Серое сухое ненастье, высокое стальное небо, бесснежные поля, бурьян на меже. И час за часом мысли: "Прав или не прав? Прав или не прав?" В сером, бегущем за окном, в суровом холоде — две точки, два зрачка — это ее такие вдруг незнакомые глаза, когда я ответил упрямо: "Да — поеду!"
И я еду, а она осталась, но все смотрит и ждет чего-то, хотя всякому ясно, что я прав. Я все ей объяснил. "Хорошо, — сказала она, — но я все равно не понимаю. Ведь я совсем другая, городская. Скажи просто: ради меня ты можешь хоть раз не ездить, а пойти со мной на концерт?"
Вместо ответа я нагнулся, чтобы ее поцеловать, но она отклонилась так спокойно, так четко, что я почуял беду. "Ну и не надо!" — сказал я зло и весело, а она только смотрела и сейчас смотрит сквозь поля и рощи, и будки, и дачки, красивая, непонятная, чуть побледневшая от обиды. А чем я виноват? Ничем. "Так-так, — подтверждают железные удары под пятками, — так-тра-тата-так, обычная-так-история-трататак, обычная-типичная-тара-татак…"
Засосало под ложечкой совсем невыносимо.
— Сигареткой не угостите? — спросил я попутчика-напарника Анатолия Ивановича.
— Пожалуйста, я думал, вы не курите…
— Да, не курю, со скуки побаловаться.
Я врал: вторая неделя, как бросил, а вообще-то, смолил с восьмого класса. Динка, лайка моя, потянулась за мной из-под скамейки.
— Лежать! Место! — крикнул я грубо и вышел в тамбур.
В тамбуре грохотало, кидало и было голо, пусто, пованивало паровозной гарью, туалетом. И стало совсем паршиво, потому что от сигареты закружило голову и так захотелось поцеловать Аню, что я даже скривился как дурак. "Ни-ког-да, ни-ког-да", — повторяло-громыхало на стыках. Я растоптал окурок, глянул на убегающие перелески и вернулся в вагон. Ничего мне не нравилось: ни погода, ни сигарета, ни попутчик. Правда, без него все равно я никуда бы не поехал: не знал ни мест, ни самой охоты по белке. Попутчик был какой-то хиловатый, интеллигентный, старообразный. Свел нас сосед сестры по садовому участку Сергей Павлович. "Ладно, пусть только места покажет", — думал я. Динка опять рванулась ко мне. Анатолий Иванович нагнулся и почесал ей за ухом. Она лизнула его в нос.
— Лежать! — крикнул я, но она опять подпрыгнула и неожиданно лизнула его в нос.
Пассажиры засмеялись, а я покраснел, дернул за поводок, загнал Динку под скамейку.
— Сколько ей? — спросил Анатолий Иванович.
— Одиннадцать месяцев. Хочу вот по белке поставить. Вам Сергей Павлович говорил?
— Поставим. Только белки мало.
— Почему?
— Нет шишки — нет и белки.
— А у вас, он говорил, тоже лайка. Что ж не взяли?
— Кобель. Дерется в деревне. Да я у Максимыча возьму сучку.
— Белки мало, что ж там есть? — спросил я.
— Рябчик попадается.
— Рябчики мне ни к чему, — сказал я небрежно.
("Ты едешь, чтобы убить какого-то несчастного последнего рябчика, — сказала Аня. — Зачем тебе это?" — "Совсем не чтобы убить!")
Мы с ней дружили с первого курса. Вот уже третий год, но чтобы так разойтись — не думал я, нет, не представлял.
"Дело обычное", — простучали колеса, и я им повторил еще и еще раз, а они — мне. Динка вытянулась из-под скамейки и понюхала ногу толстой дамы, а та ноги подобрала под себя, ойкнула.
— Она не кусается, — сказал я и приготовился.
Но дама, хоть и в каракуле, не завелась, спросила только:
— Это что же, собачка вам белку ловит?
— Ловит, — сказал я.
Дама посмотрела недоверчиво.
— Ловит и хозяину носит, — сказал какой-то дядька в плаще и кепке.
— Носит, обдирает и в магазин сдает, — сказал другой дядька, и все засмеялись.
— Две белки — и бутылка, — добавил первый.
— Третья — и закуска, — подхватил второй.
— Ну, поехали! — сказала дама. — Вам только про бутылки и разговор!
Она так это сказала, что все заулыбались, потому что поняли, что никакая она не дама, а очень даже русская и добрая женщина, а каракуль на ней — искусственный и делу не помеха.
— Нам через одну слазить, — сказал Анатолий Иванович.
Мы успели на местный автобус на Новоселово, и еще стоял тот высокий стальной день, когда мы ехали по узкой шоссейке через сосновые боры и березовые прогалы. Потом пошла ель — черная, старая, а потом ржавые осоки в пойме речушки, километровый столб: двенадцать. Анатолий Иванович постучал водителю:
— Высадите нас здесь.
