Знаменитая парная в Адмиральском дворце, ночные развлечения в котором во время войны были сперва сильно ограничены, а затем и вовсе запрещены, теперь снова открыта. Можно париться ночь напролет.
До войны это был всенепременный финишный створ всех ночных загулов и место чудодейственного новообретения человеческого облика после любых ночных подвигов. Смыв с себя в здешних водах все вчерашнее, человек, свежевыбритый и чистый, выходил отсюда в утреннюю дымку Фридрихштрассе, уверенно глядя навстречу занимающемуся дню. Здешняя парная была спасительной цезурой между вакханалиями ночной жизни и рабочими буднями. Необходимой паузой отдохновения она отделяла барную стойку от канцелярского письменного стола. Без нее — так, по крайней мере, мнится задним числом — эти галеры еженощных увеселений было просто не выдержать.
Сегодня, когда индустрия развлечений в полном упадке и людям нового поколения никакие предрассветные очистительные омовения не требуются, парная в Адмиральском дворце превратилась в ночлежку. Кому не досталось номера в гостинице, тот идет в парную. Двадцать марок за ночь. За эти деньги ты, так сказать, и выспишься дочиста, и пропотеешь на славу. Неплохо бы повесить над парной какой-нибудь броский лозунг. Допустим: «Сквозь пот и тьму — к свету!»
В полуночный час от близлежащей железнодорожной станции «Фридрихштрассе» сюда уже подтягиваются приезжие с чемоданами. Измученные тщетными хождениями по отелям, на пороге бани эти странники в предвкушении вожделенного отдыха облегченно вздыхают. Баня постепенно стала насущно необходимым социальным институтом нашего огромного города. Поощряя поток новоприбывших, она заодно поддерживала в них чистоту.
Гротескный вид ночной парилки, где шестнадцать бездомных мужиков в чем мать родила усердно выпаривают из себя дорожную грязь и железнодорожную копоть, рождает в воображении картины поистине адского размаха. Это как ожившие иллюстрации к Дантовым вылазкам в преисподнюю. Единственный — волею непререкаемых служебных предписаний — одетый человек, угрюмый детина, всегда готовый в полном осознании своей должностной инструкции натереть, отскрести, отхлестать и пропарить кого угодно, — это банщик; во всеоружии своих могучих кулачищ и натирочно-скребущих инструментов, смахивающих на орудия пытки, он легко может сойти за прислужника подземного мира, ежели не знать, что по окончании искупительно-очищающих мучений его сумрачный адский нрав с готовностью смягчается при виде чаевых, выдавая его истинную профессию.
Вот уж не знаю, вправду ли и в аду люди выглядят столь же смешно. Но если и там существует обычай раздеваться донага, то они — невзирая на весь трагизм своей участи — смешны вне всяких сомнений. Сдается мне, что полуночный час эту — вообще-то всегдашнюю — непривычность человеческой наготы еще более усугубляет. Настолько дикой представляется сама мысль, что кому-то приспичит попариться между полуночью и двумя часами ночи.
А вот кто-то, дрыгаясь всеми суставами, что болтаются, будто сшитые на скорую нитку, уже битый час исполняет серию плавательных упражнений в бассейне. Другой, необъятных размеров толстяк, которому, чтобы подпоясать купальный халат, пришлось бы одолжить у нашей старушки-Земли экватор, смотрит на по-лягушачьи дрыгающегося в бассейне пловца с неприкрытым инфернальным злорадством, покуда самого его не начинает знобить и он не вознамеривается пополнить в горячем бассейне запас тепловой энергии, растраченной на созерцание чужих плавательных усилий. Он осторожно трогает правой ногой воду — нет, все-таки горячая! По-моему, ему ужасно хочется увидеть, как шагают его собственные ноги, но увы, живот у него не стеклянный.
Спальня напоминает полый геометрический многоугольник. Кушетки маленькие, низкие, и их очень много. Они стоят тут беспорядочно и как бы бесцельно, словно на складе, куда их только что внесли и бросили. Посетители в банных полотенцах пытаются вкусить на них блаженный покой.
Покой других по такому случаю не заботит никого. И вообразить невозможно, какие сокровенные чаяния способна пробудить в человеке чистота, какие позывы горазда она извлечь из самых потаенных уголков его пропотевшей души. Аппетит возрастает неимоверно. Сдается мне, я даже начинаю понимать, почему парные в Германии во время войны были закрыты. Да потому что Англия объявила нам блокаду! А шестнадцать начисто вымытых мужчин способны за один присест поглотить полугодовой продовольственный запас целого города.
О, если бы домашние бутерброды не имели привычки перемещаться по свету только завернутыми в шуршащую глянцевую бумагу! Словно обычной мягкой бумаги им недостаточно! Вот три господина, прибывшие с вокзала, просят выдать им их саквояжи. По простоте душевной я надеюсь, что в чемодане у одного хватит провианта на всех троих. Кроме того, я в своей наивности полагаю, что голод пробудится у всех троих одновременно, поскольку приехали они одним поездом и с помывкой управились в одно время. Однако они, коварные, видимо, специально поставили себе цель раздразнить меня своим аппетитом.
Каждый из троих попеременно с громким хлопком распахивал крышку своего саквояжа, предварительно произведя маленьким ключиком истошный, словно щенячий, визг, скрип в его замочках, и начинал выкладку провизии с обстоятельностью всех стадий приготовления к полноценной трапезе, как будто делает он это не ночью в парной бане, а на зеленом лугу после полудня в предвкушении воскресного пикника.
Мало-помалу я даже научился различать всех троих на слух. Один разворачивал свои бутерброды быстро и напористо, издавая при этом не столько шорох, сколько шум. Второй шумел вроде бы меньше, но был нетерпелив, поэтому, разворачивая бумагу, то и дело ее рвал. Третий был вроде бы потише, но зато и неторопливей всех. Он разворачивал бумагу очень тщательно, а потом аккуратненько ее складывал. По-моему, путь ему предстоял еще очень долгий, поэтому он никуда не торопился. Просто поразительно, до чего каждый из присутствующих старался внушить окружающим, что никакой нужды помыться у него лично нет. Да конечно же нет! Он и вчера был чистый! Кто бы сомневался! Но подобная, можно считать, вынужденная баня, раз уж не нашлось номера в гостинице, тоже штука совсем неплохая. И хотя я охотно и всем сердцем верю, что он и до прихода сюда был вымыт дочиста, он не перестает снова и снова меня в этом убеждать. Сам он из провинции. Все происходящее представляется ему ужасно увлекательным и забавным, я вижу, он уже предвкушает, как в ближайшее воскресенье в ресторанчике в кругу завсегдатаев будет рассказывать собутыльникам о своих берлинских ночных похождениях.
На этих кушетках можно неплохо выспаться, но только при наличии уже насытившихся соседей. В коридоре видишь плакат, который уведомляет о том, что воспрещается, во-первых, курить (как будто можно хоть где-нибудь раздобыть сигареты!), а во-вторых, заходить в маникюрный салон «в неодетом виде». Хотя людей, в неодетом виде выходящих из маникюрного салона, я наблюдал собственными глазами.
Люди в неодетом, первобытном виде бродят коридорами Адмиральского дворца. Так, должно быть, выглядели дороги нашей планеты в пору юности человечества, когда пошив мужского и дамского готового платья еще не стал выгодным ремеслом.
Когда в пять утра выходишь на темную улицу, успеваешь узреть последнюю стадию долгого процесса расставания мужчины и женщины и усталую, профессионально фланирующую походку девицы с Фридрихштрассе, которой этой ночью не повезло и предстоит возвращаться домой ни с чем. Идет дождь, где-то катит грузовик, и промозглая сырость пробирает до костей.
Нойе берлинер цайтунг, 04.03.1920
Вот уже несколько недель в берлинской ратуше экспонируется чрезвычайно интересная выставка проектов высотного строительства. Поговаривают, что теперь и возведение небоскреба должно быть ускорено. Это будет первый в Германии небоскреб.
