали.

— Так. Виноват, а кадры для факультета общественных профессий вы как подбираете — как и меня? Кто под руку подвернется?

— Существуем на общественных началах, — пожал плечами Давид Исаевич.

— Простите, вы лично какое отношение имеете к этому делу?

— Я — декан ФОП.

— И тоже — на общественных началах?

— Да, мое партийное поручение.

— Вот как! — изумился Соловейчик.

— В крайнем случае мы в состоянии оплатить ваши труды. По рублю за час.

Горестно поморщился Соловейчик: «Значит, реабилитирован». В офицерском кителе, широкоплечий, он стоял, устало опустив руки по швам, и все равно не терял военной выправки. Приглашение манило его, но не очень радовало. Такого он мог ждать от кого угодно, только не от Давида Исаевича. Он понимал, что обижаться здесь бессмысленно. И все же в глубине души, боясь признаться даже самому себе, Соловейчик таил убеждение, что в те минувшие, бурные годы все было безупречным, так и только так, как жили и поступали, надо было и можно было жить и поступать, иначе мы бы не победили, рассуждал он, нас раздавил бы фашизм. Воскрешение Коростенского и свои невзгоды он так и не мог объяснить себе до конца.

Внизу, за окном, свистя, пыхтя, отдуваясь клубами дыма, заводской паровозик с натугою тащил платформы, груженные металлическим ломом.

— Важней всего, чтоб груз, который взвален на тебя, был по сердцу, — произнес Соловейчик сипло. — Тогда и надорваться не жаль…

Утешать Давид Исаевич не умел и все-таки чувствовал себя почему-то виноватым перед Соловейчиком.

— Были бы рады работать с вами в институте, — произнес он тихо.

— О своем решении сообщу попозже, — отозвался Соловейчик после недолгого молчания. — Позвоню. Телефон оставьте…

В голосе его Давид Исаевич ощутил холодок, может быть, даже враждебность.

БЕРЕЗОНЬКА

Семен — худощавый, широкоскулый, немного нахмуренный, прислонясь острыми лопатками, выпиравшими из-под спецовки, к спинке замусоленного сиденья в насквозь пропахшей бензином кабине экскаватора, ловко орудовал рычагами управления.

Всякий раз, когда ковш касался земли и начинал вгрызаться в нее, мотор, будто задохнувшись, переставал рычать. Но так только казалось. Стоило лишь Семену дотронуться до какой-то кнопки на приборной доске и потянуть на себя рычаг, как двигатель вновь начинал реветь и ковш наполнялся землей, тащил её к краю котлована.

Через прозрачные, хорошо вычищенные стекла кабины просматривалось соседнее заасфальтированное шоссе, обсаженное по обеим сторонам березами. Одна из них росла у самой кромки, далеко оторвавшись от соседних деревьев, и потому привлекала внимание. Семену иногда казалось, что выступила она робко вперед, намереваясь узнать, что же такое творит неподалеку от нее грохочущее чудище и где скрывается тот самый молодой человек, который каждое утро подходит к ней, прислоняется щекой к стволу, гладит его, приговаривая при этом: «Здравствуй, березонька!» А вечером, прощаясь, произносит: «Ну, до свидания, милая».

Теснота в кабине не огорчала Семена. Неудобств он не испытывал. Может быть, потому что вот так, ладони на рычагах, подошвы сапог — на педалях, он прошел военную службу танкистом в Германии, в тех дальних краях, где много лет тому назад, вот так же, ладони — на рычагах, сапоги — на педалях, отец его своим танком проламывал путь нашей наступавшей пехоте. С войны он не вернулся. Ему тогда не было и тридцати. Институт не успел окончить, и может, оттого и хотелось матери, чтобы Семен, вернувшись из армии, поступил в тот же институт, в котором учился отец, дабы продолжить его дело. Когда сын демобилизовался, мать сказала ему:

— Тебе надо учиться, и обязательно на дневном. Я помогу. Как-нибудь выдюжим.

Ответ Семена несколько озадачил ее.

— Спасибо, родная, — ответил он, — но такого подарка я принять не могу.

Вместо института Семен поступил в строительный трест. Потом, однако, принялся за учебу — стал студентом-заочником. В институт завлекла его одна хорошенькая бойкая девчонка.

Кроме Семена, на строительной площадке никто в этот воскресный день не работал. Выходной полагался и экскаваторщику, но накануне к нему подошел прораб и попросил выручить.

— Да мне же к экзамену готовиться, — возразил Семен. — Послезавтра сдавать.

— Выручай, — повторил тот. — Срочно в главке все переиграли и сроки сдачи котлована под строительные работы сократили на две недели. В тресте за глотку берут, послезавтра собираются плиты укладывать. Надо, понимаешь, ох как надо работы завершить.

— Да день до экзамена. Я же провалюсь с треском.

— Это ты-то провалишься? Что ты говоришь? У тебя же светлая голова. С твоей головой только в министерстве работать. Попомни мои слова, я еще буду ходить у тебя в подчиненных.

— По закону заочник имеет право на свободный день перед экзаменом. А тут воскресенье харакирят средь бела дня.

— Ну надо, понимаешь? Есть такое слово, помнить его ты должен.

— А если стану в институте должником? Тогда как?

Долгонько препирался Семен с прорабом, но кончилось тем, что уступил ему, согласился работать в выходной.

Мать, узнав о случившемся, поворчала, но и только. Бой дала ему ясноглазая подружка. Семен отбивался, хотя и понимал ее: ведь и впрямь есть опасность провалиться на экзамене. Недаром студенты шутят, что, сколько ни учи начертательную геометрию, все остается в пространстве — и ничего в голове…

Неожиданно совсем рядом прогремел гром. Семен поморщился, оценивающим взглядом окинул котлован. Не так уж много осталось выбрать грунта, успеть бы до дождя.

Небо заметно почернело. Подул ветер, поднимая пыль по дороге. Зашумели березы. Закачались ветки. Досталось и любимице Семеновой, ветер срывал с ветвей ее листья, гнул ее верхушку.

Семен прибавил в работе и, занятый делом, не сразу заметил полного мужчину и мальчика, подходивших к экскаватору. Увидел их лишь тогда, когда те оказались вблизи от опасной зоны.

— Стой! — закричал он и едва не выругался. Выключил двигатель и неожиданно узнал в одном из незваных гостей своего преподавателя, кому собирался сдавать злосчастную «начерталку». Разумеется, это он, его не спутаешь ни с кем — толстого коротыша. Семен с силой распахнул дверцу кабины:

— Какими судьбами, Давид Исаевич?

— Вот с товарищем прогуливаемся, — ответил тот, кивнув на малыша, который держался за его руку. — Мороженого нам не надо, дай только на машину посмотреть. Увидел экскаватор и загорелся: пойдем да пойдем ближе.

— Мужчина, — уважительно сказал Семен и доброжелательно взглянул на мальчишку.

Вновь прогремел гром, прямо над головой.

— Далеко, однако, забрались, — сказал Семен. — Дождя не боитесь?

— Мы живем рядом, — пояснил Давид Исаевич. — Вы-то как здесь очутились сегодня? Будней не хватает вам?

Семен развел руками.

— Прораб специально для меня работенку выдумал. Начхать ему на мой экзамен, — проговорил он и тут же умолк, подумав, что, пожалуй, напрасно сказал так: чего доброго, Давид Исаевич еще может подумать, будто у него заранее испрашивают снисхождения.

Но преподаватель только заметил с лукавинкой:

— Ваш начальник разве забыл, что для успешной сдачи экзамена студенту всегда не хватает одного дня?

Семен пожал плечами и, извинившись, принялся за работу. Включил двигатель, повернул стрелу, сбросил ковш на дно котлована и принялся забирать землю. Сосредоточенно работал он, нажимая то на одну, то на другую педаль и трогая поочередно рычаги руками, а мальчишка неотрывно следил за ним, его движениями.

Начал накрапывать дождь. Березы отражались в мокром асфальте. Деревья потемнели. Одна лишь Семенова березонька не сникла под дождем, даже стала красивей и стройней.

Малыш не уходил. Не уходил он и тогда, когда дождь начал прибавлять и отец настойчиво принялся звать его домой.

— Нет, — упирался мальчик, — если ты испугался дождя, уходи. Я останусь.

— Давайте его сюда, Давид Исаевич, — крикнул Семен, приостановив работу.

— Мы домой.

— Нет! Не-ет!! — рванулся мальчик к машине.

Отец вовремя подсадил его. Едва малыш успел забраться в кабину, как разразился настоящий ливень. Давид Исаевич юркнул под экскаватор.

— Поднимайтесь к нам, — позвал Семен. — Как-нибудь втроем уместимся.

— Спасибо. Может, не растаю и здесь.

Возбужденный и счастливый, мальчик держался за рычаги, прижимаясь к новому другу. Семен понимал его. Сам, кажется, совсем недавно был таким же сорванцом.

— Как тебя зовут? — спросил он у мальчика.

— Илья, — отозвался тот и тут же радостно воскликнул: — Эх, настоящая река потекла по дороге!

— Да, брат, силища! — вырвалось у Семена, и неожиданно для себя он ласково провел рукой по волосам мальчика.

— А ту березку, что одна, вода не снесет? — спросил Илья.

— У нее крепкие корни, не снесет, — успокоил его Семен…

На другой день утром, гладко выбритый, но невыспавшийся и озабоченный, Семен стоял у чертежной доски и остро отточенным карандашом строил на листе ватмана эпюр — отвечал на первый вопрос экзаменационного билета. Время от времени он косился на Давида Исаевича, который здесь, в аудитории, не казался коротышкой и толстяком. Удивительно. Однажды их взгляды встретились, но Семен поспешил отвести глаза, чтобы не выдали: из трех вопросов в билете он знал ответ твердо только на первый. Потому-то и торопился ответить на него, чтобы выиграть время и иметь возможность подумать над остальными. Что-то да вспомнит за это время. Все же начертательную геометрию он любил, неплохо в ней разбирался.

В аудиторию заглянуло солнце. Небо было ясным, чистым. Воздух свежий после вчерашней грозы.

Вместе с Семеном экзамен сдавали еще пятеро ребят. Давид Исаевич, протискиваясь по узкому проходу между чертежными столами, подходил к каждому, молча просматривал эпюры.

У стола Семена он задержался, любуясь из-за плеча студента красивыми линиями. Сочетание их передавало сложную мысль, читать ее доставляло наслаждение, какое испытываешь при чтении стихов. Такое сравнение возникло у Давида Исаевича, очевидно, потому, что он вспомнил вчерашние события: ливень, грозу, молнии, кабину экскаватора и примолкшего вдруг сына, когда Семен прочитал известные каждому с детства стихи о майской грозе. Этот парень нравился ему. «Вот кому со спокойной совестью поставлю отличную отметку», — подумал преподаватель, а вслух сказал:

— Рука уверенная. Тяга к графике есть.

Семен стиснул зубы: погодите вы с похвалами…

Отвечать он не выходил долго — третий вопрос не пускал. Со вторым более или менее разобрался, а вот с третьим — тут все как в тумане. Товарищи Семена успели все побывать у экзаменационного стола, и только троим Давид Исаевич поставил хорошие отметки. Двоим назначил переэкзаменовку. Не многовато ли? Что-то свирепствует… Семен потер нос. Страшновато? Наверно! Неужели он так и не одолеет третий вопрос? Был миг, когда и ему казалось, что он уловил за хвост жар-птицу, нащупал путь к решению задачи. Он ослабил узел галстука, который не давал ему свободно дышать, начал стремительно чертить эпюр, да так ретиво, что сломался грифель. Семен заточил карандаш, но нет — задача так и не далась.

С надутыми губами вытащил Семен кнопки, которыми в четырех углах ватман был прикреплен к чертежной доске. Лист бумаги тотчас же свернулся в рулон. Осторожно нес Семен его к преподавателю.

Выслушав ответ на первый вопрос и еще раз насладившись эпюром, Давид Исаевич произнес:

— Пространственные представления вам даются. Это хорошо. Продолжайте.

Он похвалил Семена и после ответа на второй вопрос, но после третьего заскучал. Он боролся с собой. Другого непременно прогнал бы, но Семена — не мог, никак не поворачивался язык сказать, чтобы пришел на переэкзаменовку.

— В общем там, — сказал он наконец и пододвинул ближе к себе зачетную книжку Семена. — Троечку я вам поставлю. Среднеарифметическую.

Несколько секунд экскаваторщик колебался, следя за тем, как преподаватель вытирает промокашкой кончик пера авторучки. И вдруг молнией сверкнула мысль: «Неужели плата за то, Что я мальчишку развлекал?»

Вздохнув и внутренне собравшись, он произнес тихо:

— Отдайте, пожалуйста.

Он даже начинал испытывать неприязнь к этому человеку, сидящему за широким двухтумбовым столом. Начинал испытывать неприязнь потому, что чувствовал: его жалеют и потому снисходительны.

— Что? — не расслышал Давид Исаевич.

— Зачетку верните.

— Иероглифы нарисую, распишусь, получите ее целехонькую.

— Не стою я тройки. Не заработал. А милостыни мне не надо, Давид Исаевич.

Семен ловко, почти неуловимым движением крепкой руки схватил зачетную книжку, пихнул в карман пиджака, поднялся. Он хотел сказать еще что-то вроде того, что больше всего на свете не терпит жалости к себе, что он не беспомощный петушок, в нем что-то все-таки от отца осталось. Но вместо этого лишь хрипло проговорил:

— На второй заход — когда?

— В любое время, — с облегчением отозвался Давид Исаевич.

Он смотрел вслед уходящему парню и думал: «Все правильно. Будет инженером. А я старею, становлюсь сентиментальным».

Семен бесшумно прикрыл за собой дверь. «Ушел на цыпочках», — решил было Давид Исаевич. Но через некоторое время из коридора до него донеслись гулкие, твердые шаги экскаваторщика. И он отчего-то тяжело вздохнул.

КЛЕНЫ

Хозяйка, у которой мы сняли нашу первую в Муроме квартиру, была с причудами, и целый год мы жили как на вулкане, каждый миг ожидая извержения. Такая зависимость утомительна. Но в конце концов нам помог педагогический институт, в котором мы преподавали: моя жена — русскую литературу, а я — начертательную геометрию. В одном из общежитий нам выделили две узенькие продолговатые комнатушки, без удобств, без кухни, но все равно мы были счастливы.

Вещи на новую квартиру перевозил нам дядя Самат, институтский возчик и будущий наш сосед. Я помогал ему носить и укладывать наши скудные пожитки на телегу, а потом разгружать их. Во время переезда я наблюдал за ним, стараясь по скупым его словам, манере работать угадать, что он за человек.

Дядя Сережа — возчик просил звать его именно так — все делал медленно, но с обстоятельной аккуратностью. Работал он большей частью молча, посапывая и покряхтывая, и лишь изредка поглядывал на меня своими добрыми раскосыми глазами. Первое впечатление редко обманывает. Дядя Сережа всем своим видом внушал доверие, и я подумал, что с ним можно будет поладить.

Еще было достаточно светло, когда мы, более или менее устроившись на новом месте, вышли во двор. Нас троих — меня, жену и сына Леву — сразу же окружила стайка черноглазых ребятишек, удивительно похожих на дядю Сережу. Старшему мальчишке я бы дал лет двенадцать, остальных мальчуганов я не успел как следует рассмотреть: меня отвлекла маленькая девочка с пухлыми, измазанными чем-то щеками и большими блестящими, словно крупная спелая черешня, глазами.

— Как тебя зовут?

— Люба.

Я погладил ее растрепанные волосы.

— А меня — Фарук!

— А я — Джаудат!