— Зачем? — спросил я. — Нам еще, вы говорили, двадцать ехать.
— Здесь лучше, я ходил, — ответил он, вытаскивая свою котомку.
Мы стояли на мостике. По черной воде плавали блеклые листья, пойма в побуревших ивняках шла на юго-восток. С двух сторон пойму провожали могучие еловые леса. Они темнели сквозь прозрачный березняк опушек, по краю которых мы пошли вверх по течению заросшей речушки. Мы шли в серое и по серо-желтой траве, уходили по шоссе в тишину, холодную, неподвижную, с привкусом вялой листвы, ольхи, осины и спящего муравейника под старой одинокой елью. Мельчайшая морось сеялась на лицо с неба — не то дождь, не то иней. Ветра не было, никого и ничего не было, кроме нас. "Смотри, как здесь покойно", — сказал я Ане, и она кивнула, поняла. Анатолий Иванович шел молча, поглядывал по сторонам, Динка шныряла рядом, часто возвращалась — проверяла, здесь ли я.
— Ищи, ищи! — крикнул я, но она только хвостом завиляла, и я рассердился: сразу видно, что ничего она не умеет.
— Здесь еще белки не будет, подальше может быть, — сказал Анатолий Иванович через плечо.
Я хотел спросить, где мы ночевать будем, — ведь идем в сторону от деревни, но не спросил. А день незаметно кончался, и дали стали сизо-голубоватыми, сонными и угрюмыми от еловых вершин.
— Пройдем поймой километров шесть, — сказал Анатолий Иванович, — а завтра круг дадим и в деревню. Там совсем белки нет, а здесь, может, и найдем…
— А отсюда если напрямую? В деревню?
— Напрямую нельзя: Мухари. — Он остановился и стал прикуривать. — Это болотина такая. Мухари. Не пройти там осенью. — Он затянулся и посмотрел на меня: — Берите, курите — в деревне достанем.
Я взял сигарету и понюхал табак. "Раз так, закурю, теперь наплевать на все…" Я закурил, и в голове приятно закружило.
— Что это за Мухари такие?
— Глухой угол. Там года три назад Ваську-счетовода убили. Лосятники.
— Поймали?
— Не знаю. Я в тот год последний раз здесь был. У Максимыча.
И тут в стороне, в лесу, залаяла Динка.
— Идите, подходите, не стреляйте сразу: пусть погоняет.
— Я пошел, глотая нетерпение, вглядываясь, вслушиваясь. Черно-белое вспорхнуло со стрекотом, замелькало меж голых осинок. Сорока! Динка виновато махнула хвостом.
— Дура! — сказал я ей. — Дуреха! — И оглянулся. Я стоял на полянке в осиновом подросте, а прямо передо мной на фоне черного ельника стояли три березы. Они выросли букетом из одного корня, белые-белые в сером затишье ноября. Они одни светили всему в этом холодном дремотном ненастье, три сестры из одного корня. И все вокруг них было усыпано, уложено их ржаво-золотистым листом, чуть влажным, с грибным запахом, с кое-где торчащими веточками, тоже слетевшими с этих берез. А в пригоршне-развилке трех сестер я увидел старое травяное гнездо какой-то певчей птицы. "Вот, Аня, смотри, зачем я сюда приехал".
— Ну что? — спросил Анатолий Иванович, который неслышно подошел сзади.
— Пустолайка, — сказал я. — Сороку облаяла!
Но ни стыда, ни злости во мне почему-то не было.
— Молодая, еще научится, — сказал он. — Пошли?
Мы еще прошли немного, и немного стало темнее, когда Динка взлаяла и стала носиться носом в землю.
— Вот и белка, — сказал Анатолий Иванович (я белки не видел). — Вон она, на той ели.
Я подозвал Динку, показал, она стала скрести ель, облаивать, но белки мы с ней так и не могли рассмотреть. Мы стучали, ломали сучья, но белка затаилась где-то вверху и не шевелилась.
— Надо лезть, — сказал Анатолий Иванович и стал снимать котомку. — Надо ее вон на тот соснячок согнать, на посадки, там ее собака увидит.
Он подошел к толстенному стволу и стал примериваться. Мне стало стыдно, и я полез сам. Хвоя, мусор сыпались за шиворот, кололи руки, лицо, но я выбрался на самую верхотуру.
— Пошла, пошла! — кричал где-то внизу Анатолий Иванович, лаяла Динка, а я качался под самым небом вместе с еловой макушкой, и смотрел, и дышал всем простором поймы, лесов, еловой смолой, холодом ветра. Здесь ветер был несильный, но широкий, с севера из светящихся закатом туч. Было видно всю долину, речушки и леса, колки березняков, и старую проселочную дорогу к разрушенному мостику, и в устье долины вечерний бледный туман с болота. Я качался и ни о чем не думал.
