Часть I

Первое и самое трудное, чему должен научиться боксер, – это держать удар. Тот, кто не владеет этим искусством, никогда не добьется успеха на ринге. Ведь даже величайшим чемпионам достаются бесчисленные удары.

Хельмут Мюллер, «Основы бокса для германских юношей»

Как я стал евреем

Герр Бох закончил последний в учебном году урок, а я в последний раз изобразил его на полях тетрадки. У него были всклокоченные седые волосы, пышные бакенбарды, толстые щеки и двойной подбородок. Мне нравилось рисовать его физиономию, которая так и просилась на карикатуру, – это помогало мне высиживать даже самые нудные уроки. Я изображал его то кайзером, то Наполеоном, а сегодня нарисовал в виде толстенного моржа – животного, на которое он был очень похож. Герр Бох был самым добрым из наших учителей, и даже не знаю, чем он славился больше – любовью к сказаниям о тевтонских рыцарях или богатыми россыпями перхоти на плечах и лацканах пиджака. Иногда мне бывало стыдно за злые карикатуры на него, но не настолько, чтобы прекратить их рисовать. Я как раз заканчивал рисунок, когда прозвенел звонок, извещающий об окончании урока и семестра.

– Не забудьте сдать итоговые работы, – напомнил герр Бох, захлопнув книгу, из которой читал нам на уроке. – И желаю всем приятно провести лето.

Danke[1], герр Бох, – достаточно дружно отозвались мальчишки.

Они повставали из-за парт и двинулись к выходу из класса, по пути как попало бросая тетрадки с работами на учительский стол. Я сунул в ранец учебники и уже был готов вместе со всеми устремиться навстречу летим приключениям, когда герр Бох окликнул меня:

– Штерн.

Ja[2], герр Бох?

– Задержись ненадолго.

Я нерешительно двинулся к его столу. Мне было не по себе: неужели он таки засек мои художества?

– Помоги, будь добр, разложить работы по алфавиту.

– Конечно, герр Бох, – ответил я с облегчением.

Когда я наконец вышел из класса, все уже давно разошлись. В коридоре было пугающе тихо и пусто. Где-то скрипнула дверь. Наверно, это старые школьные стены стонут под напором ветра, подумал я, но по спине у меня все равно побежали мурашки.

По пути к лестнице до меня донесся еле различимый свист. На лестничной клетке он слышался уже явственнее, и я узнал мелодию «Песни Хорста Весселя», неофициального гимна нацистов. В другой ситуации я решил бы, что это насвистывает отряд скаутов-натуралистов, гуляющих по Баварским Альпам. Но тут послышался чеканный, в такт мелодии, шаг – это уже было больше похоже на приближающуюся роту солдат.

Внезапно я совершенно точно понял, кто это. А еще я понял, что им нужен я.

Мозг велел мне немедленно спасаться бегством, но я почему-то – скорее всего, от страха, – наоборот, замедлил шаг. Я спускался по лестнице осторожно, чуть не на цыпочках, в глупой надежде, что случится чудо и я улизну незамеченным. Но стоило мне ступить на площадку второго этажа, как дверь в коридор распахнулась и на лестничную клетку вылетели трое.

Я сделал вид, будто их не заметил, и, глядя себе под ноги, попытался было пройти мимо. Но они, прекратив свистеть, преградили мне путь. Все трое учились на класс старше меня: Герц Динер – коренастый, злобный и шепелявый коротышка с вечно всклокоченной блондинистой шевелюрой; переросший его чуть не на две головы Юлиус Аустерлиц, такой пузатый, что казалось, будто он запихнул под рубашку небольшой бочонок; и Франц Хеллендорф, тощий и чернявый, вылитый Йозеф Геббельс в юности. До сих пор эта троица – маленький, средний и длинный – казалась мне жутко забавной. Но теперь, когда они обступили меня стеной, ничего забавного я в них не находил.

«Волчья стая» – так называли себя члены этого самодеятельного национал-социалистического клуба, последние несколько месяцев терроризировавшие еврейских мальчишек из нашей Гольштейнской гимназии. Кроме меня в школе учились еще четыре еврея, и каждому из них хотя бы раз крепко от юных нацистов досталось. Я свое происхождение скрывал, и поэтому мне пока что удавалось не привлекать их внимания.

Guten Tag[3], Штерн, – издевательски вежливо поприветствовал меня Герц.

– Guten Tag, – с трудом ответил я.

– Мы всё про тебя знаем, – сказал он.

– Что знаете?

– Да брось ты, Штерн. С нами лучше по-честному.

– А то вдруг нам захочется занять у тебя, еврея, немного денег, – добавил Франц.

Ошарашенный и напуганный, я не знал, что отвечать. Евреем я себя никогда не считал. Я вырос в абсолютно нерелигиозной семье: мой отец был атеистом, а мать – агностиком. Получил исключительно светское воспитание и образование. И к тому же счастливым образом совершенно нейтрально звался Карлом Штерном. Карл – имя не еврейское, а фамилию Штерн носят и евреи, и лютеране, и даже изредка католики. Вдобавок, из всей семьи я внешне меньше всего походил на еврея. Высокий, худой, светлокожий, со своими русыми волосами и небольшим тонким носом больше всего, по словам родителей, я был похож на единственного своего нееврейского дедушку – на маминого отца, долговязого белокурого голландца. Откуда они узнали? Неужели повстречали где-то моего отца или сестру?

– О чем вы вообще? Какой я вам еврей? – проговорил я.

– Ах, неужели не еврей? – сказал Герц. – А кто ж тогда?

– Меня воспитывали атеистом.

– Значит, ты красный, – ухмыльнулся Герц. – Это еще хуже.

– Ну так ведь все красные – евреи, разве нет? – сказал Франц.

– Communist Schwein[4], – вставил свое слово Юлиус.

– Евреи губят нашу страну.

– Грязная свинья.

– Но я ведь не…

– Снимайте с него штаны! – скомандовал Герц.

Я и дернуться не успел, как Юлиус заломил мне за спину руки. Франц грубо расстегнул мой ремень, а потом ширинку. Три пуговицы при этом оторвались и поскакали, позвякивая, вниз по лестнице, по которой еще минуту назад я напрасно надеялся спастись бегством.

За целый год я ухитрился ни разу не засветиться перед одноклассниками. На спорт в гимназии особенно не напирали, поэтому уроки физкультуры были у нас только раз в неделю, и в раздевалке я всегда ловко прикрывал полотенцем изобличающий меня член. А теперь, после того как Франц до щиколоток стянул с меня брюки и трусы, мой член явился им во всей своей обрезанной красе. Отец объяснял, что обрезание мне сделали из гигиенических соображений и что сейчас своих детей обрезают многие прогрессивные европейцы и американцы. Но что бы там себе ни думали мои родители, и как бы далеки от еврейских ни были мои внешность и самоощущение, обрезанный член выдавал меня с головой.

– Ого, ребят, – воскликнул Герц. – Колбаса-то у него – на все сто кошерная!

– Но я не еврей, – сбивчиво оправдывался я. – Я и в синагоге-то никогда не был.

– Какая разница, – сказал Герц. – В тебе еврейская кровь.

– Хуже еврея только еврей, который строит из себя нееврея, – добавил Франц.

– Подлая гадина, – прошипел сквозь зубы Юлиус. – Правильно Гитлер про ваше племя говорит.

Меня так и подмывало признаться, что я не просто не считал себя евреем, но и недолюбливал этот народ не меньше, чем Герц, Юлиус и Франц. Я не чувствовал никакой связи с евреями и бесился, когда они принимали меня за своего. Мне казалось, что в том, что касается евреев, нацистская пропаганда во многом права. Их действительно было полно среди банкиров и денежных воротил. Они старались селиться отдельно от «настоящих» немцев. Район, где мы жили, не был еврейским, но каждый раз, очутившись в еврейском квартале, отец обязательно высказывал нелестное мнение о его обитателях. «Вот же торгаши и деляги», – бормотал он себе поднос, завидев на улице верующих евреев. Однажды я услышал от него: «Наконец настали времена, когда можно уже откинуть весь этот первобытный вздор и жить, как живут все нормальные люди. А эти по-прежнему не могут без гетто».

У многих виденных мной верующих евреев были большие носы, пухлые красные губы и маленькие черные глазки, они носили черные шляпы и такие же черные пиджаки. Мне казалось забавным, что у отца налицо все те же внешние признаки, не считая шляпы и пиджака.

Евреи выглядели не как все. Вели себя не как все. И вообще были другими. Я, как и Адольф Гитлер, считал, что от них один вред. Но если Гитлера заботило, что евреи вредят германскому государству, я боялся, как бы они не навредили моей репутации в школе и отношениям с друзьями. Теперь, стоя на лестничной клетке, я безуспешно гадал, как же «Волчья стая» прознала про мое происхождение.

Тут Франц, подавшись вперед, смачно плюнул мне в лицо. По моей правой щеке сполз липкий, горячий ручеек. Герц набрал в рот побольше мокроты и харкнул мне на другую щеку. Все трое рассмеялись. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, как будто бы все ткани моего тела внезапно превратились в жидкость. А потом меня накрыла волна такого удушливого страха, что я полностью потерял контроль над собой. Тоненькая струйка мочи сбежала по внутренней стороне ноги и намочила штаны, кучей сбившиеся у самого пола.

Verdammt![5] – вскрикнул Герц. – Он обоссался.

Юлиус выпустил мои руки.

– Рядом с тобой стоять противно, свинья еврейская!

С этими словами он наподдал мне под зад, и я грохнулся на колени прямо в лужицу собственной мочи. Теперь мои шерстяные брюки промокли насквозь. Трое мальчишек плотно обступили меня. Я взглянул на них снизу вверх и чуть слышно сказал:

– Но я же не еврей.

– Вставай! – скомандовал Герц. – Встань и дерись!

Нокаут в первом раунде

Это «дерись» ошарашило меня даже сильнее, чем слово «еврей». До сих я ни разу не дрался и из страха, как бы мне не сделали больно, любые столкновения старался уладить миром. Теперь, лежа на полу, я горячо надеялся, что, оплевав мне лицо, стянув с меня штаны и заставив прилюдно обмочиться, они успокоятся и от меня отстанут.

– Надевай штаны и дерись, как мужчина, – приказал Герц. – Schnell![6]

Я кое-как поднялся на ноги и – со всем возможным в моем положении достоинством – подтянул брюки. Застегивая ремень, я почувствовал себя младенцем в прописанной пеленке – так мне было мокро.

– Но я совсем не хочу драться, – с трудом проговорил я.

– Еще бы, – усмехнулся Герц. – Евреи, они все трусоваты.

Я промолчал, хотя меня так и подмывало сообщить, что у меня два дяди, старшие братья моего отца, погибли на Первой мировой войне. А дядю Генриха даже наградили посмертно Железным крестом.

– Разберись с ним, Франц, – велел Герц.

Франц Хеллендорф, самый низкий и щуплый из членов «Волчьей стаи», осторожно выступил вперед. В его темных, влажных глазах я рассмотрел знакомое выражение. Страх.

Он тоже боялся.

Трусы легко узнаю́т друг друга. Франц с ног до головы смерил меня взглядом и прикинул разницу в росте. Я был выше его самое меньшее на пятнадцать сантиметров. Когда мы встретились взглядами, он несколько раз нервно моргнул. Наверно, я казался ему долговязым великаном.

– Давай, – Юлиус подтолкнул Франца в мою сторону. – Ты с ним запросто справишься.

Когда Франц подался вперед, я инстинктивно отшатнулся. Герц и Юлиус рассмеялись.

– Гляди-ка, он испугался малютки Франца, – сказал Герц.

При виде моей реакции даже Франц улыбнулся. Страха у него в глазах почти не осталось – теперь он смотрел на меня злее и решительнее.

– Согни руки, и давай драться, – сказал он.

Я попытался поднять кулаки, но руки меня не слушались.

Франц нырнул вперед и вдарил мне кулаком под ребра. Удар получился несильным, но у меня все равно перехватило дыхание, я закашлялся. Зрители засмеялись. Франц ударил опять и теперь угодил мне в челюсть – от этого у меня, как у тряпичной куклы, мотнулась назад голова. Снова раздался смех. Ободренный, Франц несколько раз двинул меня по физиономии, целя в глаз и под скулу. Оттого, что верхняя губа поранилась о правый клык, у меня изо рта хлынула кровь – судя по веселым выкрикам, зрителей забавляло, как она капает с подбородка. От вида крови Франц еще больше осмелел и принялся пританцовывать, как настоящий боксер, подзуживая меня наконец показать, на что я способен.

Но тут с самого верха лестничной клетки раздался голос герра Боха:

– Эй, что там такое?

Нас ему сверху видно не было. Герц, Юлиус и Франц испуганно переглянулись. Наступила тишина, которую нарушало только мое шумное, тяжелое дыхание.

– Эй, там! – снова крикнул герр Бох, уже спускаясь вниз.

К сожалению, он был одним из самых старых учителей в нашей гимназии и двигался поэтому очень медленно.

Герц схватил меня за грудки и прошипел в ухо:

– Ты свалился с лестницы. Понял?

Я и рта открыть не успел, как он с силой оттолкнул меня, крепко приложив лицом к металлическим перилам. Пролетев несколько ступенек, я ничком растянулся на лестничной площадке. Оттого, что сломался один из нижних зубов – я чувствовал языком, как он шатается, – во рту у меня скопилось еще больше крови. Падение оказалось больнее, чем все вместе взятые Францевы оплеухи. Члены «Волчьей стаи» опрометью бросились мимо меня вниз по лестнице и успели скрыться за дверью, ведущей в коридор первого этажа, прежде чем герр Бох показался наконец в поле зрения.

– Штерн! Ты там цел? – прокричал он и, увидев, в каком я положении, заспешил на помощь. – Du lieber Gott![7] Как же ты это так?