Вообще-то само слово «небоскреб» — не техническое, а скорее простонародное обозначение гигантских высотных зданий, которые мы привыкли видеть на фотографиях нью-йоркских улиц. Наименование весьма романтичное и образное. Предполагающее здание, крыша которого «скребет» небо. В самом слове есть что-то революционное — наподобие грандиозной мечты о вавилонской башне.
Небоскреб — это воплотившийся в материале протест против тщеты недосягаемости; против таинства высоты, против потусторонности небесных пределов..
Небоскреб — этим словом обозначается одна из тех вершин технического развития, на которой преодолевается рационализм «конструкции» и уже намечено возвращение к романтике природного мира. Небо, это далекая, вечная загадка мироздания, таившая в себе божью милость и гнев, небо, на которое первобытный человек взирал с благоговением и страхом, обживается и даже становится, так сказать, «уютным». Там, на небе, мы устроимся со всеми удобствами. Мы поведаем небесам о смехотворных несуразицах и серьезных делах земной жизни. Они услышат перестук пишущих машинок и перезвон телефонных аппаратов, утробное бульканье в батареях отопления и капанье подтекающих водопроводных кранов.
Это будет своего рода возращением сложного, рефлектирующего современного человека к первобытным истокам природных стихий. Событие знаменательное, но, сдается мне, мы готовы отнестись к нему без должного внимания. Возведение первого небоскреба — это один из судьбоносных, поворотных моментов истории.
Всякий раз, когда я вижу фотографии Нью-Йорка, меня переполняет чувство глубокой благодарности всемогуществу технических возможностей человека. На следующей стадии своего развития наша цивилизация получит возможность снова приблизиться к древним категориям культуры.
Когда был изобретен первый паровоз, поэты принялись сетовать на грядущее изничтожение природы; человеческой фантазии рисовались картины страшного будущего — целые континенты без лесов и лугов, иссякшие реки, засохшие растения, погибшие от удушья бабочки. Никому и невдомек было, что всякое развитие проходит таинственный круговорот, в котором смыкаются и совпадают концы и начала.
Ибо изобретение аэроплана означало не объявление войны всякой летучей твари, а, напротив, братание человека с орлом. Первый рудокоп принес в земные недра не опустошение, он бережно возвращался в лоно матушки-Земли. То, что выглядит войной против природных стихий, на самом деле есть союз человека с силами природы. Человек и природа снова едины. Свобода обитает в небоскребах так же, как на горных вершинах.
Наконец-то сбываются долгожданные земные чаяния: преодолеть недостаток пространства за счет покорения высоты. Перед нами явленное в материи использование всех трех земных измерений — подъем ввысь, зримый внешне и обжитый, наполненный внутренне.
Невозможно предположить, что близость к небу никак не повлияет на человека. Взгляд из окна, охватывающий безграничность горизонтов по всей округе, не может не отозваться в душе и сердце. Легкие всею грудью вдохнут воздух небес. Облака, прежде ласкавшие лишь нимбы олимпийских небожителей, теперь охладят чело простого смертного.
Я уже вижу его, этот небоскреб: выделенное в городском пространстве, отдельно стоящее на площади, устремленное ввысь, стройное, парящее здание благородных и изящных контуров, перекличкой серого и белого цветов выделяющееся на голубизне неба, своей мощной и надежной осанкой соперничающее с незыблемостью горных кряжей.
Десятки тысяч людей ежедневно устремляются к его входам и выходам: миниатюрные конторские барышни с черными сумочками, выпорхнувшие из узкогрудых дворов города и бедноты его северных предместий, упругой, летящей походкой спешат к его дверям, заполняют могучие лифты и щебечущей стайкой ласточек взмывают в небо.
Но здесь же и уверенные, энергичные мужчины, во взгляде целеустремленность, в каждом движении — предприимчивость и напор, рокот мотора и шорох шин подъезжающих авто, командный тон приказов, деловитость окриков, равномерный такт механического многоголосия, никчемный по отдельности и осмысленный только в слитной подчиненности единой цели.
А где-то на самом верху — Господь Бог, потревоженный в своем вечном покое и волей-неволей вынужденный принять участие в нашей скромной земной юдоли.
Но увы и ах! — уже довелось прочесть, что в первом берлинском небоскребе планируется разместить грандиозный развлекательный центр. С кинотеатрами, танц-верандами, барами, рюмочными-закусочными, негритянскими капеллами, варьете и джаз-бандами.
Ибо натура человеческая не отрекается от своих слабостей даже там, где, казалось бы, вот-вот готова их преодолеть.
И даже если нам когда-нибудь удастся возвести планетоскреб и начать застройку Марса — экспедицию ученых и инженеров всенепременно будет сопровождать отряд специалистов по индустрии развлечений.
Сквозь пелену облаков мне видятся далекие огни барной стойки. Накрапывает сладкий ликерный дождичек.
Берлинер бёрзен-курир, 12. 03.1922
ГОРОДСКАЯ железная дорога часто проходит вплотную к домам жилой застройки, так что пассажиры вполне могут — особенно весной, когда многоэтажные здания оживают и начинают мало-помалу выдавать свои тайны, открывая взгляду задние дворы, распахивая окна и сокрытый за ними уют домашней жизни, — увидеть и подглядеть немало диковинного и занятного.
Нередко поездка по городской железной дороге бывает поучительнее самых дальних заморских странствий, и иной повидавший мир путешественник в такой поездке без труда убедится, что, в сущности, вполне достаточно узреть один Неприметный куст сирени, томящийся на пыльных городских задворках, чтобы разом познать всю скорбь всех сиреневых кустов на свете, обреченных на подобную же неволю в застенках большого города.
Вот почему после поездки по городской железной дороге я возвращаюсь домой, переполненный жизнью множества прекрасных и печальных картин, и после такого парения по-над домами бываю горд, словно мореход, совершивший кругосветное плавание под парусами. Стоит вообразить себе колодцы дворов еще более мрачными, кусты сирени, томящиеся в них, еще более поникшими, обступившие их стены домов еще на пару метров повыше, а детей в тени этих колодцев еще чуть бледнее — и оказывается, что я побывал в Нью-Йорке и вкусил горечь всех крупнейших городов планеты. Ибо любое важное для тебя открытие можно сделать, не выходя из дома — или в крайнем случае на соседней улице, благо все схожие вещи, настроения и переживания на свете отличаются друг от друга не по сути, а лишь степенями сравнения.
Стена дома являет миру свою физиономию и свой характер, даже не имея окон и вообще ничего, что обнаруживало бы ее связь с жизнью людей, кроме огромного рекламного панно шоколадной фабрики, чье предназначение только в том и состоит, чтобы внезапностью своего промелька неизгладимо (сочетанием голубого и желтого) запечатлеться в твоей памяти.
Но за этой стеной живут люди, маленькие девочки-школьницы делают уроки, чья-то бабушка корпит над вязаньем, а собака глодает кость. Пульс этой жизни просачивается сквозь трещины и поры суровой и безмолвной стены, проламывает жесть рекламного панно шоколада фабрики «Саротти», бьется в окна поезда, сообщая их дребезжанию более живой, человеческий оттенок и заставляя тебя прислушиваться к этой близкой, хоть и незримой жизни твоих сородичей.
Даже странно, до чего они схожи — эти люди, живущие в домах вдоль городской железной дороги. Иной раз кажется, что во всех зданиях вдоль полотна и под пролетами эстакад поселилось одно огромно семейство.
Я уже знаю кое-какие квартиры возле некоторых станций. Такое чувство, будто я не однажды заходил туда в гости, мне кажется даже, я узнаю голоса, манеру говорить, повадки и жесты тамошних обитателей. У всех у них чуть-чуть шумно на душе от вечного грохота и тряски, и они совершенно нелюбопытны, ибо привыкли, что бессчетное множество людских судеб проносится мимо них ежеминутно, стремительно и не оставляя следа.
Между ними и окружающим миром как будто некая незримая, но непроницаемая завеса. Они давно не замечают, не осознают, что все их дела, их дни и ночи, сны и мечты заполнены шумом. Этот звуковой фон образовал некий осадок на дне их сознания, и без этого осадка немыслимо, невозможно ни одно впечатление или переживание.