Белку мы по сосновым посадкам гоняли долго — для Динки, а потом пришлось подстрелить этого серопушистого с рыжинкой веселого зверька, хотя мне и было его жалко. Но охота есть охота. Я стал неумело обдирать белку, а Анатолий Иванович курил и чесал Динке за ухом.
— Вот и первополье. Поздравляю, — сказал он не то мне, не то ей.
("Ну что, теперь ты доволен?" — спросила Аня. Я ей не ответил.)
— Темнеет, где эта деревня? — спросил я вставая.
— Какая деревня? Здесь нет жилья. Пошли, я знаю…
Я тащился за Анатолием Ивановичем уже в полных сумерках; прутья задевали за лицо, ноги спотыкались о кочки. Мы пошли ближе в речке, по чистому, но и там было трудно от осоки и рытвин с черной водой. Я провалился и залил правый сапог.
— Скоро дойдем, — сказал Анатолий Иванович. — Там обсушимся.
"Обсушимся! — думал я. — Ни топора, ни котелка — ведь у егеря договорились остановиться… Обсушимся!" ("Охота пуще неволи", — сказала Аня.)
— Вот он! — показал Анатолий Иванович на темное пятно в тумане.
Это был травяной шалаш покосников; рядом — старое кострище, колода, ведро без дна. Я сел на колоду и закрыл глаза. Пить хотелось, курить, потную спину студило холодом с осенней болотистой низины. Анатолий Иванович скинул котомку, ушел в темноту и пропал.
Мне казалось, что полчаса прошло, как Анатолий Иванович пропал в темноте. Наверное, заблудился. Покричать — может, тыкается где-то рядом. Хоть бы костер зажечь, но спичек нет, дров нет… Я закрыл глаза. В тех трех березах, в пригоршне трех сестер, в выцветшем травяном гнезде остались скорлупки голубоватые, тончайшие от яичек неведомой птицы. Белые березы и голубые скорлупки в безнадежном осеннем ненастье. Если бы Аня это видела. "Хочешь, я тебе это покажу?" — сказал я ей. Но она только смотрела, и такая обида была в ее осунувшемся лице, словно я ее ударил.
Что-то зашелестело, запыхтело из темноты, и я вскочил.
— Вот и дрова, — сказал задыхающийся голос Анатолия Ивановича. Он притащил целую сухостойную елку. — Сейчас и чай будет.
Взметнулся огненный столб, приземлился, уплотнился, по малиновым угольям заплясали голубые язычки, а дым унесло вбок и вверх, и все во мне успокоилось, согрелось, и стало клонить в сон.
— Кружка есть? — спросил Анатолий Иванович. — А то вот.
— А вы?
— А я из баночки.
Я достал бутылку "Столичной".
— Лучше егерю оставьте.
— Нет уж, раз у костра, значит, по сто — законно.
— Ну, ладно. Мне — чуть-чуть. В деревне еще достанем.
Но я и ему налил пол кружки. Мы закусывали колбасой, поджаренной на палочке, и свежим хлебом. А чай пили крепчайший и сладкий. Ночь стояла вокруг костра вплотную, черная стена, холодная, немая, а мы — как на дне колодца. Будто нет на всей земле никого, только я и Анатолий Иванович. Котелок у него был еще военный — манерка, а топорик на длинной буковой рукоятке, как канадский, — клином, узкий и острый. Маленький, но увесистый.
"Что он за человек?" — подумал я. Трудно понять человека, если меж вами больше двадцати лет разницы.
— А как жена? Не против охоты? — спросил я, думая про Аню, хотя никогда не думал на ней жениться. Почему не думал? Сам не знаю.
— Не женат я, — тихо ответил Анатолий Иванович.
— Женятся, а потом разводятся. У нас уже на третьем курсе двое развелись.
Анатолий Иванович помешивал палочкой в углях, молчал, конец палочки вспыхнул, как свечка, и он провел по тьме светящийся полукруг, словно очертил магическим кольцом нас и спящую Динку.
— Разводятся… — повторил он и покачал головой. — А потом опять сходятся…
— Не обязательно. Я бы ни за что не стал…
Аня смотрела на меня через огонь так пристально, странно, и вдруг я почувствовал, что что-то самое главное, может быть, вчера потерял. Нет, все равно я прав, я же не пьянствовать уехал, не с женщиной, я же…
— Да, жениться можно. Но на ком? — сказал я вслух что думал и смутился, но Анатолий Иванович кивнул подтверждающе, сказал:
— Можно и удачно жениться, но это еще не все…
Я долго ждал продолжения, но он точно заснул с открытыми глазами.