Дети кричали, перебивая друг друга, пихались, пуская в ход руки. Пузан чуть постарше этих двоих, расталкивая братьев, лепившихся ко мне, бойко горланил:

— Меня спроси! Я хочу, я скажу. Я — Ахмед.

Фарук разревелся. Поднялся невероятный галдеж. Лишь старший мальчик — худой, смуглый, большелобый — стоял молча. Но когда я спросил, как его зовут, чинно ответил:

— Генка.

Жена улыбалась, но глаза ее смотрели на меня с укором. Поди догадайся, что ее тревожит.

Вдруг откуда-то сверху раздался пронзительный крик. Мы обернулись все разом. Дети притихли. Из окна на втором этаже высунулась их мать, тетя Марьям, и что-то кричала неистово по-татарски, размахивая руками. Ее лоб был перевязан полотенцем, очевидно, от головной боли.

— Ужинать зовет детей, — сказала жена, выучившая татарский язык во время войны, работая учительницей в сельской школе.

Ребятишки нехотя стали уходить. Первым, схватив Любу за руку, пошел Генка. За ним потянулись и другие. Воспользовавшись тем, что никто не видит, Джаудат пнул ногой Фарука, и тот опять захныкал.

Дети ушли, а мы сели на лавку возле забора. По тому, как жена начала кутаться, запахивать полы своей разлетайки, я понял, что она хочет что-то мне сказать, но не решается. Обняв Леву, я сидел молча и ждал, догадываясь о причинах ее грусти. И точно. Вздохнув, она проговорила:

— Когда видишь тебя с детьми, с кучей ребятишек, понимаешь, что мы с тобой, в сущности, нищие…

Возразить было нечего. Долго, притихшие, сидели мы, прижавшись друг к другу, и смотрели, как догорает закат над нашим большим пустоватым двором.

— Хорошо бы здесь развести сад, — почему-то шепотом произнесла жена. — И цветы тоже.

Я засомневался:

— Фруктовому дереву против оравы дяди Сережи не устоять. А с цветами куры прекрасно разделаются.

Лева заметил:

— Есть сорта — куры не клюют.

— Слушай, Лева, — заговорил я громко, почувствовав себя на миг первооткрывателем. — Это идея! Ведь не обязательно фруктовые. Существуют же на свете и другие деревья.

На следующий же день мы начали готовить почву под саженцы. Это оказалось делом сложным. Давно, еще до революции, наш двор был постоялым. Хозяин для удобства вымостил его булыжником. Со временем над камнями наслоился пласт земли. Трава росла, но древесные корни пробиться сквозь плотно слежавшиеся камни не могли. Семейный совет постановил: булыжник убрать.

В разгар работы к нам, потным и возбужденным, подошла Люба и по-простецки, как старая знакомая, протянув ручку, тоненьким голоском произнесла:

— Здорово! Что делаете?

— Камни вынимаем, — объяснил я и протянул ей испачканную в земле руку. Девочка вложила в нее свою.

— Зачем тебе камни?

Мой ответ, видимо, удовлетворил маленькую соседку, и она принялась нам помогать. Девчушка старательно возилась с увесистым голышом, кряхтя перекатывала его. Не без помощи Левы взгромоздила камень на общую кучу и оглянулась — оценили ли ее усилия?

— Герой, — похвалил ее Лева. — Без тебя совсем мало было, а с тобой вот какая гора выросла.

Облегченно вздохнув, Люба опустилась на камень. Свой долг она выполнила честно, а устать каждый может.

Вскоре наше занятие заметили и мальчишки. Один из них, приоткрыв калитку, бочком протиснулся с улицы во двор, подошел к Леве и, дернув его за рукав, поинтересовался:

— Ты чего?

— О, Фарук явился, — произнес Лева, выпрямляясь.

— Я не Фарук, — сердито возразил мальчик. — Я Гумер.

— Если ты Гумер, бери с меня пример.

Бутуз шмыгнул носом, тронул ногой камень:

— Мне можно?

— Отчего же нет? Давай помогай.

Но мальчишка неожиданно повернулся и умчался прочь. Через несколько минут он вернулся вместе со своими братьями.

Ребята оказались на редкость работящими — от малолеток, конечно, толку было мало, но они очень старались, а старшие, особенно Генка, работали как следует. Не обошлось, правда, и на этот раз без скандала. Гумер и Ахмед подрались из-за камня, а Фарук разревелся без причины, хотя, может, кто-нибудь и обидел его незаметно.

Неделю спустя дядя Сережа привез саженцы. Он заехал во двор и, нисколько не заботясь о деревцах, приподнял плечом телегу с одного бока, и тоненькие кленики, шурша, разом сползли на траву.

Увидев отца, Люба опрометью понеслась к нему. Дядя Сережа, улыбаясь, смотрел на нее. Девочка подбежала, обследовала карман отца, вытащила конфетку-подушечку, подняла ее над головой и, вертя в руке, стала показывать приближавшимся братьям. Гостинцев хватило на всех. Я наблюдал за ними из окна.

Потом дети стали просить отца прокатить их. Дядя Сережа кивнул и тут же, подхватив под мышки Любу, посадил ее на телегу. Генка подсаживал малышей. С веселыми криками и под громкий рев Фарука, которого опять кто-то обидел, телега выкатила на улицу.

Работа была в самом разгаре, когда дети вернулись обратно. Несколько клеников были уже посажены.

— Опаздываете, помощники, — с притворной суровостью произнес Лева.

Дети молча топтались на месте.

До сумерек с помощью ребят мы высадили все деревца. Теперь нам оставалось только ждать, примутся они или нет.

Полили дожди. Вода затопила посадки. Мы очень переживали, не вымокли бы корни. Зимой пришла новая беда: снега почти не было, а морозы грянули лютые, превратились беззащитные деревца в ледяные сосульки.

Но, к счастью, наши опасения не сбылись.

Как-то ранней весной в институте меня срочно позвали к телефону.

— Почки набухают! — услышал я голос жены и, не поняв ее, заволновался.

— Что случилось?! — закричал я.

— Живые! Клены! Скоро листья распустятся…

Деревья росли быстро. Не знаю почему. Наверное, нам просто повезло — попался такой быстрорастущий сорт. Уже к середине лета даже мы, взрослые, могли прятаться в их тени от солнца, а детвора в жару вообще из-под их шатра не вылезала.

Однажды, в конце июня, я встал спозаранок и спустился во двор поразмяться на свежем воздухе. И тут я увидел Генку. Он как-то странно рассматривал клены.

— Нравятся? — спросил я его.

— Очень! — ответил он дрожащим, чужим каким-то голосом и, помолчав, добавил: — Гибкие…

Я с удовольствием подумал, что у мальчика развито чувство красоты. Это было приятно. Радовало и то, что Генка, как мне казалось, гордится плодами своего труда. Он действительно хорошо поработал при посадке деревьев. Но почему он смутился, встретив мой взгляд?

Через два дня, возвращаясь с работы, я столкнулся у калитки с Генкой. У него в руках был лук с туго натянутой тетивой и пачка стрел. Съежившись, он быстро прошмыгнул мимо меня. Ничего не подозревая, я вошел во двор. И опешил. Наших кленов не было. Вместо них из земли торчали голые жалкие рогатки.

Так вот из чего сделан Генкин лук!

В гневе я кинулся к соседям, но их не было. Жену и сына я тоже не застал дома. Прошло с полчаса. Обида во мне перекипела. Тут-то и появилась тетя Марьям. Она вошла с улицы, ведя за ручку Любу. Вся голова девочки была забинтована голубоватой марлей. И лишь ее глаза, как две крупные черешни, сверкали из-под бинтов.

— В больница ходили, — громко и сердито сказала тетя Марьям, как будто я был в этом виноват, однако на ее простом озабоченном лице было столько доброты, что сердиться на нее было невозможно. Она кивнула на дочурку. — На перевязка ходили. Стрелом Генка ранил.

Заплаканная Люба грустно улыбнулась.

Я ничего не сказал тете Марусе — так я мысленно называл нашу соседку Марьям — о погубленных деревцах. С нее достаточно и своих бед. Генку же я решил подкараулить. Но он упорно избегал меня. Встретились мы с ним случайно, у родника. Генка тащил в гору на коромысле два огромных, полных до краев ведра со студеной и, как все думали, целебной водой. Заметив меня, он покраснел и опустил голову, а мне при виде сгорбленной от натуги спины Генки стало неудобно. Ну что я ему буду выговаривать. Дети — всегда дети. Не могли же они остаться без луков, если ребята со всей улицы ими обзавелись. Я сделал вид, что не замечаю его, и молча прошел мимо. Огорченный, сердясь на себя, спустился я к роднику, нагнулся и погрузил свой бидончик в неутомимо бьющий ключ.

Все были убеждены, что деревья погибли.

Но случилось иначе. Обломанные ветки с еще большим упрямством, чем вначале, потянулись ввысь, к солнцу. Спящие почки на уцелевших ветках проснулись и с какой-то удалью пошли в рост. Так что к осени в нашем дворе вновь появилась кленовая рощица. Теперь она была лучше, чем прежде, двухцветная — нижние листья были темно-зеленые, а на новых побегах листья были нежно-зеленые с сизоватым отливом.

И все-таки мне надо было отругать Генку, сурово поговорить с остальными ребятами. Почувствовав себя безнаказанными, мальчишки во главе с ним совершили еще один страшный опустошительный набег на наши деревья — им понадобились палочки с замысловатой резьбой и вензелями.

Теперь от нашей рощицы остались одни пеньки. Больше молчать я не мог. Поднялась суматоха. Смешалось все: крик тети Марьям, вопли оправдывающихся малышей, угрозы дяди Сережи запороть Генку вожжами до смерти…

Лене стоило большого труда утихомирить всех.

Несколько месяцев подряд Генка старался не попадаться мне на глаза.

Наступила зима, метельная и мягкая, с частыми оттепелями, и укрыла снегом останки наших посадок. И мы постепенно стали забывать о них.

А весной свершилось чудо. Клены ожили и вновь пошли в рост.

Я глядел на них и думал, что, в сущности, удивительного ничего не произошло. Так и должно быть. Ведь корни не погибли.

А рубцы и шрамы? Что ж, без них, видимо, не обойтись…

ЧУЖОЕ МОРЕ

У моря на раскладном стульчике сидит молодой человек в легкой белой, распахнутой на груди рубахе. Его глаза, слегка прикрытые припухшими веками, печальны. И даже уголки его губ скорбно опущены вниз. Перед ним стоит мольберт с загрунтованным холстом, на котором виден лишь набросок какого-то стройного кудрявого дерева. Может быть, это эшель, который растет на ближнем холме и хорошо виден с берега голого и неуютного. В тех, дальних теперь краях, откуда приехал молодой человек, он часто рисовал на зеленом, усеянном цветами берегу Хопра. И люди, проходившие мимо, всегда с любопытством останавливались посмотреть, как он рисует. Правда, и здесь много людей, прогуливающихся по берегу. Но здесь толпа совсем иная — она не хочет замечать неизвестного художника. Гуляющие бездельники, новые эмигранты, отъевшиеся на дармовых пока хлебах, озабоченно приспосабливающиеся к обетованной земле, высоко ценили только общепризнанное.

Художника, однако, мало заботило, обращают на него внимание или нет. В этот момент он был далек и от этого чужого моря, и от этих незнакомых, гуляющих с напряженными лицами ротозеев. Тяжелые мысли о том, что он потерял, приехав сюда, точили его сердце. Особенно тяжело было думать об Ае.

Впервые он увидел ее на крутом берегу Хопра. Генэх не обратил бы внимания на незнакомку, если бы она случайно не взглянула на него необыкновенно ясными голубыми глазами.

Неброская красота девушки поразила Генэха. На мгновение он закрыл глаза, и в его воображении она превратилась в Музу.

Очнувшись, Генэх обнаружил, что девушка исчезла. Припадая на левую ногу, он бросился искать ее; обшарил ближайшие улочки и переулки — бесполезно, незнакомка как сквозь землю провалилась.

Весь остаток дня Генэх прослонялся без дела по притихшему от жары городку. Он не мог понять, что с ним творится. Знал лишь одно: очень хочется еще раз увидеть девушку, посмотреть в ее удивительные глаза. Вечером он вновь встретил ее на том же самом месте — на поросшей кустами акации круче, которая дугой выдавалась в Хопер. Незнакомка была со своею подругой. Они стояли обнявшись и смотрели вдаль на догорающий закат.

Генэх долго неуклюже топтался на месте, не решаясь подойти, а они, посматривая на него, весело перешептывались. Наконец он пересилил себя и подошел к ним, но тотчас с ужасом почувствовал, что язык не ворочается. Генэх стоял, грузный, смущенный, ничего не видя, кроме ясных голубых глаз, так поразивших его.

Тогда Ая, обращаясь к подружке, насмешливо произнесла:

— На мне узоров вроде нет. И что этот парень так уставился на меня?

— Не сердитесь, прошу вас. Я… Вы… Простите, — залепетал Генэх, побагровев. — Я должен вас написать…

Ая опустила ресницы, вспыхнув от смущения и гордости, и уже без озорства сказала:

— Может, сначала познакомимся?


Домой Генэх возвратился окрыленный: Ая обещала завтра прийти на берег Хопра, к той березке, что стоит, наклонившись над рекой.

Ая не обманула. Еще до ее появления Генэх установил мольберт, закрепил холст, аккуратно разложил кисти, краски. Как только Ая показалась, он бросился навстречу, взял ее за руку и так, за руку, подвел к скамейке, вросшей в землю на самом краю обрыва.

Усадив Аю, Генэх несколько минут пристально вглядывался в ее лицо и лишь после этого стал рисовать.

Ая понимала, что она нравится художнику, ей это было приятно, но не более… А Генэх ликовал. На него одного смотрели сейчас ее глаза, он один мог любоваться ее черными бровями, ее длинными, чуть изогнутыми ресницами, для него одного вздрагивал ее маленький подбородок. Рисуя Аю, Генэх испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение художника, когда к нему приходит вдохновение.

— Спасибо, Ая Васильевна, — сказал он добрым мягким голосом, окончив работу.

— За что? — игриво удивилась она.

Генэх ответил возвышенно:

— За радость, которую вы мне подарили.

— Все художники изъясняются так старомодно или только вы?

Генэх с грустью посмотрел на Аю.

Потом в одиночестве, в часы мечтаний и сомнений, вспоминала она его именно таким, каким запомнила в этот миг — немного растерянного, отчужденного, беспомощного, с высоким лбом и пушистыми бровями.

Каникулы кончились, и они больше не виделись.

Но однажды, случайно, они все же встретились. Генэх стоял возле заветной березки и смотрел на водяные блики. Уйти незамеченной Ая не захотела и поздоровалась.

— Долго еще я буду ждать своего портрета? — спросила она.

— Извините, но мне он нужней, чем вам, — поспешно возразил Генэх и стиснул в ладони пеструю от красок кисточку так, что она хрустнула. — Не хотел вас беспокоить, сама судьба вмешалась. Потому и скажу. Не знаю, как можно назвать то, что меня тянет к вам…

«Вот оно! — подумала Ая. — Но чем я смогу ответить?» И все-таки замерла, ожидая его признания.

— Красота — это дар, — произнес Генэх. Сказать о своем чувстве напрямик он не решался. — Я поклонник вашей красоты.

Ая слушала его молча.

Генэх наконец решился.

— Можете не слушать меня, можете презирать, но знайте: я люблю вас…

«Как приятно, когда тебе говорят такое», — подумала девушка.

Целый год она ничего не знала о Генэхе. Но прощальные слова его помнила, и они очень помогали ей. Ая чувствовала себя сильной и уверенной, намного уверенней и сильней, чем была в действительности: она знала, что любима, а для женщины это очень много значит.