Герр Бох протянул мне руку и помог подняться. Когда я встал на ноги, он заметил, что у меня мокрые штаны, и, принюхавшись, поморщил нос. По всему лицу у меня пульсировала боль, как если бы крошечные велосипедные насосы ритмично накачивали спрятанные под кожей такие же крошечные воздушные шарики. Сломанный зуб окончательно выпал, но я, чтобы не видел герр Бох, спрятал его под язык.

– Что с тобой случилось? – спросил он.

Зная, что он хорошо ко мне относится, потому что по истории я успевал лучше всех в классе, я чуть было не сказал ему правду. Но в последний момент испугался, как бы герр Бох, узнав, что я еврей, не изменил своего отношения ко мне и не начал ставить мне плохие отметки. Я же не знал, какие у него взгляды – о политике он никогда ничего не говорил.

– Упал с лестницы, – проговорил я, с трудом шевеля распухшими губами.

– Штерн, я слышал несколько голосов. Кто еще здесь был?

– Просто упал с лестницы, – повторил я. – Не беспокойтесь, герр Бох, со мной все в порядке.

Не дожидаясь продолжения расспросов, я сбежал вниз по лестнице. Я бы не очень удивился, окажись, что Герц с приятелями поджидают меня на первом этаже. Но, к счастью, вестибюль за дверью был пуст. Я вздрогнул и физически ощутил, как отступает страх. Из глубины груди у меня вырвался стон. Хотелось разрыдаться, выплакать весь случившийся со мной кошмар, но я заставил себя сдержаться. Пора было спешить – я и так уже опаздывал на час. Выплюнув в сточную канаву выбитый зуб и скопившуюся во рту кровавую слюну, я побежал домой.

Кроха и Воробей

В подъезде и потом на лестнице я старался не шуметь. Мы жили в тихом приличном районе города в просторной четырехкомнатной квартире на верхнем, четвертом этаже дома, в котором было еще три квартиры, занимавших, как и наша, по целому этажу. Родители уже ушли в галерею готовиться к вернисажу, а сестра и наша домработница фрау Крессель дожидались меня дома. Перед тем как показаться им на глаза, мне надо было незаметно пробраться в ванную и привести себя в порядок. Я как мог осторожно повернул ключ в замке – в механизме что-то несколько раз щелкнуло, но, к счастью, совсем тихо. Дверь тоже отворилась почти бесшумно. В прихожей было темно и пусто; в коридоре, ведущем к гостиной, – чуть светлее.

Но едва я переступил порог, у меня под ногами оглушительно заскрипели половицы. И уже мгновение спустя я услышал негромкое:

– Воробей? Воробей, это ты?

Моя сестра Хильди звала меня Воробьем, а я ее – когда хотел подыграть – Крохой. Так звали героев ее любимой, выходившей отдельными выпусками повести в картинках – «Приключения Крохи и Воробья» Отто Берга. Кроха была маленькой мышкой в кожаных шортах на лямках; Воробей, никогда не снимавший фетровой тирольской шляпы с пером, выглядел рядом с ней настоящим здоровяком. Приятели попадали в забавные переделки, пытаясь всеми правдами и неправдами раздобыть себе пропитание и перехитрить герра Фефельфарва, толстого начальника железнодорожной станции, на которой они жили.

Мне-то, как почти всем мальчишкам, больше нравилось читать книжки Карла Мая про ковбоев и индейцев, но для Хильди словно свет клином сошелся на этих Крохе и Воробье. Она без конца придумывала игры, в которых отводила мне роль отважного и могучего Воробья, бесстрашно взмывающего ввысь, чтобы высмотреть что-нибудь съестное или спастись вместе с другом от опасности. Сама она была Крохой, находчивой мышкой, умеющей найти выход из самого затруднительного положения и до умопомрачения любящей сладости. Я надеялся стать художником-иллюстратором, и потому без устали придумывал и рисовал для Хильди картинки про Кроху и Воробья, изобретая им новые похождения и трюки.

Росту в Хильди, которой уже исполнилось восемь, было от силы метр двадцать. Она вся пошла в нашего отца: такие же черные кудри и такой же крючковатый нос, только пока еще маленький. Жутко близорукая, она уже в нежном возрасте носила толстые очки. Мне нравилось воображать, что из-за дефекта зрения Хильди весь мир видит не так, как все, а в чем-то и вовсе наоборот. Она, например, всегда была весела и жизнерадостна – даже когда для радости не было ни малейшего повода. И обо мне она имела чрезвычайно искаженное представление. Она считала меня сильным, умным, надежным, красивым героем, чьи умственные и физические способности практически не знают границ. Поэтому мне меньше всего на свете хотелось сообщать ей, что школьные товарищи только что использовали меня вместо боксерской груши и плевательницы.

Я закрыл за собой входную дверь и попытался поскорее прошмыгнуть в ванную, расположенную в дальнем конце коридора.

– Где ты ходишь? – спросила Хильди, высунувшись в коридор. – Нам с тобой еще вино готовить.

Я ниже наклонил голову, чтобы спрятать лицо, и поспешил в сторону ванной.

– В школе вляпался. Дай умоюсь, и тогда займемся вином.

Она включила в коридоре свет и, увидев мое лицо, пронзительно вскрикнула.

– Что такое? – донесся из глубины квартиры голос фрау Крессель.

– Упал с лестницы, – ответил я.

Добравшись наконец до ванной, я попытался закрыть за собой дверь, но Хильди распахнула ее настежь и тоже вошла. Потом у нее за спиной выросла фрау Крессель, у которой при виде меня буквально отвисла челюсть.




Я посмотрел на себя в зеркале. Верхняя губа распухла справа раза в три, а под носом вдоль губы багровым шрамом отпечатались зубы. Вокруг рта клочковатой бородкой запеклась кровь, а вся правая сторона лица представляла собой один здоровенный синяк, украшенный багровыми припухлостями под глазом и на нижней челюсти.

– Болит? – спросила Хильди.

– Нет, – соврал я, хотя голова у меня болела и саднила, будто покусанная целым роем свирепых ос.

– Хильдегард, возьми полотенце и намочи теплой водой, – сказала фрау Крессель. – А ты, Карл, садись.

Грузная, лет шестидесяти с небольшим, фрау Крессель была родом из деревни. Сколько я себя помню, она готовила и убирала у нас в доме. Жила она в каморке за кухней, в которой не было ничего, кроме узкой кровати, комода с зеркалом и крошечного умывальника. Фрау Крессель лишнего болтать не любила, зато каждое ее слово мы с Хильди воспринимали всерьез – в отличие от того, что слышали от наших родителей, которые, как люди образованные, могли часами распинаться обо всем на свете, – и всегда ее слушались.

Я покорно уселся на крышку унитаза, а фрау Крессель принялась влажным полотенцем вытирать мне кровь с лица. Она старалась делать это как можно бережнее, но каждое ее прикосновение было как порез перочинным ножиком. Когда крови на лице почти не осталось, я провел кончиком языка по шраму на верхней губе и нащупал пустоту на месте выбитого зуба. Папа придет в бешенство, увидев меня на вернисаже в таком виде, подумал я.

– А чем это так пахнет? – спросила Хильди.

Из-за боли я совсем забыл об обмоченных штанах.

– Ничем! Давай, иди, приготовь вино, и мы быстренько с ним управимся.

Я вытолкал Хильди из уборной. Фрау Крессель все это время не сводила с меня пристального взгляда.

– Так ты расскажешь, что произошло?

Я задумался на несколько мгновений, а потом покачал головой.

– Нет.

– Точно?

Я кивнул.

– Давай сюда штаны, – со вздохом сказала она. – Завтра утром верну чистые.

Я стянул брюки с трусами и отдал их фрау Крессель. С первых дней моей жизни она купала и переодевала меня, она же ухаживала за мной, когда я болел. Поэтому перед ней – единственной в мире – мне не было ни капельки стыдно раздеться догола.

– Вытрись хорошенько, а то паршой пойдешь, – сказала фрау Крессель и вышла из ванной.

Протирая влажным полотенцем ноги и пах, я ненароком взглянул в зеркало и аж вздрогнул – такое жалкое зрелище я собой представлял. До сих пор я запросто сходил среди немцев за своего, отчего ни на улице, ни в школе никто не цеплялся ко мне как к еврею. Однако теперь времена переменились.

Я прекрасно понимал, что с тех пор, как год назад к власти пришел Гитлер, евреям в Германии приходится тяжко. Но из-за того, что в школе о моем происхождении никто не догадывался, Гитлер и нацисты занимали последнее пятое место в списке главных моих забот. Выглядел список так:

1. Я слишком худой

2. У меня прыщи

3. Хорошо бы залезть Грете Хаузер в трусы, да так, чтобы ей захотелось залезть в мои

4. У папы неважно с деньгами

5. Гитлер и нацисты

Я был высокого роста и жутко худой. Такой худой, что дальше некуда. А худоба противоречила идеалу, к которому призывал стремиться Гитлер. При этом, сколько бы я ни ел, веса во мне не прибавлялось. И вдобавок эта напасть – прыщи. Я старательно умывался по три раза на дню, но на щеках, на лбу, а то и на кончике носа снова и снова вылезали противные красные гнойнички. Еще мне не давала покоя грудь Греты Хаузер, моей соседки. А кроме того, меня тревожило положение дел в галерее и преследующие отца денежные трудности. Я уже и не помнил, чтобы он продал хотя бы одну живописную работу, и поэтому не очень понимал, как мы умудряемся существовать на его мизерные заработки.

Но теперь все остальные заботы и тревоги оттеснила мысль о том, что впредь мне предстоит изо дня в день отбиваться от злобных нападок «Волчьей стаи».


Мы с Хильди всегда прислуживали гостям на вернисажах. В белых рубашках и брюках, которые вполне сходили за униформу официантов, мы принимали у гостей верхнюю одежду и подавали им вино и сыр. Одетая во все белое, Хильди уже ждала меня на кухне возле стола, на котором выстроились десять винных бутылок.

В семи из них было дешевое белое вино, а три стояли пустыми. Моя задача заключалась в том, чтобы отлить понемногу из полных бутылок в пустые, а потом дополнить недостающий объем водой из-под крана. Оттого что дела в галерее обстояли из рук вон плохо, года два назад папа стал разбавлять вино – сначала к девяти бутылкам вина доливал одну бутылку воды, но поскольку торговля шла все хуже, он разбавлял вино все сильнее, пока не остановился на соотношении три бутылки воды на семь вина.

Одну за другой я раскупорил бутылки и принялся через воронку лить и переливать жидкость. Хильди придерживала воронку. Чтобы разбавленное вино не казалось слишком жидким, я досыпал в каждую бутылку по половинке чайной ложки сахару. Когда я закончил, Хильди заткнула бутылки пробками и по очереди хорошенько их встряхнула.

По ходу дела я отпивал по чуть-чуть из каждой бутылки. Десять маленьких глотков вина приглушили головную боль и помогли унять дрожь в коленках.

– Воробей, а можно мне тоже попробовать?

– Вот исполнится тебе тринадцать, тогда и пробуй на здоровье, – ответил я. – А сейчас давай сыр в божеский вид приведем.

Хильди водрузила на стол четырехкилограммовую головку мюнстерского сыра, покрытую толстым слоем пушистой бело-зеленой плесени. По бедности отцу приходилось довольствоваться самым дрянным дешевым сыром, а нам поручалось сделать так, чтобы он сходил за более или менее нормальный. Вооружившись ножом, я начал срезать верхний заплесневелый слой.

– Фу! – сморщила нос Хильди. – Его уже и крысы поесть успели. Смотри, – следы зубов.

– Ну и что? Никто же об этом не узнает.

За считанные минуты я превратил четырехкилограммовую плесневелую глыбу в пристойную на вид трехкилограммовую головку мюнстерского сыра. От нее я отрезал по кусочку себе и Хильди.

– Ничего так, – сказала она, прожевав.

– Вот и отлично. Клади в сумку, и пошли.

Но Хильди что-то замешкалась.

– Шевелись, мы опаздываем.

– Как ты думаешь, – спросила она, – папа сегодня что-нибудь продаст?

– Учитывая, какую дрянь он в последнее время выставляет, – вряд ли.

– Воробей, мне страшно. Я слышала, мама говорила, что нам, скорее всего, придется переехать, если только папа…

– Успокойся. Все будет хорошо. Папа находит выход из любого положения.

– А если из этого не найдет?

– Найдет, – сказал я, хотя сам не больно-то в это верил. – А теперь mach schnell[8]. Если мы еще проваландаемся, папа нас точно убьет – и на этом все твои страхи кончатся.

У Крохи и Воробья было что-то вроде девиза или боевого клича. Каждый раз, когда друзья что-нибудь затевали, Воробей произносил первые его слова, а Кроха подхватывала. Поэтому я, насколько мог бодро, сказал сестре:

– И вообще, Кроха, сдается мне, нас ждут приключения…

Глядя на мою побитую физиономию, она явно поняла, что мне тоже не по себе.

– Карл, а что мы будем делать, если…

– Сдается мне, нас ждут приключения… – повторил я.

– И вкусная пожива, – в конце концов отозвалась Хильди.

Я сложил в проволочную корзину бутылки с вином и упаковку картонных стаканчиков. Мы быстренько попрощались с фрау Крессель и выскочили на улицу.

«Галерея Штерна»

В галерее мы оказались только в половине девятого. С первого взгляда было видно, что, хотя отец и старается разыгрывать из себя радушного хозяина, необходимость делать это его страшно бесит. Первые потенциальные покупатели уже прохаживались по залу, разглядывая картины австрийского живописца Густава Харцеля. На мои синяки и ссадины отец не обратил внимания и молча кивнул в сторону стола, на котором надо было накрыть угощение.

Волосы у отца были аккуратно зачесаны назад. Нарядился он, как обычно, в безупречно выглаженный смокинг и синий шелковый шарф. Этот шарф он широким театральным жестом забрасывал на плечо, когда заговаривал с кем-нибудь из посетителей галереи. Отец неизменно надевал его на все вернисажи, а мне каждый раз было мучительно неловко отца в этом синем шарфе видеть. Вот и сейчас я внимательно рассмотрел присутствующую публику – больше мужчин в шелковых шарфах в зале не было. Единственный, кроме отцовского, шелковый шарф я заметил на пожилой даме в длинном бархатном платье. Мамы нигде видно не было.