Анатолий Иванович не спал: он опять так ясно видел, как входят они в два ночи в Сергееву квартиру, на цыпочках, чтобы не разбудить Люду, и как Сергей жмурится от щелчка выключателя, а потом осторожно притворяет дверь в комнату и шепчет: "Шшшш!" Но в комнате свет, и Люда не спит, а сидит одетая на диване.
— Не ждала? — радостно говорит Сергей. — А мы лодку утопили, пришлось все бросить, вот мы и раньше, я и Толю захватил…
Он осекается и начинает оглядывать комнату — стол, стулья, стены, телевизор, делает шаг, нагибается, и тогда Анатолий Иванович замечает, что у Люды ненормальные глаза. Сергей поднимает с пола окурок, бережно кладет его на блюдце. Да, на столе немытая чайная посуда: две чашки, вазочка с вареньем. Ну и что? Милое знакомое лицо Люды, пухлое, смешливое, сейчас совсем незнакомо, все в бело-розовых пятнах, а потом обесцвечивается, и у дрожащих ноздрей прорезается какая-то бесовская складочка, когда она говорит неживым голосом: "Да. Был. Он. И это было. А потом пили чай". Сергей стоит и не то плачет, не то смеется — лица не видно, а спина мелко трясется, и Анатолию Ивановичу хочется бежать, не видеть, не знать, потому что пятнадцать лет он их любил, с ними встречал Новый год, с ними ходил на выставки охотничьих собак и в кино. Карат смотрит на хозяина, наставив уши, и начинает скулить. Он лучше всех чует, какая надвигается беда.
— Если разводиться, то уж лучше не жениться, — глуховато говорит Анатолий Иванович и мешает палочкой в угольях. Динке жарко, она просыпается, щурится и выходит из светлого круга.
— Спать пора, — говорит Анатолий Иванович. — Вон стог, пошли надергаем сухого сена.
— Хорошо у костра. Как это вы сказали: "Удачно, но это не все"?
— Пора спать, — повторяет он и встает.
Стылая тьма во всем мире, а во тьме постепенно меркнет огненная пасть — дотлевает в костре коряга. Стылая предзимняя немота, а в шалаше, в сухом сене, тепло и безопасно. Увялыми цветами пахнет сено, проплывают сонные мысли, тихо грустит что-то во мне. "Аня, эх, Аня", — шепчу я, но никто не слышит меня, Анатолий Иванович, верно, давно уснул.
— Завтра двадцатое уже, — говорит рядом его голос, — а снега все нет.
Я молчу. Шуршит, подваливается к ногам Динка. Пусть, с ней теплее будет.
— Их любить надо. Собачек, — говорит Анатолий Иванович зачем-то.
— Их любишь, а они — сами себя… ("Эх, Аня, Аня!)
— Не скажите. Бывает, два и три года хозяина помнят, бывает, и околевают с тоски.
— Ну, это навряд ли…
— У меня друг три года как своего пса не видел, искал везде, ездил, но…
Анатолий Иванович замолчал надолго.
— Ну и что? Нашел?
— Как вам сказать про это? Не мастер я… Одним словом, посадили моего друга, а Карата, лайку, отдали кому-то, ну он и пропал…
— Кто?
— Карат. Западносибирская, кобель, серо-белый, стройный такой, морда черная, глаза с косинкой… Красавец! А уж белку гонял! Три диплома второй, два первой степени. Но не в этом дело… Все это с развода началось.
— Расскажите! Спать что-то не могу.
— Это от чая. Переборщили мы с заваркой. Да и водочка… У друга моего жена была добрая, но споткнулась на одном месте, словом, стали они разводиться. И был уговор: пока не разведутся, чтобы этот мужчина к ним в квартиру не ходил. Но он раз вечером зашел, а друг ружье как раз чистил. Друг мой этот тоже добрый, верный такой человек, но вспылил: "Уходи, — говорит, — отсюда". А тот стал с усмешечкой что-то объяснять, ну друг вогнал патрон и предупреждает: "Считаю до трех!" Тот сначала не поверил, потом побежал из квартиры, но поздно: потерял друг разум и саданул ему вдогонку. Уже на лестнице, правда.
— Убил?!
— Нет, что вы, седьмым номером, дробью, и весь заряд в потолок. Напугать хотел. Так на суде и говорил, а там кто его знает…
— Ничего себе! Ну, а лайка при чем тут?