В числе моих давних знакомцев, есть, к примеру, один балкон с железными решетками перил, он вывешивается из дома, словно клетка, и всю весну и все лето напролет всегда на одном и том же месте — будто неумолимым пятном масляной краски на картине — что в грозу, что под безмятежным солнцем — на нем выложена красная подушка. Есть и двор, весь воздух которого, кажется, исчерчен множеством бельевых веревок, словно некий сказочный, допотопный и гигантский паук в незапамятные времена протянул здесь от стены к стене свою густую паутину. И там неизменно болтается на ветру один и тот же синий передник в крупный белый горошек.
За время своих поездок я успел подружиться и с ребенком, это белокурая девчушка. Она сидит у распахнутого окна и пересыпает песок из игрушечных тарелочек в красноватый глиняный цветочный горшок. За истекший срок она, должно быть, заполнила песком горшков пятьсот, не меньше. А еще я знаю некоего пожилого господина, который все время читает. Он, похоже, прочел уже все библиотеки мира. Есть и мальчик, который всегда слушает граммофон, что громоздится перед ним на столе и, кажется, вот-вот его проглотит огромной воронкой своей трубы. Я даже успеваю услышать на ходу и прихватить с собой расплывчатый обрывок звучания. Оторванный от остальной мелодии, этот фрагмент фрагмента потом еще долго звучит во мне, отдельный и бессмысленный, абсурдно и несправедливо сопрягаясь в памяти с обликом слушающего мальчика.
Зато тех, кто ничего не делает, кто просто сидит и глазеет на проходящие поезда, — таких совсем мало. По ним сразу видно, до чего тосклива жизнь, когда человеку нечем заняться. Вот почему почти каждый придумывает себе дело со смыслом и целью, и даже природный мир употребляется здесь к некоей пользе. Всякий куст сирени в колодце двора сгибается под ношей сохнущего на нем белья. Именно это и есть самое скорбное в облике городских задворков: дерево, которое только цветет, не имея иной цели, кроме как ждать дождя и солнца, блаженно приемля и то и другое, простирая к небу белые или сиреневые кисти своих соцветий, — такое дерево здесь непозволительная редкость.
Берлинер бёрзен-курир, 23.04.1922
Безымянные мертвецы большого города вывешены, строго по порядку, в фотографической витрине полицейского участка, в вестибюле второго этажа. Жутковатая выставка жутковатого города, в чьих асфальтированных улицах, в серой полутени парков, в сизой глубине каналов подкарауливает свои жертвы смерть — с револьвером ли, с дубинкой, с усыпляющим хлороформом… Это, так сказать, анонимная сторона жизни большого города, его нищета и убожество, имен не имущие. Это его неизвестные дети, чья жизнь — сплошная нервотрепка и беготня то по кабаком, то в лихорадочных поисках пристанища, а чей конец по обыкновению — насильственная смерть с неизбежными атрибутами кровопролития и убийства. Оглянуться не успев, споткнувшись на бегу, они буквально перекидываются в одну из бессчетных могил, что волчьими ямами подстерегают их на всех жизненных путях, и единственное, что остается от них на память потомкам, — это их фото, запечатленное на так называемом месте преступления бездушной камерой полицейского комиссариата.
Всякий раз, проходя мимо витрин фотоателье и созерцая образы живых людей, счастливых новобрачных, робких и торжественных подростков-конфирмантов, все эти улыбающиеся лица, белые фаты, гирлянды искусственных бумажных цветов, ордена на портрете какого-нибудь его превосходительства, один вид которых порождает в воображении звон литавр, я вспоминаю совсем другие, полицейские витрины с фотографиями мертвецов. Их, эти витрины, надо бы размещать не в мрачных коридорах полицейских участков, а где-то в центре города, на самых видных местах, ибо именно в них и воплощена вся суть и вся правда жизни. Витрины с портретами живых, ликующих, празднующих людей создают о бытии искаженное представление. Ибо в нашем мире отмечаются не одни только свадебные торжества и конфирмации, а вокруг нас не одни только красавицы с оголенными плечами — здесь творятся и убийства, и разбойные нападения, да и утопленников из воды извлекают чуть ли не каждый божий день.
Поучительные эти фотографии надо бы показывать в еженедельных кинообозрениях — а не одни только бесконечные парады, эти религиозные процессии оголтелого патриотизма, а еще курорты с фонтанами, тентами, тошнотворными целебными источниками и террасами в сказочно вагнеровском духе. Жизнь отнюдь не столь прекрасна, как она может показаться после просмотра очередного кинообозрения.
Коридорами полицейских участков ежедневно, ежечасно проходят сотни людей — и ни один не остановится посмотреть на мертвецов в витринах. Посетители направляются в иммиграционную службу зарегистрироваться, в паспортный стол, чтобы получить визу, в бюро находок справиться о забытом зонтике, в криминальный отдел заявить о краже. Короче, в участок приходят люди, озабоченные исключительно делами житейскими, и, если не считать меня, среди них больше нет философов. Кто еще подумает о мертвых?
Вид этих мертвецов омерзителен, и они вывешены в этой витрине наглядным укором всем нам, живущим. Они засняты такими, какими были обнаружены, и в чертах их запечатлен бесконечный ужас, ужас смерти. С раззявленными ртами, с застрявшим в глотке последним воплем, который, едва взглянув на них, ты, содрогаясь всеми поджилками, слышишь снова. Глаза приоткрыты в судорогах предсмертной схватки и незрячими белками мерцают из-под приспущенных век. Они тут всякие — бородатые и безбородые, мужчины и женщины, совсем юноши и древние старики. Их обнаружили в разных местах: кого на улице, кого в парке Тиргартен, кого в каналах Шпрее. Зачастую даже место обнаружения неизвестно или известно неточно. Раздутые, все в тине, утопленники смахивают на неудачно забальзамированных египетских фараонов. Потрескавшаяся корка ила и грязи на их лицах напоминает плохо сохранившуюся гипсовую маску. Груди женщин отвратительно взбухли, черты искажены, ссохшиеся волосы пучком слипшейся дряни торчат над оплывшими лицами.
Будь у этих мертвецов имена, в них, возможно, не было бы столько укоризны. Судя по одежке и лицам, все они при жизни отнюдь не относились к людям «состоятельным». Они из тех слоев, которые принято называть «низшими», потому что туда, вниз, их забросила жизнь. Это поденщики, служанки, короче, люди, которым приходилось зарабатывать на жизнь только тяжкой работой или преступным ремеслом. Редко, очень редко голова такого вот безымянного мертвеца выглядывает из стоячего воротничка, этого стандартного опознавательного атрибута европейского буржуа. Гораздо чаще, почти всегда, — из расстегнутого ворота темной, немаркой рубахи.
Да и места, где их настигла смерть, зачастую более чем красноречиво говорят об их жизни. Один был найден 2 декабря 1921 года в общественном туалете Потсдамского вокзала. Женщина неопределенного возраста 25 июня 1920 года была извлечена из вод Шпрее на набережной в районе рейхстага. А вот этот бородатый, без зубов, умер 25 января 1918 года на Александерплатц. Другой, совсем еще молоденький, с вдохновенными чертами, умер 8 мая 1922 года на скамейке сквера на Арминиусплатц. Благостным выражением лица он, очевидно, обязан дивной майской ночи: вероятно, когда он умирал, над головой его заливался соловей, и благоухала сирень, и ярко мерцали звезды.
А вот некий мужчина, примерно тридцати пяти лет, — 26 октября 1921 года он был убит на одном из садовых участков на Шпандауэрштрассе в окраинном Целендорфе. Тонкая струйка спекшейся крови тянется от виска к углу рта; сам мертвец давно похоронен, но эта струйка на фотографии, тонкая, пурпурная, все течет и течет, во веки веков. И тщетно ждать журавлей, которые некогда обличили убийцу Ивика[1]. Над садовыми участками вдоль Шпандауэрштрассе журавли не летают — их бы там давно перестреляли и зажарили. А бестрепетный боженька за облаками прислушивается к раскатам очередной мировой войны — где уж тут озаботиться судьбой какого-то смертного?
