Подойдя тихонько к зыбке и раздвинув над ней красную с петухами занавеску, я с любопытством глянул на Алешку. Прошлой зимой он был совсем беленький и еще без бровей, а сейчас - румяный и черномазый.
Может, от скрипа половиц, а может, оттого, что я долго на него смотрел, Алешка проснулся и заплакал. Я стал качать зыбку, но он не унимался, рожок тоже не брал, вертел головой и ревел все громче.
Сосок от коровьего вымени, надетый на кончик рожка, должно быть, ни разу не промывался, и от него ударяло в нос кислым запахом.
Когда Алешка охрип от крика, вернулась Анисья, а вскоре приехал из лесу и Павел. Я быстро надел сермягу и выбежал ему навстречу во двор. Павел обрадовался, заулыбался, но, узнав, что из Филатова я пришел пешком, глянул на мои разбитые обутки и молча стал распрягать Игреньку.
О матери не поминали, словно сговорились.
Вечером я побежал к Сереге. Отец его как раз вчера ездил в Камышлов и привез новую книжку - "Шут Балакирев". Сам Кузьма читал медленно, по складам, и всегда, бывало, заставлял нас по очереди читать вслух. Засиделись мы в этот раз над смешной книжкой до петухов, и дома мне пришлось долго стучаться в дверь: брат и Анисья спали. Выскочив в сени в нижней посконной1 рубахе и босиком, Анисья сердито загремела деревянной задвижкой. (1 Посконная - холщовая.)
- Шлялся бы дольше! Не нанялась я тебе открывать по ночам-то! ворчала она, залезая на полати.
На другой день я не утерпел: пошел повидаться с матерью. Напротив мельницы меня обогнал на санях Митрий Степанович. Поравнявшись с избой Артемия, он закричал:
- Сватья Парасковья, Степанко идет!
Я видел, как мать выскочила на крылечко и глянула на дорогу, ища меня глазами.
Встретила она меня молча, утирая рукавом слезы. Я тоже молчал, не находя слов от радости.
Когда я за матерью вошел в избу, все сидели за столом, завтракали. Я поздоровался и стал у порога.
- Раздевайся, садись с нами за стол, - ласково сказала мать, беря у меня из рук шапку.
- Веди-ка его сюда, Парасковья, - нараспев проговорил Артемий, оглядывая меня.
Я несмело прошел вперед.
- Садись, поешь с нами, - так же певуче и мягко продолжал Артемий. Крестя, подвинься, дай место.
Я сел за стол. Мать подала мне деревянную ложку.
Семья у Артемия была не маленькая: напротив меня сидел Федор, рядом с ним его жена Катерина с девочкой на руках, слева от меня, спиной к окошку, сидела большеглазая, красивая девочка - Христина, постарше меня года на три, по которой сохли все ребята в Зареке.
- Не зевай, гостенек, работай ложкой-то, а то голодный останешься: народ у нас за столом дружный, - пошутил Федор, придвигая ко мне большую чугунную жаренку с мелко накрошенной румяной картошкой.
Глянув на него, я тоже поддел полную ложку.
"Вроде смирёной, а Семки с вилами не испугался", - подумал я о Федоре, вспомнив давнишнюю драку, когда Федор прогнал Семку, набежавшего с железными вилами на Митрия Степановича.
Когда мы вылезли из-за стола и покрестились на иконы, я собрался уходить.
- Куда торопишься-то? Посиди, - встрепенулась мать.
Я не сказал матери, что Анисья долго ходить не велела, и присел на лавку.
Скоро началась настоящая зима. Снегу намело вровень с плетнями.
Каждое утро мимо наших окон проходил Гришка, придерживая на боку ученическую сумку, туго набитую книжками. Только теперь он не останавливался против нашей избы и не кликал меня, как бывало раньше. В школу я не ходил: не в чем было выйти. Из Филатова я пришел в дырявых Марфиных обутках, и, кроме них, никакой другой обуви у меня не было. Сермяга, в которой я ходил прошлую зиму, тоже за лето совсем истрепалась.
Иногда мать давала мне свои расписанные красным узором казанские пимы, купленные, видать, Артемием, и в них тепло и мягко было ногам, какой бы ни был мороз. Но пимы нужны были матери самой, да она и побаивалась часто давать их мне - берегла.
Подошли святки с ясными морозными вечерами, с игрищами, ряжеными, с гаданьями, и усидеть дома было невозможно. Если мать не давала пимы, я выпрашивал у Павла бахилы и пропадал с ребятами до самой полуночи.
На игрище в эти святки собирались в большой старой избе, на Низу. В первый же день рождества пришло много парней и девок. Бойкие и красивые верхохонские ребята - Радька Филин и Ванька Кузнецов - подсели к низовским девкам, потчевали их орехами, смеялись, но парней низовских насмешками верхохоны не задевали: боялись братьев Бараюшковых - Спиридона и Сергея. Все знали, что широкогрудый и черноусый Спиридон, недавно вернувшийся с военной службы, один раз на лугу поборол даже Митрия Заложнова. Сергей, прозванный за смуглоту Аржаным, был намного моложе брата, но тоже жилистый и проворный.
На самом почетном месте, в переднем углу, сидел гармонист Гришка-горбун и в лад гармошке с малиновым мехом притопывал ногой, моргая маленькими медвежьими глазками. Длилась бесконечная кадриль, которую плясали четыре пары. После кадрили Гришка заиграл польку, а Ванька Кузнецов стал ему подпевать:
Нынче полечку танцуют
В Питербурге и Москве,
Потихоньку начинают
В Щипачевском уголке.