— Погодите… Вызвали друга, взяли подписку о невыезде. А он забрал Карата, ружье и скрылся. Даже я не знал куда. Потом все выяснилось. Уехал он на Онегу, в село Чукуево, устроился работать сразу. Он по профессии ветеринар. Отыскали его довольно быстро. Там и забрали. Ружье конфисковали, конечно, лайку кому-то отдали. Получил он три года. Вернулся в Москву, подзаработал денег и сразу на Онегу: Карата искать. Да где там! Никто ничего не знает. Такой лайки не видели с тех пор, как он исчез. Он там опять оформился и по роду службы стал все деревни и починки по Онеге и по реке Коже объезжать и выспрашивать. И раз у одного охотника увидел щенят. А один щенок — ну вылитый Карат: три месяца, а ушки топориком, и хвост баранкой, и раскосый, черноносый, шустрый такой. "Откуда щенок?" — спрашивает. Хозяин говорит, что купил в тайге, у промысловика, у него все там покупают, кто хочет рабочую лайку иметь. Отец первый соболятник по Онежскому району. "А как кличут?" — "Кличут Карнаухий". Нет, не Карат. "А как хозяина зовут, где он проживает?" — "Зовут Баркасов Иван Иванович, проживает в селе Макарьинском на реке Коже, но сейчас он на промысле, на Кривом Поясе, это километров за сто от деревни, там у него зимовье. Забрасывают его с женой туда на вертолете из Онеги".
Анатолий Иванович замолчал, завозился, чиркнул спичкой — закурил.
— Шалаш бы не спалить, — сказал я.
— Хотите?
Я нащупал в темноте сигарету и осторожно нагнулся к вспыхнувшей спичке. На секунду осветило худое грустное лицо Анатолия Ивановича, тусклые глаза, небритый подбородок. Он задул спичку, затянулся.
— Друг мой надежду потерял. Осталось это зимовье, хоть там не Карат, а Карнаухий какой-то, но, может, этот промысловик знает, где Карат? И договорился мой друг с вертолетчиками из заготпушнины, что рейсом на Кожозеро сделают они крюк и хоть на полчаса высадят его у зимовья. А был уже конец октября, пал снег, холодно было, но леса еще чернели, и на болотах топи еще не проморозило…
— А вы что, бывали там? — спросил я.
— Бывал… До этого бывал… С ним же и ездили, с… с этим другом.
— Ну, нашел он Карата?
— Погодите… Высадили его вертолетчики и ушли на озеро, дали сроку час. С рады — болото это твердое, моховое — вышел он тропкой на поляну в сосняке. Смотрит — избушка добротная, лабаз на сваях, дров поленница. Но никого нет вроде. Постучал он, вошел. Видит — женщина пожилая чистит картошку, а сама боится. Он ее успокоил, рассказал про свое дело, спросил, не знает ли, где его Карат. Она говорит, нет, не знает, а сама плачет. Он удивился, а она говорит: "Это я от лука. Обождите Ивана, должон вот-вот прийти, пошел ближний путик проверять". Друг мой вышел на двор, сел на бревно, сидит, курит, ждет, на часы смотрит. Прошло полчаса — никого. Еще прошло время. И вдруг из подлеска катит собака, серая, а грудь белая, добежала, ощетинилась, а сама в лицо смотрит, рычит, и смотрит, и нюхает, и вдруг как прыгнет ему на грудь!..
Анатолий Иванович осекся, завозился, я услышал, как он сморкается.
— Да… Карат это был. А за ним идет мужик, пожилой, крепкий, и ружье снимает на ходу. Подошел. "Здравствуйте, — говорит, — объяснять не надо — твой кобель, вижу. Но проси сколько хочешь — всё отдам. Потому как мы со старухой и себя, и детей, и внуков этим кобелем кормим и одеваем". — "Нет, — говорит мой друг, — друзей не продают, а сейчас зайдет за мной вертолет, я сам вам заплачу за три года, вот ружье, хотите, подарю, но Карата заберу".
Хозяин приглашает его в дом — выпить с разлукой. "А то, — говорит, — я и отсюда слышу, как моя старуха по нему воет, вы ей, верно, рассказали?"
И правда — хозяйка вся в слезах, умоляет, просит. Посидели они минут десять, выпили, закусили моченой брусничкой, грибками. "А почему его назвали Карнаухим?" — спросил друг. "А не знали, как звать, у меня зять в милиции работает, вот я через него взял его, и в первую осень осадил он мне медведя на озере в паре с одной сучонкой. Ну медведь его и царапнул — пол-уха оторвал…" Тут затрещал вдали вертолет, хозяин пошел провожать до рады, где он сел, но по дороге друг мой передал ему поводок и говорит: "Продать не могу, но пусть он у вас живет, на воле, моя же жизнь сейчас нарушена, ему в городе будет тошно". Остолбенел старик, благодарит, шапку даже снял. У самого вертолета сунул другу моему пачку в газетной завертке: "Свой самосад, табачок, возьмите покурить, гостинец". Друг и взял, развернул уже когда летели — и видит, что это толстенная пачка денег…
Еле тлели угли в жерле тьмы, шуршало что-то в сенной сухости, что-то неясное, но хорошее хотелось понять до конца.
— Что ж, так и не взял он Карата? Потом? — спросил я.