В витринах полицейского участка помещается примерно сотня фотографий, и их постоянно обновляют. Неопознанные лица погибают в большом городе тысячами. У них не бывает ни родителей, ни друзей, они живут одиноко и, всеми забытые, умирают в безвестности. Они не были укоренены ни в какой общности — вот сколько неприкаянных и одиноких в большом городе. На сотню убитых приходятся тысячи продолжающих жить — без имени и без крова. Безымянные, неразличимые, словно камни на мостовой, все они когда-то погибнут насильственной смертью — и их кончина не ужаснет мир, не переполошит газеты и не повлечет за собой столь грандиозных последствий, как, к примеру, недавняя смерть Талаат-паши[2].
И лишь их безымянная фотография в коридорах полицейского участка будет тщетно взывать к безучастным посетителям с мольбой об опознании.
Нойе берлинер цайтунг, 17.01.1923
В конце главной улицы Руммельсбурга, где уже радует глаз зелень, не ведающая фабричного дыма, стоит берлинский городской дом престарелых. Там, как известно, обитают старые люди. Они сбросили с себя груз прошлого, как тяжкую ношу, которую приходилось тащить до самого конца жизненного пути, а теперь, слава Богу, можно от нее избавиться. Ибо короткий переход от богадельни до кладбища — это уже не в счет.
Вообще-то многие из этих стариков на склоне дней всего лишь возвращаются в попечительное заведение. Они уже смолоду побывали в казенном доме, как принято говорить, на исправлении, затем их выпустили в большую жизнь, которая их подхватила, помытарила, чтобы в конце концов бросить туда же, откуда они вышли и где набирались ума-разума. Теперь дивными вечерочками эти старики сидят на скамейках в большом парке и рассказывают друг дружке о дальних странах, о Мексике, об Испании и о бессчетных мысах Доброй Надежды, которых так много в этом мире, правда, не в географическом атласе, а в жизни, где ты рвешься к ним на всех парусах, чтобы об них же и разбиться. Дом престарелых — это судьба. Сколько бы ни носило человека по свету, рано или поздно он окажется в Руммельсбурге. Жизненные пути, полные самых головокружительных приключений, кончаются здесь. От судьбы по имени Руммельсбург никуда не уйдешь.
В Руммельсбургском доме престарелых живет человек, у которого за плечами полвека смерти. Что для прочих здешних обитателей конец, для него только начало. Дом престарелых — это, так сказать, его подростковый интернат. Пятьдесят лет спустя он, семидесятилетний, стоит на пороге новой жизни.
Человека этого зовут Георг Б., и пятьдесят один год назад за пособничество в разбойном убийстве он был приговорен к пожизненному тюремному заключению. Совсем недавно благодаря внезапной милости благосклонных властей он был помилован и отпущен на руммельсбургскую свободу. И впервые за пятьдесят один год снова побывал в одной из мировых столиц — Берлине.
Да будет здесь описано это воскрешение к новой жизни, ибо редкостность самого «казуса» хотя и не перевешивает неприглядное прошлое нашего героя, однако поневоле отодвигает его на задний план. Злодеяние его по юридическим меркам искуплено, а неповторимость его судьбы без этого искупления, как и без искупленных грехов, вряд ли была бы возможна.
Георг Б. знал Берлин, каким он его запомнил пятьдесят лет назад. Не раз и не два за долгие годы тюремного заточения ему вспоминался этот город, и перед мысленным взором вставали булыжные мостовые, по которым грохочут запряженные битюгами подводы, и именно с этим грохотом связывалось для него представление о шуме большого города, окраина которого начиналась где-то в районе Потсдамской площади. Пятьдесят лет хранил он в своей памяти образ этого города именно таким. А ежели случалось ему дерзнуть поразмышлять о возможностях прогресса, ежели украдкой подобранный, неведомо как залетевший в застенки клочок газеты наталкивал на домыслы о новомодных технических изобретениях, то в воображении вместо трехэтажных домов вздымались четырехэтажные, а внутреннему оку, лишенному возможности лицезреть переменчивую действительность, в качестве совсем уж диковинного чуда из чудес рисовалась, быть может, самодвижущаяся повозка. Да и то это была колымага, предельно мыслимая скорость которой не превосходила скорости конного экипажа, запряженного четверкой, ну, от силы шестеркой лошадей. Ибо за что еще могло цепляться его воображение, как не за привычные, доступные уму мерки? Гужевой транспорт — вот с чем было для него связано представление о скорости, он никогда в жизни не видел, да и вообразить не мог, что человек способен передвигаться шустрее зайца, оленя и даже газели.
А тут вдруг Б. вышел из вагона городской железной дороги и очутился в двадцатом столетии. В двадцатом? Да куда там — как минимум в сороковом! Стрелой, нет, пулей, словно вылетевшей из ствола, по улицам на сверкающих металлом тарахтящих двухколесных таратайках взад-вперед носились молодые люди с пачками газет под мышкой. Поблескивая черным и коричневым лаком, по мостовым сами собой и почти бесшумно скользили шикарные экипажи, огромные и совсем крохотные. На возвышении сидел водитель и крутил штурвал, словно правил кораблем. А из глоток этих повозок со всех сторон доносились странные, то писклявые и басовитые, то пронзительные и благозвучные, то грозные, жалобные и умоляющие, то осипшие и полные ненависти звуки. О чем они кричат? Такими истошными и непонятными голосами? Что пытаются приказать пешеходам? И все их понимают — один только Б. нет. За время его отсутствия в мире появился совершенно новый язык, средство взаимопонимания, столь же очевидное, как и его родной немецкий, состоящий, однако, из душераздирающих, жутких звуков, словно извлеченных из третичного периода, из младенческих времен человечества, из непролазных первобытных дебрей. Все подчинялось каким-то непостижимым правилам и законам: один почему-то стоит, а другой, ухватившись за рога рычащей машины и приникнув к ней, словно пытаясь уберечь на собственной груди собственную жизнь, мчится вдоль по гладко вымощенной набережной. Потсдамская площадь из окраины города превратилась в его центр. Жалобный сигнал рожка из уст полицейского на перекрестке приказывал одним стоять, другим идти или ехать, целое скопище трамваев и машин, плотно уткнувшись и едва ли не подталкивая друг дружку, являло собой ошеломляющую, пронзительную, умопомрачительную какофонию цветов и звуков, красных, желтых, фиолетовых…
А тут еще эта сеть проводов над головой, вдоль и поперек испещренное черными нитями небо, словно некий сумасшедший инженер расчертил на ватмане эфира свои безумные планы. Приложи ухо к металлической мачте, и услышишь в ней гул множества непонятных, жутких голосов, словно где-то в далекой Африке целое племя дикарей то ли в кровавом, то ли в молитвенном трансе издает душераздирающие вопли, а здесь, в Берлине, их слышно.
Георг Б. приобрел билет в подземку и, не успев опомниться, подхваченный толпой других пассажиров, очутился на перроне, был втиснут в поезд, — и вот тут-то решил, что, не иначе, сама преисподняя свихнулась. Да неужто мертвецы способны спать в таком грохоте? Неужто не сотрясаются в гробах их бренные косточки? Неужто этот громоподобный рев не нарушает их вечную тишину? Да и верхний, наземный, мир — как он от всего этого адского шума не проваливается в тартарары? Почему всякий раз над проносящимся под землей поездом не проламывается асфальт, увлекая в разверзающиеся бездны тысячи людей, моторных и конных повозок, хитросплетения проводов и все прочие диковинные премудрости нового времени?
Георг Б., семидесятилетний старик, шагает по жизни зеленым юнцом. Он хотел бы работать. Энергия, полвека дремавшая в его теле, жаждет применения и выхода. Только кто же ему поверит? Но закоснеть в таком вот детском неведении тоже не годится. Выходит, его ждет смерть? Он стоит на краю могилы? Небывалое испытание, выпавшее на его долю, кажется издевкой над всеми привычными человеческими мерками. Это испытание — победа над смертью. Освоив мир современного города, Георг Б. теперь должен освоить мир работы. Человек, заброшенный в мир машин, и сам должен стать машиной. Гальванизирующие токи семидесяти втуне прожитых лет пронизывают и сотрясают его дрожью нетерпения: Б. должен работать!
