Хескет Пирсон
БЕРНАРД ШОУ

Как личность — он бессмертен.

Макс Бирбом


Родился ли я безумцем или, наоборот, чересчур здравомыслящим, но мое царство было не от мира сего: одно воображение давало мне жизнь, и легко я чувствовал себя только в обществе великих покойников.

Бернард Шоу

ОТ АВТОРА

В работе над этой книгой я получал постоянную помощь от Бернарда Шоу и лишь заключительный раздел (начиная с главы «Шоу и его биограф») писал без его участия. Шоу не только поведал мне подробности «уникальной частной истории», как он называл свою биографию, но проверил и выправил факты, многое добавил в беседах или письменно. Он подтвердил или опроверг анекдоты, которые современники наплели вокруг его имени.

Неизменно поощряя во мне беспристрастие биографа, Шоу вместе с тем очень помог мне в том, чтобы рассказ о его жизни и становлении характера нес черты автобиографии — насколько это возможно в работе, написанной от третьего лица. Некоторые эпизоды, по тем или иным соображениям исключенные из первоначального текста, в настоящем издании восстановлены.

Последняя часть книги («Шоу и его биограф» и дальше) была напечатана в «Постскриптуме» (1951), где повесть жизни Шоу доведена до конца.

Я записывал все беседы, которые мне довелось с ним иметь в последнее десятилетие[1]; здесь они приведены в хронологической последовательности. Они так же достоверны, как и первая часть биографии.

ОТВЕТСТВЕННЫЕ СТОРОНЫ

«Говорят, я веду свое происхождение от Макдуфа, — признавался мне Шоу. — Я совсем не феодал в душе, мне просто приятно, что мой предок стал персона леем шекспировской драмы». («Ты бы запел по-другому, — подумал я про себя, — окажись твоим предком, ну, хотя бы пьяница-привратник из той же пьесы».)

Впрочем, здесь мы поведем речь о родственниках, не столь отдаленных.

Люди редко наследуют достоинства своих родителей, и Шоу, пожалуй, единственная знаменитость, чьи незаурядные способности были обещаны уже отцом с матерью. Отцу он обязан своим юмором, матери — воображением. Родичи его отца, Джорджа Карра Шоу, обосновались в Ирландии в конце XVII века. Из этой уважаемой семьи вышли банкиры, священники, биржевые маклеры, чиновники, даже баронеты, и Шоу высоко ставили свою родословную, полагая себя избранниками рода человеческого.

Джордж Карр был неудачником. Вырос он в бедности. Кроме него у вдовой матери было еще тринадцать ребят. Однако сознание принадлежности к роду Шоу поддерживало в детях невозмутимую уверенность в завтрашнем дне, и в свой срок терпеливое благородство было вознаграждено. Джордж Карр получил синекуру в дублинском суде. В 1850 году его контору упразднили, ко, поскольку не водилось такого порядка, что Шоу должны страдать из-за отсутствия повода платить им жалованье, положили ему пенсию — шестьдесят фунтов в год. А он ее продал, завел дело по оптовым зерновым операциям — до розничной торговли Шоу не могли опуститься — и приготовился покойно доживать свои дни ка зерновые доходы. В мучных делах он не смыслил ничего, равно как и его компаньон. Оба руководствовались соображением, что деньги повалят сами, — и дело, понятно, не процветало.

Отсутствие делового склада и коммерческих способностей возмещали отзывчивое сердце Джорджа Карра и присущее ему чувство юмора. Его умение во всем находить комическую сторону было поразительно: напасти, которые другого свели бы в могилу, смешили его до слез. Вот только ввязался он в зерновое предприятие, как разорился крупный заказчик, задолжав фирме солидную сумму.

Удар сразил компаньона, а почти прогоревший Джордж Карр счел масштабы катастрофы, по свидетельству сына, «невероятно комичными, так что вынужден был спешно ретироваться из конторы в дальний угол склада и там высмеяться».

Эта обратная реакция, перешедшая и к сыну, составляла сущность характера Карра, и он давал ей волю, даже рассуждая о Библии, — а ведь был протестант.

«Чем выше в благоговейном мнении стоял предмет, тем сильнее подмывало его рассмеяться, — вспоминал Шоу. — Стоило мне, положим, начать глумиться над Библией, как он принимался страстно и искренне увещевать меня и, собрав сколько было крепости характера, убеждал прекратить надругательства. Образованный-де человек должен остерегаться и не выказывать свое невежество: разве Библия не признана литературным и историческим шедевром? И понес и понес… А как чувствовал, что основательно вошел в роль, в глазах бесенком начинал играть смех. Но вот наступала давно ожидаемая развязка — сворачивая свой панегирик, отец самым искренним образом заверял меня, что даже злобные хулители религии не идут дальше утверждения, что в Библии наворочено вранья, как нигде. И долго затем тер глаза, посмеиваясь. На такие представления я подбивал его с обоюдного молчаливого согласия».

Собственно говоря, подбивать Карра особенно даже и не требовалось. Взяв как-то парнишку впервые к морю, он закатил ему серьезнейший монолог о насущной необходимости уметь плавать.

«Когда мне было всего четырнадцать лет, — с воодушевлением заканчивал он, — я уже умел плавать и спас однажды дядю Роберта, — и, выдержав паузу, чтобы сын мог вполне осознать это заявление, доверительно добавил: — О чем и жалею всю жизнь, по чести сказать».

Засим с шумом плюхнулся в море, вдоволь накупался и хихикал всю обратную дорогу домой.

Это был человек неотразимого обаяния и даже привлекательной внешности, хотя косил на оба глаза. Сэр Уильям Уайльд пытался операцией выправить его косоглазие, но «перестарался и навсегда закосил отца в другую сторону».

Став владельцем мучного дела и, как ему казалось, застраховав себя на черный день, Джордж Карр Шоу влюбился в Элизабет Герли и попросил ее руки. Ему было за сорок, она была почти вдвое моложе.

Вряд ли она его любила. Вряд ли она вообще кого-нибудь любила. Но Джордж Карр должен был выручить ее из ужасного положения. После смерти матери ее взяла к себе и тиранила горбунья тетка с ангельским ликом. Она только и делала что бранила и распекала племянницу, стремясь вколотить в нее хорошее воспитание и выдать за человека с положением, оставив в благостном неведении относительно дел житейских — этим пусть занимаются врачи, стряпчие и слуги. В награду за послушание и спартанское воспитание прекраснолицая старая ведьма собиралась отписать Элизабет Герли все свое состояние.

По своим статьям Джордж Карр Шоу никак не сходил за человека, достойного принять руку мисс Люсинды Элизабет (Бесси) Герли. Занятный человек, но уже в годах. Конечно, джентльмен, но ведь без гроша в кармане. Однако, по его мнению, возражения против брака были несерьезны, ибо, что ни говорите, он все-таки Шоу, да и мучное дельце купно с наследством старой ведьмы прекрасным образом могли бы устроить жизнь.

У родственников Элизабет Герли был еще один козырь, и, как скоро она объявила о помолвке, они им ударили. «Он пьяница — вот так!» Невеста немедленно учинила жениху допрос. Обвинение его возмутило. Он красноречиво заверил ее, что фанатически исповедует трезвенность, само собой умолчав, что неприязнь к спиртному — всего лишь очередное раскаяние, всегда мучившее его после отравления алкоголем.

Они поженились, и горбунья тетка по-своему благословила союз, убрав из завещания имя непослушной племянницы. В медовый месяц в Ливерпуле молодую миссис Шоу ожидал неприятный сюрприз. Она обнаружила завал пустых бутылок в шкафу. Заключить, что их опустошил ее супруг, было нетрудно. Бесси бежала из дому в порт; там ей пришла мысль устроиться стюардессой на судно и загородиться океаном от трезвенника с пересохшим горлом. Но пьяная и речистая портовая братия показалась ей страшней ее незлобивого джентльмена, и, выбрав из двух зол меньшее, она возвратилась обратно.

У Бесси оказался на редкость уживчивый характер. Она умела замыкаться в себе, уходить в воображаемый мир, который, понятно, был лучше реального, обходившегося с нею довольно круто.

Независимый ум, богатое воображение и душевную тонкость унаследовал ее сын, Джордж Бернард Шоу, родившийся 26 июля 1856 года в Дублине на Верхней Синг-стрит в доме № 3 (теперь дом № 33).

У мальчика были две старшие сестры. Родители уделяли детям мало внимания, и из первых воспоминаний у малышей остались только няньки и слуги. Вечерами, вернувшись из конторы, с ними возился отец. Когда они подросли, любви и восторгов в доме не прибавилось. Никто ни о ком не заботился и ни от кого не зависел — в такой благодатной атмосфере и вынашивается анархическая индивидуальность: Джордж Бернард Шоу «стал вольнодумцем, еще не научившись думать». Нехитрых человеческих чувств Бернарду Шоу просто неоткуда было набраться. Зато полный простор индивидуализму и мечтам о новом обществе. «Забитым ребенком я не был, родители мои и мухи не обидят, но поскольку я рос сам по себе, то и сделался страшно самонадеянным, или, точнее, самодеятельным — отлично умел и развлечь и занять себя. Пожалуй, это в чем-то сдержало мое развитие: в области чувств я по сию пору дикое животное».

Еще одно обстоятельство готовило будущего борца за справедливость, хотя тогда в этом еще не успели разобраться.

«Питался я на кухне. Говяжья тушенка, с которой меня воротило, кое-как приготовленная картошка, хорошая или гнилая — разбираться не приходилось, и сколько угодно чая из потемневшего фаянсового чайника. Чай настаивался в камине, так что потом вязало во рту, такой был крепкий. Сахар я крал. Голодать не случалось: отца недокармливали в детстве и он смертельно боялся, как бы дитя не голодало: пусть его ест хлеба с маслом, сколько влезет. Детские мои выходки служанка останавливала хорошей затрещиной, но однажды я набрался смелости и возроптал; она смалодушествовала, отступила, и с тех пор я вообще отбился от рук.

Служанок я ненавидел, а мать любил: раз-другой, в виде счастливого исключения, она собственноручно намазала мне хлеб маслом, и намазала щедрой рукой — не просто вытерла ножик о хлеб. То, что она почти не замечала меня, обернулось к лучшему: я мог идеализировать ее сколько угодно и при этом не бояться горького разочарования. Какое счастье — пойти с ней на прогулку, в гости, поехать куда-нибудь!..

Покуда я не вырос настолько, что меня стали одного пускать на улицу, на прогулку меня выводил кто-нибудь из домашних. Давался наказ: проветрить меня на набережной какала и в парках — там целительный воздух и есть на что посмотреть. А кухарка тащила меня в трущобы, где жили ее друзья-приятели. Если же попадался щедрый дружок и навязывался с угощением, она и меня волочила в кабак, накачивая лимонадом. Пиршества эти мне не нравились: красноречивые тирады отца о вреде пьянства внушили мне мысль, что кабак — грязное место и делать там мне нечего. Вот с каких пор я ненавижу нищету и вот почему отдаю свою жизнь борьбе за искоренение бедности на веки вечные».

Привив сыну ужас перед алкоголем и сделав его убежденным трезвенником, отец не замедлил преподать ему первый урок морали. «Как-то вечером он взял меня на прогулку — я был совсем крошкой. Гуляем, и вдруг чудовищное, невероятное подозрение заползает мне в душу. Вернувшись домой, подкрадываюсь к матери и с замиранием сердца шепчу: «Мама, а папа сегодня был пьяный». Ее всю передернуло от отвращения, и она промолвила: «Когда он им не был?» Тут рухнула моя вера во все, и стал я насмешником».

Отцовские слабости возымели свои последствия: во-первых, от семьи отвернулась вся родня; во-вторых, интересы самозащиты вооружили семью юмором. «В гости он заявлялся уже навеселе, а уходил пьяней вина. В своей компании можно стерпеть общительного пьяницу. Даже драчливый или хвастливый пьяница сойдет, если не привередничать. Но жалкий пьяница — зрелище тяжелое, а ведь отец был по убеждению трезвенником и уже над рюмкой сгорал от стыда и раскаяния.

Наконец, мы совершенно упали в людском мнении. За исключением самого раннего детства я не помню случая, чтобы мы ходили в гости к родственникам. Если родителям случалось отобедать у кого-нибудь или пойти куда-нибудь вечером, детское воображение поражалось этому больше, чем пожару». К счастью, пьянство не сделало отца извергом. «В пивнушке он пил в одиночку. Не было такого случая, чтобы его выносили, — вино не ударяло ему в ноги, да он и не упивался настолько, чтобы ногой не шевельнуть. И все же пьян он бывал прилично — смурной, походка нетвердая. Если задеть его в эту минуту упреками, он мог разгорячиться и даже швырнуть об пол, что под руку попало». И в винном чаду и в трезвой ясности он оставался человеком сговорчивым и дружелюбным, но «пьяный — зрелище унизительное, и мы не смогли бы долго выносить его, не прибегая к спасительному смеху. Одно из двух: или это семейная трагедия, или — домашний юмор.

Здравый смысл подсказывал нам искать смешное в этой низкой комедии, хотя порой могло быть и не до смеху… Представьте: возвращается отец родной, в руках кое-как завернутые гусь и окорок, купленные где-то в веселую минуту. Уверенный, что перед ним ворота, он бодает головой садовую ограду нашего домика в Долки, сминая в гармошку цилиндр. И мальчик все это видит! И мальчику не стыдно и не страшно за этот спектакль — мальчика душит веселье, восторженно разделяемое дядей; от смеха мальчик не в силах подбежать, спасти шляпу, а заодно и ее владельца… Такой мальчик, конечно, не будет уже из пустяков делать трагедию. Наоборот: он из трагедии сделает пустяк. Ну, завелась в доме беда — не вешать же носа из-за нее, в самом деле!»

Только миссис Шоу такая жизнь не веселила: она родилась без смешинки во рту. Да к тому же и воспитывали ее, как и полагается деревенской барышне, в расчете на прекрасное положение в обществе и необходимую материальную обеспеченность, а к тридцати годам она уже погибла в глазах общества — связана с пьяницей, на руках трое детей, с деньгами всегда плохо. Надо быть Фальстафом в юбке, чтобы в таком положении радоваться жизни. Ей ничего другого и не оставалось, как махнуть рукой на мужа и перестать замечать детей. Добрые наклонности заложены в человеке с рождения, считала она; «никогда не срывала свои обиды на детях», никогда не интересовалась, как они себя ведут, что едят, что пьют: воспитание потомства она поручила природе — авось вырастут. Детей она записала в разряд явлений природы, и на этой «мудрости молочницы» успокоилась. Незлобивая, всегда одинокая, терпеливо сносящая обиды — но беда, когда ее долготерпению приходил конец! Скрытная и себе на уме, она обладала отзывчивым сердцем, но сердце у нее было маленькое.

Впоследствии сын будет только руками разводить: как ее угораздило стать матерью троих детей?

Из мира досадливых обязанностей мать бежала в мир музыки. У нее было удивительно чистое меццо-сопрано. Она брала уроки пения у Джорджа Вандалера Ли. Эта личность с репутацией чудака проживала на соседней улице. Ли отличался «завораживающей энергией и жизнеспособностью». Единственной радостью в его жизни было искусство пения. Он много лет потратил на эксперименты, прикидывал и так и эдак и наконец разработал свой метод подготовки певцов, непохожий на все, что было тогда в ходу. Он молился на свой метод и работал во славу его не покладая рук. Разумеется, преподаватели-ортодоксы его ненавидели и честили шарлатаном. Им был прямой смысл поливать его грязью — метод оказался на диво успешен. С завидной энергией Ли устраивал концерты и оперные спектакли, дирижировал, и под его гипнотической рукой сносно звучали даже любительские оркестры. Свой метод он испытал на миссис Шоу, и вскоре она превратилась в ревностную его ученицу. Ли отлично поставил миссис Шоу голос, сделал ее своей лучшей певицей. Она вообще стала его «музыкальной опорой», и, когда умер его брат, Ли вместе с Шоу снял дом № 1 по Хэтч-стрит. «Соглашение диктовалось материальными соображениями: нам было не по средствам одним занимать приличный дом, а Ли мог принимать учеников только в приличной обстановке. Впрочем, холостяк требовал малого: музыкальную комнату да спальню».

Ли купил коттедж в Долки и подарил его миссис Шоу. Коттедж стоял «на вершине Торка Хилл: из сада просматривался весь Дублинский залив от островка Долки до Хоута, а с порога открывался залив Киллини» Бэй. Еще дальше взгляд упирался в горы Уиклоу».

Вторжение Ли в дом к своей первой ученице многое определило в жизни молодого Шоу: главными статьями в его воспитании станут природа и музыка. Не пройдут даром и уроки здоровья и личной гигиены, преподанные Ли. «Он говорил, что спать нужно при открытых окнах. Эта смелая затея мне понравилась, я и сейчас сплю с окнами настежь. Или еще диковина: он ел только черный хлеб, белого не признавал. Докторам не верил и, когда мать серьезно захворала, решительно взялся хлопотать над нею и только неделю спустя позволил перетрухнувшему отцу позвать лучшего дублинского врача. Этот явился, изрек: «Тут справились без меня», — подхватил шляпу и убрался».

Впрочем, ребятне Ли не понравился. «Когда матушка знакомила нас, он, заигрывая со мною, стал наводить мне жженой пробкой усы и баки. Я отчаянно сопротивлялся. Знакомство прошло не гладко. С тех пор я его всегда побаивался, хотя зла против него не имел. Когда же старость маленько уняла его, а я набрался молодой прыти — тут наши силы и сравнялись».

«НЕ ДЕТСТВО, А КАТОРГА!..»

Крестил Бернарда Шоу дядюшка-священник. Крестный отец напился еще до начала церемонии, и именем ребенка отречься от дьявола и его козней попросили пономаря.

Поручиться за будущего Джи-Би-Эс[2]! Более рискованного шага, пожалуй, еще не делала церковь. Но ребенок есть ребенок, и пономаря не пришлось уламывать. С такой же легкой душой отправила свою обязанность и крестная мать. Потом она подарит ему Библию с золотым обрезом и золотой застежкой. Сестры получат книги поменьше: мужчине по рангу полагаются добротные вещи, все одно — книга ли, ботинки. Библией крестная мать совершенно отдарится от Шоу, и, дай бог, три-четы-ре раза встретится с ним в последующие двадцать лет. О происшествии у купели не будет сказано ни слова.

Впервые события внешней жизни вошли в сознание мальчика черными газетными колонками: умер принц-консорт. Позднее в памяти застрянут заголовки, кричащие о Гражданской войне в Америке, о бракоразводном процессе Йелвертона, о военном суде над капитаном Ричардсоном.

У него было обычное детское представление о мироздании: «Земля воображалась мне необъятным полом на нижнем этаже дома; потолок украшен звездами (с изнанки это уже райский паркет). Под ногами подвал — ад».

Но уже точил Шоу скептицизм. Когда его обидно провели, выдав горькое лекарство за сладкое, он положил вперед не поддаваться и если что не по вкусу — объявлять о том напрямик. Относительно же «детского» языка, к которому приучают взрослые своих отпрысков, он высказался так: «Находились люди, которые навязывались в друзья, ероша мне волосы и беседуя на ребячьем, по их мнению, языке. Меня просто бесила их бесцеремонность, я презирал непристойный и оскорбительный обман. Все они делали одну ошибку: валяли дурака, а это очень далеко от детства, и всякий здоровый ребенок раскусывает их моментально. Нужно оставаться естественным — это всего ближе к детству, тут бы мы без труда договорились».

Религиозное воспитание молодого Шоу велось кое-как, урывками. Отец читал семейные молитвы — это еще до прихода в дом Ли. Несколько лет дети ходили в воскресную школу, учили там библейские тексты. Ходили и в церковь — поерзать на скамье. Придет час, когда Шоу увидит в церкви «дом Сатаны»… «Мальчонкой я пал жертвой бесчеловечного и абсурдного обычая — каждое воскресенье детей сгоняли на заутреню. Не шелохнувшись и не раскрывая рта, обряженные в праздничные костюмчики, сидели мы в сумрачной и душной церкви — а какое утро стояло на дворе!.. От непривычного покоя затекают руки и ноги; все те же люди вокруг, давно наскучило придумывать про них истории, и вдобавок угнетает мысль, что ты единственный здесь греховодник, дерзко идущий под благословение, и очень хочется услышать оперный отрывок вместо преподобного Джексона в фа-мажоре. Ханжа-священник надоел хуже смерти, а перед пономарем страшно: того и гляди выставит вон из церкви — у него, конечно, на таких паршивцев глаз наметанный.

Если парень с головой, он найдет, как распорядиться взрослой своей свободой: будет держаться от храма божьего подальше»

Еженедельная пытка умучила его вконец, и однажды ночью ему приснилось, что он умер и готовится предстать творцу: «Ирландской церкви удалось вбить мне представление о рае как о зале ожидания: оштукатуренные стены выкрашены в нежно-лазоревый цвет, вдоль стен — лавки вроде церковных скамей, но один угол свободен: там дверь. Я чувством знаю, что бог в соседней комнате, за дверью. Сижу на лавке, крепко обхватив колени, чтобы не болтать ногами, и изо всех сил стараюсь вести себя прилично перед взрослыми людьми. Вся наша паства в сборе. Они тоже, словно в церкви, расположились на лавках или ходят с торжественной миной, как при покойнике. Полагалось с умилением и радостью ожидать своего представления, которое должна была с Минуты на минуту совершить сумрачной красоты дама — в церкви она обычно садилась в уголок неподалеку от меня. Я всегда считал, что она коротко знакома со Всемогущим. Душа моя и впрямь уходила в пятки при мысли о встрече: от Вездесущего, конечно, не укроется моя умеренная набожность; его испытующий взор сразу определит, что в рай я попал по недосмотру. К великому сожалению, у рассказа нет развязки: или я проснулся на самом интересном месте, или меня унесло в другой сон».

Муки, которые он вытерпел в церкви, запомнятся навсегда. Вот уже двадцать лет, как он забыл туда дорогу, а все ополчается на скуку религиозных обрядов. «Смышленый священник, если он действительно печется о своих заблудших чадах, давно бы вывесил на храме объявление: «Вечером в пятницу — танцы для рабочих. Спиртное приносить запрещается. В субботу концерт.

В воскресенье — служба. В понедельник — вопросы внутреннего положения. Вмешательство полиции не допускается. Во вторник помещение сдается под любое доброе дело (театральные представления, например). Среда — детский день: игра в салки. В четверг — генеральная уборка. Явится кто сможет». Конечно, шуму было бы много, но в конце концов на жалованье лондонского епископа это не отразилось бы!» Кафедральные соборы он не собирался реорганизовывать: сектантская шумиха сюда не проникала, в тишине и покое «приводили в порядок свои души» представители всех религий, да и неверующие тоже.

Церковь и воскресная школа наставляли его в истинах: бог — джентльмен и протестант, а католики после смерти отправятся в ад. Обе истины рисовали малопривлекательный образ Всемогущего. Дома же к религии его приваживала няня, «которая обыкновенно стращала, что из трубы выскочит петух, если я не буду паинькой — иначе говоря, не буду плясать под ее дудку… Явление петуха казалось мне настолько апокалиптическим, что я так и не набрался мужества испытать судьбу и даже не задумался, что мне этот петух может сделать».

Иные доктрины мальчик решительно отвергал. Положим, ему сообщали, что собака и попугай — существа низшего порядка: они твари, а он наделен разумом. Но они же — его лучшие товарищи, и поэтому он не соглашался с такой дискриминацией.

Отец смотрел на вещи просто, даже терпел присутствие сына на религиозных дискуссиях, где чудеса Нового завета толковались в духе «низкой критики». Например, дядя считал воскресение Лазаря ловкой проделкой Иисуса: он-де сговорился с Лазарем, что тот прикинется мертвым, а когда надо — встанет живехонек. Мальчишка понимал юмор, и такое отношение к чуду ему нравилось.

Если в вопросах религии Шоу-старший не отличался похвальной щепетильностью, то с фамильной честью шуток не допускал. Увидев как-то сына в компании с одноклассником, сыном владельца скобяной лавки, он не преминул сделать суровое внушение. Недостойно, просто непорядочно «водить дружбу с торгашами».

Итак, отец относился к религии прохладно, мать решительно оберегала детей от благочестивых ужасов, составивших ее воспитание; наконец, смертельную скуку наводили на живого мальчугана службы в протестантской церкви — и любопытно, что при всем том Шоу усердно творил молитву наедине! Но если разобраться, в этой форме впервые заявило о себе его литературное дарование. «Сейчас, конечно, я не помню всего текста, знаю лишь, что состояла молитва из трех частей, как соната, и сочинена была в лучших традициях Ирландской церкви. Третья часть была «Отче наш»; всякий раз на ночь, уже в постели, я читал целиком всю молитву. Няня твердила, что из теплого уголка молитва не будет услышана: надобно сойти с постели и встать коленями на холодный пол. Благой этот совет, однако, не доходил до меня; я отвергал его по многим причинам, в первую очередь из любви к теплу и уюту. Хотя няня была католичкой, я все же допускал, что она разбирается в этих вещах. Даже позволял ей иногда окроплять меня святой водой. Но к благочестию я подходил с выдумкой, не из-под палки — какой мне был интерес в нянькином аскетизме? Да и не полагалось покаянного смирения к моей молитве, я ведь ни о чем не просил. У меня хватало ума не рисковать своей верой, испрашивая невозможного, и потому меня не заботило, дошли мои моления или нет. То были попытки литературными средствами развлечь и умилостивить Всемогущего. Приятно ему было меня слушать или он делал это скрепя сердце — я не смел задумываться (возможно, я слишком верил в силу своих слов, чтобы ожидать немилости). Но раз уж я всерьез играл свою роль, комфорт казался мне необходимым условием».

В мирском его воспитании тоже не было ни складу, ни ладу. У истоков стоит гувернантка: «Смешно сказать, она всерьез пыталась научить меня чтению. Я же как-то не припомню, чтобы книжная страница была для меня миром за семью печатями. По-моему, я родился грамотным. Она старалась привить мне и моим двум сестрам любовь к поэзии, декламируя: «Стой! Империи прах у тебя под ногами!»[3]. А преуспела бедняга в другом: растревожила наш едкий сарказм. Она наказывала меня щелчками, которые и мухи не спугнули бы, и требовала, чтобы в этих случаях я рыдал от омерзения к себе. Она завела на нас кондуиты, приучила бежать после уроков на кухню, ликующе восклицая: «Сегодня без замечаний!» — или сгорать от стыда, когда случалось обратное. Она научила меня складывать, вычитать, умножать, но делению научить не смогла, долбила свое: «Два на четыре, три на шесть», а что означает в этом случае «на» — не разъяснила. Узнал я это в первый же день в школе, и торжественно заявляю, что только этому меня школа и выучила».

После гувернантки какое-то время с ним возился дядя-священник, благодаря которому он «знал латинскую грамматику лучше любого мальчика в первом классе, куда меня сунули. Проведя в этом заведении несколько лет, я успел почти все перезабыть».

«Этим заведением» была методистская школа в Дублине. Поступил в нее Шоу десяти лет и зарекомендовал себя никудышным учеником. «Рассадили нас по алфавиту, — вспоминал при мне Шоу, — за каждым было закреплено свое место. Преимущество сидеть в алфавитном порядке состояло в следующем: нужно только заглянуть в книжку, прикинуть, какая часть текста подоспеет на твою фамилию, и зазубрить дюжину строк. Дешево и сердито. Учась в «методистской», я никогда не делал дома уроков. Был я в те лета неисправимым лодырем и балбесом и не моргнув глазом сочинял себе любые оправдания».

Большинство учеников принадлежало к Ирландской церкви, и родителей особенно не волновало методистское преподавание, коль скоро оно не было католическим: в Ирландии строго только с католичеством.

Шоу еле-еле тянул по всем предметам, удавались ему только «сочинения» (по всей видимости, так обозначались ученические изложения). Причину своего отставания в школе он осознал намного позднее: «Я не могу запомнить того, что меня не интересует. У меня капризная память, причем выбор ее не отличается строгостью. Я совершенно лишен стремления меряться с кем-нибудь силами, равнодушен к поощрению и похвале и, понятно, не люблю конкурсных экзаменов. Если победа достается мне, разочарование моих соперников меня не радует, а огорчает. Поражение же ранит мое самолюбие. Кроме того, у меня достаточно веры в свои силы и ни к чему мне искать им удостоверения в какой-то там «степени», в золотой медали, да в чем угодно. Если бы учитель смертным страхом мучил учеников и те, страшась жестокого наказания, с отчаянным усердием зубрили бы свои уроки, — в такой школе я бы еще чему-то научился. Но мои педагоги смотрели на меня сквозь пальцы, к своему профессиональному долгу подходили кое-как, да им и времени на всех нас не хватало. Так я ничему и не выучился, а ведь мог бы — просто заинтересовать никто не сумел. И слава богу: из-под палки хорошие дела не делаются. Вколачивать в человека нежелательную ему премудрость так же вредно, как кормить его опилками».

Впоследствии он выскажется еще определеннее: даже «жизнь не научит, если нет желания поумнеть». И прибавит: «Стыдно признаться — не могу учить иностранные языки! Все попытки привели меня к убеждению, что человек в меру одаренный скорее выучит санскрит, чем я соберусь купить немецкий словарь». Впрочем, он признавал, что, пожалуй, так же понаторел бы в латыни, как во французском, «если бы латынь не была синонимом школьного заточения и умственной деградации».

Высказанная кем-то просьба поместить в учебнике сцену из «Святой Иоанны» поднимет в его душе воспоминания и исторгнет вопль: «Нет! Да будет навеки проклят загоняющий меня в учебник! Я не хочу, чтобы меня ненавидели, как Шекспира! Не желаю, чтобы мои пьесы стали орудием пытки! Если у кого-нибудь чешутся на них руки, — вот ему мой ответ, и другого не будет от Дж. Бернарда Шоу».

Не увлекла его и математика, так и оставшаяся для него голой абстракцией: «Логарифм — неведомое мне понятие, я не поручусь верно извлечь корень квадратный из четырех… Если мне нужно сделать арифметические выкладки, я записываю каждое действие на бумаге — занятие медленное и тоскливое, а, главное, нисколько не дающее мне уверенности в конечном результате. Итог я проверяю дополнительными расчетами — снова горожу целый лес цифр. Предложите мне сложный арифметический пример — скажем, возведение в куб четырехзначного числа. Мне нужны грифельная доска, полчаса времени и — ответ выйдет неверный… Я был редким тупицей в счете, и только на четырнадцатом году одолел задачу: сколько можно купить селедок на одиннадцать пенсов, если полторы селедки идут за полтора пенса?»

Впрочем, даже полюби он латынь и математику, путного все равно ничего бы не вышло: школа была хуже тюрьмы. «В тюрьме вас все-таки не принуждают читать книги, написанные сторожем или комендантом (хотя если бы они писали приличные книжонки, то не были бы сторожами и комендантами). В тюрьме вас не бьют и не пытают за то, что в вашей голове не застревает содержание этих сочинений. Вас никто не заставляет сидеть и слушать унылые прописи надзирателя о предмете, до которого ему нет ни дела, ни разумения, и, стало быть, вам он тоже ничего не втолкует. В тюрьме могут истязать физически, но ума вашего никто не тронет; вас даже оградят от буйства и дикости товарищей по несчастью. У школы нет ни одного из этих преимуществ».

Детей гоняли, как преступников, — и еще ждали от них христианского смирения! Предоставьте их себе — и сразу проявится убожество этой политики: «Помню, у нашего директора, жившего при школе, серьезно заболела жена. Заведенный порядок нарушился, и один класс остался без учителя. Это был как раз наш класс. Отослать нас домой нельзя — нарушается первый уговор с родителями: школа берется любой ценой на полдня уберечь их от нас. А посему воззвали к нашим лучшим чувствам, то бишь, к человеколюбию: ради бога, не шумите! Однако сам директор не баловал учеников человеколюбием. Ребят натаскали в таком духе, что директор казался им существом высшего, другого, чем они, порядка: он не ошибается, не страдает, не берут его ни смерть, ни хвороба. О сочувствии с нашей стороны, следовательно, не могло быть и речи. Несчастная женщина тогда не умерла. В извинение себе я думаю, что она была слишком занята своим положением, и потому едва ли ее тревожило столпотворение внизу».

Подобные случаи внушили ему скептическое отношение к благому назначению школьной дисциплины, и он не знал, как ответить, когда много лет спустя его попросили что-нибудь сделать для школы в деревне, где он жил. «Я бы со спокойной душой подорвал все школы динамитом, но к данной школе это не подходило: она гарантировала мне покой в рабочие часы. Тогда я испросил конкретного совета. «Учредите премию», — подсказала школьная дама. Я поинтересовался, существует ли премия за отличное поведение. Разумеется, такая существовала: одна — самому примерному мальчику, другая — самой примерной девочке. Немного поразмыслив, я предложил хорошую премию самому шкодливому мальчику и такой же точно девочке, оговорив условием составление подробной хроники их взрослой жизни, дабы увидеть, насколько приложимы школьные мерки примерного поведения ко всему, что лежит за порогом школы. Предложение мое было отклонено: с детьми тогда не оберешься хлопот, а все эти премии за поведение для того и придуманы, чтобы хлопот было поменьше.

Кому нужны школы? Родителям. Они не хотят обременять себя обществом своих чад и в то же время желают держать их подальше от всяких неприятностей. Школы нужны учителям это их кусок хлеба. Школы важны, наконец, как общественные институты, ибо качают деньги из народа».

После «методистской» Шоу сменил еще две-три школы, не поколебавшие его убеждения в том, что «если учить с усердием — как раз неуч и выйдет». Ведь «все, что только есть противоестественного, утомительного и тягостного, признается добрым делом и с усердием испытывается на детях»! Его, например, с отменной последовательностью учили «лгать, пресмыкаться перед сильными, научили грязным историям, привили гнусную привычку обращать в сальную шутку все, что касается любви и материнства, убили все святое, сделали увертливым зубоскалом, трусом, искушенным в подлом искусстве помыкать другими трусами».

О годах своего ученичества он выскажется кратко и выразительно: «Не детство, а каторга!».

На склоне жизни он шагнул однажды на попятный. Союз вспомоществования гувернанткам прислал обычную просьбу о подписке. Он тотчас понял, какой глупостью была его похвальба. Да, школа ничему не научила, только задержала его развитие — хуже, чем за решеткой, право. Но кто же успел научить мальчика всему еще до школы? Конечно же, гувернантка, мисс Каролина Хилл. А он, дурень, высмеял ее!.. Раскаяние и стыд жгли его, когда он выписывал Союзу ежегодную субсидию, довольно, впрочем, скромную, если задуматься о тяжести его проступка.

ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ

Школа была мукой, но в жизни не все было худо. Родственники подкармливали его смешными выходками — было чем потешить класс за спиной учителя. Отберем из родни двух дядюшек и послушаем его воспоминания о них.

Брат матери, дядя Уолтер, был корабельным врачом на трансатлантическом судне. Между рейсами он часто останавливался у Шоу. Дядя «блестяще пользовался цветистым языком, наполовину вынесенным из жизни, а наполовину почерпнутым в Библии и псалтыре. Не знаю, как сейчас, но в те дни речь корабельной братии обильно уснащалась раблезианской божбой. Фальстаф спасовал бы перед дядей по части неприличных анекдотов, прибауток и безудержного богохульства. Кто перед ним сидел, приятели-мореходы или малолетний племянник, — ему дела пе было: оп старался с одинаковым удовольствием. Вообще, надо отдать дяде справедливость — непечатным словом он пользовался искусно, никогда не опускаясь до пустого сквернословия. Он знал край, чувствовал меру, не бросался сломя голову на подвернувшуюся тему, придирчиво отбирал, что получше, находил отличные выражения. И тем вернее губил мое безотчетное детское преклонение перед многословием религии, ее легендами, символами и притчами. В свете моей будущей миссии преисполнен высокого значения тот факт, что я подошел к основам религии, познав исподнюю пустоту ее вымыслов и натяжек».

Дядя с отцовской стороны, Уильям, в затейники не лез, ко из переделок не вылезал. К его биографии вполне можно отнести такое высказывание племянника: «Я умею сделать правдоподобной самую фантастическую выдумку, но стоит сказать правду — не верят».

Дядя Уильям был человек положительный и дружелюбный.

«В дни моего детства он был заядлым курильщиком и вдумчивым пьяницей. Кто-то поспорил, что застанет Барни Шоу трезвым, и заявился к нему спозаранок. Все равно проиграл. Впрочем, такое не редкость и у заурядных пьяниц. А с упомянутым Шоу стряслась удивительная вещь: дядюшка как-то разом бросил пить и курить и с редким старанием занялся игрой на трубе. Много лет безупречный холостяк предавался сему тихому и скромному занятию, но однажды потрясенный Дублин узнал, что он оставил трубу и женился на даме великой набожности и с приличным положением в обществе. Само собой разумеется, дама порвала всякие отношения с нами и, насколько я помню, с другими родственниками тоже. Словом, я ее ни разу не видел, а с дядюшкой после свадьбы видался лишь украдкой, да и то на улице. Он с самыми благородными побуждениями делал безнадежные попытки спасти меня и, как истый Шоу, в глубине души, верно, улыбался непочтительным шуткам, коими я усыпал свою дорогу к погибели. Ходила молва, что он посиживает с Библией на коленях, разглядывая в театральный бинокль женский пляж в Долки. Моя сестра была пловчихой и в том, что касается бинокля, эту версию поддержала…

Но развязка превзошла все ожидания — разразилась настоящая катастрофа. Библейские басни проняли дядю так сильно, что он отказался носить ботинки, толкуя: скоро его возьмут на небо, как Илию, а ботинки в небесном перелете только помеха.

Не остановившись на этом, он увешал свою комнату белым полотном, сколько мог собрать со всего дома, и объявил себя духом святым. Потом умолк и никогда уже более не размыкал уст. Жену предупредили, что эти тихие причуды могут со временем принять опасный оборот, и его поместили в частную психиатрическую лечебницу на северной окраине Дублина.

Отец решил, что дядю, может быть, приведет в чувство призыв трубы, но трубы найти не удалось. Недолго думая, отец прихватил с собой в лечебницу флейту. (Похоже, что тогдашние Шоу играли на любом духовом инструменте.) Дядя молча созерцал флейту, потом сыграл на ней «Милый дом родной»[4]. Тем отец и удовольствовался, ничего больше из дяди вытянуть не удалось.

Дня через два дяде донельзя загорелось быть на небе, и он решил ускорить свое отбытие туда. От него вынесли все подозрительные предметы, но не учли, что Шоу могут быть очень изобретательны — вольно же было оставить при дяде саквояж! Он просунул в него голову; сдавив шею створками, силился ее оторвать и умер от разрыва сердца.

Мне очень хочется верить, что он получил свое небо, как Илия. Это был человек мужественный, добрейшая душа и, как говорится, никому не враг, кроме самого себя».

Да, у всех Шоу были свои странности. Прославившийся член этого семейства так объяснял, откуда вышло его беспрецедентное толкование траурного марша из «Героической» Бетховена: «С рождения я был награжден великим множеством родственников, число которых постоянно росло. Тетушек и дядюшек были несметные полчища, а кузенов и кузин — что песчинок в море. Естественно, что даже низкая смертность — при одних только случаях смерти от старости — обеспечивала довольно регулярные похороны, которые следовало посещать. Родственники не очень ладили между собой, но чувство рода превозмогало распри.

Город, замечу попутно, не был един в религии, и покойников хоронили на двух огромных кладбищах, каждое из которых служило преддверием ада или райскими вратами — это откуда посмотреть, — ибо кладбища были поделены между религиозными партиями, а те друг другу не спускали.

Оба кладбища лежали в миле или двух от города. Казалось бы, что особенного? Но именно то, что к месту вечного упокоения вели пустые проселки, и сообщало похоронам их редкое своеобразие. Сами понимаете, никакая тяжелая утрата не может заставить человека позабыть, что время — деньги. В начале пути мы тянулись по проспектам и улицам неспешным скорбным шагом, но стоило выехать на открытое место — и кучеров нельзя было узнать. На лошадей обрушивались понукающие возгласы и удары кнута. Рамы похоронных дрог крепились на несгибаемых рессорах, и толчки вынуждали нас то и дело цепляться за предохранительные ремни. Похороны шли полным ходом.

Да, по тем полям я сделал немало шумных переездов, приткнувшись к изножию какого-нибудь почившего дядюшки, в свое время тоже скакавшего на этой дистанции.

Ближе к кладбищу снова начинали попадаться дома. По этому случаю скорбь захлестывала нас с новой силой, и мы едва доползали до высоких железных ворот.

Гроб ставили на дурное подобие лафета, набрасывали покров, и злой как черт пони тащился к часовне. Пони наводил страх, того и гляди выдохнет из ноздрей пламя, хлопнет перепончатыми крыльями и пропадет вместе с гробом и прочими принадлежностями. Только гром грянет да серой потянет. Эта церемония на всю жизнь отучила меня воспринимать, как все нормальные люди, марш из «Героической» Бетховена. Меня всегда подкашивает та роковая часть, где гобой переводит марш в мажор и все произведение светлеет, как бы прибавляя шагу. Я безотчетно ищу сбоку ремень, а многоголосие оркестра заглушают голоса троих людей, напряженно превозмогающих тряску и бешеное раскачивание. Журчит речь двоюродного братца про то, как он встретил в охотничьем заповеднике красавицу жену вице-короля (врет, конечно…). Бубнит дядя, не уставая рассказывать отцу про старые швейцарские часы: отдал за них пятнадцать шиллингов, а ходят уже сорок лет! А отец гадает вслух, что успешнее свело покойного в могилу: нрав ли жены, пьянство или просто срок вышел.

Когда же внезапно, врасплох, музыка возвращается в минорный ключ, я вижу: начались дома. Здесь я прихожу в себя и соображаю, что последнюю страницу-другую партитуры слушал рассеянно и ничего не могу сказать об исполнении.

Я не оправдываю себя — ни теперешнего, ни каким я был в детстве: просто нужно, чтобы мои недостатки были верно учтены при разборе моих критических суждений. Что взять с ребенка? Ему все смешно, он не вникает…

Ведь это не я, а общество, с неуместной помпой сплавляя своих мертвецов, то и дело сбивается на фарс. Ничего удивительного, что мальчишкой я потешался над похоронами, а в старости они будят во мне отвращение…»

EX PROPRIO MOTU[5]

К домашнему воспитанию Шоу дисциплина была непричастна: «Детьми мы были предоставлены самим себе; любви в доме не было, злобы тоже, почтения от нас не требовали — словом, живи как умеешь».

Он не походил на других мальчишек — не любил игр. Крикет считал «смертельной тоской», уступавшей в этом только футболу. Но в любознательности сверстникам не уступал. Услыхав, например, что брошенная с высоты кошка всегда приземляется на лапы, сам, не колеблясь, удостоверился в этом, спихнув животное со второго этажа. Сердце у него было доброе, но остановиться в озорстве не умел. Как-то они с приятелем завладели неосторожно оставленной детской коляской, сильно разогнали ее и в конце улицы развернули под прямым углом — ребенок вылетел как пробка, а перепуганные сорванцы убежали. Что сделалось с ребенком, они не знали, да и узнать не старались.