Она окончила институт и собиралась ехать по распределению в сельскую школу. Накануне отъезда она пошла попрощаться с заветной березкой на высоком берегу Хопра. Все-таки немножечко Ая думала о Генэхе.

Еще не видя его, она почувствовала, что он где-то здесь, неподалеку. Она оглянулась и увидела Генэха; он радостно смотрел на нее своими большими глазами и молчал. Теперь он окончательно убедился, что разлука ничего не смогла сделать с его чувством.

Но в глазах Аи, в ее необыкновенных голубых глазах он, кроме тревоги, ничего не смог прочесть.

— Вы очень хороший, очень славный, — чуть слышно, волнуясь, сказала Ая. — Я боюсь вас сделать несчастным…

— Это-то вы как раз и делаете. И вы, в общем-то, правы, я недостоин счастья. Я уезжаю. Навсегда. Лечу в пропасть. Одно лишь ваше слово, и я останусь здесь, без родителей. Только одна вы можете меня спасти. А вы не хотите, отказываетесь сделать это.

Но Ая его не поняла.

Сам себя он тоже не смог понять.

Потому-то и сидит он сейчас на раскладном стульчике на берегу чужого моря и рисует не радующий глаз пейзаж. Рука его сама собой набирает краски и кладет на холст мазок за мазком, проворно, умело, упорно.

С моря дует ласковый ветерок. Генэх старается, работает усердно, творит свое привычное чудо, но набирает не те краски, какие сияют вокруг, а берет из палитры совсем иные: дорогие, далекие, милые цвета своей покинутой родины.

Вдруг за спиной Генэха громко заговорили праздные зеваки. С изумлением смотрели они на его картину. Не море, не эшель-дерево видели они, а сияющую в лучах восходящего солнца юную березку на берегу Хопра.

Кто-то вдруг тихо всхлипнул, а затем разрыдался в полный голос.

Генэх сидел, боясь оглянуться.

ПРУЖИНЫ

На крыльце звонко заскрипел снег.

Узнав шаги сына, Хава впопыхах накрыла голову фуфайкой и опрометью кинулась открывать дверь.

Даня ворвался в дом весь заиндевелый: белые брови, ресницы голубоватые, седой воротник пальто. Бросив в угол возле окна распухший портфель, он зубами стащил с рук заледенелые варежки и, швырнув их вслед за портфелем, стал дышать на окоченевшие пальцы.

— А здорово жжет! Мороз да еще ветер. Ох и есть хочу! Как волчина…

— Сейчас горяченького дам, — засуетилась мать. — Мигом.

Даня лукаво посмотрел на нее, разделся и сел за стол.

— Руки мыть! Эх ты, пятиклассник! Все напоминать надо.

— Ну, мам…

— Поговори еще. Живо! Не то отцу скажу.

Отца Дани звали Дойвбер. Он работал столяром на мебельной фабрике и слыл хорошим мастером. Укоряли его лишь за медлительность. Но Дойвбер в ответ ухмылялся, шевеля жесткими, с проседью усами:

— Нет дерева без сучка, а человека — без изъяна…

Платили ему за труды немного, рублей сто с хвостиком в месяц, по выработке. Иные получали втрое больше, и то порою ворчали. От него же никогда худого слова не слышали.

Никто не догадывался, что работает он вполнакала, бережет свои силы для других, не фабричных дел.

По вечерам Дойвбер спускался в полуподвал, где у него стоял верстак, закрывал фанерой оконце, выходившее во двор, приспосабливал яркую лампочку, включал плитку — разогревать клей, и начинал работать — для себя. В эти часы он преображался. И следа не оставалось от его медлительности.

Ел Даня быстро. Он вообще все делал быстро. Говорят, как человек ест, так он и работает. Дане эта поговорка нравилась, словно о нем сказано.

После ужина Даня спустился к отцу. Дойвбер встретил сына ласково.

— А, помогать пришел? Лады! Впрягайся давай. Отпили-ка брусок вот здесь, — показал он Дане на планку, расчерченную карандашом. — И вот тут. Смотри, торцы чтоб ровные были.

Когда Даня, умело орудуя пилой, сделал все, что надо, и показал брусок отцу, тот похвалил его.

— Молодец. За сервант сотнягу выручим. Думаешь, каждый может купить гарнитуры, сработанные в Праге или Риге? У меня получается не намного хуже. И за диван мы получим не меньше, он тоже — модерн, раскладной, может служить широкой кроватью. Правда, не хватает пружин. А как говорится, без пальцев фиги не покажешь…

— Надо достать, — озабоченно сказал Даня. Он прежде никогда не вникал в дела родителей и не знал, откуда все берется, где покупается. Но он неоднократно слышал, как отец говорил матери: «Надо достать», — и теперь он просто повторил эти слова.

— Да, браток, надо достать, — вздохнул Дойвбер. Вдруг он пристально, с угрюмой решительностью глянул на сына: — Кривой овраг знаешь?

— Еще бы! Весь излазил — вдоль и поперек.

— Великолепно. Ты вот что… Завтра приди ко мне на фабрику, — горячо и нервно заговорил Дойвбер. — Овражком. Там тропа есть. Лады?

— Понял, — отвечал Даня охотно. — Раз надо, приду.

Весь вечер Дойвбер старался угодить сыну. Он даже позволил ему немножко построгать зензубелем, чего прежде никогда не разрешал — берег редкую старинную железку.

Даня счастливыми глазами смотрел на отца. Он очень устал, но наверх, в комнаты, поднялся бодро и зубы почистил без указки, чем весьма удивил мать. В постель, однако, Даня уже свалился, а не лег. Была полночь. Засыпая, мальчик неожиданно услышал шепот:

— Зачем ты это?

— Пусть потрудится.

— Не впутывай его, не бери греха на душу.

— Молчи, корова.

— О господи…

Под тяжкий вздох матери и огорченный тем, что такой хороший человек, как отец, бранится, Даня уснул с улыбкой на губах. Он так и не понял, о чем шептались за перегородкой.

Проснулся он от холода. Утром стужа забралась к нему даже под пухлое одеяло. Даня нарочно не открывал глаза. Зажав ладони коленками, он притаился в постели. Несколько раз подходила к нему мать, осторожно поправляла одеяло, тяжко вздыхала.

«Что это с нею?» — думал Даня.

Когда он встал, Хава первым делом объявила, что в школу ему сегодня идти не надо.

— По радио сказали…

— Вот и хорошо. Мне как раз к папе надо.

— Сиди-ка, сынок, лучше дома, — просящим шепотом произнесла Хава. — Люто на улице.

— А я не боюсь. Буду закаливаться.

— Твоя воля, — вздохнула Хава, бессильно опустив руки. Лицо ее страдальчески сморщилось.

Одевшись, Даня побежал на фабрику.

В чистом небе ярко сияло солнце, но мороз нещадно щипал щеки. Мальчик закрывал лицо материнскими большими рукавицами на меху, щурил глаза и упрямо несся кружным путем к Кривому оврагу.

Еще издали Даня приметил мелькнувшую за забором высокую фигуру отца. Когда он подошел к пролому в заборе, Дойвбер, озираясь, подал ему туго набитую кирзовую сумку.

— Здесь что? — сдержанно спросил мальчик.

— Что? Что?! — рассердился Дойвбер. — Марш отсюдова! Понятно?!

И скрылся.

Даня пощупал сумку, расстегнул ее. Она была полна пружин.

«Почему он сердится? — подумал мальчик об отце. — И почему велел прийти сюда задами? Разве к проходной не мог он мне вынести эти пружины?»

И вдруг Даня сделал страшное открытие: «Украл! На фабрике украл!»

В первое мгновение он хотел спрятать сумку куда-нибудь подальше, закопать в снег. Даня сделал шаг в сторону, в сугроб, но в это время Дойвбер показался за забором и погрозил сыну здоровенным кулаком.

Растерянный мальчик побрел домой. Он не почувствовал, как с ресницы соскользнула слеза и, пока ползла к подбородку, превратилась в льдинку. Он шел спотыкаясь, с трудом неся тяжелую сумку.

Ветер, дувший прежде в спину, сек сейчас лицо. Но Даня теперь не закрывал щеки рукавицами. Он думал об отце. «Как же это? — недоуменно спрашивал он себя. — Значит, папа ворует и вот таким способом в нашем подвале все появляется. Там все ворованное».

С этой мыслью Даня примириться не мог. То, что он узнал, было ужасно.

Какая-то встречная женщина, взглянув на него, ахнула:

— Быстрее потри нос! Отморозил! — и стала ему помогать. — В такую стужу ребенка на улицу пускают, — возмущалась она. И шла с Даней до тех пор, пока тот не сказал, что он пришел домой.

Увидев сына, Хава всплеснула руками:

— Что с тобой, Данюшка?!

Мальчик грустными глазами посмотрел на мать и отвернулся. Он боялся зареветь.

До самого вечера Даня не проронил ни слова.

— Радуйся, — сквозь зубы процедила Хава, когда муж переступил порог, возвратясь с работы. — Говорила тебе… Просила.

— Смирно! — произнес Дойвбер, тревожно косясь на жену, которая стояла с утюгом в руках у кучи белья. Из-за белоснежной простыни столяр заметил высунувшиеся концы красного галстука сына и поморщился. — Данька где?

Поджав губы, Хава кивнула на перегородку.

Несколько мгновений отец и сын хмуро стояли друг перед другом.

— Ничего, заживет, — сказал Дойвбер, осмотрев пятна на лице сына.

— Я завтра обратно отнесу, — отчетливо проговорил Даня. Губы его дрожали.

— Щенок! — взвизгнул столяр. — Погубить хочешь? Я те отнесу, молокосос!

До этой минуты мальчик в глубине души надеялся, что все будет хорошо, что все, все объяснится, уладится. Но его надежда не оправдалась.

— Как сказал, так и сделаю! — с упрямой решительностью подтвердил он.

С перекошенным от злобы лицом Дойвбер шагнул к сыну.

Хава мгновенно выросла между ними.

— Дойвбер, опомнись! — закричала она, расставив руки.

— Все равно отнесу! — отчаянно произнес Даня.

Дойвбер грубо отстранил жену, сделал еще один шаг и оторопел: большие глаза сына теперь были стального цвета и смотрели твердо и решительно.

СТАРУХИНА КОМАНДИРОВКА

Жена столяра Матвея Гринмана, которую он при народе величал Басей Наумовной, а наедине с грубоватой лаской звал просто старая, задумала приобрести поросенка. Страсть держать в хозяйстве живность засела в ней с тех самых лет, когда она, еще молодая, вместе со всей семьей — отцом, матерью да девятью братьями и сестрами — работала на земле. Это было в Крыму, близ Джанкоя.

Бася Наумовна шныряла по всему базару, металась между торговыми рядами… Нелегко ей угодить. Сами судите: тот дорог, этот беспородный, третий вроде и по цене подходит, и породой вышел, да уж больно худ. Вот тут кто-то и надоумил ее съездить в Ставищи. Колхоз-де продает. Лучше, говорят, не сыщешь нигде. И дешево, и выгодно.

На подъем Бася Наумовна была уже, увы, тяжеловата. Путешествие бог весть куда пугало бедную женщину. Подумала-подумала, да и перепоручила она это дело мужу. Вместе с деньгами Матвею, само собой, были даны и строжайшие инструкции.

Поездка та долго откладывалась, никак не удавалось заполучить отпуск. Тормозил начальник цеха. У того каждый раз находилось для Матвея какое-то спешное задание. Но однажды он сам взял да и подошел к мастеру.

— Собирайся, — бросил тот. — В деревню строители едут. Прихватят тебя. Обратись к технику. Живо.

Мебельный комбинат, где столярничал Матвей, строил в тех самых Ставищах птицеферму. Шефский подарок фабрики. Кое-что сделал для новостройки и Матвей: связал оконные рамы, дверные полотна сколотил. Было дело. Было, да забылось. С верстака долой — из головы вон. Об этом и напомнил техник-смотритель.

В грузовик набилась бригада плотников. Матвей успел сбегать домой, к своей Басе Наумовне, и вовремя вернуться. Тяжело дыша, он подошел к кабине.

— Мое почтение гвардейцу! — бойко окликнул техник. — Узнаю! Как же! Спасибо за окна-двери. В помощь нам? Милости просим.

Матвей нахмурился, зажал крепко под мышкой мешок, впопыхах сунутый ему женой, обронил:

— Я к вам не касаемый. Вы — особо. Я — сам по себе.

— Пассажир, значит? — усмехнулся техник. — И такое бывает.

Выехали в поле — и остановились: на обочине дороги стояли женщины, нагруженные котомками, корзинами, ведрами. Их было человек десять. Перекрикиваясь, они дружно замахали руками, платками, сумками. Техник, наполовину высунувшись из кабины, с интересом наблюдал, как те, задирая юбки, перебирались через борт кузова. Матвею показалось, что тому в сутолоке удалось ущипнуть зазевавшуюся молодуху. Все это проделывалось с хохотом, визгом, перебранкой.

— По полтинничку, подруги! — весело предупреждал техник.

Не проехали и двадцати минут, как машину резко качнуло, подбросило вверх, мотор принялся кашлять, отплевываться, пока не захлебнулся вовсе. Стало тихо. Остро запахло бензином.

— Слезай, приехали! — грустно пошутил кто-то из молодых.

Шофер, похоже, безуспешно нажимал на стартер. Из-под капота доносились звуки, словно куры закудахтали. Но двигатель не заводился. Водитель вылез из кабины, поднял капот, завозился внутри мотора.

Первыми спустились на землю плотники, женщины остались в кузове.

— Потерпите, лапушки, потерпите, дорогуши, — улещивал их техник. — Айн момент.

Но и его терпению пришел конец.

— Протух, — подытожил он, презрительно покосившись на шофера. — Может ему кто-нибудь помочь? Эй, народ! Ну а если нет, так ножками пойдем. — И зло добавил сквозь зубы: — Наладит, догонит. А не наладит, пусть загорает…

Матвей смотрел на техника с тоской и некоторым недоумением. Чего добивается? Что человеку надо? А тот говорил и говорил, и трудно было понять: ругается он, шутит или оправдывается…

— Ведь как руки устроены? Куда загребают? К себе! Не от себя! Думаешь, случайно? — обратился техник к Матвею.

До Ставищ отшагали порядочно. Матвей устал. Поравнялись с недостроенной фермой. Плотники, не дожидаясь приказа, принялись каждый за свое дело. Матвей смущенно присел на бревно, тут же рядом; решил малость отдохнуть, да и сам не заметил, как задремал, медленно съехав на траву. Разбудил его глухой стук. Он встал, поежился, с виноватой улыбкой попросил топор у мальчишки, обтесывавшего толстенную балку.

Работа увлекла его. Он разогрелся, но топор отдавать не спешил. Усталости не чувствовалось. Даже шумного техника, появившегося с незнакомой седой женщиной, он встретил почти дружески, примирительно погладив усы.

— Сама видишь, работа кипит, а ты туда же — ругаться… — горячился тот, энергично размахивая рукавицами перед самым лицом женщины. — Выпиши, не тяни.

Матвей насторожился.

— Обещала или нет? — наседал техник. — Где же твое слово? Козе под хвост…

— За работу можно и центнер, и десять, — отбивалась женщина. — Есть у нас в закромах. Не обеднеем. А тебе, болтуну, бесстыжие твои глаза, и килограмм картошки жалко дать. Сколько денег израсходовал, а что понастроил? В чайной наряды закрываешь…

— Мое дело. Где хочу, там и расписываюсь. У меня кабинетов нету, как у некоторых. Я в твои председательские дела не лезу. И ты мне не указ…

Матвей крепко взял техника за рукав и оттащил в сторону:

— Прищеми язык, сынок. Не позорь фабрику.