— Нет. Переписывались, думал друг мой туда на охоту ездить, в отпуск, но понял, что и себе, и Карату душу перервет… Так и не видал его с тех пор, но письма от старика каждую зиму получал: никто не мог с Каратом тягаться по кунице.
— А теперь?
— А теперь он уже стар. Живет на покое. Старый, морда поседела…
— Вы что, его видели? Теперь?
— Нет, хозяин написал.
Угли совсем погасли, только искры пробегали по пеплу в черноте и холодом овевало иногда лицо с невидимой земли. Динка посапывала у меня под боком, щекотала щеку какая-то травинка
— А как звали его? Вашего друга?
— Друга? Сергей Павлович.
С трудом разлепил я глаза, не понял, где я, почему в сене, почему на губах привкус зимнего холода, а лаз из шалаша светит белым матовым и пушистым снегом. Снег! Все кругом, кроме елей, стало мягким, покойным, белым-белым. За ночь завалило пойменные кочки, шалаш, осиновую колоду — все. Я вылез и вдохнул до дна, до слез, чистый снеговой холодок. Из серо-белого неба порхали редкие снежинки, было тихо-тихо.
Мы перешли черную речонку, сбивая порошу с осоки, проложили след до дальних опушек и пошли высокими местами, огибая осиновые колки, к сосновым борам. Под соснами снега было мало — чуть припорошило брусничные кочки, медные стволы расступались и смыкались за спиной, а мы все шли на северо-запад, и смотрели, и дышали, и ждали, когда Динка начинала носиться по чьим-то следкам.
— Это чьи?
— Это ласка, наверное…
Анатолий Иванович замолчал наглухо, точно ночью выговорился вперед на месяц. За полдня два-три слова, а то только "да" или "нет".
— Нет тут белки…
— Нет.
— А это кто?
Поперек поляны широкие шаги-дыры и вокруг них розовая каемочка. А вот алая капля впиталась, окрасила снежные кристаллики, вот еще, еще.
— Лось, — сказал Анатолий Иванович и пошел по следу. След завел в болото и стал шире, а капель больше не попадалось.
— Куда ж мы? — спросил я, наконец. Анатолий Иванович остановился, размял сигаретку, протянул мне пачку. Там было только две сигареты.
— Последние? — спросил я. Он не ответил, осмотрелся, снял шапку, прислушался, надел, покачал головой.
— Бракоделы!..
— Кто?
— Кто лося подранил.
— Так это… Может, упал? Пойдем по следу?
Он не ответил, свернул от следа в бор, только через минуту-две сказал:
— Лось ушел: царапнуло… — И попер куда-то сквозь чащу в мелкий ельник. За ельником был овраг еловый, а из оврага журчание воды слышалось как чей-то нежный разговор.
— Может, здесь она, белка, — сказал Анатолий Иванович.
И правда. Мы прошли немного верхом оврага, как Динка залаяла. Под ее следом скакал беличий след, точно кто-то горстью напечатал в снегу, и след уходил к осине, а на осине, свесив хвостик, сидела белка и дразнила Динку. Я был так рад, что Динка сама белку добрала до дерева, загнала, увидела и лает по зверьку, что забыл про ружье. Белка махнула на большую ель и пошла по елям ходом, только пыль снежная посыпалась. Я бежал, стараясь ее увидеть и выстрелить, и Динка бежала, но мы быстро белку потеряли. Со злости и от обиды я чуть не врезал Динке, которая бестолку носилась вокруг, когда голос Анатолия Ивановича позвал из оврага:
— Вот она, вот!
— Вперед, Динка, ищи, ищи! — кричал я, продираясь к оврагу. — Вот, вот она! — кричал я, хотя никого не видел.
Кто-то гулко застучал на другой стороне оврага деревом о дерево, и Динка рванула туда, а я за ней. Анатолий Иванович стучал палкой по стволу, щурился вверх. Я заметил качание ветки, вовремя вскинул ружье и после выстрела вздохнул облегченно: серая тушка точно с неба, кувыркаясь, падала прямо на нас. Динка меня опередила.
— Стой, нельзя, брось, брось! — бесполезно кричал я, пытаясь догнать собаку.
Я запутался в молодых елочках, упал коленом о пень, выронил ружье и с трудом поднялся, проклиная и Динку, и себя, и все на свете. Подошел Анатолий Иванович. От стыда я не смел поднять глаз, потом глянул. Нет, он ничуть не удивлялся, не насмехался. Он стоял и протягивал мне убитую белку.
— Она сама ее бросила бы… Вы на нее не кричите, не гоняйтесь: она ее есть не стала бы. — Он словно еще за меня извинялся перед Динкой. — Молодая, научится.
На, Динка, понюхай, на!
Но Динка глядела на меня из ельника, виляла хвостом и не подходила — боялась.