Среди однокашников он слыл выдумщиком. В какой-то степени этому способствовала ранняя любовь к литературе. «Я не могу вспомнить, когда меня выучили читать и писать, — признавался он. — Сколько ни есть слов в английской литературе, от Шекспира до последнего издания Британской энциклопедии, я их все узнавал с первого же взгляда. Исключение составляли только статьи в разделе «Природа», там я иногда ни слова не понимал. Так что в словарь я никогда не лазил, может быть раз-другой — зачем-то понадобился третий или четвертый синоним». (Такая же поразительная способность совсем другого человека вызвала кстати странное заключение шекспироведов: пьесы-де Шекспира мог написать только человек с классическим образованием.) Но все встанет на свое место, если взять на себя труд обозреть круг чтения пяти-шести летнего Шоу.

«Детские» книги он не любил. «Швейцарского Робинзона»[6] считал скучной и глупой книжонкой. Любил «Робинзона Крузо», обожал «Путь паломника», читал его вслух отцу. Как он набросился на книгу с яркими рисунками фантастических сражений! Но очень скоро картинки наскучили — «захотелось чего-нибудь новенького».

В загородном доме двоюродной бабушки он обнаружил «Тысячу и одну ночь» и был настолько потрясен книгой, что едва просыпался и видел свет между ставнями — мигом выскакивал из постели, распахивал окно и читал, пока не придут будить. Бабушка не очень переживала, когда шустрый пони, на которого она подсадила перепуганного мальчугана, вооружив его шпорами, понес внука, но стоило проговориться о тайном сокровище, как она припрятала книжку: кости остались целы — теперь не хватало душу в грех вводить! В деревне очень старались, чтобы в крепком теле был богобоязненный дух. Часами дискутировали о сломанных ключицах, переломанных позвоночниках, свернутых шеях, и не блеснет в этих беседах ни единая мысль, ни малейшее дерзновение души».

Просчиталась бабка! Дерзновением души мальчик отличался немалым и, уж конечно, отыскал книгу, неопытной рукой сунутую в комод. Шоу держал ее потом у себя под матрацем — так-то оно спокойнее…

В то время как большинство ребят его возраста усердно одолевали азбуку, он уже не вылезал из подшивок «Круглого года». Здесь он прочитал «День в седле» Чарльза Ливера, и неумение героя ужиться с действительностью наполнило его «пронзительной горечью, которую не пробуждали еще романтические книжки». Он корпел и над «Большими ожиданиями» Диккенса, а по «Повести о двух городах» составил первое представление о Французской революции.

«В те же дни я приступил к «Крошке Доррит». Именно так: я брал ее приступом. Книги чрезвычайно поражали мое воображение, я верил каждому слову. «Пиквика», «Холодный дом» и все остальное я прочел лет в двенадцать-тринадцать, уже порядочным циником и скептиком».

Шекспира он впервые узнал через ежемесячные выпуски Касселя с иллюстрациями Селу. Под рисунками приводилось несколько строк текста. В свой час он прочтет, «что осталось», и благодаря Шекспиру узнает английскую историю. Французскую историю он изучил по Дюма.

«К десяти годам я был напичкан Библией и Шекспиром… Один мальчишка в школе похвастался, что читал «Опыт о человеческом разуме» Локка. Меня это задело, и я вознамерился прочесть от корки до корки Библию. Хватило меня до Посланий Павла — здесь я все бросил с отвращением: писал человек, явно поврежденный в рассудке». Добытое таким образом знание Библии было между тем полной неожиданностью для преподавателя на экзамене закона божьего. Шоу прочили второе место в школе, если он постарается и дальше. Но он ответил: «Второе место! Все только и будут спрашивать: а кто же на первом?» И окончил школу посредственно, в общей массе.

Серьезное и разнообразное чтение развило его воображение. Он взялся творить свой мир, полный отчаянных и дерзких приключений. В центре всего стоял он сам: бился на дуэлях, направлял сражения, полонил королей, влюблялся в королев и, конечно же, покорял их. Всесильный, победоносный, первый в битве и в любви, он никого не допускал в свой мир — ни друзей, ни родных: один, без роду без племени, «сверхчеловек».

До боли обидчивый, пугливый и робкий, легко ударявшийся в слезы, застенчивый, он совершенно терял голову в решительную минуту. «Я лез на рожон безотчетно и не рисуясь, — говорил он мне. — Видно, таким уродился, непочтительным и дерзким, в отличие от многих малышей, которые умели попридержать язык».

Разницу между воображаемым Шоу и живым он переносил болезненно и нехватку смелости покрывал бравадой. Иногда это удавалось, но бывали и жалкие сцены. «Я тебе голову оторву», — пригрозил он как-то мальчишке, отчаявшись запугать его другими средствами. Но парень не дрогнул, и хвастун в страхе бежал. Такие мучительные унижения несчастный запомнит надолго и сорок лет спустя выскажется устами своего героя, Джона Тэннера: «Взрослые настолько толстокожи, что унижения впечатлительного от природы мальчика им кажутся забавными; но сам он так остро, так мучительно чувствует эти унижения, что не может в них признаться, — ему остается лишь страстно отрицать их»[7].

Бывали победы не слаще горьких поражений. «Еще совсем в раннем детстве окрепшее в общении с литературой романтическое воображение приводило меня к такой похвальбе перед каким-нибудь крошкой, что тот — простая душа! — и впрямь начинал верить в мою непобедимость. Уже и не вспомню, было ли мне это приятно, зато отчетливо припоминаю один случай. У моего поклонника была ручная коза, и однажды ею завладел мальчишка старше нас годами, высмеяв и отогнав законного владельца. Этот, понятно, рыдая, бежит ко мне, требует выручить козу и повергнуть захватчика. Ужас меня обуял дикий, вследствие чего и в голосе и в облике моем явилась спасительная свирепость. Ничего не подозревавший малыш смотрел на меня с верой; я пошел на врага со смелостью отчаяния (это синоним отчаянной трусости) и проревел: «Отпусти козу!» Злодей бросил добычу и мигом убрался, доставив мне незабываемое, несказанное облегчение. И — урок на будущее: не размахивай кулаками, коли они слабы».

Систематическая тренировка воображения обычно проходила ровнее, спокойнее. Он частенько врал, выкручиваясь из переделок, плел фантастические истории. Пряча застенчивость и робость, вечно что-нибудь из себя разыгрывал и особенно полюбил в своих рассказах роль главного злодея: во-первых, злодеи куда интереснее героев, во-вторых, басни о его героизме не были популярны среди приятелей и, наконец, ему очень импонировало сардоническое настроение Мефистофеля из «Фауста» Гуно, не говоря уже о красном костюме и обыкновении возноситься по лестницам на самую верхотуру.

На стенах своей спальни в Долки он мазал акварелью изображения Мефистофеля, и, выходит, правду говорят, что природа тянется за искусством: «Когда в 1880 году или около того природа закончила работу над моим образом, тут-то и затопорщились вдруг кверху усы и брови и явились раздутые сарказмом ноздри оперного дьявола, на кого я так старался походить в детстве, чьи арии я напевал еще ребенком».

Однако только рассказами о своих злодеяниях он не мог удовлетвориться: хотелось посмеяться над чем-то, что-то высмеять. Одноклассников он потешал рассказами из жизни родичей, смешными толкованиями эпизодов «Илиады» и «Одиссеи». Придумал чудаковатую личность, Лобджойта (что-то вроде «миссис Харрис»[8]), — ребята помирали со смеху, а это, очевидно, сильно снижало успеваемость в «методистской объединенной» в ту раннюю пору творчества Шоу.

ЕВАНГЕЛИЕ ИСКУССТВА

«С точки зрения образования, конечно, лучше, если юнец знает бетховенские сонаты и умеет их насвистывать, а не только силен в одах Горация», — отмечал Шоу.

Образованию Шоу во многом помогли музыкальные занятия в семье. Содружество матушки с Ли оказалось немаловажным и для него. В доме без передышки репетировались оперы, концерты, оратории. Шоу не было и пятнадцати лет, а он уже назубок знал творения великих мастеров от Генделя и Бетховена до Верди и Гуно, мог насвистеть их от начала до конца и пропеть на языке, который ирландец счел бы итальянским, а итальянец — ирландским.

Превыше всех он любил Моцарта: «Дон Жуан» научил его, как можно писать серьезно, не будучи скучным. «Зеленым сорванцом мне посчастливилось постичь «Жуана»; я бы остался безгранично благодарен ему уже за то, что он дал мне почувствовать цену настоящему мастерству. Но «Жуан» сделал больше — развил у меня художественное чувство. Правда, не обошлось без потерь: не умею быть беспристрастным к Моцарту».

Музыка первая привила ему скептическое отношение и к установлениям государственной религии и к религии духовного благородства, которую насаждал отец: «На первые детские сомнения в том, что бог — воистину добрый протестант, меня навел такой прискорбный факт: лучшие голоса, достойные звучать вместе с матушкиным в классических творениях, непостижимым образом всегда случались у католиков. Духовное благородство тоже пришлось взять под сомнение, ибо иные из этих вокалистов явно занимались розничной торговлей… И вот, если религия ставит задачей объединять людей, а неверие их разводит, я торжественно заявляю, что религией моей страны является музыка, а неверие насаждается в церквах и гостиных».

Музыкальным развитием Шоу всецело обязан серьезным занятиям матери и Ли, но и с отцовской стороны поступало подкрепление, хотя здесь музыкального образования не имели. Дядюшки, тетушки, кузины играли на всех мыслимых инструментах. «Отец нарушал семейный покой, неумеренно увлекшись тромбоном», но эта страсть, между прочим, отблагодарила его хорошим здоровьем: «Против игры на духовых инструментах можно выдвинуть только один аргумент — она немыслимо продлевает жизнь. Желаете уберечься от туберкулеза, алкоголизма, холеры — словом, хотите бессмертия — выучитесь хорошо играть на тромбоне и дудите себе на здоровье».

Нарушением семейного покоя Шоу-старший, очевидно, не ограничился. Его сын, став музыкальным критиком, поведает своим читателям: «Вооружившись тромбоном, мой отец имел обыкновение собирать вокруг себя компанию примерно человек в двадцать — все люди высокого духовного благородства — и прогуливаться летними вечерами вдоль реки, ка окраине городка, с патриотическим рвением менестрелей услаждая слух сограждан. Свою партию на тромбоне отец, в сущности, сочинял на ходу: с листа он играл неважно, зато отлично импровизировал… Случись сыну этого отца уже в ту пору обладать сегодняшним разумением и будь он вынужден высказаться по этому поводу, приговором было бы (можете искать здесь личные пристрастия): лучше такая музыка, чем никакой!»

Музыка стояла в доме на первом месте — всему остальному здесь не придавали значения, и понятно, что в оперу молодой Шоу попал в том возрасте, когда большинство мальчиков еще только отправляются на свой первый детский утренник. «Тогда я еще не знал, что такое опера, хотя насвистывал приличное число оперных партий. В материнском альбоме я разглядывал фотографии всех великих певцов; многие были в вечерних костюмах. В театре на раззолоченном балконе тоже восседали люди в вечерних костюмах, я решил, что это и есть певцы. Глядя на полную шатенку, я думал, что это Альбони, и нетерпеливо ждал, когда же она поднимется и запоет. Меня озадачивало, что я сижу спиной к певцам: надо бы наоборот. Когда поднялся занавес, мой восторг и изумление не знали границ».

Он заболел оперой. Не так волновали его книжные пираты и разбойники, как ведущие тенора и сопрано: он открыл здесь новый волшебный мир, мир сказки и приключений. Несколько лет спустя, когда Шоу уже обзавелся вокальной партитурой «Лоэнгрина» и оперы Доницетти сразу показались ему банальными, случайный взгляд за кулисы развеял все романтические иллюзии:

«Впервые я увидел знаменитого певца вне сцены в дни известной постановки «Лукреции Борджиа». Мне удалось пробраться за кулисы. Был я в ту пору еще совсем подростком. Тенор же был великолепный молодой человек со знойного юга, его прочили в восприемники Марио. (Тогда все хотели быть восприемниками Марио.) Дитя природы глубоко потрясло меня вставной арией «Deserto sulla terra». Возвращаясь со сцены мимо меня, он шумно откашлялся и самым естественным образом сплюнул в стайку артисток, рассевшихся за просцениумом почесать языки. Я был ошарашен: если человек не дозрел до понимания того, что неприлично отхаркиваться куда попало при людях, разве может он походить на Лоэнгрина, петь как Лоэнгрин, жить чувствами Лоэнгрина и поднять до «Лоэнгрина» закабаленные Доницетти подмостки?.. Словом, я раз и навсегда уяснил себе: от итальянских теноров напрасно ждать серьезного отношения к музыкальной драме».

Но раньше, еще до этого разочарования, он успел увлечься театром. В первое свое посещение смотрел два фарса, трехактную пьесу Тома Тейлора и рождественскую пантомиму — обычная по тем временам вечерняя программа, приучавшая зрителей высиживать с одинаковым благодушием на чем угодно. Дают ли оперу Вагнера, или обновители религии проводят собрание — это, как говорится, «детали».

Тогда еще не водилось обычая терпеливо пережидать толпу у входа — публика брала театр приступом: «В варварские дни моей юности яростная схватка у задних дверей партера входила в разряд удовольствий, доставляемых посещением театра. Я и доселе помню добытый в те дни урок: чтобы прорваться, нужно вклиниться в самую что ни есть свалку. Когда ребра готовы переломиться, вот-вот хрустнет грудная клетка, а плотная дама перед вами, темпераментно требующая от своего телохранителя доказательств того, что он мужчина и может вытащить ее отсюда, вынуждена покориться неминуемой смерти, — вот тогда возрастают ваши надежды заполучить место в первых рядах. Если же давка слабеет — дело ясное: вас относит в сторону, где ради сомнительных преимуществ — спокойно дышать, выпрямить спину и т. п. — отрекаются от шанса на хорошее место слабые и нерешительные».

Первым актером в ту пору был Барри Салливен. На Шоу производили неизгладимое впечатление его обаяние, манеры и сила. «На юного зрителя вроде меня его поединки в «Ричарде III» и «Макбете» действовали неотразимо. Какого «Макбета» я вспоминаю! У героя переломился меч — настоящий боевой меч, приберегаемый специально для этой сцены; осколок дюйма в два со свистом пронесся над головами зрителей, забивших партерный тыл (тогда еще в задних рядах не ставили кресел), и глубоко впился в барьер бельэтажа: сидевшие близ этой траектории натерпелись страху сверх оплаченной нормы. Барри Салливен был высоким, крепким человеком с хорошо поставленным, сильным голосом; по сцене он двигался с великолепной грацией и достоинством; обаяние его физической силы захватывало зрителей независимо от пьесы. Движения актера были молниеносно быстры — возьмите последнюю сцену «Гамлета», где Салливен вихрем проносится по сцене и в мгновение ока успевает четырежды пронзить короля». Салливен был гастролирующей звездой и в основном заботился о том, чтобы вовремя доставить себя из одного места в другое, не вдумываясь в то, что проделывала очередная труппа с остальными ролями.

Уже мальчиком Шоу неминуемо должен был развивать в себе критические способности. Некая провинциальная Офелия вызвала у него такой припадок смеха, что его «лишь чудом не выставили из театра». Умел он и разобраться, когда Салливен играет слабее своих возможностей.

Салливен был последним представителем знаменитой школы «сверхчеловеческой» игры. Увидев в Дублине лондонскую постановку пьесы Олбери «Две розы», Шоу поведал о приходе новой эпохи в театр. Пьеса была обязана своим успехом актеру, чей стиль явился для Шоу совершенной новостью. Актер был высок и худощав; он передвигался очень своеобразно, жесты были необычны, говорил в нос, внешностью обладал зловещей. И все же в нем определенно чувствовалось какое-то неуловимое благородство, он не походил на остальных, он был «современен». Шоу сразу угадал: «…в этом человеке таится новая драма, хотя я и не мог вообразить, что создать ее будет суждено мне». Но «этот человек» не свяжет своей судьбы с новой драмой — в том и причина позднейших его неладов с Шоу. Звали «этого человека» Генри Ирвинг.

Молодой Шоу высмеял бы самую мысль, что ему суждено стать писателем, а тем паче драматургом. Коли человек и азбуку-то усвоил как бы между прочим, ему никогда не придет в голову, что писательство — это труд, а умение разглядеть в море житейском драму — редкий талант.

Для него писать рассказы и просто рассказывать было делом обычным, как дышать воздухом. Утка плавает не задумываясь, хочется ей этого или нет; так и он: «нельзя хотеть того, что уже есть».

Каждый мальчишка в его годы хочет быть пиратом, разбойником, машинистом на паровозе; Шоу недалеко ушел от них, он мечтал о роли баритона-злодея. За этим последовал самый сильный взлет его честолюбия: потягаться с Микеланджело. Он не упускал случая зайти в Ирландскую национальную галерею и частенько оказывался там в полном одиночестве (не считая служителей): «Блуждая среди картин, я выучился узнавать с первого взгляда старых мастеров».

От случая к случаю он покупал книги по живописи, а чаще брал их у других и часами рассматривал репродукции с картин великих итальянцев и фламандцев. Выгадал он за эти часы больше, чем за время, убитое в двух дублинских соборах, отстроенных заново на средства прибыльной виноторговли. Он добросовестно одолевал рисунок, практическую геометрию и законы перспективы в государственной Художественной школе, учрежденной на субсидию от Южного Кенсингтона[9]. Обучение рисованию убедило его только в одном: что он безнадежный неудачник — «просто потому, что с первого раза и не учась я не стал рисовать, как Микеланджело, или писать красками, как Тициан».

В отличие от множества людей Шоу умел прощать Дублину и грязь и неприбранный вид — ради изящных построек XVIII века, — и все же за город он не держался: счастлив был день, когда мать сообщила, что они перебираются жить в Долки. Он уже бывал там раньше, излазил «сверху донизу холм Киллини, любуясь картинами, что создала… природа». С десяти до пятнадцати лет Шоу ежегодно привозили сюда на лето. Он очень тонко чувствовал красоту природы, и Долки стал для него откровением: «В природе этого края вы не отыщете альпийских гор и лесов, но такого неба я не видывал нигде, даже в Венеции, а я люблю поглазеть на небо». Он чувствовал, что чудеса, обступившие его со всех сторон, были навечно дарованы ему в личное обладание, как прочитанные книги, прослушанная музыка, увиденные картины.

Так оканчивается курс его самообразования.

РОСТ

Контраст между раздольем Долки и теснотой Дублина, между вольными пастбищами и зловонными трущобами в будущем подскажет Шоу колоритную мысль о способах исправления человеческой породы: «Пожалуй, самой вопиющей нелепостью нынешнего общественного порядка являются пышные и строго охраняемые земли, отведенные под оленьи и фазаньи заповедники, тогда как детям ничего подобного не предлагается. Я не однажды подумывал предложить охотничий сезон на детей, ибо в этом случае их будут исключительно заботливо оберегать десять месяцев в году и, стало быть, уровень смертности будет низким, как бы ни усердствовали стрелки в два оставшихся месяца. Попробуйте-ка нынче убить лисицу без своры гончих — вас со свету сживут! А детей можно, и детей губят по-всякому, только одно запрещено: стрелять по ним и травить собаками. Нет, согласитесь, что лисам очень повезло. Взгляните на фазана, на оленя, потом — на детей: сравнение, ей-ей, не в пользу последних, тут и скептика переубедить несложно».

Человек, написавший эти строки, начал впервые по-настоящему задумываться о себе в Долки, блуждая в зарослях дрока. До этого был он обыкновенным сорванцом, и бедокурил этот «малолетний пират что ваша лисица в курятнике».

В пьесе «Человек и сверхчеловек» Энн упрекает Тэннера, что тот в детстве наломал немало дров:

«Вы перепортили все молодые ели, отсекая ветки деревянным мечом; вы перебили своей рогаткой стекла в парниках; вы подожгли траву на выгоне, а полиция арестовала Тави, который пустился наутек, видя, что ему не отговорить вас».

Тэннер отвечает:

«Это же были битвы, бомбардировки, военные хитрости, предпринятые, чтобы спасти свой скальп от краснокожих».

Поджечь траву на выгоне — мне это показалось деталью автобиографической, и я попросил у Шоу разъяснений. Он отвечал: «Мне было тогда лет двенадцать.

Помню, я сидел с двумя мальчишками на убегающем к морю склоне Торка Хилл (это в Долки), и как-то сама собой родилась мысль поджечь шутки ради дрок. Мальчик номер 3 принял идею в штыки, но разубедить нас не сумел и дал стрекача вниз, прямо в руки полиции, связавшей в одно пожар наверху и улепетывающего парня. Страдает всегда невинный. Огромное пламя, разгоревшееся от одной спички, перепугало меня и мальчика номер 2. Мы что было мочи побежали вверх (оба жили наверху), и там я узнал, что номер 3 забрали в участок. Мои представления о чести не могли допустить, чтобы кто-то другой расхлебывал мою вину, и поэтому я вырядился в лучшую куртку и направился к владельцу холма, мистеру Геркулесу Макдонеллу. Он принял меня на веранде своей виллы, настроенный не менее решительно, чем я. С удивительным для моих лет красноречием я закатил речь о детском неразумии и в итоге получил на руки письмо к инспектору полиции с просьбой не давать делу ход. Письмо я доставил по назначению, а номера 3 тем временем освободили: соседние садоводы уже справились с огнем. Конечно, меня выручили любовь к длинным словам и скрытые во мне литературные способности, пробудившие у Геркулеса чувство юмора».

То была первая публичная речь Шоу. Признайся он Геркулесу, что в поджоге холма повинно было не детское неразумие, а пытливая любознательность Джи-Би-Эс, это было бы ближе к истине. Из заметок и статей Джи-Би-Эс, опубликованных в печати, лишь незначительная часть написана ради удовольствия побаловаться с огнем; его снедала неутолимая жажда знания: «Я всегда презирал Адама за то, что он решился откушать яблока с древа познания лишь будучи искушен женщиной, которую еще прежде искусил змей. Да я бы перекусал все яблоки на дереве — только отвернись хозяин».

А спустя некоторое время после разговора с Геркулесом Макдонеллом неожиданно и в сущности на пустом месте свершился подлинный акт самопознания:

«Прогуливаясь как-то вечером среди кустов дрока на Торка Хилл, я вдруг задался вопросом: отчего я повторяю молитву каждый вечер, коль скоро не верю в нее? Каково? Разум призвал меня к ответу, и простое чувство порядочности велело воздержаться от суеверной практики. В ту ночь я не молился на ночь, и это в первый раз с тех пор, как выучился говорить. Без молитвы я так заскучал, что должен был развлечь себя другим вопросом: отчего мне не по себе? Может быть, совесть мучает? Однако в следующую ночь я уже почти не чувствовал душевных неудобств, а еще через день перезабыл и молитвы, словно так и родился язычником».

Когда на бога надежды нет — сам не плошай. И вот он уже начинает раздумывать, как жить:

«Появились угрызения совести, чувство долга, появилось сознание того, что взрослые не напрасно придумали правдивость и честь — без этих вещей я не решусь теперь сделать и шагу… Наступившая во мне перемена подготовила рождение нравственного чувства, и я заявляю, полагаясь на свой опыт, что это чувство из всех — самое правильное… До этого я знал разные страстишки, бесцельные и пустые: ребячью жадность и жестокость, любопытство и причуды, привычки и суеверие — ну, смех и грех, если посмотреть здраво. Как вдруг и они засияли новым огнем, только не по своей природе: их осветило нравственное чувство. Оно сообщило им достоинство, просветило сознанием и целью, внесло разнообразие в их череду и претворило в целую систему сознательных побуждений и принципов. На этом чувстве выковалась моя душа».

Да и обстоятельства сложились в пользу морального исправления, ибо Шоу-старший «решил согласовать теорию трезвенности с практикой: однажды в воскресенье у самых дверей дома с ним случился легкий удар и пришлось выбирать — либо бросать пить, либо помереть». Он бросил пить и уже до конца жизни не брал в рот спиртного. Отношения к нему жены это, впрочем, уже не переменило, и в 1872 году она «разрушает семью» и уезжает в Лондон. Ли уже перебрался туда, уверенный, что музыкальные способности составят ему имя и положение. Миссис Шоу крепко рассчитывала зарабатывать на жизнь уроками пения. Она забрала с собою обеих дочерей. Одна из них вскоре после отъезда из Ирландии умерла в Вентноре от чахотки. У нее были «ярко-огненные волосы, какие растут только в Горной Шотландии». Другая сестра, брюнетка, обещала стать хорошей певицей, и семья надеялась с помощью Ли превратить ее в примадонну.

Джи-Би-Эс с отцом сняли в Дублине квартиру на Харкорт-стрит, 61.

«ЖИЗНЬ НЕ ГРЕЗЫ…»[10]

Отцовское предприятие прогорало, попытки поправить дела кончились неудачей. Жили бедно, и, когда Шоу пошел четырнадцатый год, у отца явилось намерение приобщить его к источникам дохода. Нашелся друг семьи, который устроил рекомендацию в фирму «Скотт, Спейн и Руни. Продажа мануфактуры». Парнишка предпочел бы переговорить со Спейном: это имя звучало романтичнее остальных, но поставили его пред очи Скотта. Тот окинул мальчика беглым взглядом и, пожалуй, взял бы, не заявись вдруг Руни, годившийся Скотту в отцы. Руни испытал Шоу несколькими вопросами и решил, что для работы тот еще очень молод. Шоу навсегда остался благодарен этому Руни.

Родные, однако, не разделяли теплых чувств Руни к молодежи, и через год-другой — спасибо дяде за хлопоты — мальчишку удалось пристроить в контору земельного агентства, заведение первоклассное и донельзя претенциозное. Юноше положили 18 шиллингов в месяц.

Так началось то, что он потом назовет «грехом против природы: попытка честно заработать кусок хлеба». Для тех, кто стремился стать земельным агентом (а это было выгодным занятием в тогдашней Ирландии), контора была счастливым началом. Но все это было ни к чему, когда мечталось о будущем злодея-баритона, и стоило начальству отойти, как Шоу принимался обучать молодых джентльменов оперным отрывкам — для них бескорыстное бесплатное учение было в новинку.

Однажды, когда один из его учеников представлял убедительные доказательства того, что учение пошло ему на пользу, в комнату вошел глава фирмы Униак Тауншед. Все младшие чиновники тотчас зарылись в книги, но певец был со своей песней уже так далеко от всего, что и не заметил внезапного невнимания слушателей. Тауншеда едва не хватил удар. Он проворно убрался в свой кабинет и некоторое время не мог отдышаться. Придя в себя, он так и не решился учинить разбирательство: может быть, подумал, что все это ему приснилось.

Но и в предметах не столь изящных Шоу тоже доставлял порядочно хлопот. Прослышав о его атеистических заявлениях, Тауншед запретил молодцу обсуждать религиозные вопросы в рабочее время. Конечно, грех сердиться на Тауншеда: земельное агентство это земельное агентство, а не дискуссионный клуб. Однако бесхитростная общительность Шоу была больно уязвлена. Он замыкается в себе. Потом «раскроется» — и уже будет вещать coram populo[11].

Непосредственным поводом для его первого печатного выступления был наезд в Дублин евангелической фирмы обновителей Муди и Сэнки. Первый проповедовал и гнал людей к господу страхами ада, второй пел и залучал в господни сети голубиным воркованием. Шоу побывал на этом зрелище, но пронять его уже нельзя было ни кнутом, ни пряником, и в заметке, помещенной в «Общественном мнении» от 3 апреля 1875 года он относил успех представления не за счет попытки обновления религии, а за счет рекламы, любопытства, новизны и лихорадочного возбуждения зрителей. Такое обновление, не без иронии предостерегал Шоу, «грозит превратить верующих в высшей степени предосудительных членов общества».

Разумеется, это был не первый литературный опыт Шоу. Ему не было и десяти лет, когда он написал рассказ о том, как в долине Даунса человек с ружьем напал на другого — безоружного, надо полагать. Несколько раз он отсылал в журналы груды рукописей — истории вымышленные и не вымышленные. Работая в конторе, вел переписку в высоком и романтическом стиле со своим старинным приятелем Эдуардом Макналти. Теперь, благодаря Муди и Сэнки, он впервые предстал перед широкой публикой.

Он уже знал за собою этот талант: находить самовыражение в слове; поэтому появление заметки в печати восторгом его не наполнило: чего же особенного? Все равно, что стакан воды выпить… По-прежнему им страстно владела музыка. Но вскоре появилась и другая страсть — Шелли.

Уезжая в Лондон, мать распродала обстановку, но семейное пианино оставила. «Я оказался в доме без музыки, пришлось позаботиться о ней самому». И он принялся самоучкой осваивать игру на фортепиано, начав не с упражнений для пяти пальцев, а с увертюры к «Дон Жуану», «рассудив, что лучше начать с известного и по слуху угадывать, правильные ли взяты клавиши. В нашей квартире было полно оперных партитур, ораторий, и хотя я не достиг решительно никакого совершенства в пианизме (и сейчас вряд ли, не сбившись, сыграю гамму до конца), я таки добился, чего хотел, — стал разбирать вокальные партитуры и копаться в их содержании, как бы вновь присутствуя на репетициях матери и ее коллег… Я накупил еще партитур, в том числе «Лоэнгрина». Вагнер стал для меня откровением. Покупал аранжировки бетховенских симфоний, узнал, что музыка — это не одни только оперы и оратории… Мучительное, напрасное раскаяние терзает меня, когда я вспоминаю те дни: чего только ни натерпелись за время моего самообразования наши нервные соседи!.. Грохот, свист, рев… А ни на что другое я просто не был способен».

Доставляя страдания обитателям Харкорт-стрит, звуки, несшиеся из дома № 61, скрашивали жалкое существование младшего клерка земельного агентства. Самой неприятной служебной обязанностью Шоу было взимание с обедневших арендаторов еженедельной платы — веселее было бы своей волей сесть в тюрьму Маунтджой.

Он потихоньку карабкался по служебной лестнице, и это казалось ему лишним подтверждением своего родства с обезьяной:

«Мне уже платили тридцать шиллингов в месяц, когда вдруг удрал кассир, самый деловой и самый ответственный у нас служащий. Мы в своем роде были маленькими банкирами: клиенты выписывали на нас векселя и тому подобное — словом, без кассира мы как без рук. Поставили на его место старика, тот зароптал, дело незнакомое. Вроде и неплохой работник, а тут даже баланса не мог подвести. День-другой с ним помучились, и решили на время посадить за кассу какого-нибудь конторского мальчонку, пока не явится по объявлению кассир приличествующего возраста и опыта. И посадили меня. Сразу все пошло прежним плавным ходом. Я никогда не считал своих денег (было бы что считать!), но с чужими деньгами вдруг проявил образцовую аккуратность. Чересчур наклонный и размашистый мой почерк не подходил для кассовой книги, и я перенял разборчивую руку своего предшественника. Я разлетелся еще более достойным образом согласоваться с занимаемым важным положением: купил фрак, и был за то осмеян учениками. Жалованье мне подняли до 45 фунтов в год. В семнадцать лет я не мечтал о большем, да и начальству выгода: взрослый служащий обошелся бы дороже. Словом, я без усилий делал успехи и к ужасу своему убеждался, что бизнес не спешит вышвырнуть меня как пустышку-самозванца, а, напротив, опутывает по рукам и ногам и отпускать не думает».

Целых четыре года он пробыл образцовым кассиром, люто ненавидя свою работу, «как ненавидит свое безвыходное положение мыслящий здраво человек». Ему еще не было двадцати, а жалованье его было уже 84 фунта. Начальство держалось высокого мнения о честности и прилежании Шоу и не догадывалось, какого червя он откармливал в своем сердце.

Поначалу деловая карьера была ему не по душе оттого, что нагоняла скуку, — он любил музыку, живопись, литературу. Потом случилось нечто странное: «Я сроду не думал, что мне суждено будет стать, что называется, великим человеком. Я был до крайности неуверен в себе, со смехотворной доверчивостью склоняясь перед авторитетом и знаниями любого, кто на этом настаивал. Но однажды в конторе произошел удивительный случай. Наш ученик Смит, парень постарше и пошустрее меня, заявил, что всякий юнец метит в великие люди. Мысль не ахти какая умная, и скромный мальчик пропустил бы ее мимо ушей. Меня же точно обухом кто ударил: я как-то вдруг понял, почему никогда не задавался вопросом, быть мне великим человеком или нет, — оказалось, что я попросту не тревожился на свой счет. Однако этот случай не разбередил моей души, я остался таким же застенчивым, ибо очень мало знал и умел. Но зато выветрилось мое наивное и необдуманное стремление посвятить себя такому делу, где удача достается немногим, покорно и радостно взвалив на себя бремя каждодневных обязанностей». Решение покинуть Дублин возникло само собой: «Останься я в Дублине, я бы ничего не добился в жизни — в Ирландии ведь небогатые возможности. Мне нужен был Лондон, как моему папе — хлебная биржа. В Лондоне литераторам приволье: тут и английский язык и та артистическая культура, которую несет в себе английский язык (а я предполагал царствовать именно в нем). Гэльской лиги тогда еще не было в помине, как не было и оснований думать, что в Ирландии уже зреют ростки самостоятельной культуры. Если ирландец понимал, что дело его жизни требует хорошей культурной среды, он мог обрести ее только в настоящей столице, в атмосфере культуры интернациональной. Он понимал, что его первая забота — выбраться вон из Ирландии. Вот и я пришел к такому убеждению».

Помимо практических соображений в пользу отъезда Шоу, честно говоря, просто невзлюбил Дублин: «Особенность Дублина, по-моему, составляет легкомысленное и пустое стремление все закидать шапками. Благородство и достоинство мешаются здесь в одну кучу с низменным и смехотворным… Меня вовсе не привлекают неудачи, бедность, мрак неизвестности и непременные в этом случае остракизм и презрение. А Дублин только это обещал моему преступному и неосознанному честолюбию».

Дублинцы не были симпатичны ему ни в массе своей, ни каждый в отдельности.

— Как всякий ирландец, я не люблю ирландцев, — признался он однажды.

— Принципиально? — спросил я.

— Нет, сердцем, — быстро ответил Шоу и добавил, что прекрасно понимает Уильяма Морриса: тот признавал за ирландцами только положительные качества, а все же не любил их; шотландцев же обожал, хотя и видел в них одни пороки. На родину Шоу не показывался потом без малого тридцать лет; он и не скрывал своего желания держаться от нее подальше. «Чего стоил в моих глазах край отцов, — писал Шоу в 1896 году, — я, как истый ирландец, доказал тем, что по возможности скорее разделался с родиной; не стану кривить душой — мне не хочется оседать там заново, покуда с равным успехом я могу еще заполучить бесценные прелести Святой Елены, не говоря уже о Лондоне».

Сборы были недолгими. В марте 1876 года он за месяц предупредил начальство об уходе. Те решили, что он недоволен жалованьем и клятвенно обещали улучшить его положение: «Я страшно боялся, что они это сделают и лишат мой разрыв с ними оправдания. Я поблагодарил их, добавив, что так или иначе решил уехать. Возьмись я толковать им свое решение, ей-богу, не нашел бы убедительных слов. Все это их несколько уязвило, и моему дядюшке они объявили, что, несмотря на все их усилия, я просто уперся на своем. Так и было». Заботясь о будущей службе сына, отец вытребовал из конторы свидетельство о его подготовленности к работе кассиром и все не мог понять, почему этот благоразумный поступок вызвал такую бурю гнева у Джи-Би-Эс.

Прошло несколько сладостных дней, не разбитых хождениями в контору, Шоу собрал саквояж и отбыл на пароходике в Англию без сожалений и сентиментальных прощаний.

МЕККА

Была ранняя весна, когда однажды утром Джи-Би-Эс сошел с поезда в Юстоне и носильщик приветствовал его на странном наречии: «Ensm’faw weel?»[12]

Не напрасным оказалось чтение Диккенса: Шоу мысленно восстановил недостающие звуки и выбрал карету. Кеб выглядит странно: как в него влезают? И как вылезти обратно?

Минуло шесть лет со дня смерти Диккенса, но в глазах Шоу Лондон оставался творением писателя: улицы, которыми он пробирался, казались ожившими диккенсовскими страницами.

Лондон не ударил в грязь лицом, и молодой ирландец переживал душевный подъем, обозревая город, намеченный им к завоеванию. Он еще не ведал, с чего начать кампанию, — не было ни программы, ни плана, он не представлял себе тактики, не знал даже определенной цели: «Обычное значение слова «честолюбивый» всего меньше подходит ко мне. Должен лишний раз признаться, что для подножек и драк я не гожусь; не прельщают меня и лавры победителя. Меня выручило земное притяжение, усидчивость и трудолюбие стали моей второй натурой; я работал запоем (папенька страдал им буквально), а лень и душевная мягкость не допускали выгадывать счастливый момент или хватать денежный куш — настоящий-то честолюбец таких вещей не прозевает».

На зависть усердному бобру он без видимой надежды кропает романы — пять объемистых сочинений. Окончание каждого из них приносит ему лишь горечь и стыд. Он сидит за ними, как ученик за уроками. Что-то надо было делать, и он писал, потому что ничего другого делать не умел.

Но те страшные и безденежные годы ученичества отблагодарили его великолепным профессионализмом. Впредь он не будет знать трудностей, берясь за перо. И найдет поразительное утешение, которое позже выскажет его Цезарь: «Тот, кто никогда не знал надежды, не может отчаиваться»[13].

Мать и сестру он разыскал в тупике неподалеку от Бромптонроуд; тупичок звался Виктория-Гроув, и имел он самый деревенский вид: кругом сады и огороды. Родные занимали половину дома под номером тринадцать. Мать зарабатывала преподаванием, сестра пела. «Отец остался в Дублине и каждую неделю отрывал нам от своих скудных средств фунт стерлингов. Но мы перебивались: залезали в долги или выкручивались сами, пощипывая 4000 фунтов материнского наследства, — ее опекунские полномочия возрастали по мере вхождения троих детей в возраст».

Жилось трудно, и приезд Джи-Би-Эс только прибавил забот. Первым делом он упросил мать выучить его пению. Семейный бюджет ничего от этого не выиграл. Потом он научился, «громыхая басами в нужном темпе, играть в дуэте с сестрой классические симфонии и оратории». И это не облегчило положения. Дело чуть не кончилось сумасшествием матери, когда он принялся за свои любимые отрывки из вагнеровского «Кольца Нибелунгов». «Мать ни разу не пожаловалась, но, когда мы уже разъехались, признавалась, что частенько уходила всплакнуть. Как больно казнит меня эта мысль! Учини я даже убийство, и то совесть вряд ли угнетала бы меня больнее. Если бы я мог заново пережить свою жизнь, я посвятил бы себя борьбе за наушники и микрофоны, дабы маньяки-музыканты тревожили звуками одних только себя. В Германии закон велит закрывать окна при игре на фортепиано. Но какой от этого прок ближайшим соседям? Музыкой нужно заниматься только в полностью звуконепроницаемой комнате; в противном случае равняйте эти занятия с уголовным преступлением. Следует также страхом конфискации обуздать громкоговорители».

Шоу не спешил нести свою лепту в семейный бюджет, и тогда окружающие взялись сами пристроить к делу принципиального тунеядца.

Первым на его свободу покусился Ли. К возмущению миссис Шоу, он забросил свой «метод», сбрил баки и отпустил усы. Вероотступник открыл на Парк-лейн певчую лавочку и за приличное вознаграждение брался в двенадцать уроков сотворить примадонну.

Миссис Шоу потихоньку рвала отношения с человеком, который, обратив ее в новую религию, повел себя, как Иуда. Шоу меж тем бренчал на рояле на музыкальных вечерах у Ли, впервые соприкоснувшись с полу богемным музыкальным миром английского общества. Чтобы отблагодарить своего тапера, Ли сделался музыкальным критиком в «Хорнет»: Шоу писал за него рецензии и получал гонорар. Дело вскоре прикрыли. Антрепренеры возмутились рецензиями, взяли назад свои рекламы, и газета скончалась. Шоу почувствовал облегчение: редактор имел привычку оживлять его серьезные заметки болтовней на музыкальные темы. Опять он стал «уязвим для предложений работы». Болезненная застенчивость не мешала ему решительно отклонять приглашения, чреватые встречами с людьми, от которых, того и гляди, могла прийти реальная помощь. Он был уверен, что доброжелатели не отстанут до тех пор, пока не свяжут его по рукам и ногам каким-нибудь пренеприятным занятием.

«Я безотчетно отказывался от всех вакансий… Я был неисправимым безработным. Тянул время, придумывал отговорки, морочил голову себе и людям. Явившись по объявлению, вел себя более чем ненавязчиво… Вспоминаю разговор с заведующим банком в Онслоу-Гарденс — этого мне сосватал один прилипчивый дружок, с которым я как-то пообедал. Разговор шел о возможности «использовать» меня в банковском деле. Я развлекал заведующего блистательно — именно так, хотя само это слово мои благожелательные критики прилепят мне много позднее. Расстались в прекрасных отношениях: заведующий был совершенно уверен, что я без труда подыщу себе что-нибудь еще — служба в банке, конечно, не для меня».

Следующей непрошеной благодетельницей была родственница и писательница миссис Кэшель Хой. В 1879 году она свела Шоу с секретарем телефонной компании Эдисона, которая размещалась в подвалах под конторами на улице Королевы Виктории. Его определили в группу монтажных работ и он, случалось, битый день уламывал обитателей лондонского Ист-Энда «допустить компанию на их крыши, чтобы поставить изоляторы, шесты и блоки, несущие телефонные провода». Он жадно вбирал впечатления, но переговоры с домохозяевами выводили его из себя: «Сколько бы я ни хорохорился, меня очень нетрудно было сбить, и я, бывало, мучительно переживал резкую отповедь какой-нибудь задерганной хозяйки, принявшей меня по ошибке за коммивояжера».

Затея Эдисона не удалась. Английский маклер забраковал ее: телефон «на весь дом выбалтывал вещи, которые благоразумнее было бы нашептывать», и в итоге предприятие слилось с государственной телефонной компанией. Но Эдисон все же оставил по себе след: Шоу на несколько месяцев обзавелся работой, а став начальником группы, сошелся с американцами. Эти ребята «с удивительной искренностью пели непристойные и жалостливые песни», изъяснялись безобразным языком, «вкладывали в труд дикую энергию, о чем никак не свидетельствовали плоды их усилий», из начальства уважали только американцев, считали Эдисона величайшим гением всех времен и бесконечно презирали своих английских коллег, не терпевших в работе ни спешки, ни понукающих окриков.

Концерн покрупнее поглотил компанию — но уже без Шоу. Никогда впредь он не возьмет греха на душу, не будет ломать свою натуру и стараться жить честным трудом; правда, через два года он сорвется, взявшись заработать фунт-другой подсчетом голосов на выборах в Лейтоне, но это уж в последний раз!

В первоначальную пору лондонской жизни он выказал некоторые стороны своего литературного дарования, рассылая статью за статьей во все крупные газеты. Статьи неизменно отвергались «с сожалением», если верить вежливой форме отказа. Но одна статья зацепилась в газетке «Все как один», издававшейся Дж.-Р. Симсом; в ней речь шла о том, какое имя следует давать ребенку. В своем первом опусе, от которого ведет начало необозримое море его журнальной продукции, Шоу убеждал родителей не давать детям пышные и глупые имена: «Не взваливайте на них редкие имена, под которыми прославились исторические личности. Такой человек будет походить на ворону с павлиньим хвостом. Он не сам его нацепил и, конечно, будет его стыдиться, если это человек с головой. Как ни старайся несчастный, он всегда находится в двусмысленном положении: его неминуемо сопоставляют с образцом, до которого он, ясно же, никогда не дотянется, и вот его уже корят неудачником, и презрение его удел — все по милости своего кровного имени». То же и в другом случае: «Носитель имени какого-нибудь дурака так и ходит в дураках и в конечном счете вынужден оправдать это мнение. Конечно, настоящий гений справится с напастью, хотя и ему имечко может крепко подгадить».