— Отставить, батя! Кругом марш!

Матвей схватил техника за отвороты куртки, притянул к себе. В нем было, наверное, что-то страшное — техник как-то вдруг обмяк.

— Ладно, отпустите, — тихо попросил он.

До самого вечера Матвей помогал плотникам и лишь к сумеркам, увидев фабричный грузовик, не без шика подкативший к птицеферме, спохватился:

— Поросенок!

Работу все равно надо было кончать, и плотники всей бригадой направились к правлению колхоза.

— Помогу вашему горю, — сказала седая председательша, выслушав рассказ о поросенке. — Жена пилить не станет. Удовлетворим тебя, мил человек, — добавила она, обернувшись уже к Матвею. Улыбка изменила эту женщину. Перед Матвеем стоял добрый, умный человек.


Действительно, инструкции Баси Наумовны не пригодились. Матвею выбрали отличного порося. Недаром Ставищи славились своими породистыми свиньями по всему Мирославльскому району.

Сунув приобретение в мешок, Матвей поблагодарил председательшу, низко поклонился ей.

— Вы ему командировку отметьте, — весело кто-то бросил председательше.

— Давайте, — серьезно отозвалась женщина и недоуменно подняла глаза на плотников, когда в ответ грянул хохот.

Техник с напускным равнодушием кивнул Матвею:

— Залезайте к шоферу, я — к ребятам, в кузов. Воздухом подышу.

Рука техника тоскливо скользнула по дверке кабины. Без желанной картошки, нехотя взобрался он в кузов. Чувствовалось, что место он уступал Матвею без особого желания. Вспомнилось утро, самодовольный вид этого парня, его фраза: «Как-нибудь дотрясусь в кабине…» Матвей глянул на ребят и почувствовал: они поняли и одобряют его.

ПОДАРОК

В лавку с вывеской «Вино» Акива вошел с твердым намерением купить чего покрепче. Это для себя. Для жены — бутылку шампанского. Как раз сегодня она возвращается из санатория. Как говорится, дорога ложка к обеду. Вообще-то он выпивал редко, от случая к случаю. Такой случай представился: командир части, в которой служил его сын Арон, прислал родителям благодарственное письмо. Их, родителей, благодарили за воспитание хорошего гражданина и воина, доблестно выполняющего свой интернациональный долг. У Акивы имелись особые причины гордиться таким известием. Потому он и подумал, что не грех пропустить по стаканчику.

В заставленной тарой лавке не оказалось ни чекушек, ни шампанского.

Продавщица равнодушно уставилась на Акиву:

— Вы что, гражданин, с луны свалились? Чего захотели.

Она лениво кивнула на бутылку коньяка:

— Берите. Роскошный коньяк. Дороговат, но не дороже денег.

Акива замешкался.

— На двоих сообразим, батя? — услышал он у самого уха и обернулся.

Молодой человек с худым, небритым лицом, с черными мешками под глазами мрачно глядел на него в упор.

Акива не стал бы составлять компанию этому неопрятному парню. Вид у него был не из приятных. Случайных собутыльников Акива не терпел. Но в лице незнакомца он уловил какую-то беспомощность. Это было неожиданно. То ли растерянность, то ли отчаяние… Показалось даже, что тот просит о помощи, а отказывать в таких ситуациях Акива не умел. Он согласно кивнул головой.

— За угол завернем, — нетерпеливо произнес незнакомец, зажав горлышко бутылки мясистой ладонью.

— Э нет, брат, — возразил Акива твердо. — Я так не могу. Мы с тобой сейчас сядем за столик в какой-нибудь приличной столовой, а может быть, и в ресторане, закуски спросим. Все чин чином. Так-то лучше будет. Повестку дня утверждаем?

Парень махнул рукой:

— Мне все едино. Против — нет, воздержавшихся — нет. Принято единогласно.

По тому, как парень небрежно, даже с некоторым равнодушием разливал коньяк, нисколько не заботясь, чтобы рюмки были наполнены на одинаковом уровне, Акива понял, что его случайный знакомый такой же питух, как он сам. Что-то необычное было в этом человеке. Так слово за слово и парня потянуло на откровенность. В семье нелады, с молодой женой никак язык общий не найдет, по ночам досаждает дите. Словом, карусель такая, что спасу нет.

— Характерами не сошлись, — хмуро говорил парень, поглядывая на коньяк, схожий по цвету с круто заваренным чаем. — Бежать надо куда глаза глядят.

— Да, брат, скрутила тебя беда, — с пониманием отозвался Акива. — А ты того, не робей. Ко всякому она дорогу найдет. Как говорится, чужую беду руками разведу. Так и с тобой… Встревать в твои дела чужому человеку никак нельзя. Тут каждый сам перед собой ответчик. Только знай, из любого горя всегда есть два выхода. Либо туда, либо сюда. Я тебе про себя расскажу.

Акива начал издалека, не торопясь, не скупясь на подробности. Но незаметно разволновался, стал перескакивать с одного на другое, забегать вперед… Словом, горячился.

Парень же поначалу слушал рассеянно, думал о собственных обидах, невысказанных словах. Однако постепенно до него стал доходить смысл Акивиного рассказа. Свои беды как-то отступили, их вытеснили чужие. Странное дело, но история Акивы, человека неизвестного, случайного, воспринималась как своя собственная. Он будто сроднился с ней. Хотя какая это история… Обыкновенная, у каждого такое может случиться.

— Не знаю, брат, что тебе поможет, а меня из беды выручила сама же беда, — улыбнулся Акива.

Рассказывал он не очень гладко, словно пробуксовывал. Временами ему самому казалось, что он будто тесто месит в кадке, как когда-то это делала мать. Ну что ж, пусть тесто… Зато Акива видел, как его рассказ увлекал парня, задевал за живое. Не исключено, что этот странный парень даже все это довольно хорошо себе представлял. Может, он все это видел…

Например, видел, как на гребне широкого оврага, где стоит мебельная фабрика Акивы, еще совсем светло, но чуть пониже снег уже подернут голубизной. Видел нагую старую березу, что бесстыдно раскинула ветви. Одиночество и невзгоды сделали свое дело — ствол ее почернел и огрубел. Видел он и Акиву в закатных сумерках.

Сидя за рабочим столом, не поднимаясь, мастер протянул руку и привычно нащупал на стене выключатель. Свет залил тесную конторку — словно раздвинул ее стены. За небольшим окном сразу стало как-то темно. Только между ветвями рябины, на смерзшихся красных гроздьях вспыхнул отраженный свет.

Мастер минуту глядел на рябину, на снег, тяжело вздохнул, отвернулся от окна. Ему, мастеру Акиве, надо было срочно выписать наряды на следующий день. Это для столяров. Машинально он придвинул к себе бланк, щелкнул ручкой, вывел фамилию — Аронов. Эта фамилия как раз и заставила его вспомнить о сыне: Арику исполнилось тринадцать лет. В суматохе дня чуть не забыл о дне рождения наследника.

Через распахнутую дверь конторки из цеха врываются точно охрипшие за день голоса лучковых пил. Сердито, устало ворчали рубанки. Ожесточенно ухали деревянные молотки. Рабочий день вообще-то закончился, но все оставались на своих местах. Это всегда так в последние дни месяца — всеми правдами и неправдами план должен быть выполнен. В такой спешке, в такой напряженке забудешь, как тебя зовут, не то что день рождения.

И все же он испытал горькое чувство то ли вины, то ли досады. На какое-то мгновение мастер задумался, подперев по привычке тяжелый подбородок шершавой рукой. Красным шнуром обозначился кривой шрам — от виска до нижней губы. Рывком выхватил он бумажник из бокового кармана, пересчитал деньги и, на ходу натягивая на себя полушубок, бросился к выходу.

Вдоль оврага, потом резко вверх… Так быстрее, хотя и опасно.

Ноги скользили по обледенелой тропе, расползались в стороны. Акива спешил к торговой площади. Три пота с него сошло, пока добрался он до магазина. Да еще этот ветер ноябрьский, колючий — тяжело дышать.

«Спорттовары» были переполнены, к прилавку пришлось проталкиваться локтями.

— Коньки. И ботинки к ним, — выдохнул Акива и добавил: — Сыну.

— Какой размер?

Размер? Да он понятия не имеет, какой размер. Бледнолицая продавщица уныло замечает:

— Мужчины… Ничего не знают. За все жена отвечай!

Растерянный, он виновато произносит:

— Мне бы какой-нибудь подарок, на день рождения.

— Лыжи возьмите, — снисходительно роняет бледнолицая. — Подойдет?

Господи! Конечно, подойдет! Зажав покупку под мышкой, он зашагал по скупо освещенной улице. Из тьмы выплыл дом с занавешенными, знакомыми до горечи окнами. Акива словно споткнулся. «Да, пронеслась, отшумела наша юность… А может, и не шумела она вовсе?» Вопрос этот возник как-то вдруг. Будто освобождаясь от мрачных предчувствий, от собственной нерешительности, он упрямо мотнул головой и затем твердой поступью зашагал к дому, в котором больше года прожил хозяином, качал на руках сына… Отсюда ушел в армию, сюда вернулся после службы. Вернулся — и вновь оставил его осиротелым…


Семья распалась внезапно, в первую же неделю после его возвращения из армии. Соседка шепнула, что Эстэр в его отсутствие не скучала. Он тут же устроил ей допрос. Эстэр отрицала все, отвечала ему зло и резко. Разгоряченный Акива грозил, говорил что-то обидное. Скандал кончился его уходом. Дня через три он вернулся. Теплилась надежда, что соседка попросту наврала. У бабы был злой язык. Но Эстэр… она во всем призналась.


Молодой человек с худым небритым лицом внимательно слушал Акиву. Его сжатые кулаки припечатались к столу. Акива вроде бы и не замечал его. Внезапно он ощутил свое сиротство, свою бездомность. Эстэр… Как это она тогда сказала?.. Рука с силой сжимала рюмку. Коньяк нагрелся, его мягкая влага успокаивающе разлилась в растревоженной душе Акивы.

…В смятении покинул он тогда свой дом, пил-гулял с дружками месяца два. Эстэр звала, совестила его, просила простить. Но, видно, слишком сильной казалась тогда обида. Однажды, пьяного, его подобрала давнишняя знакомая. Так и завязался нехитрый узел, разрубить который не хватило сил.

Жил Акива с новой женой без радости. Весь день проводил на фабрике, дома чувствовал себя одиноким. Встретил как-то Эстэр и понял, что без нее не жизнь, а мука. Но ничего не сказал ей Акива, промолчал.

Да и Эстэр не стала ворошить старое. Один раз уже обожглась. Всю себя без остатка отдала сыну. Много раз пытался Акива пробиться к Арику, достучаться до него. Но между ним и сыном стояла Эстэр. Скрывала она от сына его существование.

Густые, блестящие, точно подкрашенные брови Акивы сошлись у глубокой морщины на переносице. Глаза его равнодушно смотрели на остатки коньяка.

— Мать Арика была работягой, на хлеб зарабатывала, и на молочко оставалось. С пацаном она вроде бы справлялась. Ей стало трудно, когда он подрос. Арик упрямо ускользал из-под ее власти. Но гордая… — меня на помощь не позвала. В одном, правда, уступила: ежегодно, в день рождения сына, позволяла посылать ему безымянные подарки. В тот зимний вечер я опоздал с пересылкой и принес подарок сам. «Как-то меня встретят? — тревожно думал я, подходя к крыльцу. Это крыльцо я сам ремонтировал полтора десятка лет назад. — Поди, в дом не пустит…» Поднялся по заснеженным ступеням, постучался, но так робко, что сам еле услышал стук. Ждал долго. С реки ветер дул, зябко было, но не от этого внутри все захолонуло. С упавшим сердцем дернул ручку двери. Просунул лыжи в сени, потом сам прошел, жмурясь от яркого света, задвинул щеколду — она была на старом, привычном месте. «Арик дома?» — спросил почему-то шепотом. Эстэр молчала. Она стояла, прислонясь к косяку двери, маленькая, полная, как прежде, и смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Такая мука была в этих глазах… А еще волосы… У нее из-под шали выбились волосы. Они серебрились! Это было новостью для меня. «Опоздал я… с этим, — пролепетал я, кивнув на лыжи. — Вот и… Извини». Голосом злым, надтреснутым она произнесла: «Зря старался. — И вдруг, словно ее прорвало, заголосила громко, по-бабьи: — Нет Арика! Не уберегла…» Круглые плечи ее тяжело затряслись. Я почувствовал, как кровь отхлынула от лица, и шагнул к Эстэр: «Умер?» Она мотнула головой, простонала сквозь слезы: «Все равно что умер. В милиции он. С хулиганами спутался. О господи!» Рыдания сотрясали ее. Я неуклюже потянулся к ней, и она, позабыв обо всем, что случилось между нами, бессильно прильнула ко мне.

Акива перевел дух. Допил коньяк, вытер рот тыльной стороной ладони.

— Так-то, брат. Горячиться в семейном деле строго воспрещается. Тут нельзя думать только о себе. Сто раз прикинь, а уж тогда, если иначе невмоготу, делать нечего — оторви… А то вся житуха наперекосяк поплывет. Не каждого, как меня, оплошка выручает. Семья — это дело святое. Тут и забывать, и прощать надо уметь. Если, конечно, все настоящее — чувства и прочее… Знаешь, сколько мы с Эстэркой натерпелись, пока Арика нашего до ума довели.

Молодой человек молча смотрел прямо перед собой. Потом чокнулся рюмкой о пустую рюмку Акивы и рывком, запрокинув голову, вылил весь коньяк в рот. Он равнодушно посмотрел на недопитую бутылку, поднялся:

— Ну, будь, батя. Спасибо на добром слове.

Ссутулясь, он шел прочь от Акивы, и вскоре тот уже не смог различить его в толпе.

НЕЖДАННЫЙ

Рано поутру Степан Фомич и его жена Симочка поливали цветы. Симочка, с подогнутыми выше локтей рукавами яркого халатика, осторожно колдовала над какими-то нездешними кустиками в ящиках, плошках, крынках, банках. Все подоконники в доме Степана Фомича были заставлены этими цветами. Горшки с этой экзотической красотой стояли и на полу, и на тумбах, и даже на телевизоре. Муж следовал за Симочкой по пятам. В одной руке он держал ведро, в другой — кружку. Не оборачиваясь, она протягивала руку, получала от Степана Фомича полную кружку воды и уже пустую возвращала ее назад. Степан Фомич подавал кружку осторожно, тихонько, старался не расплескать воду. Выполнял он свои нехитрые обязанности смиренно, словно подсмеиваясь над собой. Более того, они доставляли ему удовольствие — он любовался женой.

Они прожили вместе двадцать лет, но в их отношениях не было ощущения привычки: она влекла его к себе, как прежде. Смотреть на нее, следить за ее изящными и сильными движениями, вдыхать нежный, такой неповторимый запах ее волос, затянутых в тугой узел на затылке, он мог бесконечно.

Симочка растворила окно. В комнате грустно запахло розами.

— Мы тут священнодействуем, стараемся, ждем чуда, а оно — вот оно, пожалуйста: пришла пора — и цветет. Дыши, наслаждайся, лови мгновения — они прекрасны! — произнес Степан Фомич так, словно продолжал старый спор и нашел еще один довод в свою пользу.

— Тише. Маленькую разбудишь, — отозвалась Симочка.

Выражение досады на ее лице неприятно задело Степана Фомича. С ней такое порой случалось. То вспыхнет пламенем… словно опалит. То станет чужой, холодной. Резкие перемены в ее настроении пугали мужа, будили тревогу, которую он старался заглушить. Зачем лишний раз травить себя? Степан Фомич уважал жену, даже ценил, гордился ею и потому сколько мог берег от житейских невзгод. Он любил ее и этим был счастлив.