Отец открыл «Галерею Штерна» в 1920-е годы, чтобы выставлять художников-экспрессионистов вроде Отто Дикса и Георга Гросса. Всё на свете – от залитых кровью траншей Первой мировой войны до берлинских уличных сценок – они изображали в своей особенной резкой, грубоватой, свободной манере. «Время натюрмортов с цветочками и парадных портретов безвозвратно прошло, – объяснял мне отец. – Искусство должно отражать жизнь как она есть, и в самых чудесных, и в самых кошмарных ее проявлениях». В Первую мировую он служил вместе с Отто Диксом, но про войну никогда ничего не рассказывал. Когда я приставал к нему с расспросами, он со словами «Вот все, что тебе надо знать о жизни во время войны» показывал мне картины Дикса.

Я любил сидеть в подвальном этаже галереи и практиковаться в рисунке, копируя работы из отцовского собрания. У каждого экспрессиониста был свой неповторимый стиль, но при этом их всех объединяла общая склонность к широким, порывистым мазкам и тонким, изломанным линиям. В картинах и рисунках этих художников, как и в запечатленных на них мирах, не было никаких красивостей, ничего, что ласкало бы взгляд. Из всех работ мне больше всего нравились те, что изображали проституток, предлагающих себя за деньги мужчинам на городских улицах и в борделях.

Но после прихода к власти нацистов большинство художников, которыми занимался мой отец, эмигрировали из Германии. Их творчество Гитлер объявил «дегенеративным», публичная демонстрация их произведений была запрещена. Многие были арестованы: одни – за оскорбление общественной нравственности, другие – по политическим обвинениям.

В день отъезда за границу Георг Гросс зашел к моему отцу проститься.

– Надо ехать, Зигмунд, – сказал он. – Кому-кому, а художнику уж точно ясно, какая тут картина вырисовывается. Тебе тоже пора бы выбираться из страны.

– Это все ненадолго, – возразил мой отец. – Политики приходят и уходят, а искусство цветет вечно.

– Мое искусство пусть уж лучше цветет где-нибудь подальше отсюда. А здесь нацисты жгут картины. Ты слыхал, что они отправили на переплавку скульптуры Беллинга? Бросили в тигель, как никому не нужный металлический лом. Только подумай, Зигмунд: они переплавляют произведения искусства на пули. Поступают как последние варвары, как дикари.

Уговоров Георга Гросса отец не послушал. Он остался в Берлине и даже не закрыл галерею, а вместо этого начал выставлять одобряемых властями художников. Из-под их кисти выходили по большей части однообразные пейзажи да розовощекие труженики, в героических позах возделывающие свои поля. В торговлю такими картинами отец тоже старался вкладывать душу, но получалось так себе. В прежние времена каждый вернисаж был для него настоящим праздником и вызывал такой мощный эмоциональный подъем, что потом отец целую ночь не мог заснуть. Теперь вернисажи отца только изматывали, улыбка сходила у него с лица сразу же, едва закрывалась дверь за последним гостем.

Художник Харцель, чей вернисаж устраивали сегодня, был длинноволос, бородат и одет в ядовито-зеленую рубаху навыпуск. На своих здоровенных холстах он изображал багряно-бурые баварские горы под эффектным голубым небом, украшенным клубящимися облаками. Раньше такие «красивенькие», как выражался отец, работы не имели ни малейшего шанса быть выставленными в его галерее.

Теперь отец с Харцелем, стоя у одной из его картин, беседовали с потенциальным покупателем.

– Горы всегда вдохновляли своей мощью и величием, – сказал Харцель.

– Да-да, – подхватил отец. – Их красота служит прекрасным символом величия германского народа.

Ни сама по себе живопись, ни похвалы ей очевидно не впечатлили ценителя искусства. Вежливо улыбнувшись, он перешел к следующему живописному полотну.

– Карл! – подозвал меня отец. – Принеси герру Харцелю вина.

Я живо подал художнику бокал. Тот выпил его залпом.

– Так мы ничего не продадим – народу почти никого, – сказал Харцель.

– Не волнуйтесь, – ответил отец. – Весь вечер еще впереди.

Харцель тем временем обратил внимание на мою физиономию.

– Как это тебя угораздило?

– Я упал с лестницы. В школе.

Wunderbar![9] – воскликнул отец. – У нас открытие важной выставки, а ты решил прикинуться чудовищем Франкенштейна. Ладно, сбегай лучше вниз и принеси буклеты с биографией нашего сегодняшнего героя. Они там у станка лежат. И осторожнее на лестнице.

В подвале горел свет. Я думал, что застану там маму, которая, собственно, и печатала обычно буклеты о жизни и творчестве выставляемых в галерее художников, но в просторном и прохладном каменном зале никого не было. Дверь слева вела в комнату, где стоял печатный станок. Рядом с ним были аккуратной стопкой сложены нужные мне листочки. На этом старинном громоздком приспособлении с покрытыми ржавчиной металлическими деталями, разукрашенном застарелыми пятнами типографской краски и потеками густой смазки, родители печатали афиши, каталоги и рекламные проспекты выставок. Я взял брошюры про Харцеля и уже собирался идти, когда мне на глаза попался валявшийся на полу мятый листок бумаги. Я подобрал его. Он был наполовину залит краской, поэтому я смог прочитать только часть напечатанного на нем текста.

В Берлине по-прежнему жарко, а дамы…

просто надо знать правильные потаенные места. у графини есть все для исполнения вашей мечты…

Я покраснел, перечитывая эти полные чувственности слова, явно не имеющие отношения к торговле произведениями искусства. О каких еще дамах шла речь? О каких потаенных местах? И кто такая эта графиня? Моему воображению она предстала загадочной длинноволосой женщиной в модном, облегающем фигуру коктейльном платье.

– Карл! – позвал сверху отец. – Ты скоро?

Я сунул в карман подобранный с пола листок и не слишком поспешно вернулся в выставочный зал, народу в котором заметно прибавилось. Буклеты про Харцеля я пристроил на стол рядом с головкой мюнстерского сыра, успевшей изрядно уменьшиться в размерах. Никого из гостей, отведавших испорченного сыра, пока, к счастью, не тошнило.

Тут, лавируя среди наполнявшей галерею публики, ко мне подбежала Хильди.

– Карл, ты видел, кто пришел? – взволнованно спросила она.

– Кто? Мама?

– Нет, der Meister![10]

– Кто-кто? – не понял я.

– Чемпион! Вон, запросто так взял и пришел.

Я обернулся: у дверей возвышалась внушительная фигура Макса Шмелинга.

Чемпион

Стоило Максу Шмелингу переступить порог галереи, по залу словно пронеслось дуновение ветра, обратившее все взгляды в его сторону. Люди тянули шеи, поворачивали головы и восторженно перешептывались, убеждая себя и других, что зрение их не подводит и что чемпион в самом деле здесь, среди них.

Он стоял, широко расправив плечи, и был на голову выше любого из присутствующих. В Америке он прославился под прозвищем Черный улан с Рейна, которое, по замыслу придумавшего его импресарио Шмелинга, должно было наводить страх на соперников. Прозвище шло боксеру как нельзя лучше. Уланы – это отборная кавалерия, а он и в самом деле походил на закаленного в сражениях воина. Но несмотря на грозную внешность, черные брови и глубоко посаженные глаза, у него была обаятельная улыбка, а все его лицо казалось необычно светлым. На Шмелинге был широкий серый плащ, а под ним – черный смокинг с шелковым платком в нагрудном кармане и туго накрахмаленная белая рубашка.

Возле Макса Шмелинга в длинном белом платье и крошечном меховом жакете стояла его жена, чешская киноактриса Анни Ондра. Как и мужа, ее окружало сияние славы, как если бы на нее постоянно был направлен свет софитов, выгодно подчеркивающий блеск ее белокурых локонов, выразительно подведенные красной помадой губы, энергичную линию тонких бровей и бойкое очарование большущих глаз. Одна из популярнейших в Германии кинозвезд, Анни недавно вместе с мужем снялась в фильме «Нокаут»[11]. Она сыграла там начинающую актрису, которая влюбилась в рабочего сцены, открывшего в себе талант к боксу, – его роль исполнил Макс.

Анни, войдя, расцеловалась с кем-то из знакомых, а Макс совершенно потряс меня тем, что направился прямиком к моему отцу, дружески пожал ему руку и приобнял за плечи.

Отец не раз хвастался знакомством и дружбой с бывшим чемпионом мира в супертяжелом весе, но до сих поря я не очень-то ему верил.

– Когда-то он часто бывал в галерее, – говорил отец. – Просто ты был еще маленький и этого не помнишь.

– Он что, раньше был художником? – как-то спросил я.

– Разве что художником хука и апперкота, – рассмеялся отец. – Но он дружил с художниками, а художники дружили с ним. В Берлине, Карл, все тогда было по-другому: художники, музыканты, артисты, спортсмены – все это была одна компания. То была совсем другая, великая эпоха.

А сейчас я наблюдал за их встречей, не очень понимая, о чем такому человеку, как Макс, разговаривать с моим отцом – тщедушным, помешанным на искусстве интеллектуалом. Отец что-то Максу сказал, и тот засмеялся. Чем таким он мог рассмешить Макса Шмелинга?

Тут отец быстрым взором окинул зал. Разглядев в толпе нас с Хильди, он щелкнул пальцами. Я засмотрелся, как отец беседует с Максом, и поэтому до меня не сразу дошло, что этот его жест обращен к нам. Но сообразительная Хильди пихнула меня локтем в бок:

– Карл, нас папа зовет.

Когда мы подошли, я физически почувствовал на себе взгляд Макса. Оттого что на меня в первые в жизни смотрел по-настоящему знаменитый человек, мне казалось, будто и меня краешком касается сияние его славы.

– Макс, знакомься: мой сын Карл и моя дочь Хильдегард.

– Меня зовут Хильди.

– Рад с тобой познакомиться, Хильди, – сказал Макс Шмелинг, галантно пожал ей руку и поцеловал в щечку.

Хильди залилась краской. А он протянул руку мне, и мы обменялись рукопожатием.

– Что это с тобой? – спросил Макс, глядя на мою разукрашенную физиономию.

– Упал с лестницы, – торопливо ответил я.

– Боюсь, Макс, мой парень не больно ловок, – объяснил отец. – Это у него врожденное – я и сам спортсмен никудышный.

Лицо у меня заполыхало даже ярче, чем у Хильди. Отец вообще думает, что говорит? Если сам он неуклюжий и неспортивный, это еще не значит, что я такой же. Я, между прочим, очень неплохо играю в футбол. Но ему-то откуда об этом знать? Он ведь со мной ни разу не играл. Однажды я позвал его погонять мяч, но он отказался. «Мы – люди мысли, – сказал отец. – А думаем мы не ногами».

– Тебе сколько лет? – спросил меня Макс.

– Четырнадцать.

– Он, Зиг, очень рослый для своих лет, – сказал Макс. – Это, должно быть, в материнскую родню. А взгляни на размах рук – прямо прирожденный боксер.

Он поднял мне руки в стороны, как у буквы Т, и прикинул на глаз их общую длину.

– Да тут уже метр восемьдесят. А росту в тебе сколько? Метр семьдесят? Семьдесят пять?

– Метр семьдесят пять, – сказал я.

– Размах у него чемпионский, Зиг, – авторитетно заявил Шмелинг и позволил мне опустить руки.

У меня бешено заколотилось сердце. До сегодняшнего дня я и знать не знал про этот самый «размах», а теперь был готов что угодно отдать, лишь бы он стал у меня еще больше. А еще он сказал, что я – «прирожденный боксер». Неужели правда?

Отец, похоже, пропустил все эти чу́дные слова мимо ушей.

– Карл, прими у герра Шмелинга плащ и угости его чем-нибудь, – велел он, а потом обратился к Максу: – А мне позволь позаботиться о твоей красавице-жене. Хильди, помоги фрау Ондре снять жакет.

Отец с Хильди занялись женой Шмелинга и ненадолго оставили нас с ним наедине.

– Разрешите, я вам помогу, герр Шмелинг.

Danke[12], – сказал он и вручил мне плащ. – И, пожалуйста, зови меня Максом.

– Хорошо, Макс, – ответил я, хотя такое обращение казалось мне слишком фамильярным.

– И кто ж тебя, парень, так отделал?

– Простите?..

– С кем ты подрался?

– Я… я упал…

– С лестницы ты, может быть, и упал, но что подрался – это точно. Я всю жизнь на ринге и что-что, а кровоподтек от кулачного удара ни с чем не спутаю. Если не ошибаюсь, ты словил апперкот в челюсть и правый кросс в скулу.

Я не знал, что на это ответить. Мне очень не хотелось, чтобы отец узнал, что в такой важный для него вечер я лезу к гостям со своими проблемами.

– Слушай, получить по физиономии – не стыдно, – сказал он. – Я сам сколько раз получал. Если дал сдачи, стыдиться нечего. Правильно я говорю?

Если дал сдачи, стыдиться нечего.

Еще немного, и я расплакался бы. Вперив в землю затуманенный слезами взгляд, я испытывал еще более горький стыд, чем когда надо мной измывалась «Волчья стая». Всего через несколько мгновений после того, как Макс Шмелинг разглядел во мне будущего чемпиона с феноменальным размахом рук, он узнал, что на самом деле я трус и слабак.

Собравшись с духом, я взглянул на Макса.

– Пожалуйста, ничего не говорите отцу.

Он посмотрел мне прямо в глаза, но тут к нам подошли мой отец и жена Макса.

– Макс, я не знаю, как это Анни удается, но с каждым разом она только хорошеет.

– Да уж, Зиг, с женой мне повезло, – ответил Макс и тайком мне подмигнул.