Нойе берлинер цайтунг, 24.02.1923
К этой секунде неутомимые велогонщики оставили за спиной уже 1300 километров, так никуда и не доехав. А им и не надо никуда доезжать! Они наматывают круги по одной и той же дорожке, имеющей протяженность в двести метров длиной и два миллиона метров скуки. Будь у этой дорожки конечный пункт, можно было бы сказать, что в конце ее победителя ждет приз, за который стоило шесть дней бороться. Однако конца у дорожки нет, хотя приз участникам тем не менее «светит». Вот такие младенческие мысли проносятся у меня в голове, пока я наблюдаю за ходом гонки. До ее окончания всего какая-нибудь сотня часов. Но если я решу дождаться окончания, моя физиономия уподобится мегафону, через который до публики в этом сумасшедшем доме доводится самая разнообразная информация. Вообще-то странно, что все эти люди все еще выглядят как люди. Им бы впору походить на мегафоны, на вопли трибун, на их дикие восторги, на пивной экстаз, на велосипеды, на слепой кураж гонки, на все это варварство времен упадка. Но столь неодолима в человеке неосознанная тяга оставаться подобием Божьим, что даже шестидневная велогонка не в состоянии его видоизменить. Он снова является миру в человеческом обличье, хотя шесть дней подряд мчался на велосипеде или наблюдал, как мчатся другие. Шесть дней бог ждал, прежде чем сотворить человека, дабы тот мог шесть дней гоняться по кругу. Дело явно того стоило.
Сейчас у нас ночь с субботы на воскресенье. Переполненные автобусы катят по улицам в сторону Кайзердамм. Арену охраняет целая сотня полицейских. Перед кассами давка, как… просто не знаю, с чем сравнить, поэтому вынужден сказать: как перед кассами шестидневной велогонки. В восемь вечера мегафон объявляет, что билетов больше не осталось. Иные из несчастливцев убиты горем и отходят от касс молча, скорбно понурив головы. Нет силы, способной их утешить. Так, должно быть, выглядят души, перед метафорическими носами которых только что захлопнулись врата рая. Многие возвращаются до мой целыми семьями. Мужчины с плачущими детишками на руках. Мужчины, которые и сами вот-вот заплачут. Бог мой, да куда же им теперь податься? Шесть дней они работали, и каждый вечер перед сном снова и снова клялись друг другу и самим себе, что в субботу обязательно пойдут на шестидневную велогонку. Что им теперь остается? Разве лишь свести счеты с жизнью! Но даже бывалые самоубийцы со знанием дела уверяют, что собственная смерть отнюдь не столь увлекательна, как фирменный «отрыв» Хушке.
Не будем говорить об этих несчастных! Обратимся лучше к тем предусмотрительным, кто еще четыре дня назад заперли свои жилища и с рюкзаками, квартирантами, чадами и домочадцами, собаками, попугаями и канарейками двинулись на Кайзердамм, дабы обосноваться там надолго и со всеми удобствами. Они притащили с собой все, что категорически запрещено приносить с собой распоряжением полиции. В их рюкзаках изнывают домашние животные, время от времени давая о себе знать жалобными воплями о помощи, обращенными к общественности, которая совершенно не склонна обнаруживать свою человечность какими-либо проявлениями сострадания. Так что стоит какой-нибудь измученной собачонке заскулить или взлаять, она человечностью интонаций напрочь выпадает из своего окружения. Вдоль арены во всю высоту стен — лица, лица, лица. Ярусные отсеки выглядят как отделения стеллажей, голова притиснута к голове, как книги в хранилище большой библиотеки. Иной раз кажется, что можно без труда вытащить ту или иную голову с полки, словно книжный томик. Но это заблуждение. Головы крепятся к туловищам, а те, в свою очередь, азартом, потом и возбуждением намертво приклеены к сиденьям. Десять тысяч глоток издают рев, и в этом реве культурный звук собачьего лая, увы, тонет без следа. Там, внизу, опять какой-то гонщик ушел в «отрыв». Какое событие!
До боли нестерпимый, убийственный свет прожекторов, этих гигантских ламп, холодных и бессердечных, как солнца подземного мира, ледяные солнца, создающие вокруг себя праздничную нежить полярного сияния. Ослепленные этим холодным огнем, люди инстинктивно хватаются за свои одежки. Там, где столб света своим острым, как бритва, краем разрезает тень, видишь миллионную взвесь пылинок. Тысячеголосый рев публики заставляет их шарахнуться, внедряя хаос, давку и панику в их медленный, плавный, парящий танец. Вот каким сотрясениям подвергается атмосфера! Иногда эти завихрения экстаза вторгаются и в тесные ряды публики, истошные голоса женщин, безжалостно опровергая присказку о слабом поле, визгом пилы вонзаются в плотный фон мужских басов, вызывая навязчивое представление о пугающей явности мифологических фурий. В это же время заботливая домохозяйка извлекает из любимой газетки завернутый в передовицу любимый и долго хранившийся там сыр, распространяя вокруг себя затхлую вонь пищевого продукта и политики. Облако аромата, придавливаемое спертым воздухом, опускается на головы впереди сидящих, те начинают оборачиваться, кто с любопытством, а кто и с ненавистью, словно запах можно увидеть и даже убить. Кто-то отпускает шутку, она катится по рядам, вызывая реплики и отклики, вспыхивающие и гаснущие, как спички.
Полицейские подпирают колонны, стараясь, по возможности и если поблизости нет начальства, держаться за спинами карманников, чтобы тоже, хоть краем глаза, увидеть хоть клочок велотрека. Вот так достоинство государства гибнет в массовом восторге его жителей. Полицейских агентов в штатском, невзирая на предписываемый им инструкцией каучуковый воротник, нигде не видно. Как раз сейчас они могли бы выполнить свою миссию — если бы только могли! Зато преследуемый взломщик, удайся ему смешаться с толпой здешних зрителей, спасся бы наверняка. Томимые жаждой уже достают из карманов бутылки шнапса, отпивают сами, предлагают глоток соседям. Словно сплоченные общим горем, люди добры друг к другу. Но вот один из болельщиков, покинув свое место с целью удовлетворить потребность, которая даже сильнее магнитной притягательности шестидневной велогонки, по возвращении обнаруживает, что его место занято. В один миг доброта оборачивается своей противоположностью, и болельщики уже с яростью мутузят друг друга.
Внизу, на зеркальной глади паркета, кружат гонщики, спины параллельно дорожке, кружат, кружат, кружат без конца. Час за часом, километр за километром, только знай крути педали, левой правой, правой левой, и уходи в отрыв, и снова отставай, спина лидера опять впереди, сталь и железо, майка, пот ручьем, и толпы вокруг, чтобы через шесть дней приз, душ, в койку, фотографы, вспышки, репортажи, женщина, шампанское, путешествие. Там, по ту сторону шести дней, — жизнь, которой ты живешь, потому что шесть дней гнал на велосипеде, чтобы потом снова шесть дней на нем гнать. Ты вроде бы еще не умер, но вроде бы уже и не живешь. Слышишь, вон она, труба твоих шести судных дней, мегафон объявляет приз победителю промежуточного финиша, учрежденный спонсором, которому здесь явно скучно и который пришел сюда явно не зазря. У него сегодня еще другие дела, его шофер мерзнет на улице и хлопает себя по бокам. Так что, ребята, живенько, учреждаем призок, чтобы малость расшевелить этих олухов, пусть взбодрятся! Они взбадриваются.
Уже миновала полночь, заспанный карапуз, дитя ярого любителя спорта, хнычет тоненьким, жалобным голоском, и это его нытье с трудом пробивает себе узенькую стежку в липких волнах удушливого воздуха — вот вам и еще одна маленькая акустическая трагедия. Где-то в задних рядах покачивается пьяный, его язык вот уже битый час борется с премудростями речи, упорно, неистово, тщетно. Его пытаются урезонить. Но он ни в какую. Он должен высказать, что у него на душе. Иные уже спят и даже храпят. Их носы издают равномерное хрюкающее громыхание, словно маленькие тачки, груженные металлоломом, по шпалам узкоколейки. Лысины поблескивают на трибунах, как круглые зеркала. Интересно, есть какая-нибудь связь между выпадением волос и капиталом?