За эту статью Шоу получил пятнадцать шиллингов и в бесконечной благодарности тут же уселся и написал кое-что получше. Наверно, это было даже слишком хорошо написано, ибо, вернув рукопись, газета вскоре закрылась. Его «блистательное перо», я полагаю, поразило насмерть всю редколлегию.

За десять лет (1876–1885) он заработал пером шесть фунтов, из коих пять фунтов принесла реклама медицинского патента, а пять шиллингов уплатил сосед, заказавший стихи: Шоу думал написать пародию, но увлекся и кончил даже с чувством. Он было взялся за мистерию, да скоро остыл, успев только набросать характер богоматери, сбивавшейся на сварливую бабу. Годы 1879–1883 были в основном заполнены писанием романов.

Что можно сказать о его романах? «Можно по-разному не любить Шоу, — замечал Оскар Уайльд. — Можно не любить его пьесы, или любить его романы». Когда много лет спустя уже известным драматургом Шоу перечитал свою прозу, он признался: «Читать можно — и в этом весь ужас». После этого он свои романы возненавидел.

Написаны они в традиционной манере, за которую в Ирландии цепко держатся еще и в наши дни. Сейчас этот стиль кажется до смешного ходульным и взвинченным. В романах Шоу не чувствуется присутствия его недюжинных сил, но специфический юмор Шоу нет-нет да проскочит. Вот, к примеру, слоняется под сводами Вестминстерского аббатства молодой герой его первого романа «Незрелость» Смит, в образе которого нетрудно узнать самого автора. Возбужденное состояние Смита передается таким образом: «Тихая поступь, горящий взор и сосредоточенное спокойствие подскажут проницательному наблюдателю, что перед ним законченный атеист».

Действительно, в то время Шоу заболел воинствующим атеизмом. Однажды на холостяцкой вечеринке в Кенсингтоне он услышал, что некто, глумившийся над миссией Муди и Сэнки, был казнен праведным божьим гневом и домой доставлен на ставне. Завязался спор. Один из спорщиков, настроенный весьма евангелически, заявил, что Чарльз Брэдлоу, самый грозный атеист среди сторонников светской школы, публично-де вынул часы и призвал Всемогущего поразить его насмерть. Брэдлоу дал Всемогущему пять минут — пусть докажет свое существование и несогласие с атеизмом. Тут же один из гостей принялся заверять, что Брэдлоу не делал ничего подобного и публично, мол, опровергал эти бредни. Шоу взорвался: такой поступок в характере Брэдлоу, а был он в действительности или не был — это не важно: «Я добавил, что упущение никогда не поздно поправить — ведь я же разделяю мнение Брэдлоу: ужасно глупо верить, что в естественный порядок вещей может капризно вмешиваться вспыльчивое и обидчивое сверхъестественное божество. А посему… — и здесь я вынул часы. Это возымело мгновенное действие. Никто не стал дожидаться результатов опыта — ни скептики, ни святоши. Напрасно призывал я благочестивых положиться на зоркий глаз божественного метателя молний, на его справедливую длань, отделяющую виновного от невиновного. Напрасно призывал я скептиков согласиться с логическими выводами их мировоззрения: когда дело пахнет молнией — скептиков не бывает. Страшась стремительного распыления гостей, если я возглашу нечестивый вызов, и перспективы остаться наедине с неверным, осужденным к смерти в течение пяти минут, наш хозяин вмешался и запретил эксперимент, умоляя всех переменить тему разговора. Я, конечно, уступил, не преминув заметить, что, хотя страшные слова не были произнесены, они отчетливо стояли в моем сознании, и, стало быть, сомнительно, чтобы, заткнув мне рот, собравшиеся отвели кару небесную. Но выяснилось, что все уже считали происшествие благополучно исчерпанным: мысли мои не имеют значения, коль скоро вслух ничего не было высказано. И только главарь евангелической группировки казался озабоченным, пока не истекли пять минут».

Один заботливый приятель загорелся желанием спасти Шоу от геенны огненной и упросил отца Аддиса из бромптонского оратория[14] обратить его в католичество. Шоу был не прочь поспорить, да еще интересно было попытать, что за птица этот отец Аддис, и посему он немедля отправился в молельню.

«— Мир существует, — заявил святой отец, — и, значит, кто-то его создал.

— Если ваш «кто-то» существует, его в свою очередь создал кто-то раньше, — заявил я.

— Если это ваш аргумент — пожалуйста, — отвечал натер. — Считайте, что у бога есть творец. Считайте также, что у творца бога есть свой творец. Выстраивайте творцов в сколько угодно длинную очередь, сделайте милость. Только ведь воображать легион творцов и немыслимо и нелепо: поверить в первого ничуть не труднее, чем в стоящего под номером пятьдесят тысяч или пятьдесят миллионов. Так отчего же не остановиться на первом? Ведь сколько ни пытайтесь заглянуть ему за спину, ваша логическая неувязка не распутается.

— Следуя вашему рассуждению, — парировал я, — мне нетрудно поверить, что точно так же, как мир возник сам по себе, его создатель сотворил себя самого; правда, в первое поверить легче: мир существует реально и на наших глазах воссоздает себя; в этом плане творец остается гипотезой.

Конечно, ничего путного из нашего спора не могло получиться. Он поднялся, заявив, что все это похоже на работу с пилой: он тянет к себе, а я обратно, только пилим мы по пустому месту. Мы больше не заговаривали о боге, но, проходя через трапезную, он на минуту вернулся к разговору, признавшись, что сошел бы с ума, потеряй он веру. Его искренность меня тронула, но я чувствовал себя великолепно — так и объявил ему, гордясь своим здоровым и молодым хамством».

Вот вам и герой «Незрелости» — загляните в конец романа: «Возвращаясь опять через мост, Смит задержал шаг и задумался о своей незрелости, любуясь недвижными квадратами белого лунного света и лежавшими впереди тенями. Потом он отрицательно дернул головой и направился к дому».

Написанная в 1879 году, «Незрелость» была отвергнута всеми лондонскими издателями поочередно. Рецензент издательства «Чапмен и Холл» Джордж Мередит откликнулся лаконичным «нет». Рецензенту Макмиллана Джону Морли книга подала мысль привлечь Шоу к сотрудничеству в своей «Полл-Молл Газетт». Шоу явился, и Морли спросил, чем бы он мог заняться. Шоу считал, что он может писать об искусстве.

— Вздор, — презрительно воскликнул Морли, — нынче все могут писать об искусстве!

— Вы полагаете? — сухо обрезал Шоу, и Морли понял, что сотрудник ему попался из строптивых.

Опус второй — «Неразумные связи». Как и первый роман, «Неразумные связи» содержат несколько хороших мест — скажем, такое: «С самого начала я ждала повода возненавидеть его». И этот роман обошел всех издателей, никого не заинтересовав. «Научить меня было некому, а я был молод и зелен, чтобы догадаться: дело вовсе не в литературных просчетах, а в той враждебности, которую возбуждал мой вызов респектабельному викторианству. Впереди не брезжило никакой надежды, и все же я продолжал сочинять…»

Служба в конторах обернулась к добру — ему не стоило большого труда держать поставленное себе правило: ежедневно исписывать пять четвертушек бумаги. И никаких скидок на погожий день или нерабочее настроение!

«Во мне засели мальчишка и клерк, и, если на пятой странице предложение обрывалось, дописывал я его только на следующий день. Или, положим, я разбазаривал день. Тогда на завтра — двойное задание, чтобы наверстать упущенное».

Работа над «Неразумными связями» совпала с лондонской премьерой «Кармен». Вот где Шоу нашел отдушину для своих романтических порывов. Когда его утомляла сплетаемая им интрига, он бросал перо, садился к роялю и забывал презренный реализм «ради очаровательного общества Кармен, ее красного тореадора и желтого драгуна».

Самый оригинальный и тонкий роман — опус третий, «Любовь артистов». Здесь Шоу впервые испробовал старый шекспировский трюк: женщина идет на все ради мужчины. Герой романа, списанный с Бетховена, открывает вереницу исторических персонажей, которые с легкой руки Шоу выглядят куда симпатичнее своих действительных прообразов. Герой «Любви артистов» — большой мастер: силою ума и характера он далеко превосходит пустопорожнее общество леди и джентльменов, пустивших его на свой порог за музыкальные заслуги. Этот образ был новостью в литературе. Книга ознаменовала решительный поворот в развитии Шоу. Первые два романа были плодом самоуверенного рационализма, особенно «Неразумные связи» (он написал книгу одним махом, ни разу не запнувшись). В отличие от «Неразумных связей», «Любовь артистов» не несла в себе катастрофы и не имела конца: роман просто останавливает свой ход. Писался он медленно; задержали и первая болезнь, унизившая Шоу сознанием своей смертности, и необходимость перечитывать написанное, чтобы ухватить терявшуюся нить.

«Прививки не оставили на мне живого места — на всю мою грешную жизнь мне обещалась неуязвимость для оспы». И все же Шоу пал жертвой эпидемии 1881 года. Из болезни он вышел с великолепной бородой и неверием в медицинскую ортодоксию. Это последнее и продлит ему жизнь до глубокой старости, к великому смущению многих маститых врачей.

Хотя Шоу и не исповедовал еще социализма, он созрел для обращения в эту веру. Одновременно завершился для него немудрящий этап рационализма и материализма. Он понял, что эта дорожка далеко не выведет, и порвал с ней решительно и сразу. Теперь его будут занимать ступени и оттенки мистической (а точнее — стоящей выше разума) категории — человеческого гения; столкновение гения с обывательским здравым смыслом составит отправную точку его комедий.

Следующий роман — «Профессия Кэшеля Байрона» — можно, пожалуй, назвать боевиком. Шоу перевидал много боксерских схваток, читал книги по боксу в Британском музее и в конечном счете сам написал об этом книгу, хотя и считал свой интерес к боксу следствием первородного греха.

Джи-Би-Эс никогда не был любителем спорта. Свое отношение к спортивным состязаниям он выразил как-то в беседе со мной следующими словами: «Глубоко раздумывая о человечестве, я прихожу к мысли, что в настоящее время оно всего лучше приспособлено гонять по полю мяч. Через тысячу лет, может статься, оно нравственно и духовно поднимется настолько, что сумеет выбить мяч со своего поля». Однажды он побывал на бейсболе, а когда вскоре его пригласили на следующий матч, Шоу изрек: «Когда вас дважды приглашают на бейсбол, вы неизбежно спросите себя, зачем надо было ходить в первый раз. Ответа невозможно доискаться. Нет, это сумасшедший мир». И вот причастность к вселенскому помешательству едва не сделала его популярным автором. «Я не могу без дрожи думать, что «Профессия Кэшеля Байрона» чуть не сделала меня в двадцать шесть лет модным литератором. Найдись в ту пору предприимчивый издатель — и мне бы конец!» Но и без такого издателя книга прошла в нескольких выпусках социалистического журнала «Тудей», потом вышла отдельным изданием ценою в шиллинг, а в Америке выскочило и пиратское издание.

На книге Шоу многие погрели руки, и только автор остался ни с чем, признаваясь, что написал ее для забавы и жалеет, что стал причиной всего этого ребяческого восторга: «Бой в перчатках и рассчастливая концовочка, до которой я никогда прежде не унижался, впервые принесли мне позорный успех среди благожелательных рецензентов и у многотысячной читающей публики. Но я успел задуматься о содеянном, и чувство собственного достоинства забило тревогу. Я решил оставить выписывание характеров и… засесть за роман, который поднимал бы большую социальную тему».

Поднять большую социальную тему оказалось делом утомительным. Две главы чудовищного объема только-только подвели его к существу вопроса. Он бросил работу, и в журнал пошла лишь вводная часть сочинения, вышедшая потом отдельной книгой под заглавием «Социалист-затворник». В связи с этой книгой Шоу выскажет любопытное наблюдение о своем творческом методе: «Бьюсь я однажды в читальном зале Британского музея над началом пятого и последнего своего романа «Социалист-затворник» — и вижу: сидит и трудится за соседним столиком на редкость привлекательная, просто притягательная молодая особа, лицо решительное, живое, умное. Увидел я это лицо и как в душу заглянул: так родился характер Агаты Уайли. Мы за все время не обменялись и словом, не познакомились. Я видел-то ее всего несколько раз и все при тех же обстоятельствах. А назови я сейчас ее имя, которое, кстати, сделалось известным в литературе — как и я, она писала тогда роман, и, может быть, мой профиль вдохновлял ее в работе над образом героя, — выдай я, стало быть, ее имя, и сочтут ее бесповоротно Агатой Уайли да еще приплетут бог весть какую скандальную ерунду, кивая на наше якобы близкое знакомство. Я всегда пользовался живой моделью, как художник, и добавлю — работал в манере художника: иногда самый верный образ рождался из близких, личных отношений с прообразом, а случалось, он возникал в сознании благодаря брошенному взгляду, как в случае с Агатой. От одного такого взгляда могла возникнуть цепь обстоятельств настолько правдоподобных, что мне доводилось выслушивать упреки — мол, бессовестно лезу в чужие дела. Можете мне не верить, но однажды я придумал для одного из моих героев лакея, а потом выяснилось, что именно такой лакей и служил у его живой модели! Я копировал природу с разной степенью точности, разрываясь между крайностями: добросовестным выписыванием всего, что я наблюдал, и игрой воображения, подсказанной случайным взглядом или рассказом. В одной и той же книге или пьесе я сводил вместе житейские наблюдения и то, что принято называть вымышленными характерами и традиционными литературными персонажами».

С романами Шоу не везло. Отослав рукописи английским и американским издателям, он собрал около шестидесяти отказов. Тяжелые свертки в грубой оберточной бумаге не задерживались на одном месте, и каждое их возвращение поднимало серьезный финансовый вопрос: где изыскать полшиллинга, чтобы отправить рукопись к очередному адресату? И за все время — ни одного ободряющего слова.

Это ожесточило Шоу, укрепило в нем самонадеянность и безразличие к славе и хуле. В свой срок все романы, кроме первого, вышли в периодических изданиях, теперь уже давно забытых. В Америке появились пиратские перепечатки, причем одно издательство взялось за свое дело так рьяно, что Шоу счел себя наконец признанным и передал издательству права на следующие свои работы. Другая фирма, «Братья Харпер», издавшая в 1887 году книгу Шоу, отблагодарила его десятью фунтами и, поскольку об авторском праве тогда еще не могло быть и речи, заручилась лишь моральным правом на издание Шоу. Спустя несколько лет конкурирующая фирма наплевала на мораль и выпустила свое издание. Шоу тотчас вернул десять фунтов, коль скоро моральное право не оправдало себя. «Харпер чуть не помер от удивления, получив свои десять фунтов обратно. С тех пор они мне таких подарков не делали».

Доходы Шоу позволили ему в 1892 году заявить, что между 1889 и 1891 годами его гонорары от продажи романов возросли на сто семьдесят процентов. Мотай на ус, издатель, если ты ищешь беллетриста с быстро растущей популярностью! «Сомневаюсь, чтобы кто-нм-будь еще из современных писателей мог похвастаться такой цифрой, — говорил Шоу. — Сто семьдесят процентов. И это еще приуменьшено. Вот точные цифры: 2 шиллинга 10 пенсов за 1889 год и 7 шиллингов 10 пенсов за 1891-й».

В течение первых девяти лет жизни в Лондоне мать Шоу давала сыну и кусок хлеба и крышу над головой; правда, одеть его прилично было ей уже не по средствам, каковые слагались из платы за уроки музыки, мужниного пособия, остатков от наследства в 4000 фунтов и процентов по заложенному имуществу в Ирландии — скажем, фунт в неделю. «Истинный художник, — говорит Тэннер в «Человеке и сверхчеловеке», — скорее допустит, чтобы его жена голодала, дети ходили босыми, семидесятилетняя мать гнула спину ради его пропитания, чем станет заниматься чем-нибудь, кроме своего искусства». Шоу поступал именно так и секрета из этого не делал: «Был я крепкого здоровья, смышленый малый, силою господь не обидел, и моя помощь была очень нужна семье — в те годы мы перебивались из последних сил. А вместо того я предпочел сесть всем на шею — поступок чудовищный в представлении крестьянского парня из какого-нибудь романа. Да, чудовищный, и решился я на него без всякого смущения. В борьбу за существование я не ввязался — ввязал в это дело матушку. Не стал и отцу опорой в старости — и на нем повис, как медаль. В награду отец дожил до того момента, когда смог прочесть в журнальчике рецензию на один из моих дурацких романов; рецензию написал мой близкий друг и прочил он мне немалую будущность. Думаю, это было неплохое вознаграждение, вряд ли хуже пособия, которое благодарный сын наскребает папаше на хлеб каким-нибудь жалким трудом. Ну, хуже ли — лучше, это было единственное, что он получил за вспомоществование, посылаемое нам из Ирландии. Вдобавок к этому мать гнула старую спину на поприще музыки, которой прежде отдавалась бескорыстно. А я участвовал только в расходах. Люди поражались моему бессердечию. У одной молодой и романтичной леди достало мужества открыто и нелицеприятно высказать свое возмущение — «за что я и уважаю ее», как сказал Пепис о жене корабельного плотника, отвергшей его домогательства[15]. Подобно Комусу[16], я был неуязвим для болтовни горе-моралистов. Я писал свои пять страниц в день и на горбу матери выезжал в люди — а не в рабы».

БЕДНОСТЬ, КАРТОШКА И ПОЛИТИКА

Между 1876 и 1885 годами Шоу редко выезжал из Лондона. Честно говоря, он за все это время не менял, кажется, даже костюма. Он был гол как сокол и зачастую стыдился показываться днем на людях:

«Помню, я купил книжонку «Как прожить на полшиллинга в день»: обстоятельства принудили меня заинтересоваться этим вопросом. Я исправно следовал всем советам в течение целого дня. Если когда-нибудь появится моя официальная биография, я заставлю отметить в ней, как свидетельство твердости духа и самоотречения, тот факт, что известное время я жил на шесть пенсов в день».

В одной из театральных рецензий Шоу за 1896 год содержится признание, не лишенное доли истины: «Избирая литературу своей профессией, я в основном руководствовался тем соображением, что литератор не торчит перед глазами своей публики и прилично одеваться ему нет никакой надобности. Стань я биржевым маклером, врачом, бизнесменом, мне бы пришлось влезть в крахмальную рубашку и цилиндр, пришлось бы беречь локти, беречь колени. Литература — единственная благородная профессия, которая не требует ливреи: ведь даже художник вынужден показываться своим натурщикам. Итак, я избрал литературу. О благосклонный читатель моих статей, ты не знаешь, в каком виде я щеголяю по улице! А если бы знал, то, пожалуй, купил бы другую газету».

Все десять лет безденежье прижимало его настолько, что «дважды в то лихое время» он прошелся по городу в расползшихся ботинках и брюках с дырами на приличном месте, скрытом за фалдами фрака, когда-то черного, но теперь позеленевшего; «обшлага пришлось подравнять ножницами, а преклонных лет цилиндр уж так обветшал, что я носил его задом наперед, чтобы, снимая, не сломать поля».

Светлые глаза, матовое лицо, всклокоченная рыжая борода, высокая костлявая фигура и крупная, решительная походка, может, и производили впечатление на уличных сорванцов, но издателей этим было не взять. Редко-редко перехватывал он где-нибудь шиллинг на театр, а то просто бродил по улицам, с годами все сильнее обнашиваясь, покуда живого места не оставалось в его убранстве.

Главными его развлечениями были походы в Национальную галерею (там бывали дни бесплатного посещения) и в Хэмптон-Корт. Читальный зал Британского музея стал для него, как и для Сэмюэла Батлера[17], вторым домом. Он вдумчиво штудировал все книги по этикету, какие только мог разыскать в каталоге. Особую его признательность заслужило сочинение «Манеры и тон, принятые в хорошем обществе».

На его памяти первый урок хороших манер преподала ему тетка. В детстве он как-то усомнился, чтобы определение «милашка» могло подойти к одной знакомой девочке, вследствие чего тетка поставила ему на вид: «Запомни раз и навсегда, что в любой семье красавицей считается девочка, меньше других уродливая». Поглощаемые в Британском музее книги о пристойном поведении учили нужнейшим вещам, например: как пользоваться чашкой для ополаскивания пальцев. Он уже не боялся совершить какую-нибудь оплошность — вечный страх новичка в обществе.

В более серьезных вещах он, однако, отказывался следовать книгам: «Держать свое мнение при себе мне было так же чуждо, как скрывать свою национальность, да к тому же я еще имел привычку возражать всякому, от кого надеялся узнать что-нибудь полезное для себя: хотелось вызвать другого на разговор, покопаться в чужих мыслях. Поэтому, мне кажется, многие милые люди должны были считать меня очень неприятным молодцом».

Вопреки позднейшим легендам, Шоу защищал вечерний костюм как самый демократический наряд: в нем тебя не отличишь от герцога. И костюм отлично служил ему в вечерних вылазках, но однажды хозяин костюма зацепился за что-то в опере и порвал его. К счастью, в то время Шоу мог уже позволить себе купить другой. Вечерний костюм, кстати, послужил причиной странных происшествий, которых днем с Шоу не приключалось: «Однажды вечером (я тогда еще писал романы, но никто ни в грош не ставил мое трудолюбивое перо) я шел по Слоун-стрит, напялив благословенную броню литератора-неудачника — вечерний костюм. Некто остановил меня красноречивым призывом о помощи, уверяя, что у него нет ни пенса. «У меня тоже», — откликнулся я со всей искренностью. Он вежливо поблагодарил и отправился восвояси без тени недоумения. Но я остался с вопросом, отчего бы и мне не пойти с протянутой рукой: ведь можно недурно прожить, если научиться делать это с таким вот достоинством… Еще одно воспоминание. В этом же костюме я заполночь шел с Пикадилли на Бонд-стрит, как вдруг неприкаянная уличная дама признается мне, что пропустила последний автобус на Бромптон и заранее благодарна джентльмену, который подвезет ее в кебе. Ни возраст, ни Англия не выбили еще из меня старомодной ирландской галантности, а участь романиста без издателя помогла увидеть сходство наших с дамой трудов и трудностей. Я все же очень вежливо уклонился, ссылаясь на ожидавшую дома жену (пришлось срочно ее придумать) и на то обстоятельство, что столь привлекательная дама без телохранителя не останется. К несчастью, моя речь произвела обратное действие, вследствие чего дамочка вцепилась мне в рукав с громогласным желанием следовать за мной, одарив лестной характеристикой «настоящего джентльмена». Напрасно убеждал я, что, уйдя с Пикадилли на Бонд-стрит, она уже никогда не найдет кеба: дама доверилась мне столь безгранично, что стряхнуть ее можно было только силой. В конце концов я остановился на углу Олд Бонд-стрит, вынул кошелек, раскрыл его и вывернул наизнанку. Как она приуныла, бедняжка! Повернулась на каблучках, печально взмахнула юбкой — и была такова».

После смерти Ли Шоу перестал выбираться в общество, наглухо отгородившись от лондонских светских и художественных кругов. Отобедав как-то в «Сэвиле», он зарекся быть литератором, даже не хотел одним воздухом дышать с этой публикой: «Будь я глупее, чего доброго застрял бы на всю жизнь в этой компании, для которой обоюдное состязание умов — только повод потрещать потом на пишущей машинке».

Перед тем как заречься от встреч с литераторами, он успел повидать самую яркую личность в литературе того времени. Вероятнее всего, через сестру, обладавшую хорошим голосом, он познакомился с леди Уайльд, а на один из вечеров к жене заглянул Оскар Уайльд. В разговоре с Шоу он был даже чрезмерно любезен:

«Мы крепко невзлюбили друг друга, и эта странная неприязнь держалась до самого конца, когда мы уже давно перестали быть задиристыми новичками, сделались светскими людьми, знающими все тонкости обхождения. Видались мы редко: я как чумы боялся литературных и художнических кружков и нечастые приглашения отклонял с притворным ужасом — не хотелось слишком уж осаживать людей, из лучших чувств признавших меня привилегированным психом».

Нет сомнения, что многие из знакомых Шоу находили его человеком если не сумасшедшим, то, по меньшей мере, эксцентричным. Переживая затянувшееся увлечение Шелли, он в 1881 году обратился в вегетарианца: мясная пища, заявлял он теперь, это «людоедство, из трусости не посягающее на людей». Против мясного стола у него было три возражения.

Прежде всего, гнусно пожирать своих ближних: к животным он испытывал совершенно родственные чувства. «Забавно разговаривать со зверями на языке, который я сочиняю для них. Вроде, им эта беседа доставляет не меньшее удовольствие; они чутко реагируют на тон моего высказывания, хотя его интеллектуальное содержание не вполне до них доходит. Случалось, в придачу к снятой квартире мне доставались собаки, и я вынес убеждение, что если животные не знали прежде человеческого обращения и потому дичатся людей (последние вели бы себя не лучше в их шкуре), то достаточно заговорить с ними как с ровней — и нас уже водой не разольешь. Только так я могу сходиться с животными. Как приятно, когда дикая пичужка начинает тебе доверять — малиновка хотя бы! Мне доставляет удовольствие расположить к себе враждебно настроенное поначалу животное. Но если зверь несговорчив — он мне делается неприятен. В зоопарке всегда есть угрюмый косматый лев, который разорвет вас ни за что ни про что. Но по соседству есть и прекрасный безгривый лев, с которым безопаснее поиграть, чем с иным сенбернаром: ничто так не нужно ему для светлого расположения духа, как ласка и внимание. Мое отношение к этим львам меньше всего походит на отношение плотника к дереву: этот кусок сучковатый, а тот — податливый, приятно в руки взять. Или, например, мотоциклы: вот этот капризный, на нем шею свернуть недолго, а тот в полной исправности. Нет, я отношусь к львам так же, как к людям. Один мне нравится, другого я не люблю. Вырвись они из клетки и получи пулю в лоб, я бы очень сокрушался о первом, второй же не дождался бы от меня никакой другой отходной, кроме: «Собаке — собачья смерть». Ясно, такие чувства вызывают только ближние. Я думаю, что настоящий человеколюб должен находить ближних в любом образе». Из чего, впрочем, для него не следовало, что грех убивать зверей, насекомых и даже людей. Оберегая себя, люди частенько истребляют крыс, мышей, кроликов, волков, оленей и змей: «Мы знаем, что буддист метет перед собой дорогу, дабы не наступить на мошку; но что он делает с блохой, мешающей ему спать, того мы не видим».

Далее, потребление мяса вредно с общественной точки зрения:

«Человек попадает в страшное рабство к животным. Коровы и бараны, окруженные челядью ветеринаров, животноводов, пастухов, живодеров, мясников, молочниц и бог знает кого еще, отвлекают массу человеческого труда от воспитания людей и заботы о них. Я уповаю на то, что придет время, когда мы научимся питаться воздухом и одним разом покончим с антисанитарией, которую несет с собою мясной стол».

Наконец, от мяса страдает здоровье, вянут силы. «Противно смотреть на разгуливающих мертвецов; как это дико!» — записывал Шоу и, хотя сам отменным здоровьем не отличался, был «по меньшей мере в десять раз крепче любого пожирателя трупов». Бык, сильнейший из зверей, — вегетарианец. Даже лев, растерзав добычу, лакомится не плотью, а лезет в желудок, ищет непереваренную зелень. Подпаленной падалью брезгают лучшие в мире атлеты.

У вегетарианца одно горе — некуда девать энергию, ее просто немыслимо избыть сполна. Шоу требовалось «рыть канавы по полтора часа ежедневно — тогда, пожалуй, пар не разорвет котлов… Дайте мне работу! Лучше всего — прорежать джунгли. Впрочем, сойдет и малярная кисть!»

Однако не одному только вегетарианству был он обязан своей кипучей энергией:

«Я трезвенник, ибо мои родные с лихвой возместили все, что могла задолжать семья Шоу винокуренной промышленности, я был перед нею чист; ну, а кроме всего прочего, мой мозг не нуждался в искусственном возбуждении… Я напрямик объявляю, что потребителю виски и мертвой плоти не по силам высокий труд, к которому он призван». Правда, толкуя со мной по этому поводу, Шоу допускал, что «поскольку большинство людей не умеют и пяти минут мыслить последовательно и конструктивно, то невелика будет потеря, если затмение поразит отпущенные им умственные способности».

Нелюбовь к табаку тоже сберегала силы. Его отец был против «неразумной выдумки — давать служащим неприсутственный день: ведь только и делают, что дымят напропалую и бока пролеживают». Джи-Би-Эс не мог отказать отцу в здравом взгляде на алкоголь и табак, даже если тот недостаточно твердо держался своих идеалов на практике.

Шоу признавался: «Мальчишкой я по дурости считал, что затемнять свои легкие — достойное мужчины дело. Но уже подростком стал задумываться: платим трубочистам за дымоходы, а сами коптим комнаты мерзким дымищем! Мало, что ли, без нас в мире грязи, дыма и духоты?»

В войну 1914–1918 годов было высказано предположение, что мыслями, творчеством, своим характером Джи-Би-Эс обязан овощной диете, а поскольку в те дни и без того назревал вопрос — жевать зелень или помирать с голоду, — это счастливое предположение обещало большую панику. Шоу внес успокоение в умы своих сограждан: «Вегетарианцев в мире — тьма тьмущая, а Бернард Шоу — один… Знаменитым за здорово живешь не делаются, тут мало отказаться от котлет в пользу макарон».

Но раньше он все же утверждал, что вегетарианцы, подобно фарисеям, не похожи на других людей: «Вегетарианец оказывается в необычном положении, он испытывает все то же, что и другие, но ощущения у него иные. Иначе переносит он боль, радость, по-другому треплет его лихорадка и прохватывает холод; другой предстает ему любовь». (Иными словами, Шоу — не такой, как все!)

Овощи были ему по вкусу: «Человек с моей духовной энергией не склонен живиться трупами», — твердил он. Здесь все дело вот в чем: Джон не потому баптист, что ест акриды и дикий мед, он только потому их и ест, что он баптист. Давая человеку избыток сил, овощной стол пестует определяющие черты в его характере. Преступник не сделается христианином, посади его на картошку и капусту. Он только еще больше озвереет. Так и Шоу — он еще больше сделался самим собой. Преступников в мире больше, чем христиан, и, стало быть, без мяса нам никак не обойтись.

А Шоу уже до своего вегетарианства бурлил энергией. Сочинению романов досталась только малая ее часть. И вот, с целью найти приложение этой энергии, а заодно укрепить нервы, в 1879 году он вступает в дискуссионный клуб — на пару со своим другом Джеймсом Леки, который пробудил в нем интерес к фонетике. Клуб этот назывался Обществом изысканий. Его члены рассуждали об эволюции, атеизме и на другие темы, молились на Джона Стюарта Милля, Чарльза Дарвина, Герберта Спенсера, Гекели, Мальтуса и Ингерсола. Во время дебатов, происходивших в стенах «Лиги заботы и попечения о женщинах» на Грейт-Куин-стрит, Шоу впервые ввязался в спор.

Не помня себя от страха, он вдруг поднялся с места и заговорил. Смущался он страшно и, сев на место, был убежден, что показал себя круглым дураком. Впредь он решил никогда не пропускать собраний и непременно на каждом выступать, каких бы мук это ему ни стоило. И он держался этого решения, мучительно труся, пока до него доходила очередь, и удивляясь, почему окружающие не слышат тяжелых ударов его сердца. От волнения он не мог читать своих записей, а держать их в памяти не умел, мысли рождались на месте.

Шоу казалось, что все видят его насквозь, и потому был безмерно удивлен, когда на третий раз ему предложили председательствовать. Он решил, что ему, видимо, удалось скрыть свой страх под маской спокойствия, но секретарь был стреляной птицей: от него не ускользнуло, как у Шоу дрожали руки, когда тот подписывал протокол собрания.

Итак, Шоу обрел дар речи и распорядился им куда искуснее прирожденных говорунов. Он шел в любой дискуссионный кружок, встревал в любые дебаты — только позовите. Посещал публичные собрания и лекции, в которых не бывало недостатка по воскресеньям, и всегда выступал в прениях.

Он сравнивал себя с «офицером, который трусит, но лезет под пули, чтобы привыкнуть к ним и выучиться своему ремеслу». Год-другой он не задумывался о дальнейшем, просто набивал руку в новом для себя и крайне необходимом для жизни деле. Оратор от случая к случаю, он станет убежденным пропагандистом социалистических идей лишь после того, как беготня по собраниям столкнет его с искусительным красноречием Генри Джорджа.

Случилось это в сентябре 1882 года. Шоу было тогда двадцать шесть лет. Однажды он забрел в Мемориал Холл на Фаррингдон-стрит, где Генри Джордж проповедовал национализацию земли и единый земельный налог. Своими предложениями красноречивый американец рассчитывал воспламенить англичан. Шоу оправдал его ожидания. «До того вечера я, как и пристало атеисту, интересовался в основном столкновением науки с религией. Генри Джордж ткнул меня носом в экономику. Достав за полшиллинга «Прогресс и бедность», я пришел в восторг и, не в силах сдержать себя, выступил по этому вопросу в Демократической федерации Гайндмана. Меня обрезали: да не смеет касаться таких материй тот, кто не читал Карла Маркса. Тогда я отправился в Британский музей и засел за «Капитал» во французском переводе Девилля — английского перевода еще не было. И все перевернулось в моей жизни. Маркс стал моим откровением. Он сорвал с моих глаз завесу, научил меня думать над ходом истории и развитием цивилизации, заставил по-новому взглянуть на мироздание в целом, открыл мне мою цель и назначение в жизни. Снедаемый новой страстью, обращенный в новую веру, я возвращаюсь в Демократическую федерацию и вижу: кроме меня да Гайндмана, никто и страницы не прочел у Маркса».

Мне довольно трудно проследить, в чем конкретно выразилось влияние Карла Маркса на Шоу, ибо я не читал Маркса. Однако нет ни малейшего сомнения в том, что «Капитал» глубочайшим образом подействовал на Шоу, сделал из него социалиста, писателя-революционера, политического агитатора, переломил его мировоззрение, направил его энергию, оплодотворил его искусство, дал ему религию и, по его собственному признанию, сделал из него человека.

Был случай, когда я спросил Шоу, ценит ли он кого-нибудь из современных ему выдающихся политиков. «Упаси бог! — отвечал он. — После Маркса таким героям, как Гладстон, меня уже не сманить».

Проникшись мудростью от Маркса, Шоу проповедовал свет новой веры при всех случаях и обстоятельствах, хотя со временем он отойдет от некоторых положений экономического учения Маркса и будет развивать исключительно британскую разновидность социализма, называемую фабианством.

Целых двенадцать лет, в среднем трижды в неделю, Шоу выступал на уличных перекрестках и рыночных площадях, в парках, в крупнейших залах столицы и провинции, в Сити-Темпль, в Британской Ассоциации и в непрезентабельной обстановке тайных политических сходок — словом, всюду, куда только могли занести его ноги.

Вскоре он не знал отбоя от приглашений — всем хотелось выпустить его главным докладчиком. С просителями был заведен такой порядок: кто раньше попросит, тот и уносит — и не важно, какого чина-звания ходатай. Этот еженедельный распорядок публичных выступлений сломила лишь долгая болезнь, когда Шоу было за сорок, та самая болезнь, что кончилась его женитьбой. Но и после того спрос на него не падал, и, чтобы услышать его, люди до отказа заполняли залы и улицы.

Шоу было по душе его дело — так заурядный англичанин любит гольф или теннис. Для Шоу публичные выступления были и спортом, и развлечением, и делом жизни. Он. был много счастливее тех, кто добрую половину жизни все выискивает, чем бы скрасить свое существование.

«Впервые я приковал к себе внимание английской публики в Гайд-парке: забравшись на тележку, я выступал с шумовым сопровождением». Действительно, в Гайд-парке состоялось одно из первых его уличных выступлений, которому внимали трое бездельников, развалившихся на травке. Когда Шоу останавливался перевести дыхание, один из них, не поднимая головы, вопил: «Слушайте, слушайте!»

В другой раз в том же Гайд-парке он битых полтора часа распинался под проливным дождем перед шестерыми полицейскими, которых специально отрядили посмотреть за ним. Вода гулко била по их плащам. Он и их вознамерился обратить в свою веру, хотя наперед знал, что людям не втолкуешь лекцию, если они слушают ее за жалованье.

Дважды Шоу едва не угодил в тюрьму. Полисмен всегда может обвинить выступающего на уличном митинге в нарушении порядка: оратор или его слушатели послужат-де препятствием, если какой-нибудь пешеход или экипаж законным образом пожелает проследовать через это именно место. Когда кто-то из Социалистической лиги Уильяма Морриса стал жертвой такого обвинения, Моррис заявил, что подобного рода «правонарушением» люди грешат от колыбели и до могилы. Опытный и умный полисмен никогда не будет поднимать шума, если люди митингуют на обычном уличном пятачке, никому особого беспокойства не доставляя. Но когда находится какой-нибудь не в меру набожный констебль, для которого мирские речи в публичном месте богохульство, или констебль с ультраконсервативными взглядами, усматривающий прямой призыв к мятежу в социалистических обличениях капитализма, тогда немедленно возникает обвинение в «нарушении» и — пиши пропало! Закон на стороне констебля, и, когда тот опрометчиво запустил его в действие, закон уже не остановить, пусть даже лютой ненавистью отблагодарят власти примерное усердие своего агента.

В ответ на гонения общество, митинговавшее на улице, незамедлительно выбрасывает лозунг «Свобода слова!» и уже вопреки закону проводит свои встречи на том же самом месте. Оратор за оратором подвергаются аресту. Толпы народа стекаются на даровое зрелище, учиняя самое что ни на есть настоящее «нарушение». У судей выбор один: потребовать уплаты штрафа или отправить ораторов в тюрьму. Дабы волнение не затихало, находятся ораторы-добровольцы, желающие пострадать за свободу слова. Наконец, волнения переступают все границы, и тогда встревоженно поднимают голову религиозные организации, которые тем и держатся, что ведут свои проповеди под открытым небом. Правительство не прочь пугнуть атеистов и социалистов, но теперь уже против него всемогущество Свободной Церкви[18] и Армии Спасения. Министр внутренних дел дает полиции распоряжение срочно замять дело. Улица торжествует, и все идет тем же порядком, что и всегда, покуда необстрелянный полицейский-новичок не затеет такую же историю со знакомой уже развязкой.

Шоу дважды решал помучиться в заключении за свободу слова: «Судьба — капризная особа. В первом случае мне предстояло сперва выступить на запрещенном собрании, а потом отказаться платить штраф, но к вечеру того же дня полиция замяла дело. В другой раз соперничавшая с нами организация выдвинула своего мученика и провела его большинством голосов — к великому моему облегчению».

Поборов нервозность, связывавшую его первые шаги на ораторском поприще, Шоу стал на удивление способным народным трибуном: он предвидел все возражения, легко парировал выкрики, сокрушая или умиротворяя оппонентов — как подсказывали обстоятельства. Поймать его на слове было непросто, он отлично усвоил заповедь Роберта Оуэна: «Никогда не спорь — стой на своем, и точка». И очень старался, заняв эту неуязвимую позицию, выглядеть «достаточно диалектично».

С горлопанами он не знал большой беды, их возражения и вопросы он слышал уже сотни раз, и столько же раз были успешно испытаны его ответы: нужно только позаботиться, чтобы ответ всегда походил на экспромт.

Шоу искусно умел обратить против своего оппонента его же оружие. Когда фабриканты вознамерились нагнать панику, заявляя, что социализм лишит страну капитала, он с немалым для себя риском зачитал список баснословных заграничных капиталовложений и потребовал от капиталистов назвать хотя бы одно социалистическое предложение, которое не имело бы своей целью придержать капитал в своей стране. И паники как не бывало.

Если оппонент пускал в ход красноречие — Шоу и тут не отставал. Один такой случай произошел в публичной перепалке Шоу с лидером «вольномыслящих» Дж.-У. Футом.

— Не будем гадать, что правда и что ложь, — пусть они поборятся между собой, — пел соловьем Фут, — ибо сказал же великий старец Джон Мильтон: «Кто осмелится утверждать, что в открытом и честном поединке правда понесет поражение?»

Стихли аплодисменты, и поднялся Шоу:

— Я, право, не знаю, джентльмены, каким может быть исход честного и открытого поединка. Но спроси меня Джон Мильтон, кто видел, чтобы правда была посрамлена ложью в поединке, который современное общество ей навязывает, я выскажу Джону Мильтону: Джордж Бернард Шоу видел опозоренную правду очень даже часто!

Однажды на барнемутском пляже, где собрался на свои летние курсы весь фабианский выводок (причем любой из «курортников» мог спорить белизной лица с Пьеро), некая дама задала Шоу вопрос, сразивший его на месте. Она спросила: «Если я накоплю при социализме 50 фунтов — что с ними будет?» Он уже был готов сознаться, что на этот простой и практический вопрос ответить невозможно, но тут кстати подоспел еще кто-то со своими тревогами. Шоу отвечал долго, чтобы публика успела забыть о даме. Потом он извинился перед нею с глазу на глаз. А вопрос запомнил накрепко: от таких вопросов ни одному «изму» своими силами не отбиться…

Шоу трудился во имя общего дела: за всю свою жизнь он ни гроша не взял за свои выступления, хотя для нужд своего Общества ему не раз приходилось пускать шапку по кругу.

Он никого не ограничивал в вопросах — задавайте любые, и на предвыборном собрании в Дувре этим воспользовался тамошний журналист. «Сколько тебе платят?» — крикнул он. Шоу немедленно предложил журналисту купить его доходы за пять фунтов. Тот смешался. Шоу пошел на уступку: четыре фунта! Опять молчание. Аукцион продолжался, цифра падала: один фунт. Берете? Пять шиллингов. Опять нет? Полкроны. Шиллинг. Полшиллинга. Но противник не рискнул даже пенсом ради гонораров докладчика, и Шоу остался хозяином положения.

Провинциальные воскресные общества предлагали свою обычную таксу: десять гиней — но только не касаться религии и политики! Шоу благодарил и отказывался, сожалея, что по другим вопросам не выступает, и уверял, что его подход к указанным темам всегда оставляет место возражениям. Переговоры он кончал заявлением, что если путь неблизкий, то в качестве гонорара он просит обратный билет в третьем классе. За этим обыкновенно следовало: прекрасные условия, читайте на здоровье хоть каждое воскресенье — человек с таким вкусом, конечно, сумеет обезвредить любую тему.

Что это — бескорыстие? Напротив: он старался для пользы дела. Кто платит, тот и распоряжается — Шоу это прекрасно знал, и поскольку его заботой было самому распоряжаться, он и откупался тем, что ничего не брал.

Шоу не беспокоила оппозиция: беспокоило, что оппозиции не было. Редко-редко попадал он в переделки и отступал с боем, рассыпая остроумие на виду у шумной и враждебной аудитории. Обычными стали переполненный зал, горячие аплодисменты и единодушное одобрение. Шоу жаловался: «Это немного сбивается на христианство. Вас благоговейно выслушивают, во всем соглашаются, идут за вами и ловят ваши речи. Но дальше-то что?..»