Глядя на взрослых парней на игрище, мы тоже стали собираться у девчонок, где не было дома больших, играли в жмурки, рассказывали про страшное или рядились. Девчонки наводили себе сажей усы, надевали шапки, а ребята повязывались платками или приделывали из кудели бороды. Смеялись, кричали, меняя голоса, и даже бегали показаться соседям: узнают ли?
Один раз, только уже без девчонок, мы гадали. Фролка сбегал домой за скалкой, и мы стали по очереди крутить ею в срубе колодца. По тому, как стучала скалка о стенки колодца, будто бы можно было узнать, какое будет имя у твоей жены. Первым гадал Ванька Маяло. Повернувшись к нам от колодца и поправляя съехавшую на глаза шапку, он вполголоса сказал:
- Христина! Прямо так вот и выговаривало.
По всему было видно, что и другим ребятам слышалось из колодца то же самое, только они не признавались. Когда над колодцем наклонился я, скалка выстукивала совсем другое. "Авдотья, Авдотья, Авдотья", - ясно слышалось мне, и сердце замирало. "Дуня!" - радостно подумал я, но ребятам тоже не признался.
Как-то ночью, когда шли мы целой оравой вдоль За-реки, нам показалось привидение. Ночь была морозная, лунная, вся пронизанная белой колючей мглой. Недалеко от избы Балая нам послышалось, что навстречу кто-то идет, но разглядеть сразу мы ничего не могли; когда же присмотрелись, увидели: с вытянутыми вперед руками прямо на нас шел голый человек, даже, казалось, не шел, а плыл сквозь морозную мглу, такой же белый и сквозной. Нам и в голову прийти не могло, чтобы в такой мороз мог появиться на улице человек нагишом.
- Привидение! - испуганно крикнул сзади меня Фролка.
И мы кинулись врассыпную.
На другой день вся Зарека говорила о привидении. Только один Балай слушал и ухмылялся себе в бороду. "Захотелось немножко ребятишек попужать", - признался он потом моей матери.
Долго бы еще говорили в Зареке о привидении, если бы вскоре не взбудоражило всю деревню другое происшествие.
Под вечер накануне крещенья ко мне прибежал Гришка и еще у ворот закричал:
- Семку на игрище убили! Пойдем смотреть!
Когда мы прибежали туда, Семка лежал на снегу возле крылечка с побелевшим, забрызганным кровью лицом. Во двор набежало много народу. Пришел и Семкин отец. Протискавшись вперед и сняв шапку, он со вздохом сказал:
- Может, и хорошо, что господь прибрал.
Все в деревне знали, что не было житья от Семки даже родному отцу. Их работник еще раньше рассказывал соседям, как однажды пьяный Семка поставил перед отцом две большие крынки простокваши и, сняв со стены ружье, пригрозил: "Хлебай, старый пес, а не выхлебаешь - застрелю! Не то давай денег на водку!" Был он у богатого отца один сын, избалованный, и работать не любил. По праздникам, да часто и в будни, он запрягал свою вороную кобылу и гонял взад-вперед по деревне, выкрикивая угрозы своим недругам. Из голенища у него торчала рукоятка ножа, через плечо висела заряженная берданка. Больше всего он враждовал со своими соседями, братьями Бараюшковыми. Один раз даже выстрелил к ним в окно, но дробь никого не задела. Связываться с Семкой охоты ни у кого не было. Даже смелые мужики старались его обходить. Самого Семки особенно не боялись, но он был в родстве с Митрием Заложновым.
Когда начало смеркаться, Семку положили в сани, накрыли холстиной и увезли домой. Народ стал расходиться, обсуждая случившееся.
- Кто убил-то? - спросила, идя впереди меня, тетка Фекла низовскую бабу.
- В драке убили. Семка-то будто с ножом кинулся на Спиридона, руку ему разрезал. А Гришка-горбун влез на полати и оттуда ударил Семку тупицей по голове. Тот и присел. Бараюшковы потом, видно, тоже чем-то стукнули его. Он душу богу и отдал. На двор-то, говорят, уже мертвого выбросили.
- Допрыгался, - спокойно заключила тетка Фекла, поправляя на голове шаль.
"Урядник приедет... Допрашивать будут..." - долетали до меня слова, но я уже не вслушивался в них, думая о том, как Семка ночью будет лежать в санях под холстиной.
Спать в этот вечер я лег рано, хотя и не хотелось: боялся.
- Ты что забрался на голбец1-то? - крикнула Анисья от шестка. - То шляешься до поздних петухов, а тут и стемнеть-то не успело как следует, а ты уж на голбце.
Я молчал.
- Не прикидывайся, не сопи - так-то мне и уснул сразу. Возьми-ка кусочек мелу да сходи наставь крестов.
В крещенскую ночь полагалось двери и ворота метить крестами, чтобы в избу и в пригоны не налезла нечистая сила.
Я спрыгнул с голбца, неохотно оделся и вышел из избы.
- Дверь в хлевушку не забудь! - крикнула мне вслед Анисья.
Наставив крестов на двери в амбарчик и в сени, я направился в пригон, но до овечьей хлевушки в конце пригона не дошел - т забоялся.