С минуту Симочка жадно глотала медовый воздух и затем прошептала:

— Удивительно, как разрослись наши розы. Вот буйство-то! Кто бы мог подумать…

— Всему свой черед.

— Тебе разве не хочется, чтобы так благоухало круглый год?

— Роскошь, — улыбнулся Степан Фомич. Он заглянул в смуглое лицо жены, в ее серые глаза, скрытые сейчас ресницами. — Зачем? Излишество — это то, что могут себе позволить лишь люди.

Ненакрашенные губы Симочки вздрогнули. И его улыбка, и смысл сказанного — все вызывало в ней протест:

— Такой праздник… Пусть! Не хочу обкрадывать ни себя, ни все, что меня окружает. Представь, осень в цветах… или зима… Что может быть прекраснее?

Она начинала хмуриться, и Степан Фомич поднял руки вверх.

— Сдаюсь, — улыбался он, не подозревая, что именно этой своей улыбкой раздражал жену. — Сдаюсь, но и беру в плен, — тихо добавил, обнимая жену.

Симочка, морщась, высвободилась из его крепких объятий сталевара и проронила небрежно:

— Отстань. Некогда.

Степан Фомич вздохнул. И огонь, и металл были послушны ему, как дети. Перед нею, такой маленькой, такой хрупкой, он робел — и не только потому, что считал себя неровней ей, доценту, математику божьей милостью, имя которой было известно в нашей и зарубежной науке. Он робел перед ней как перед любимой женщиной.

Кто-то постучал в дверь, неуверенно, будто украдкой.

— Должно, опять заочники к тебе, — угрюмо произнес Степан Фомич. — И в воскресенье покоя не дадут. Стыда нет.

Он направился открывать дверь, подтягивая на ходу штаны пижамы. «Давно следовало сменить резинку. Ослабла, — ворчал он, прислушиваясь к возне за дверью. — Принесла нелегкая. Ведь знают, что нехорошо, а прутся…»

Степан Фомич рванул на себя дверь, скользнул взглядом по пришельцу — сверху вниз, от пожелтевшей соломенной шляпы до сандалет — и почему-то еще больше нахмурился. То ли оттого, что мужчина, переминавшийся с ноги на ногу у порога, был уже далеко не молодым человеком и должен был понимать, когда можно, а когда и нельзя беспокоить чужих людей. То ли оттого, что неевропейское лицо незнакомца выражало нечто общее для всех заочников, а Степану Фомичу осточертели такие одинаковые виноватые и потому какие-то неестественные, деланные лица. То ли по иному какому-нибудь неосознанному тревожному предостережению, закравшемуся внутрь, но Степан Фомич ощутил в себе странное нерасположение к гостю.

Тот потоптался еще немного на месте и, не спуская глаз со Степана Фомича, робко произнес:

— Таблички на двери нет. Простите. Возможно, я не туда попал. — Он тихо вздохнул. — Серафима Ильинична проживает здесь?

Возможно, незнакомцу показалось, что Степан Фомич медлил с ответом или не понял вопрос, и он добавил:

— Доцент Левина здесь живет?

— Проходите, — сухо ответил Степан Фомич. Он проводил гостя в комнату, предложил присесть. «На пенсию давно пора, а он на экзамены», — жестко подумал хозяин, отметив про себя, что и гость, теребя на коленях края шляпы, украдкой разглядывает его. Что-то незнакомое было в этом взгляде. Никто из заочников так на него не смотрел. Степан Фомич почувствовал, как нарастало в нем недоброе отношение к этому человеку. Быстрее бы уйти. Но жена не спешила выйти к гостю.

— У вас здесь райский уголок, — произнес тот.

— Не жалуемся.

— Позавидуешь вам.

Глаза мужчин встретились. Не выдержав тяжелого взгляда Степана Фомича, незнакомец опустил веки.

Он поднял их только тогда, когда из спальни показалась Серафима Ильинична в светло-сером костюме, который так резко подчеркивал ее широкие плечи и девически тонкую талию. Он резко поднялся, стремительно подался вперед и — словно споткнулся.

Замерла и Серафима Ильинична.

Степан Фомич заметил, как, мгновенно побледнев, она слегка пошатнулась. Он проворно поддержал ее под локоть.

— Ничего… Сейчас, — глубоко вздохнула она и прислонилась к мужу.

Он слышал, как отрывисто, короткими толчками билось сердце жены. Вдруг ему показалось, что оно остановилось — только на миг — и потом вновь ожило, уже ровнее, тише отбивая свой такт. Но теперь уже Степан Фомич услышал перебои собственного сердца. Что-то подсказывало ему, что этого гостя с чужим, непривычным лицом следует выгнать вон, вытолкать взашей. Даже если он заочник. Одно только слово жены — но она молчала. В ее взгляде Степан Фомич различил и гнев, и досаду, и жалость, и еще что-то такое, что не поддавалось определению.

Серафима Ильинична медленно подняла руки и, сжав виски, произнесла:

— Это Григорий… Семенович. Ты знаешь…

Степан Фомич действительно знал. О прошлом жены он знал все. Она не скрыла от него ничего. И не жалела об этом. За их долгую жизнь ему ни разу не приходилось упрекнуть ее в чем-либо, сделать ей больно. У него просто-напросто не было такого желания. В чем упрекать? Что была молода? Что встретился с ней не на заре юности? Или что другой трусливо обманул ее?

Но вот этот другой, незваный, теперь здесь, и Степан Фомич вдруг понял, что где-то в глубине сердца, в каких-то его тайниках все-таки жила обида. Он с неприязнью обернулся к пришельцу. «Сразу узнала, — с укором подумал он. — Сколько времени прошло, а узнала».

Серафима Ильинична коснулась подбородка мужа холодными пальцами. Она всегда так делала, когда пыталась успокоить его.

— Вас надо оставить? — спросил Степан Фомич напряженно.

Жена неопределенно пожала плечами.

— Тогда я кое-чем займусь, по хозяйству.

Проводив его взглядом, Серафима Ильинична оперлась о спинку стула.

— Не ждали? — заговорил гость.

— Нет. Сейчас нет, — Серафима Ильинична подняла глаза. — Тогда… все бы отдала, чтобы вы пришли.

Григорий Семенович потупился. Тогда не хватило воли.

— Боже мой, какими дурочками бывают девочки, — горько усмехнулась Серафима Ильинична.

Гость молчал. Что он мог сказать? Сказать, что вмешалась другая женщина? Что оказалась сильней его, что не пустила к юной сопернице? Это полуправда. Все было и проще и сложней. Воли у него было достаточно. Не хватило другого — любви.

Потом, много позже, он понял, что уже никто и никогда не заменит ему Симу. Понял, что главное — быть любимым, что остальное придет. Но он опоздал.

— Я уж вас покойником считала, — усмехнулась Серафима Ильинична.

Покойником… Он и в самом деле не раз был покойником — подо Ржевом, в Освенциме. Да и потом — тоже. Это уж когда прорвался на Родину, когда был обвинен в измене и угасал в лагере Ясьва под Тагилом. Но вот выдюжил, воскрес. В глазах Симы, Серафимы Ильиничны, он, конечно, живой труп. А может, грабитель… Ее ограбил. И себя заодно.

«Ладно, все. Увидел — и конец», — подумал Григорий Семенович. Но он был не в силах оторвать взгляд от Симы, такой чужой.

Ему виделась прежняя, юная Сима, покорная, жадная в своих чувствах к нему. То была Сима, которой он владел. Не спугнуть бы это видение, не шелохнуться…

И Серафима Ильинична не шелохнулась. Многое перебрала она в памяти в недолгие минуты молчания. На судьбу свою она не роптала. Ей не было плохо с мужем. Ни одного часа. Но могло быть лучше во сто крат… Пришла-то она к нему с выпотрошенной душой. Потому и чувствовала себя виноватой.

— Как вы… тут? — вдруг прозвучал голос Григория Семеновича. Точно мина разорвалась.

Серафима Ильинична словно очнулась:

— Вам этого все равно не дано понять.

— Я достаточно наказан.

Его тихий голос воспринимался Симой как крик. До нее донеслось:

— Под пеплом огонь таится-таится, а потом и вспыхивает. Это случается, Сима…

— У меня есть полное имя. И отчество тоже.

— Простите, ради бога.

Злости в себе Серафима Ильинична не услышала. Ее не было. Но угнетала неведомо откуда взявшаяся слабость.

— Зачем вы пришли? — устало спросила она.

Григорий Семенович ответил не сразу. На лице предательски проступил пот. Он достал легкий платок, поднес его ко лбу.

— Я должен был вас увидеть, — чуть слышно произнес он. — Не спрашивайте, почему. Не знаю. Меня перевели сюда работать. Я узнал, что и вы тут. И меня потянуло. Это свидание я представлял несколько иначе.

Губы Серафимы Ильиничны дрогнули, исказив и состарив ее лицо.

— Вы думали увидеть молодую женщину, а застали старуху.

Его рука протестующе рванулась вперед:

— Нет. Это не так.

Мог ли он знать, как неудержимо захотелось ей, испугавшейся собственного чувства, погладить его серебристые волосы, произнести, как давным-давно, на уже забытом языке молодости: «Где же ты бродил так долго, милый?» Она старалась отбросить от себя эту нежданную волну чувств.

«Дурочками, оказывается, бывают не только девочки», — подумала Серафима Ильинична, подходя к раскрытому окну. Грустный запах роз с прежней силой хлынул на нее. Она жадно глотала медовый воздух.

Немного успокоившись, Серафима Ильинична окликнула мужа.

— Проводи, пожалуйста, гостя, — устало сказала она ему.

Степан Фомич раскраснелся, на лбу выступили капли пота, рубашка прилипла к телу — только что он колол дрова.

— Руки я вам не подам, — жестко сказал он гостю.

Когда Степан Фомич вернулся в дом, он застал жену у двери. Облизнув пересохшие губы, она произнесла:

— Пронесло. И слава богу.

Он спешно отыскал своей ладонью тонкие пальчики жены, нежно погладил их.

«Ну что же ты? Ну, накричи, вспыли… Иногда у тебя это получается», — с горечью подумала она. В комнату донесся плач — в спальне плакала их маленькая дочь. Вместе они кинулись к двери спальни. С удивлением Серафима Ильинична отметила, что слезы дочери не тревожат ее; наоборот, они все приводили на круги своя, возвращали ее к привычной жизни. Но муж, что стоял тут же, у кроватки, не стал ни дороже, ни ближе. Скорее, наоборот.

ПОСЛЕДНИЙ ЗВОНОК

Как всегда перед важным делом, Илюша забеспокоился задолго до назначенного времени. Перво-наперво подошел к серванту, выдвинул на край зеркальной ниши часы с крупным матовым циферблатом и стал внимательно вглядываться в стрелки. Тонкие, легкие, позолоченные, они почему-то были страшно ленивы. Мальчик приложил к механизму ухо, прислушался. Тикают, не придерешься. Он насупил брови, уперся взглядом в окно. Дождь лизал стекла. Делал он это ласково и как-то тоже лениво. Не то что рано утром, когда ливень обрушился вдруг, с ревом, с ветром, с шумом деревьев в соседском саду.

Приоткрыв дверь балкона, Илья прежде всего высунул нос, потом, вытянув шею, — голову и, наконец, подставил под дождь спину, но при первых же каплях, ознобом пробежавших по спине, нырнул назад. Тучи обложили небо кругом. Низкие, тяжелые, они навалились на город огромным медведем. Пузыри вздувались на перилах балконной ограды, плавали по половику, лопались в ящике с черноземом, где был посажен лук.

— Дребузень! — протяжно произнес Илья, надул губы и вновь поднял глаза на облака, на косые линейки дождя. Он подумал о том, что ливень этот не угомонишь, а папу заставить поторопиться вполне можно. Покосившись на отца, он пробубнил:

— Брейся давай, что ли. В школу с бородой не пустят.

— А у тебя шея чистая? — спросил Давид Исаевич и, сняв очки, положил на спинку громоздкого кресла газету, которую, по обычаю, просматривал после обеда.

— Ох ты, горе мое, — вздохнул Илюша. — Не дадут старику покоя.

Давид Исаевич прикрыл улыбку ладонью.

Попасть в школу Ильи было не так-то просто даже в тихий погожий день. Этот уголок Мирославля застраивался новыми домами, повсюду зияли траншеи, высились бугры вывороченной жирной земли, груды кирпича, штабеля плит междуэтажных перекрытий, краны. В дождь, как сейчас, дорога и вовсе раскисала. Пока Давид Исаевич и Илья, прикрываясь зонтом, добрались до школы, их только что вычищенная обувь обросла тяжелой грязью.

Илья вприпрыжку, с ходу забрался на крыльцо школы.

— Куда? — воскликнул Давид Исаевич. — На ногах пуд грязи.

Мальчик с досадой обернулся. В его зеленовато-коричневых глазах вспыхнула досада. Оттого, что один из них косил, казалось, будто выражение упрека вырастало до гнева.

Гинда Семеновна, учительница Илюши, не заставила себя ждать. Это расположило Давида Исаевича, приятно удивило его: юная, сверкающая глазами под высоко поднятыми выщипанными бровями, с высоко закрученной прической, поначалу она производила впечатление существа легкомысленного, в школе — случайного, вызывала какое-то смутное опасение.

Сидеть за партой Ильи Давиду Исаевичу было неудобно, пришлось сильно подтянуться, ноги некуда было девать, и одну волей-неволей пришлось выставить в проход. Ему казалось, что Гинда Семеновна укоризненно щурится на его облепленную грязью туфлю. Своим локтем он ощущал локоть сына. Илюша, как зверек, прижался к нему.

Слушать Гинду Семеновну, ее рассказы о детях было приятно. Единственное, чего опасался Давид Исаевич, это упоминания о руках Ильи — вечно в цыпках, никогда не отмоет как следует; да и под ушами черноты хватает. Но учительница промолчала об этом. Видно, пощадила. Остаться без матери не так-то просто, даже на полгода. Эта девушка, должно быть, деликатный человек: скользнула мягким взглядом по ладоням мальчика, подняла глаза на Давида Исаевича, и в них он почувствовал утешение — ничего, мол, справитесь, преодолеете…

Класс внимательно слушал Гинду Семеновну, следил за ее руками, выражением лица, интонацией. И взрослые, и малыши. Изредка тишина нарушалась вздохом, случайным покашливанием. Загудели лишь после раздачи табелей.

Илья положил свой на откидную крышку парты, тихо пододвинул к отцу.

— Последнюю четверть я отличник, — полушепотом произнес он. Он то ли оправдывался, то ли спорил. — Всего одна четверка. По письму. Это за год.

— Тоже неплохо, — успокоил его Давид Исаевич.

— Перья у меня дребузень потому что, — упрямо бубнил Илья, прибегая к любимому словечку. — А то бы и по письму пять!

— Еще заработаешь. Какие твои годы! Все у тебя впереди.

— Как же — все… А первый класс — тю-тю, проехали.

Самолюбие сына, его старание были приятны Давиду Исаевичу. Он положил руку на ладошку сына, мягко сжал ее в знак одобрения. Он поймал себя на мысли, что вот только сейчас, по подписи в табеле, узнал фамилию его учительницы. Он украдкой взглянул на Гинду Семеновну. Тонкие выщипанные, крашеные брови, длинные ресницы, тоже подкрашенные… Она отчаянно молода, эта Гинда… Гинда Семеновна. Не только слушать ее было приятно, но и смотреть — одно удовольствие. Что-то непрошеное вкрадывалось в душу Давида Исаевича, тянуло его к ней, влекло ко всем чертям… Ах, Давид, Давид…

Первашей, теперь уже второклашек, можно было бы отпустить на летние каникулы, но завуч приказал держать их в городе до особого распоряжения: пусть приходят в школу без учебников, дело найдется, скучать не будут.