Знаки одобрения его не грели — он даже вряд ли замечал их. Возвращаясь как-то с удачного собрания в Баттерси, он по пути нагнал представительную, средних лет супружескую чету. Как ему стало стыдно! Они возвращались с лекции, и мужчина сокрушался: «Когда я вижу, что человек умеет так говорить, я себя чувствую прямо земляным червем». Шоу почувствовал себя последним мошенником. Ведь на этом именно собрании один из присутствующих заявил: «Я расхожусь (насчет того-то и того-то) с Бернардом Шоу. Конечно, он разнесет меня в пух и прах, места живого не оставит, но что из этого? Мои взгляды остаются при мне…» И Шоу его похвалил. Предупредил публику, чтобы остерегались обмануться умненьким краснобайством. Признался, что лично он может обернуть любое обсуждение как на пользу социализму, так и на руку самым махровым тори.

Из своей агитаторской деятельности Шоу вынес несколько полезных уроков. Сейчас трудно себе представить атмосферу, в которой он начинал. В начале 80-х годов очередной кризис перепроизводства лишил работы тысячи людей. Пособий по безработице и государственного страхования тогда еще не знали. Безработица означала голодную смерть. В отчетах Главной Биржи завели отдельную графу — для сообщений о смерти. Голодных и озлобленных людей совсем нетрудно собрать на митинги, выстроить в процессии: самые революционные меры их не отпугнут. Люди не видели ничего сверхъестественного даже в подстрекательствах agents provocateurs[19] — полицейских прихвостней, с их обычной программой: поджечь Лондон с пяти углов (первым, ясное дело, должен был гореть Тауэр). Когда Моррис объявил, что, по его мнению, у рабочих осталась одна надежда — революция, он только выразил общее настроение. Не остались в стороне и божьи храмы, став ареной «церковных парадов», организованных Демократической федерацией Гайндмана.

Шоу был свидетелем такого «парада» в церкви Св. Иоанна на Ватерлоо-роуд. Проповедь епископа Лондонского прерывали возгласы, вопросы. В пастве творился раскол, как на каком-нибудь предвыборном собрании. «Здесь храм божий!» — запротестовал пораженный епископ.

Для молодых социалистов то было горячее времечко. Неистовая волна народного движения захватила Шоу. Он был весь в ожидании радостных перемен. В клубах Вест-Энда перебили окна. Все, казалось, тронулось с места — как вдруг оживилась торговля и опять все те же тридцать шиллингов в неделю были доступны каждому, кто пожелает работать. И все разительно изменилось. Признаки революции улетучились. Пламенные вожаки растеряли свои многотысячные толпы, жадно ловившие мятежные речи, и остались с десятком людей, и то — «своих». Наводящая ужас революционная Демократическая федерация оказалась в положении трех портных с улицы Тули[20], и ее вытеснило Фабианское общество — солидная, действующая в рамках закона организация, исповедующая курс политических интриг.

Опыт не прошел для Шоу даром. «От революции всегда можно откупиться тридцатью шиллингами», — подытожил он. И капиталисты приняли это к сведению. Откуда бы иначе возникло у нас пособие по безработице?!

Между тем Шоу сворачивал свою еженедельную деятельность клубного и уличного проповедника. Именуя себя лигами и федерациями, крошечные общества обрастали филиалами и долгами. Существование им давали сомнительные грошовые подписки и медяки, когда они объявляли складчину на своих собраниях. Кое-какой доход приносила распродажа «Справедливости» (газета Гайндмана) и «Общего блага» (еженедельник Морриса), а вообще — изворачивались как могли.

На протяжении нескольких лет под открытым небом или в дешевых зальцах с бесплатными местами, Шоу слушала настоящая публика — рабочие люди, живущие от получки до получки. На беду организаторы собраний заметили, что на выступлениях Шоу зальцы трещат по швам и слушать его приходит публика, которая в состоянии уплатить полкроны, даже шесть шиллингов за абонированное место. Где уж тут думать о героях мозолистых рук и бумазейных костюмов (если воспользоваться забытым языком чартистов)! И вот Шоу с отвращением видит себя в модном концертном зале, перед рядами, заполненными дамами в шляпах с хорошее колесо бок о бок с юными молодцами из Сити и прочими интеллигентами; места за шиллинг держит торговый люд, а на бесплатные ряды — если они имелись — оттеснен застенчивый пролетариат. С одной лекции Шоу иные общества могли продержаться не один год. Потеряв рабочую публику, Шоу перестроился и понес социализм в средние классы. Но нарабатывать кому-то деньги на этом он не собирался.

Ворох приглашений выступить с лекцией был отправлен в мусорную корзину. Отныне (это был примерно 1898 год) он оставил кафедру еженедельного проповедника и выступал только по особым случаям — как заправский политик.

ФАБИАНСКОЕ ОБЩЕСТВО

Обретя новую веру, Шоу некоторое время был в растерянности, не зная, к какой организации ему примкнуть. Существовало общество последователей Генри Джорджа, называвшее себя Британской лигой земельного передела. Он было подался к ним, потом вышел: капитал здесь почитали святыней — явно антимарксистская группа. Была еще организация христианских социалистов — Союз Св. Матфея, которую основал строптивый священник англиканской церкви Стюарт Хедлэм. И здесь Шоу начитал немало лекций, хотя в Союз не вошел: мягко выражаясь, он не принимал 39 догматов[21], а самих христианских социалистов в глаза называл капелланами с пиратского судна. В общем, как ни крути, оставалась только Демократическая федерация Генри Майерса Гайндмана, принадлежавшего к немногочисленному, а теперь уже и совсем вымершему племени космополитов-викторианцев.

Гайндмана обратил на путь истинный сам Карл Маркс, и он же его выставил вон, когда Гайндман в своем памфлете «Англия для всех» прибегнул к аргументации Маркса, не оговорив ее авторства. Маркс в те дни пользовался репутацией злодея: в 1864 году он сколотил губительный и страшный «заговор» под именем Интернационал; более того — в 1871 году поддерживал Парижскую коммуну, которую любой английский политик расценивал как выступление «поджигательниц». В 1881 году Генри Майерс Гайндман основал свою Демократическую федерацию, впоследствии закономерно перекрещенную в Социал-демократическую и провозглашенную восприемницей Интернационала. Гайндман был человеком образованным, красноречивым, с представительной внешностью и не без литературных способностей. (Шоу рассказывал, что портрет Тэннера в «Человеке и сверхчеловеке» написан им с Гайндмана.) Искренняя убежденность Гайндмана и поддержка со стороны мятежных безработных произвели неотразимое действие на капиталистическую прессу. Число членов Федерации было определено цифрой 4000, тогда как ближе к истине была бы цифра 40 — так же точно «Красному Интернационалу» приписывали в 1861 году сказочные доходы, а всего набегало их за год 18 шиллингов.

За неимением лучшего Шоу подумывал уже о вступлении в Федерацию, как вдруг в руки ему попала брошюра «Откуда столько бедных?». Брошюру выпустило Фабианское общество, и название организации пришлось ему по душе: похоже, собрались образованные люди. Из брошюры Шоу узнал адрес Общества и явился на очередное заседание.

Подобно многим учреждениям, посвятившим себя заботам о «благе народном», Фабианское общество начинало свою деятельность, имея несколько завышенное представление о человеке. Поплутав много лет {очевидно, с закрытыми глазами) по Европе и Америке, шотландский философ Томас Дэвидсон воротился в Лондон и основал Братство Новой Жизни. С самого начала в Братстве состоял Хэвлок Эллис, и, если прибавить еще будущего премьер-министра Англии Дж. Рамзея Макдональда, цель этого Братства становится яснее ясного: перестроить общество «на основе высокой нравственности». Всего лучше было бы открыть колонию где-нибудь в Южной Америке и, населив ее незаурядными личностями, явить человечеству великий нравственный пример.

Иные члены Братства, особенно Губерт Блэнд, выражали сомнение, что высшую нравственность удобнее насаждать в Бразилии, чем в Англии, Другие вспоминали судьбу десятков таких колоний, тоже основанных в Америке, и либо поглощенных в итоге капитализмом, как мормоны и перфекционисты Ониды, либо распавшихся.

Несколько умерив восторги по поводу человеческой природы, оппоненты раскололи кружок Дэвидсона и выделились в самостоятельную от Братства организацию — Фабианское общество. Это название объяснялось на титульном листе их первой брошюры: «Умейте выжидать, когда это нужно, как сумел набраться терпения, вопреки хулам нетерпеливых, Фабий в войне с Ганнибалом; и, как Фабий, ударьте покрепче, когда приспеет время, не то впустую будет ваше ожидание»[22]. Никто этой исторической фразы не высказывал: ее придумал ad hoc[23] известный член Общества физических исследований Фрэнк Подмор. За цитатой следовало безапелляционное заявление: «Фабианское общество — организация социалистическая».

В 1884 году фабианцы сходились в доме Эдуарда Пиза (этот тоже был из Общества физических исследований) по адресу Оснабург-стрит, 17, С.-З.[24] Шоу жил в доме напротив. 16 мая. 1884.года он впервые вошел в дом № 17. Позднее он карандашом припишет под протоколом: «Это заседание сделалось памятным, событием благодаря первому появлению здесь Бернарда Шоу». К тому времени Общество существовало уже около восьми месяцев. Шоу стал его членом 5 сентября и в январе следующего года был избран в исполнительный комитет.

С фабианцами он сработался. Такими людьми интересно руководить: умеют думать, заботливы, умны, с чуткой гражданской совестью, начитанны, с критической жилкой, страшно серьезны, но при случае могут и посмеяться над собой, и все — социалисты, открыта и бесповоротно. Своей второй брошюрой они решительно отмежевались от других социалистических кружков (эту брошюру написал уже, конечно, Шоу) и от языка и настроений тех, кто выяснял, «откуда столько бедных». Тут все пропитано «образованностью» и антибуржуазностью.

Взгляните хотя бы на эти выдержки:

«В наш век уж так заведено: бьется человек, выбивается в люди — и давай другими помыкать».

«Действующая ныне система передачи государственной земли и капитала в аренду частным лицам со всей очевидностью поделила общество на враждебные классы: на одном полюсе — отменный аппетит за пустым столом, на другом — яства и немощные едоки».

«Неразумно, прикрываясь интересами дела, доверять государственные земли частным лицам, ибо они с похвальным постоянством эти земли губят».

«Правительство в теперешнем его виде имеет столько же оснований представлять государство, сколько лондонский дым — называться погодой».

Но Шоу понимал, что верность Марксу Фабианское общество сохранит, лишь отменив литературные фейерверки и ввязавшись в войну с фактами и цифрами в руках. Он нашел для этого и подходящего человека.

В 1879 году на дебаты в Общество изысканий захаживал широкобровый молодой человек — коренастый, с миниатюрной кистью и маленькими ножками, чертами лица походивший на Наполеона III. Он занимал важный пост в государственном аппарате и в политике был последователем Милля. Это был Сидней Уэбб.

Шоу признавался мне: «За всю жизнь мне только раз удалось сделать стоящее дело — я повстречал в дискуссионном клубе Сиднея Уэбба и навязался со знакомством. Мы отлично дополняли друг друга. Чего не знал я, то знал он, и, наоборот, — впрочем, последнее бывало редко. Он знал все ходы и выходы, а я толкался в открытую дверь. Он англичанин, я ирландец. В делах политики и власти он собаку съел, а я был молокососом. Он был чертовски способным человеком и держался с достоинством, я же был — богема. Он был неутомимым исследователем, я больше полагался на догадку и наитие. Художник и метафизик, я был в его глазах уродом, правда, умным, занятным и в общем-то излечимым. В довершение всего он был человек простой, холостой, самостоятельный — как скажет, так и сделает. У меня же был драматический склад характера, я не чувствовал за собою цельности и мог свободно раствориться в пятистах лицах, как Шекспир или Мольер, Дюма или Диккенс. Словом, откуда ни посмотреть — лучшего союзника мне было не найти. И я ухватился за него так крепко, как только мог».

Если продолжить сей перечень контрастов в маколеевском духе, то обнаружится, что героями этого содружества были оба партнера. Драматические способности Шоу делали его яркой фигурой; он так ловко выезжал на них, что нередко вызывал упреки в саморекламе. Таланты Уэбба, напротив, заявляли о себе без помпы. С газетами Уэбб не умел и не любил иметь дела, а Шоу без газет было просто нечего делать. Уэбб относился к себе ровно, без надуманных сложностей и в герои не лез — в герои его тащил за уши Шоу для собственного удовольствия. Да, быть возле Шоу и не оказаться героем было не так уж просто.

В те давние дни, когда Шоу еще ничего не натворил, кроме романов, к которым не желал притронуться ни один издатель, — в те дни он высказался, что его репутация возрастает с каждым очередным провалом. Он похвалялся, что таких репутаций у него накопилось пятнадцать. Иное дело Уэбб. «Какие там пятнадцать» репутаций! Удивительный и единственный в своем роде труд Уэбба одним разом принесет ему хоть и позднюю, но верную славу. Без Шоу здесь не обошлось: он предвидел этот триумф, он придумал великого Сиднея Уэбба задолго до того, как великий Сидней объявился собственной персоной. Уэбб не умел выставляться, а для Шоу позерство было второй натурой, он и для приятеля постарается. Пришлась кстати и буффонада: Уэбб был отнюдь не без юмора, но балаганить не умел, и, когда была нужда разрядить атмосферу шуткой, Шоу всегда поспевал ему на помощь.

В общем, что и говорить, пара была идеальная. Кроме того, как и всех фабианцев, их связывали стыд при виде всего, что творилось вокруг, и страстная мечта (которую дети у Толстого называли мечтой об исправлении мира)[25] сделать для людей что-нибудь получше того, что делал с ними капитализм.

Шоу поделился с Уэббом своим открытием: в Лондоне основалось некое Фабианское общество. Несколько следующих дней они провели в Уайтхолле, обсуждали, прикидывали, примеривались. Уэбб легко поддавался на уговоры. На собрании нового Общества он почувствовал себя, как и Шоу, в своей тарелке.

Еще один новобранец фабианской армии был ходячей энциклопедией. В юности на него так и сыпались награды, подарки, стипендии. Да и немудрено, что на любом испытании он выходил первым: единым взглядом он схватывал самую суть предмета и накрепко запечатлевал ее в сознании, удерживая в памяти любую мелочь, если только она заинтересовывала его. Ума — палата, и порядок в ней такой образцовый, что ее не захламить никакому новому знанию. Уэбб не умел впадать в уныние, страстно жаждал знаний, горел желанием послужить обществу, так что он и фабианцы друг другу подошли. Не беда, что руки у него не в мозолях, что не умеет он залатать прокол на шине или забить гвоздь: у него хорошо работает голова, на слове его не поймаешь — такой забьет одними фактами.

Привлекли фабианцы и Сиднея Оливье, красавца аристократа с революционными взглядами, который служил вместе с Уэббом в Министерстве колоний. Опекаемое доселе Блэндом вкупе с женой, умной и обаятельной Эдит Несбит, Общество вскоре перейдет под руководство четверки: Шоу, Уэбба, Оливье и его университетского приятеля Грэама Уоллеса. Все четверо стали членами хэмстедского Клуба истории, выросшего из кружка по изучению марксизма. Здесь «одна молодая русская дама обрушивала на нас «Капитал» по-французски, покуда хватало нашего терпения и мы не начинали ссориться».

В Хэмстед, на собрания клуба Шоу, Уэбб и Оливье отправлялись вместе. Члены клуба собирались дважды в месяц сначала на частных квартирах, потом в хэмстедской абонементной библиотеке. Обсуждалась история европейской экономики, толковалась мудрость всех социальных преобразований, от Мора до Маркса и Прудона. Закладывались основы небезызвестного «фабианского» социализма.

Члены клуба не жаловали друг друга особой обходительностью, и все же им понадобилось какое-то время, чтобы привыкнуть к Шоу. Он ликвидировал трения, громогласно и в самых нелестных тонах раскрывая групповые секреты. Предмет споров быстро забывался: всех объединял отпор, который следовало дать филиппикам Шоу. Самая внешность Шоу, казалось, помогала юмористу: бледное лицо и клочья оранжевой растительности на скулах и подбородке. Кто-то даже уподобил это лицо «недоваренному яйцу в мешочек».

Первые фабианцы являли собой пестрое сборище философствующих анархистов, отчаянных мятежников, атеистов, противников денег, христианских социалистов, поборников единого налога, блаженных жертв неразборчивого чтения, прихвативших, к примеру, вторую часть «Фауста» Гёте и утопистов. На весь этот калейдоскоп лиц снисходительно взирал типичный провинциальный тори демократ Блэнд — чем, скажите, не Парламент?

Когда же прибыло подкрепление в лице Шоу и Уэбба, стало ясно, что без конституционализма не обойтись: хватит, никаких уступок анархистам! На вопрос, скоро ли победит социализм, Шоу уже не ответит: «Две недели, самое большее». Он со всей серьезностью объявит обманом и ловушкой позицию бунтарей: если вчера капитализм был еще в силе, социализм назавтра не настанет, хотя бы мы и пошли сегодня на штурм Бастилии. Только беду накличут эти пылкие умы, и Шоу обращался к чувству юмора фабианцев, благодаря которому мятежники уже не могли воспринимать себя чересчур серьезно. Легкий, дерзкий на язык Шоу, иной раз ради позорного осмеяния своих оппонентов городивший сущую чепуху, отпугнул многих эмоциональных реформистов, которые окрестили «кабинетных социалистов» черствыми циниками. Новые руководители, однако, были рады сбыть этих реформистов с рук — те и ушли ни с чем.

Впервые имя Шоу было упомянуто в газетном отчете в связи с его выступлением в январе 1885 года на конференции о заработной плате в промышленности. Фабианское общество выбралось из кабинетного сумрака и прислало на конференцию двух своих представителей.

Шоу начал речь словами: «Председатель попросил не высказываться в духе, задевающем чувства определенных классов. Так вот, я обращаюсь к новейшему классу — к взломщикам, и если представитель его находится в зале, то пусть он мне поверит: я не порицаю его профессию. Я отдаю должное его высокому умению и смелости. Я понимаю, как многим он рискует: никакой хват-капиталист с ним не сравнится — ведь под угрозой свобода, жизнь, выпивка. А сколько людей обязаны громиле куском хлеба?! Адвокаты, полисмены, надзиратели, строители тюрем; перепадает и палачам… Полагаю, присутствующие здесь акционеры и землевладельцы согласятся, что я не хочу обидеть их больше, чем взломщиков. Я хочу всего-навсего пояснить, что эти три социальные разновидности наносят обществу один и тот же вред».

«КРОВАВОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ» НА ТРАФАЛЬГАРСКОЙ ПЛОЩАДИ

Упадок торговли достиг своего апогея в 1886–1887 годы. Безработные вышли из повиновения. Демократическая федерация ковала пока горячо и в феврале 1886 года прошла с безработными от Трафальгарской площади в Гайд-парк через Полл-Молл[26]. Полиция ожидала толпу в другом месте, эта ошибка стоила начальнику полиции его места. Богачи прилипли к окнам своих клубов — поглазеть на потеху. Безработным показалось, что из них делают посмешище, и они перебили окна, вошли в парк и открыли там митинг. Какие-то бродяги ограбили лавки и у статуи Ахиллеса остановили экипаж с дамой. Зачинщиками сочли Гайндмана, Джона Бернса и еще двоих. Они были арестованы. К счастью, старшина присяжных оказался видным христианским социалистом, который вертел в суде, как хотел, и четверых подсудимых оправдали.

Бунт нарастал, и в конечном счете уперся в вопрос о том, можно ли собирать митинги на Трафальгарской площади. Клич «Свобода слова!» привлек к социалистам всех рабочих.

На 13 ноября 1887 года — этот день впоследствии получил название «Кровавое воскресенье» — был назначен массовый митинг на Трафальгарской площади. Полиция наложила запрет, ссылаясь на постановление, вменявшее ей в обязанность «не допускать беспорядка» во время демонстраций. Шоу познакомился с этим постановлением (другие спокойно наплевали на него) и заявил, что обязанность «не допускать беспорядка» отнюдь не дает полиции права запрещать демонстрации, наоборот, подразумевает законное право на демонстрации. Значит, о запрете надо забыть и доказать свои кровные права. В Шоу пропадал юрист: вот и здесь он постарался, чтобы все было, как надо, по закону.

Разумеется, он шел со всеми на эту демонстрацию и выступал в числе других на Клеркенуэлл-Грин, где собрались для марша жители северной части города. Рядом с ним на трибуне стояли Уильям Моррис и Анни Безант, которую он тоже привел к фабианцам. Анни Безант безусловно была самым ярким публичным оратором в Лондоне, да, пожалуй, и во всей Европе. Ее не могла обескуражить или сбить никакая аудитория.

На Клеркенуэлл-Грин Шоу убеждал сохранять порядок и решимость в несокрушимых колоннах, направлявшихся к площади. Он еще за чистую монету принимал слова Шелли: «Вас много — их мало»[27]. Ну, впредь будет умнее.

Моррис отправился в голову демонстрации, Шоу остался, где стоял. Миссис Безант, глубоко привязанная к Шоу, напросилась идти рядом с ним. Шоу бурно возражал — возможно столкновение с полицией, и, если она будет настаивать, ей придется самой постоять за себя. Нелегко было погасить ее боевой задор, и они пошли рядом.

Все шло гладко до Блумсбери. Но там, в западной части Хай Холборна, дома расступились по сторонам и изумленная процессия увидела беспорядочное отступление головной колонны демонстрантов под ударами полицейских дубинок.

Вероятно, миссис Безант ожидала от Шоу героических поступков. Но единственное, что можно было сделать героического, — не бежать, как другие. «Выбирайтесь отсюда», — подал он ей совет. Она выбралась из толпы, держась направления к Трафальгарской площади. Больше он ее в тот день не видел. К нему с криком лез человек:

— Ведите нас, Шоу! Скажите: что делать?

— Ничего, — ответил Шоу. — Пусть каждый добирается до площади, как может.

Схватка привлекла любителей поглазеть. Протиснувшись сквозь их ряды, Шоу застал последний эпизод подавления бунта: пожилой еврей из средней буржуазии, простирая руки, убеждал в чем-то молоденького полицейского. Тот свалил его ударом дубинки. Так окончитесь сражение в северной части города.

До площади Шоу добрался спокойно. Демонстрантам из южных районов пришлось потяжелей. Миновав Вестминстерский мост, они вышли на Уайтхолл, и тут старые солдаты расслышали сигнал горна: «Седлай!» Шоу подоспел на площадь как раз к появлению кавалерии. Всадники разъезжали по трое, и в первой тройке на средней лошади между военными ехал гражданский чин в сером костюме: это был член магистрата, обязанный отдать толпе приказ разойтись. В случае неповиновения войска откроют огонь. Но он был избавлен от «чтения Закона о мятеже»[28]: присутствие полиции решило все бесповоротно.

Весь день на площади маячили всадники и под надзором полиции, разбитой на группы по четыре человека, неторопливым шагом прогуливались бесстрашные граждане.

Шоу ходил в компании с шотландским философом и историком Стюартом Гленни, которого непочтительные фабианцы прозвали Великой Развалиной. Гленни кричал на всех перекрестках, что мир сбился с пути и шел к христианству уже в 6000 году до нашей эры: надобно, значит, все повернуть вспять, встать на путь разума, а потом уж думать о политических реформах. Шоу столкнулся с ближайшей четверкой полисменов, извинился и получил вежливый ответ. Вдруг возникла паника, кто-то побежал, и тут в Стюарте Гленни заговорил воинственный шотландский горец. «Стой, назад!» — рявкнул он, и пораженные беглецы застыли на месте. Инцидент был исчерпан.

До появления на площади Шоу события сделали там героем дня еще одного шотландца. Каннингем Грэам и Джон Бернс (в будущем «человек под красным флагом») сумели одни добраться до площади и, будучи встречены превосходящими силами короиы, решили пробить-с я с боем и держались с честью, покуда их не сломили. Высокому и живописному Грэаму так изрядно намяли бока, что свое полуторамесячное заключение он провел в комфорте тюремного лазарета. Бернс не пострадал, он был низкого роста. При встрече Шоу поинтересуется, как ему удалось выйти сухим из воды. «Я совал кулаки направо и налево, — отвечал Джон, — ну, мне и не досталось палки». Не исключено, что полиция остереглась перестараться: Бернс был очень популярный оратор, всеобщий любимец.

Люди затаили лютую злобу на полицейских. Даже мечтательный буржуа, автор поэмы «На пути к демократии» Эдуард Карпентер — и тот переменился настолько, что позволил себе назвать полисменов «пресмыкающимися тварями», — его крепко побили в драке.

Лондонский рабочий класс воззвал о мщении. Неукротимая миссис Безант тоже не желала мириться с поражением. В следующее воскресенье они придут на площадь и, в свою очередь, докажут, что умеют пускать в ход палки. Не теряя времени даром, миссис Безант развернула такую деятельность, что мужчинам оставалось только стыдиться самих себя. Заручившись поддержкой газеты «Полл-Молл» и ее редактора Уильяма Т. Стэда, она выступала в защиту заключенных, врывалась в полицейские участки, бушевала на свидетельской скамье, закатывала речи перед судьями, наводя страх на полицейских, выпускала листок «Единение», служивший и копилкой и рупором.

А Шоу отмежевался от нее. Он первым делом написал Уильяму Моррису, прося его употребить все свое влияние и предупредить бесплодные уличные баталии. Моррис уже и сам опомнился, ибо своими глазами видел и первую атаку полиции и полное поражение демонстрантов — впредь он тоже не поддастся иллюзиям Шелли о «несокрушимой силе» безоружных, неорганизованных и недисциплинированных миллионов.

Вопрос о возвращении на Трафальгарскую площадь решался на митинге, который открыла миссис Безант. Она предложила принять резолюцию о войне до победного конца. После ее великолепной речи от шквала аплодисментов дрожало здание. Выступить против Безант казалось немыслимым делом.

Но вот поднялся Дж.-У. Фут — у него были старые счеты с Анни — и попросил внести уточнение. «Куда вас зовут? — возопил он. — Вас призывают прийти на площадь и посмотреть на полицию. А полиция, вы думаете, будет смотреть на вас?»

Публика выслушала его в тишине, полной ненависти. Встал Шоу и поддержал особое мнение Фута. Не зря Шоу изучал историю Парижской коммуны. Он подробно разъяснил, как ведутся битвы с сильными мира сего: нужны баррикады — в этом все убедились на собственном опыте. А баррикады сами не растут. Надо нагородить омнибусов, ломовых телег, натащить мебель из соседних домов и магазинов. Хотите вы этого, готовы вы к этому? И палить в вас будут уже не допотопные мушкеты, заряжаемые с дула, а новенькие пулеметы, выбрасывающие двести пятьдесят пуль в минуту.

Шоу тоже выслушали в тяжелом молчании. Публика его ненавидела, однако уже понимала, что оба трусливых пораженца правы. Голосование выявило, что в одиночестве осталась не кто-нибудь, а сама миссис Безант, ее покинул даже содокладчик.

Для собственного успокоения Шоу продолжал доказывать правительству законность действий демонстрантов. При расследовании дела Грэама и Бернса власти замяли упоминание о постановлении, по которому демонстрация была запрещена, и провели обоих подследственных по другому парламентскому акту. А потом оказалось, что на Трафальгарской площади и впрямь нельзя собираться, ибо она находится в ведении комиссара парков и лесов. И всем уже настолько опостылела эта тема, что даже за такую отговорку ухватились радостно.

Окончательная развязка привела Шоу в восторг. Выбираясь из зала (теперь это Новая галерея) после выступления на фабианском собрании с лекцией, Шоу оказался близко от Каниингема Грэама. Кто-то спросил Грэама: «А кто он, собственно говоря, этот Бернард Шоу? Чем прославился?» Не моргнув глазом, Грэам отвечал: «Он первым сбежал с Трафальгарской площади в «Кровавое воскресенье». Шоу передавал эту новость всем, кроме, естественно, самого Грэама, добавляя: «Он мне польстил: у меня даже на это не хватило ума».

Некоторые пылкие товарищи напоминали ему, что не всегда толпы народа рассыпались в страхе — в истории есть свидетельства их побед. Французская революция, хотя бы. В таких случаях Шоу доказывал, что французская монархия не справилась с революцией по собственной глупости: карточные долги Марии-Антуанетты она ставила выше жалованья солдатам. Те подождали четыре года и начали брататься с народом. Лондонскому полицейскому констеблю платили в 1887 году всего 24 шиллинга, зато выплачивали их исправно и пенсией не обходили. В сущности, констебли — такие же пролетарии, но брататься с народом им не расчет, вот они и пускают в ход кулаки и усердствуют в суде. Правда, говорил он, отступление часто оказывалось началом: разгром и унижение рождали в душе восставшего народа холодную ярость, и, если его сильно раздразнить, он бесстрашно сеял смерть и разрушение. Шоу в себе самом порою чувствовал эти задатки. Но какая польза людям от разрушения? Перебей они полицию — кто будет охранять их же безопасность? Или пойдут жечь дома и, конечно, начнут с дворцов и палат, хотя прежде надо бы спалить дотла свои лачуги и трущобы. Ну, разнесут Букингемский дворец и Парламент, истребят королевскую семью и всех парламентариев — что дальше? Их потом голыми руками возьмет первый же толковый и честолюбивый авантюрист, который под маркой спасителя отечества соберет достаточно денег, наберет армию, обучит ее, оденет и исправно будет платить ей жалованье. Возьмите Кромвеля, Наполеона, да кого угодно. Нет! Убереги, господи, народ от самого себя!

День-два спустя после «Кровавого воскресенья» Шоу был остановлен на улице человеком, слушавшим его речь на Клеркенуэлл-Грин. Тот высказал Шоу горький упрек: зачем он довел людей до беды, заведомо не зная, как из нее выбраться? Шоу ничего не нашелся сказать в свое оправдание. Он никогда не видел себя в роли вожака, не знал за собой прав на это положение. Подобно любому демократу XIX столетия, он полагал, что народ может распорядиться собой самостоятельно, что у народа хватит инициативы и политической мудрости, а его задача скромная: быть рупором социалистических идеи.

Но, вспоминая, как в разгаре беспорядков к нему подбежал человек и-закричал: «Ведите нас, Шоу! Скажите: что делать?» — он чувствовал, что этими словами говорила беспомощность, слабость толпы. Нерадостное открытие, но оно отрезвило Шоу. Он немедленно забраковал формулу Линкольна: управление народом силами народа и в интересах народа[29]. Управление народом в интересах народа — это прекрасно, это демократия, а Шоу, что ни говорите, — демократ. Но — «силами народа»?! Ни в коем случае! Пусть прежде научатся писать о самих себе пьесы. Правительство — это не проходной двор: здесь требуется высокое умение. Он бы назвал себя демократом-тори, если бы это звание не отхватил только что лорд Рэндолф Черчилль, человек весьма далекий от социализма. А Шоу считал, что демократия без социализма — пустой звук. Он был глубоко убежден, что людям нельзя доверить выбор своих руководителей: «Они всегда выбирают что-нибудь второсортное». Позднее он обдумает проект о демократических выборах с обязательной проверкой компетенции избирателей. Полицейские дубинки на Трафальгарской площади научили его на многое смотреть строже.

ВЗЛЕТ И ПАДЕНИЕ ФАБИАНСТВА

Фабианцы не были созданы для уличных боев. Многие из них находили затруднительным для себя выступать и на массовых уличных митингах, хотя Шоу это любил: воздух чистый, «публика не томится». По словам Шоу, «в лихорадке волнений из-за безработицы фабианцев потеряли из виду». И слава богу! В трудную годину очень легко попасть в мученики, «а это верное средство бесталанному стать известным». Фабианцы знали, что «капитал открывает огонь не задумываясь и что во все времена революционера, потерпевшего поражение, ждут клевета, лжесвидетельство, жестокость, безжалостная судебная и ружейная расправа». Открой войска пальбу, фабианцы предпочли бы укрыться за шеренгами солдат.

В свою философию они вносили много личного чувства. «Я мыслитель, а не драчун, — заявлял Шоу. — При первых звуках канонады я юркну под кровать и не выберусь оттуда, пока не начнется настоящая созидательная работа». В этом замечании сказался оптимизм Шоу, ибо созидательную работу его друзья-революционеры начали бы как раз с того, что, вооружившись револьверами, заглянули под все кровати королевства, разыскивая там «этого самого Шоу».

Как бы там ни было, к 1887 году фабианцы избавились от анархистов и других сорвиголов. Отныне в основу деятельности фабианцев был положен конституционный принцип: они хотели благопристойного социализма, ни больше ни меньше.

Фабианцы не гнушались нести свои воззрения и принципы в любые организации и преуспели в своем деле куда больше, чем Демократическая федерация, стремившаяся собрать под своим знаменем пролетариат, поднять восстание и возглавить его. «Чтобы закипела работа, — признавался Гайндман, — мне нужно знать, что революция начнется в следующий понедельник в десять часов утра».

Осознавая незрелость революционной ситуации в Англии, Шоу занимал фабианские позиции, хотя и не находил их совершенно безупречными и порядком презирал за медлительность и пугливую осторожность действий.

Что у него было на душе, он высказал в речи перед экономическим сектором Британской Ассоциации, собравшимся в сентябре 1888 года в Бате: «Ручаюсь, вы все питаете уважение к энтузиастам, не желающим примириться с мыслью, что задавленные трудом, изнемогающие от страданий собратья наши вынуждены ждать спасения от безразличных и неумелых парламентов и местных организаций, старающихся измыслить всего лишь жалкие улучшения. Свет правды так ярок, так ненавистен гнет, столь убедительны проповеди, что энтузиасты считают решенным делом единение всех трудящихся, включая солдат и полисменов, под знаменем братства и равенства. Справедливость, полагают, воцарится незамедлительно. К сожалению, сколотить такую армию из людей XIX века не легче, чем собрать виноград с чертополоха. Но если мы втайне порадуемся нашей беспомощности, если на сердце полегчает от мысли, что в целях наименьшего риска нужно идти медленно, шажком, и если нас уже не давят горечь и унижение, когда на пути к земле обетованной простирается голая пустыня, где нищета и отчаяние губят жизни без числа, — вот тогда я вам скажу, что общественный уклад растлил нас до самой что ни есть подлой степени эгоизма».

Фабианцы были всегда невелики числом: начали с сорока членов и едва перешагнули за две тысячи. Уважением Общество пользовалось чуть ли не наравне с англиканской церковью, а существование вело бродячее. После жаркой схватки с Социалистической лигой, с противниками государства, фабианцев выставили из отеля Андертона на Флит-стрит. Указали им порог и в библиотеке доктора Уильямса на Гордон-Скуэр; там, между прочим, некий священник из христианских социалистов толковал, что первый из 39 догматов англиканского вероисповедания провозглашает, в сущности, атеизм, а королева Виктория, заметил он мимоходом, — «пошлая старая немка».

Обществу решительно негде было приткнуть голову, покуда в веселую минуту Оливье не вспомнил про «Кабинеты Уиллиса»[30]. В те дни там собиралась важная публика: министры проводили конференции, встречались ученые мужи и епископы. Председательский стол покрывался красным сукном, ставились серебряные подсвечники, у дверей чутко замирали два ливрейных лакея, разодетые с испанской пышностью. И все удовольствие стоило одну гинею! Яркая аристократическая внешность Оливье и мудреное название — Фабианское общество — без труда завоевали «Кабинеты Уиллиса». Общество встречалось здесь до тех пор, пока «Кабинеты» не смекнули, что XVIII веку пришла крышка, и не сделали отчаянной попытки удержаться, преобразившись в очень дорогой ресторан. До нас дошел печатный отчет об одном таком собрании в «Кабинетах Уиллиса». Отчет называется: «Заколот фабианцам на обед».

Среди либералов тех дней ходили три личности, прозванные либералами-империалистами: Герберт Асквит, Эдуард Грей и Ричард Холдейн. Холдейн слыл философом: у него была страсть возиться с причудливыми религиями и утопическими сектами, он отличался терпимостью и покладистым характером. Его без особого труда уговорили прийти в это странное Фабианское общество, прочесть лекцию из-за стола, накрытого красным сукном, и, если сможет, — вколотить им в головы немного здравого смысла. К великому своему удивлению, он встретил не чудаков-утопистов, а людей, набивших руку в диспутах, отлично натасканных в экономике, великолепно звавших либеральную платформу и вот уже несколько лет успешно разносивших ее в щепки. На Холдейна обрушился Шоу, потом Уэбб и уже окончательно покончил с ним лучшим выступлением на вечере Грэам Уоллес. А Холдейну и горя мало! Комплекцией он был крупнее и коренастее любого фабианца, и громовой хохот покрыл его слова: «Если на меня еще раз пойдет мистер Уэбб, спрячусь-ка я за плотную фигуру мистера Бернарда Шоу». В будущем Ричард Холдейн станет не только лордом-канцлером, но и первым пэром из членов Лейбористской партии.

Если бы удалось затащить в «Кабинеты Уиллиса» Асквита, история Англии могла бы сложиться совсем иначе. Но Асквит рассудил, что больше одного греха на душу брать не следует, и ограничился внятным изложением экономической теории laisser faire[31] в колледже для рабочих. На этой лекции в публике, покусывая губы, укрылись фабианцы. По окончании лекции Асквит совсем собрался уходить, как вдруг встал Шоу и спросил, не желает ли докладчик взглянуть на дело с другой стороны. Пораженный этой наглой выходкой, Асквит ответил: «Разумеется, нет» и вышел вон. Он сильно просчитался, ибо фабианцы были в то время единственными, кто мог ему открыть глаза, — тому примером судьба Холдейна. Так думали фабианцы, и в их пользу говорит тот факт, что даже светлая голова не спасла Асквита от участи живого анахронизма.

Правящие классы Англии: накопи ли изрядное умение прибирать к рукам народных-заступников, социалистов, ратующих за республиканские вольности, — словом, всех, кто выказывал серьезные намерения и приобретал опасную популярность. С ними заигрывали, их приручали, настал час, когда внимание было с этой целью обращено и на фабианцев. Министры и знатные леди зачастили на обеды к Беатрисе Уэбб на Гровнор-роуд. Кормили там прилично, хотя и без вина — только пиво или виски. Бывал на пирах сильных мира сего и Шоу. Ему поручалось проводить к столу дам по степени знатности, и он развлекался тем, что велел им входить, как захочется: «Я все равно везде первый».

Скоро государственные мужи смекнули, что не они помыкают Уэббами, а Уэббы водят их за нос, провоцируют на всякого рода мероприятия, исподволь подталкивают к ненавистному социализму. Тогда светское общество раз и навсегда отлучило от себя фабианцев.

Популярность Шоу-драматурга и его вес в литературном мире все возрастали, и каждый успех на театре доставлял ему новую партию приглашений от ловцов знаменитостей. Но он не желал заделываться застольным бродягой или всеобщим шутом: к черту вежливость — она хороша только в политике. Некоторые его приятельницы были титулованными особами, но нравились они ему по-человечески, без чинов. Он провозглашал: «Я не гордый. Приходи всякий, у кого есть до меня дело». И если на Адельфи-Террас заходил посол или принц крови, их принимали, ничем не отличая от заурядных посетителей. Его верными друзьями стали некоторые виконтессы — если у них хоть немного варила голова, разумеется.

Не берусь судить об успехах Фабианского общества или о том, сколь полезным было участие в нем Шоу. Достаточно сказать, что плутократы остались довольны. Государственная постановка дела, на которой так настаивали Уэбб и Шоу, была ими-учтена, и идея фабианского социализма обратилась в идею государственного капитализма с сохранением права собственности на источники производства. Усилия фабианцев только укрепили положение капитализма на Западе. А социализм стал государственной политикой в России, и Уэбб (к тому времени уже барон Пассфилд) призывал соотечественников учиться у СССР, а не разносить страшными словами его вождей.

Но в одном отношении участие Шоу в фабианской пропаганде было явно благотворным. Среди коллег по политической деятельности он один отдавал должное эстетике, и благодаря этому «Фабианские эссе», вышедшие в декабре 1889 года, не уподобились пресной правительственной Синей книге[32]. Но бесспорно это был марксизм без Маркса: его теория прибавочной стоимости отвергалась, его диалектика не принималась в расчет. Шоу не пожалел себя, редактируя книгу и заботясь об ее оформлении. Эскиз обложки он поручил Уолтеру Крейну и, когда подкачала типография, — отправил в Ныокасл-на-Тайне письмо, адресованное издателю, выпустившему ранее «Профессию Кэшеля Байрона»:

«Лично я больше не верю в Вас: основанием нравственности я полагаю художественное чувство, а Вы такое натворили с эскизом Крейна для обложки «Эссе», чего даже от Ньюкасла трудно было ожидать. Вашу рекламную мазню я отвергаю с отвращением, с яростью, с присовокуплением оскорбительных слов. Извольте заново набрать имена авторов тем же шрифтом, что «цена один шиллинг», и теми же литерами слово «эссе». Предоставьте печатнику подрабатывать на рекламе скачек, пусть тискает там сколько угодно шрифтов на одной странице. Вы сделали превосходные титульные листы к Камелоту, но после нынешнего Вашего варварства я перестаю верить в человечество… Ужасный вид печатного текста в главке «Отклики прессы» я не возьмусь описывать, не то сорвусь в непечатное… Однажды Вы обмолвились, что подумываете изменить обложку «Кэшеля Байрона», изобразить какую-нибудь драчку. Вот Вам мое официальное предупреждение: если Вы это сделаете, не посоветовавшись прежде со мною, я выну из Вас душу. С уважением

Дж. Бернард Шоу».

РОМАН

По странному недоразумению профессиональные реформаторы недолюбливают друг друга и живут в вечных ссорах. Уж оттого ли, что мировой порядок берутся потрясать лишь решительные и горластые, или же реформаторы считают себя светочами человечества, а может быть, они все на один лад и им неприятно замечать свои недостатки в других, — кто их разберет? Только начинают они все идеалистами, горят желанием вести вперед, а кончают склоками за первенство. В Демократической федерации Гайндман переругался со всеми, кто тянулся на него походить, и в итоге остался один с горсткой безропотных учеников.

С самого начала членом Демократической федерации состоял очень знаменитый человек — Уильям Моррис. Еще прежде, чем заделаться социалистом, Моррис был известен публике как поэт, автор «Земного рая», а в определенных кругах слыл «ремесленником-художником», чья мебель, узоры и обои придавали совершенно новый вид жилью. Келмскотт-хауз в Хаммерсмите и сохранившаяся от средневековья усадьба в Глостершире, где расположилась знаменитая фабрика Мертона, стали своего рода Меккой, куда стекались художники со всей Великобритании, из Франции и Америки. В этих двух домах не было вещей «интересных»: были вещи красивые или полезные, а чаще — то и другое вместе.

Не было также зеркал, что, по-видимому, определило внешний вид хозяина — вылитый викинг; хотя борода и патлы ему очень шли, расчески, щетки и бритвы были явно не в чести в его доме. Он носил голубые рубашки и костюмы. Эндрью Лэнг[33] вспоминал, как он оскандалился при встрече с любимым поэтом, приняв того за судового казначея. Читая свои стихи, Моррис тяжело, со слоновьей грацией, переступал с ноги на ногу. Он мучился подагрой и приступами эпилепсии, проявлявшейся взрывами гнева, после которых сникал и шел на мировую. Когда на собрании оратор был ему не по вкусу, он по волоску терзал свои усы, громко бормоча: «Дурачина, дурачина!..»