Вернувшись в избу, я снова залез на голбец и лег лицом к печи. Анисья больше ни о чем меня не спрашивала, и я скоро взаправду заснул; даже не слышал, как пришел засидевшийся у кого-то Павел.
Проснулся я утром от Анисьиной брани:
- Лентяй, бесстыжая харя, дверь у амбарчика всю искрестил, а дойти до хлевушки - ноги отсохли! Теперича нечистую-то силу оттудова ладаном не выживешь.
Я с Анисьей не пререкался. Спрыгнул с голбца, молча умылся из рукомойника, а днем ушел к матери.
(1 Голбец - лежанка, пристроенная к печи)
21. В ДРУГОЙ СЕМЬЕ
Засиделся я у матери долго.
Когда собрался уходить, было, должно быть, очень поздно, и Артемий сказал матери:
- Пускай Степанко остается ночевать - на голбце место свободное.
Я взглянул на мать.
- И верно, оставайся-ко ты у нас, не ходи туда, - подхватила она.
Я обрадовался: мне и самому уходить не хотелось. Снова присел на лавку, снял обутки, из которых торчали портянки, и полез на голбец. Христина еще раньше забралась на полати, Артемий с матерью ушли ночевать в баню, а Федор с Катериной постелили себе на полу.
Утром, когда напились чаю и Артемий с Федором куда-то уехали, я снова было собрался уходить, но пришел Балай и стал рассказывать, как в позапрошлую неделю он упустил из капкана волка.
- Поставить-то капкан поставил, - начал он, - а посмотреть на другой день не пошел, прогостил в Чорданцах у деверя, а волк-то возьми да и попадись в ту же ночь. Понятно, дожидаться меня не стал: отгрыз себе прихлопнутую лапу и был таков. Только кровь на снегу застыла.
- Жить-то всем охота! - со вздохом сказала мать, стоя возле шестка.
- Недолго пожил-то. Чорданские мужики через два дня вилами закололи! продолжал Балай. - К Елунину в хлевушку с другими волками забрался. Елунины ребята услышали, что собака под сенями из себя выходит, выскочили кто с чем и прямо к хлевушке. Смекнули, в чем дело. Волки, конечно, наутек, прямо через плетень. А мой-то перепрыгнуть и не смог, сорвался. Его и прикончили. Из культяпки все еще, сказывали, кровь сочилась.
- Елунины-то, поди, и не догадались, почему волк без лапы? - спросила мать.
- Деверь все им рассказал. Дивились. Обещали даже поставить полштофа отблагодарить. Волки у чорданских мужиков вот где сидят. - Балай похлопал себя по загривку. - Лес рядом. Как ночь, так они в деревню, по притонам шарить: у кого теленка уволокут, у кого овечек.
- Дядя Григорий, а волк с лошадью справится? - спросил я, придвигаясь на лавке поближе к Балаю.
- Не знаю, Степанко, может, и справится, но волки больше жеребяток уважают.
Рассказывал Балай про волков еще долго, и я опять никуда не ушел. Когда к полудню вернулись Артемий и Федор, Катерина стала собирать на стол, и меня оставили обедать.
Не ушел я от матери и после обеда. Когда стал у дверей одеваться, мать подошла ко мне и тихо сказала:
- Живи у нас, чего тебе бегать-то туда-сюда.
Я потоптался, глянул украдкой на Артемия и Федора и снял сермягу.
К новой семье, да и к новому месту я привык не сразу. Не один раз вечерами, уходя от Тимки или Сереги, я по привычке направлялся к своей старой избе и спохватывался только на полпути или у самых ее окошек. С досадой поворачивал обратно и шел в другой конец, Зареки.
Изба у Артемия была лучше нашей, во дворе стояла баня, топившаяся по-белому, да и хлеба сеял он вроде побольше, чем Павел, но из бедности выбиться тоже не мог. В зимние месяцы он портняжил, но по своей доброте, как говорила мать, брал за это мало, а чаще всего отрабатывал за старые долги.
Был он мужик смирный, не курил, пьяным тоже никто его в деревне не видел, но, когда все же случалось ему быть немножко во хмелю, он любил перед своей семьей побахвалиться:
- Ничего, шея у Артемки толстая, выдюжит - с голоду не помрем.
- Толстая... Вся в долгу, как в шелку, - шептала Федору Катерина, взятая из зажиточной семьи.
Пожив несколько недель у матери, я убедился, что семья Артемия совсем не такая дружная, как мне показалось вначале: Катерина и Федор не любили мою мать и за глаза, даже при мне, кололи ее словами. Артемий об этом знал и, в свою очередь, косился на них. Все это подогревалось еще постоянными нехватками.
Первая ссора при мне между Артемием и Федором произошла из-за денег. Поехал Федор в Камышлов с сеном. Продал его за три рубля, а денег домой не привез. Купил подошвы для сапог, полфунта сахару, пряников и Катерине на кофту. Все покупки, кроме пряников, которые были уже розданы, лежали на лавке, и мы знали, за что сколько уплачено. По подсчетам Артемия, тридцать копеек должно было остаться, но Федор никак не мог вспомнить, на что их потратил.
- Подушную староста спрашивает, Ивану Прокопьевичу задолжали, а ты и гривенника не привез в дом... - высказывал свое недовольство Артемий. - На прихоти деньги бросаешь! - выкрикнул он, глянув на синий в белую горошинку ситец на лавке. - Погоди большаком-то себя считать. Отца-то не похоронил еще.