— Знаешь что, пойдем в кино! — сразу же затараторил Илья, как только они с отцом вышли на крыльцо школы. Он ловким щелчком раскрыл над головой купол зонта. — Сам говорил: кончил дело, гуляй смело. Только не сегодня. Завтра. Приду из школы — и двинем.

— Хорошо. Постараюсь не задерживаться в институте.

Он действительно не задержался, дома был вовремя. Хотя старался он напрасно. Илья встретил его у входа:

— Мы отправляемся в лес!

— Кто это — мы? — осведомился у сына Давид Исаевич, не очень довольный таким оборотом событий.

— Наш класс, — горячо ответил Илья, но тут же добавил: — Не весь. Добровольцы.

Отец внимательно посмотрел в его блестевшие от возбуждения глаза.

— Будем собирать цветы, — поспешил объяснить Илья свой добровольный выбор.

Жена, она бы обрадовалась: как же, малыш весь день проведет в лесу, среди зелени, будет дышать свежим воздухом и так далее. А вот он, Давид Исаевич, ощутил в себе какое-то необъяснимое недовольство. Ему почему-то стало грустно. Может, оттого, что рушились планы. Может, оттого, что Евдокии Петровны нет с ними — она в Ленинграде, завершает свою докторскую диссертацию.

Илья выжидающе смотрел на отца. Малышам поручили подготовить подарки для выпускников школы. К последнему звонку завуч велел запастись букетами — ничего, родители купят. Но Гинда Семеновна решила по-своему: пусть идут в лес и сами собирают цветы. Среди добровольцев был и Илья.

— Как же наш культпоход? — произнес Давид Исаевич.

Нахмурившись, Илья переступал с ноги на ногу. Про неуловимых мстителей он забыл напрочь. Отец, напомнив про кино, зародил в нем сомнение.

— Сбегай-ка к Гинде Семеновне. Может, она тебя освободит, — с надеждой подсказал Давид Исаевич.

Он был уверен, что учительница отпустит сына, удовлетворит его просьбу. И ошибся. Тот примчался и как-то даже весело отрапортовал:

— Нельзя!

Давид Исаевич потрепал сына по голове. Пускать Илью в лес не хотелось. Упрямство учительницы вызвало раздражение. Он сердился и на нее, и на себя — за то, что не удавалось скрыть раздражение.

— Ладно, собирайся, — коротко бросил он, стараясь заглушить свою тревогу.

— Я готов, — облегченно отозвался Илья.

Грустно смотрел отец вслед уходящему сыну. На душе было тяжело. Он еще не забыл, да и не забудет никогда тот поединок с гадюкой во время недавней прогулки за город. Очевидно, змея приплыла с другого берега, и возможно, у нее не было злого умысла. Вообще-то змеи стараются не показываться на глаза, а эта — просто блаженствовала в лучах весеннего солнца. Но ее упругое тело чернело на желтом песке зловеще, предостерегающе. Невдалеке играли дети… Она не хотела подыхать. Легким алюминиевым веслом Давид Исаевич уже четвертовал змею, но ее тело все еще упрямо извивалось, нервно корчилось всеми своими позвонками. Надо было обрубить голову, обезвредить жало, но этого-то как раз и не удавалось сделать…

Случись что, кто поможет? Учительница? Может и растеряться. Подождав, пока Илья скрылся за поворотом, отец подошел к письменному столу, удобно расположился в кресле. Но сосредоточиться над работой ему не удалось. В дверь требовательно застучали. Давид Исаевич бросился открывать — на пороге стоял Илья.

— Газеты у нас есть?

— В тумбочке, под радиолой.

— Много?

— Зачем тебе?

Торопясь, глотая слова, Илья объяснял, что из газеты получаются прекрасные кепки, что ребята пришли без головных уборов, что в лесу солнце такое же, как здесь, что Гинда Семеновна сказала…

— Сумеешь смастерить? — спросил Давид Исаевич.

— А то! Смотри!

Быстро развернув газету, он ловко складывал ее уголки, подгибал края и наконец напялил на себя готовую бумажную шапку:

— Буденовка!

— Отлично! Первоклассное произведение!

— У нас все первоклассное, — согласился Илья и, как показалось Давиду Исаевичу, лукаво выпалил: — И учительница первоклассная!

— Она-то почему? — с интересом спросил отец.

— Потому что она учительница первого класса. Ясно?

Улыбнувшись, Давид Исаевич подумал, что Гинда Семеновна действительно первоклассная учительница. Он почувствовал, что совсем успокоился. Хватит дрожать над каждым шагом Ильи…

Сын вернулся из лесу усталый, голодный и беззастенчиво счастливый. Можно было ни о чем не спрашивать. Ясно, что прогулка удалась. Это прочитывалось в его глазах, в улыбающихся обветренных губах, в румянце щек. И двигался малыш как-то легко, словно на крыльях. А руки, как им и полагалось, в цыпках, руки, которые надо немедленно отмывать горячей водой да еще и щеткой, приобрели какую-то мягкость, утратили резкость движений. Они словно хранили ласку цветов. Однако Давид Семенович промолвил:

— Ну как?

Подняв большой палец, Илья отчитался:

— Во! Пять с плюсом! Мы сорок букетов собрали. А комары кусачие — страх! Но они ландыши охраняют. Мы мазью от них натерлись — Гинда Семеновна дала, — но они все равно кусают. У них иглы в клюве.

Фыркая водой, сквозь шум воды, он рассказывал отцу о том, какая толстая, вся в сучьях, была палка у Гинды Семеновны — чтоб змеи пугались, как ехал в автобусе и курица смешно перебегала дорогу, а ее чуть не задавили, как аукались в дубовой роще, какие там пышные папоротники — им уже тыщу лет, если не больше, а земляника еще не скоро поспеет…

— Знаешь, я такую законную тропу в лесу нашел. Первоклассная! Я пошел и пошел, и так далеко ушел, так далеко, что меня все потеряли, а потом сам же и вернулся, по этой тропе, меня и нашли…

Давид Исаевич оторвался от плиты и с беспокойством взглянул на сына, а Илья, уже не в силах ждать, захныкал:

— Есть хочу, па. Быстрее…

Утром Давид Исаевич добудился сына с большим трудом. Малыш никак не мог сообразить, что от него требуется. Он ворчал, упорно натягивал на себя одеяло, а когда отец убрал с постели подушки, одеяло, вытащил из-под него простыню, сделал попытку забраться под матрац. Но, очевидно, вспомнив, какой наступил день, зачем накануне ездили в лес, Илья нехотя приподнялся с кровати. С минуту он растирал кулаками заспанные глаза и затем, стремительно соскочив с кровати, босиком пошлепал в ванную — на поиски тапочек уже не хватало терпения. Да, день был особенный, и потому было принято решение залезть под душ. Илья блаженствовал.

— С мылом, — проговорил он. Давид Исаевич уловил интонацию жены. — Мыло съедает все микробы.

Потом со всей серьезностью решали, во что одеться. Подобрали рубашку, натянули отглаженные штаны. Октябрятскую звездочку прикалывали, уже спускаясь с лестницы.

— На какую сторону? — смущенно спросил отец, держа значок.

— На левую. Ближе к сердцу.

Давид Исаевич удивленно поднял на него свои глаза.

— Да-да. Гинда Семеновна так говорит, — подтвердил Илья.

Когда звездочка была прикреплена на груди мальчика и они, свернув за угол, вышли на тротуар, Давид Исаевич произнес:

— Пожалуй, я с тобой пойду. На лекцию мне к двенадцати, время есть. Посмотрю-ка я на проводы ваших десятиклассников. А?

— Вольному воля, — ответил Илья без особого восторга.

Давид Исаевич привычно взял сына за руку, но почувствовал какую-то тяжесть — сын осторожно высвобождал свою руку из пятерни отца. Давид Исаевич вздохнул: сын взрослел.

Во дворе школы были построены ребята, в глубине стоял духовой оркестр мальчиков, на трибуну поднимались именитые гости, шефы, директор, завучи. Галдеж, суета напомнили Давиду Исаевичу прошлую осень, когда он впервые привел сюда Илью. Отыскав однокашников, мальчик ловко улизнул от отца. Давид Исаевич внимательно рассматривал детвору, искал беглеца глазами, пока не поймал его взгляд на себе. Сын был предельно серьезен, в кулачке были зажаты ландыши.

Гул стих с первыми тактами гимна, после которого браво грянул боевой походный марш. Знаменосец в сопровождении ассистентов обошел строй, застыл у трибуны. Все шло по апробированному канону: речи, поздравления, напутствия, подарки, торжественное шествие малышей и десятиклассников. Все это Давид Исаевич уже видел осенью. Только первый звонок сменился последним.

Предательский ком подкатил к горлу. Сентиментальным Давид Исаевич себя не считал, но сдерживать волнение становилось все трудней. Он вспоминал свои школьные годы. Тогда так же маршировали, так же рапортовали… И оркестр ученический был, первый в городе, и знамена, и даже карнавалы были — с факельными шествиями, с чучелом Чемберлена. Давид Исаевич улыбнулся: вспомнилось, как у Чемберлена дергались фанерные руки и ноги; всем хотелось потянуть за шпагатики, дернешь один — зашевелится рука, дернешь другой — дрыгнет нога. Запомнился и монокль в сморщенном глазу чучела. А митинги?.. И Днепрогэс, и Магнитка, и челюскинцы, и Испания…

Но… Тогда еще арестовали маминых братьев. Сначала одного, а через неделю — другого.

— Знаешь, я свой букет отдал прошлогоднему парню, — прервал его мысли Илья. Давид Исаевич недоуменно посмотрел на сына.

— Ну, кто осенью мне букет дарил, — нетерпеливо объяснял мальчик.

— А… понял, — кивнул Давид Исаевич и добавил: — Тот, кому ты в десятом классе будешь дарить цветы, еще не родился.

Илья не поддержал размышления отца. Он был слишком взволнован. В ту минуту его занимало иное:

— Почему знамя целовали? Ну почему, когда клялись, целовали знамя?

— В знак верности. И любви, — тихо объяснил Давид Исаевич. — Тому, кто любит, кто верен, позволено целовать…

— А ты? Ну, ты клялся? Ты знамя целовал?

— Целовал… На фронте, в Отечественную, когда нашему артиллерийскому полку присвоили гвардейское звание.

— Что значит гвардейское?..

Илья осекся. Мимо них, окруженная девочками в белых фартучках, проходила Гинда Семеновна. Папа низко поклонился… Почему он так поклонился? Почему?.. Давид Исаевич не смог бы ответить сыну. На этот вопрос он не ответил бы и себе.

СВОБОДНЫЙ ДИПЛОМ

Мерл тихонько подсела к отдыхавшему после обеда мужу, положила ему на грудь голые, полные локти, глубоко вздохнула. Он наморщил лоб и кряхтя отодвинулся к спинке канапе, заскрипевшего старыми пружинами. Аба знал все вздохи супруги: ничего приятного на сей раз не предвиделось.

Сквозь опущенные веки он выжидающе глядел на ее смуглое лицо, узкий гладкий лоб, выщипанные брови, тонкие некрашеные губы. Его тянуло вздремнуть, она же озабоченно перебирала его курчавые, тронутые сединой волосы, настырно напоминая о своем существовании: я здесь, не спать… Дрема приятно расслабила его мышцы, глаза слипались, но вот откуда-то издалека, совсем как в блаженные и уже забытые дни молодости, он услышал ее вкрадчивый голос:

— Захрапел, шалунишка.

— Га? Что? — Аба попытался повернуться на бок. — Кто?

— Ты о чем-нибудь думаешь в этой жизни? — настаивала на своем жена.

— Нет. То есть…

— Ясненько, — серые глаза Мерл налились свинцом. — Думать — это мой удел.

Помогая себе руками, Аба медленно слез с дивана.

— Распределение на работу выпускников в институте Тани через три дня, — многозначительно произнесла Мерл.

— Вот и прекрасно. Дождались, слава богу, и этого часа.

— Все у тебя вызывает телячий восторг, — оттолкнула Мерл круглое плечо мужа. — Ты разве не слышал, куда их собираются заслать?

— Ну что ты всполошилась? Туда пошлют, где люди живут, где есть дети, которых надо обучать. Ничего страшного.

— Поглядите-ка на него! Какое спокойствие! Это Якутия — ничего страшного? Бурятия?!

— Не Крым, не Сочи, конечно, но жить можно.

— Чтоб все черные сны приснились моим врагам!

Мерл вслед за мужем соскочила с дивана на пол, энергично заходила по комнате.

— Тебе все равно, куда наша Тайбелэ угодит. Тебя это мало трогает. Ты, несчастный, видимо, забыл, что являешься отцом дочери. Отец ты или нет?

— Это ты должна знать лучше меня…

— Он безумец или сумасшедший, не иначе. Слышишь, что твой язык болтает?

— Короче, что же ты хочешь?

Мерл замешкалась на минуту, стрельнула глазами на мужа:

— Ты лучше меня спроси, чего я не хочу, тогда я тебе отвечу, что мне не надо ни Бурятии, ни Магадана.

— Красивенькая история, да жаль, что коротка: учили, воспитывали, а работает пусть кто-то.

Слова Абы вызывают новый приступ возмущения:

— Мы обязаны вытащить девочку из огня. Да за какие такие грехи наша Тайбелэ должна ехать в глушь? — Мягкими, по-кошачьи плавными шажками Мерл подходит к мужу: — Может, все-таки обратиться к Петру Сергеевичу?

— У тебя безудержная фантазия.

— Утопающий и за соломинку хватается. Петр Сергеевич человек основательный, надежный. Настоящий мужчина.

— Насколько я понимаю, ты уже сейчас готова забыть, кто он, какого, так сказать, роду-племени.

— Когда нуждаешься в разбойнике, вытаскиваешь его даже из петли. Петр же Сергеевич честный человек…

— Да? Это ты только сейчас узнала? А раньше…

— Ай, перестань мозги пудрить. Я и без твоих подначек голову потеряла. Одного боюсь: Таня заартачится.

— Не трогай их, — в голосе Абы слышна досада. — Мало мы вторгались в их отношения? Пусть сами разбираются. Это дела интимные. Может быть, Тайбл его уже не любит.

— Зато он к ней прикипел. Как раз то, что нужно.

— Женская логика.

— Какое мне дело до твоей логики-шмогики. — Глаза Мерл буравили мужа. Сейчас она ненавидела его. — Ты о материнском сердце когда-нибудь что-нибудь слышал? Это тебе все едино, куда нашу дочь загонят. Я этого не перенесу! Своими глазами видеть, как надвигается эта вечная мерзлота или черт его знает что, и молчать? Не будет этого! Если б можно было поехать вместо нее.

— Вечная песня. Всю жизнь «вместо нее» нельзя, пойми ты это.

Аба еле сдерживался. Он понимал, что возражать сейчас не было никакого смысла. Но также он знал, что Мерл не отстанет. На него обрушивались потоки упреков:

— Значит, пусть мается твое дитя, да? Пусть мучается, пусть страдает, да? Пусть отправляется к черту на кулички, да?

— Ей пора стоять на своих ногах. На своих двух ногах! А сейчас благодаря тебе у нее четыре ноги. Она человек, а не домашнее животное.

— С нее хватит целины, хватит стройотрядов. Свой гражданский долг она выполнила. А из пионервожатых бедная девочка не вылезает. Сполна расплатилась за все, что государство на нее потратило. Потом — она же такая беспомощная.

Мерл была неиссякаема в своих аргументах. Она была неутомима. Аба знал, что скоро в ход будут пущены слезы. Аба сердито заметил:

— Беспомощная… Это твоя работа.