Моррис не искал в себе задатков вождя и поначалу готов был подчиниться Гайндману, да и любому другому вожаку. Гайндман был человеком изрядного ума, знал себе цену и роль вождя принял как должное. Моррис держался в тени, да и человеком большого ума как раз не слыл: он был, что называется, великий человек, ни больше и ни меньше. Но нужно было близко знать его и что-то иметь у себя за душой, чтобы постичь его величие: это был эстет до мозга костей.

Начав читать пятый и последний роман Шоу «Социалист-затворник», Моррис заинтересовался и стал искать знакомства с автором. (Отвергнутый издателями, роман вышел в еженедельнике «Тудей», перешедшем в собственность заместителя Гайндмана Генри X. Чемпьона.) Шоу был и сам закоренелым эстетом и тотчас понял, что, забрав под свое начало Морриса, Гайндман ухватил кусок не по зубам. Шоу быстро завоевал расположение Морриса, был принят в Келмскотт-хаузе и часто не без успеха выступал в маленьком зальце для собраний, переоборудованном из каретного сарая.

Последовавшая вскоре размолвка Гайндмана и Морриса ничуть не удивила Шоу: по его мнению, англичане не могут прожить без ссор, а главное — оба выросли в богатых семьях, смирительной бедности не хлебнули и крутой характер их одинаково отличался капризностью. Началось все с какого-то пустяка, но шум заварился страшный, и, хотя за Моррисом стояло большинство, он увел своих людей из Федерации и основал Социалистическую лигу. На его средства Лига продержалась несколько лет, допекая основоположника постоянными раздорами, непроходимым невежеством и бестолковостью. Под маркой демократического компанейства Лига добивалась стать ровней Моррису. Но стоило ему уйти — кончилась и Лига.

Социализм надо искать на пути Сиднея Уэбба, заключил Моррис, и с несколькими толковыми учениками организовал крошечное и нешумное хаммерсмитское Социалистическое общество.

Отказавшись от парламентарных уверток, Общество вплоть до смерти Морриса в 1896 году поставляло каждое воскресенье «чистое словесное молоко» коммунизма[34]. Моррис не дожил до «русского вопроса» и до «ирландского вопроса», когда без всякой оглядки на Сиднея Уэбба кровь и бранные подвиги положили конец словопрениям в парламентах и думах.

Гайндман тоже не зевал: он перекроил Демократическую федерацию в Социал-демократическую. От Федерации в ней было, по-существу, одно название: ее составляла группка социалистов, а вернее сказать — приверженцев Гайндмана. Но едва марксистская Россия вышла в Брест-Литовске из четырех летней войны, в Гайндмане проснулся британский шовинист и от имени его Федерации посыпались обвинения в адрес Ленина. Шоу и Уэбб не дрогнули: «Мы с Лениным». О Гайндмане Шоу отзывался так: «Этот не умрет, еще всех нас перехоронит» — и ошибся. Гайндман умер, успев в восемьдесят лет жениться на молоденькой женщине, которая не перенесла его смерти и наложила на себя руки.

Итак, в канун XX столетия Англия имела четыре по тем временам левые организации, хотя и не вполне окрепшие: Федерацию Гайндмана, Лигу Морриса, Союз Св. Матфея Хедлэма и Фабианское общество. Первые три группы не пережили своих основателей. Их деятельность не оставила никакого следа и на Даунинг-стрит. Фабианское общество влилось в созданную на его основе Лейбористскую партию. К этому времени ветераны Общества фактически уже отошли от дел. Уэббу стало тесно среди фабианцев: он основал Экономическую школу и газету «Нью Стэйтсмен». Однако пропагандистская миссия фабианцев не захирела: лекции читались год за годом, и Шоу блистал вплоть до 1933 года. Но «годы брали свое», он вынужден был бросить выступления. Уход Шоу вызвал ряд финансовых затруднений, и впервые со времени основания Общества упорядочился членский взнос, прежде бывший совершенно доброхотным — плати сколько можешь; только крайняя задолженность была основанием для исключения.

Готовил Шоу свои лекции на совесть, оппоненты подбирались умные, дельные, настоящие мастера своего дела. В лекциях разбирались все текущие вопросы, обозревались соответствующие факты, предлагались разумные решения. Спору нет: здесь было что послушать.

Хотя в стране существовала «свобода печати», ни одна из лекций не попала в газеты, и, поскольку выступавшие говорили экспромтом по тезисам, которые в конце вечера обыкновенно отправлялись в мусорную корзину, дальше лекционного зала их слова не выходили. На следующий день газеты пестрели обычными пошлостями и обветшавшими партийными лозунгами какого-нибудь парламентского выскочки, словно в них и было спасение человечества.

В своих лекциях Шоу широко захватывал религию, психологию, философию. Где теперь все это? Хорошо, хоть суть его взглядов отражена в авторских предисловиях к пьесам. Конечно, проспекты выступлений печатались в программах лекций, но Шоу ведь никогда не выступал «по бумажке» (возражения он парировал: «Какой толк говорить дважды об одном и том же?»); точно так же его предисловия были «сами по себе» и с пьесами никак не соотносились. Свобода печати, говорил он, это свобода бича.

В конце концов фабианцы все же ваяли в руки тексты, которые затем и публиковались. Но случилось это уже после ухода Шоу.

Вот пока все о политических обществах, с которыми Шоу связал свою общественную судьбу. Вернемся к взаимоотношениям Шоу и Морриса.

Шоу был приятно удивлен, что Моррис нашел его роман вполне сносным чтением. (Вообще-то Моррис был всеяден и не терпел только Вордсворта.) Они прекрасно сошлись: Демократическая федерация еще не раскололась, а Фабианское общество пока что не избрало курса, который впоследствии приведет его к столкновению с Социалистической лигой. Шоу отлично разбирался в вопросах экономики, был неистощим на примеры — для Морриса это был просто клад: его теория искусства получала солидную поддержку. Ему осточертели пошлые оппоненты, для которых искусство — непременно паясничанье да копание в грязном белье… Не о социализме беседовали они с глазу на глаз. Они спорили о витражах и скульптуре XII столетия в Шартре, о церквах Сан Дзено в Вероне и Сант Амброджо в Милане.

А Шоу разбирался не только в скульптуре: он умел воздать должное Уильяму Моррису, заболевшему стариной — средневековой, чосеровской. Только обыватель мог увидеть здесь наигрыш и чудачество.

Окончательного расположения Морриса Шоу добился историей с Нордау[35]. Газеты Америки и Европы наперебой величали Нордау крупнейшим авторитетом в вопросах искусства — на том лишь основании, что Нордау ославил мерзкими выродками весь авангард современного искусства, в том числе и Морриса. И Шоу и Моррис отлично видели, что Нордау, говоря словами Шоу, знал искусство слишком мало, чтобы понять, что совершенно не знает его. Моррис был в восторге, когда Шоу в пух и прах разделал Нордау в рецензии на его книгу «Вырождение» (позднее работа Шоу стала фигурировать под названием «Здоровье искусства»)[36]. Моррис никогда в жизни не смог бы этого сделать сам — потерял бы терпепис, сорвался. Золотое правило Морриса — «говорить с пустомелей значит впустую терять время» — отблагодарило Шоу своей позитивной стороной. Отныне Шоу допускался в ученики, к знаниям, которыми был так богат Моррис — вспыльчивый, умудренный ревнивой любовью ко всему, чем жили и дышали Чосер и Ван Эйк (своему веку Моррис прощал только живопись Берн-Джонса, близкого приятеля).

Доброе согласие Шоу и Морриса не нарушили уличные баталии между Фабианским обществом, нацелившимся мирно завоевать Парламент, и радикальными противниками государственной власти из Социалистической лиги. Полвека спустя я спросил Шоу, как он смог уберечь свою дружбу с Моррисом от этих разногласий. Он ответил, что между ним и Моррисом разногласий не было. «Все очень просто, — писал он. — Моррис не дожил до того дня, когда Лейбористская партия прошла в Парламент, потом была признана официальной оппозицией, потом стала правительством, возглавленным социалистом и наплевавшим на фабианство. Но Моррис предвидел, что Вестминстерский Парламент выхолостит социалистов, развратит их и испортит, перекует непреклонных революционеров в охотников за правительственными чинами, в краснобаев и подпевал правящему классу, распинающихся о верности интересам пролетариата. Я был на двадцать два года моложе Морриса, не вник-нул еще в историю Вестминстерской партийной системы, в ее существо. Кроме того, в Парламенте тогда молились на демократию. Через каких-нибудь тридцать лет она восторжествует в форме всеобщего избирательного права. Успешно подвигался к конституционному урегулированию через Парламент Парнелла ирландский вопрос, а вопрос о коммунистической России еще даже не народился. Не было в помине и фашистских диктатур, столь характерных для Западной Европы. О Рамзее Макдональде было известно, что он отъявленный социалист и Парламента ему не видать как своих ушей. И при всем том я разделял предчувствия Морриса. Я знал и не упускал случая высказать, что на борьбе классов, в сущности говоря, сказывается тот факт, что добрая половина пролетариата живет за счет собственности и превратила Южную Англию в такой же заповедник консерваторов, как Бонд-стрит или Оксфордский университет. И все-таки, что ни говорите, а борьба шла и едва ли капитализм уступит без кровопролития, — это я тоже понимал. Но прежде чем отверзать слух революционным призывам, я считал необходимым перепробовать решительно все парламентские пути, не пожалев для этого сил.

С членами Лиги вообще было очень трудно работать, и, когда нужно было осадить их в комитете, приходилось пускать в ход все мое умение. При этом я оставался ближе к Моррису, чем любой из членов Лиги, так что отношения с ним у меня никогда не портились.

И еще одно: меня отнюдь не легко переспорить, даже если вооружиться против меня ненавистью, а этого за Моррисом не было. Да и миссис Моррис больше устраивало вторжение в ее чудесный дом такого социалиста, как я, — иные товарищи ее мужа были не прочь пересидеть самих хозяев».

Словом, Моррисы полюбили остроумие и здравый смысл Шоу и выделили его из воскресной публики, сходившейся в каретном сарае. Моррис даже нашел опознавательный ярлык для Шоу. «Слово шовианский, — рассказывал мне Шоу, — родилось в тот день, когда Моррис набрел в средневековом манускрипте какого-то Шоу на такую пометку на полях: «Так говорит Шовий, но безосновательно»[37]. Наконец-то и я получил имя прилагательное!»

Любопытное зрелище представляли споры Шоу и Морриса в Келмскотт-хаузе. Послушать их приходила молодежь «с запросами». Молодой человек с очень большими запросами — некто Герберт Уэллс — оставил портрет Шоу тех лет: «…диковатый, задиристый дублинец, долговязый, с пламенной, редкой бородой на белом, озаренном лице». Другой юноша отметил странную привычку Морриса прятать руки за спину, словно боясь, что сдержанность ему изменит и он накинется на Шоу с кулаками. Еще один молодец разглядел в Шоу Мефистофеля и Иисуса Христа во едином образе. И правда, дьявольское нужно искусство, чтобы так выказывать христианское милосердие: Моррис хрипит, как дикарь, а Шоу только смирненько улыбается.

Миссис Моррис не принимала участия в социалистических предприятиях мужа и не выходила к ужину, завершавшему воскресные лекции. В стороне держалась и старшая дочь Дженни, она даже на глаза никому не попадалась. Шоу лишь тогда разглядит Дженни как следует, когда прикует ее к постели болезнь — результат унаследованной эпилепсии, награждавшей самого Морриса лишь вспышками гнева. Зато младшая дочь, Мэй, сочувствовала социалистическим начинаниям отца, она и бывала хозяйкой на ужинах. Красивая, в восхитительном платье, словно с полотна Россеги, она вызвала в душе Шоу глубокое мистическое волнение. Ни с какой другой женщиной он этого не испытывал прежде. Пройдут годы, и уже в старости она попросит его написать главу о Моррисе в последний том издаваемых ею сочинений отца[38]. Шоу выполнит просьбу и втиснет в главку описание их давней любви: а не захочет печатать — ее воля. Прочитав, она воскликнет: «Ну, знаете, Шоу!..» Потом задумается, поговорит с друзьями, и благоразумие возьмет верх: все равно когда-нибудь это станет известно, так пусть уж хорошим слогом выскажется первоисточник, а не литератор-вампир, унюхавший скандальную подробность чужой биографии. Из этого необычного документа я позаимствовал версию Шоу об их романе:

«Однажды в воскресенье, отсидев на лекции и отужинав, я уже собирался у порога отвесить общий поклон, как вдруг она вышла из столовой в коридор. Восхитительное зрелище: какое прелестное платье, как хороша собою! Она долгим взглядом посмотрела на меня и дрогнувшими ресницами сказала «да». Я понял, что на небесах было тотчас отмечено «мистическое обручение». Рухнут материальные препоны, упрочится мое положение, и обручение состоится. Не век мне быть бедняком и неудачником — я чувствовал в себе присутствие гения. Я более или менее неосторожно решил, что она знает себе цену и, стало быть, разбирается, чего стоят другие.

Говорить всякие слова я счел ненужным. С общественной точки зрения представала невозможной и помолвка. С какими глазами я приду к Моррису, как можно на правах соратника по борьбе увлекать красавицу дочь в несостоятельный брак? Мне не пришло в голову и то, что верность «мистическому обручению» велит держаться подальше от других женщин. Никаких шагов я не сделал, веруя, что оба мы извещены о решении неба. Так и тянулось все без перемен и, как прежде, социалистическая деятельность порою сводила наши пути».

Про бедность Шоу здесь приврал для красного словца. В рубище и без гроша он в те годы уже не ходил.

Рецензии в журналах приносили ему самое меньшее четыреста фунтов в год. Его экипировка из егеровской ткани[39] (тогда это была новость) отличалась большой выдумкой. Но он понимал, что для нее, выросшей в доме Морриса, трудненько устроить «красивую жизнь» на четыреста фунтов в год. И следует вывод: «Невозможность сразу жениться на красавице дочке только поощряла мое бескорыстное восхищение ее красотой».

Дорого обошлось ему это бескорыстие: «Она вдруг выскочила замуж за одного из наших соратников — я был потрясен, и Моррис, я думаю, тоже». Счастливцем оказался литератор-социалист Генри X. Спарлинг, которому Моррис нашел какое-то применение в своей Келмскоттской книгопечатне. «Так оно и должно было случиться, и виноват я один — слишком доверился «мистическому обручению». Но и по сей день я убежден, что за всю историю любви это была самая черная измена. Никаких преимуществ передо мной избранник Мэй не имел — ни по части финансов, ни в будущей славе, хотя о последней он имел полное право и не догадываться. Зато он был несгибаемым социалистом, не отлынивал от выступлений и имел безупречный характер. Оставалось только примириться со случившимся. Да, с «мистическим обручением» мое обычно гибкое воображение чего-то недоучло».

Правда, оно взяло свое в вещах не столь высокого плана. Вскоре случилось так, что мне до зарезу понадобились отдых и перемена обстановки — надорвался, заездили вконец работа пропагандиста и творчество. От этого и Моррис сошел в могилу на десяток лет раньше срока.

Молодые пригласили меня пожить у них. Я согласился и обрел благословенный покой и внимание в их доме, по которому словно прошла рука самого Морриса: дочь унаследовала от отца чувство прекрасного и литературную одаренность, любопытным образом подправив Морриса Мильтоном.

На какое-то время menage a trois[40] удалась блестяще. Ей нравилось, что я был рядом. Он тоже был доволен: я поддерживал в ней хорошее расположение духа, да и семейный стол приятно оживился. Пожалуй, это была счастливейшая страница в жизни всех нас.

Однако опозоренное «обручение» взялось мстить за себя. Оно сделало меня первым человеком в доме. Когда я уже вполне окреп и загостился до неприличия, так что впору было записываться в приживалы, — выветрился как дым ее законный брак, и к ответу призвал брак мистический. Мне предстояло либо внять этому призыву, либо уйти подобру-поздорову».

Спарлинг не расходился с Шоу в оценке их menage a trois, но он ничего не знал о «мистическом обручении» и считал, что Шоу его попросту надул. Он рассказывал Холбруку Джексону (а тот передал это мне), что, окончательно пленив его жену, Шоу внезапно исчез и несчастная женщина совершенно охладела к своему супругу.

Шоу старательно выискивает все «за» и «против» в создавшемся положении: «Сделалось ясно, что это самое «обручение» не располагает оставлять нас невинными голубками, и все сразу усложнилось. Судите сами: законный супруг доводился мне все-таки другом и со мною вел себя порядочно. Воспользоваться гостеприимством, а потом умыкнуть жену было противно чувству чести и предосудительно. Как всякий здравый человек, я, разумеется, ни во что не ставил проблемы религии и пола, но я не был пройдохой и нигилистом, каких порядочно в общественных и литературных кругах. Скандал повредил бы и ей, и мне, и общему нашему делу. Знай я, что положение мое переменится, самое милое дело — усесться бы всем троим рядышком и поговорить о разводе. Но жениться я тогда еще не мог, да и вряд ли он согласился бы дать развод. К слову сказать, прозаическая и даже выгодная женитьба меня ничуть не радовала: как-то это не вяжется с «мистическим обручением». Уж я и так раскидывал и эдак — все выходило худо. Тогда я бросил ломать голову и сбежал.

Между тем поруганное «обручение» безумствовало, смеясь и плача: сбежал и муж! Menage отлично держалась, будучи menage a trois, и совсем расстроилась, оказавшись menage a deux[41]. Этот брак с самого начала был неугоден вышним силам, и все пошло прахом, как только я предоставил несчастную чету самим себе. Подробностей разрыва я не знаю. Он уехал за границу и в конечном счете рыцарски согласился на развод как виновная сторона, хотя вполне мог и не брать на себя этой чести. Насколько помню, он женился во второй раз — надеюсь, удачнее — и жил счастливо вплоть до ранней смерти, вызвавшей, пожалуй, недоумение даже у страхового чиновника.

Красавица отреклась от него бесповоротно, взяв назад свое славное девичье имя. По некоторым сведениям она и меня выбросила из сердца, но я этому не слишком верил.

Спустя сорок лет я катил однажды через Глостершир на автомобиле, и вдруг навалились на меня чары келмскоттской усадьбы. Я свернул на шоссе Лечлейд — Оксфорд и вскоре уже стоял в церкви с обольстительными подсвечниками, украсть которые еще ни у кого не поднялась рука, а потом нашел и могилу Уильяма и Джейн Моррис.

По дорожке, заросшей ирисом, подошел к дверям старого дома. Мне открыла молодая дама устрашающего вида. В ней чувствовалась могутная сила, и, схватив меня за шиворот, она бы отмахнула меня к забору, как перышко, — чего я и ожидал, судя по голосу, каким она вопросила, кто я такой. Я предупредительно назвался. «Мистическое обручение» властно вступило в свои права, хотя о нем никак уже не могла знать дама-тяжеловес. Она настежь распахнула двери и отсутствовала минут десять, а то и больше. И вскоре безопасными старичками встретились «красавица дочь» и я. Прошлого как не бывало!»

Романтическую историю увенчивает эпизод, более приличествующий пьесе Барри, чем неугомонному Шоу. Но, как и водится, на деле все было по-шекспировски величаво.

Мэй Моррис умерла в Келмскотте 16 октября 1938 года. Перечитав историю их взаимоотношений, я заинтересовался: упомянула ли она в последнюю их встречу о «мистическом обручении»? «Нет, нет, — отвечал Шоу, — и потом, моя жена была рядом». В то время Мэй уже не блистала красотой, которую запечатлел Берн-Джонс в облике очаровательной девочки на своем полотне «Золотые звезды». Пожалуй, ее красота кончилась вместе со счастьем. Годам к сорока она, говорят, была «высокой, мужеподобной и усатой». Под моим нажимом Шоу вспомнил, что усы действительно были, хотя и отстоял их эстетическую ценность: они бы свели с ума самого искусного татуировщика из народности маори. «А как же иначе? — заявил он. — Что же ока тогда не смахнула бритвой эдакую прелесть? Запомните покрепче, приятель: это вам не Виктор-Эммануил и не Чаплин в роли Гитлера!»

ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ

На Виктория-Гроув в доме № 13 Шоу прожили с приезда Джи-Би-Эс в Лондон почти четыре года. Потом держать целый дом стало слишком обременительно, и они переселились на Фицрой-стрит, во второй этаж дома № 37 — это был самый последний дом на левой стороне улицы и стоял он уже неподалеку от Фицрой-Скуэр, простиравшейся к северу. Затем они вознеслись этажом выше в доме № 36 по Оснабург-стрит. Теперь здесь Приют Св. Екатерины, а некоторое время, по словам Шоу, был Приют Св. Бернарда. В конце концов миссис Шоу с сыном заняли два верхних этажа в доме № 29 на Фицрой-Скуэр. Дочь устроилась на сцену и часто выезжала в провинцию с оперетками, которым еще не скоро придут на смену музыкальные комедии.

Шоу сохранил для нас чрезвычайно живую картину Фицрой-Скуэр начала 90-х годов:

«Умаявшись от беготни, я прихожу домой, а живу я на одной лондонской площади, где сожительствуют покой особнячков с Рассел-Скуэр и деятельная неразбериха Сохо или Голден-Скуэр. Имеется парочка клубов.

Там есть бар, и даются музыкальные вечера, но публика порой срывается в лихой пляс, слышный за хорошую милю. Некая солидная торговля держит здесь помещение для своего барахла и несколько способных теноров, раскланивающихся за прилавком. Добровольцы устроили на втором этаже штаб и набираются уму-разуму, а во дворе палят из мелкокалиберок, разнося треск на тысячу ярдов в округе. И все же в летние вечера, когда распахнутые окна выбалтывали площади все без утайки, я садился и работал и терпел меньше неудобств, чем от семейного фортепиано. Эту шарманку, сходившую за «прекрасный инструмент» в глазах британского квартиросъемщика, терзает обычно какая-нибудь дамочка, которой в детстве на ухо крепко наступил слон. Музыкой она балуется ради «образованности» или уступая серьезному заблуждению своей матушки. Хотя бы им, сердечным, дали спинеты вместо фортепиано — все, может, потише стало бы. Или взять скрипку. Теперь скрипка в большой чести, и это добрый знак. Но в местах, где одни миллионеры могут позволить себе жить в особняках, и скрипка может вдруг обернуться страшно громким инструментом».

В первые девять лет своей жизни в Лондоне Шоу просиживал много времени в читальном зале Британского музея: тут ему и кабинет и библиотека, а исполнительный комитет Фабианского общества был его университетом. В Британском музее он трудился каждый божий день на благо уму и сердцу «десяти миллионов человек»: он скромничал, определяя этим числом аудиторию своих будущих зрителей и читателей.

На свете нет другого уголка, столь облюбованного чудаками, как читальный зал Британского музея в дневные часы. Здесь анархист, строящий новый мир с помощью динамита, посиживает рядом с ученым, бледнеющим каждый раз, как ему попадается в тексте «split infinitive»[42]. Вот разминулись, задев друг друга, бесстрашный рыцарь любви и человек, который не согрешит, хоть озолотите. А вот священник трудится над жизнеописаниями святых, ограждаясь пирамидой книг от увлеченного читателя порнографического трактата. Любознательность роднит и пылких исследователей и сонливых тугодумов. Опыт Шоу свидетельствует, что даже охотники до денег и вымогатели могут здесь кое-чем поживиться, хотя, разумеется, разгуляться им тут негде — не такое место.

«В бытность мою завсегдатаем читального зала Британского музея, этой великолепной коммунистической организации, я, помнится, посулил два фунта за переписывание человеку, чья благородная бедность тронула бы и каменное сердце. В прошлом учитель, он не ужился с новыми веяниями и угодил в читальный зал с той же неотвратимостью, что собирает в приюты Армии Спасения менее образованную публику. Он по всем статьям подходил для моего поручения: не забулдыга, приятный в обращении и разговоре, в высшей степени положительный человек и настоящий книголюб. Но он-то и заварил кашу: сначала взял у меня аванс в пять шиллингов, а потом перепродал работу такому же бедняку за фунт пятнадцать шиллингов и со спокойной душой погрузился в свои любимые книги. Этот второй, а точнее сказать — третий участник сделки выпросил у моего знакомого под аванс шиллинг и шесть пенсов якобы на покупку бумаги, а в действительности на выпивку, и, возымев ее, передал контракт четвертому лицу. Тот дал согласие работать за фунт тринадцать шиллингов и шесть пенсов. Еще день-другой шла лихорадочная спекуляция, а к работе никто не притрагивался. В итоге она попала в руки самого что ни на есть последнего пьяницы-переписчика, и тот сделал ее ни много ни мало за пять шиллингов, но зато шестипенсовики стрелял у меня до самой своей смерти, которую уверенно приближали четыре пенса, в то время как благоразумно истраченные два пенса ненадолго ее отводили».

В те дни читальный зал посещали три любопытные личности, из которых каждая по-своему заинтересовала Шоу, — о них стоит рассказать.

Итак, Томас Тайлер. «В 80-е годы в читальный зал Британского музея ежедневно являлся джентльмен с внешностью настолько вопиюще безобразной, что, однажды увидав, забыть его уже было невозможно. Лицом он был бледен, волосы отдавали медным отливом, возраст от сорока пяти до шестидесяти; носил сюртук и приличный, хотя и не новый, котелок. Вылеплен он был весьма прямолинейно: талия, шея, щиколотки — все это отсутствовало. Роста был среднего, а казался еще ниже, ибо, не отличаясь большой дородностью, не был, однако, и худощав. Враждебных чувств его безобразие не пробуждало. От левого уха и ниже, от подбородка, набухал чудовищный зоб, провисший до самой ключицы; очень слабый противовес зобу составляла выпуклость, посаженная на правое веко. Злонравие природы столь явно превзошло здесь все границы, что даже просчиталось в своей главной цели — предмет его не вызывал отвращения. При встрече с Томасом Тайлером вы задумывались всегда об одном: неужели уж так бессильна наша хирургия? Но, едва разговорившись, забывали об уродстве: перед вами был Ромео или Ловелас — не хуже. Как обидно, что люди, и особенно женщины, не умели превозмочь первые мучительные минуты знакомства с ним и он так и остался без друзей, без жены. Я не посмотрел на опухоль, завязал с ним сердечные отношения; он доверительно рассказывал мне о своей работе».

Тайлер занимался историей пессимизма, перевел Екклезиаста, написал книгу о шекспировских сонетах, ошибочно приписав их посвящение графу Пемброку и предположив, что под «смуглой леди» скрывается Мери Фиттон. Шоу отрецензировал труд Тайлера, чем просвещенный мир обязан знакомством с теориями последнего.

В читальном зале Шоу не мог не отметить еще одну странную личность. Это был Сэмюэл Батлер, чьи взгляды на эволюцию не прошли бесследно для мировоззрения Шоу. Впрочем, познакомились они позже. О Батлере Шоу поведал мне следующую историю: «Много лет назад я состоял членом лондонского западного отделения Фабианского общества. Отделение насчитывало четырех членов: я, секретарь, казначей и джентльмен, помешавшийся на биметаллизме[43]. Все свободное время секретарь отписывал разным знаменитостям приглашения выступить с лекцией в нашем отделении. Иные вежливо уклонялись — например, Гладстон. Другие просто не отвечали. На собрания никто не являлся, в том числе и я. Биметаллист вообще ничем не интересовался, кроме биметаллизма.

И однажды я читаю объявление: Сэмюэл Батлер выступит в нашем отделении с лекцией об «Одиссее», он тогда носился с мыслью, что автор поэмы — женщина. Я был убежден, что он даже не подозревал об угрожающем положении, в котором вскоре окажется. Слушать его придут самое большее шесть человек, из которых один всенепременно втянет оратора в спор о биметаллизме. Я разослал слезные просьбы всем, кто пришел мне на память, — явитесь и утихомирьте биметаллиста. Примерно сорок человек нехотя согласились, но слово сдержали только двадцать. Батлеру внимал самый большой кворум за всю деятельность отделения.

В середине лекции Батлер допустил паузу, перебирая свои записи. Грех было прозевать такую возможность, и встал биметаллист. Но я уже принял меры, и биметаллист был усажен увещеваниями пары дюжих молодцов, карауливших его с обеих сторон. Лекция Батлера была интересно построена и так захватывающе прочитана, что после следующей неудачной попытки биметаллист напрочь забыл свои валютные тревоги и даже позаимствовал у меня «Одиссею». Спустя несколько дней он вернул книгу, испещрив поля заметками о биметаллизме. После лекции я открыл обсуждение, горячо соглашаясь, что «Одиссею» написала Навсикая. Никто не спорил, и Батлер отправился домой во славе и со спокойной душой».

Благотворным, полезным (и для дела и для души) обернулось знакомство с третьей личностью — Уильямом Арчером, впоследствии известным театральным критиком и переводчиком Ибсена. Высокий, красивый шотландец, Арчер скрывал за своей суровой сдержанностью отзывчивую душу. Считалось, что он не знает чувств, не понимает смеха, но Шоу сошелся с ним, именно распознав, что всем этим Арчер богат сполна. Читальный зал сдружил их на много лет. Шоу напишет об Арчере: «За ним держалась репутация твердого и беспристрастного человека, довольно прохладного в обращении, но до щепетильности справедливого и неподкупного. Думаю, это мнение окончательно упрочили его высокие скулы, аскетический рисунок подбородка и привычка носить высокий воротник, откуда его голова высовывалась, как из банки».

К концу своей деятельности театрального рецензента Арчер без ложной скромности признается, что «продремал в креслах порядочную часть всемирной драмы» — от Софокла до Шоу. Может, поэтому он так обожал ходить в театр? Может, и дружба с Шоу объясняется тем же обстоятельством, хотя характеры у них были совсем разные.

Первый шаг к знакомству сделал Арчер. Он уже давно заприметил человека с характерной внешностью и вкусами, к тому же, кажется, своего ровесника. Даже менее любознательный, чем Арчер, и тог непременно бы заинтересовался читателем с бледным лицом, обрамленным огненной растительностью: читатель этот перемежал изучение партитуры вагнеровского «Тристана и Изольды» «Капиталом» Маркса. Знакомство с Арчером вывело Шоу на дорожку критика.

Арчер подобрал для Шоу книги на рецензирование в руководимой Уильямом Т. Стэдом «Полл-Молл Газетт». Гонорар — две гинеи за тысячу слов. Лучшего не приходилось и желать: как раз в это время Шоу отставили от рецензирования книжных новинок в «Сен-Джеймс Газетт». Ее редактор Фредерик Гринвуд, приветивший Шоу по рекомендации Гайндмана («Это же второй Гейне!»), был до ужаса потрясен, какое безразличие к смерти жены выказывает некий персонаж в некоем романе его рецензента.

Некоторое время спустя умер критик-искусствовед газеты «Уорлд», и редактор Эдмунд Йетс предложил своему театральному критику Арчеру поработать на два фронта. Арчер уже подумывал отказаться и сочинил очень странное оправдание для этого шага: он-де ничего не смыслит в живописи. Но Шоу его разубедил: вовсе нетрудно научиться понимать живопись, если походить и посмотреть ее. Арчер поддался, но взял с Шоу слово ходить по галереям вместе — один он чего доброго заснет на ходу. Соучастие Шоу позволило Арчеру написать «дельные» статьи о художественных выставках, и половину гонорара с первой серии статей он послал Шоу. Шоу немедленно вернул чек обратно. Арчер переслал его в другой раз, и опять Шоу отказался, заявив: «Никто не может сохранять за собою право собственности на высказанные им мысли… Если за мою подсказку мне полагаются от Вас деньги, то справедливее заплатить художникам — они же подсказали мне все… Лукавый наградил Вас извращенными представлениями, выдав их за совестливость».

Арчер сдался и открыл Йетсу, что, в сущности говоря, всю работу за него сделал Шоу. Статьи Йетсу подошли, и он привлек Шоу в «Уорлд» рецензентом по искусству, положив ему пять пенсов за строчку.

За год такой работы не набегала даже сорока фунтов, но поскольку еще перепадали гонорары за рецензии о живописи в журнале Анни Безант «Наш уголок», Шоу смог в первый год своей журналистской деятельности (1885) заработать целых 112 фунтов. Это было весьма кстати: в тот год умер отец, и семья уже не получала из Дублина еженедельный фунт.

Все вышесказанное лишний раз говорит за то, что Шоу не знал похвального честолюбия: его трудоустройством занимались друзья. Первым среди них был Арчер. Трудился Шоу всегда на совесть, но выгод для себя не искал и упустил множество соблазнительных предложений, за которые другой на его месте ухватился бы, не раздумывая.

Важнее всего, что с первых же шагов на поприще критика Шоу отказался от компромиссов:

«Дважды мне пришлось расстаться с прекрасным положением в критических отделах двух лондонских газет, пользовавшихся солидной репутацией. В первом случае мне вменялось — среди прочих обязанностей — сочинять липовые панегирики дружкам и приятелям редактора, взамен чего разрешалось в полный голос рекламировать собственных друзей. В другой раз во мне взбунтовался стилист: супруга владельца газеты втискивала в мои статьи свою прозу, восторгаясь художниками, которых не отметили ни слава, ни мой вездесущий глаз. Зато супруга быстро замечала их гостеприимство».

Успехи критика в области литературы и живописи померкнут перед позднейшими статьями Шоу о музыке и театре, но умение оживить предмет, смачно его расписать было при нем всегда: примись он даже за тригонометрию, мы бы, наверно, не заскучали.

«Если ваше высказывание читается без злобы — уж лучше тогда помолчите, — наставлял он. — По своей воле люди не заболеют вашей тревогой: их надо раздразнить».

Вот его правило: «отобрав мысль, высказать ее с наивозможнейшим легкомыслием». Юмор заключался в том, чтобы, проделывая эту операцию, оставаться совершенно серьезным. Одна из его статей начиналась следующим образом: «В прошлом месяце искусство получило хорошую оплеуху от Королевской Академии, открывшей в Берлингтон-хаузе свою ежегодную выставку». В другой статье читаем: «Никому еще не довелось повидать в жизни такое, перед чем у Милле опустились бы руки, и все же до многого руки у него не дошли, о чем свидетельствуют полотна рецензируемых художников». О Шоу как обозревателе выставок совершенно достаточно знать, что он поддержал импрессионистов, выступил в защиту Уистлера, высоко отзывался о Берн-Джонсе и Мэдоксе Брауне, поставил на место академика живописи Гудолла и, предвосхищая торжество кинематографа, заявил, что придет день, когда фотокамера вытеснит кисть и карандаш.

На заре своей деятельности Шоу не всегда ладил с редакторами. С Уильямом Стэдом поначалу все шло хорошо: его разоблачение фактов торговли белым товаром привело Шоу в величайшее возбуждение — он даже предложил сам продавать газету на улицах, коль скоро ее бойкотируют киоски. Но Стэд был пуританином и так долго сокрушался над вопросами пола, что немного ошалел. Он считал секс грехом, и только. Очень скоро Шоу понял, что Стэд — заматерелый журналист-недоучка и ничему толковому уже не выучится. Как-то Стэд попросил Шоу поддержать его на публичном митинге в Куинс Холле: «Я разумеется, пришел — и что же вижу? Он ровным счетом ничего не знает; не знает, что такое публичный митинг, как его проводить, зачем сидит председатель. Ему невдомек, что все это не богомольная сходка. И досталось же почтенной публике от его пастырского старания. «Выразим наше всеобщее презрение», — вопит он и закатывает истерическую проповедь. Я ушел тут же. Он даже не подумал, что нельзя созывать в свою поддержку католиков, евреев, агностиков, индусов и закатывать им представление в духе религиозного «возродимся». Это, наконец, просто нетактично».

А Стэд ходил как в воду опущенный, если ему не давали поврачевать душу падшую, а то и вовсе что-нибудь неодушевленное. Настал час, когда он решил духовно воскресить театральные подмостки. Актрисы часто очень недурны собой — стало быть, они аморальны. Стэд обязал себя ходить в театр, чтобы на месте во всем разобраться. Когда Шоу прослышал о добровольном подвижничестве своего редактора, терпение его лопнуло:

«Что Вы придуриваетесь, Уильям Стэд, какая там еще аморальность актерок? Пойдемте со мной в любую церковь, на Ваш выбор, и я ткну Вас носом в тучных сударынь с грубыми голосами и обрюзгшими лицами: вот в каком образе красуется невоздержанность. Деньги они просаживают в свою утробу, и одной ненасытной чувственностью оправдывают свой брак. А Вы преклоняетесь перед их добродетелями, перед их «чистотой», по Вашему определению, — Вы и их пастыри. Теперь извольте проводить меня в театр. Я покажу Вам женщин, которые ради своего дела воспитывают в себе выносливость, учатся выворачивать для вас свою душу, следят за собой, чтобы всегда оставаться в форме, чтобы радовать Ваш глаз. Уступи они своим желаниям, разреши они себе хотя бы недельку как следует поесть — и вся их работа полетит к черту. Но Вы лезете на стенку и скрипите о «безнравственности» — лишь оттого, что в своих сердечных делах им не указ слепые и глухие брачные законы Англии. Подумайте над всем этим, уютно устроившись в театральном кресле; задумайтесь, сколь порочно и безнравственно было Ваше постное филистерское воспитание и скорее глушите свою надменность: уже поднялся занавес, уже взору вашему предстает не душное месиво голых плеч, окружающих Вас в зале, но стройная, изящная дочь театра. Уповая на скорое и счастливое Ваше обращение, остаюсь Ваш всегда терпеливый наставник

Джи-Би-Эс».

Была у Стэда и заветная идея: умиротворить мировые распри, нанеся с группой гениев визиты всем европейским монархам. Он пригласил Шоу войти в число этих гениев, а тот предложил все переиграть наоборот: пусть короли наведаются к гениям — им делать нечего, а гений и без того загружен. В этом случае Шоу обещал восторженный прием любому монарху, какого только затащит к нему Стэд, и столько добрых советов, сколько их пожелает получить высочайшая особа.

И еще одна неувязка с редактором приключилась у Шоу.

Литературную страницу в «Дейли Кроникл» вел Генри Вуд Нэвинсон. Он предложил Шоу отрецензировать пять книг о музыке. Объем — полторы колонки, оплата обычная, то есть несколько пенсов «с верстки», а бывало, накинут еще полпенни. Этого правила «Дейли Кроникл» держалась с того времени, когда была еще захудалым провинциальным листком и имела дело с безответной пишущей братией. Но с Шоу газете не повезло — им попался отчаянный тред-юнионист. Он никогда не мешал конкуренту, предлагая свои услуги на более скромных условиях, напротив, сам не упускал случая повысить расценки на свой литературный труд. Безразличие к деньгам позволяло ему далеко заходить, играя в стяжателя: нуждающиеся литераторы предпочитали не гневить редакторов и владельцев газет. Шоу немедленно заявил, что его совершенно не волнует верстка — он не наборщик. Его условия: пять фунтов за колонку (обычная такса была три гинеи). При этом он величал «Дейли Кроникл» Излингтонским Орлом, Грозой столичного проспекта, Хокстонским Квартирьером и т. д. — как бог на душу положит, хотя «Кроникл», говоря по совести, вела заурядное происхождение от «Клеркенуэлл Таймс».

Ответ редакции гласил: «Дорогой сэр! По поводу известной статьи редактор уполномочил меня передать, что скорее увидит Вас в аду, нежели заплатит больше пяти фунтов»[44]. Шоу продолжал в том же духе: «Дорогой сэр! Соблаговолите передать редактору: пусть он, и Вы, и вся Ваша компания «Кроникл» переварятся вкрутую в преисподней, прежде чем я возьмусь работать за эти деньги». И, как всегда, Шоу настоял на своем. Раз за разом выносилось решение исключить его из числа сотрудников — чтобы духу его не было в газете! И всякий раз Мэссингем, Генри Норман или Нэвивсон — любой из тех, кому посчастливилось быть редактором Шоу, — прощали ему его дерзость и шли на мировую, только бы он у них работал.

Следует заметить, что в цитированной переписке обе стороны проявили исключительную корректность — как ее понимал Шоу, — хотя, на взгляд иного, здесь одни запретные приемы. Шоу заявлял: «Не береги чувства людей обидчивых. Бей их не раздумывая по носу и получай сдачи. Ссориться с тобой они уже не станут». Это правило работало так безотказно, что его поспешили перенять самые сообразительные из его друзей. Даже в состоянии, казалось бы, полной невменяемости Шоу был себе на уме. Иначе трудно было бы объяснить его дерзкие выходки — человек он был весьма осторожный.

С первых же денег — они стали у него водиться именно с 1885 года — Шоу раскошелился на приличный, просто даже шикарный костюм: шерстяную трикотажную тройку шоколадного цвета. Это было творение Егера, немецкого ученого мужа, славившего шерстяное белье как средство украсить и оздоровить жизнь. Шоу нашел достойной внимания мысль ученого и решил проверить ее на деле. Более того, поскольку других мучеников за новую веру не объявлялось, Шоу самолично прошествовал в своем привлекательном одеянии по Вест-Энду. Случалось, людей приканчивали и за меньший грех, но его экспедиция не стоила и капли крови. Он даже съездил в Хаммерсмит и покрасовался перед Мэй Моррис. Отныне он будет носить щеголеватые будничные костюмы — тут и конец рубищу.

ЖЕНЩИНЫ

«Расторопный социалист не пожалеет двух-трех вечеров в неделю на выступления и дебаты, не побрезгует по крохам и не вполне чистыми руками собирать информацию — только бы стать сведущим пропагандистом. Ему не до театров и не до танцев. Ему не до выпивки и не до женщин».

Этот пассаж Шоу многое проясняет в его взаимоотношениях с женщинами. Да, они не заняли в его жизни важного места, зато в искусстве он отдал им первые роли, и объясняется это тем, что по женщине сильнее изнемогало его воображение, нежели плоть. С мальчишеских лет он носил мечту о прекрасных женщинах, но какое-то чувство брезгливости зачастую не давало ему распознать свой идеал за плотской оболочкой. На вопрос Сесила Честертона, является ли он пуританином в жизни, Шоу как-то признался, что половой акт представляется ему занятием чудовищным и низким и он не в силах понять, как могут уважающие себя мужчина и женщина лицезреть друг друга, проведя вместе ночь.

Читая «Назад, к Мафусаилу», Сент-Джон Эрвин усомнился, чтобы Ева внимала с гримасой отвращения тайне размножения, которую ей нашептывал змей. Шоу возражал: эдемская легенда перевирает образ бога — ведь он умышленно сделал органы воспроизведения «погаными», а значит, и любовь — постыдное дело. Шоу сомневался в том, что дети должны знать своих родителей, а те — друг друга. Самое лучшее, думал Шоу, если группа здоровых мужчин и женщин сойдется в темноте, разобьется на пары, а потом все расстанутся, так и не узнав друг друга в лицо. Существующее положение, указывал он, зиждется на эксплуатации двух строго различающихся классов женщин: многомужних с дурной репутацией и единобрачных с незапятнанным именем. Мужчины сперва удовлетворяют свое «многобрачное» естество с многомужними, уверенные наперед в помощи полиции, если эти женщины станут предъявлять чрезмерные требования. Кончают они браком с единобрачной и живут припеваючи.