Уже сереет утро. Но здесь приход нового дня никто не заметит. Здесь по-прежнему будут сиять жестяные светила подземного мира, крутиться колеса, пьяные будут трезветь, спящие — просыпаться, а тем временем на улице мир сбросит с себя покровы ночи, разгонит в полях туман, и зимнее солнце, робея и алея, начнет свой путь по стылому небосклону. Еще сотня часов, еще девяносто девять, девяносто восемь… Остатки четырех дней и сотен семейств млеют под сводами зала.
На улице подремывают шоферы. Капельки денежного дождя, который проливается там, над ареной, перепадут и им. Этого они и ждут. Все в мире взаимосвязано. И в этом его смысл.
Франкфуртер цайтунг, 20.01.1925
Задолго до того, как мысль о поездке в новую Россию вообще стала возможной, к нам пожаловала Россия старая. Эмигранты принесли с собой неистовый дух своей родины, запах покинутости, кровопролитий, бедности и невероятных судеб, какие встречаешь разве что в романах. Пережитое ими, вся боль их изгнания, их отторгнутости от тепла родных очагов, их странничества по миру без цели и смысла, их жизни невпопад с привычным и устоявшимся, когда всякий выход за рамки закона оправдывается расхожим и стародавним литературным штампом о «загадочной русской душе», — все это как нельзя лучше подходило к банальным европейским представлениям о русских. Европа знала казаков из варьете, оперную, если не оперетточную бутафорию сельских свадеб на театральных подмостках, знала русских певцов и русские балалайки. Зато она так никогда и не узнала (не узнала и сейчас, когда Россия пришла к нам), до какой степени оболган французскими романистами (самыми консервативными в мире) и сентиментальными почитателями Достоевского русский человек, низведенный ими до почти карикатурного гибрида набожности и зверства, алкоголизма и философствования, самоварного уюта и азиатчины. А во что они превратили русскую женщину! Это же просто человекоживотное, наделенное тягой к покаянию и страстью к обману, мотовка и бунтарка, литературная дамочка и бомбистка. И чем дольше длилось их изгнание, тем больше сближались русские эмигранты с нашими о них представлениями. Они делали нам одолжение, приспосабливаясь к нашим клише. Возможно, это ощущение порученной им «роли» как-то смягчало их горький удел. В ореоле художественного образа эту боль легче было сносить. У русского князя в качестве шофера парижского такси только один маршрут — прямиком в литературу. Пусть судьба его ужасна. Но она вполне пригодна для беллетристики.
Анонимно-безвестное существование эмигрантов становилось, так сказать, продуктом общественного интереса. Особенно когда оно принялось само себя выставлять напоказ. Эмигранты сотнями основывали театры, певческие хоры, танцевальные ансамбли и капеллы балалаечников. Года два все это казалось новым, потрясающим, подлинным. Потом стало привычным и скучным. Они утратили связь с родной землей. Они все больше удалялись от России — а еще больше Россия удалялась от них. Европа уже знала Мейерхольда — а они все еще держались за Станиславского. Их «синие птицы» начали петь по-немецки, по-французски, по-английски. В конце концов они улетали в Америку, чтобы окончательно потерять там оперение.
Эмигранты считали себя единственными представителями подлинной России. Все сколько-нибудь значительное, что нарождалось и росло в России после революции, они отвергали как «нерусское», «еврейское», «интернациональное». Европа уже давно привыкла видеть в Ленине главу российского государства. Для эмигрантов таковым все еще оставался Николай Второй. Они хранили трогательную верность прошлому наперекор очевидному ходу истории. И этим сами снижали трагизм своего положения.
Но ведь жить как-то нужно! А коли так — они на парижских ипподромах родным казачьим галопом гарцевали на чужекровных лошадях, обвесившись кривыми турецкими саблями, купленными на блошином рынке в Клиньякуре, прогуливались по Монмартру, щеголяя пустыми пантронташами и тупыми кинжалами, водружали на головы огромные «медвежьи» папахи из натуральной кошки и, даже будучи уроженцами мирной Волыни, изображали свирепых донских атаманов, стоя швейцарами в дверях роскошных заведений. Некоторые с помощью не подлежащих проверке нансеновских паспортов сами произвели себя в князья. Только кому какое дело до титулов! Все они с одинаковой ловкостью научились выщипывать из балалаечных струн щемящие аккорды, носить красные сафьяновые сапоги с серебряными шпорами и кружиться на одном каблуке вприсядку. В одном парижском варьете я видел, как некая русская княгиня изображала русскую свадьбу. Сама она была выряжена невестой, переодетые боярами ночные вышибалы с пляс Пигаль стояли шпалерами, как цветы в горшках, на заднем плане мерцал картонный собор, откуда вышел поп с бородой из ваты, стеклянные самоцветы блистали в лучах русского солнышка из софитов, а капелла скрипачей приглушенно струила трогательную мелодию песни о Волге-матушке прямо в сердца публики. Другие княгини работали официантками в русских заведениях, в передничках с блокнотиком на цепочке черненого серебра, с гордо вскинутой головкой в знак несгибаемой стойкости и неизбывного трагизма эмигрантской судьбины. Другие, сломленные этим трагизмом, понуро и тихо сидели на скамейках Тюильри и Люксембургского сада, венского Пратера и берлинского Тиргартена, по берегам Дуная в Будапеште и в кофейнях Константинополя. В каждой стране они заводили связи с местными реакционерами. Они сидели и горевали по своим утратам: погибшим сыновьям и дочерям, по сгинувшим женам — но и по золотым карманным часам, подарку Александра Третьего. Многие покинули Россию, потому что «не могли больше видеть нищету и страдания родины». Я знаю многих русских евреев, которых еще несколько лет назад «экспроприировали» Деникин и Петлюра, но которым сегодня больше всех на свете ненавистен Троцкий, хотя он ничего дурного им не сделал. Они мечтали бы снова по поддельной метрике просочиться за черту оседлости и вести унизительное, полузаконное существование людей второго сорта в крупных российских городах.