Лучше бы ему этого не говорить. У Мерл великолепная реакция. Она моментально возвращает ему это обвинение:

— Везде моя вина! А ты-то? Ты где был?

— У тебя в услужении, вот под этим каблуком. В посыльного меня превратила. Найди то, принеси это. Сказка эта без конца. Блюдце с неба достань! Тайбелэ должна пить козье молоко — пожалуйста, получайте, дорогуши! Но птичье молоко — нет уж, увольте. Чтоб я так знал про болячки под мышкой, как я знаю о технологии дойки птиц…

— Ты камень! — Мерл внезапно замолкает.

Аба видит, как жена вдруг прислоняется к раме окна, закрывает лицо руками. Да, пришел черед слезам. Он не выносит ее слез.

— Извини, — тихо говорит он.

Мерл поспешно вытирает лицо, ресницы мгновенно просыхают. Всхлипывая, она требует:

— Ребенка надо срочно спасать. И чтоб комар носа не подточил! Чтоб петух не пропел, как говаривала бабушка. Словом, сейчас придет Петр Сергеевич. Я его уже пригласила, дорогой.

Мерл — прекрасная мать. Мерл — неугомонная женщина. Внутри Мерл бьет неиссякаемый фонтан предприимчивости. Она готова выдержать любые возражения Абы. Она готова ответить ему на любой вопрос, но он безмолвствует.

— Торчишь тут как пень, — уже успокоенно произнесла она. Две морщинки, итог борьбы, предательски выступают около губ, делают ее старше на десяток лет. — Пришли сюда дочь. Сам можешь не возвращаться.

Она уперлась взглядом в спину удалявшегося мужа.


Высокая, статная, в коротеньком халатике и тапках на босу ногу, Таня порывисто влетела в комнату, остановилась напротив матери, устремив на нее свой кроткий взгляд.

Мерл положила пухлые руки на плечи дочери, привлекла ее к себе.

— В чем дело? Папа не в себе…

— Ты мне веришь, доченька? Скажи, веришь?

— Ну, мама…

Мерл обняла дочь за талию, крепко сцепила пальцы, внимательно посмотрела в ее тихие, всегда спокойные, как у отца, глаза:

— Страшно — туда?

— Немного боязно. Начинать, наверное, всегда нелегко. Не волнуйся, мама. Другие едут, и я не пропаду.

— Ты у меня одна-единственная, Тайбелэ.

Девушка старалась не смотреть на мать. Мерл расценила это по-своему.

— Можно остаться дома. Я все узнала. Нам нужен свободный диплом, — Мерл перешла на шепот, словно раскрывала дочери великую тайну. — Получи его и гуляй на все четыре стороны. Ни тебе тайги, ни тебе вечной мерзлоты.

Уголки Таниных губ дрогнули. Казалось, она улыбается.

— У меня нет оснований на свободное распределение.

— Основания не ждут, основания завоевывают. Как милости от природы. У тебя есть прекрасный шанс. Ты понимаешь, о чем я говорю? Мужа с женой не разлучают. Выйди замуж.

Таня упрямо молчала. В этом молчании Мерл почувствовала непривычную для девочки решительность, отказ.

— Конечно, — Мерл выпустила дочь из своих объятий, — ты получила хорошее воспитание, можешь и покапризничать. Вот радости-то! Спасибо родному институту за доверие! Шалеешь от собственного героизма. А я так скажу: нет в тебе воли.

Таня медленно произнесла:

— Может, ее, этой воли, нет сейчас, оттого что у тебя всегда ее слишком много. И на меня хватало, и на папу.

Мерл изумленно наблюдала за дочерью. Она с трудом подавляла раздражение, прекрасно понимая, что сейчас не время для ссор: сгоряча девочка могла наломать дров.

— Я, наверное, большая дура, — смиренно произнесла она. — Но кто еще в этом мире желает тебе большего добра, чем родная мать? — Она ласково приподняла подбородок дочери, нежно гладила мягкими пальцами ее черные блестящие брови. Голос Мерл был тих и доброжелателен: — Не обижайся на меня. Я виновата в том, что Петр Сергеевич перестал приходить к нам. Я отвадила его. Ты знаешь, меня пугала разница лет. Думала, что он староват для моей красавицы. Но муж и должен быть старше жены. Вот я старше твоего папы, а что в этом хорошего? Конечно, Петр Сергеевич не иудей… Но в наше время все так смешалось. Словом, и это не препятствие. У него масса достоинств, а главное — тебя любит…

— Хватит, мама.

— Почему ты так? Когда-то все равно замуж надо выходить. Он в тебе души не чает. И с положением человек, не мальчишка какой-нибудь. Авторитетный специалист, хороший инженер. Ведь сама мечтала о нем.

Таня нетерпеливо передернула плечами, устало спросила:

— Чего ты от меня добиваешься?

— Согласись — и будешь счастлива. Это судьба. Сегодня он сделает тебе предложение. Ну, не согласна на настоящий брак, устроим фиктивный. Получишь свободный диплом, и все вновь встанет на свои места. Порази гром всех врагов этого дома…

Мерл заметила, как щеки Тани заливает румянец. Дочь еще не могла владеть собой, она все еще была очень наивна. О какой Якутии может идти речь!

Таня была в нерешительности. Она испытывала неловкость, смущение: Петра Сергеевича она обидела незаслуженно, зря. Она причинила ему боль. Вряд ли он придет…


Он пришел. Его скуластое, толстогубое лицо выражало состояние смятения и незащищенности. Она чувствовала, как ее захлестывает жалость. «За что его казнить? За то, что любит? И полюбит ли еще кто-нибудь меня так, как он?..» — рассуждала девушка. Ей было жаль и его, и себя.

— Твоя мама… Мама ваша, Татьяна Абовна, пригласила меня…

Лицо ее казалось ему враждебным. Не сразу дошла до него оброненная Таней фраза: «Дышать нечем». А когда понял смысл сказанного, бросился отворять окно. Надвигалась гроза. Низко над землей нависла туча. Свежий ветерок играл Таниными волосами. Петр Сергеевич подошел сзади, робко коснулся губами кончика ее уха. Она не шелохнулась.

— Поверьте мне, Таня, доверьтесь, — тихо произнес Петр Сергеевич. — Я не подведу вас, Таня. Мне трудно без вас…

Она молчала. Гость выпрямился, одернул модный, с иголочки пиджак, отступил шаг назад.

— Что ж, — выдохнул он. — Знал, что будет именно так. Сам себя обманул. Свистнули, и я, как ничейный пес, прибежал…

— Не надо, перестаньте.

В голосе Тани он услышал и твердость, и мольбу. Он не мог понять ее. Ему не дано было судьбой разгадать эту девушку. Он словно оглох от навалившейся на него пустоты.

— Сейчас уйду. Один вопрос: вам нужна моя помощь? Нет… Мне показалось… Вашу мать вполне устроил бы брак фиктивный.

В его интонации Таня уловила брезгливость.

— Моя мама — чудачка. И, как это ни странно, совершенно не знает меня.

— У каждого ядрышка своя скорлупа.

— Это как? Ей хочется, чтобы я черпала мед большой ложкой. А получается наоборот. Ей горько, но что ж делать. Помните притчу о курице, которая высидела утят? Когда те залезли в реку, она перепуганно кудахтала на берегу: «Караул! Тонут!» Нельзя защитить кого-то от самого себя.


Мерл нетерпеливо следила за часами. Стол в гостиной был накрыт по-праздничному. По ее мнению, объяснение жениха и невесты затягивалось.

— Хотела бы я знать, как там дела, — шепнула она Абе, молча раскладывавшему салфетки. — Что-то долго торгуются…

— Много дров наломали в свое время. Есть что вспомнить.

— Господи, как я старалась. Знаешь, она заупрямилась. Столько трудов стоило переубедить ее. Долго…

— Может, он не хочет, — Аба неопределенно пожал плечами.

Мерл выстрелила в него полным ехидства взглядом:

— Да он сохнет по ней, этот недотепа.

— Может, ей это все осточертело, — предположил Аба.

— Прикуси себе язык!

Ей не удалось дать Абе еще один совет: из комнаты Тани появился гость.

— Ну?! — ринулась к нему Мерл.

— Ваша дочь не нуждается в свободном дипломе, — подчеркнуто вежливо ответил Петр Сергеевич.

Гнев охватил Мерл. Глаза ее лихорадочно блестели, губы застыли в неопределенной улыбке.

— Татьяна! — Крик Мерл заполнил гостиную.

Дочь показалась в дверях своей комнаты.

— Ты что натворила?

— Все в порядке…

— В каком порядке?

— Петр Сергеевич едет со мной.

Мерл медленно перевела взгляд на гостя.

— Это так, — подтвердил он. — Куда Татьяна, туда и я.

Мелкими осколками брызнула хрустальная рюмка — руки не слушались Абу. «К счастью», — утешил он себя, тяжело опускаясь на колени. Острые осколки впивались в пальцы.

Мерл растерянно наблюдала за его стараниями, потом перевела взгляд на дочь, на гостя. «Связалась с псом, да еще с ослиными ушами, — подумала она, но тут же ее посетила спасительная мысль: — Не падать духом. Не таковская я. Ничего, разберусь. До отъезда еще далеко. Еще посмотрим, что такое топорище, а что — обух».

Аба с любопытством снизу вверх смотрел на жену. В его глазах она увидела сочувствие, но и насмешку тоже.

ОБЫСК

Жена застала Даниэля за мольбертом. Он неподвижно сидел на высоком стуле спиной к двери. Между тонкими пальцами застыла кисть. Даниэль не почувствовал, что кто-то замер в настежь раскрытых дверях.

Фаина не двигалась. С полотна на нее грустно глядела осиновая рощица под низким хмурым небом. Вот-вот обрушится дождь, студеный, с градом. Холодок пробежал по спине женщины. Ей почудилось, будто она сама стоит на опушке этой рощицы и ливень вот-вот захлестнет эти осины и ее вместе с ними. Она поежилась. Скрипнула половица.

— А, это ты, — сказал художник. Он повернул к ней свое полное тело. Застонал стул. — Проходи.

— Чудо, — тихо проговорила она.

Даниэль смущенно отозвался:

— Одобряешь? Весьма рад. Весьма. Присаживайся.

Фаина придвинула к его стулу низенькую скамеечку. Даниэль ласково наблюдал за тем, как возится жена, ждал, поглаживая прикрывшие всю верхнюю губу усы. Когда Фаина наконец примостилась рядом, положив локоть на его колено, он глубоко вздохнул:

— Я ведь вырос в лесу, среди деревьев. Осины люблю больше всех. Они так благородны, так нежны. Я и сейчас слышу, как они шумят.

— Ты скрываешь свои таланты даже от меня, — лукаво улыбнулась Фаина. — Сколько живу с тобой, а не подозревала в тебе дар пейзажиста. Думала, твоя стихия — портреты.

Даниэль посмотрел на жену. Зрачки его, большие, жадные, в эту минуту были необычайно выразительны.

— Каждый живописец обязан ощущать природу, — проговорил он. — Она вечна и неколебима. Она — это все, это бог, если хочешь.

Даниэль словно пытался убедить самого себя.

— Природа неповторима, уникальна. И в конечном счете — покойна.

— Твои осины… Не очень-то они покойны. Они дрожат, — возразила Фаина, усмехаясь лишь уголками губ.

— Подрожат — и перестанут. Ненастье кончится, и на землю снизойдет покой.

— И все-таки сейчас у твоих осин скверное настроение. Никуда это не спрячешь. Эх, Даниэлке, твоя стихия — человек. Ты всю жизнь писал людей. Хороша роща, но лица — это твоя синяя птица. Роща, которую ты написал, — не более чем попытка убежать от человека. Кого ты обманываешь?

— Неважно, что у меня сейчас лучше получается… Кому нужны и мои портреты, и мои пейзажи?.. Никому.

Фаина вздохнула, зябко пряча под фартук руки.

— Бросать надо. Давно пора покончить со всем этим, — глухо говорил Даниэль.

— Успокойся, ради бога, — шепотом произнесла Фаина.

В ее голосе была слышна просьба, но именно просьба в ту минуту вызвала в Даниэле новую вспышку раздражения. Он чувствовал бессилие перед волной собственной неудовлетворенности. Досада, волнение, протест звучали в каждом его слове:

— Кто нынче искусством интересуется? Никто. Перевелись любители, исчезли знатоки и… и покупатели тоже. Который месяц советской власти, а ей, этой власти, наплевать на все это, — он энергично обвел рукой мастерскую. — Хоть бы кто из них, из нынешних начальников, зашел сюда. Не на картины, на меня хоть поглядеть. Может, я с голоду пухну?

Взгляд его прошелся по полотнам, которыми были увешаны стены мастерской.

— Не в том суть. На хлеб, дорогая моя, мы заработаем. В жестянщики подамся. В маляры возьмут, на худой конец. Конечно, государство большевистское не теленок… Это теленок, как на свет божий появится, так сразу — на ноги. Потерпеть можно. Но что, если при новой власти вообще живопись со счетов долой? Кому она нужна? Кто ее теперь сможет понять?

— Ты-то понимаешь? — Фаина улыбнулась своей мягкой, открытой улыбкой, такой знакомой, такой родной ему. — Даниэль, вспомни Шолом Алейхема. Ведь ты его маленький человечек. Ты такой, как тысячи других. Совсем недавно ты сбросил с себя рваную капоту и засаленную ермолку. Не мне тебе об этом говорить… Ты слишком легко от себя отказываешься.

Раздражение не затихало. Даниэль резко поднялся со стула. Еще купеческая дочка будет учить его уму-разуму, его, сына местечкового бедняка! Здесь, в Мирославле, в самой середке России, на берегу реки Оки предки Фаины свили себе гнездо еще в прошлом веке. Она общалась с передовыми людьми, была знакома с идеями народничества, легко шла на контакт с народом. В душе Даниэль понимал, что Фаина может многое дать, от нее есть чему поучиться.

— На нашей земле много таких, в ком красота пока еще спит, — ласково говорила женщина. — Разбуди ее…

— К черту! К черту эту пачкотню!

Фаина видела, что этот разговор ни к чему не приведет. Она встала со своей скамейки и, заглядывая Даниэлю в глаза снизу вверх, положила ладони ему на плечи.

— Завтракать, — приказала она просительно. — Я ведь пришла пригласить тебя к столу.

После завтрака Даниэль любил побродить между цветочными клумбами. Зной все-таки опалил лепестки роз. Невообразимые оттенки, цветовые гаммы были слизаны палящими лучами солнца. Даниэль наклонялся к цветам, пристально всматривался в лепестки, недовольно морщился. Одни лишь циннии стояли свежо и гордо, смело подставляя свои головки солнцу. Но сейчас и они не радовали взор художника.

— Ты бы прилег, — посоветовала ему Фаина, появившись на крыльце с полотенцем через плечо.

— Розы-то, розы ведь гибнут.

— Ничего не поделаешь. Мы с мамой и так поливаем их без конца. Каждый день по три ушата.

Даниэль бросил взгляд на ушастую посудину возле сарая. Сквозь ее щели просачивалась вода. Он шагнул к сараю и, присев возле кадушки, потрогал обручи. В нем никогда не утихала страсть мастерового. Долго, с наслаждением, с приятным упрямством возился он с кадкой, но, когда закончил свою работу, с удивлением обнаружил, что и рукам, и душе требуется новое дело. Чувство ненужности, которое он испытывал в последнее время, утомило, опустошило его. Возня по хозяйству, жажда дела, умение работать — все это утешало его, говорило об обратном: он еще пригодится.

— Какие у тебя там ведра прохудились? — крикнул он Фаине. — Неси сюда.