Близкие отношения, возникшие на сексуальной почве, — такой любви Шоу не знал. «Любовь, как ее обычно понимают, терпима лишь как шутка, разыгранная двумя незнакомыми людьми, случайно встретившимися в гостинице или на лесной дороге, но и в этом случае один из двух непременно примет шутку всерьез». В любовном приключении Шоу ценил красивое обрамление. Гостиница и лесная дорога были тогда обязательными атрибутами писателя-романтика, да и в юности самого Шоу было несколько случаев, на которые он вполне мог опереться в своем мнении о женщинах, не слишком утруждая дар фантазии.

На собственном опыте он вывел заключение, что придуманная любовь и есть настоящая, ибо воображение превосходит действительность, и личный союз только портит сказку, обещанную прекрасной мечтой. «Лишь почта может обеспечить идеальное любовное приключение, — признавался он мне. — Моя переписка с Эллен Терри была вполне удавшимся романом. Я мог бы встретиться с нею в любую минуту, но мне не хотелось усложнять нашу восхитительную связь. Ей успели надоесть пять мужей, но со мной она не соскучилась. Отношения с миссис Патрик Кэмбл у меня были самые невинные — как у короля Магнуса и Оринтии в «Тележке с яблоками». Она свела в могилу двух мужей, но ее последнее письмо ко мне, написанное перед смертью, начиналось словами: «Милый, милый Джой!»

Богатое воображение сделало Шоу на редкость восприимчивым к женской красоте и обаянию, особенно если они открывались ему через искусство. Он влюбился в актрису Эллен Терри, а не в женщину, и Мэй Моррис он впервые разглядел на очень эффектном фоне. Эту свою особенность он не всегда вполне осознавал и вот что писал в одном из писем о танцовщице Аврелии Пертольди: «Увидав ее на сцене, я врезался по уши, а сойдясь лицом к лицу, — не знал, что мне с нею делать. Я преступил свое обычное правило: беречься соблазнов рампы и серьезно воспринимать только женщину ненакрашенную и самостоятельную».

Как профессиональный критик Шоу был застрахован от чар миленьких, но посредственных актрис — вот почему он попал впросак в жизни. Ту же оплошность выдает и его письмо к Альме Меррей (миссис Форман), участвовавшей в первой постановке «Оружия и человека»: «Я должен отклонить Ваше приглашение зайти и поговорить о сыгранной роли по той причине, что я всегда отчаянно влюбляюсь в женщину, которая дарит мне удовольствие, подобное Вашей вчерашней игре. Я не вынесу картины семейного счастья Формана». Заключительная фраза представляет собой обыкновенную лесть, безответственно расточаемую каждой женщине, с которой Шоу флиртовал, а флиртовал он чуть не с каждой. Лесть служила ему защитой и одновременно выражала романтическую сторону его натуры. Однако иных женщин его лесть сгубила: они были скроены из другого материала и откупиться от них было непросто.

Его победам не было числа. Из знаменитостей пала жертвой, например, Анни Безант, в то время — лучший митинговый оратор. Пылкая и лишенная юмора, она являла полную противоположность Шоу. Весь свой энтузиазм она несла на духовные алтари.

Давно ли под влиянием Брэдлоу она проповедовала атеизм? Давно ли Эдуард Эвелинг заразил ее идеей эволюции? А озадаченная публика уже ловит ее панегирики социализму, вдохновленные Шоу, и еще спустя ка-кое-то время в изумлении лицезреет переход Безант к теософии в духе мадам Блаватской. Другое божество и новая религия дают полную отставку вчерашнему богу и старой вере.

В их первую встречу Шоу сильно не понравился Анни Безант своим легкомыслием. Но уже весной 1885 года она потянула его в свой иконостас. Когда в Диалектическом обществе назначили его лекцию о социализме, Шоу предупредили, что Безант оставит от него мокрое место. «Она в такой степени владела публикой, — объяснял мне Шоу, — что если бы она выдвинула положение «лиловое не есть обязательно розовое» и взволнованным контральто призвала мир что-нибудь возразить на эту глубокую мысль, — все ее слушатели благодарно решили бы, что им наконец открыли истину». В Диалектическом обществе Шоу приготовился к своей неизбежной участи и провел доклад на высшем уровне. Окончив, он сел, но Безант не поднялась против него. Оппозицию возглавил кто-то другой, тотчас же срезанный наповал Анни Безант. Все потерялись от изумления. Шоу тоже растерялся и был окончательно потрясен, когда в конце собрания она попросила его рекомендации в фабианское общество.

Она пригласила его как-нибудь вечером зайти к ней на Авеню-роуд (теперь ее дом снесли). Они разыгрывали дуэты на рояле. Чтобы не оскандалиться, она, словно школьница, заранее отрабатывала свою партию, и играла всегда верно, холодно и в умеренном темпе. Он же отчаянно перевирал и играл с пылом, который она неизменно остужала.

В своем журнале «Наш уголок» она печатала его романы и назначила критиком по разделу живописи. Когда же ее социалистические симпатии оттолкнули от нее умеренных подписчиков (старую гвардию Брэдлоу) и журнальные дела пошатнулись, она из своего кармана стала платить взносы и за Шоу. Секрет раскрылся, и он убрал свое имя из списка жертвователей, подкармливая журнал своими неизданными романами, — когда-то так же был спасен еженедельник «Тудей».

Их постоянно видели вместе на собраниях. Провожая Анни домой, он нес ее непременный саквояж, жалуясь на тяжесть и отклоняя ее нетерпеливые попытки отнять его и понести самой. Не сразу она сообразила, что неучтивость вместе с другими его странностями образует недоступную ее пониманию область.

Этой областью был комедийный дар, отсутствовавший у Безант. Она и не понимала Шоу и тянулась к нему. В искусстве пустой болтовни она была беспомощна, как Пиль[45]. Подобно Брэдлоу, она творила чудеса на трибуне, а в частной жизни совершенно терялась. Брэдлоу делался невозможен, если нотации его теряли новизну. Шоу заявлял, что ему случилось знать лишь двоих людей, совсем неспособных поддержать беседу, — Брэдлоу и Чарлза Дилка. А миссис Безант не умела даже как следует наскучить: или она великая жрица, или просто пустое место.

Вот так же пусты были и паузы между фортепианными дуэтами. Дуэты, впрочем, тоже никуда не годились. А ей уже казались пустыми вечера без него; она ждала, и ждала впустую. Но не такая она была женщина, Анни Безант, чтобы ею можно было позабавиться и забыть. Он хочет серьезных отношений? Пожалуйста! Поскольку супруг ее жил и здравствовал и выйти замуж она не могла, явился на свет договор, где были расписаны условия супружеской жизни с Шоу, чья подпись и была затребована. Он перечитал все пункты. «Великий боже! — воскликнул он. — Да никакая церковь не требует стольких обязательств. Я бы охотнее женился на вас законным образом десять раз подряд».

Для Анни свет клином сошелся на этом договоре. Она ждала, что Шоу подпишет его кровью сердца. Но он его высмеял и настолько явно показал нежелание идти в кабалу, что она потребовала вернуть ее письма. Он разыскал, какие мог, и передал их в следующее и последнее свидание. Едва сдерживая слезы, она вручила ему шкатулку, где хранила все его письма. «Что это?! — воскликнул он. — Вы даже не хотите оставить мои письма! Мне они ни к чему». И переписка отправилась в огонь.

Конечно, разлука была для этой женщины отнюдь не mauvais quart d’heure[46]. Анни поседела, задумывалась даже о самоубийстве. Но личные напасти никогда не могли подкосить ее надолго. Разыгравшиеся тогда же события на Трафальгарской площади отвлекли ее от душевных неурядиц. Разрыв с Брэдлоу плачевным образом сказался на ее финансах, и она просила Шоу порекомендовать ее Стэду — она что-нибудь отрецензирует для «Полл-Молл». Шоу поступил, как в свое время Арчер в отношении его самого. Ему дали для рецензии длиннющую книгу Елены Блаватской «Тайная доктрина», а он передал книгу Анни: пусть пишет отзыв, а уж он с газетой договорится.

Книга принесла Анни полное исцеление. Теософия ее прекрасно устраивала, она рождена быть главной жрицей этой религии. Прочь из Фабианского общества: там она только пятое колесо в телеге, столь успешно погоняемой «старой шайкой», и вообще ничем не заявила о себе, разве единственной статьей в фабианском сборнике, да и то в сравнении с другими статьей детской. Шоу она не позволила тронуть в этой статье ни слова, ни даже запятой.

Однажды в кабинете редактора газеты «Стар» Шоу наткнулся на гранки статьи, озаглавленной «Почему я стала исповедовать теософию?» Взглянул на подпись: Анни Безант. Вихрем примчался он в ее контору на Флит-стрит: да знает ли она, что на заседании Физического общества в его (Шоу) присутствии Блаватскую разоблачили, что чудо, которое она сотворила с гробницей в Аджаре, было просто мистификацией?! Да, Анни слышала об этом, но считает, что теософия ничуть не пострадает, даже если разоблачение и верно, хотя этого она не думает. Тогда Шоу испытал последнее средство: «Зачем вам тащиться на Тибет, какой еще вам нужен Махатма? Вот ваш Махатма. Я ваш Махатма». Однако чары уже не действовали. Они оставались добрыми друзьями, но в дальнейшей жизни Шоу был ей уже не товарищ.

Между тем по Шоу уже сохла жена некоего выдающегося фабианца. Губерт Блэнд состоял в кружке Дэвидсона с самого его основания; он возглавил отколовшуюся группу, которая и образовала фабианское общество. Вместе с женой — поэтессой Эдит Несбит, прославившейся сказками, — Блэнд крепко держал в руках новорожденное Общество, когда в него проникла и завоевала его изнутри «большая четверка»: Шоу, Уэбб, Оливье и Уоллес. У Блэнда хватило ума примириться с обстановкой, благо и ему нашлось место в руководстве — он стал казначеем. Но сработаться они не могли, Те четверо были либералы, лондонцы и позитивисты. Воинственный Блэнд был консерватором, а по рождению и духу своему человеком из предместья. Метафизик в духе Кольриджа, он окончил свои дни в лоне римско-католической церкви. В фабианском комитете Блэнд сколотил «партию одного человека» и обнаружил достаточно сильную индивидуальность, чтобы уберечь все Общество от односторонности уэббовского курса. Никак он не мог ужиться с Уэббом. Скандалы бы не переводились, не будь всегда поблизости миротворца Шоу. Этот понимал Блэнда, завел привычку боксировать с ним время от времени, подыскал ему работу в газете. Со временем Блэнд выдвинулся на поприще журналистики.

«Наберись мы у добрых людей уму-разуму, — писал Шоу Блэнду, — одна бы дорожка была у нас обоих — в процветающие бизнесмены. Мне следовало бы подумать о бедняжке-матери, которая в ее годы вынуждена ютиться на верхнем этаже и ради хлеба насущного обучать школьниц пению, вам — радеть об умнице-жене и милом потомстве. Было время, когда я не имел ровным счетом ничего, кроме отвергнутых рукописей, и в глаза и заглазно получал бесконечные упреки: лодырь, бессердечный эгоист, негодяй. По молодости лет я пасовал и шел справляться об очередной вакансии. В душе я отказывался от нее сразу же, но зачем-то еще старался найти для отказа внешние причины. Не сомневаюсь, что и с Вами бывало так же — или почти так же. Но сейчас угрызения оставили меня совершенно. Чужим умом не живут — почему это я «должен был» сделаться биржевым маклером? Пока я пишу рассказы, обозрения, статьи, а когда-нибудь буду писать что захочу, не размениваясь на мелочи, — вот это и есть мое живое дело. И потом, какое доброе, самостоятельное и веселое существо моя мать, эта жертва сыновнего эгоизма! Не вышло из нее жалкой старухи, по рукам и ногам связавшей своего жалкого сына, который целиком покорился долгу почитания родителей.

Теперь вообразите миссис Блэнд женой отвратительного столичного сноба: у него громадная вилла, экипаж, несколько тысяч фунтов годового дохода. И знаете? Ваш долг был окружить ее всем этим, решись Вы жить чужой моралью. Вы и я, мы оба слушались только своего сердца и вознаграждены тем, что не сбились со своего шага и располагаем собою свободно и радостно. Сознание этого не пришло ко мне сразу: оно открывалось постепенно — я не скачками движусь. Со мною так: я не всегда спохватываюсь, что во мне что-то переменилось, и знай гну свою линию, а уж она сама выталкивает меня повыше».

Бывали минуты, когда миссис Блэнд охотно променяла бы своего самостоятельного мужа на «виллу, экипаж и несколько тысяч фунтов годового дохода», ибо незаурядная мужская сила супруга не только измучила ее вконец, но и потребовала услуг двух вспомогательных жен, с которыми миссис Блэнд приходилось расхлебывать всякие материнские незадачи. Едва ли он был вправе ожидать от нее супружеской верности, и она не испытала никаких угрызений совести, влюбившись в Шоу — простого, по ее словам, но и «самого обворожительного мужчину». Какая у него красивая фигура, какой густой голос! И этот ирландский акцент! Стихи миссис Блэнд переполняли теперь живые чувства. Она хорошо знала все его недостатки: и довериться ему нельзя — разнесет повсюду и так пересудит, что не обрадуешься; и женщинам льстит напропалую. Стараясь принизить его, мужчины с напускным пренебрежением отзываются: «Подумаешь, это ведь Шоу!..» — а ведь заведуют ему, очень завидуют!

Чтобы укротить чувства, миссис Блэнд даже слишком зачернила его неприятные черты, но спасение не пришло: любовь нашла выход в стихах. В одном из своих стихотворений миссис Блэнд распространилась о его «губительном белом лице». Шоу переменил «белое» на «темное», и вообще он так ловко играл с огнем, что уберег-таки миссис Блэнд от греха.

«Что человек ищет товарищеских отношений с женами своих друзей, это в порядке вещей, — говорил Шоу, — и если он умный человек, он забудет и думать об интрижке». Относительно Шоу Блэнд не впал в заблуждение, как Спарлинг. Блэнд раскусил Шоу до конца и высоко оценил его безупречную дружбу. После 1911 года, когда «старая шайка» фабианцев удалилась на покой, Блэнд и Шоу уже не встречались; без Шоу проходили вечера в Уэлл Холле и в дни, когда Блэнд заделался модным фельетонистом. Но когда на смертном одре его замучила мысль, что любимому сыну не хватит средств завершить образование в Кембридже, последние слова, которые дочь услышала от него, были: «Станет плохо с деньгами — проси у Шоу».

Отношения Шоу с миссис Блэнд вылились в долгую дружбу, и не однажды подмечала она у своих приятельниц столь знакомые ей симптомы. «Мисс X. якобы терпеть его не может, — писала она. — Только я сама обожглась и вижу: она в него по уши влюблена». Такое мнение о представительницах родственного пола было не у одной миссис Блэнд. Беатриса Уэбб была твердо убеждена, что, кроме нее, никакая женщина не устоит против шовианского обаяния; она считала, что сам Шоу флиртует единственно в интересах дела — нужен материал.

«Женщины многое теряют на мне… Я их надуваю по крупной. В моих карманах полным-полно разменной монеты любви, но это не обычные деньги, а фальшивые — у них волшебный курс. Я люблю женщин — скажем, по одной из тысячи; но свет клином на них не сходится. У большинства женщин на уме одно: заполучить своего мужчину и как-то скоротать свой век. А мне подайте народы и исторические эпохи, чтобы увлечься всерьез и во весь аллюр развести писанину (эта пишущая машинка, между прочим, так и называется: Джи-Би-Эс). Любовь же дает мне развлечение, восстанавливает силы». Он жаловался: влюбившись, женщины изводили его, мучили его и себя, теряли душевный покой и устраивали сцены, не умея хорошо их сыграть.

А он умел играть — и играл отлично. Миссис Уэбб следила за ним с восторгом, понимая, что, только вжившись в роль, можно вести ее с таким блеском. «Нельзя полюбить эльфа, — заявляла она, — а Шоу в любви истинный эльф, бесплотное существо».

Его физическая природа тоже была слажена иначе, чем у других людей. «Только дважды владели мной восторги плоти, — признавался он, — один раз в молодости, а потом в зрелом возрасте». До двадцати девяти лет он продержался «в незапятнанной чистоте, хотя иногда воображение затевало не вполне чистую игру». Своим целомудрием он ничуть не был обязан кодексу морали. Его уберегли, как он считал, брезгливость к улице и затрепанный костюм. Едва он приоделся по-человечески, как его пригласила на чай и буквально учинила насилие воспитанница его матушки миссис Дженни Петерсон, вдова. Он оправдывался: «Я не устоял: слишком велико было любопытство. Никогда не считая себя привлекательным мужчиной, я, понятно, удивился, но быстро взял себя в руки. С тех пор повелось, что стоило мне задержаться наедине с влюбчивой женщиной — и она уже бросается мне на шею, клянется, что обожает меня». Полагая сексуальный опыт «непременной частью воспитания», он предпочел пройти эту науку у человека сведущего — и позволил себя соблазнить. Новелла Шоу, написанная спустя два года после встречи с миссис Петерсон, проливает свет на происшедшее.

В некоторых местах новелла сбивается на автобиографию, хотя высказывается здесь герой Шоу, Дон Джиованни, и заводит он речь о дуэли: «Изредка посещая ее дом и даже не подозревая о чувствах, которые она ко мне питала, я своей тупостью лишь распалил вдовицу, и однажды вечером она нависла на мне. Удивление, восторг тщеславия и страх новичка захватили меня. Я не сумел жестоко отвергнуть ее и, честно говоря, почти месяц безмятежно упивался радостями, которыми она меня дарила. Я стремился к ней всякий раз, когда меня не соблазняло что-нибудь лучшее. Это был мой первый победный роман. Но хотя за два года я не дал своей даме ни малейшего повода упрекнуть меня в неверности, мне стала надоедать, в отличие от нее, романтическая сторона наших отношений — надуманная, нарочитая, противоестественная, наконец. Редко-редко бывало иначе — когда сила любви раскрывала красоту ее души и тела. Как назло, я сделался предметом пристального женского внимания, не успев растерять иллюзий, робости и детского любопытства перед женщинами. Сначала это меня забавляло, потом стало не до смеха. На мне разыгрывали страшную ревность. Я вел себя с предельной осторожностью — и все же рано или поздно оказывался на волосок от дуэли с каждым моим женатым другом».

Дженни Петерсон испытывала не только «сексуальный голод», но и ревность до умопомрачения, и, поскольку Шоу продолжал обхаживать других женщин, — она дала ему достаточно материала, чтобы обеспечить будущее мастера эмоциональных сцен. А саму Дженни он целиком исчерпал в образе героини своей самой неудачной пьесы.

«Юлия списана с миссис Петерсон, — сообщал он мне. — Первый акт «Волокиты» подсказан ужасной сценой, которая разыгралась между ней и Флоренс Фарр[47].

В течение нескольких часов я с неимоверным трудом сохранял присутствие духа. Миссис Петерсон я более не видел и на многомесячный ливень ее писем и телеграмм не отвечал. И она меня тоже не простила. Я не мстил ей, я даже назначил ей в своем завещании сто фунтов в благодарность за ее доброту, когда мы были близки, хотя этих денег она не увидит, потому что давно умерла. Я понял, однако, что далеко не уйду, если свяжусь с безрассудно ревнивой женщиной, которая не переносит, чтобы я заговаривал с другими женщинами, и устраивает невозможные сцены. Она была страшно ревнива, причем не в одной любви, а решительно во ©сем. Я могу долго сносить мелкие оскорбления, но беда, если кто-нибудь зарвется, вроде Дженни».

После нескольких лет «бурных отношений» Дженни Петерсон уходит из жизни Шоу. Не в силах простить, она все же оставила состояние его родственнику, а не собственному племяннику. Умерла она в 1924 году. Их разлучница Флоренс Фарр играла ведущие роли в двух ранних пьесах Шоу и была в близких отношениях с ним. Шоу запомнил ее «молодой и самостоятельной профессионалкой, которая в артистических кругах Лондона демонстрировала замечательную светскую свободу. Умная, веселая и очень привлекательная — конечно, все приятели влюблялись в нее. Случалось это так часто, что она уже не могла терпеливо пережидать робкую осаду иных неискушенных обожателей. Положим, они сгорали от желания поцеловать ее и при этом были не настолько ей противны, чтобы удовлетворить их было затруднительно ее чрезвычайно отзывчивой натуре. Тогда она крепко хватала потерявшегося поклонника за руки, резко притягивала к себе и со словами: «Покончим с этим сразу» — разрешала изумленному джентльмену его поцелуй; сломав лед, она переходила уже к беседе на более общие темы».

После Дженни Петерсон эта «милая женщина с бровями полумесяцем» была для Шоу приятной переменой. Она не мудрила с любовью, а именно это ценит мужчина, когда он не влюблен. Ревности она не знала, никаких не доставляла тревог. Говорили, он написал ей массу писем; я заводил об этом разговор, и Шоу сообщил: «Я не писал писем Флоренс Фарр[48]. Мы очень часто виделись. Любовным историям, как Вы их называете, она придавала не больше значения, чем Казанова. Если ей кто-то действительно нравился, она уже ни в чем не могла ему отказать, такая была славная. Я думаю, она все-таки гордилась своим донжуанским списком, где в 1894 году стояло четырнадцать имен. Я встретился с нею на вечере, который ежегодно собирало хаммерсмитское Социалистическое общество. Она училась тогда вышиванию у Мэй Моррис. Я хорошо узнал ее еще до «Оружия и человека». У нее был очень выразительный голос, и поскольку до моей пьесы в театре прошла «Заветная земля» Иетса, Флоренс вскоре прибилась к одному кружку, где декламировала стихи Иетса под звуки чего-то вроде лиры, которую для нее смастерил Долметш. Я на декламацию не ходил. А потом она уехала на восток, где выступала как чтец-декламатор, там и умерла».

Их роман оставил одинаково слабый след в жизни обоих. Шоу признавался: «Не часто успешный роман дарит меня сильным и глубоким чувством; обычно или роман свернется раньше времени, или все кончится разрывом отношений». Он считал невозможным основать прочные отношения на сексуальной почве или свести к этому брак. Фрэнку Харрису он как-то писал: «Вам будет много пяти пальцев, чтобы сосчитать женщин, которые отдали мне все, что у них было. Но эти случаи не сыграли сколько-нибудь решающей роли в моей жизни. Зато отношения иного рода запомнились навсегда».

Однако случаи, «не сыгравшие решающей роли», доставляли-таки некоторую радость: «Мне нравилась близость, когда властной силой приливало чувство, открывался восторг бытия, и в этот краткий миг я видел образ того, чем станет для далеких потомков духовный экстаз. Я живописал будущее жаркими словами: пусть женщина знает, какие чувства разбудили во мне ее объятия, и потом — я хотел ее сочувствия. Но за исключением, может быть, только одного раза, мне никогда не удавалось отблагодарить свою даму равнозначным удовольствием».

Наверно, женщинам больше пришлось бы по вкусу, если бы слов было поменьше. Ведь в свое время он и сам посчитает «Эпипсихидион» Шелли безобразнейшей любовной поэмой: какая женщина согласится на родство со столь надуманной героиней?!

Однако свое последнее слово он скажет устами Дон Жуана в «Человеке и сверхчеловеке»: «Бывали и у меня минуты ослепления, когда я нес всякую чушь и сам в нее верил. Иногда, в пылу волнений, мне так хотелось радовать прекрасными словами, что я забывал обо всем и говорил эти слова. Случалось и так, что я чернил самого себя с дьявольским хладнокровием, которое доводило до слез. Но и в тех и в других случаях мне было одинаково трудно спастись. Если инстинкт женщины влек ее ко мне, оставалось одно из двух: или пожизненная кабала, или бегство».

Напомним, что Шоу ставил на первое место свою работу, а во флирте искал лишь отдохновения, и никаких усилий над собой это ему не стоило. Он рассуждал однажды, насколько же люди угнетены половой проблемой, холостяк им кажется едва ли не уродом: «Они не ведают, что плотской тирании избежали не одни попы всех мастей, от Святого Павла до Карлейля и Рёскина. Тысячи зауряднейших граждан обоего пола сознательно или под давлением обстоятельств — впрочем, вполне одолимых — сберегли силы для более разумной деятельности».

Он никогда не поступался общественным делом ради женщин, ибо никто из них не умел завладеть им целиком: «Лишь когда мною умно распорядятся, я осознаю свое существование, живу собственной жизнью. Женщины не умеют прибрать меня к рукам, и поэтому все любовные романы кончаются у меня трагически. Женщины держат свое на уме, давая мне фантазировать на их счет, а потом навалится ужасная тоска и несказанная скука. И дальше отправляется Вечный Жид — искать новую кабалу. В жизни то настоящее, что полезно и нужно».

Получилось, что даже ближайшие друзья не представляли себе размаха его любовных увлечений. Когда я разговаривал с лордом Пассфилдом[49] и Беатрисой Уэбб, первый заявил, что Шоу «споткнулся» только однажды, а Беатриса добавила: «И то ему дали подножку!» Но свидетельство это, очевидно, относится только к женитьбе Шоу, ибо тот же Уэбб однажды ему сказал: «А вы не теряете времени даром», — они все знали про миссис Петерсон и Флоренс Фарр.

Одно из преимуществ брака сам Шоу усматривал в том, что женатый мужчина — это уже не убойная дичь, по которой любая алчущая женщина может палить, сколько ей нравится. Он мог бы добавить, что такая охота редко ведется по правилам.

Всякие приключались с ним истории, но перечислять их и долго и незачем. Впрочем, об одной стоит рассказать, чтобы стало понятнее, отчего ему не льстило впечатление, которое он производил на женщин.

В двадцать с небольшим лет он увлекся младшей дочерью Маркса, Элеонорой. Он постоянно встречал ее в читальном зале Британского музея, где она перебивалась мелкой литературной работой (18 пенсов в час). Потом Шоу стал поклонником Маркса и агитатором, и общее дело сблизило их. Взаимная симпатия крепла. Однако отношения не успели расположить Элеонору в пользу Шоу.

Элеонора объявила друзьям, что собирается спалить свои корабли и зажить с доктором Эдуардом Эвелингом.

Эвелинг был такой человек, что сразу и не определишь. Шоу считал его неподкупной честности атеистом, шеллианцем, дарвинистом и марксистом; от своих убеждений, считал Шоу, Эвелинг ни на йоту не отступится даже на плахе. Но репутация его совершенно невозможна в части займа денег, мошеннических проделок и совращения женщин. Под предлогом забытого кошелька он мог занять у последнего бедняка шесть пенсов и в тот же самый день растрясти богача на триста фунтов — мол, расплатиться с долгами, хотя такой привычки за ним не было. Он мог недурно натаскивать к. экзаменам по естественным пред метам, и студентки наскребали по крохам деньги, чтобы уплатить ему за двенадцать уроков вперед. Некоторым еще везло: они получали за свои деньги письменное извинение, что приходится отменить уроки. А других он просто совращал и реквизировал микроскопы. Роль Луи Дюбеда в пьесе «Дилемма врача» скроена из подвигов Эвелинга, из «Смерти музыканта в Париже» Рихарда Вагнера и из переписки Шоу с дамой, превозносившей до небес своего покойного супруга (в пьесе этим занимается Дженнифер). Когда Эвелинг и Элеонора {«шили жить вместе (вообще-то он был женат, но с женою не жил), его вывели из своих рядов Брэдлоу и миссис Безант. Не пожелали с ним иметь дела ни Гайндман, ни фабианцы. Тогда он и Элеонора вошли в Социалистическую лигу, но очень скоро Моррис раскусил, с кем имеет дело, и выставил Эвелинга вон. Когда Кейр Харди основал Независимую рабочую партию, Эвелинг поспел и тут, но Кейр терпеть не мог бездельников. Наконец жена Эвелинга умирает. Немцы, разумеется, тотчас решили, что святой союз Элеоноры и Эвелинга будет скреплен законным образом. Они явно поторопились — надо было бы лучше знать любезного Эдуарда. Дошло до дела, и Элеонора вдруг узнает, что тот уже распорядился обретенной свободой, женившись на ком-то еще. Она заявила, что этого не вынесет и наложит на себя руки. Эвелинг не стал препятствовать столь удобному решению своих семейных проблем и надавал ей столько поводов, что долго тянуть не пришлось. И она не замедлила покончить с собой. Какие же выводы мог почерпнуть из этой истории Шоу? Против Эвелинга, казалось, не могла устоять ни одна женщина. А Эвелинг не был красавцем. Ниже среднего роста, с глазами василиска, он мало украшал человеческий род и более подходил для зала рептилий в зоологическом музее. Не урод, и все вроде бы на месте, но впечатление производил отталкивающее. Только голос у него был прекрасный — звонкий, благородного тембра.

Шоу читал и о косом Уилксе, который хвастал тем, что он без пяти минут первый красавчик в Европе; знал о Мирабо, неотразимого у женщин, — его прозвали тигром, запятнанным оспой. На эдаком фоне Шоу ничуть не льстили свалившиеся на него победы…

Тогдашние брачные законы были абсурдны — как и сейчас, впрочем. Осудив викторианские идеалы, чему немало поспособствовал Ибсен, и суровое благочестие неубедительной уже религии, интеллигенция вышла из-под указки привычной рутины и официальной церкви.

Шоу выступал ведущим представителем ибсенизма. Стяжая себе величие, одурачивал расхожую мораль в своих неотразимых диалогах Оскар Уайльд. За настоятельной потребностью критиковать и модернизировать условности, формы убеждения было забыто, что цивилизация строится на поведении людей, обусловленном договорными нормами, на соблюдении этих норм и этих условностей. Об этом Шоу заговорит позднее, но какие-то мысли завязывались у него уже в пору работы над «Квинтэссенцией ибсенизма». Он неизменно предостерегал женщину: не сжигайте оплошно свои корабли — сумейте прежде поставить себя законной женой. Недозволенные отношения — скажите, как серьезно! Шоу единственно возмущало, что люди играют в прятки. Вот если женщина независима в материальном отношении, тогда разговор особый. Молодых же бунтарей Шоу наставлял в том, что пренебрежение условностями достаточно усложняет жизнь, и провозглашать свободную любовь — это уже слишком. Поговорку: «Не бросай обноски — дождись обновки» он переосмыслил по-своему: «Не расстраивай старую сделку, пока не наладишь новую».

Его окружали мужчины, переженившиеся на сестрах своих скрученных болезнями жен; мыкались вокруг жены и мужья преступниц и сумасшедших — эти могли освободиться, лишь разорвав свои цепи. Ему ли утешаться мыслью, что правило его осуществимо? И все же он не уставал твердить свое.

Попутно отметим вот что: хотя Шоу убедил Флоренс Фарр развестись с давно ее оставившим мужем, дабы тот не нагрянул однажды со своими супружескими правами, и хотя Дженни Петерсон была вдовой, казалось, им и в голову не приходило выйти замуж за Шоу, что было бы вполне естественно с их стороны. Не думал об этом и Шоу. Выдерживая присутствие духа, он не жил вместе ни с одной из них. У него был очень свободный взгляд на вопросы пола, но дать женщине скомпрометировать себя, не сделав ее своей законной женой, — такое было не в правилах Шоу.

Из множества женщин, писавших Джи-Би-Эс любовные письма, скажем об одной, чтобы предупредить будущие недоразумения: не ровен час еще опубликуют ее дневник или его переписку. Звали ее Эрика Коттерилл. Знаки своего внимания она стала интенсивно подавать со времен шовианских сезонов в Придворном театре.

«Эрика начала атаку страстной мольбой о встрече, — рассказывал он. — Я предупредил, что это ей ничего не даст. Но переписка затягивалась, письма делались теплее, и тогда я взял отеческий тон. Тут бы ей и оскорбиться; она же еще усилила красноречивые призывы, и наконец я встретился с нею: может, удастся ее образумить.

А случилось обратное. В довершение всего она поселилась в нашей деревеньке, чтобы быть рядом со мною, видеть меня. Я тотчас объяснил жене положение дел и подготовил ее к любым случайностям и вторжениям. Я строго велел Эрике не казать сюда глаз, но она имела глупость заявиться прямо в дом. Жена страшно возмутилась и всячески старалась показать, что девочка повела себя очень неприлично. Что было потом, Вы знаете: Шарлотта письмом отказала ей от дома. Но Эрику было трудно сбить. Она засыпала меня письмами. Иные из них могли бы внушить чужому человеку мысль о нашей близости. Припоминаю такую, например, фразу: «Ночью, когда ты со мной…» Звучит весьма определенно, а на деле значит лишь то, что Эрика жила в мире своих грез. Шарлотте вся эта история очень не нравилась; она упрекнула меня, что я потворствовал девочке. Так что держите язык за зубами, пока есть опасность поднять эту старую обиду».

Письмо Шарлотты мне показал друг Эрики. Оно составлено весьма решительно. Эрику учат, что если женщина откроет свои чувства женатому мужчине, честь обязывает их не встречаться более. В данном случае, писала Шарлотта, все еще сложнее, потому что муж ее человек незаурядный, и, допусти он близкие отношения с Эрикой, он заслонит от нее весь мир и неизбежная разлука причинит ей напрасную боль. «Я не могу поверить, что он будет выдерживать Вас на известном расстоянии, — признавалась Шарлотта. — Он дружелюбен и мягок со всеми, начиная от собак и кошек и кончая герцогами и герцогинями. И все они заблуждаются, принимая его широкую отзывчивость только на свой счет. Он и так чересчур приблизил Вас. Мне было бы очень неприятно найти Вас через некоторое время в отчаянном положении». В заключение Шарлотта запрещает отвечать на ее письмо: никаких возражений, тема исчерпана, решение ее твердо и непреклонно.

МУЗЫКА

Как-то еще в молодости, обедая в вегетарианском ресторане, Шоу разговорился с невежественным френологом, обнаружившим, что Шоу «заражен сепсисом[50]». «То есть?! — воскликнул Шоу. — У меня нет шишки почитания?» — «Шишка! — взорвался френолог. — Да там у вас целая дырка!» Из этой впадины поднялась слава Шоу. Непочтительность была самой заметной чертой его писательского дара. Она же составила ему репутацию и как критику.

В 1888 году ирландский журналист и член Парламента Т.-П. О'Коннор собрал деньги и начал издавать новую лондонскую вечернюю газету. Назвал он ее «Стар». Своим курсом газета избрала гладстоновский либерализм 1860 года и гомруль для Ирландии. Если не считать гомруля, «Тэй-Пэй»[51] был удивительно далек от современности. В этом ему составлял прямой контраст помощник редактора Генри Уильям Мэссингем, который и вынудил его взять Шоу ведущим автором. Но мало того, что передовицы Шоу сбивали Т.-П. с толку (он кричал, что и через пятьсот лет их будет не срок печатать), они испортили ему отношения с лидером либералов Джоном Морли, чьим мнением О'Коннор очень дорожил. Попав меж Морли и Мэссингемом, добрейший О'Коннор все не мог решиться уволить Шоу.

Из затруднения его вывел сам Шоу, предложив: «Отдайте мне две еженедельные колонки под музыку. Тут уж политикой не пахнет». Т.-П. радостно ухватился за предложение, даровав критику полную свободу говорить о музыке, что вздумается, с одним, правда, условием: «Увольте нас, ради бога, от си-минорной Баха». Шоу обещал, но судьбе было угодно, чтобы первая же его рецензия началась словами: «Число пустующих мест на исполнении си-минорной мессы Баха…»

За две гинеи в неделю с мая 1888 года по май 1890 года Шоу беседовал о множестве предметов, в том числе и о музыке, взяв своим псевдонимом «Корно ди Басетто» — название музыкального инструмента, чье меланхолическое звучание бывает очень кстати на похоронах.

Более удачного имени нельзя и пожелать: ведь Шоу всерьез решил изничтожить тот профессиональный жаргон, в который рядилась музыкальная критика. «Серьезность, — писал он, — это потуги маленького человека на величие». Когда за дело брался Шоу, куда только девалась зеленая тоска, с которой средний читатель обычно усваивал программы, руководства и музыкальные рецензии в газетах! Шоу ставил своей задачей быть понятным людям, не знающим разницы между четвертью и восьмой.

В первый и последний раз за всю историю- английской критики человек с улицы получал удовольствие от газетной статьи, посвященной музыке. Такая у нас страна, что тяжелый слог принимают за глубину мысли, а в непочтительности видят легковесное отношение к предмету; вот и посчитали, конечно, что Шоу совсем не разумеет того, о чем взялся писать. А он знал не меньше любого специалиста, негодовавшего, что из музыки делают развлечение для непосвященных. В ужасе воздевали руки тогдашние «большие парики» от музыки — Пэрри, Стэнфорды, Маккензи и прочие, но зато в Шоу души не чаял молодой и бедствующий учитель музыки, в будущем крупнейший английский композитор Эдуард Элгар. Когда они встретятся на склоне лет, композитор будет помнить многие куски из рецензий, перезабытые даже автором.

После двух лет сотрудничества в «Стар» Шоу проработал четыре года в «Уорлд» на жалованье 5 фунтов в неделю. Здесь редакторствовал Эдмунд Йетс. Он взял Шоу музыкальным критиком по рекомендации Уильяма Арчера. Шоу не стал зевать и спас от скучной зевоты многих и многих людей.

Если не брать в расчет книжных и художественных обозрений, где Шоу только еще нащупывал свой путь, то деятельность его как критика распадается на три этапа: «Стар» — это разминка; в «Уорлд» он набирает хороший шаг и с блестящим результатом финиширует в «Субботнем обозрении» в качестве театрального критика.

У него были четыре первейших достоинства крупного газетчика-рецензента: легко читается, держится независимо, на других не похож, смело судит. Шоу никогда не вставал в позу оракула: «Критика не может дать художнику абсолютно точную и справедливую оценку; в лучшем случае она представит свой угол зрения и уже под этим углом рассмотрит произведение искусства». Свободным и честным критиком его отчасти сделала отчужденность от коллег по профессии. Когда стали поговаривать об устройстве Клуба критиков, он высказался против, разъяснив свое отношение так: «Вне всякого сомнения, критик не должен состоять ни в каком клубе. Он никого не должен знать: все люди ему враги, и он враждует со всеми… Люди тычут мне в глаза выуженными из моих писаний личными пристрастиями, словно поймали меня с поличным. Не понимают, что критика без личного отношения не стоит того, чтобы ее читали. Простой смертный делается критиком, если близко к сердцу принимает и хорошее и дурное искусство. Художник считает мой разнос знаком личной к нему неприязни — и он прав: если люди работают не в полную силу и даже малого дела не могут сделать хорошо и ревниво, я таких ненавижу, презираю, брезгую ими. Я таких готов разорвать на части и разбросать по сцене эту говядину… И наоборот, по-настоящему большие художники располагают меня к горячему участию, которое я и выказываю в своих заметках, наплевав на все эти спесивые пугала: справедливость, беспристрастие и прочие прелести. Когда во мне торжествует критик, вряд ли можно будет обозначить мое душевное состояние «личным пристрастием»: это страсть, страсть к художественному совершенству, к благородству и красоте звука, картины, действия. Мотайте это себе на ус, молодые артисты, и не слушайтесь идиотов, которые твердят, что критика требует свободы от личных симпатий. Я настаиваю: тот настоящий критик, кому поводом к личной вражде станет ваша плохая игра, а выступите хорошо — он вам все простит. Искусству и людям от таких критиков одна польза, но в своей компании, в клубе они съедят друг друга. Они могут пристать лишь к чужим клубам, ко только если возьмут на себя труд немного подобреть, — не изменяя искусству».

За все шесть лет работы музыкальным критиком Шоу ни разу не подладился к мнению авторитетов. Он выступил в защиту Вагнера, которого критики и профессора ославили сумасшедшим. Высмеял глупые традиции оперной сцены — и больше уже никогда не пользовался гостеприимством дирекции «Ковеит-Гардена».

Претенциозность музыковедов он разоблачил в своем «разборе» монолога Гамлета, сделанном расхожим наукообразным языком. Это «разбор» одной-единствен-ной фразы: «Быть или не быть: вот в чем вопрос».

«Шекспир обходится без обычного вступления и с самого начала объявляет свою тему в форме неопределенного наклонения; эго же наклонение вводится вновь после краткого связующего куска, в котором при всей его сжатости мы обнаруживаем альтернативный и отрицательный смысл, во многом определяющий значение повтора. Далее следует двоеточие. Выделенное утвердительное предложение решительно переносит акцент на относительное местоимение и подводит нас к первой точке».

Попробуй литературный критик добывать себе пропитание таким путем, быстро переговорят с ним двое врачей и запрут немедля в Бедлам. А музыкальному критику — можно, еще уважать станут больше. Где же справедливость? — негодовал Шоу.

Неизменной мишенью служили ему музыкальные увеселения венценосных гостей Лондона. Программу, представленную в «Ковент-Гардене» в честь персидского шаха, он назвал «нелепейшей стряпней: другой такой не разыскать даже в анналах парадных концертов. Несомненно, здесь потрудился комитет, примиривший самые разноречивые мнения. Мнение первое: у шаха очень заурядный, отчасти далее вульгарный европейский музыкальный вкус — пусть, значит, послушает увертюру к «Вильгельму Теллю». Мнение второе: шах — идиот, а посему побалуем его сценой безумия из «Лючии». Мнение третье: шах — человек основательной художественной культуры, серьезной, строгой, немецкой. Пусть же прогремит великая бетховенская увертюра «Леонора». Мнение четвертое: что мы косимся с этим шахом? Надо же и себя показать! Давайте запустим четвертый акт «Фауста» — здесь «Ковент-Гарден» свое возьмет. Мнение пятое: шах — дикарь и сластолюбец, так попотчуем его пляской на Брокене из «Мефистофеля» Бойто. И непристойностью пугнем и невинность соблюдем».

Тогда еще было в обычае подносить венки и корзины цветов любимым певцам по окончании их арии. Австралийской примадонне мадам Мельба, писал Шоу, «через рампу пихали цветы в огромных корзинах, которые английские леди и джентльмены волокут с собой в театр и всучивают певцам в минуту безудержного восторга».

Он не преминул отметить, что виновники этих почестей неизменно поражаются подношениям, а лучше бы они на минуту «взяли в толк, как это можно согласовать: восторженный переполох чувств и венок в рост доброму колесу. Безумие, да и только».

Дирижерам, певцам, всем деятелям оперного театра, антрепренерам, режиссерам, братьям-критикам — никому Джи-Би-Эс не давал спуску. Он признавал за собой «ту способность видеть вещи в истинном свете, которую люди, ее не имеющие, зовут цинизмом».

Он и читателям объявил напрямик их недостаток: «Джон Булль только потому такой скучный малый, что не умеет шевелить мозгами играючи — любит попотеть за этим делом». Ум англичанина так неповоротлив, говорил он, что раскачать его стоит напряженных и до отчаяния серьезных усилий. Чувство прекрасного у среднего лондонца заглушено настолько, насколько это возможно в живом человеке.

Шоу критиковал программы Филармонического общества, рекомендуя «обязательное устранение дирижеров в возрасте 95 лет, желательно с помощью «камеры смерти»[52]. Ведущих профессоров музыки — Фредерика Коуэна, Александра Маккензи, Хьюберта Пэрри и Вилльеза Стэнфорда — он так расписал, что делается ясно, почему их всех возвели в дворянство. «Я убежден, — говорил Джи-Би-Эс, — что литературное произведение много сложнее музыкального, но мне всегда хватало своего ума разобраться в нем без профессоров». Вот как он обошелся с ораторией Стэнфорда «Рай»: «Да и кто я, собственно, чтобы верить мне, а не знаменитым музыкантам? Сомневаетесь, что «Рай» — шедевр? Спросите тогда д-ра Пэрри и д-ра Маккензи — они превознесут ораторию до небес. А против д-ра Маккензи не поспоришь: ведь это он сочинил «Veni, Creator»[53], высшее достижение музыки, по авторитетному свидетельству профессора Стэнфорда и д-ра Пэрри. Не знаете д-ра Пэрри? Ну как же — автор «Блаженных двух Сирен». О достоинствах этой вещи прекрасно судят д-р Маккензи и профессор Стэнфорд».