Федор сидел на лавке красный, но отцу не перечил.
На этом, может, все бы и кончилось, если бы Федор нечаянно не выронил из кармана штанов еще одну покупку, которую он, видать, сегодня показывать не хотел: крошечные детские башмачки, купленные для годовалой дочки Евлаши.
Артемий вскипел.
- Отца обманываешь!.. Туфельки этой чертовке! - выкрикнул он и, должно быть, сам испугался сорвавшихся с языка нехороших слов, затрясся и закрыл лицо руками.
Федор вскочил:
- Не попрекай, тятя! На туфельки-то мы с Катериной, поди, заработали. А ежли кому мешаем в доме, можем уйти.
Артемий закричал, тоже вскочил и вырвал у себя клок волос. Христина, стоявшая у стола, схватилась за голову и заголосила. Мать подошла к Артемию и стала его успокаивать:
- Не тревожь ты себя. На сына кричишь-то. Артемий как-то сразу обмяк и опустился на лавку.
Все замолчали. Чувствовалось, что ссора кончилась.
Федор и Катерина сначала относились ко мне хорошо, не обижали. Вероятно, потому, что был я послушным, работы никакой не боялся и любил читать. Федор был тоже грамотный, да и Катерина немного умела читать, и к моему увлечению книжками они относились с похвалой. Но вскоре после той ссоры их словно подменили. Катерина стала придираться ко мне, подсмеиваться, а Федор - поглядывать косо. Я почувствовал, что мешаю им, но чем - не догадывался. Так бы, наверно, и не догадался, если бы как-то ночью не услышал их разговора.
Спал я снова на голбце, а они на полу. Ночь была светлая, и я отчего-то проснулся среди ночи.
- Туфельками попрекнул... - долетели до меня слова Катерины. - Сначала попреки, а потом из дому выживут, Степке всё отдадут.
Я лежал, боясь шевельнуться.
- Не отдадут - он тяте не родной, - шептал Федор.
- А ты Парасковье не родной. Вот и квиты, - продолжала сердито шептать Катерина. - У такого тихони, как ты, последние штаны отберут - ты и слова не скажешь!
- Тише... Нашла время... Степка-то, может, не спит, - урезонивал Федор.
Мне хотелось спрыгнуть с голбца, закричать: "Не надо мне вашего ничего!" Но я лежал, словно оцепеневший.
Я понял, что и в этой семье житья мне не будет.
22. НА КУДЕЛЬКЕ
У матери все же я прожил до самой весны и, насилу дождавшись, когда отсеемся, вместе с другими собрался на асбестовые прииски, или, как у нас говорили, на Кудельку. Собралось туда из Щипачей в этот раз человек сорок.
Других заработков на стороне у нас не было, и многие из нашей деревни ходили на прииски каждое лето. Как только отсеивались, котомку на плечи и целой артелью - туда. Возвращались только к сенокосу.
О приисках я наслышался много. Но рассказывали чаще всего о тамошних драках, об отчаянных парнях с кистенями или о том, как волковцы застали в кустах девку с парнем и вымазали ее дегтем. О самой же работе говорили мало: считали это неинтересным. И куделька, которую там добывали, мне представлялась в виде обыкновенной льняной кудели, какую прядут в деревне бабы и девки.
Семь верст до станции Пышминской мы прошли по утреннему холодку. Положив котомки на землю, мы уселись возле платформы вокруг Андрея Егоровича, который рассказывал что-то смешное. Поблизости от меня сидели Фролка, дядя Василий с Феклой, Лавруха, Мишка Косой, Павел с Анисьей, Тимка и чуть подальше - матрос Василий, недавно вернувшийся с флота по болезни. Сидел он на своем сундучке, с которым, должно быть, ходил и на военную службу; выделялся он между нами только тельняшкой с синими поперечными полосками да матросской бескозыркой, на которой уже не было ленточки.
Мимо нас по платформе прошел человек в узеньких брюках в обтяжку. Андрей ехидно ухмыльнулся:
- Ишь, какой тонконогий, кляп его возьми!
Все захохотали. Брюки у нас тогда никто не носил, и каждого в брюках, а не в домотканых штанах в синюю и красную нитку мы считали чужим, из господ.
Скоро за березовыми перелесками послышался свисток паровоза. Мы поднялись и, закидывая котомки за плечи, заторопились на платформу. Тяжело пыхтя и выпуская белый пар, перед нами прошел паровоз, за ним потянулись вагоны. Сначала мы не знали, в какой вагон садиться, но к нам подошел тот самый, в брюках, и направил нас в конец поезда, где виднелось несколько красных товарных вагонов.
На поезде я до этого ни разу не ездил и ждал чего-то необыкновенного, но ничего такого не оказалось. Павел подсобил мне залезть в вагон и бросил за мной мою котомку. Когда все уже были в вагоне, кто-то снаружи закрыл за нами дверь, и стало почти совсем темно. Полок и скамеек не было, и мы уселись прямо на полу. В тесноте и сутолоке я даже не заметил, как тронулся поезд. Только по вздрагиванию вагона я догадался потом, что мы едем...
С поезда мы сошли на станции Грязновской. Пройдя с версту реденьким березняком и миновав большое село, свернули в темный сосновый лес, на пыльную таежную дорогу. До приисков оставалось еще больше тридцати верст.