Только километра через два я успокоился и стал замечать, где идем. Медленно, незаметно входила в меня эта чистейшая красота лесного первоснежья. Снег еще не замусорило с веток, не стряхнуло с молодых елочек на опушке. А в старом бору по сторонам было темнее, и поэтому заброшенный проселок казался белой лентой, словно его нарочно так выбелило, чтобы он не затерялся в лесу. На просеке открылось опять серое мягкое небо, с рябины, треща, снялись дрозды. Мы постояли, любуясь темно-алыми гроздями, отдельные ягоды застряли внизу в снегу, а кругом все было в мелких крестиках — птичьих следах. По просеке мы пошли на север. Я устал, Динка тоже плелась сбоку и сзади, но дышалось легко, глубоко, и мыслей никаких не было плохих. Только раз там, где мы стояли под рябиной, я сказал себе: "Аня, посмотри!" Первый раз с прошлого дня вспомнил я Аню под этой рябиной, "и это" было нормально: когда мы не ссорились, я ее на охоте почти не вспоминал.
Темнело, когда кончился лес и мы вышли на поле. За полем я увидел большую, длинную деревню. Многие окна уже светились, особенно ярко в новом доме на краю. К нему мы и тронулись. Дом был с двумя крыльцами, свежесрубленный, окна без занавесок резали электрическими квадратами голубые снежные сумерки.
— Это что?
— Песково. А это охотбаза. Нет, не сюда.
Анатолий Иванович забрал левее, и тут я заметил наискосок против базы одинокую кривую избенку. Палисадника не было, сарай без дверей, но тропка к порогу протоптана.
— Сперва зайдем к Максимычу, — сказал Анатолий Иванович и толкнул дверь.
В избе было полутемно, в нос шибануло запахом псины, картошки и угара. На столе желтым язычком коптила керосиновая лампа, на кровати на грязном байковом одеяле лежала собачка, щенок гончей, и виляла хвостом. Над кроватью на черной стене висела какая-то черная картина в раме. Собачка залаяла только на Динку, которая прошмыгнула за нами, и тогда с печки сиплый голос спросил:
— Пашка? Ты, что ль?
— Принимай гостей, Максимыч! — сказал Анатолий Иванович улыбаясь. На печке кто-то завозился, показались подшитые валенки, потом смуглое большеносое лицо под пепельно-седой шевелюрой, маленькие светлые глазки моргали, пытались нас разглядеть.
— Не пойму, кого принесло, кочка-мочка. Из области, что ли? — спросил Максимыч, не слезая с печки. — Хватит, нагонялись в прошлый раз, не пойду, шиш вам!
Анатолий Иванович молчал и улыбался. Тогда Максимыч, кряхтя и матюкаясь шепотом, стал сползать на животе с печки. Он подошел к столу, вывернул фитиль, осветил нас и вдруг заорал ликующе:
— Иваныч! Толя? Неуж ты? Кочка-мочка! Я думал, помер ты, окаянный! А?!
Он обошел Анатолия Ивановича кругом, дивясь на него как на чудо, шлепнул его меж лопаток, а тот потряс старика за плечи и тихо засмеялся. Я первый раз услышал, как он смеется.
— Да, вот выбрался, уж не думал, охотника вот привез, показать надо молодым…
— Шиш с им, с охотником, — закричал Максимыч. — Сам-то, сам-то как? Охотников тута навалом, а людей нету, слышь, Иваныч, где оне, люди-то? А?
— А ты как? Марья Гавриловна как?
Старик потупился, ввалились ямы щек, углубились шрамы морщин.
— Маша-то… Ты не знал? Померла. — Он постоял, глядя в пол, потом тряхнул головой, сизые патлы закрыли лоб. Выкрикнул:
— Ша об этом! Понял, Иваныч? Ша! Водки привез?
— Везли да выпили… Ночевали в шалаше. У Глинковской сечи.
— Эна! У Нюрки достанем. Ты, — он обернулся ко мне, — иди на базу, скажи ей, гости у меня. Понял? Бери две. Понял?
— Я с ним дойду, он не знает, — сказал Анатолий Иванович.
— Чего знать-то? Дорогу перейти. Ежли ее нет, Валерка, внук мой, позовет. Иди, не стой, а я самовар налажу. Садись, Иваныч.
Я пошел на базу. В новом доме в кухне сидел за столом паренек в свитере и читал "Тригонометрию". Слепила голая лампочка.
— Матери нет и отца тоже, — сказал он недовольно. Я объяснил, что и как.
— Ладно… Отец вот придет — лося свежует, — тогда скажу…
Я вернулся ни с чем. Максимыч раздувал самовар, глаза щипало от дыма. Он выслушал меня и побурел от негодования.
— У меня гость, а они, туды их… Да ему, черту, все учиться, мать не может позвать?! Ну погоди! — Он нахлобучил шапку и ушел.
Анатолий Иванович сидел за столом задумавшись.