Между прочим, после совета Шоу сжечь партитуры двух своих ораторий Пэрри новых не сочинял.

Не жаловал Шоу и тяжеловесные творения мировых знаменитостей: «Реквием» Дворжака так основательно умаял Бирмингем, что был единогласно сочтен произведением исключительно глубоким и выразительным, о чем имею честь сообщить, давясь от смеха. Не буду более касаться этого предмета: пусть рухнет сам от чудовищной своей тяжести. И потом, мне не хочется подводить капельдинера, который в четверг утром помог мне найти мое место, отрекомендовав меня своему коллеге как «благодарного слушателя».

Об «Искуплении» Гуно он писал: «Что тут долго говорить? Пьеса совсем не скучна, если вы проявите осторожность и, сильно запоздав к началу, уйдете задолго до конца». «Реквием» Брамса он нашел до безобразия унылым; после него самые нудные похороны покажутся балетом: «Есть жертвы, которых нельзя требовать от человека дважды, «Реквием» Брамса — в их числе». В будущем подобрев к Брамсу, он, однако, не пошел дальше заявления, что, разобравшись в «Реквиеме» как следует, находит его весьма забавной вещицей.

Подобно всем великим эссеистам, Шоу выдавал себя с головой в своих критических статьях. Особое обаяние им придают его прихотливые вкусы; за своеобразием статей четко выступает незашифрованный автопортрет.

Шоу умел быстро взять нужный тон: «Сравнение мое хромает — ну, да не беда, сойдет и оно — нам бы только поскорее найти общий язык». С каждой страницы так, кажется, и несется его проказливый смех. Откройте наудачу любой том, и вы тотчас нападете на фразу, которую иначе, как шовианской, не назовешь:

«Я не признаю никаких иллюзий — кроме приятных. Хотя я еще не старик, ко уже приобщился к вечной мудрости».

«Не спорю: может, я не знаю того и вполовину, что вы заключаете из моих статей. Но в царстве глухих и одноухий — король».

«Как-нибудь соберусь и напишу приложение к «Советам молодым музыкантам» Шумана. Назову «Советы старым музыкантам» и в первом же пункте обозначу: не спешите возражать Джи-Би-Эс — он никогда не возьмется писать о музыке, не разузнав прежде о сем предмете раз в шесть больше вас».

«Я не пью, не курю, и, когда обстоятельства вынуждают меня к безделью, впору хоть в жулики определяться со скуки».

«У меня такой несчастный характер, что, окажись я даже в раю, сейчас стану искать себе дела, чтобы потом заслужить свою радость. Скажем — один небесный вечерний час ценой двухнедельного тяжкого труда. Самая это жуткая вещь — счастье (страшнее его разве лишь несчастье); на этом в конечном счете и срываются авторы ораторий — от Гуно и Мендельсона до Генделя».

«Без малого двадцать лет я держу себя в жесткой узде и благодаря постепенному затуханию природных способностей стал наконец настолько серой личностью, что соотечественники почтили меня званием серьезного человека. Но в иных сферах, наверно, еще смотрят на меня с подозрением».

«Никто не сравнится со мной в умении по любому поводу расхваливать себя и свой товар. Но я никогда не докучал публике, ища похвалы… По мне худая слава — все же слава».

«Как правило, я не отваживаюсь заиметь мнение о художнике, покуда не удостоверюсь лично, что мое мнение верно».

«Вытерпев долгую нервотрепку фортепианного вечера, я знаю один способ остыть и успокоиться: пойти к опытному зубному врачу».

«И всего-то надо перестрелять какую-нибудь дюжину лиц, чтобы оставить Лондон без единого хорошего оркестранта».

«В литературе так: новичок стремится любой ценой овладеть литературным языком, а кто поопытнее — освободиться от этих пут».

О корнетисте, игравшем возле пивной: «Человек играл прочувствованно, с большим вкусом, но, к удивлению моему, повел себя полным невеждой в своей профессиональной этике. Когда он подошел с протянутой шляпой, я ему растолковал, что я — пресса. А он стоит: все ждет — может, я заплачу за развлечение».

«Соскучившись по головной боли, я как-то вечером вспомнил, что давно не был в концерте».

«Даже соловья мы терпим за те поэтические басни, которые не в его головенке складываются».

О редакторе «Стар»: «В конце концов наши отношения испортились до такой степени, что оставалось одно: договориться, что мы чрезвычайно уважаем друг друга».

Эпидемия гриппа, разразившаяся в июне 1891 года, предоставила Шоу еще один случай поговорить о предмете более интересном, чем концерты: «Со времени моей последней статьи самым важным событием в музыкальной жизни, я думаю, был грипп: он добрался и до меня. Правда, мои друзья считают без всяких на то оснований, что я сам на него нарвался. К счастью, я уже несколько недель близко наблюдал, как болезнь косила направо и налево критиков и певцов. Действуя прямо наперекор их курсу лечения, я и с болезнью справился и с делами управился. Врачебные советы, хинин с нашатырем — я забыл о них думать; в самый жар дышал утренней прохладой, подолгу выстаивая неодетым у распахнутого окна. Потом лез в холодную ванну. Я возбуждал себя, перемежая нестерпимую духоту заполненного до отказа Сен-Джеймс Холла ночной колючей прохладой Риджент-стрит. Лечь в постель боялся как огня; когда на улице меня обуревало желание немного полежать, вытянуть ноги, я приваливался к фонарям и виснул на оградах — такое случилось раз-другой, когда лихорадка взялась за меня особенно люто. Я не ограничивал себя в пище (трупы убитых животных я не употребляю), изгнал алкоголь в любом виде. Следствием был целый ряд ожесточенных схваток с врагом, обрушившим на меня бред, слабость, жар и повсеместную боль, в том числе самую коварную — в глазных яблоках, а под конец я получил еще неприличный, омерзительный насморк. Сорок восемь часов он донимал меня неослабно и яростно, потом сник и отстал. Возьмись я ублажать лукавого всякими зельями, кормить аптекарскими булыжниками, туманить ему мозги, бросать ему в мошну докторские гонорары, — очень может быть, что «Уорлд» недели три просидел бы без музыки. Я жил своим умом и за пять дней непрекращающихся борений с болезнью сделал куда больше, чем за предшествовавшую пятидневку. Певцам — урок, как справляться с напастью. Всегда имеет смысл бросить вызов убогому пережитку колдовства, зовущему себя медициной. Выйти победителем, выжить — вопрос чести».

После смерти Эдмунда Йетса в мае 1894 года Шоу оставил работу музыкального критика в «Уорлд». Преемник Йетса уговорил Шоу поработать до конца музыкального сезона, а потом на его место заступил Роберт Хиченс, музыкант по образованию. Профессора и антрепренеры наконец-то вздохнули свободно.

БЕЗ ДЕЛА

«Быть несчастным — это когда от безделья раздумываешь, счастлив ты или несчастлив, — писал Шоу. — Излечиться можно только делом, ибо дело рождает озабоченность, а озабоченный человек — ни счастливый, ни несчастный: он живой, активный человек. Это приятней всякого счастья — пока не войдет в привычку, конечно. Для счастья нужно устать. Музыка после обеда радует душу, а перед завтраком ока пытка, ока явно не на своем месте. Праздник не будет в радость, если люди праздны; но если они задавлены работой — как же нужно им иногда отвлечься! Вечный праздник — очень подходящее определение для адской тоски». О праздниках высказывался однажды и Шекспир:

«Когда б мы праздновали каждый день,

То отдых был бы тягостней работы.

Но праздник — редкость, праздник — торжество.

Нас радует лишь то, что непривычно»[54].

И все же Шекспир не сошелся бы с Шоу в определении праздника, ибо для Шоу праздник состоял просто в перемене работы. Измочалившись в борьбе за общее благо, он садился писать пьесу. Устраивал ли он себе праздники, работая критиком? Да, так или иначе занимал нерасходованную энергию — собирал информацию, упражнял свои аналитические способности. Можно вполне сказать, что его писания были праздником и для него и для его читателей. Один из его друзей сказал, что никогда бы не взял Шоу компаньоном в долгое путешествие. Когда это передали Шоу, он признался, что действительно всю дорогу «старался бы остроумничать, а от этого очень скоро делается тошно». Но остроумные речи — это полбеды: он вконец вас уморит своим неутолимым любопытством.

Когда он отдыхал? Очень беспокойные голова и ноги были даны этому человеку. Лишь однажды одному-единственному спутнику Шоу удалюсь «забвением окутать его чувства»[55]. Шоу как-то выехал на день развеяться и в Челси забрел на мореходную выставку. Здесь он повстречал Оскара Уайльда, и несколько восхитительных часов они провели вместе. Оки осмотрели модель «Победы» Нельсона и макет каюты «Р.&О.»[56], который вызвал морскую болезнь просто по ассоциации: «Что меня туда занесло и что потерял там Уайльд — я не знаю. В общем мы там очутились, и нас безумно веселил вопрос, какого дьявола нам нужно в этом камбузе. В первый и последний раз я убедился в замечательном даре Уайльда-рассказчика.

Мне особенно запомнилась одна великолепно слаженная история, пример умножения одного-единственного действия, вроде того рассказа Марка Твена, где человек послушался чужого совета и водружал на крыше громоотвод за громоотводом. Случилась гроза, все молнии ринулись на его дом и спалили его дотла. Рассказ Оскара был построен еще искуснее. Некий молодой человек изобрел театральное кресло, которое за счет всяких хитроумных приспособлений занимало очень мало места. Приятель этого молодца пригласил двадцать миллионеров на обед, чтобы заинтересовать их изобретением. Молодой человек убедительно доказал, что его изобретение позволит театру, вмещавшему ранее шестьсот человек, принять тысячу зрителей. Тут все миллионеры просто загорелись его озолотить. Но, к несчастью, он пустился в подсчет общемировой годовой прибыли от театров и концертных залов, церковных собраний и так далее. Он добрый час корпел над денежными, моральными и религиозными преимуществами своего изобретения и вывел наконец приблизительный итог: несколько миллиардов — и вслед за тем наступление золотого века. Однако к этой торжественной минуте миллионеры бесшумно сложили свои шатры и растаяли, как тень[57]. Уничтоженный изобретатель на всю жизнь заполучил дурную репутацию.

В тот день мы отлично чувствовали себя друг с другом. Я помалкивал и слушал человека, который развлекал меня рассказами куда лучше, чем это мог сделать я… На нем был твидовый костюм и низкая шляпа, как у меня, и мы рассекретили друг друга, ибо он, как и я, украл для себя чудесный денек в Рошервилл-Гарденс и отдыхал от фрака и прочего. Слушатель ему попался благодарный. Так что в тот раз свидание наше прошло успешно, и я понял, почему медленно и тяжело умиравший Моррис всем своим гостям предпочитал одного Уайльда».

Чем отличались друг от друга Шоу и Уайльд, становится ясно из рассказа, который я слышал от Роберта Росса: «Однажды я встретил Шоу в Шартрском соборе. Он попросил провести его по собору и рассказать все, что я знаю о витражах. Бесконечными расспросами он скоро вытянул из меня все мои познания, и через час меня могли бы привести в чувство только турецкая баня или горячительные напитки. А возьмись Оскар толковать об этих витражах — и при этом экспромтом, — через час я запрошу еще и еще».

Шоу испытывал неутолимую жажду знаний. Даже зарубежные поездки не могли его отпугнуть неизбежными трудностями. Так, в сентябре 1891 года он отбыл в Венецию с группой из Союза работников искусства. Организовал это путешествие кембриджский преподаватель Томас Окей — ну и намучился же он с диетой Шоу! Сам вегетарианец, впрочем, не унывал — весело голодал, пока наконец Окей не положил этому своевременный предел, начав переговоры со старшим официантом: у них в группе есть человек, по религиозным убеждениям не принимающий мяса. В звании святого человека Шоу продолжал путешествие с комфортом, всегда имея обед по своему вкусу.

Но его вкус в архитектуре наверняка возмутил бы весь святой чин. Собор в Милане он сравнивал с роскошным свадебным пирогом: «Отвратительно! Такое впечатление, словно строителям дали полную свободу действий — валяйте, городите еще выше… Мне гораздо дороже Сант Амброджо». Наружный вид собора Св. Марка в Венеции он посчитал хорошим образцом для железнодорожных вокзалов. Вообще говоря, венецианцы «своей архитектурой ничуть не растревожили во мне чувств, много лет назад разбуженных часовней Св. Иоанна в лондонском Тауэре… Италия мне почему-то показалась сплошным обманом… В наш приезд стоял восхитительный день, и я бесповоротно убедился, что единственным художником, так глупо прозевавшим свое призвание, был Тернер». Шоу написал Уильяму Моррису длинное письмо, — «ибо я должен как-то развеять растущее раздражение и хотя бы на минуту забыть страшное одиночество, на которое меня обрекли двадцать семь человек — из них двадцать способны восхищаться всем, кроме прекрасного». К счастью, в Венеции досаждали не только соборы и туристы: «Поглядели бы Вы на Уокера и Кокерелла. Их лица и шеи стали москитовым пастбищем — сплошное кровавое месиво. Я спасался курительными свечками, которые разводили такую вонь, что сам я остался жив только чудом. Еще мне удалось освободиться от блох. Я, знаете ли, обильно потею. Мои ключи, например, очень быстро покрываются тусклой ржавчиной. От сырости блохи, конечно, схватывают ревматизм, а это страшная болезнь для насекомого, чей смысл жизни состоит в прыганье. Так и ушли от меня блохи». Не поддержали своей марки и гондольеры. Шоу рассказывали, что гондольеры обычно распевают строфы из Данте, — «но почему-то в мой приезд этот обычай был оставлен, во всяком случае, мне ни строки из Данте услышать не довелось».

В 1894 году он снова приехал в Италию с Союзом работников искусства, в Генуе восторгался театром, приютившемся на третьем этаже небоскреба времен Возрождения, и восхищался дворцовыми лестницами. В Генуе же его насилу убедили не уничтожать мраморную группу довольно известного скульптора: Дженнер[58] делает ребенку прививку.

Наверняка Шоу с детства не показывался в церкви, но в Италии он зачастил в храмы, хотя и не с богомольными побуждениями. Он порицал «многочисленные дневные службы, которые только бесят истинно религиозного человека. Всех этих священников, отправляющих обедню, можно было бы допускать в храм наравне с другими людьми, тогда бы настоящие мистики внесли приличие и смысл в их службу и сделали бы мессу воистину причастием, а не только обрядом или мистерией. Но, боже мой, что такое обычный итальянский священник?! Грязный, весь век киснет в затхлой, непроветриваемой комнатушке, ходит с вечно простуженным горлом и мокрым носом; латинскую скороговорку уснащает отхаркиванием — приличного человека просто в дрожь бросает, когда, ударившись о мраморные ступени алтаря, плевок гулко звучит под сводами. Нет, такого хулигана надо связать и вместе с колокольчиком, требником, свечой и прочим выбросить вон — пусть научится вести себя пристойно. Обижаются на туристов из Англии — мол, дурно себя показывают в итальянских церквах: ходят во время службы, громко переговариваются, чтобы лучше рассмотреть живопись, лезут к самому алтарю, попирая чувства молящихся, а то даже крадут обломки камней и оставляют автографы на статуях. Но поживите неделю в Италии, и вы поймете отношение туриста, в особенности опытного туриста: по-настоящему мешают службе сам священник и его паства. Я частенько бывал свидетелем неуважительного поведения англичан и в храме и вне его. Мне очень знакома фигура несообразительного англичанина, который и не подумает посторониться перед гостией[59], а по поводу служки, дребезжащего перед ней колокольчиком, утруждает свое свободнорожденное британское чело вопросом: «Этому какого еще дьявола надо?» Но на моей памяти никакой иностранец не вел себя так несносно в храме, как сами служители. Дайте как-нибудь ризничему «на чай», и он вам мигом покажет, что совсем не стоит церемониться с коленопреклоненными богомольцами, нашедшими минутное утешение у Пресвятой Девы или какого-нибудь святого после беспросветной работы и голода. Личность священника убедит вас бесповоротно, что пастве не привыкать к непристойности и при всем старании вы ее не потрясете; на вас косятся лишь потому, что вы иностранец, вероотступник — за вами не признают права всякого человеческого существа находиться в церкви. И вот за это право нужно каждый раз уметь постоять. Нет такого закона, чтобы великие католические соборы, воздвигнутые во благо всем великими зодчими, попадали в руки какой-либо секты, а всем прочим здесь, видите ли, делать нечего».

Куда религиозней, чем в католическом соборе, была атмосфера в Доме торжественных представлений в Байрейте. Шоу часто наезжал в Байрейт, много приятных часов провел он в благоуханном сосняке, покрывавшем окрестные холмы, хотя за этим удовольствием нужно было плыть через «беспокойное Северное море, при одной мысли о котором меня начинает мутить».

В те дни в Байрейт ездили слушать «Парсифаля» — больше его негде было услышать, — и паломники набирались такого благочестия, что от них, в отличие от Шоу, ускользали эдакие, скажем, детали «местного колорита»: «Пробираясь с помощью Бедекера в Байрейт, я все сильнее утверждаюсь в мысли, что огромный сумасшедший дом — очень подходящее сравнение для вагнеровской вотчины. В Наймаркте дорожный чиновник сует вам в руку большой красный плакат с Warnung[60], написанным страховидными немецкими буквами. Это насчет байрейтских карманников. Вот вам милые плоды «Парсифаля». В самом городе некий смекалистый лавочник сбывает «шлепанцы Парсифаля» по две марки пятьдесят пфеннигов пара — еще бы: модная новинка! До чего же глупый городишко, этот самый Байрейт… Впрочем, есть там холмы с прекрасными лесами — есть где побродить, пощипать черную смородину, малину и прочую съедобную ягоду совсем уже неведомых названий».

Спустя лет двадцать после первого посещения Шоу писал из Байрейта Уильяму Арчеру: «Страшно сказать, но здесь ничто не переменилось — я о театре. Словно лишь вчера здесь были и Вы, и я, и Дибдин (Дибдин умер, кажется?)… По своей атмосфере и сумасшедший дом мог бы с тем же правом претендовать на звание театра».

При всем своем восхищении «Парсифалем» и «Тристаном» он открыто нападал на устаревшую режиссуру: «Не удивляйтесь, друзья-вагнерианцы, что на замечательное это событие я замахиваюсь ложкой дегтя: Вагнер мертв, и в байрейтском Доме торжественных представлений стали продуманно губить живое дело, созидая храм мертвых традиций. Я тоже ревностный вагнерианец, и потому нет моего почтения байрейтской режиссуре, выступающей в шкуре мертвого льва». Пение было поставлено серьезно, но «метод» Вандалера Ли был попран ужасным образом: «Байрейтские певцы интересуют меня гораздо меньше, чем можно было ожидать. Отчего так? Верно потому, что они не ошибаются. Я совершенно не знаю раздражения, столь привычного для меня в Лондоне». Как-то раз он пожаловался дирижеру «Парсифаля» Леви на бас, который партию Гурнеманца проревел, как медведь. «Леви не на шутку удивился и, полный презрения к «glatt» и «bel canto», заявил, что у певца лучший во всей Германии бас. Или, может быть, я предложу кого-нибудь достойнее на эту партию? Ну, тут уж я смело предложил даже свои услуги, ко Леви отмахнулся от меня, как от сумасшедшего».

Правоверных вагнерианцев его критика в адрес Байрейта оскорбляла, как перепалка в храме. Он успел оценить дирижерское мастерство Рихтера в «Мейстерзингерах». Когда на Байрейтских фестивалях стал входить в силу Зигфрид Вагнер, деятельность Шоу — музыкального критика уже завершилась. В 90-е годы Зигфрид приезжал в Лондон, и Шоу, напомнив всем, чей это сын, поддержал молодого дирижера. Однако. будущее принесло разочарование: «Его работа действует так угнетающе, что нет даже сил хорошенько позлиться; такое впечатление, словно какая-нибудь епархия устроила чаепитие и вас встречает помощник приходского священника, связанный родственными узами чуть не с первосвященником; он разводит руками: вам чая не осталось».

Пожалуй, не совсем верно сказать, что Шоу в Байрейте сидел «без дела». «Каторжная это работа: изо дня в день с четырех и почти до одиннадцати разбирать подробности сложно поставленного зрелища, — писал он. — А находятся люди, которые думают, что я езжу сюда отдыхать».

Во всяком случае, он любил всякое безделье занять делами. В один сентябрьский вечер 1889 года, испытывая потребность встряхнуться и побыть на воздухе, Шоу и Уильям Арчер спустились по реке до Гринвича. Там они с боем пробились на галерку театра Мортона и смотрели 789-е представление музыкальной комедии «Доротея», которая в Лондоне тех дней затмила далее очень популярные оперы Гилберта и Салливена. В спектакле был занят основной состав провинциальной труппы. Рецензия Шоу на спектакль позабавила читателей «Стар», но удовольствие было бы еще большим, знай они, что примадонна доводилась критику сестрой (это была Люси), а тенор — зятем.

«Я не сомневаюсь, что сам по себе тенор — молодой красавец, но тут у него была внешность раздобревшего херувима; было видно, что он с нетерпением ждет, когда же смерть освободит его от роли Уайльдера. У него приятный и выразительный голос, приветливость и благодушие тоже служат ему добрую службу, но душе его уже ненавистны напевы семьсот раз исполненной партии. В первом акте он попросту выбросил одну песенку. Ария «Хоть я высокого рождения», казалось, стоила ему громадного напряжения сил и воли: на последнем «соль» голос его дрожал, как при землетрясении. И все-таки, думается мне, он не был сильно огорчен, когда почтенные гринвичцы, впервые присутствовавшие на этой бойне, вызвали его «на бис»…

Гораздо легче перенесла бесчисленные повторения комическая партия (в сущности, это было антре циркового клоуна, приспособленное для лирической пьесы). В антрактах между haute ecole[61] — партиями примадонны и тенора — веселый джентльмен, наслаждаясь своей на редкость удачной шуткой, потешал зал, перевирая имя своей партнерши: вместо Присциллы у него выходила Сарсапарилла. Очень может быть, что он еще долго не заскучает, но от такого веселья его несчастных коллег одолевает совсем уже смертная тоска — с убийственной злобой встречают они все его выходки. Бог даст, этот джентльмен умрет своей смертью, но было бы неосторожно с его стороны слишком рассчитывать на это. В какой-то момент скука рождает стремление убивать.

Всех лучше сохранились женщины. Эта половина рода человеческого не нажила себе и капли совести: убивая в себе артистку, они хоть всю жизнь будут вам показывать одну и ту же Доротею, покуда ее еще принимают и регулярно платят жалованье. Наша Доротея — молодая красавица леди с незаурядной внешностью. Она отличается необычайно широким по диапазону произношением — от чистейшего английского языка Тэнбридж-Уэллса[62] (для изящной комедии) до резкого ирландского акцента (для фарса). Пела актриса без всякого напряжения и выражения, рождая тем большую скуку, ибо артистические способности явно притуплялись в самодовольном бездействии.

К концу второго акта в зал ворвалась свора собак. Надо полагать, их вела безумная надежда увидеть что-нибудь новенькое. Трудно удержаться от жалости, вспоминая, как они приуныли, разобравшись, что дают все ту же «Доротею». Куда смотрит Общество защиты животных?! Ну, нет закона, который бы оберегал мужчин и женщин от «Доротеи», — собак-то хоть надо спасти, ведь безвинно страдают.

Третьего акта я не стал ждать — и без того моего товарища несколько раз едва не свалили в партер сон и тяжелая скука. Ну а мне казалось, что я сам в миллионный раз спел Джеффри Уайльдера».

Посещение «Доротеи» показывает, что после девятилетней жизни в Лондоне Шоу в общем-то не особенно дорожил свежим воздухом. Он был дитя цивилизации, и его мало трогала первозданная деревенская дикость, которую превозносил как «простые и здоровые радости» его друг, тоже вегетарианец, Генри Солт.

Солт с женой как-то пригласили Шоу погостить у них пару дней: жили они в Тилфорде, в холмистом Суррее. «Я знал его как умного собеседника и хорошего спутника; конечно, не мешало бы ему вести себя разумно и ограничиться набережной Темзы! — писал Шоу. — В общем я пошел на этот эксперимент и даже согласился, что меня поведут на вершину некоей живописной ерунды, называвшейся Хайндхед. Оттуда мне покажут холмы на южном побережье и Портсмут-роуд, которую я все же люблю на том ее этапе, где она называется уже Найтсбридж[63]. В довершение всего мне укажут место, где однажды казнили сразу троих: эти люди убили человека, соблазнившего их на загородную прогулку…

Поднявшись непривычно рано для воскресенья (в семь), я направился на вокзал Ватерлоо. Лондон был чистый, свежий, ни дождя, ни тумана… Между Фарнемом и Тилфордом располагаются с полдюжины холмов — и ни одного моста. Я взбирался вверх на носках, а вниз спускался на пятках, каждым своим шагом выдавливая маленькое болотце жидкой грязи. Я забирался в места совсем уже дикие, а тут еще припустил дождь. Книга моя набухла, и красный цвет с обложки обагрил мой серый пиджак. Из рощицы в мой адрес раздавался дерзкий смех каких-то непромокаемых птиц, и я очень хорошо понял, почему в птиц обычно стреляют… К этому времени рукава от плеч до манжет превратились в липкий холод. Я печально растопырил руки, стараясь реже испытывать это неприятное прикосновение. Брюки плотно облепили колени, а когда я взглянул на них — с полей шляпы хлынула добрая пинта воды с черной краской…».

Все же он добрался до дома Солтов. Высушили его одежду. Он расчихался, и миссис Солт едва не погубила его камфарным спиртом. Потом его погнали смотреть окрестности: «С подветренной стороны от нас лежал Фарнемский пруд — ни дать ни взять водопроводная станция, с которой растащили все оборудование. Порывы ветра повергали его поверхность в дрожь. Я ему посочувствовал и украдкой взглянул на Солта: не угнетает ли и его встающая со всех сторон безысходная печаль? Нет, он, видно, привык: только мы вернулись домой, он тотчас засел вырабатывать план, как мы пойдем завтра утром на Хайндхед. При одной мысли об этом я опять расчихался…

Утром поднялся в восемь — хотелось посмотреть на солнышко, послушать птиц, но оказалось, что они так рано здесь не встают. И солнце и птиц я увижу опять только дома, в столице. Солт ликовал: дул северо-восточный ветер, и, стало быть, дождь исключался. Кончили с завтраком и по холмам направились к Хайндхеду. Нас обступал туман, в котором коровы казались мамонтами, а гребни холмов — Альпийской грядой. Когда мы уже достаточно удалились от обитаемых мест, хлынул дождь. Солт уверял, что это пустяки, что при северо-восточном ветре дождь долго не продлится. Однако он затянул надолго… Солт пришел в крайне возбужденное состояние. Разве только астроном еще может так обрадоваться новой комете, как Солт — сырой погоде при северо-восточном ветре. А миссис Солт из всего сделала такой вывод: я должен приехать к ним еще раз. Дождь она переносила с безразличием утки. Я не мог отделаться от мысли, что ее прогулочный костюм был на самом деле купальным костюмом очень искусного покроя. Она казалась вполне счастливой, хотя даже овцы — и те поднимали к небу жалобные вопли, а коровы вымокли до такой степени, что, когда я дружески потрепал одну из них, брызнул фонтан, поднявшийся у меня вдоль рукава до самой под мышки… Домой я принес на себе раза в три больше воды, чем накануне. После новой просушки моя одежда очень смахивала на гардероб младшего брата.

Не буду описывать, как после обеда я шел обратно в Фарнем. Всю дорогу лил дождь, но утешало, что я все ближе подхожу к Лондону. Вот как я побывал на воздухе, отдохнул. Недели через две, думаю, вполне оправлюсь».

Шоу с таким рвением вникал в дела всех своих гостеприимных хозяев, что иные расставались с ним со вздохом облегчения. «Его приглашаешь в надежде, что своим блестящим разговором он займет гостей, — жаловалась мне одна дама, — и не успеешь опомниться, а он уже выбрал для вашего сына школу, обдумал ваше завещание, установил вам диету и взвалил на себя обязанности вашего стряпчего, эконома, священника, врача, портного, парикмахера и управляющего. Разделавшись по очереди со всеми гостями, он начинал подстрекать детей на мятеж. А когда уже не мог найти себе никакого дела, уходил, тотчас забыв о вас».

Он придумывал себе работу где только мог. Лишь нездоровье могло удержать его в постели, и то не больше двадцати минут. И все же иногда он мечтал об отдыхе. На рождество 1889 года, к примеру, он едва не помешался в рассудке, отчаявшись найти хоть минуту покоя. Христославы его допекли:

«Последнюю неделю я слышал только одну музыку — рождественские песнопения. Засидишься с работой до двух-трех часов ночи и только забудешься первым сном, как хлынет «Venite adoremus»[64] в три глотки — корнет, саксгорн и тромбон. Какой после этого сон и какое там хорошее отношение к людям?! В прошлую субботу этот ужасно трудный месяц достиг своего апогея. В голове все смешалось. Умственное напряжение грозило размягчением мозга, если на время не разгрузить голову полностью.

Делать нечего: надо было бежать от магнетической атмосферы Лондона, засесть в каком-нибудь медвежьем углу и всласть поскучать. Кто-то присоветовал мне Брод-стерз. Я почему-то всегда считал, что Бродстерз — это достопримечательное место в Уоппинге, но оказалось, что оно находится на полпути от Маргейта в Рамсгейт, а я ни разу еще не навестил эти знаменитые морские курорты».

Сказано — сделано: едет в Бродстерз. «Я никому впредь не посоветую искать скуки, нельзя так искушать судьбу. И десяти минут я не пробыл в Бродстерзе, как полез на стену от этой самой скуки. Между прочим, адский воздух. Я в нем словно мышь, затравленная кислородом. Здесь это зовется «озоном». Считают, что это прекрасно. На здешних лицах лежит тусклый терракотовый цвет, выдаваемый за признак недюжинного здоровья. Поскольку я, как все, чахну в озоне, мое лицо, понятно, тоже побывало в печи для обжига извести. Меня уже стали поздравлять — «совсем другим человеком» выгляжу. Все думы мои были только о еде. Мозг забастовал и работать не хотел. Везде стоял такой запах, словно кто-то разлил бутыль йоду. А море!.. Такой грязи нет даже на Темзе у моста Блэкфрайерс. Холод собачий. Вот и кладбище я что-то здесь не встретил. Зачем здесь погребение, когда любой дом — готовая морозильная камера, она в прекрасном виде доставит труп далеким потомкам.

Остановился я в «Накелле». Мне твердили, будто мисс Накелл была прототипом Бетси Тротвуд из «Дэвида Копперфилда» — вот с этого зеленого клочка она гоняла ослов[65]. Неподалеку слева стоит дом, названный Холодным домом, и, если он хоть чуть холоднее моей здешней спальни, тогда это уже впрямь ледник.

Впрочем, неспроста здесь бредят Диккенсом: от озона долго ли помешаться? Сегодня одна из местных жительниц спрашивает меня: «Видите этого закаленного ветрами морского волка?» — «Да, — отвечаю, — вижу; простите, что забегаю с ответом, это, конечно, прототип капитана Каттля? Только извините, милая дама, я сам, к слову сказать, Корно ди Басетто». В будущем Бродстерз будет слагать легенды обо мне!

Чертов озон не давал и минуты постоять спокойно, и я хватил влево; пронесся вдоль скал; миновал маяк (похоже, море обратило его в соляной столб); потом залез в какие-то камни; потом увяз в грязи и, наконец, вышел к Маргейту. Это совсем проклятое место. Йод и озон перемешаны здесь с запахами жилья.

Немедля иду на станцию, спрашиваю ближайший поезд. «Куда?» — спрашивают. «Куда угодно, говорю. Только подальше от моря». «В два пятнадцать будет поезд в Рамсгейт, — сообщает чиновник, — а потом до шести пусто».

Чтобы Рамсгейт был ужаснее Маргейта — даже на Рождество, — я не мог себе представить. Сел в поезд. А следующая станция — здравствуйте, приехали: Бродстерз. Прямо перст судьбы, ибо с озона я так оголодал, что выскочил из поезда и бегом, бегом — в «Накелл». К моему невыразимому отвращению и ужасу передо мной ставят индейку и сосиски. Умоляют согрешить — ну, хоть чуть. «Сэр, — убеждают, — уж на Рождество-то можно». «Нет, — воплю я что есть мочи, — мяса я не ем ни-ког-да!» — «Немного подливочки? Вам понравится». С трудом сдерживаясь, вежливо отказываюсь. Они не унимаются и приносят мне бесцветную- размазню: почечное сало, обжаренное в горящем бренди. Со всей доступной мне внятностью разъясняю, что между индейкой и почечным салом, как и между жженым бренди и спиртом, разница так мала, что ее как бы нет вовсе. Моя речь показалась им явно неубедительной. Здешнее население несомненно страдает умственной недостаточностью. Резкий воздух так стремительно пожирает их клетки, что торопить процесс размышлениями они не желают. Они вершат только восстановительную работу, то бишь едят, причем главным образом — коров».

Так прошла неделя, любой день которой мог принести читателям «Стар» извещение о смерти их музыкального критика. Успокоительное заявление появилось на газетной полосе 3 января 1890 года:

«На днях я обезумел от безделья и, встав на краю утеса, бросил последний взгляд на море и небеса, готовый кинуться головой вниз на далекие камни. Я прожил страшную неделю. Ездил в Кентербери посмотреть «топор», как это называет мальчишка в «Эдвине Друде»[66].

Однако моя попытка как следует осмотреть здание из конца в конец была смята новомодным хором, в сравнении с которым извинительны и даже похвальны старания Коста улучшить Моцарта. Эх, что они — не могут оставить в покое несчастный «топор»? Я разгневанно устремился прочь и, прошагав миль восемнадцать, не меньше, попал, конечно, опять в Бродстерз.

Побывал и в Рамсгейте — смотрел мелодраму, но на одиннадцатом убийстве ушел: моя мораль стала сдавать при столь близком знакомстве с преступлением. Вконец отчаявшись, забрел на маяк — может, занятие себе какое подыщу. Осветитель-чародей постоянно жил на маяке. Умный, общительный, уж с ним-то я отвел душу. Он рассказал, что Тринити-хауз[67] принимает в смотрители маяков только молодежь, ибо люди, повидавшие жизнь, едва ли посвятят себя такой нудной работе. «Сидя в доме на скале, — рассказывал мне смотритель, — я уж вообразил себе, будто сам я да моя голова — вот все, что и осталось живого в этом мире…»

«Топор», маяк, мелодрама — после всего этого кроме самоубийства, как я докладывал, мне ничего другого не оставалось. А не захотел я бросаться со скалы! Я только что прочитал в «Инглиш Иллюстрэйтэд Мэгэзин» продолжение статьи м-ра Уолтера Безанта о «Кукольном доме» Ибсена и подумал, что, убей я себя, — все скажут: поделом злодею — зачем уважал Ибсена больше, чем Уолтера Безанта?! И потом, после такой постановки Уолтер должен искать здесь смерти, а не я. Но все же на душе была такая гадость, что вам, пожалуй, уже не читать этих строк, если бы мне не пришла мысль, как обмануть время. Я подумал — дам-ка телеграмму в Лондон: «Прошу какую-нибудь музыку на рецензию». У рецензии есть одно преимущество перед убийством: чем самому умирать, пусть лучше другие отправляются на тот свет по вашей воле. Мое курортное настроение высказалось в пользу последнего решения.

Я немедленно телеграфировал в Лондон, и в положенный срок почтовая служба приехала с музыкой. О как я набросился на эти романсы!.. Разумеется, с будущей недели я вольная птица: меня уволили».

Физическую разминку Шоу давали плаванье и езда на велосипеде. Еще одно физическое занятие, богатое смехом, — танцы. Однажды он побывал на балете в «Альгамбре», где его потряс танец некоего Винценти: «Фицрой-Скуэр была пустынна, когда я подходил к дому после этого разгульного вечера. Стояла ясная, сухая, холодная ночь. Дорожка для экипажей являла собой великолепный ипподром, и, не в силах сдержаться, я решил пройтись, как Винценти. О, это было чертовски нелегко. После четырнадцатого падения меня поднял полисмен. «Что вы здесь делаете? — спросил он, крепко удерживая меня. — Я уже пять минут за вами наблюдаю». Я изложил ему все пылко и красноречиво. Он минуту поколебался и заявил: «Подержите-ка шлем — я попробую. Вроде ничего трудного нет». В следующую же минуту он зарылся носом в щебень, поношенная форма разошлась и правое колено выглянуло наружу. Дядя поднялся весь в синяках и в крови, но полный решимости. «Я никогда еще не сдавался, — сказал он. — И сейчас не сдамся. Это я в пальто запутался». Тогда мы оба повесили свои пальто на ограду и начали снова. Подерись мы на приз — и то покалечили бы друг друга меньше, чем за время наших петляний вокруг площади. Но мы стойко продолжали, и к четырем утра полисмен смог, танцуя, обогнуть площадь дважды, не отдыхая и не падая. За этим занятием его застал инспектор, резко поинтересовавшийся, так ли следует понимать обязанность «быть ка своем месте». «Виноват, я не на своем месте, — отвечал полицейский, распаленный успехом, — но ставлю полсоверена[68], что вы так не спляшете».

Инспектор не устоял против соблазна (к тому же и я вертелся перед ним так обворожительно!). Он обучился быстро — что-то за полчаса. Потом к нам присоединилась ранняя пташка — почтальон, потом молочник, но этот сломал себе ногу, и его отвезли в больницу. К тому времени я был совершенно изможден и еле-еле доплелся до кровати.

Дурацкое происшествие? Может быть. Но ему не удивятся те, кто видел, как танцует Винценти».

Я привожу здесь все это шовианское вранье с единственной целью: показать, как Шоу «рассказывал правду». Зато вы теперь надолго запомните, какое глубокое впечатление производил Винценти своими кружениями по сцене. Когда я припер Шоу к стенке, он объявил без обиняков — протокольный отчет был бы ни правдив, ни ложен, ибо ничего не сказал бы ни уму, ни сердцу:

«Прочтите ежегодный календарь хоть от корки до корки — все не поумнеете. А вот после «Пути паломника» и «Путешествия Гулливера» будете знать из человеческой истории сколько Вам надо. Даже больше, чем надо».

ГЕНРИ И ЭЛЛЕН

В первую неделю 1895 года Шоу опубликовал в «Субботнем обозрении» свою первую театральную рецензию. Музыкальная профессура вздохнула свободно, но испуганно затаили дыхание драматурги, актеры и режиссеры. Новый лечебный курс Шоу проводил три с половиной года при недельном гонораре в шесть фунтов.

Как и Йетс, новый редактор Шоу Фрэнк Харрис обладал основным качеством первоклассного редактора: он придирчиво отбирал своих сотрудников, но уж зато давал им полную волю.

И Шоу взялся извлечь все, что можно, из этой свободы.

В то время на сцене блистал сэр Генри Ирвинг, чей театр «Лицеум» слыл первым храмом драматического искусства во всем королевстве. Как мы помним, Шоу видел Ирвинга в Дублине и решил, что такой актер станет ведущим представителем современной драмы.

Ирвинг, однако, держался иного мнения о себе: он воссоздавал эксцентричные характеры в старомодных мелодрамах или с выгодой для себя приноравливал к своему причудливому вкусу Шекспира. По мнению Шоу, ничего хорошего из этого не выходило.

Но мало того — Ирвинг отдал главные женские роли в своих спектаклях самой очаровательной актрисе, которая когда-либо украшала сцену, — актрисе, казалось бы, рожденной для главных ролей в «новой драме». Этого Шоу не мог перенести. «Когда дело касается искусства, я свирепею, — писал он. — Отсталое искусство, истраченный впустую или исковерканный талант… вызывают во мне чувство, лишающее меня всякой осторожности, — попросту говоря, ненависть». Он признавался мне однажды, что просто теряет облик человеческий, когда на его глазах убивают произведение искусства — пьесу ли, оперу или симфонию.

Впервые Шоу увидел Эллен Терри вскоре после своего приезда в Лондон в пьесе Робертсона «Наши». Актрисе здесь, в сущности, было нечего играть, и потрясти Шоу она так и не смогла. Потом он видел ее в пьесе «Новые люди и старая земля», которую она сделала в такой же степени событием, как Ирвинг — «Две розы»: «Я был покорен — вот женщина для той драмы, которую вынашивает время, чреватое Ибсеном. Если существовали художники, самой природой назначенные бесповоротно порвать с обветшавшим прошлым и создать новый театр, то их имена — Эллен Терри и Генри Ирвинг».

В 80-е годы Шоу регулярно посещал «Лицеум»: скрежетал зубами на изуродованном Шекспире и допотопной мелодраме, бесился, что два великолепных таланта растрачиваются так недостойно. Не лишне отметить, что, за исключением Шоу, почти все тогда восторгались этими шекспировскими выжимками, изумляли их и «Железная грудь» и «Корсиканские братья», и с великой радостью приветствовали они яркое сияние двух звезд, украсивших лондонский театральный небосвод.

Шоу знал цену Эллен Терри, понимал ее неповторимую индивидуальность, но мог вполне устроить ей разнос, а Ирвинга — похвалить, хотя и находил смешными и жалости достойными его упражнения в стиле набившей оскомину «сверхчеловеческой» игры, кончившейся с Барри Салливеном (и с Шаляпиным — в опере).

Так, в апреле 1869 года он отправился в «Лицеум» на «Макбета»: «Недурно, совсем недурно играл мистер Ирвинг. У меня замечаний нет. Мы с ним, наверно, единственные люди в Англии, кто умеет различить гласную от дифтонга. Но какая леди Макбет — мисс Терри?! Да я бы спокойно доверил ей свою жизнь. Как упоительно звучит в ее устах: «Кричит сова, предвестница несчастья, кому-то вечный сон суля»[69].

Таким же точно тоном она говорила «сон» в сцене на балконе в «Ромео и Джульетте» — приятно вспомнить!»

На ежегодном обеде в Клубе театралов он похвалил Ирвинга в его присутствии. Ирвинг сказал речь, настаивая на учреждении в Англии учебного заведения по образцу французов, где учили бы людей ораторскому искусству. Выступая от имени прессы, Шоу заявил, что в Лондоне уже имеются две замечательные школы красноречия. Надо ли говорить, что одна из них — «Лицеум»? Ирвинг ожидал чего-нибудь неприятного, но тут он выпрямился на стуле, даже не стараясь скрыть своего удовольствия. Другая школа, продолжал Шоу, это era собственная школа в Гайд-парке. Ирвинг сразу увял, теперь уже не в силах скрыть неудовольствия. А через сорок лет после посещения «Макбета» Шоу напишет: «Ирвинг добивался большого резонанса, произнося звуки в нос, и вследствие этого наши дифтонги звучали у нега, как гласные».

По этому поводу остается только заметить, что если здесь Шоу противоречит самому себе, стало быть — противоречит, и точка.