С самого же начала кое-кто стал отставать: одни быстро натерли себе ноги, у других были слишком тяжелые котомки. Мы с Павлом и Мишкой шли впереди.
- Ходить надо умеючи. Ноги в коленках сильно не сгибай: устанут скоро, - наставлял меня Мишка. - Смотри, как я иду!
Он действительно шел легко, собранно, и мы с Павлом еле за ним поспевали.
Вскоре нас обогнала коляска, запряженная парой лошадей, в которой сидел человек в шляпе. Впереди и сзади коляски скакало по одному стражнику.
- Деньги везут, - пояснил Мишка. - С охраной. Боятся так-то. Лонись1, говорят, кассу на приисках во время получки ограбили. В черных масках и с револьверами трое ворвались. Бумажные деньги, говорят, себе забрали, а серебро и медяки пригоршнями побросали народу. "Берите! - кричали. - Все ваше!" Люди, конечно, кинулись подбирать деньги, началась свалка, а те - по коням и в лес.
(1 Лонись - прошлым летом. )
- А охрана? - спросил Павел.
- Охрана? - презрительно махнул рукой Мишка. - Попрятались. Вот-те и охрана. Главаря шайки тут вся полиция, говорят, знает, да тронуть боятся.
День начинался жаркий. Солнце уже палило вовсю, и мы свернули в тень, на боковую тропинку, вилявшую между сосен, и пошли гуськом уже молча. В нагретом воздухе пахло смолой и лесными травами...
На прииски пришли только под вечер. Лес как-то сразу поредел, и сквозь жиденькие голые сосны я увидел однообразные серые постройки, а за ними целые горы щебня и камня.
- Вот и Куделька, - показал рукой Мишка. - Тоскливое, брат, место: камень да бараки.
Скоро мы подошли к очень глубокой котловине, в которой, как муравьи, копошились люди, и вся она звенела и стучала. По проволоке двигался над ней какой-то большой железный ящик с камнями. "А вдруг опрокинется и побьет людей!" - мелькнуло у меня в голове. Но опрокинулся он только за краем котловины, где, видать, и полагалось ему опрокидываться; обратно ящик побежал по проволоке порожний. "А что, если сесть в него? Вот страшно-то было бы!" - продолжало работать мое воображение.
Новичком во всей партии оказался я один, и Мишка не отходил от меня.
- Эта котловина разрезом называется, - пояснял он. - В самой-то середке давно до воды докопались, и робят там люди в непромокаемых сапогах. Вода-то студеная. А по бокам, кругом, видишь - уступы? Это забои. Кудельку там вот и добывают.
Постояв недолго у разреза, мы пошли искать подходящее место для постройки самодельного барака. Место нашли скоро. До захода солнца было еще далеко, и мы взялись за работу. Насобирали камней, старых досок, срубили в лесу несколько сосенок и принялись ладить барак.; Работали быстро, весело, и к сумеркам жилье было готово. На земляной пол мы с Фролкой набросали хвои, чтобы мягко было ногам.
Спать легли, даже не поужинав, чуть стемнело. И мужья с женами, и холостые парни - все улеглись на нары вповалку. Было тесно, и откуда-то сразу напрыгали блохи, но после дороги и работы даже блохи не помешали скоро уснуть.
Проснулся я утром не от петушиного пения, как бывало в деревне, а от побудного гудка, от железного рева, сотрясавшего воздух. Когда мы с Фролкой и Тимкой побежали к канаве умыться, уже кругом суетились люди: кто бежал с утиральником, кто с котелком. За дымом костров, разведенных у бараков, и реденькими соснами поднималось большое багровое солнце.
Анисья быстро вскипятила в котелке воду, бросила в нее сухарей, кусочек масла и позвала Павла и меня хлебать сухарницу.
Едва успел я вымыть в канаве котелок после завтрака, как над одной крышей по ту сторону разреза взлетел белый столбик пара и почти вместе с ним опять вырвался гудок, густой-густой, как будто он шел откуда-то из нутра земли. Это был гудок на работу.
Мы сначала направились в контору за назначением. Я страшно боялся, как бы меня не отделили от своих, не поставили на работу с чужими ребятишками. Но все обошлось хорошо: всех из нашей деревни направили в одно место. Отдельно очутились только Тимка и матрос Василий. Тимке захотелось походить в непромокаемых сапогах с высокими голенищами, и он сам попросился в мокрый забой, а Василия назначили машинистом на маленький паровозик, который я уже там видел. Он тут же, неподалеку, бегал по узкоколейке и тоненько свистел.
Жить устроился Василий тоже где-то отдельно от нас, и видал я его потом только на паровозе - кудрявого, черноглазого и всегда перепачканного машинным маслом.
В то же утро у меня на руках появилась небольшая синенькая расчетная книжка, в которой сразу же за моей фамилией, именем и отчеством значилось, что я получаю 30 копеек в день. Тут же было указано и с какого времени я начал работать на приисках: 15 мая 1910 года.