— Раздевайтесь, отдыхайте, — сказал он, очнувшись. — Посидим со стариком, нельзя обидеть, потом на базе заночуем. Там чисто. — Он огляделся. — Да… Знаменитый волчатник был, на всю область. Собак держал смычок, а пел как!.. Да… Теперь вот бобылем остался.
Он опять оглядел закопченную избенку.
— У него ж родня рядом. Нюрка эта, да?
— Родня… Зять его егерь, но охоты не любит. Нюра в сельпо работает. Жена его была такая хозяйка… Кроткая женщина, умная…
Я стал разглядывать картину. Под слоем копоти и грязи проступал какой-то натюрморт: фазаны, виноградные кисти, пузатый кувшин.
— Это ему подарок был, еще когда он знаменит был… Вот, идет!
Максимыч ввалился с шумом, торжествующе выставил пол-литра на середину стола.
— Я им надеру хвост, кочка-мочка! Гость, а он учебник учит, ишь! Щас капусты, лосятина еще осталась, хлеб-то забыл я, кочка-мочка, но ништо — сбегаю!
— Не надо, хлеба привезли, и чай есть, индийский, и колбаса, — говорил Анатолий Иванович, развязывая рюкзак.
— Индейский не китайский! Эх, Иваныч! Уважил старика — все забыли, все как один… А бывало, только давай меня, отбою нет, да и сейчас: ходють, ходють за лосем (это из области начальство), а Пашка, хоть и мордастый, не могет поставить — и ша! — он говорил, а сам проворно собирал на стол стопки, тарелки щербатые, капусту, серое мясо — солонину, сахар в кульке. — Бегают, бегают, а все одно ко мне: "Максимыч, ты так и так, мы тебе, подсоби!" Ну я их уважу, выведу, цепь поставлю, загон начну — и что? А? Что ты думаешь? Он сдвинул шапку на нос и сверкнул серыми глазками. — Поднесут полстакана — и все. Теперя я их, кочка-мочка, насквозь узнал. Приходит один такой в субботу, а я ему — шиш вот! Видал? То-то! — И он хитро захохотал, шлепнул себя по ляжкам.
Мне казалось, что он под мухой, но, сколько мы ни сидели за водкой и за самоваром, нисколько он не менялся. Мы сидели в желтом круге керосиновой лампы, и они говорили, а я полудремал, полуслушал, и голоса их то приближались, то удалялись, и иногда я все понимал, а иногда — нет.
— Кто ж его подранил? — раздумчиво говорил старый егерь. — Где, говоришь, у Яшкиного ключа? Перед болотиной! Знаю, это не городские, им туда не проехать. Это либо с Ярцева один, либо с Иванова. Схожу завтра: не пал бы, пропадет зазря.
— Снегом запорошит за ночь.
— Как белка?
— Какая теперь белка? Заяц есть, тетеревишки кое-где, глухаря почти всего выбили, но я ток знаю. Не ток, так в одиночку точат, ну и пусть, никто не знает, пусть хоть они… Да ты пей!
— Не много ль?
— Много?! Да я ее реку выпил, только здоровею от нее. Ты не оженился?
— Нет, поздно мне.
— Эвона! Поздно! Здря, Иваныч, без хозяйки не житье. Эх, Маша, Маша!
Голос его осип, срезался, но он стукнул по столу, расплескал чай.
— Ша! Расскажи, как Серега там? Палыч?
Ну и кобель был у него! Карат. Как оне там проживают?
Он и за столом не снимал своей зимней шапки, блестела груша сизого носа, поблескивали серые глазки. Я хотел спать, но совестно было признаться. Максимыч что-то бормотал-говорил, сдваивались желтые тени на темных бревнах стен, сдваивались, размывались полумысли. Потом все смолкло, и вдруг я очнулся от низкого поющего звука и понял, что кто-то поет. Сквозь старческую сипловатость крепли, пробивались, подымались, точно со дна времени, сильные медные ноты, мужественное раздумье:
Среди долины ровныя, На гладкой высоте Стоит, растет высокий дуб В могучей красоте…
Я не сразу понял, что это поет Максимыч. Он смотрел прямо перед собой, сквозь лампу, сквозь черную стену, он пел, словно шел через все свои годы, беды и потери, не покоряясь и не теряя надежды. А потом поставил кулаки на стол и уперся в них лбом — спрятал лицо.
— Идите, прилягте вон на кровать, — сказал мне Анатолий Иванович. — Со щенком рядом. Подремите, а потом…
Я послушался. И только лег, как стал проваливаться в пропасть, пугался, открывал глаза и опять засыпал-падал, а потом покорился и стал погружаться в ровный серо-стальной полусвет ноября, в пасмурное затишье, в котором невинно и мягко светились три белые березы, три сестры, поднимая в пригоршне травяное птичье гнездо с тончайшими голубыми скорлупками.