Сделка

Весь вечер я старался держаться от Макса подальше. Голова у меня раскалывалась одновременно от побоев и от стыда. Отец старательно следил, чтобы у Макса и фрау Ондры не пустели бокалы, но я устроил так, что напитки им подносила Хильди. Макс каждый день тренировался и поэтому вина не пил, только воду.

Мне тем временем не давали покоя несколько вопросов. Разве между синяками от удара кулаком и о лестничные перила такая заметная разница? Где и как отец умудрился познакомиться с Максом? Знает ли Макс, что мой отец – еврей? И куда, в конце концов, запропастилась мама?

Остановившись в компании Харцеля, Анни и Макса у одной из картин, отец дал мне знак принести Максу еще воды. В ужасе от того, что мы с ним можем встретиться взглядами, я наполнил из кувшина его бокал.

– Почему бы тебе, Макс, не приобрести пейзаж работы герра Харцеля? – спросил отец. – Анни, по-моему, очень приглянулся вот этот.

Отец показал рукой на холст, на котором довольно скучно была изображена гряда поросших травою холмов.

– Посмотри, как мило, Макс, – сказала Анни. – Эта картина прямо создана для нашего загородного дома.

– Да-да, герр Харцель, ваши полотна выше всяких похвал, – поддержал жену Макс. – Это, например, будет дивно смотреться на стене в библиотеке. Мы его покупаем.

Wunderbar![13] – воскликнул отец.

– Для меня большая честь, что моя работа окажется в вашем собрании, герр Шмелинг, – с легким поклоном сказал Харцель.

– Я еще и другую картину собирался купить, – сказал Макс.

– Ах да, тебе тот горный вид понравился, – отец указал на другой, но тоже ничем не примечательный пейзаж.

– Нет, Зиг, той картины, про которую я говорю, сегодня в экспозиции нет.

На этих словах Макса у Харцеля вытянулось лицо.

– Я про мой портрет работы Гросса. Сам знаешь, я давно хочу его заполучить.

– Макс, этот твой портрет не продается, – сказал отец.

– Я хорошо заплачу.

– Но это последняя оставшаяся у меня работа Гросса, – принялся объяснять отец. – А я обязательно стараюсь оставить себе хотя бы по одной вещи каждого художника, с которым мне посчастливилось работать.

– Не жадничай, покажи портрет. Анни его еще не видела.

Отец страдальчески закатил глаза.

– Ну если ты так настаиваешь… Карл, сходи принеси портрет герра Шмелинга работы Гросса. Он в подвале, в семнадцатой ячейке.

Одну из стен подвала целиком занимал деревянный стеллаж с высокими узкими ячейками. В ячейке номер семнадцать оказалось несколько работ Георга Гросса: говоря, что портрет Макса Шмелинга – последняя из оставшихся, отец просто набивал ей цену. На самом деле картин Гросса – так же как Отто Дикса, Макса Бекмана, Эмиля Нольде и других экспрессионистов, которых раньше выставлял мой отец, – после наложенного нацистами на их творчество запрета никто не покупал. Подвальный стеллаж был буквально забит непроданными шедеврами этих художников.

Изрядно покопавшись, я наконец отыскал портрет Макса. Гросс изобразил его в профиль, голым по пояс, в ярко-синих боксерских трусах и с выставленными вперед сжатыми кулаками. Голова наклонена чуть вперед, глаз почти не видно в зловещей тени надбровных дуг, толстые контрастные мазки подчеркивают рельеф мускулатуры на руках. Этот портрет был мне хорошо знаком – в свое время я даже перерисовал его себе в альбом. Каждая его черточка дышала мощью, уверенностью и угрозой. Я стер с холста толстый слой пыли и отнес его наверх.

Вслед за Максом, Анни и моим отцом вокруг меня собрались все присутствующие в зале. Я держал в руках портрет, изображая собой живой пюпитр.



– Да, это именно тот портрет! – воскликнул Макс.

– Ах, Макс, какая красота! – отозвалась Анни. – Ты на нем гораздо стройнее, чем сейчас.

– Я позировал для него несколько лет назад, – со смехом ответил Макс, шутя потирая бицепс. – И с тех пор порядком мускулов нарастил.

– Я просто обязана купить этот портрет, – сказала Анни. – Зиг, сколько ты за него хочешь?

– Видите ли, мне бы очень не хотелось с этой вещью расставаться, – сказал отец. – А кроме того, Макс, у тебя же дома полно зеркал. Вот в них на себя и любуйся.

– В зеркале себя в профиль поди рассмотри, – лукаво усмехнулся Макс.

– Картина нужна не ему, а мне, герр Штерн, – сказала Анни. – Она бы скрашивала мне разлуку с Максом, когда он уезжает на свои соревнования.

Насколько я мог судить, за весь вечер отец продал одну-единственную вещь – пейзаж Харцеля, купленный Максом. И это было для него настоящей катастрофой.

– Прошу вас, герр Штерн.

– Что ж, пожалуй…

Но прежде чем мой отец успел назвать цену, Макс взглянул на меня – я почувствовал на себе его взгляд, но посмотреть ему в лицо по-прежнему не решался – и воскликнул:

– Постой! А давай заключим с тобой сделку.

– Сделку? – переспросил отец.

– Да. Ты отдаешь нам портрет, а я за это учу твоего сына боксу.

Обступившая нас публика одобрительно зашумела.

– Индивидуальные занятия боксом с сильнейшим в Европе тяжеловесом – это очень дорого стоит.

– Занятия боксом? – ошеломленно повторил мой отец. – Но мой сын собирается связать свое будущее с искусством, а не с боксерским рингом.

– Бокс тоже своего рода искусство.

– Зачем ему учиться боксировать? – спросил отец.

– Мальчик, Зиг, должен уметь за себя постоять, – ответил Макс. – И Карл, похоже, недавно на собственной шкуре в этом убедился.

Кое-кто из посетителей весело захихикал. А у меня кровь прихлынула к лицу – каждый удар пульса теперь еще больнее обжигал все мои ссадины и синяки. Я захотел спрятаться ото всех за портретом, который так и держал перед собой. Но предложение Макса показалось мне очень заманчивым. Да и кто из мальчишек на моем месте отказался бы учиться боксу у чемпиона?

– Ну что, парень, хочешь заниматься со мной?

Все смотрели на меня и ждали ответа. Мне страшно хотелось крикнуть «да», но я понимал, что отец все еще надеется получить за портрет деньги. Он сверлил меня взглядом: откажись, откажись. А Макс смотрел на меня с веселой улыбкой и явно не подозревал о нашей с отцом молчаливой схватке. Выговорить я так ничего и не решился, но голова моя как бы сама собой кивнула в знак согласия. На мгновение губы моего отца гневно скривились, однако он тут же взял себя в руки.

– Как я вижу, он хочет. А ты что скажешь, Зиг?

Все взоры обратились на моего отца – ему не оставалось ничего, кроме как согласиться.

– Я вижу, что фрау Ондра очень хочет этот портрет, – сказал отец, – и не считаю себя вправе перечить воле прекрасной женщины.

– Отлично, договорились, – сказал Макс и скрепил сделку рукопожатием с моим отцом. – Жду твоего сына в Берлинском боксерском клубе.

Гости вернисажа хлопали отца и Макса по спине, поздравляя с удачной сделкой. Некоторые подходили ко мне и одобрительно трепали за плечо.

Первый урок

К одиннадцати посетители начали расходиться, но мама так и не показалась. Мы с Хильди спустились в подвал упаковать две купленные Максом картины – кроме них отец в тот раз так ничего и не продал. Хильди прижимала пальчиком бечевку, а я завязывал узлы, но думать мог только о будущих занятиях с Максом. Сумеет ли он сделать из меня чемпиона? Подружимся мы с ним или нет?

– Какая же она красивая, – мечтательно проговорила Хильди.

– Кто?

– Фрау Ондра. В жизни она даже красивее, чем в кино. Жалко, что заодно с твоими уроками бокса папа не договорился об уроках красоты для меня.

– Уроках красоты?

Тут до меня дошло, что для нее фрау Ондра значит так же много, как для меня Макс. Хильди любила кино, каждые выходные мы с ней старались сходить на дневной сеанс в Театр на Ноллендорф-плац. Ей нравилось сидеть в первых рядах, так, чтобы не видеть ничего, кроме громадного киноэкрана.

– Она вся такая прекрасная. Не то что я.

Хильди потупила взгляд своих карих глаз. До сих пор мне в голову не приходило, что мою восьмилетнюю сестру настолько заботит ее внешность.

– Да ты и так хороша, Кроха, – сказал я.

– Я слишком чернявая.

– В этом нет ничего плохого.

– Тебе легко говорить, ты светлокожий блондин.

– А ты вспомни, например, Клодетт Колбер или Мирну Лой?

– Клодетт Колбер – рыжая.

– Хорошо, а Луиза Брукс? У нее волосы даже чернее, чем у тебя.

– Ну может быть.

– Если хочешь знать, это скорее ты должна фрау Ондре уроки красоты давать, а не она тебе.

Я тронул ее за подбородок, мол, выше нос.

– Спасибо тебе, Воробей, – сказала Хильди и чуть улыбнулась. – Пошли, что ли, наверх.

Когда мы поднялись, народу в галерее уже почти не было. Макс и Анни одевались у выхода. Я подошел к ним и вручил упакованные в бумагу картины.

Danke[14], – сказал Макс. – И давай сразу проведем первый урок.

Он достал из кармана красный резиновый мячик и с отскоком от пола кинул мне. Я его поймал, хотя и не так ловко, как хотелось бы.

– Реакция у тебя приличная, – сказал Макс. – Всегда носи мяч с собой и, когда куда-нибудь идешь, сжимай его попеременно одной и другой рукой. Руки и пальцы у боксера должны быть сильными.

Я быстро несколько раз сжал мячик и почувствовал, как приятно напрягаются мышцы предплечья. Раньше я даже не подозревал, что они у меня там есть. Выходило, что уже первые мгновения занятий с Максом пошли мне не пользу.

– Дальше. Дом у вас топится дровами или углем?

– У нас угольное отопление.

– Прекрасно. Сходи к управляющему домом и скажи, что хочешь по утрам и вечерам загружать уголь в топку. Он наверняка будет не против. Работа эта грязная и тяжелая, но при этом здорово развивает руки и плечи.

– Хорошо, – сказал я.

– И последнее: тебе надо научиться отрабатывать трехсотку.

– Трехсотку?

– Без этого все остальное будет без толку. Ты должен каждый день делать сто отжиманий и сто приседаний, пятьдесят раз подтягиваться и пятьдесят минут бегать. Все вместе – триста, трехсотка.

– А бой с грушей и другие упражнения?

– Это потом, когда освоишь трехсотку. Только после этого есть смысл приступать к занятиям в зале. Я снова буду в Берлине месяца через два, так что времени у тебя достаточно.

Между тем подошли отец, фрау Ондра и Хильди. Пора было прощаться.

– Мне, как всегда, очень у тебя понравилось, Зиг, – сказал Макс и протянул отцу руку. Они обменялись рукопожатием.

– Спасибо, что пришел, Макс. Рад был тебя видеть – даже несмотря на то, что ты бессовестно меня обобрал.

– У вас красивые дети, герр Штерн, – сказала Анни, наклонилась к Хильди и поцеловала ее в обе щеки. – А она особенно хороша.

Хильди зарделась от смущения и удовольствия. Макс пожал мне руку.

– Не забывай про трехсотку.

– Не забуду.

Gute Nacht![15] И до скорого, – сказал он.

Отец положил руку мне на плечо и с улыбкой проводил гостей. Стоило им переступить порог, как улыбка тут же сошла у него с лица. Он крепко сжал мое плечо и спросил:

– И где же все-таки ходит твоя мать?

Дядя Якоб

Домой мы вернулись ближе к полуночи. Хильди совсем валилась с ног, так что последние несколько кварталов отцу пришлось нести ее на руках. Из прихожей я с огромной радостью услышал невнятные, доносившиеся с кухни голоса. Но потом оттуда раздался страдальческий стон – по нему я узнал своего дядю Якоба.

– Осторожнее!

– Я стараюсь, – отозвалась моя мама. – А ты не дергайся.

Нам навстречу выбежала фрау Крессель.

Gott sei Dank![16] – воскликнула она. – Вернулись.

– Что тут происходит?

– Там, на кухне… Хильди я уложу.

Фрау Крессель забрала у отца спящую Хильди и отнесла в ее комнату. Мы с отцом поспешили на кухню и застали там в высшей степени неожиданную картину: дядя Якоб нависал голым задом над раковиной, в левой ягодице у него была сочащаяся кровью дырочка, а в этой дырочке длинным пинцетом копалась мама. Рядом стояла початая бутылка папиного бренди, дядя Якоб сжимал в руке стакан с красновато-коричневой жидкостью.

Scheise![17] – прошипел он, едва мама пошевелила пинцетом.

– Сказала же: не дергайся!

– Ты что, половником у меня там ковыряешься?

– Что, черт возьми, все это значит? – растерянно спросил отец.

– Да так, Зиг, просто зашел вас проведать. А то, знаешь, давненько сестричка острыми предметами мне в задницу не тыкала, – сквозь сжатые зубы усмехнулся дядя Якоб, а уже в следующий миг застонал от боли. Даже в такой непростой ситуации он умел рассмешить.

До знакомства с Максом больше всех на свете я уважал дядю Якоба. Ему было около тридцати лет. Смелый, остроумный и упрямый, он вечно спорил с моим отцом, о чем бы ни заходил разговор – о спорте, политике или даже, например, о погоде. Так же, как и я, он обожал американские вестерны и называл меня ковбоем. У него были ярко-рыжие волосы и серые глаза, сложением он был похож на меня – такой же длинный и худой.