В небольшом отеле в Латинском квартале, где я останавливался, жил один известный русский князь — вместе с отцом, женой, детьми и бонной. Старик-отец — тот еще был из «настоящих». Он варил себе супчик на спиртовке, и, хотя я прекрасно знал, что он светоч антисемитизма и махровый крепостник, мучивший своих крестьян, было что-то трогательное в его облике, когда он промозглыми осенними вечерами тащился к себе домой, давно уже символ, не человек, иссохший лист, сорванный ветрами истории с древа жизни. Зато его сынок, взращенный и воспитанный уже на чужбине, элегантно одевавшийся у парижских портных, живший на содержании у более богатых великокняжеских семейств, — тот был совсем другая птица! В телефонной гостиной он вел долгие переговоры с бывшими лейбгвардейцами, всем Романовым, подлинным и самозваным, слал верноподданнические поздравительные адреса ко дню рождения, а дамам в отеле подсовывал в ячейки для ключей пошленькие, на розовой бумаге, любовные послания. На царистские монархические конгрессы он отправлялся в автомобиле и жил припеваючи, этаким маленьким эмигрировавшим божком во французских райских кущах. К нему приходили попы, гадалки, предсказатели, теософы — все, кто провидел будущее России, пророчил возвращение Екатерины Великой и троек, медвежьей охоты и каторги, Распутина и крепостного права… Потерянные люди. Они потеряли свою русскость и свои дворянские привилегии. А поскольку ничего, кроме русскости и знатного происхождения, у них за душой не было, они потеряли все. Они медленно выпадали из собственного трагизма. Герои великой трагедии опускались на глазах. Кровавая, железная поступь истории вершилась неумолимо. Наши глаза уставали созерцать бедствия, которые сами себя спешили продешевить. Мы стояли над обломками, которые сами не осознавали масштабов постигшей их катастрофы, мы знали о них больше, чем сами они в состоянии были нам поведать, а коли так — мы, плечом к плечу и в ногу со временем, перешагнули через этих потерянных и потерявшихся, перешагнули бестрепетно, хотя и не бесскорбно…
Франкфуртер цайтунг, 14.09.1926
Вообще-то большие магазины в городе уже имелись. Но всегда находятся люди, которым не хватает совсем большого магазина. Этим неуемным энтузиастам казалось обидным, что в здании магазина всего лишь четыре, пять, ну, от силы шесть этажей, и в своих дерзновенных амбициях они посягали грезить о магазине в десять, двенадцать и даже пятнадцать этажей. И помышляли при этом вовсе не о том, чтобы, допустим, подобраться поближе к самому Господу — что, кстати, было бы тщетной затеей, ибо судя по тому, что мы знаем, к Нему нельзя приблизиться, поднимаясь как можно выше в облака, а, напротив, лишь держась поближе к праху, из коего все мы сотворены. Отнюдь! Людям, мечтавшим о совсем большом магазине, хотелось всего лишь возвыситься над магазинами поменьше, наподобие бегунов наших дней, которые бегут не куда-то, а лишь затем, чтобы раньше соперников достичь финишной ленточки, неважно, где ее протянули. Энтузиастам совсем большого магазина грезился магазин-небоскреб. И вот в один прекрасный день такой магазин был построен, и весь народ туда двинулся, и я вместе с народом…
Прежние, всего лишь просто большие магазины рядом с этим гигантом торговли выглядят мелкими лавочками, хотя, по существу, совсем большой магазин от просто больших почти ничем не отличается. В нем только больше товаров, лифтов, покупателей, лестниц, эскалаторов, касс, продавцов, ливрей, витрин, ящиков и картонных коробок. Правда, товары кажутся более дешевыми. Ибо когда их сразу столько, и все они утрамбованы, как сельди в бочке, они сами теряют уверенность в своей стоимости. Они падают в собственных глазах и сами сбивают себе цену, обрекая себя на унижение, ибо что есть дешевизна товара, как не его унижение? Но поскольку покупателей тоже полно и они тоже теснятся, как сельди в бочке, товары и к покупателям не слишком взыскательны, тем самым подвергая унижению и их. Так что если поначалу совсем большой магазин представлялся плодом гордыни и греховной заносчивости человеческого гения, то со временем начинаешь понимать, что это всего лишь грандиозное вместилище мелкой человеческой заурядности, выставка и впечатляющее доказательство всемирной и всемерной дешевизны.
Едва ли не самым красноречивым примером тому мне представляется эскалатор. Это лестница, по которой человек не взбирается сам, а которая, напротив, поднимается вместе с ним. Точнее, даже не поднимается, а едет. Каждая ступенька торопится втащить покупателя наверх, словно боится, что тот вдруг раздумает и повернет назад. Она спешит доставить покупателя к товарам, взбираться к которым по обычной лестнице он, вероятно, ни за что бы не стал. А что, в самом деле, если подумать: спускать ли товары по самодвижущейся лестнице до ожидающего внизу покупателя или по той же самодвижущейся лестнице поднимать покупателя до ожидающих его наверху товаров, — по сути-то, разницы никакой.
Правда, в совсем большом магазине имеются и обычные лестницы. Но они всегда «свеже натерты» и всякий, кто отважится на них ступить, должен считаться с неприятной возможностью, как предупреждает объявление, поскользнуться «на свой страх и риск». Вообще-то от обычных лестниц, этих примитивных, неудобных и опасных устройств, что рядом с лифтами и эскалаторами выглядят чуть ли не садовой стремянкой, с превеликой радостью и вовсе бы отказались. А чтобы придать им еще более устрашающий вид, их снова и снова наващивают. Пустынные, безлюдные, они уныло поблескивают своими почти не хожеными, слишком гладкими ступеньками — убогий пережиток былых времен, когда наивное человечество еще любопытствовало заходить в полуразрушенные замки и просто большие магазины, ведать не ведая о существовании магазинов совсем больших.
Вероятно, совсем большой магазин выстроили бы еще выше, не возникни у кого-то мнение, что здание его должно быть увенчано террасой, на которой покупатели смогут поесть, выпить, насладиться с высоты окружающим видом, послушать музыку, но при этом ни в коем случае не замерзнуть. Однако подобное мнение возникло, хотя вообще-то человеческой натуре вроде бы не так уж свойственна потребность после покупки белья, кухонной посуды или спортивной утвари всенепременно выпить чашечку кофе, съесть пирожное и послушать музыку. Вероятно, впрочем, было решено, что оные потребности присущи исконной перво-природе человека, и вот с оглядкой на них-то и соорудили на самой верхотуре так называемый сад-террасу. С утра до вечера там прохлаждаются, едят и пьют покупатели, и, хотя трудно предположить, что они делают это без аппетита, вид у них такой, будто они потребляют яства и напитки по обязанности, лишь бы доказать правомерность существования ресторана-террасы. Сдается, даже сам их аппетит носит несколько показной, демонстративный характер. И если в залах магазина, пока плавные ленты эскалаторов возносили их с этажа на этаж, они, пусть частично ограниченные в своей подвижности, все-таки еще походили на покупателей, то здесь, на ресторанной террасе, в своей экспонат-ной пассивности они достигают полного и разительного сходства с товарами. И хотя они вроде бы платят за еду и напитки, впечатление такое, будто за нахождение здесь заплатили им самим.
Их доблестную неподвижность услаждает музыкой превосходный оркестр. Их взгляд скользит по далеким башням, смутным газгольдерам и мглистым горизонтам. Небывалые удовольствия предлагаются столь многим и с такой неутомимой настоятельностью, что ощущение небывалости пропадает. И так же как в залах магазина изобилие товаров и покупателей сообщало и тем и другим налет заурядности, так и здесь, на террасе, заурядными становятся удовольствия. Все достижимо всем и каждому. Каждому и всем все доступно.
Вот почему не стоит считать совсем большой магазин греховным воплощением человеческой гордыни наподобие Вавилонской башни. Он, напротив, являет собой лишь доказательство неспособности современного человечества проявлять в своей натуре умеренность. Ему по силам воздвигнуть даже небоскреб — итогом будет отнюдь не потоп, а всего лишь сделка…
Мюнхнер нойесте нахрихтен, 08.09.1929
Иногда, в приступе нещадной меланхолии, я захожу наугад в любое берлинское ночное заведение, не то чтобы с целью поразвлечься, но, скорее, чтобы насладиться чувством злорадства, какое вызывает у меня зрелище этого поставленного на конвейер веселья. Моим малодушным опасениям, что испытывать тоску при виде увеселительных заведений меня заставляет всего лишь груз прожитых лет, противостоит объективное познание несказанно унылого однообразия международной ночной жизни. И в самом деле, сам механизм, посредством которого в наши дни производится и потребляется радость, упрощен и очевиден настолько, насколько человеческой натуре стала свойственна привычка волей-неволей искать пишу для удовольствий не в себе, а вовне, жадно их притягивая и заглатывая. Иной раз кажется, что грубая эта тяга, добывающая и перерабатывающая себе пищу буквально из всего и из ничего, завладевает и всеми нашими душевными силами, цинично наживая капитал на потребности и необходимости человека хоть изредка веселиться. Больше того, создается впечатление, что эта огрубленная и усредненная индустрия увеселений мало-помалу породила единый для всех городов мира тип ночного гуляки со строго стандартными, в высшей степени незамысловатыми потребностями, удовлетворяемыми по одинаковым и простым правилам. Так что к двум часам ночи картина, открывающаяся нам в баре, танц-баре или в «кафе-люкс» в Берлине, Париже, Марселе или Каире будет всегда примерно одна и та же: ароматизированный дым интернациональных «эксклюзивных» сигарет стоит сизой пеленой, образуя под потолком своего рода газообразную завесу. Чем-то красным задрапированные лампы не столько распространяют, сколько скрывают свой свет. По интернациональным рецептам взбитые коктейли, химической пестротой напоминающие жидкие самоцветы, мерцают в одинаково недолитых и одинаково выпуклых стаканах объемом примерно в половину кокосового ореха. Пучки коктейльных соломок, желтых, надменных ломак, торчат в металлических бочонках, единственным снисходительным напоминанием о давно преодоленном, грубом и неотесанном периоде человеческой истории.