Очутившись в забое, я сразу спросил у Фролки, где тут куделька. Он усмехнулся и показал рукой на каменную породу, иссеченную светлыми прожилками, местами тоненькими, как ниточка, местами шириной в большой палец. Эти прожилки и были куделькой. Немного оглядевшись и освоившись в забое, мы взялись за работу. Зазвенели о камень кирки и ломы, и под ноги нам посыпались большие и маленькие куски породы, которые мы тут же разбивали. В деревянном ящике позади вскоре образовалась небольшая горка асбеста. Твердый и тяжелый, он походил на обломки зеленовато-серых каменных плиток, а не на ту кудельку, какой она представлялась мне в деревне. Но я отломил от одной такой плитки небольшой кусочек, растеребил его пальцами, и в руках у меня на самом деле оказались мягкие, пушистые волокна.
Работал я рядом с Фролкой (да и спал в бараке тоже рядом с ним). Но это соседство вначале к добру не привело. На прииски Фролка пришел второй раз, работу знал, и ему не терпелось как-то передо мной себя показать. Засучив рукава и поплевав на ладони, он с яростью начал махать киркой, пытаясь отрубить большую глыбу породы. Не знаю, как это получилось, но он зацепил киркой за мою рубаху и раскроил ее от плеча до самого низа. Я рассердился на Фролку и, утирая слезы, стал обзывать его попом - такое было у него прозвище. Но в обед рубаху Анисья починила, и мы снова работали с Фролкой как ни в чем не бывало. Смирный и незлобивый, он по-прежнему поглядывал на меня добрыми глазами, готовый помочь в любую минуту. Был он постарше меня года на три, посильнее, и его кирке и лому порода поддавалась легче.
День был жаркий и тянулся очень долго. Когда мы вернулись с работы к своему бараку, солнце стояло над землей почти так же низко, как и в тот утренний час, когда мы выходили на работу. Только тогда оно было совсем красное и не слепило глаза, а теперь все еще пылало неостывшим жаром, и дальние сосны, за которые оно заходило, стояли будто в огне.
Анисья снова сварила сухарницу, вскипятила чаю, и мы присели у костра ужинать. У соседних бараков тоже дымили костры; в разных концах начали пиликать гармошки, послышались песни. Некоторые наши мужики и парни пошли к соседним баракам посмотреть на людей, послушать где-нибудь хорошего гармониста, а может, и побороться за опояски с чужими деревенскими. Но у меня, на уме было другое. Мне не терпелось сходить на ту сторону канавы, к большому серому дому, крытому сосновой щепой, - узнать, кто в нем живет: уж не сам, ли хозяин приисков? Пошел я туда несмело, с оглядкой, но никто меня до самой двери не остановил и не спросил, чего мне тут надо. Поднявшись на низенькое крылечко, я с трудом перевел от волнения дух, а когда осторожно приоткрыл скрипучую дверь - остолбенел от удивления: я увидел внутри голые нары, где сидели и лежали люди, увидел развешанные на веревках тряпки и копошившихся на полу грязных и голобрюхих ребятишек. Мне даже стало досадно на себя, что я так легко обманулся.
Когда я вернулся к своему бараку и снова глянул на дом за канавой, я заметил на нем и облупившуюся штукатурку, и разбитые стекла в одном окне, и почти перед самой его дверью деревянный нужник.
Это была, как потом я узнал, большая рабочая казарма.
Дни стояли жаркие. Солнце начинало палить почти с самого утра. На дрогах привозили в разрез бочку с водой, и возле нее все время топтались люди. Вода в ней скоро становилась теплой, но тяжелый железный ковш ни минуты не висел на крючке.
Как-то раз я застал у бочки трех разозленных татарских пареньков; один из них был побольше, такой, как наш Фролка, а другие - с меня. Тот, который был побольше, кричал на белобрысого парня с взъерошенными льняными волосами за то, что он, желая подразнить татарских парнишек, опустил в бочку крест, сделанный из сосновой палки.
- Зачем смеялся? Ваша вера мы не трогай. Зачем наша вера трогай? кричал скуластый паренек в тюбетейке, наступая на обидчика.
- Молчи, свиное ухо, а то еще не то будет! - огрызнулся белобрысый парень, пятясь от бочки.
На другой день я тоже решил подразнить татарских ребятишек. Сделал из палочки крест и пошел к бочке, поглядывая, не идут ли они туда. И словно подгадал. Из забоя где работали татары, выскочили два паренька и направились к бочке. Я прибавил шагу. Опустив на воду крест, я стал как ни в чем не бывало пить из ковша, кося глазом на приближавшихся черномазых мальчишек. Один из них взял у меня из руки ковшик, склонился над бочкой, но воды не зачерпнул: поднял на меня сердитые глаза.
- Дурной малайка! - задыхаясь, выговорил он и пошел на меня с кулаками.
Другой парнишка тоже подскочил ко мне, крича что-то по-татарски, и мне попало бы от них, если бы не подошли в это время Павел и Фролка.
- Зачем дразнил? - строго спросил Павел по пути к забою.
- Не я один - и другие дразнят, - не глядя на брата, пробормотал я.
- "Другие, другие"! А ты своей головой думай. Чего тебе плохого татарчата сделали? Думаешь, по-другому говорят, так не такие же люди, как мы с тобой? Видел рубаху на парне, что с кулаками на тебя лез? В таких же заплатах, что и твоя.
Я шел за братом, понурив голову.
На другой день я опять повстречался с этими ребятами у бочки, но они только усмехнулись между собой и на меня глянули вроде не сердито.