Моя мама – сестра дяди Якоба – была на четыре года старше его и держала себя гораздо сдержаннее и солиднее. Довольно высокая для женщины – ростом под метр семьдесят, – она убирала волосы в аккуратный пучок, полностью открывая лицо, красотой и ровной белизной напоминавшее мне фарфоровую куклу. Мама почти не красилась, разве что немного подводила губы. Единственной роскошью, которую она позволяла себе из косметики, был дорогой крем для лица в большой банке из белого стекла с серебряной крышкой – она мазалась им каждый вечер.

Люди, знавшие маму не очень хорошо, считали ее человеком спокойным и безропотным. Но мне-то было известно, что за ее внешним спокойствием кроются печаль и тревога. У нее случались периоды хандры – про них отец легкомысленно говорил, что мама «снова не в духе», хотя на самом деле это были приступы тяжелой депрессии. Во время них мама с застывшим взглядом дни напролет проводила в постели, вставая только сходить в туалет, выпить на кухне стакан воды и съесть кусок хлеба, или часами пролеживала в горячей ванне.

«Ей просто нужно отдохнуть, – говорил отец. – Отдохнет немножко и мигом встанет на ноги». Обычно он оказывался прав. Мама внезапно выходила из оцепенения, словно кто-то снял с нее свинцовые пелены, и как ни в чем ни бывало принималась за привычные дела. Ее приступы пугали и расстраивали нас, но не нарушали повседневного течения нашей жизни, потому что с нами всегда была фрау Крессель, которая готовила, убиралась в квартире и по-всякому о нас заботилась.

Мама обычно никому из взрослых не перечила и тем более никем не командовала. Но сегодня я увидел ее совсем другой.

– Тссс! – зашипел отец. – Соседи услышат.

– Сунь в рот полотенце и сожми зубы, – велела мама дяде Якову.

– Но я, сестричка, совсем не голоден.

– Делай, что говорю!

Дядя покорно затолкал свернутое полотенце себе в рот.

– Замри! – сказала мама. – Кажется, вот она.

Дядя Якоб, изо всех сил стиснув зубами полотенце, глухо зарычал от боли.

– Есть, – сказала мама.

Она осторожно извлекла из раны округлый окровавленный камешек и бросила его в керамическую кухонную миску. Камешек громко звякнул.

Вошедшей на кухню фрау Крессель мама вручила полотенце.

– Приложите к ране и подержите. Я приготовлю нитки.

Фрау Крессель прижала полотенце к ране так сильно, что из нее вниз по бедру дяди Якоба побежала тонкая струйка крови.

– Что вы себе позволяете, фрау Крессель, мы же с вами едва знакомы, – сострил он.

Stillschweigen![18] – сказала она и для убедительности еще сильнее надавила на рану.

Получив передышку, мама наконец обратила внимание на нас. От зрелища моей разукрашенной физиономии у нее полезли на лоб глаза.

– Что с тобой?

– С ним-то все более или менее, – сказал отец. – Ты мне лучше объясни, что здесь у вас происходит?

Мама пропустила его вопрос мимо ушей. По-прежнему с окровавленным пинцетом в руках, она подошла ко мне и нежно погладила по лицу – там, где оно осталось невредимым.

– Все остальное цело? – спросила она.

– Ага. Я же просто с лестницы свалился.

– Надеюсь, ковбой, лестнице тоже хорошенько досталось, – сквозь боль проговорил дядя Якоб. – А то, похоже, на тебя сразу несколько пролетов набросилось.

– Кто-нибудь мне скажет наконец, что все это значит? – Отец уже явно терял терпение.

Мама молча достала из корзинки для шитья нитку и иголку.

– У нас было собрание, – начал Якоб. – Ничего особого, обычное собрание…

– Постой, – прервал его отец. – Карл, живо ступай к себе.

– Почему? Я ведь уже большой.

– Все равно ступай, – сказал отец.

– Зиг, ему четырнадцать, – вступился за меня дядя Якоб.

– Помолчи! – Отец раздраженно погрозил ему пальцем. – У меня дома прошу меня слушаться.

– Но он должен знать, что происходит…

– Он и так достаточно всего знает. А ты и так одним своим присутствием подвергаешь нас опасности.

– Мы все в опасности, Зиг.

– Позволь мне самому решать…

– Довольно, – вмешалась в перепалку мама. – Карл, марш в постель.

– Ну мама…

Но она меня слушать не стала.

– Иди, – сказала она и, постаравшись не причинить боли, поцеловала меня в лоб. – День у тебя выдался непростой. Тебе нужно отдохнуть. И нам всем тоже нужно.

Я посмотрел на дядю Якоба: может, он за меня вступится? Но дядя спорить с родителями не стал, только заговорщицки мне подмигнул:

– Одна моя подружка проведала, что у меня есть и другие подружки – и раз! – не успел я оглянуться, а мне уже ягодицу продырявило. Готов поспорить, ковбой, с тобой случилось приблизительно то же самое, но ты стесняешься об этом мамочке рассказать.

Я понял, что ловить нечего, и с неохотой поплелся в свою комнату.

Все мысли – о Максе

Как я ни напрягал слух, лежа в кровати, из того, о чем взрослые разговаривали на кухне, мне не удалось разобрать ни слова. Но я и без того догадывался, что на самом деле случилось с дядей Якобом. Из подслушанных раньше разговоров, которые родители тайком вели между собой, я знал, что он состоит в запрещенной Коммунистической партии, которая пыталась вести подпольную борьбу против нацистов. Скорее всего, гестаповцы накрыли тайное собрание коммунистов; схватить дядю Якоба они не схватили, но подстрелить сумели. Отец политику на дух не выносил и затыкал Якоба всякий раз, когда тот заводил речь о своих «товарищах». «Все, что нужно знать о политике и религии, я узнал на фронте, – говорил отец. – И той, и другой грош цена».

Примерно через час после того, как меня выставили из кухни, дядя Якоб ушел. Разговоры на кухне прекратились, и я принялся увлеченно перебирать в памяти события минувшего дня. Даже больше, чем полученное дядей ранение, меня будоражили мысли о знакомстве с Максом.

Не считая Адольфа Гитлера, он был, наверное, самым известным в Германии человеком. В 1930 году он первым из немцев завоевал титул чемпиона мира в супертяжелом весе, одержав верх над американцем Джеком Шарки. Несмотря на то что два года спустя Макс проиграл Шарки матч-реванш, он по-прежнему считался одним из лучших тяжеловесов в мире. Гитлер в своей книге «Моя борьба» подчеркивал, что бокс обязательно должен входить в программу физического развития германского юношества. Министр пропаганды Йозеф Геббельс называл Макса Шмелинга идеалом немца и ставил его в пример подрастающему поколению.

Еще через некоторое время я услышал, что родители разговаривают о чем-то в спальне, и приник ухом к стене. Они говорили не о дяде Якобе. Отец рассказывал маме, что на вернисаже, несмотря на ажиотаж, вызванный появлением Макса и Анни, продать почти ничего не удалось. А потом горько посетовал, что пришлось отдать картину за мои занятия боксом.

– Занятия боксом? – У мамы это известие вызвало не больше восторга, чем у отца – предложенная Максом сделка. – Его же там покалечат. Зиг, ты не должен был соглашаться.

– Да я сам не рад. Деньги были бы гораздо более кстати.

– А ты скажи Максу, что Карл передумал, что он больше не хочет с ним заниматься, – предложила мама. – Макс наверняка предложит тебе за картину денег.

Я-то уже вообразил, как стану любимым учеником Макса, как он сделает меня великим боксером, как мне будут завидовать все мальчишки в Германии. А мама вот-вот в зародыше задушит мою мечту. Я весь напрягся и затаил дыхание.

– Ребекка, так нельзя, – сказал отец. – Мы ударили по рукам. Уговор есть уговор.

– Но почему нельзя сказать, что Карл не хочет заниматься?

– Потому что он хочет.

– Откуда ты знаешь?

– Любой мальчишка, если он не сошел с ума, хочет тренироваться у Макса, – сказа отец. – Да ты только на него посмотри. Тощий, как соломинка, того и гляди ветром сдует. А ему надо уметь за себя постоять.

Мне было не слишком приятно услышать нелестное мнение отца о моих физических данных, но я понимал, что он прав.

– А я-то думала, что муж у меня – пацифист.

– Ты видела, что у него с лицом?

– Он сказал, что упал с лестницы…

– Вполне мог и упасть, – сказал отец. – Но не сам – его с нее столкнули. А перед этим еще и поколотили.

Ничего себе! Оказывается, он с самого начала все понял.

– Кто? – ахнула мама.

– Понятия не имею. Может быть, сынок Хеллендорфа – того, что на госслужбу устроился и так рьяно взялся за дело. Дела последнее время складываются так, что Карлу очень не помешало бы научиться орудовать кулаками.

– Но ведь наш сын собирается стать художником. Он унаследовал талант моего отца.

Мой дед, которого я в живых не застал, был знаменитым художником. Таким знаменитым, что сам кайзер заказал ему свой портрет, который потом много лет украшал его личный кабинет. Мама в юности тоже делала успехи в живописи. Студенткой художественного училища она познакомилась с моим будущим отцом, который на студенческой выставке обратил внимание на ее работы и предложил попробовать продавать их через его галерею. Училище мама так и не закончила: когда они с папой поженились, она забросила учебу, целиком посвятив себя дому и семье. К кистям и краскам она с тех пор больше не притрагивалась, потому что якобы «потеряла интерес» к живописи. Отец, когда я спросил его, почему мама больше не пишет картины, сказал, что «у нее неподходящий темперамент для занятия живописью».

Для меня заниматься искусством всегда было так же естественно, как дышать. Мне было десять лет, когда я начал вести рисованный дневник – я заполнял его серьезными и шутливыми зарисовками того, что происходило вокруг меня или возникало в моем воображении. Родители надеялись, что, когда вырасту, я стану живописцем или, скажем, архитектором. Но мне самому страшно хотелось рисовать комиксы, которые как раз набирали популярность. В мечтах я видел себя художником-иллюстратором или газетным карикатуристом. Отец комиксы и карикатуры на дух не выносил и считал эти жанры низкими и вульгарными. Мы с ним частенько препирались на эту тему.

«Зачем растрачивать свой талант и рисовать мышек и детишек на потеху профанам? – говорил он, не пытаясь скрыть презрения. – Искусство призвано возвышать человека. Оно не может сводиться к пустому дурачеству». Но сколько бы он мне ни внушал свои представления об искусстве, я упорно рисовал комиксы, карикатуры и шаржи и мечтал о том дне, когда меня возьмут на работу в настоящую газету.

Уснуть у меня долго не получалось. Чтобы отвлечься от будораживших воображение мыслей, я нашел в книге про немецких спортсменов фотографию Макса и перерисовал ее в свой блокнот. Прорисовывая суровые черты его лица и штрихуя тени, я понял одну вещь: внешностью Макс очень далек от арийского идеала белокурого голубоглазого сверхчеловека. С его темными волосами, густыми бровями, широким носом и вечной легкой небритостью он был гораздо больше похож на еврея, чем на представителя нордической расы. От этого Макс – вместе со всем, что с ним связано, – стал мне еще ближе.



С мыслью о том, что великий боксер рассмотрел во мне задатки чемпиона, я отложил в сторону перо и блокнот, поднял перед собой руки и растопырил пальцы – их тонкие силуэты едва проступали во тьме. Потом сжал кулаки, и отдельные силуэты слились в две цельные округлые тени. Помня, что Максу понравилось, какой у меня размах, я вытянул руки перед собой, а потом развел их в стороны и впервые заметил, что они на самом деле очень длинные и что я сейчас похож на птицу, во всю ширь расправившую крылья. Не зря, получается, Хильди воображала меня могучим Воробьем.

Я взял с прикроватной тумбочки подаренный Максом резиновый мячик и сжал его по сто раз каждой рукой. При этом я дал себе клятву неукоснительно исполнять все задания, которые дает мне Макс, потому что это поможет мне стать похожим на него.

Родительские разговоры за стенкой затихли. Я положил мячик на место и уже в полусне увидел, как я дерусь на ринге против «Волчьей стаи». Я ловко пританцовывал по рингу и серией мастерских ударов отправлял противников в нокаут. Двигаясь легко, будто по льду на коньках, я делал стремительные выпады и так же стремительно уходил от ответных ударов. Первым с ног повалился Франц, за ним – Юлиус, последним в нокаут отправился Герц. Стоя над их распростертыми телами, оглушенный ликованием трибун, я победно воздел руки над головой и, казалось, достал ими до самых небес.

Грета

В половине шестого утра пронзительно зазвенел будильник. Обычно я вставал не раньше семи и сейчас спросонья не сразу сообразил, зачем мне вообще понадобилось его ставить. Но стоило мне ткнуться побитым лицом в подушку, как дичайшая боль мигом напомнила о событиях вчерашнего дня: о том, как меня поколотила «Волчья стая», о знакомстве с Максом Шмелингом и о сделке между ним и моим отцом. С кровати я вскочил с твердым намерением честно делать все упражнения, которые рекомендовал Макс, и обязательно отрабатывать ежедневную трехсотку, чтобы хорошенько подготовиться к началу тренировок с ним. Я поклялся себе начинать каждое утро с приседаний и отжиманий, затем – бегом в соседний парк, где есть турник; туда и обратно – как раз получится приблизительно пятидесятиминутная пробежка.

Вроде бы проще простого. Но уже после десяти отжиманий у меня задрожали руки. На пятнадцатом, вдобавок к рукам, уже дрожали мышцы груди и плеч. Восемнадцатого раза я не осилил. Присесть я сумел восемьдесят раз, на двадцать меньше, чем было нужно.

Натянув легкие штаны и синюю фуфайку, я побежал в парк. Еще только светало, на улице было тихо и почти безлюдно. На углу у газетного киоска рассыльный сгружал с тележки на тротуар пачки свежих газет. Он мне кивнул и проводил восхищенным, как мне показалось, взглядом. Я тоже ему кивнул, расправил плечи и немного прибавил скорости. Дальше по пути мне попались молочник с осликом, запряженным в повозку, полную бутылок с молоком, оборванный старик-дворник, толкавший перед собой ржавый мусорный бак на колесиках, и усталая проститутка, возвращавшаяся домой после трудовой ночи. Меня бодрило ощущение, что я единственный в этот ранний час вышел на улицу, чтобы заняться спортом. Уже это одно делало меня особенным и ни на кого не похожим. В парк я прибежал запыхавшись, но еще полным сил.