Оказывается, он не растерял накопленное, не забыл старое ремесло, железо поддается рукам, как и прежде. Он может потягаться с любым жестянщиком.


А ночью был обыск. В дверь вошли трое красноармейцев из караульной роты. Один из них, видимо старший, поднял к его лицу фонарь с мигающим язычком пламени. Свет от фонаря был неярок, но неприятен. Даниэль отвел от него глаза, попутно скользнув взглядом по огромной бородавке над левой бровью красноармейца. Поправляя отвороты наспех надетого халата, прикрывая ночную рубашку, он попятился в глубь комнаты. Бородавка как магнит необъяснимо притягивала внимание художника, Красноармеец, по-своему оценивший взгляд Даниэля, произнес:

— Прошу не пужаться.

Даниэль кашлянул, стараясь скрыть неловкость. Он слышал, что в городе происходят обыски. Что ж, никаких грехов за ним нет, подозревать его не в чем. Хотя, пожалуй, для них, для этих грубых, со следами бессонницы на лицах людей, он — конечно же чужак.

«Буржуй недорезанный», — в сердцах решил красноармеец, кивком головы отдавая приказ приступить к обыску. В подвале, куда, бесцеремонно стуча коваными сапогами по каменным ступенькам, спустились все трое, их поразило обилие рабочего инструмента — столярного, бондарного, кровельного. Не сговариваясь, словно по команде, они вопросительно посмотрели на хозяина. Его внешний вид никак не вязался с обликом мастерового.

Тот, что с бородавкой, бросил своим товарищам:

— Сплутатор, видать.

— Известно, — охотно согласился боец, стоявший рядом с Даниэлем, легким, привычным движением поправляя ремень винтовки. — Ихнее дело пот выжимать с нашего брата. Как тут не сплутовать.

Даниэль, плотно сжав губы, руководствуясь непонятным упрямством, не стал объяснять этим непрошеным ночным гостям, которые самовольно пришли вершить свой классовый суд, что сам, и только сам, пользуется всеми сложенными здесь инструментами.

Наверху всполошились женщины. Держа перед собой закопченную лампу, мать Даниэля, простоволосая, бледная, стремительно вошла в спальню Фаины.

— Пришла беда — отворяй ворота, — жестко произнесла старуха.

Застегивая на ходу пеньюар, испуганная Фаина бросилась к свекрови. По бревенчатой стене прихожей плыли, словно большие черные птицы, их тени. Навстречу им, гулко стуча каблуками, вышли мужчины.

— Почему вы не спите, мама? — как можно спокойней произнес Даниэль.

— До сна ли, когда в твоем собственном доме разгуливают с ружьями, как тати ночные? — вскинулась старуха.

Бойцы замешкались, несколько смущенно потоптались перед женщинами. Удивляло то, что у этого буржуя оказалась вовсе не буржуйского вида мать. Она ничем не отличалась от их собственных матерей. И ругала она их так же, как собственные матери.

— Что же вы, сыночки, людей по ночам беспокоите? — настойчиво добивалась она ответа. — Не стыдно вам?

Конечно, отвечать ей никто не обязан. Не ее это дело, чем занят солдат революции. Беспокоят — значит, так надо. Но перед ними стояла старая женщина с простым добрым лицом, с натруженными руками. Старший почесал небритый подбородок и, словно извиняясь, проговорил:

— Большого удовольствия нам это не доставляет, мать. Не шуми. Есть, которые хотели бы все назад повернуть. То есть сызнова пролетария да мужика в купецкий кулак зажать и чтоб без роздыху. Вот мы, значится, и того… ищем их. Эсеров этих.

Даниэль показывал солдатам одну за другой все комнаты дома. В его душе не было ропота против этих малограмотных людей, которые называют себя солдатами революции. Он следил за тем, как добросовестно выполняли они дело, ради которого пришли, он только не понимал, почему они такие спокойные. Откуда ему было знать, что вокруг дома, на улице таилось с десяток таких же суровых, таких же уставших, неразговорчивых людей, вчерашних рабочих, сегодняшних солдат.

У входа в мастерскую Даниэль посторонился, пропуская бойцов вперед. Фонарь рассеял темноту, осветив стены. Молчание длилось долго, слишком долго.

— Иконы не иконы, — тихо произнес наконец один из ночных гостей. — Ты чем занимаешься, гражданин? — добавил он, обернувшись к Даниэлю.

— Пишу, — ответил он и с удивлением услышал в своем голосе добрые нотки. — Рисую вот…

— Она! Она! — неожиданно вскрикнул тот, что с бородавкой. — Гляньте сюда.

Товарищи его повернули головы и увидели в большой раме портрет женщины. Сидит вся в синем, на коленях покоятся натруженные руки, горькая дума омрачила лицо, глубокие морщины легли под глазами… Бойцы тихо сняли фуражки. Перед ними был портрет матери художника. Вот только что она упрекала их, эта женщина, что строго глядит с холста. Та и не та, живая, но безмолвная. Близкая, словно родительница…

— Ну и чудеса.

Даниэль не успел заметить, кто произнес эти слова. Его картинами восхищались не раз, к этому он привык. Но то, что происходило сейчас, было не похоже ни на какой вернисаж, ни на какой творческий экзамен перед гурманами живописи. Он был растроган. Перед его картинами сняли шапки те, кому судьбой доселе не дано было постичь прекрасное. Ему захотелось сделать для этих людей праздник:

— Фаина, свечи! Лампы! Живо!

Мастерская тонула в волнах света, свечи бросали на потолок яркие блики, рисовали на стенах причудливые силуэты, погружая и комнату, и картины, и самих людей в ирреальный мир. Краски, эмоции, линии сплетались в безумном танце, заклиная души людей, шагнувших сюда из жестокого, беспощадного, яростного бытия. Даниэль торопливо рассказывал им о самом затаенном, спешно водил их от картины к картине. Они слушали жадно, удивленно. По мастерской поплыл дымок: один вытащил кисет, другой, третий экономно сыплет махорку в обрывок газеты. Да, раньше, еще вчера, это вызвало бы в нем гнев, приступ негодования, сейчас он прощал им все. Права Фаина, как всегда, права! Не иссякла красота в России.


Утром в Мирославле вспыхнул эсеровский мятеж. В неравном бою полегла почти вся караульная рота. Когда эта весть докатилась до Даниэля, он почувствовал, что из жизни ушло что-то для него очень важное, родное. Через несколько дней рабочие отряды Выксы, Навашина, Нижнего Новгорода разбили эсеров, освободили Мирославль.

Некая сила тянула Даниэля на улицы города. Захватив с собой все для работы, он отправился бродить по площадям и переулкам отдыхавшего после боев Мирославля. Запруженная народом ярмарочная площадь будила в нем ностальгию по портрету, в нем просыпалось желание писать эти лица, эти глаза, он всматривался в людей, угадывая темы своих будущих портретов.

Ярмарочный гул затих как-то вдруг. Даниэль видел, как на огромную пивную бочку возле каменных ворот взбирался незнакомец в кожаной куртке. Он сорвал с головы картуз и помахал им над головой.

— Товарищи, в Москве произошло покушение на нашего вождя. — В глухих звуках этого голоса послышалось что-то знакомое. Работая локтями, Даниэль протиснулся ближе к воротам. — Ленин тяжело ранен…

По бородавке над бровью художник узнал ночного гостя. Он быстро раскрыл свой ящик с палитрой и кистями. Сейчас этот человек казался Даниэлю тем звеном, которое свяжет его, художника Мирославля, и того, о ком он слышит, в единую цепь судьбы. Через красноармейца к Ленину… На холсте проступает набросок человека в кожаной куртке, с маузером на боку. Лицо его в гневе, брови плотно сжаты, над одной из них различима бородавка…

ВЕЧНО СВЕЖИЕ СЛОВА

Она не спала уже четвертую ночь.

Профессор, все трое суток не выходивший из квартиры, с удивлением посмотрел на Надежду Константиновну, вглядывался в ее припухшие, незнакомые без очков глаза.

— Теперь можете отдохнуть, — вздохнул он. — Опасность миновала.

Она не шелохнулась. Слова профессора словно не дошли до нее. Конечно, она их слышала, но трудно было поверить в то, что угроза действительно миновала. Оставить Владимира Ильича в затемненном кабинете Надежда Константиновна не решалась. Правда, кроме нее здесь, у стола, освещенного тусклым светом лампы, сидела фельдшерица.

Если б он был здоров, если б он знал, что она пренебрегает распоряжением врача, непременно бы сказал ей: «Спать! Немедленно спать!»

Она вспомнила, как пять лет назад Володе удалось уговорить ее согласиться на операцию, хотя она порядком трусила, под нож идти не хотела ни в коем случае. Помнится, как брат Володи, Дмитрий Ильич, врач опытный и знающий, не советовал ей оперироваться.

Тогда, в июле девятьсот тринадцатого, понимая, что иного спасения от базедовой болезни нет, Владимир Ильич привез жену в Берн, к швейцарскому хирургу Кохеру и сам много дней высидел у ее постели в клинике профессора, пока она не поднялась после операции. Вспомнилось, как легко лежала его ладонь на ее руке. Ей было трудно говорить. Но он все понимал. Он внимательно всматривался в ее лицо.

Сейчас ей хотелось положить свою ладонь на его руку, гладить его неподвижные пальцы. Но она боится разбудить его. Она прислушалась к его дыханию. Да, дышит он легче, чем раньше. Что же, случилось чудо? Это после двух отравленных пуль… Профессор сказал, что болезнь миновала… Что завтра сообщит бюллетень о состоянии его здоровья?.. На лбу почти нет пота. Профессор, должно быть, прав. Эта мысль успокаивает ее, ресницы слипаются, сон ласковой лапой закрывает ее глаза и отбрасывает далеко-далеко… может, в Шушенское…

Она молода, стройна и не знает, что делать со своей длинной толстой косой, то и дело перекладывает с одного плеча на другое. Деревенские девушки, собравшись вокруг избы Зиновьева, с интересом разглядывают невесту ссыльного Ульянова: такая тоненькая, как былинка, а косу такую и подавно не сыщешь. На улице слышен рев полицейского: «Выходи замуж за Ульянова немедленно. Или сейчас же отправлю в Уфу…»

Она смеется. Ей весело. Ну скажите, ради чего она тащилась в эту глушь? Конечно, чтоб стать женой Ульянова. Да, священник не обвенчал их. Что ж делать, раз нет свидетельства о том, что ссыльному Ульянову разрешено жениться?.. Бумажка эта застряла где-то в Красноярске. Ее не могут отыскать ни в Шушенском, ни в Минусинске.

Зато Надежда Константиновна показывает скандальному полицейскому другой документ. Для него он вовсе не документ, а так себе, письмо Ульянова, сугубо личное, в котором государственный преступник просит ее приехать в Шушенское и стать его женой. Она сует это письмо под самый нос полицейского и не перестает улыбаться: наверное, сейчас Володя предъявит ему и ее ответ. Как она там написала? «Ладно, согласна. Женой — так женой».

Чувствуется, что полицейский поставлен в тупик, для него это сложный случай, такого он еще не припомнит. Тяжелым взглядом он уставился в пол, сосредоточенно рассматривает свои сапожищи. До него доносятся слова Ульянова: «Даю вам честное слово, что мы поженимся».

Еще она вспоминает, как хочет поднять саквояж и переступить порог дома, но Володя отстраняет ее, отбирает поклажу:

— Я сам…

Налетает рой комаров, Володя принимается их отгонять. Она уже знает, как злы местные комары, как больно и жадно кусают. Они спешат войти в дом…

Через окно виден вскопанный огород. Володя говорит, что это он вскопал его. Огород маленький, но для них хватит — картофелем себя обеспечат, народятся свекла, лук, чеснок, морковь, даже огурцы будут. Словом, с голоду не помрут. К тому же кругом растет щавель, водятся в этих местах и грибы. В конце концов, он охотник, его щенок вскоре станет отличной охотничьей собакой.

А лес… Вот они идут по лесу. В сумке Володи уже несколько глухарей. Он меткий стрелок. Заяц! Навстречу им несется большой заяц. Володя в восторге, он целится, стреляет… Заяц приподнимается на задних лапах и оборачивается в медведя, который грозно надвигается на Володю. Надежда Константиновна выбегает вперед, прикрывает мужа и наотмашь бьет медведя по морде:

— Не трогай!

Неожиданно она понимает, что из пасти зверя несет водкой… Это вовсе не медведь, а шушенский полицейский…

И просыпается.

Снится же такое! Откуда этот медведь взялся? На медведя Володя никогда не ходил, хотя охотником стал в Шушенском отменным.

И все-таки там она была счастлива. Такого больше не повторится. Все было сообща, все делали вместе. Вместе переводили с разных языков на русский, вместе переписывали работы Володи. Там же она написала свою первую брошюру «Женщина — работница». Никогда после они не гуляли столько на свежем морозном воздухе.

Когда он заявил, что каждое утро необходимо заниматься физическими упражнениями, она, помнится, громко рассмеялась. Он настойчиво и серьезно объяснял ей, что крепость должна быть не только духовная, но и физическая. Революционер обязан быть закаленным, у него должно хватить сил сопротивляться любым обстоятельствам. Сказано — сделано. Он катался на коньках, плавал, охотился. Может быть, именно это и помогло ему позже…

Кажется, Владимир Ильич просыпается. Если бы можно было, она б не задумываясь приняла на себя его болезнь, взяла себе все его страдания. Но приходит же такой час, когда все испытания человек должен вынести сам. И ничего тут не придумаешь. Единственное, что остается, — сострадание. Да разве ж только она… Миллионы людей взяли б на себя его муки. Сколько уже предложили свою кровь! Сколько посылок с едой приходит в Кремль! Ничего не жалеют для Ленина.

Как это профессор сказал? Угроза миновала… Хорошо бы. Ресницы дрогнули, на нее взглянули живые, может быть, лукавые глаза.

— Я люблю тебя, Володя, — зашептала она. — Ты даже не знаешь, как я тебя люблю.

— Почему же? Я это знаю, — ответил он тихо, и его запекшиеся губы растянулись в мягкой улыбке.

Она ощущает на своей руке тепло его ладони.

— Это архиважно, что я не ушел на тот свет, — говорит он.

— Знаешь, мы получаем множество писем и телеграмм. Рабочие требуют, чтоб ты жил.

Владимир Ильич пытается приподняться, но тут же звучит голос фельдшерицы:

— Нельзя, товарищ Ленин. Такая гимнастика вам еще противопоказана.

— Лежи спокойно, — просит Надежда Константиновна.

— Ладно, — успокаивает женщин Ленин. Обращаясь к Надежде Константиновне, он продолжает: — Мой принцип ты знаешь. На письма надо отвечать. Ни одно письмо не должно остаться без ответа.

Он помолчал немного, и затем в комнате вновь раздался его голос:

— Говоришь, Надюша, что мне приказано выжить?

— Непременно!

— Как тут ослушаться. Нельзя же быть наглецом…

Он прикрывает глаза. Надежда Константиновна успевает подметить в них знакомый ей огонек упорства. Теперь-то уж он непременно победит.

— Спасибо тебе, Надюша, большое спасибо, — слышит она его голос, ощущая прикосновенье его ладони к своей. — Кажется, выхолощенные слова, а какие свежие… Я тоже люблю тебя, дорогая. Люблю…

Такие же слова Владимир Ильич написал ей симпатическими чернилами в тюрьму свыше двадцати лет тому назад. Надежда Константиновна хорошо помнит тот петербургский рассвет, когда она в одиночной камере читала признание Володи.

Вечно свежие слова. И тогда трогали, и сейчас трогают душу. Теперь, пожалуй, ещё сильнее, чем тогда…

_____

Загрузка...