В углу, где обосновался оркестр, — но, разумеется, пребывая не в чинном сидячем положении, а беспрерывно производя бессмысленные телодвижения, напоминающие известное упражнение «бег на месте», только перенесенное из мира армейского в мир вакхического милитаризма, — сверкает и мерцает, стонет и плачет, завывает и трелями заливается саксофон, мирская труба этого нечестивого, предпоследнего Судного дня. Музыканты, естественно, не во фраках. В рубашках с засученными рукавами, словно игроки в кегли, в облегающих майках, словно теннисисты, — короче, во всей этой англосаксонской экипировке, как бы призванной намекнуть, что извлечение звуков и даже мелодий требует не столько музыкального, сколько спортивного дарования. Присутствующие в заведении дамы, где бы заведение ни находилось, кажется, все поголовно сделаны из одного и того же материала красоты, который некая всемогущая и расточительная божественная сила равномерным слоем рассыпала по всем государствам, невзирая на климатические, геологические и расовые особенности, с целью беспрерывного воспроизводства того интернационального и инфантильного типа стройных, узкобедрых женщин, в коем порочность гармонирует с тренированностью, современная мода на самостоятельность — с испытанной методой пленять слабостью и беспомощностью, активное и пассивное избирательное право — с ласковой готовностью позволить себя купить. Во всех городах и весях утвердился и совершенно определенный, унифицированный тип моложавого, то бишь как бы вовсе без возраста, бонвивана в мужской одежде (единственный признак его половой принадлежности): гладко выбритое лицо, прилизанные волосы, широкие (подбитые ватой) плечи и стиснутые бедра, колышущиеся от собственной ширины брюки и остроносые лаковые туфли — а еще эта небрежность поз из модных журналов, эта ноншалантность витринного манекена, это наигранное утомление жизнью в стеклянном взоре и эти узкие губы, подретушированные самой природой в тщете посостязаться с ухищрениями современной фотографии. Для производства музыкально-гимнастических упражнений пары поднимаются равномерно и равнодушно. Движения музыкантов куда энергичней, чем движения танцующих. Так и кажется, что их марионеточные вихляния вытягивают из тел танцоров последние остатки живости. Изображать оную еще как-то способны те танцевальные дуэты, которые под вывеской «демонстрация современных танцев» кочуют из одного крупного города в другой, дабы одинаковой механической улыбкой, обаяние которой сводится лишь к оскаливанию ухоженных зубов, повсюду, ежедневно и еженощно, зарабатывать свой нелегкий хлеб. Нигде не увидишь хозяина заведения, словно все эти бары и кафе и впрямь никому не принадлежат, словно это общественные учреждения пользования роскошью призваны удовлетворять соответствующие потребности населения наподобие автобусов и уличных фонарей, словно индустрия развлечений тем самым стремится доказать свое нерасторжимое родство с индустрией пользы.
В большом городе, каким является Берлин, акционерные общества вполне в состоянии удовлетворять потребности в удовольствии сразу нескольких социальных слоев одновременно, культивируя в фешенебельных кварталах берлинского «Запада» шик, лоск и пресловутую светскость, в других районах города предлагая добротные буржуазные радости клиентам «славного бюргерского сословия», а на рабочих окраинах размещая заведения низкосортного пошиба для той части пролетарской элиты, которая тоже не прочь изредка приобщиться к соблазнам «сладкой жизни». И как в универсальном магазине продовольственные и вещевые товары самым тщательным образом рассортированы по ценам и качеству и выставлены в витринах с учетом запросов всех социальных слоев и даже многочисленных социальных прослоек, так и акционерные общества индустрии радостей поставляют каждому классу увеселения на его карман и вкус, напитки, которые тот предпочитает и способен оплатить, от шампанского, коктейлей и коньяка вплоть до вишневой наливки, липкого ликера и кислого пива из патцендорфской пивоварни. Однажды за одну ночь, когда скорбь моя была столь велика, что снова и снова толкала меня сопереживать горечь всех слоев изголодавшегося по мирским утехам берлинского населения, я медленно перемещался по городу, начав с баров шикарного Запада, потом переместившись на Фридрихштрассе, оттуда — в заведения северных районов, чтобы завершить свой поход в пивнушках для так называемого люмпен-пролетариата. По мере передвижения спиртное делалось все крепче, пиво светлее и жиже, вина кислее, музыка все фальшивей, а девицы — все толще и старше. Да, мне даже стало казаться, что где-то бытует некая единая и неумолимая сила, разумеется, АО, которая с неукоснительной строгостью понуждает весь народ к ночным увеселениям, так сказать, укрощает его радостями через силу, при этом используя свой расходный материал с крайней рачительностью, но без малейшего остатка. Так что саксофонисты, подрастерявшие «дыхалку» в люксусных интерлюдиях запада, до тех пор услаждают своими руладами буржуазное среднее сословие, покуда не подрастеряют и слух тоже, после чего оседают в пролетарских кабаках. Стройные, как тростинки, танцовщицы по мере прибавления в весе и возрасте, в строгом соответствии с требованиями все того же негласного, но беспощадного регламента, медленно опускаются из районов, где деньгами сорят, сперва в те, где их считают, потом в такие, где их уже экономят, и так далее до самых последних, где люди от случая к случаю тратят последние гроши.
Одно из таких увеселительных заведений, уже в годах, можно сказать, старожил среди своих берлинских собратьев, праздновало недавно пятидесятилетний юбилей и по такому случаю раздавало посетителям объемистые программки с забытыми фотоснимками забытых любимцев публики и примечательным «историческим обзором». Из коего можно было узнать, что оное увеселительное заведение, основанное и долгие годы ведомое одним единственным человеком, перешло в многочисленные руки «правления», которое, представляется мне, состоит сплошь из убийственно серьезных деловых людей, этаких заслуженных мастеров зашибания деньги. Здесь же было и фото основателя: круглолицый весельчак, из тех, кто живет сам и жить дает другим, он смотрел на нас с лукавым прищуром тертого калача, пряча в пышных, молодецки закрученных усах, парадоксально соединивших в себе воинственность и добродушие, умудренно ленивую улыбку, свидетельствующую, что в характере этого человека несомненная жажда наживы имеет свой предел. Далее следовали фото «звезд» — знаменитых кабаретных див, представительниц славного племени бесстрашных женщин, что на сцену выходят как на поле брани, в броне корсета, в длинных юбках, из-под которых кокетливо, запретно и похотливо выглядывает то коленочка в белоснежном или розоватом чулке, то танцевальные сапожки на высокой шнуровке, этих воинственных и бесстыжих маркитанток с обнаженными, жилистыми плечами и шеями и с высоченной, пышной копной волос, под которой даже легкий кивок был совсем непростым делом; и, наконец, танцовщиц с округлыми, ладными ножками, словно вшитых в колышущиеся воланы шуршащих балетных пачек, соблазнительно-развязных скромниц с манящей улыбкой на устах и обаянием растленной добродетели во взоре. Да, вот как оно раньше было. Хозяин ходил между столиками, давая гостям жить и поощряя их грешить как можно усерднее. Шутки были рискованные, но люди веселились от души, женщины были разодеты, но, несомненно, из плоти и крови, а не являли собой продукт упорных гигиенических процедур. Развлечение было всего лишь выгодным делом, но еще не индустрией.
Мюнхнер нойесте нахрихтен, 01.05.1930
Настоящая подборка газетных статей и очерков выдающегося австрийского романиста Йозефа Рота (1894–1939) является частью сборника его публицистики, готовящегося к публикации в издательстве «Ad Marginem». Переводчик выражает признательность Министерству по делам образования, искусства и культуры Австрийской республики за финансовую поддержку, оказанную в работе над этим проектом.