Подтягиваться я никогда раньше не пробовал и понятия не имел, трудно это или легко. Металлическая перекладина турника оказалась холодной и скользкой. Как я ни напрягал тут же занывшие от боли мускулы, дотянуться подбородком до перекладины мне удалось один-единственный раз. Я еще повисел на ней, собираясь с силами для нового рывка, но скоро понял, что из этого ничего не выйдет, и соскочил на землю. Заряд бодрости от пробежки рассеялся без следа. Может, у меня и хороший размах, решил я, но спортсмена из меня не получится. Однако домой я все равно не пошел, а побежал, чтобы отработать сполна хотя бы беговую часть трехсотки.

С этим я, к сожалению, тоже не справился: через двадцать минут совсем выдохся и остаток пути прошел шагом. Сорок пять минут бега, одно подтягивание, семнадцать отжиманий и восемьдесят приседании в сумме давали сто сорок три. То есть у меня не набралось и половины от желанной трехсотки.

Я зарисовал в блокнот схему основных упражнений и постарался при этом как можно точнее отразить идеальную, на мой взгляд, технику их исполнения. Туда же я честно записал свои более чем скромные результаты и, расстроенный ими, решил пойти покидать в топку уголь – должен же я был справиться хоть с одним из заданий.

Для этого я спустился в подвал, где в тесной каморке рядом с котельной жил комендант нашего дома герр Коплек. Он был горячим сторонником Гитлера и в знак этого прибил снаружи на свою дверь красный флаг со свастикой в белом круге. Его любимым чтением был бульварный еженедельник «Штурмовик», печатавший злобные антисемитские статьи и карикатуры. Я тайком таскал у герра Коплека старые номера и хранил их у себя под матрасом, но меня в них интересовали не пропагандистские материалы, а картинки с девушками.

Мои родители считали герра Коплека дураком. Когда он повесил на дверь нацистский флаг, отец сказал: «Именно на таких идиотов, как Коплек, и рассчитано нынешнее надувание щек и бряцание оружием».

Чуть помедлив, я собрался с духом и постучал прямо по свастике в центре флага.



Ja?[19] – отозвался неприветливый голос изнутри.

– Герр Коплек, это я, Карл Штерн.

Зашаркали шаги, и дверь распахнулась. За ней в одной нижней рубахе стоял герр Коплек, приземистый толстяк с мощной веснушчатой шеей и стриженной ежиком головой. Вид у него был крайне недовольный.

– Чего надо? – раздраженно спросил он.

– Я хотел спросить, не позволите ли вы мне по утрам закидывать уголь в топку?

– Уголь закидывать? – Герр Коплек подозрительно прищурился.

– Да.

– Только этого мне и не хватало – чтобы ты уголь воровал, – буркнул он и попытался захлопнуть перед моим носом дверь.

– Вы не подумайте, герр Коплек, – сказал я, остановив его в последний момент. – Мне для тренировки.

– Тренировки?.. И для чего же ты тренируешься?

– Для того, чтобы стать боксером.

Герр Коплек весело рассмеялся.

– Да тебя, задохлика, разок ткни – пополам переломишься.

– Поэтому мне и нужно кидать уголь – чтобы мышцы нарастить. Мне это герр Шмелинг посоветовал.

– Герр Шмелинг? – удивленно переспросил он.

– Да. Он будет со мной заниматься.

– Макс Шмелинг?

– Да. Макс. Он дружит с моим отцом.

– Ага, настоящему немцу Шмелингу больше делать нечего, кроме как дружить с твоим отцом.

– Отец ему вчера картину продал.

– Еще бы. Денег стрясти твой отец хорошо умеет.

– Можно я буду топить котел? Bitte[20]. А вы, если хотите, можете за мной следить, чтобы я уголь не воровал.

Герр Коплек скрестил на груди руки и задумался.

– Вам же меньше работы, – продолжал упрашивать я. – У вас появится время заняться чем-нибудь полезным.

– Уголь будешь брать там, – сказал он и показал на большую кучу в углу подвала, у нижнего конца ведущего на улицу широкого желоба. – Загружаешь доверху тачку, отвозишь к котлу и закидываешь в топку. Тачку утром и тачку вечером.

Danke[21], герр Коплек.

– Но не дай бог замечу, что ты стащил хоть кусок угля. Сразу сдам полиции. Понял?

Я закатал рукава, схватил лопату, которая стояла у стены рядом с угольной кучей, и бодро принялся кидать уголь в тачку. После десятка взмахов у меня заболели руки. Наполнив тачку всего до половины, я успел натереть мозоль у основания большого пальца правой руки. К тому времени, когда тачка была нагружена полностью, руки у меня буквально отваливались от боли. Я взялся за рукоятки и начал толкать тачку в сторону котла, но сделал всего пару шагов, прежде чем тачка покачнулась и опрокинулась.

– Что, силенки не рассчитал? – засмеялся Коплек. – Ты, главное, потом за собой подмети.

С этими словами он скрылся в свой каморке и захлопнул за собой дверь. А я, проклиная себя за неловкость, снова нагрузил тачку и, с ног до головы покрытый угольной пылью, в конце концов отвез ее к котлу. Он представлял собой громадное и гулкое металлическое сооружение, из верхней части которого уходили в потолок толстые трубы.

Чтобы не так париться и не уделать окончательно перепачканную углем и пропитанную по́том рубашку, я разделся по пояс. Каждый раз, когда я закидывал в топку очередную порцию угля, руки мне обжигал бьющий оттуда жар. Мозоль у большого пальца лопнула, и ладонь на ее месте противно саднила, поэтому мне пришлось изловчиться и перехватить лопату так, чтобы черенок не касался влажной раны. Я уже почти закончил, когда сзади раздался девчачий голос:

– Ну прямо Вулкан у кузнечного горна.

Я обернулся. Это была Грета Хаузер, предмет самых страстных моих мечтаний. Стоя у входа в подвал, она смотрела на меня с удивленной улыбкой. Мне стало неловко: тощий, в подтеках смешанного с копотью пота, я наверняка выглядел жутко смешно. Я торопливо бросился надевать рубашку, но липкие от пота руки плохо лезли в рукава.

– Неприлично так к людям подкрадываться.

– Я к тебе, Вулкан, и не подкрадывалась. Я просто вошла.

– Вулкан? – переспросил я.

– Так зовут бога огня. Неужели вам про него в школе не рассказывали?

Грета с родителями жила в квартире под нами, на третьем этаже. Она была на год старше меня, свои светло-русые с платиновым оттенком волосы она заплетала в толстую и длинную – ниже лопаток – косу. Из-за пригоршни веснушек на носу она казалась младше, чем на самом деле, а фигура у нее, наоборот, была почти как у взрослой. Год назад еще совсем плоская, Грета умудрилась с тех пор обзавестись чудеснейшей на свете грудью. Одевалась она в простую синюю юбку и белую блузку, а на шее носила серебряную цепочку с подвеской в виде четырехлистного клевера.

Мне вообще с ровесницами было непросто разговаривать, а с Гретой я и вовсе двух слов связать не мог. Она казалась мне загадочной и очень умной. Взгляд и выражение лица у нее вечно были такие, будто она думает о чем-то интересном, молча наблюдает за происходящим вокруг и делает тонкие выводы. Нормально поговорить с ней, проникнуть в ее мысли мне хотелось ничуть не меньше, чем любоваться ее движениями и фигурой. Казалось, будь Грета моей девушкой, мне от жизни больше ничего не было бы нужно.

В подвал она спустилась за коробкой с одеждой, хранившейся на полке у дальней от котла стены.

– Я… нам… Нет, греков мы еще не проходили, – растерянно пробормотал я.

– Гляди, а ты правда ничего не знаешь. Вулкан – это римский бог. В Древней Греции богом огня был Гефест.

– Про Гефеста-то я знаю, – соврал я. – Просто до римлян мы еще не дошли.

– Они, кстати, ходили почти без всего, – сказала Грета.

– Кто – они?

– Греки. Ты статуи греческие видел? Они чуть ли не все полуголые. Правда, забавно?

– Ну… Наверно.

– У них, что ли, зимой не холодно было?

– Не знаю. А в Греции вообще зима бывает?

– Этого, Вулкан, даже я не знаю.

Я живо представил себе картину: древнегреческие боги и богини нагишом танцуют на снегу. Мне очень хотелось, чтобы она поинтересовалась, зачем я кидаю уголь. Я бы тогда мог похвастаться дружбой с Максом Шмелингом и началом карьеры в боксе. Но она ничего спрашивать не стала.

– Пока. Увидимся, – сказала Грета и пошла прочь.

У нее за спиной в такт шагам маятником покачивалась длинная коса. Я провожал косу взглядом до тех пор, пока она не скрылась от меня в лестничном проеме.

Директор Мунтер

Все лето я жадно выискивал в газетах любые упоминания о Максе. В июне в Барселоне он вничью окончил бой с Паулино «Баскским Дровосеком» Ускудуном. Я надеялся, что после этого Макс вернется в Берлин, но он отправился тренироваться и проводить бои в Америку.

Несмотря на то, что Макса не было в городе, я продолжал тренировки по предписанной им схеме. Герр Коплек на первых порах выходил с трубкой в зубах наблюдать за моей работой. Он ухмылялся, видя, что я начинаю выбиваться из сил, и в голос смеялся, когда я, обессилев, просыпал на пол полную лопату угля. Со временем, однако, я все легче справлялся с работой, а руки, плечи и спина становились у меня все мускулистей. В конце концов герр Коплек потерял ко мне интерес.

Каждый день я с волнением ждал, что Грета Хаузер спустится в подвал за чем-нибудь из хранящихся там вещей, и поэтому с каждым броском напрягал и расслаблял бицепсы, чтобы в момент ее вероятного появления в подвале они выглядели достаточно рельефно. Топка котла, таким образом, превращалась в одно сплошное представление. Так как в подвале Грета так больше ни разу и не появилась, разыгрывал я его перед абсолютно пустым залом.

Параллельно я понемногу подбирался к заветной трехсотке. Легче всего мне давались приседания – потому, похоже, что весил я совсем мало. С отжиманиями дело шло хуже, но, когда я придумал постепенно, раз в три дня, увеличивать их число, мои результаты начали расти. Самой трудной частью трехсотки оказались подтягивания. Через две недели тренировок я все еще подтягивался жалкие два-три раза, но потом вдруг произошел прорыв, и скоро уже я мог подтянуться десять раз – в начале занятий я о таком и не мечтал. На десяти подтягиваниях мои показатели замерли, но несколько дней спустя продолжили расти – я подтягивался одиннадцать, потом двенадцать, а потом и тринадцать раз. До конца каникул вестей от Макса я так и не получил, зато вместо ста сорок трех очков набирал уже двести двадцать пять. И хотя до трехсот было еще далеко, мне вполне было чем гордиться.

Бывало, своими утренними упражнениями я будил Хильди, и тогда она просилась помочь мне считать приседания и отжимания. Обычно я от нее отмахивался, но иногда уступал и разрешал заносить результаты в мой блокнот. Хильди садилась на мою кровать, сажала рядом с собой плюшевого кролика, которого звала герр Морковка, и старательно вела подсчет. Когда тебе помогает тренироваться младшая сестренка, это еще ничего, но под пристальным взглядом герра Морковки я чувствовал себе крайне глупо. Как-то раз, когда я, пыхтя, старался вытянуть положенное число отжиманий, она взяла кролика за лапку и принялась взмахивать ею так, будто он тоже считал за мной. Я обессиленно плюхнулся животом на пол.

– Может, уберешь своего идиотского кролика?

– Он не идиотский, – возразила Хильди. – Он помогает мне считать.

– Если не унесешь кролика из комнаты, я сделаю из него боксерскую грушу.

– Ладно, – сказала она. – А ты точно уверен, что Макс Шмелинг собирается тебя тренировать?

– Абсолютно точно, – с излишним запалом ответил я. – Они с отцом заключили сделку.

– А что же тогда его не видно и не слышно?

– Он в Америке. Как только вернется, сразу объявится.

Если честно, я сам уже начинал сомневаться в Максе. Но не признаваться же в этом Хильди.


За лето я заметно окреп, но от мысли, что придется снова ходить в школу, мне все равно становилось не по себе. В первый день нового учебного года я надолго замешкался у дверей, ведущих в холл и дальше к лестнице, где на меня напали придурки из «Волчьей стаи». Вдруг, думал я, они снова меня там поджидают. А тем временем мимо меня сплошной вереницей тянулись другие школьники. Один из них, мой приятель Курт Зайдлер, остановился возле меня.

– Я смотрю, Карл, тебе тоже не хочется за парту, – сказал он.

– А то.

– Но деваться некуда. Пошли.

Он распахнул дверь, я робко вошел за ним следом. К счастью, никого из «Волчьей стаи» в холле не было.

До начала занятий нас всех собрали в актовом зале. Я занял первое попавшееся место, а недалеко позади меня уселись Герц Динер и двое его верных спутников – Франц Хеллендорф и Юлиус Аустерлиц. У всех троих на груди был приколот небольшой значок со свастикой.

Я внимательнее осмотрелся вокруг: многие в зале нацепили на себя что-нибудь из нацистской символики, а то и вовсе нарядились в песочную униформу гитлерюгенда. Сама по себе эта униформа внушала мне скорее зависть, а не страх. Как и всякий мальчишка, я не прочь был примерить военное обмундирование.

Когда наконец все расселись по местам, на сцену вышел здоровенный детина, круглолицый и раньше времени поседевший. Из-за крошечных, размером с монету, очков голова его казалась неестественно большой. Лацкан зеленого баварского пиджака украшала маленькая эмалевая свастика.