Подошла первая получка. Кроме двух серебряных рублей и трех гривенников, я получил еще одну монетку, такую новенькую и светлую, будто ее из солнышка сделали. Дядя Федор, когда продал овес в Камышлове осенью, показывал нам с Павлом пятирублевый золотой. Он был в точности такой же. У меня екнуло сердце. Я даже не решился сразу отойти от окошечка. "Пойду, а кассир вдруг спохватится, что ошибся, и стражника позовет", - думал я. Кассир действительно как-то нехорошо покосился на меня, а потом глянул в окошечко и грубо сказал:
- Чего рот разинул, проходи! Меня быстро оттеснили.
Выйдя за дверь, я несмело разжал кулак и с бьющимся сердцем глянул на светлую монетку; это был грош - полкопейки.
После получки снова пошло все по-старому, и я уже уверился, что так до конца и буду работать. Но то, чего я боялся, все же случилось: из забоя, от наших деревенских, меня перевели на другое место, к чужим ребятишкам. Вышло это неожиданно. Напали мы с Фролкой в забое на широкую жилу асбеста. Сначала прибежал десятник нашего участка, а через час пришел и сам управляющий.
- Богатая жила, богатая... - повторил несколько раз управляющий, тыча в твердую породу кончиком тросточки. - Разрабатывайте поживее. Кто у вас стоит на этом месте? - спросил он у десятника.
Тот показал на Фролку и на меня.
- Этот мальчик работает в забое? - удивленно пожал плечами управляющий. - Сколько лет ему?
Десятник вопросительно глянул на меня.
- Двенадцать, - не задумываясь, ответил я, накинув себе лишний год.
- М-да... - протянул управляющий. - Много такой наработает!.. - Он снова повернулся к десятнику: - Сейчас же поставьте на это место взрослого, а мальчика переведите на просевку мусора.
У меня упало сердце. Я с тоской глянул на Фролку и почувствовал, что меня начинают душить слезы.
- Ничего, не в Америку отсылают. Тут же, поблизости будешь, успокаивал меня Фролка, заметив мои слезы.
Но я прислонился к стенке забоя и заплакал навзрыд.
Поставив на мое место Мишку Косого, десятник повел меня на новую работу.
Почти что рядом с разрезом я увидел груды асбестового мусора и высокие покатые решета, у которых с железными лопатами в руках работали ребятишки...
Поставили меня к решету вместе с одним бойким и разговорчивым парнишкой. Ростом он был с меня, только рябой и курносый. Разговаривать за работой было трудно, но к обеду я уже знал, что он из деревни Петушки, из-под Каменского завода, и зовут его Елёской; на прииски пришел вместе с отцом, который работает в мокром забое; знал, что есть у них в деревне силач Сенька Оглоблин, которого все боятся.
- Ежли Сенька осердится на какого-нибудь мужика, - рассказывал Елёска, - бить не станет, а снимет с его головы шапку, приподнимет угол первой попавшейся избы и прищемит шапку. Попробуй вытащи!
Мне тоже захотелось перед Елёской похвастаться, и я рассказал ему, как Митрий Заложнов поднимал на себе лошадь. Елёска только хмыкнул:
- Подумаешь, лошадь! Изба-то потяжельше.
Работали мы с Елёской за разговорами не очень шибко, но кожа на ладонях от черенка лопаты все же начала гореть.
Перед самым обедом Елёска наклонился ко мне и почти шепотом сказал:
- Знаешь что, Степка, давай купим белого хлеба. Фунт на двоих. Хочешь?
Я не знал, что сказать. Деньги после получки я отдал Павлу, и в кармане у меня лежал только один грошик, тот самый, который я принял за золотой.
- Деньги у меня есть, - словно угадал мои мысли Елёска. - Только недостает немножко. Фунт четыре с половиной копейки стоит, а у меня только четыре.
Я достал из кармана грошик.
- Вот здорово! - обрадовался Елёска, кладя его себе в карман.
Как только заревел гудок на обед, мы побежали в приисковую лавку. Приказчик взял булку с подрумяненной коркой, большим ножом отрезал горбушку и положил на весы... Выйдя из лавки, мы тут же присели возле сосны, и Елёска разломил горбушку пополам. Белого хлеба он тоже, видать, никогда не едал, и откусывали мы понемногу, подбирая каждую крошку на подоле рубахи.
Доев хлеб, мы пошли с Елёской вместе. Жили они с отцом, оказалось, в той самой рабочей казарме, которая стояла через канаву от нашего барака. Узнав об этом, я не рассказал Елёске, как тогда обманулся с их казармой, приняв ее за хозяйский дом, но о хозяине все же у него спросил.
- Так и станет он тебе тут жить, - уверенно начал Елёска. - Тут у него управляющий. А сам-то живет в другом государстве. Туда и кудельку нашу велит отправлять. Тамошний-то царь, сказывают, никаких денег за нее не жалеет, одежу из нее своим солдатам припасает. И эту одежу, сказывают, ни сабля не рубит, ни огонь не берет.
Я и не заметил, как мы дошли до нашего барака. Елёска вприпрыжку побежал на ту сторону канавы, а я подошел к дымному костру, где Анисья и Павел собирались ужинать.
- Товарища себе нашел? - с улыбкой заметил Павел, довольный, что пришел я с работы веселый, а не заплаканный, каким уходил утром из забоя.
С Елёской мы действительно подружились сразу. Но дня через два и других ребятишек на просевке я знал уже по именам и кто из какой деревни. А когда на приисках произошла забастовка из-за "вечорки", я подружился и с ними.