Вместо того чтобы поздороваться, как с нами обычно здоровалось школьное начальство, сказать что-нибудь вроде «Доброе утро, дети» или «Поздравляю с началом нового учебного года», он выкинул руку в нацистском приветствии и воскликнул: «Хайль Гитлер!» В ответ большинство учеников дружно встали и повторили его жест и возглас. Чтобы лишний раз не привлекать к себе внимания, я тоже вскочил и вытянул руку вверх и вперед. От того, как единодушно грохнули голоса, у меня по спине побежали мурашки.

Рядом со мной сидели Курт и другой мой приятель Ханс Карлвайс. Ни тот, ни другой не были членами гитлерюгенда и вообще вели себя так, будто не замечали происходящих вокруг перемен. Курт тихо изнывал от скуки, а Ханс украдкой читал спортивную страницу газеты, старательно сложенной и спрятанной в рукаве.

– Молодцы, – продолжал со сцены детина. – Мне нравятся ваши сильные немецкие голоса. Как, возможно, некоторые из вас уже знают, из-за несогласия с отдельными новыми правилами школьной жизни директор Дитрих покинул свой пост. Я ваш новый директор, меня зовут герр Мунтер. Нашу школу, как и всю нашу страну, ожидает славный год. Поэтому так важны сейчас профессионализм, усердие и дисциплина. Фюрер призывает нас очистить нацию от всякого разлагающего влияния, и нашей школы это тоже касается. Следуя призыву фюрера, я тщательнейшим образом изучил учебные планы и сегодня рад поставить вас в известность, что на полках школьной библиотеки больше не осталось ни одной книги, написанной левыми радикалами и евреями.

Евреев герр Мунтер упомянул как бы походя, но мне показалось, будто он проорал про них во всю глотку.

– Кроме того, от нас ожидается, что все до одного ученики школы вступят в гитлерюгенд. Я уверен, что мы с вами эти ожидания оправдаем. Напомню вам также о необходимости всячески избегать разного рода тлетворного влияния, исходящего в первую очередь от евреев – злейших врагов нашего германского отечества.

На этот раз слово «евреи» директор употребил уж точно не мимоходом – он прямо и однозначно велел остальным ученикам старательно нас избегать. Я подумал было, что он мог и не знать, что в школе есть ученики-евреи. Но нет, он принялся пристально всматриваться в зал, по очереди останавливая взгляд на немногих сидевших там евреях: Беньямине Розенберге, Мордехае Изааксоне, Йоне Гольденберге и Йозефе Каце. Я бы что угодно отдал, лишь бы не попасть в их компанию, но в конце концов своими глазками-бусинками очкастый директор высмотрел и меня. Курт и Ханс сидели рядом с абсолютно безучастным видом, как на обычном тоскливом школьном собрании.

– А теперь давайте споем гимн нашей страны «Deutschland über Alles»[22], а затем «Песню Хорста Весселя».

Все вокруг снова встали и запели, а я только молча открывал рот. Во время исполнения первой и четвертой строф «Песни Хорста Весселя», которую недавно сделали второй частью немецкого гимна[23], полагалось поднимать руку в нацистском приветствии. Но когда я повторил за всеми этот жест, рука у меня задрожала. И хотя за лето мои мышцы заметно окрепли, я едва-едва, одолевая боль и дрожь, удерживал ее в нужном положении.

Мальчик-Писсуар

К счастью, биологию нашему классу по-прежнему преподавал герр Бох. Он учил нас, как раньше, не пытаясь привести свой предмет в соответствие с нацистской идеологией. И если в параллельных классах учителя объясняли, как сильно чистая арийская кровь отличается от еврейской, негритянской и цыганской, герр Бох придерживался общепринятых в его науке представлений. Так, например, он рассказал нам о лауреате Нобелевской премии Карле Ландштайнере и о том, как тот открыл существование трех групп крови – А, В и нулевой.

– Позже Ландштайнер установил, что есть и четвертая группа, АВ, – объяснял герр Бох.

– Простите, герр Бох, а герр Ландштайнер брал для своих экспериментов только арийскую кровь или какую-то еще? – спросил мой сосед по парте Герман Райнхардт.

– Понятия не имею, с чьей кровью он экспериментировал.

– Просто я недавно прочитал в «Штурмовике», что ученые доказали, что у цыган и евреев кровь крысиная. Она же ведь не такая, как человеческая?

– Если про ученого пишут в «Штурмовике», это, скорее всего, означает, что мозгов у него не больше, чем у крысы, – ответил герр Бох. – А кровь у всех людей более или менее одинаковая.

Как бы интересно и убедительно ни рассказывал герр Бох, кое-какие сомнения у меня оставались. «Штурмовик» часто публиковал как бы научные статьи об исследованиях крови, подтверждавших теорию расового превосходства, и распространял средневековые басни о том, что евреи крадут у христиан маленьких детей и пьют их кровь во время своих диковатых религиозных церемоний. Вокруг вообще было столько разговоров о крови, что я волей-неволей задумывался: а вдруг кровь, которая течет в моих жилах, действительно какая-то особенная? Может, оттого-то у евреев, африканцев и цыган кожа темнее, чем у арийцев, что к их крови подмешан какой-то темный ингредиент?

Ханс и Курт знали, что я еврей, но им не было до этого никакого дела – как многие мальчишки, они брали пример со своих отцов, а те в нацистскую партию вступать не спешили. Большинству учеников в школе моя национальность была просто безразлична. Нееврейская внешность избавляла меня от травли, которой изо дня в день подвергались Беньямин, Йона, Мордехай и Йозеф. Но при этом я понимал, что меня ни на миг не выпускают из поля зрения члены основательно разросшейся за лето «Волчьей стаи». Встречи с ними я старательно избегал и держался как можно ближе к Хансу с Куртом. Но в своем шкафчике я периодически обнаруживал «любовные записки» – листочки с антисемитскими цитатами из книги Гитлера «Моя борьба».

Как-то на перемене мне понадобилось в туалет. Но не успел я открыть туда дверь, как кто-то с силой толкнул меня в спину. Я перелетел через порог и упал лицом на кафельный пол. Приподняв голову, я сначала рассмотрел шахматный узор из черных и белых плиток, а через мгновение – еще и обступившие меня кругом ботинки.

– Долго же ты от нас бегал, – сказал, стоя надо мной, Герц.

Я кое-как огляделся: кроме Герца тут были Юлиус, Франц и еще четверо мальчишек из разных классов. Я вскочил на ноги и бросился было прочь, но Юлиус с Герцем заломили мне руки за спину.

Halt![24] – рявкнул Франц.

– У нас много новеньких, и они хотят с тобой познакомиться, – добавил Герц. – Полюбуйтесь на него, ребята. На вид вроде немец, но кровь и член – чисто еврейские.

Судя по лицам новеньких, им не терпелось узнать, что же будет дальше.

– Отпустите меня! – Я напряг мускулы и попытался вырваться.

Неожиданно – и для меня самого, и для Юлиуса с Герцем – мне это удалось. А я и не подозревал, насколько сильнее я стал с последней встречи с «Волчьей стаей».

– Хватай его!

– Не дайте смыться!

Я отступил чуть назад и, выставив сжатые кулаки, принял, как мне казалось, грозную оборонительную позу. Но Юлиус, Франц и Герц втроем набросились на меня и заломали прежде, чем я успел кого-то ударить.

– Спокойно, Мальчик-Писсуар. Сегодня тебя бить не будем, – прошипел Герц мне в ухо. – Потому что у нас появилось новое правило: хочешь вступить в стаю – покрести еврея.

По его сигналу четверо новичков стали по очереди заходить в одну из кабинок и там мочиться – я слышал, как моча льется в унитаз. Закончив с этим делом, они поволокли к кабинке меня.

Я отчаянно пинался и тщетно пытался вырваться из их рук.

– Хватайте за ноги, – скомандовал Герц.

Четверо его прихвостней подхватили меня за руки и за ноги, оторвали от пола и понесли, как скатанный рулоном ковер. Затащив в кабинку, они, под общий веселый смех, сунули меня головой в полный мочи унитаз. За мгновение до того как погрузиться лицом в вонючую жидкость, я успел задержать дыхание и крепко зажмурить глаза. Сверху до меня доносилось:

Eins! Zwei! Drei! Vier!..[25]

На счет «десять» из бачка хлынула вода. Бурный водоворот подхватил и понес прочь гадкую, тепловатую смесь воды и мочи. Мои волосы сначала затянуло в фаянсовый раструб на дне унитаза, а потом, когда напор ослаб, выплюнуло оттуда.

После этого меня вынесли из кабинки и бросили на пол посреди туалета. Моча с водой стекали с мокрых волос мне в глаза, струились по щекам. Я отплевывался и заходился в кашле – и этим очень забавлял членов «Волчьей стаи». К горлу подступала тошнота, но я держался, чтобы не доставить им еще больше удовольствия. А еще меня переполняла злость, но не столько на «Волчью стаю», сколько на Макса Шмелинга. Если бы он исполнил условия сделки с моим отцом, я сумел бы себя защитить. А так Макс, наверно, решил, что ради каких-то грязных евреев можно себя не утруждать.

– Ну вот, теперь вы члены стаи, – поздравил Герц четверых новичков. – А тебе, Мальчик-Писсуар, спасибо за участие, – добавил он уже с порога.

С того дня я больше ни разу в школьный туалет не заходил.

Еще бы немного, и утонула бы

Настал декабрь. С того дня, когда Макс пообещал заняться со мной боксом, прошло полгода. Из газет я знал, что он уже несколько недель назад вернулся в Берлин. А увидев в разделе светской хроники фотографию, на которой они с Анни выходили из кинотеатра, расположенного в нескольких кварталах от нашего дома, я понял, что надеяться больше не на что. Преклонение перед Максом сменилось во мне горькой обидой. Я был зол на него и только поэтому упорно продолжал тренироваться.

Как-то раз за ежедневным утренним упражнением в котельной я представил себе, что кидаю уголь не в топку, а в предательскую физиономию Макса. Вот найду себе другого тренера, который и без него сделает из меня великого боксера. Разыгравшееся воображение нарисовало мне картину, как я побеждаю на ринге самого Шмелинга, бессильного перед шквалом стремительных ударов моих длинных рук. «Помнишь меня, Макс? – говорю я, возвышаясь над его распростертым телом. – Это тебе урок: слово надо держать». После этого я снимаю с поверженного противника пояс чемпиона Европы и под восторженный рев трибун поднимаю его высоко над головой. Для полноты этой восхитительной картины не хватало только Греты Хаузер – чтобы она сидела в первом ряду в тонком обтягивающем свитере и сгорала от желания крепко прижаться ко мне всеми своими соблазнительными формами.

В конце февраля нам пришлось рассчитать фрау Крессель – платить ей жалование было нечем. Узнав, что она от нас уходит, Хильди расплакалась. Еще большим ударом это известие стало для мамы. Когда фрау Крессель пришла попрощаться, мама закрылась в ванной и до вечера не выходила. Отца в это время дома не было.

– Я знаю, вы хорошие дети, – говорила фрау Крессель, крепко обнимая заплаканную Хильди. – Ты, Карл, уже большой, и твой долг – заботиться о матери и о сестре.

Я согласно кивал, хотя на самом деле чувствовал себя маленьким и беззащитным. И завидовал Хильди, хотел, как она, пореветь в объятиях фрау Крессель.

– Постарайтесь не раздражаться на маму. Ей сейчас тяжело, но она вас очень любит. Вы хорошие дети, и все у вас будет хорошо.

Мы с Хильди молчали. И оба при этом думали: «Нет, нам будет плохо. Как мы справимся одни? Кто будет нам готовить? Кто возьмет на себя хозяйство? Если кто-то из нас порежется, кто перевяжет рану?»

Фрау Крессель в последний раз обняла Хильди, потом обняла и трижды – в обе щеки и в лоб – поцеловала меня, подхватила свой чемоданчик и ушла. Мы с Хильди какое-то время стояли молча, словно надеясь, что фрау Крессель вернется. Но она ушла навсегда.

Отец велел нам, когда мама закрывалась в ванной, следить, чтобы она там не уснула. Поэтому каждые десять минут кто-нибудь из нас стучался ей в дверь, пока из ванной не донесется едва слышное ja[26].

Уходя, фрау Крессель оставила нам на плите большую тарелку картофельных кнедликов и рядом, под тем же белым полотенцем, миску густой коричневой подливки к ним. Она помнила, что именно кнедлики мы больше всего любим из всей ее баварской стряпни. Перед тем как слепить шарики из картофельного пюре и бросить из в кипящую воду, она добавляла к картошке чуточку тертого сыра – он придавал нежному пюре легкую приятную упругость. Мы с Хильди разложили кнедлики по тарелкам и молча принялись за еду. Кнедлики фрау Крессель буквально таяли во рту, но в тот вечер мы поедали их без всякого удовольствия.

После ужина я занялся мытьем посуды, а Хильди в очередной раз пошла проверить маму. Сколько она ни стучалась, сколько ни звала, мама не отзывалась. Тогда Хильди позвала на помощь меня. Я тоже постучал в дверь и громко крикнул:

– Мама!

Ответа снова не последовало.

Мы с Хильди испуганно переглянулись, и я повернул дверную ручку. От пара воздух в ванной был густым, теплым и влажным. Сквозь клубы мы увидели маму: она с закрытыми глазами лежала в ванне, почти наполовину погрузив лицо в воду. Я ошарашенно смотрел, как в такт редкому дыханию на поверхности появлялись и исчезали ее маленькие округлые груди, а каштановые волосы, плавно покачиваясь, охватывали ее шею, похожие на водоросли в морской глуби.

– Мама! – воскликнула Хильди и что было сил толкнула ее в плечо.

От толчка мамино лицо на мгновение целиком погрузилось под воду. Вода попала в нос, она закашлялась и распахнула глаза. Я бросился к ванне и помог ей сесть.

– Мама, проснись же! – умолял ее я.

Мама что-то невнятно пробормотала в ответ.

– Вылезай! – сказал я и схватил маму за руки. Меня поразило, какие они у нее холодные.

Стараясь не смотреть на ее обнаженное тело, я поставил маму на ноги.

– Давай полотенце!

Хильди накинула полотенце маме на плечи. Вытирая ее, мы залили пол водой и вымокли сами. Мама так до конца и не проснулась, но мы сумели надеть на нее халат и вывести в коридор – ее при этом шатало из сторону в сторону, как сомнамбулу. В конце концов мы уложили маму в кровать и накрыли одеялом. При виде сморщенных от воды кончиков ее пальцев я вспомнил лягушек в банках с формальдегидом, стоявших на полках в кабинете биологии у нас в школе.

Как только мама закрыла глаза и вроде бы начала засыпать, хлопнула входная дверь. Это пришел из галереи отец.

– Есть кто дома? – громко спросил он.

Мы с Хильди поспешили к нему.

– Что такое? Почему вы мокрые?

Хильди заплакала, а я объяснил, что мама уснула в ванне, и мы ее оттуда вытаскивали.

Verdammt[27], – пробормотал он себе под нос и торопливо скрылся за дверью их с мамой спальни.

Через несколько минут отец пришел к нам на кухню.

– Хильдегард, сделай маме чаю. А ты, Карл, иди со мной.

Он отвел меня в свой примыкавший к гостиной кабинет. Открыл портфель, расстегнул молнию на потайном отделении и извлек оттуда сверток, упакованный в оберточную бумагу и перевязанный бечевкой.

– Я должен был кое-кому это сегодня вечером отнести. Но мне надо быть с мамой, поэтому вместо меня отнесешь ты.

Графиня

Никогда раньше отец мне таких поручений не давал.

Каждую неделю они с мамой печатали что-то для частных клиентов на станке в подвале галереи. Что именно, от нас с Хильди тщательно скрывали, но я понимал, что к продаже произведений искусства это что-то не имеет ни малейшего отношения. Завернув отпечатанные материалы в упаковочную бумагу, они развозили их заказчикам. Что это были за заказчики, я не знал. На случай назойливого внимания со стороны полицейских отец прятал свертки с заказами в потайном, застегнутом на молнию отделении портфеля, а мама – на самом дне хозяйственной сумки под фруктами и коробками с печеньем. Чем чаще родители развозили по городу печатные материалы и чем большей секретностью они окружали свои поездки, тем сильнее меня разбирало любопытство. И вот теперь наконец я получил шанс приоткрыть завесу тайны.

Кем бы ни были таинственные заказчики, они нас очень выручали, поскольку торговля искусством денег отцу уже практически не приносила. После выставки Харцеля отец пытался зарабатывать исключительно на частных клиентах со специфическими запросами. Это по большей части были евреи: одни распродавали произведения искусства, чтобы на вырученные деньги уехать из страны, другие надеялись воспользоваться отчаянным положением продавцов и задешево пополнить шедеврами свои коллекции.

Отец вручил мне сверток; внутри была стопка бумаги, сотня или чуть больше листов. Я прикинул на руке его вес, как если бы мог таким образом узнать, что на этих листах напечатано. Вместе с отцом мы уложили сверток на дно ранца, под учебники и тетрадки.

– Адрес – Будапештер-штрассе, четырнадцать. Там позвонишь в квартиру номер три и спросишь Графиню.

Я сразу вспомнил, как подобрал с пола в подвале порванную афишку с будоражащим воображение объявлением. Неужели меня посылают на встречу с этой загадочной дамой?

– Какую графиню?

– Просто графиню.

– А если ее не окажется дома?

– Сделай пару кругов вокруг квартала и попробуй постучаться еще раз. Но она должна быть на месте. Графиня вообще мало куда ходит. И к тому же она ждет эту посылку.

– А что, если меня остановят полицейские? Если захотят проверить, что у меня в ранце?

– Никто тебя не остановит.

– Но вдруг?

– Скажешь, что не знаком с человеком, который дал тебе сверток. Что он подошел к тебе на станции и попросил за несколько марок отнести его туда-то и туда-то.

– А что в свертке?

– Тебе лучше не знать, чтобы не пришлось много врать, если тебя все-таки остановят.

– Ну а вдруг…

– Никаких «вдруг», – оборвал меня отец. – У Графини вопросов не задавай и ни на кого не пялься. Отдай сверток и сразу возвращайся.

Меня приятно будоражила мысль, что мне доверили секретное задание. По пути я то и дело украдкой оглядывался по сторонам, чтобы удостовериться, что никто за мной не следит. Но ни прохожие, спешившие с работы домой, ни мальчишки-газетчики, ни торговцы, пытавшиеся сбыть с рук остатки яблок и груш, не проявляли ко мне ни малейшего интереса. Я весь подобрался, когда мне навстречу попались двое полицейских, но они даже не посмотрели в мою сторону.

Пока я дошел до Будапештер-штрассе, солнце успело сесть, зимнее небо из закатного тускло-желтого стало зеленовато-синим, вечерним. Было холодно, изо рта шел пар. Я притворялся, что это дым сигареты и что я курю ее, как шпион из кинофильма.

Сверток весил не много, но при этом ни на минуту не давал о себе забыть, словно я нес в ранце живое существо, и оно упрашивало меня: «Ну разверни же бумагу, не бойся, я не кусаюсь». Я не знал, что и думать. Вдруг мой отец помогает монархическому подполью во главе с богатой графиней, снабжает его вооружением и боеприпасами, а у меня в ранце – каталог новейших видов оружия. Или, может быть, Графиня – воротила преступного мира, вроде персонажей гангстерских фильмов с Джимми Кэгни, и я несу ей пачку бухгалтерских отчетов о доходах от подпольной лотереи или торговли наркотиками.

Но, скорее всего, Графиня просто-напросто коллекционирует предметы искусства, и отец отправил ей стопку фотоснимков запрещенных картин и скульптур в надежде, что она какие-то из них у него купит. Такой вариант казался мне тоже достаточно волнующим и опасным. Выходило, что отец в нарушение закона зарабатывает на черном рынке, и я с сегодняшнего дня участвую в его преступной деятельности. Но оставалось непонятным, почему Графине самой не зайти к нему в галерею или прямо домой, как это делают другие коллекционеры.

Сверток все настойчивее напоминал о себе, и в конце концов я не устоял перед искушением: нырнул в узкий переулок и, спрятавшись за мусорными баками, расстегнул ранец. Дрожащими руками я развязал бечевку и аккуратно – так, чтобы потом ничего не было заметно, – развернул упаковочную бумагу. Сверху в стопке лежали несколько чистых листов, а на тех, что под ними, я увидел картинку, которая страшно меня удивила. Выполненная в ничем не примечательной манере, она изображала танцующую пару. Удивляло в ней только то, что оба партнера – мужчины, в смокингах и с зачесанными назад волосами. Сверху над картинкой было напечатано крупными буквами:

ГРАФИНЯ ДАЕТ ЧАСТНЫЙ ЗИМНИЙ БАЛ ДЛЯ БЕРЛИНСКИХ КРАСАВЦЕВ

Под изображением танцующих мужчин были указаны дата, время и адрес, а еще ниже пояснялось: «Чтобы вам открылись двери рая, стучитесь так: три удара и, чуть погодя, еще четыре. Тот из вас, мальчики, кто забудет, как стучаться, пусть забудет и про бал!»

Мне показалось, что меня вот-вот стошнит. Никаким оружием, выходит, мой отец подпольщиков не снабжает и дел со стильными гангстерами из фильмов с Джимми Кэгни не ведет. Вместо этого он с какой-то стати связался с гомосексуалистами – мало ему было того, что евреев и без того со всех сторон поджидала опасность. Гомосексуалистов не любили все, даже евреи – в этом они были единодушны с немцами.

Первым моим желанием было выкинуть афишки в мусор, и пусть отец и гомосексуалисты сами потом разбираются между собой. Но нам очень были нужны деньги. Поэтому я привел сверток в первоначальный вид и положил обратно в ранец.

Отыскав нужный адрес, я позвонил в дверь.

– Минуточку, моя радость, – донеслось изнутри, и немного погодя дверь открылась.

За ней я увидел высокую женщину примерно одного возраста с моей мамой. У нее были ослепительно синие глаза и светло-русые, с платиновым оттенком волосы, на которые она повязала роскошный тюрбан. Ее домашний халат украшали волнистые черные и голубые полосы причудливого геометрического орнамента, смутно напомнившего мне о древнем Египте. Из-под халата виднелись ажурные чулки и довольно крупные ступни в золотистых открытых туфлях на высоком каблуке.

– Слушаю тебя, – сказала женщина.

– У меня посылка для Графини.

– Графиня – это я. Прошу, – кивком головы она пригласила меня войти.

Плохо освещенную прихожую наполнял незнакомый мне запах – тяжелый, дымный и сладковатый.

– Как это мило со стороны Зига – прислать ко мне мальчика, – промурлыкала Графиня.

Только тут я рассмотрел у нее на горле кадык, а на лице – проглядывающую сквозь слой косметики легкую небритость. Мгновение спустя на гладкой коже у нее на груди я заметил несколько волосков.

Стараясь ничем не выдать своего потрясения, я торопливо достал из ранца сверток и вручил его Графине. Та – или все-таки тот? – извлекла откуда-то с груди из-под халата несколько купюр и отдала мне. К моему ужасу, они были теплыми и чуть влажными. Я развернулся, чтобы поскорее уйти.

– Постой, – сказала Графиня.

Я решил было не обращать внимания, но она положила руку мне на плечо. Или «он положил»? Поди пойми, как про таких говорить.

– Тебя зовут Карл?

Я остолбенел. Откуда ей известно мое имя?

Она повернула меня к себе лицом.

– Да. Без всякого сомнения.

– Откуда вы знаете, как меня зовут?

– Графиня, mein Liebster[28], все знает.

Она взял меня за подбородок и оценивающе вгляделась в мое лицо. От прежней манерной игривости в ее взгляде не осталось и намека, она рассматривала меня с неподдельным интересом и чуть ли не с симпатией.

– Ты мало похож на своего отца. Разве что выражением лица, и то совсем немножко.

– Откуда вы знаете моего отца? – спросил я с вызовом, подозревая с ужасом, каким может оказаться его ответ.

– Мы с Зигом уже тысячу лет знакомы. Неужели он ничего обо мне не рассказывал?

– Нет.

– Ну да, человек он вообще-то довольно скрытный. И при этом безусловно великий. Только ты ему не говори, что я его великим назвала. Не ровен час, совсем зазнается. Зато можешь сообщить ему, что, по моему мнению, сын у него – чрезвычайно яркий молодой человек.

Она коснулась моей щеки, и я инстинктивно отдернулся в сторону. Ничего подобного я, разумеется, отцу сообщать не собирался.

– Мне пора, – сказал я.

В этот момент в прихожую выглянул коротко стриженный молодой блондин в коротком купальном халате, под которым на нем, судя по всему, больше ничего не было. В руке он держал тарелку с едой.

– Иди же скорее, детка! Ужин стынет.

– Да-да, Фриц, уже иду, – не повернув головы, отозвалась Графиня и вынула из-под отворота халата еще две бумажки. – Это сверху, лично тебе. – Она вложила деньги мне в ладонь. – Береги себя.

Домой я шел, погруженный в тягостные размышления, доводившие меня чуть ли не до тошноты. Каким образом отец мог познакомиться с таким человеком? Неужели он тоже гомосексуалист? В голове сами собой всплывали факты, подтверждавшие худшие из связанных с отцом опасений. Его всегда тянуло ко всему вычурному. Его любимый синий шелковый шарф всегда казался мне каким-то уж больно женственным. Он выставлял у себя в галерее картины с обнаженными мужчинами. Если мой отец действительно гомосексуалист, могло ли это как-то отразиться на мне? Значит ли это, что в моих венах тоже течет гомосексуальная кровь? А бедная моя мама? Разве не унизительно ей иметь мужа-гомосексуалиста? Может, как раз из-за этого она так часто и бывает «не в духе». В тех местах, где до моего лица дотрагивалась Графиня, у меня мерзко саднило кожу. В груди вскипала злость на отца, заставившего меня соприкоснуться с этим отвратительным миром.

Дома в прихожей свет не горел, зато из кухни доносились приглушенные голоса. Я обрадовался – значит, мама, скорее всего, пришла в себя. Из денег, полученных от Графини, я отсчитал те, что предназначались лично мне, а остальные понес на кухню отцу. Я решил, что молча отдам их и сразу уйду спать.

Один из голосов – низкий, мужской – показался мне смутно знакомым. Я остановился и прислушался: мужчина весело рассмеялся – видно, отец сказал что-то смешное. Чем ближе я подходил, тем громче и отчетливее звучал голос. Оттого, что в нем почудились узнаваемые нотки, у меня быстрее забилось сердце. А войдя на кухню, я буквально остолбенел: Макс Шмелинг сидел за столом и пил чай с моим отцом.

– А вот и он, – сказал мой отец. – Небось, опять набедокурил?

Макс встал – его рост и физическая мощь внушали трепет.

– Рад снова тебя видеть, Карл, – сказал он и подал мне руку.

Я от растерянности протянул ему руку, в которой держал приготовленные для отца деньги.

– Уже хочешь заплатить? – усмехнулся Макс. – Вот это правильно. Тренер должен хорошо зарабатывать.

Отец со смехом забрал у меня купюры.

– Вот, забыл деньги в галерее и послал Карла за ними сбегать.

– Здравствуйте, герр Шмелинг, – наконец выговорил я и пожал ему руку.

– Хочу перед тобой извиниться, Карл, – сказал он. – Сначала подготовка к бою с Ускудуном, потом еще всякое… Короче говоря, я совсем замотался и забыл про наш договор. А когда мы наконец-то повесили в загородном доме мой портрет работы Гросса, Анни мне о нем напомнила. Ты еще не передумал?

Загрузка...