Кроме рабочего дня, на приисках ввели еще трехчасовую вечернюю работу, вечорку. Введена она была для желающих, но оставались на нее почти все.
Приходить поздно с вечорки мы вроде и попривыкли, будто бы так и надо было, но многие, видно, были недовольны, даже из наших деревенских кое-кто поговаривал, что за вечорку мало платят. И однажды, когда мы шли с работы, Елёска по секрету мне сказал:
- Скоро бастовать будем! Я от тятьки узнал. Ежли управляющий по пятаку не надбавит, оставаться на вечорку не будем. Только ты никому об этом не говори, а то тятька узнает, что я тебе сказал, заругается.
Но Елёскин секрет не был уже секретом. В тот же вечер я застал у нас в бараке матроса Василия.
- Управляющий пойдет на уступку, если мы будем стоять на своем, говорил негромко Василий, собравшись уже уходить.
В бараке было душно, накурено. Сидели, видать, долго.
Работа на другой день началась как всегда, вышли все по гудку, но даже у нас на просевке чувствовалось, что сегодня должна начаться забастовка. Разговаривали ребята громче, чем обычно, в перерывы окружали Блеску, который, казалось нам, всегда обо всем знал. Раза два забегал к нам десятник, но мы при нем сразу замолкали.
Началась забастовка сразу, как только заревел гудок в конце рабочего дня. Обычно после этого гудка почти все оставались на местах и начиналась вечорка, а сегодня из всех забоев люди хлынули наверх. Мы на просевке тоже бросили работу и пошли к большим.
Кругом все замерло, грохот работы затих, но в некоторых забоях кое-кто все же остался. Их стали ругать, грозить им кулаками, но работу они не бросали. Тогда сверху полетели камни. Кидали их и взрослые, но больше всего мы. Лихой ватагой носились мы вокруг разреза за своим командиром Елёской и отступникам от забастовки пощады не давали.
Когда мы от разреза прибежали к белому зданию конторы, куда собирались все, там уже гудела и колыхалась огромная толпа. Выше всех на целую голову у двери стоял человек в очках и, размахивая руками, уговаривал собравшихся сейчас же становиться на работу и не слушать смутьянов.
- Долой! Хватит! - прокричал худощавый безбородый мужик, поднявшись на пенек. - Чего с ним, долговязым, разговаривать! Пусть управляющий выходит!
- Это тятька мой, - похвастался Елёска, блестя глазами.
- Управляющего! Управляющего! - закричали кругом, и толпа заколыхалась еще сильнее.
Но крики как-то сразу оборвались, и все повернули головы в одну сторону. Поскрипывая новенькими седлами, к толпе подскакали конные полицейские. Наезжая прямо на людей и размахивая плетками, они начали оттеснять толпу от крыльца конторы.
- Этот, со светлыми-то погонами, толстый, - старший у них, - не удержался и пояснил Елёска.
- Р-разойдись! - закричал толстый со светлыми погонами и стал теснить лошадью татарских парней, стоявших перед ним. Один из парней, бритоголовый, в красной рубахе с расстегнутым воротом, схватил лошадь под уздцы. Толстый полицейский побагровел и со всего размаха ударил татарина плетью. Все замерли.
- Шкура! За что бьешь? - у самого моего уха закричал белобрысый парень, протискиваясь вперед с камнем в руке.
Я сразу узнал в нем того белобрысого, с льняными волосами, который дразнил у бочки татарских ребят.
Закричали на полицейских и другие и тоже стали хватать камни. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы в эту минуту не вышел на крыльцо управляющий.
- Не так, господин полицейский, начинаете порядок наводить! - нарочито громко, чтобы услышали все, сказал управляющий.
Все притихли, ожидая, что он скажет дальше.
- А вы, братцы, - он оглянул толпу, - зря шумите. Всё уладим добром.
- Посмотрим, - насмешливо сказал Елёскин отец, стоя на пеньке.
- Мягко стелет, - в лад Елёскиному отцу выговорил кто-то сзади меня.
Не помню, чем кончилась забастовка, но на работу мы вышли только дня через два.
Снова потянулись длинные, однообразные дни. Иногда в короткие, десятиминутные, перерывы я бегал к своим в забой, но уходил оттуда к ребятам на просевку с легким сердцем: тоже - к своим.
23. ДОМОЙ
В конце июня, проработав на приисках пять или шесть недель, мы попросили расчет и всей артелью отправились домой: приближался сенокос.
Возвращались мы не с пустыми карманами: кое-что подзаработали, даже у меня в кошельке лежала трехрублевая бумажка1, прибереженная для матери. Но мы не радовались. Стояла засуха, с самой весны не было ни одного дождя. В мутновато-голубом небе, почти над самой головой, пылало белое солнце. Из-под ног на дороге поднималась сухая, горячая пыль. Низкие и редкие хлеба по сторонам желтели выгоревшими пятнами.
Когда мы от станции Пышминской прошли несколько верст лесом и очутились на открытом высоком месте, вдали, за полями, и перелесками, показалась наша деревня.
От засухи стояла вокруг неподвижная мутноватая мгла. Словно нерассеявшимся дымом от потушенных лесных пожаров заволокло всю округу. Трудно было разглядеть сквозь нее отдельные избы в нашей деревне, школу на горе, колокольню часовни, казенный амбар за околицей, трудно было разглядеть сквозь нее и мой завтрашний день.
1955 г.