Но Шоу наплевал бы на произношение Ирвинга, если бы тот ставил пьесы Ибсена. Ведь Шоу всеми силами старался открыть Ирвингу глаза, в какое время тот живет, в какой драме он должен, наконец, заявить о себе.

Обратимся к рецензии (май 1895 года), разбирающей исполнение Ирвингом роли капрала Брюстера в пьесе Конан-Дойля «Рассказ о Ватерлоо», и мы поймем до конца отношение Шоу к Ирвингу; поймем и то, какие чувства должен был питать Ирвинг к Шоу.

Пресса единодушно признавала волнующей и тонкой игру Ирвинга в этой роли, не достижимую ни для какого другого актера. А Шоу писал, что игры-то в спектакле не было: «Был грим и немного дешевого и заурядного ломанья, да и оно выходило у мистера Ирвинга скверно, ибо подражать ковыляющей старости он не умеет — и не хочет постараться». Появившись на сцене, Ирвинг «бредет к стулу и садится — очень медленно, похрустывая одеревеневшими конечностями. Сел, но где здесь игра? Это вам сделает и помощник режиссера. А мы… горячо перешептываемся: «Великолепная игра! Как он прекрасно сел!» Внучка капрала подает ему чай. Он пьет шумно и неумело, как дитя. Опять шепот: «Как достоверно он впадает в детство!» Заходится астматическим кашлем, ищет лекарство, внучка поит его с ложечки, а на наших лицах уже дрожат улыбки и слезы: «Ну кто еще из нынешних актеров может так принять лекарство?» Старик ковыляет по сцене… и усаживается на другой стул, причем суставы его еще убедительнее проскрипели о том, что старость — не радость. Мы чувствуем, что так бы вот всю жизнь сидели и смотрели — как он сидит… Входит высокомерный господин. Это полковник Королевской шотландской гвардии, командир полка, в котором служил старик капрал. Старому пенсионеру полковник принес пять фунтов — кто не знает, что полковники имеют такую слабость? Старика точно электричеством пронзает: он неверно приподнимается в отчаянной попытке вытянуться перед офицером и отдать честь. Едва не убитый этим усилием, валится на стул, трогательно бормоча, что он «чуть не окочурился, господин полковник!» Молодец! Нет, великий, великий актер — как он сыграл это смущение! Ветеран плетется обратно к камину, не упуская случая еще раз ярко продемонстрировать печальное состояние старых костей».

Заключительный выпад Шоу предназначался, наконец, критикам, расхвалившим столь пошлое зрелище: «Любопытно все же, что чувствует сам Ирвинг, когда эти жалкие и дешевые трюки принимаются критикой наравне с высокими образцами его сложного и тонкого искусства?»

Никак не следует полагать, что Ирвинг от души посмеялся над рецензией или хотя бы отдал должное комплименту: он-де и Шоу лучше всяких критиков видят, что к чему. Такие разборы стали уже правилом для «Субботнего обозрения». Даже лекция Ирвинга в Королевском институте дала повод к нелицеприятным замечаниям Шоу. Ирвинг выступил с ней в начале 1895 года. Он выдвинул «законное требование официально признать актерскую игру наравне с другими изящными искусствами». Ирвинг говорил: «Когда нечто почитается положительным или, по меньшей мере, полезным явлением, — тогда мы говорим об официальном признании. Это статья — и статья весомая — экономического дохода государства». А если не так, то к чему тогда титулы и знаки отличия, репутации, должности, — словом, вся эта проформа, которая совсем не дешево обходится? Пересказывая Ирвинга, Шоу быстро поставил все на свои места. Дают дворянство поэту, художнику — а почему не актеру? Вот вкратце мысль Ирвинга, говорил Шоу. Молодец, смело! Что же до лекции в целом, это типичное суесловие наемного писаки. «Если Ирвинг написал речь сам, он попусту потерял время; но, может быть, ее написали за него (а Шоу знал, что так оно и было) — тогда сочинителю за глаза хватит полутора шиллингов за час такого труда».

Совсем незадолго до этого Шоу напал на политику «Лицеума» в целом — разнес его седовласое шутовство, шарады во вкусе школьниц, белый стих и перевранного Шекспира.

Об Эллен Терри же сказал: «Актриса рождена для настоящих женских ролей, а выступает манекеном в исторических пьесах». И более энергично выразил свои чувства в вопле: «Эх, не повезло даровитой женщине с театром!..»

Яснее ясного, что Ирвинг отнюдь не с восторженными возгласами получил одноактную пьесу Шоу. Передала ему ее Эллен Терри. Пьеса называлась «Избранник судьбы». В ней были выигрышные роли для Ирвинга (Наполеон) и Терри (Незнакомка), чей точный портрет был дан в сценической ремарке.

К тому времени драматург и актриса уже затеяли похожую на любовь переписку, которая в 1931 году будет напечатана, поражая и радуя всех, кроме сына Терри. Началась переписка не очень гладко. Эллен Терри прислала Йетсу письмо, где интересовалась, может ли рассчитывать на успех некий молодой певец, к которому она проявляла участие. Йетс передал письмо своему музыкальному критику (Шоу), и тот прислал, по словам Эллен, «холодный и чопорный ответ». Но, посетив концерт, на котором Эллен декламировала, а ее друг пел, Шоу написал длинное и подробное письмо, сводившееся к тому, что чтение Эллен дурацкой поэмы Монаха Льюиса[70] «Пленник» его по-настоящему тронуло, а вот пение ее друга — нисколько. «Вы отлично понимаете, что у меня вызвала слезы не бредовая печаль безумца — я и от настоящей-то печали не заплачу, — а Ваша превосходная работа. Уметь расчувствоваться по этому именно поводу и есть, я считаю, святая обязанность критика. Но я ни в малейшей степени не расчувствовался по поводу Вашего друга».

И пошла переписка: он рассыпался бисером, церемонился; она отвечала с язвительной снисходительностью. Ухажерство — страсть чисто мужская, а женщины обожают поиграть в матерей, и наша пара подыгрывала друг другу блистательно. Они много лет не встречались лично, хотя Шоу сообщал ей, что был случай, когда она разговаривала с ним, не зная, кто перед нею стоит.

Этот почтовый флирт очень устраивал Шоу: задавалась работа воображению, поддерживалось равновесие духа — превратности личного контакта бессильны перед такой дружбой. Шоу любил Эллен Терри на сцене, по письмам, и не спешил расставаться с прекрасным наваждением, страшась разоблачительной действительности. В отдалении Эллен была очаровательна, вблизи же могла оказаться несносной. Но тем не менее он желал залучить ее в свои пьесы — и в пьесы Ибсена тоже — и всячески толкал на разрыв с Ирвингом, который «совершенно не считается с драматургом и берет верный тон только когда невзначай отклонится от своей линии».

Шоу предупредил Эллен, что «Избранник судьбы» не лучшая его пьеса: «Я только показал, что разбираюсь-таки в сценических трюках, и, как коммивояжер, предлагаю образец своего товара». Однако Эллен нашла пьесу «восхитительной» и упросила Ирвинга иметь ее в виду для «Лицеума».

Осторожная и хитрая лиса был этот Ирвинг. Связывать себя скорыми обещаниями он не хотел, не хотел и рассердить Шоу отказом. У Ирвинга была «королевская привычка закупать себе литературных придворных»; иными словами, он брал у критика-драматурга пьесу, платил задаток, но и не думал ее ставить. Этой ценой приобреталось одобрение всем его постановкам. Но Шоу так просто не проведешь, хотя Ирвингу и позволительно было ошибиться — ведь сколько критиков могли бы покаяться, что на упомянутых «задатках» раз от разу «росло его мастерство»…

Странная эта личность — Ирвинг. Он не интересовался ничем, кроме своей работы и самого себя. Отсюда его полное незнание жизни и людей. Он и себя-то хорошо не знал: был слишком занят собою и взглянуть на себя со стороны не умел. Пьесы Шекспира служили ему декорацией — не на пустом же месте выявлять свою индивидуальность! Мешает текст — он вымарывает слова, точно это так же в порядке вещей, как переменить задник или смягчить свет. Шекспировские характеры Ирвинг все гнал на свою колодку, и, если реплики и монологи ни в какую не шли к созданному образу, — он был с ними безжалостен. Едва ли Ирвинг интересовался, как работают товарищи по искусству: для него свет клином сошелся на его собственных постановках. Как-то Бен Уэбстер решил сыграть на отзывчивой струне «шефа» и спросил, читал ли тот в газете, что его сын Гарри скоро выступит в роли Гамлета. «Га-а-рри?.. — прохрипел Ирвинг. — Хм… Га-а-млет?.. Хм… Глу-у-по…».

Нетрудно поэтому догадаться, что пьеса Шоу не заинтересовала его совершенно. Однако он был достаточно хитер и разыграл перед Эллен живейший интерес, обещав поставить Шоу «в следующем году».

Этот обманный ход Шоу разгадал с самого начала. Уступая просьбе Эллен оставить пьесу у Ирвинга, он писал ей: «Ни продавать пьесы, ни брать авансы я не буду, пока работаю театральным критиком».

Прошло несколько месяцев, а дело стояло на месте. В июле 1895 года он запросил отчета у Эллен и мимоходом высказал такое предложение: «Приходите, я Вас обучу роли без книжки. Достану тандем[71] и, пока мы будем разъезжать по великолепным полям, вдолблю в Вашу голову роль. Она пристанет к Вам, как прилипает услышанный мотив. Роли надо заучивать именно так. Будь у меня своя труппа, я бы брал в нее только неграмотных актрис».

Эллен тотчас напомнила Ирвингу о пьесе. Тот обещал дать несколько представлений в будущем году, а через год запустить ее регулярно в паре еще с какой-нибудь пьесой. «Он жаждет ставить Вашу пьесу», — уверяла Эллен автора, прося его через несколько дней повидаться или списаться с Ирвингом «по поводу Вашей чертовски милой пьесы».

Шоу написал Ирвингу, и тот предложил выплачивать автору 50 фунтов каждый год. А там, глядишь, явится возможность и пьеса увидит свет рампы. Шоу как честный критик, понятно, отказался. Он отдавал пьесу задаром, если Ирвинг поставит еще что-нибудь из Ибсена. Или же он отдаст пьесу Эллен Терри — уже без всяких условий. Ирвинг не привык к такой щедрости со стороны критика, пишущего пьесы, и Шоу ответа не получил.

Между тем Ирвинг объявил на осень 1896 года постановку шекспировского «Цимбелина». Шоу перечитал «Цимбелина», убедился, что Шекспир «большой дурак», и пространно растолковал Эллен, как нужно вести роль Имогены. Антишекспировская кампания Шоу была частью его проибсеновской и антиирвинговской кампании. Если Шоу прав, и Ибсен — это прекрасно, тогда нет ничего прекрасного в Шекспире, вопреки людскому мнению. А Ирвинг игнорирует Ибсена, ставит эпизоды из шекспировских пьес — значит, Ирвинг современному движению помеха, да и великому барду оказывает сомнительную услугу.

Шекспировские пьесы Шоу любил, «искренне любил» — главным образом за их поэтичность. Но никто не запомнил его похвалы Шекспиру, а запомнили только вот такие шовианские перлы:

«Я давно уже не праздную свой день рождения и не могу взять в толк, зачем мне нужно отмечать день рождения Шекспира. Разочарование ожидает всякого, кто решит, что я хоть чем-нибудь выделяю 23 апреля перед 23 октября».

Кто поумнее, тот, между прочим, наверняка согласится с шовианской оценкой юмора Оселка[72]. «Такой юмор мы прощаем только Шекспиру. Даже эскимос потребовал бы назад свои денежки, когда бы эдакой стряпней угостил его современный автор».

Да, люди помнят только шовианское брюзжанье: «После Гомера я из знаменитых писателей так же презираю не какого-нибудь сэра Вальтера Скотта, нет, а Шекспира, — стоит мне сравнить его мысли со своими. Он раздражает меня иногда до такой степени, что я бы с великим удовольствием раскопал его и забросал камнями: в столь чувствительной форме только ведь и поймут оскорбление и он и его поклонники».

«Цимбелин» в постановке Ирвинга был принят Шоу в штыки, что отчасти поясняют изложенные выше события. Он и вообще не любил «Цимбелина», а тут еще его взбесили неумеренные восторги, расточаемые теми, кто причислял себя к поклонникам Шекспира, хотя и сам автор не узнал бы своего творения в переделке Ирвинга. Распалили Шоу и поношения критиков в адрес Ибсена — уж эти-то должны голову на плечах иметь!

Генри Ирвинг обладал сардоническим чувством юмора. Он разнюхал, что в статье Шоу будут одна-две фразы, после которых критику доставит мало удовольствия свидание с актером, и пригласил Шоу зайти в «Лицеум» и переговорить об «Избраннике судьбы» в то самое утро, когда должна была появиться рецензия. «Я увижу его, когда субботняя рецензия прочно завязнет у него в печенке: он уже в пять утра кинется ее читать», — писал Шоу Эллен. И все-таки Ирвинг был в более выигрышном положении, чем его гость: вложивший меч в ножны всегда чувствует к врагу некоторое снисхождение. И не раз во время этой беседы вспоминались ему, верно, куски из рецензии Шоу: «В подлинной республике искусств сэр Генри Ирвинг угодил бы на плаху за свои сценические проделки. Ладно бы он резал пьесы: он их потрошит… Ни разу в жизни он не понял и не воплотил характера, как тот был задуман автором, — всегда и всюду он хочет жить своим умом».

В свою защиту Шоу мог привлечь набранное черным по белому заявление, что в исполнении Ирвинга Якимо вышел гораздо лучше, чем у Шекспира. По существу, это сглаживало то невыгодное положение, в которое его поставил Ирвинг.

Аудиенция прошла гладко, и Эллен Терри даже подумала, что Ирвинг нагнал на Шоу благоговейного страху. Она совсем уже подошла к двери кабинета, хотела войти, но услышала голос Шоу и «что было сил припустилась домой. Как же я смеялась — ведь не смогла войти! Я вдруг отчетливо поняла, что в этой комической ситуации не сумею управлять своими чувствами. Увидев Вас, кинусь вам на шею. А не то — потеряюсь и заробею. Один бог знает, что я могла бы натворить. Г. И.[73], конечно, так ничего бы и не понял».

Год спустя она снова вернулась к этому эпизоду: «Интересно, какой у Вас голос? Он звучал так слабо в тот день, когда я подслушивала в «Лицеуме» у двери кабинета».

Шоу признавался ей, что любит Ирвинга, но считает его самым глупым человеком из всех, кого знал на своем веку: «Никаких мозгов — только характер и темперамент. Удивительно, но пользы от мозгов почти нет. У меня, например, отменные мозги, но не они доставили мне уйму знаний, а очень глупая дама, однажды меня полюбившая».

Спустя некоторое время после этого письма Эллен поглядела через глазок на занавесе в зал «Лицеума» и впервые увидела Шоу: «Наконец-то я Вас увидела! Ай да молодец!.. И какой душка!.. Вы выглядите ужасно деликатным человеком». Возможно, это зрелище и побудило ее особенно сильно желать, чтобы Ирвинг поставил пьесу Шоу. Как бы там ни было, она вырвала у Ирвинга новый разговор на эту тему. Заместитель Ирвинга Брэм Стокер написал Шоу, что точной даты пока нет, но он уже может брать деньги под гонорарные отчисления — когда захочет.

Шоу волновали не гонорары, а свобода пера, и он отверг очередную попытку купить его. В конце 1896 года его перо позволило себе такие вольности, что Ирвинг волей-неволей оскорбился. Критикуя его трактовку «Ричарда III», Шоу заявлял, что «Ирвинг, по моему мнению, не вполне управляет самим собою, своими натянутыми нервами. До странных вещей, между прочим, договаривался: вместо «я», например, все время говорил «ты»… Был момент, когда он совсем некстати разволновал зрителей, велев мисс Мильтон отступить подальше в глубь сцены — все это белым стихом и дрожащим голосом Ричарда».

Шоу упрекал Ирвинга за тон, взятый в любовной сцене с Анной: «…словно торгаш из Хаунсдича[74] обхаживает фабричную девчонку, помахивая парой дрянных чулок».

Ричарда играл слегка подвыпивший человек — вот какую мысль вызывал этот отчет, и Ирвинг забеспокоился. Он решил, что его обвиняют в алкоголизме. А было от чего забеспокоиться: Ирвинг действительно не был трезв в тот вечер, хотя Шоу и не знал этого. До поры до времени Ирвинг счел за лучшее не гневаться. Но вот в начале 1897 года Шоу побывал в «Лицеуме» на «Оливии». Он отметил, что в роли священника Ирвинг сильно уступает Германну Везину[75], и заодно присовокупил: «Мое уважение к сэру Генри Ирвингу не мешает мне думать, что для нас же было бы лучше, если бы двадцать пять лет назад мы увязали в один узел Ирвинга и все решительно экземпляры сочинений Шекспира и швырнули бы эту прелесть в кратер ближайшего вулкана». Ирвинг скушал это заявление и пожаловался одному из своих друзей, что Шоу не знает элементарного уважения к достойным людям, а с Эллен Терри он повел такую речь: «Этот ваш приятель, мистер Пшоу…»

Ирвинг распорядился, чтобы его заместитель вернул «Избранника судьбы» автору. Шоу был в восторге: «Пляшу от радости, — сообщал он Эллен. — Я ведь сам шел на скандал». Но Эллен очень встревожилась, умоляла Шоу не ссориться с Ирвингом. Шоу обещал не ссориться и слово свое сдержал. Он просил Терри встать на сторону Ирвинга: «Нужно поддержать человека, когда он задет так больно, что не может оставаться великодушным». Шоу предупреждал: «Лучше не говорите обо мне доброго слова — Вы его не переубедите. Он попросту решит, что его предали».

Все же Эллен надеялась, что пройдет время и Ирвинг поставит пьесу Шоу. Но сам автор прекрасно знал, что тот ее и в руки не возьмет. Он упрекал Эллен: она «губит свою карьеру в угоду самовлюбленному дураку».

В письме ко мне от 12 июля 1939 года Шоу приводит свое отстоявшееся мнение обо всем этом деле:

«В 90-е годы взяточничество среди критиков приняло характер приятного и дружеского обычая, который театральные воротилы вменили себе в обязанность. Что это дурно — никому и в голову не приходило. До меня тоже добрались. Джордж Александер прислал мне письмо: он откупил для постановки в Англии пьесу Зудермана «Конец Содома» — так не выскажу ли я своего мнения о ней? Зудермаи никак не вязался с Джорджем, со стилем и общей атмосферой бывшего под его началом театра «Сен-Джеймс». Однако я вежливо взял пьесу, с важным видом ее перелистал и отметил, что мог (потому что по-немецки я разбираю только Вагнера). Потом я все доложил Алеку[76]. Зудерман, мол, драматург авангарда, а «Сен-Джеймс» — театр авангарда, а Алек — наш первый актер; пьеса лее — она точно: пьеса, так что все на своем месте. Алек тогда интересуется, не возьмусь ли я ее перевести. Он даст мне шесть месяцев сроку и 50 фунтов задатка. Вежливо, благодарно и вполне дружески я ему отвечаю: не пройдет.

Потом со старой пьесой Скриба явился Чарльз Уиндхем[77]. С французским текстом я справился легче. «Конечно, успех будет, — сказал я, — только берите роль де Риона». Он спрашивает, как я посмотрю насчет перевода. «А пусть переведет Сидней Гранди»[78] — отвечаю. Уиндхем ухмыльнулся, не в силах дальше ломать комедию, и говорит: «Дон Кихот!» — Расстались друзьями.

С Ирвингом было сложнее. Александеру и Уиндхему важно одно: подмазать критика и заручиться его дружеским расположением. За это и выплачиваются задатки, хотя переводов этих никто не видит и самые пьесы никогда не ставятся. Ирвинг же скупал пьесы, чтобы и самому их не ставить и другому не дать. Он сыпал взятки открыто, не таясь, по-королевски. Его премьеры всегда завершались банкетом на сцене, и считалось за честь получить на этот банкет приглашение. В такие дни его заместитель Брэм Стокер находил меня перед спектаклем и передавал приглашение; звали и других сколько-нибудь представительных критиков. Я неизменно рассыпался в благодарностях, но на банкет не остался ни разу.

Ирвинг не был столь проницателен, чтобы в «Избраннике судьбы» увидеть для себя прекрасную роль. Он твердо решил, что, насколько это будет в его силах, моей пьесы не получат ни Уилсон Баррет (смешно — он его почему-то побаивался), ни любой другой соперник. Замысел его был прост: пьесу от греха положить в свой карман, то есть заживо похоронить, и одновременно ввести в свою литературную свиту довольно опасного критика, которого он в разговоре с Эллен Терри называл одно время «вашим любезным мистером Шоу».

Я все это понял в то утро, когда мы в первый и последний раз встретились в «Лицеуме». Держался я дружески, но строго: передо мной сидел ребенок. Мое поведение его беспокоило. Он не знал себе равных в своем деле, а тут… Он был готов к враждебности, был готов к почитанию. Но чтобы с ним обращались, как с ребенком, этого он не ожидал. Чертовщина какая-то! Он был очень озадачен. Однако вел себя образцово. Попытаюсь передать существо нашей беседы.

Шоу. И когда же вы намереваетесь поставить пьесу?

Ирвинг. Точно я не могу сказать. У меня сейчас много дел. Может быть, когда вернусь из Америки, и т. д. и т. д. Но если вам нужен аванс…

Шоу (предложенные 50 фунтов его растрогали). Спасибо, но дело не в этом. Я не хочу, чтобы моя новая пьеса пошла через двадцать лет, словно только что написанная.

Ирвинг (обнаруживает лисью хитрость). Это мы уладим! В прессе ко мне прислушиваются… Есть некто Бендэлл…

Шоу. О господи, знаю я вашего Бендэлла! В конце концов я и сам пресса. Я вот о чем хочу вас спросить. Допустим, когда вам было двадцать три года, вы могли бы очень неплохо сыграть Гамлета (может быть, вы его тогда и сыграли). Но сейчас, в расцвете сил — разве решитесь вы повторить то исполнение как высший образец ваших достижений на сегодня? Так же и я. Я еще напишу что-нибудь получше «Избранника судьбы». Но сейчас ждать постановки больше, чем сезон-другой, я не намерен.

Фактически разговор на этом кончился. У Ирвинга хватило деликатности не высказать мне напрямик: «Да плюньте, старина! За вашу пьеску я даю вам 50 фунтов, а хотите — 100… Никто же ее все равно не поставит». И потом, он же не мог предвидеть мою «Святую Иоанну», о которой я высказал столь туманное пророчество. Мы учтиво расстались. Дело не продвинулось, хотя пьеса еще оставалась у него «на заметке». И я решил: прикарманить пьесу я ему не дал, а так — пусть держит ее на здоровье, может, надумает еще поставить.

В этом положении все оставалось до того несчастного вечера, когда Ирвинг дал единственное представление возобновленного «Ричарда III». Он сделал два-три промаха на сцене, а потом свалился с лестницы и сильно повредил колено. О спектакле я написал правдивую и очень глупую заметку: перечислил несуразности, сказал, что Ирвинг не вполне управлял собой. Я не оговорился: заметка была глупая. Ирвинг немного перепил, в этом было все дело. Как я тогда не догадался?..

На беду Ирвинг не поверил в мою неискушенность и в моей критике увидел скрытое и злонамеренное обвинение в пьянстве. Он немедленно отрекся и от «Избранника судьбы» и от меня. Еще до получения официального письма по этому поводу я встретил директора театра «Хэймаркет» Фредерика Харрисона и с изумлением узнал, что совершил страшное преступление — в «Лицеуме» царит полная паника. Сначала я не поверил и спросил, кто ему наплел все это. Харрисон сослался на Гарри Ирвинга, который по-отцовски отнесся к этому событию: мол, старику наука — впредь не напивайся.

Очевидно, Ирвинг считал меня человеком не только злокозненным, но и бесчестным, полагая, что после нашего соглашения я просто был обязан его восхвалять. Между тем в прессе промелькнули сообщения, что он собирается ставить мою пьесу (кстати, не моих рук дело: я-то знал, что он ее не поставит), и поэтому я настоятельно потребовал от него весомых причин отказа. В ответ на это я стал получать от его имени саркастические послания, трудолюбиво составленные Л.-Ф. Остином или Брэмом Стокером, его придворными литераторами. Я не выдержал и обрушился на него с бранью, заявив, что отлично знаю, кто мне пишет эти письма, но знает ли он, чем могут поплатиться его люди за свои дурацкие проделки? Ирвинг сразу пошел на мировую и собственноручно написал мне искреннее письмо, допустив в начальных строках одну из тех милых ошибок, которыми обильно пестрят письма королевы Виктории. Письмо было простое, непосредственное, и смысл его сводился к следующему: «Ради Христа, оставьте меня в покое». Такова развязка. Меня мучил стыд, что хоть и без умысла, но я обращался с этим ребенком, как с японским борцом.

По поводу его смерти тоже кое-что можно вспомнить, но я Вам, кажется, об этом рассказывал. Короче, не требуйте всего сразу от

Джи-Би-Эс».

Но если Шоу и пощадил Ирвинга и даже дал ему возможность с достоинством отступить, оставлять его в покое он не собирался. В октябре 1897 года Шоу пишет рецензию на «Гамлета» Форбс-Робертсона, где отмечает, что «пьесы Шекспира служат для него (Ирвинга) чем-то вроде словарной каменоломни. Он выносит из нее текст и великолепнейшие образы, на которых, однако, стоит его собственная проба».

В январе 1898 года Шоу признался читателям, что сэр Генри Ирвинг не прислал ему приглашения на «Петра Великого»: «При сложившихся обстоятельствах это не просто забывчивость — это просьба не приходить». А когда в октябре 1905 года Ирвинг умер, Шоу выступил в австрийской газете с сенсационной статьей: Ирвинг «принудил двор возвести его в рыцарское достоинство»; Ирвинг «интересовался одним только собой», а в себе самом его интересовала «вымышленная личность в вымышленных обстоятельствах»; Ирвинг «жил во сне». Эти положения после обратного перевода выглядели в английских газетах так: умер ограниченный и самовлюбленный человек, напрочь лишенный культуры и тешивший себя единственно мыслями о собственном величии.

И тотчас все, у кого были основания не любить в некрологах правду, громогласно объявили, что Шоу мало за это повесить, проволочить по улицам и четвертовать. Потянулся к перу Лоренс Ирвинг: его-де родственники считают Шоу самым последним йеху. У отца была широкая натура и золотое сердце. Он бы, например, в любую минуту взвалил на себя все расходы по организации похорон Шоу.

Шоу разослал во все крупные газеты королевства оригинал своей статьи, но те отказались ее напечатать. Видно, истина и справедливость их не волновали.

И после смерти Ирвинга Шоу не сразу забыл о нем, что, впрочем, откроется спустя тридцать лет. Генерал Бут и доктор Клиффорд, известные религиозные деятели, потребовали от властей почтить память Ирвинга погребением актера в Вестминстерском аббатстве. Однако семейная жизнь Ирвинга никак не могла вызвать одобрения у Свободной Церкви. Деньги он поровну оставил двум сыновьям и некоей даме, скрасившей его последние годы дружеским участием и заботой. В завещании великого актера не было имени леди Ирвинг, и она просила Шоу помочь ей сорвать захоронение в Аббатстве. Заполнив несколько страниц тактичными изъявлениями сочувствия, Шоу ответил, что на правах друга (жаль, он не ее стряпчий) хочет ей напомнить вот о чем: одним мановением пальца добудет себе пенсию вдова известного актера, похороненного в Вестминстерском аббатстве. А вдова ославленного прелюбодея?.. Нет, ее имя премьер-министр не включит в цивильный лист…[79] Леди Ирвинг спрятала обиду и получила пенсию.

Приглашение на церемонию в Аббатство влиятельный драматург Шоу получил от Джорджа Александера. К великому облегчению последнего, оно было возвращено с припиской: «Возвращаю Вам билет на похороны Ирвинга. Увы, литературе нечего делать у его гроба, ибо при жизни Ирвинг с нею не дружил. Ирвинг перевернется в гробу, если я приду, — как перевернется Шекспир, когда придет Ирвинг».

Многие считали, что Шоу был несправедлив к Ирвингу, что по отношению к нему он был слишком зол и пристрастен. Я представил Шоу целый ворох острот, которые ему приписывала молва, и он заявил, что «все эти анекдоты с бородой могли выйти только из актерской курилки. Там долго держалось мнение, что острить — значит говорить грубости. А я, смею Вас заверить, всегда был «очень вежливым джентльменом» — как Шекспир. Даже мои критические выпады скрывали что-то очень лестное, и это в итоге сводило на нет всю мою зловредность. Когда меня яростно покосили заступники Ирвинга, Эллен Терри сказала, что я был единственным критиком, который воздал Генри по справедливости».

ДРАМА

У Шоу было два серьезных основания для нападок на Шекспира: во-первых, Шоу старался привлечь к себе внимание[80], и, во-вторых — добивался признания для Ибсена.

Он был покорен Ибсеном, и, чтобы привести ибсеновскую систему в полное согласие со своей, выпустил книгу «Квинтэссенция ибсенизма». Стремление сокрушить идол Шекспира было его личным и потому извинительным чувством. Горячая и думающая молодежь во все времена ищет себе новых богов, отвергая кумиры отцов. Искать и отвергать — занятие здоровое и приятное. Шоу еще боролся за Ибсена, а молодое поколение уже открыло Шоу и бросило Ибсена; потом откроют Чехова и забудут Шоу; потом кого-нибудь еще откроют, а кого-то отбросят прочь. В конце концов не это важно. Работать головой, принимать или отвергать — все это укрепляет духовное здоровье. Молодые вырастают, выравниваются их взгляды. Ну, а бессмертные — им только на пользу, если их подмажут грязью: время уже не властно стереть их в порошок.

Шекспир сегодня — самый современный писатель, и своей новизной он немного обязан пачкотне Шоу. Когда следующее поколение принялось отмывать Шекспира — открылись настоящие, неподдельные черты, которых до Шоу не замечали.

Но сколь ни обоснованна была борьба Шоу с Шекспиром, позицию он занял далеко не безупречную. Правда, он ничего такого не наговорил в духе Толстого, который вменял Шекспиру в вину, что тот-де не решился поставить вопрос: «Зачем мы живем?» Нет, Шоу допустил совсем детскую ошибку, непростительную для творца человеческих характеров: он спутал Шекспира с его героями! Здесь проявилась и человеческая слабость Шоу и слабость его как художника. Попробуем разобраться Вот один из самых известных персонажей Шекспира: человек, которым помыкает жена, одурманенный ведьмами, с кровоточащей совестью. Он по трупам взбирается на трон и замыкает врата милосердия[81] перед друзьями, их женами и детьми. Его посещают призраки, терзают угрозами адские силы. Зреет заговор, поднимается мятеж, растет всеобщая ненависть. И жить ему в тягость, и растет жалость к самому себе. Что жизнь? Гадость, глупость. «Дотлевай, огарок!» — говорит он, и в его положении трудно сказать что-нибудь другое, Эту кратковременную вспышку Макбета Шоу спокойнейшим образом относит к заветным мыслям Шекспира о жизни. «Я хочу умереть выжатым, как лимон, — писал Шоу. — Работа красит жизнь. Я радуюсь жизни, что она — есть. Не «огарок» она для меня, но искрящийся факел, переданный мне на мгновение. Так пусть же он разгорается ярче, прежде чем придется отдать его другим поколениям».

Чем возразить на этот жаркий поток риторики? Если бы «искрящийся факел» больше подходил к определению жизни, как ее понимает Макбет, или, вернее, ярче, чем «огарок», выражал бы смятение коварного диктатора — что же, Шекспир, конечно, взял бы «факел».

Шоу часто грешил этой ошибкой: осуждал Шекспира, поймав на слове его героев. Однажды он ухитрился это сделать, когда отводил обвинение в том, что в его собственной пьесе герои высказывают мысли автора «Некоторые критики воображают, будто я противоречу самому себе, когда мои герои противоречат друг другу, — жаловался он репортеру. — До чего наивные люди! Выходит, все персонажи «Другого острова Джона Булля» — только рупоры Шоу, и разница между ними, изволите видеть, — лишь капризы моей натуры, плоды моей неискренности и легкомыслия?!»

Обдав презрением болванов-критиков, он заявляет «Дать внятную картину жизни — вот задача драматург га. Шекспир впал в грубейшую ошибку, призывая держать зеркало перед природой. Он и был простым наблюдателем, а не мыслителем».

«Держать зеркало перед природой» рекомендовал, между прочим, Гамлет, а не духовный его творец. Получается так: против Шекспира можно тянуть в свидетели его героев, а героев Шоу — не троньте!

Представление о том, что Шекспир высказывается устами своих персонажей, и отказ признать это за персонажами своих пьес убеждают, что Шоу не умел понять драматурга, чьи произведения дают объективную картину действительности. Главным недостатком Шоу-драматурга была его неспособность живописать характер, не симпатичный ему самому, так что на всех его персонажах лежит четкий знак общего родства. А главным недостатком Шоу в личной жизни было его неумение понять людей, с которыми он был не согласен.

Он обвинял Шекспира, что тот не писал, как Беньяи, изображал жизнь в истинном свете, а не какой ему хотелось бы ее видеть.

Для Беньяна, считал Шоу, мир был пострашнее, чем для Шекспира, «но он видел в нем некий путь, в конце которого человек не только увидит Небесный Город, но и сможет оглянуться на пройденную жизнь и сказать: «Великого труда стоило мне сюда добраться, но сейчас я не жалею о тяготах пути. Свой меч я передаю заступившему после меня пилигриму, а смелость и искусство — кому они будут по плечу». На такие слова сердце отзывается колокольным звоном. А теперь сравните: «Дотлевай, огарок!», «Дальнейшее — молчанье»[82].

«Мы созданы из вещества того же,

Что наши сны. И сном окружена

Вся наша маленькая жизнь»[83].

Вам не велят жить, не велят быть сильным, твердым духом. Утренняя свежесть, вечная юность — забудьте про все это и внемлите ужасам белой горячки».

Здесь все поставлено с ног на голову. Автору «Короля Лира» мир представлялся не менее страшным, чем автору «Пути паломника». И сердце не вторит колокольным звоном в тон беиьяновскому Отважному — разве только барабанит, чтобы заглушить высокопарные восторги хвастливого святоши. Макбет ослеплен яростью, Гамлет умирает, Просперо решает оставить мир и повести созерцательную жизнь — во всех этих случаях Шекспир вовсе не высказывается о жизни, силе, твердости духа, об утренней свежести и вечной юности. В последних словах трех шекспировских персонажей пока что один Шоу усмотрел бред белой горячки. Нет ни малейшего основания узнавать позицию Шекспира ни в этих словах, ни в последней реплике, скажем, Фальстафа или какого-нибудь еще героя. Со своей стороны, я поберегусь сказать такую глупость, что, мол, Беньян — хвастливый святоша потому только, что его мистер Отважный очень высокого мнения о себе (чего другого ждать от человека с таким именем?). Между прочим, когда Шекспиру нужна была героическая интонация, он прибегал не к морализаторскому пустословию и благочестивой болтовне в духе Беньяна. В уста «среднего человека» он вкладывает простые слова, которые учат простых смертных, что им нужно делать — и ради чего.

«Человек

Не властен в часе своего ухода

И сроке своего прихода в мир.

Но надо лишь всегда быть наготове»[84].

За исключением одного Ибсена, чей гений он превозносил по любому поводу, Шоу не очень высоко ставил современных драматургов. Он похваливал Гекрк Артура Джонса: во-первых, они были приятели, а во-вторых — Джонс усердно поругивал мораль. С Артуром Пинеро Шоу обращался круто — в пьесах Пинеро он не видел тех достоинств, за которые их так любили другие критики. Правда, Шоу не отказать в осторожности: он предупреждал, что яростно бьется со школой Пинеро и что его «критика, надеюсь, грешит лишь вполне понятной крайней придирчивостью».

И вот результат: директор Придворного театра не почтил «Субботнее обозрение» приглашением на премьеру «Трелони из Уэльса» Пинеро. Шоу поведал читателям, как было дело: «Когда с журналом сыграют вот такую штуку, остается только бежать к телефону и выклянчивать билетик в театральной кассе… На эту смиренную просьбу телефон пренебрежительно отвечал, что «премьера вполне обойдется без враждебной критики». Ясно, мое любопытство разгорелось до невозможности: выходит, телефон Придворного театра, зная о комедии мистера Пинеро решительно все, был о ней столь низкого мнения, что даже не сомневался, какой уничижительный разнос я ей устрою. Не мешкая, беру билет на четвертое представление… и теперь я могу заверить телефон, что совсем напрасно он так боялся. Прошу извинения, ничего-то он не понял: ведь комедия хорошая».

Драматурги — народ обидчивый, и высказывания Шоу доставляли им мало радости, даже если он открыто признавался: «Я стараюсь не быть равнодушным». Обидчивостью отличались также актеры и актрисы. Их коробило замечание Шоу, что их-де поведение на сцене позволяет «завсегдатаям лож смотреть сквозь пальцы на их профессию и открыть этим людям двери своих особняков». Не вызывало удовольствия у артистов и то, как расписывал Шоу их внешность в пьесах на современные сюжеты: «живая реклама портняжного искусства подает сентиментальные реплики произведению модистки. Попутно рекламируются достижения обойщика и маляра».

Артисты равно боялись как порицания, так и поощрения Шоу. Одной американской актрисе он предложил интервью, дабы поддержать ее дерзания в ролях Ибсена. Актриса пообещала застрелить его, если он напишет о ней хоть слово.

Актеры находили себе только одно утешение — отказывать Шоу в праве называться джентльменом, каковое осуждение он целиком и полностью одобрял: «Я никогда не мог представить, как согласовать с манерами джентльмена обязанности критика, который при всем народе награждает обидными словами самых чувствительных наших собратьев».

В рецензии на пантомиму, показанную в «Друри-лейн», он (в который раз) обрушился на популярный христианский праздник: «Прискорбно, но под этой рубрикой придется вспомнить Рождество. Тема непристойная: дикость, обжорство, пьянство, распутство. Во всем разврат, вымогательство, ложь, грязь, богохульство и повреждение моральных основ. Строптивому и возмущенному народу Рождество навязывают лавочники и пресса: предоставленное самому себе, оно бы завяло и перекоробилось в жарком пламени всеобщей ненависти, и столбом из жирных колбас стал бы всякий, обернувшийся посмотреть на него. И хотя на этот год с Рождеством покончено и я могу передвигаться, не разгребая завалы дохлого мяса, пантомима потянула меня вспять, и душа моя полна ненависти».

Свою заметку он объявил бесплатной рекламой, «рождественским подарком, который газета подносит директору театра за то, что тот целый год дает работу ее отделу рекламы». Директор «Друри-лейна» прекрасно обошелся бы без этого подарка. Наверно, он немало радовался, когда взгляды Джи-Би-Эс получили соответствующее общественное признание: «С сожалением констатирую, что завсегдатаи галерки в «Принцессе», пользуясь дешевизной мест (половина обычной в Вест-Энде расценки), употребляют разницу (на закупку сосисок, дабы швырять ими в критиков. Попавшего в меня джентльмена (или леди?) убедительно прошу впредь метать в меня капустой. Я же вегетарианец — какой мне прок в сосисках?!»

Но куда серьезнее должны были тревожить респектабельных читателей «Субботнего обозрения» его частые ссылки на мистера Оскара Уайльда, который в ту пору томился в Редингской тюрьме, а имя его было изгнано со страниц газет и не произносилось в обществе. Что ни говорите, это было смело, и уважения заслуживает не только критик, но и редактор, если, разумеется, последний читал материалы своей газеты и сознавал неосторожность Шоу.

Если не считать пьес Шоу, единственная пьеса, написанная в XIX веке и продержавшаяся до наших дней, принадлежит Уайльду. Поэтому небезынтересны все высказывания Шоу об Уайльде, тем более что оба они ирландцы и друг друга недолюбливали. Уайльд отзывался о Шоу так: «Прекрасный человек. У него нет врагов. Нет и друзей». А Шоу сказал об Уайльде: «Он мне земляк, притом самый яркий образец ненавистного мне земляка — то есть, дублинский сноб. Англичане сходят с ума от его ирландского обаяния, а для меня оно — пустой звук. В общем надо признаться, незаслуженного уважения я ему не оказывал. Впервые он пробудил во мне дружеские чувства в связи с чикагскими анархистами и сделал это довольно неожиданно… Была составлена петиция о смягчении участи этих несчастных, и я собирал подписи некоторых лондонских литераторов, прослывших ярыми бунтарями и скептиками. Заполучил же я только подпись Оскара. С его стороны это был совершенно бескорыстный поступок, и я до конца сохранил к Уайльду огромное уважение».

Во второй же статье, написанной Шоу для «Субботнего обозрения», целый раздел отводился «Идеальному мужу» Уайльда, появившемуся на сцене в первую неделю 1895 года. «Новая пьеса мистера Оскара Уайльда, поставленная в «Хэймаркете», — опасная штучка, — объявлял Шоу. — Драматург умеет оставить в дураках своих критиков. Его эпиграммы они встречают сердитым смехом: так шуткой развлекают ребенка, когда он готов сорваться в злой и обиженный рев. Критики возмущаются: трюк слишком заигранный, эти эпиграммы можно сыпать дюжинами, если всерьез позволить себе такое легкомыслие. В пределах моей осведомленности, я единственный в Лондоне человек, который не может сесть и одним махом накатать пьесу «под Уайльда». Казалось бы, чисто коммерческая пьеса, но она уникальна в своем роде, а это значит, что остальные наши писаки сами зажимают себе рот. В каком-то смысле мистер Уайльд, на мой взгляд, наш единственный настоящий драматург. Он обыгрывает все: ум, философию, драму, актеров и публику, весь театр».

Примерно полтора месяца спустя в театре «Сен-Джеймс» прошла комедия «Как важно быть серьезным». На отношение к пьесе Шоу, возможно, повлияло то обстоятельство, что «она сработала вхолостую на втором представлении», которое и почтил своим присутствием Шоу. Он нашел пьесу незрелой, негуманной, механической, старомодной, если и забавной, то еще в большей степени раздражающей. «Она меня развлекла, но я считаю вечер потерянным, если комедия только развлекает и не волнует меня по-серьезному. Я хожу в театр, чтобы посмеяться от полноты душевной — не надо меня щекотать, и совать меня носом в смешное тоже не надо. Я смеюсь не меньше других на комедии-фарсе, но уже к концу второго акта мрачнею и совсем выхожу из себя под конец третьего. Очередной приступ моего жалкого и безотчетного блеянья с каждым разом распаляет мое раздражение… Словом, эта пьеса опоздала родиться лет на десять, не меньше».

Теперь уже полстолетия как идет эта пьеса, и годы, по-видимому, не властны над ней. Но Шоу ни словом не изменил бы своего суждения. Для него она была «заводным кроликом» — как же простить такое?! А пусть и так; но ведь только у Уайльда был ключ к этой игрушке…

Спустя некоторое время после выхода этой рецензии Шоу встретил Уайльда на обеде, устроенном Фрэнком Харрисом в «Cafe Ryal». Как ни в чем не бывало Шоу спросил драматурга, не написал ли тот пьесу еще лет десять назад в подражание Гилберту, а теперь только подновил ее для Джорджа Александера, чтобы немного подработать. В то время Уайльд был уже серьезно озабочен процессом, который он возбудил против маркиза Куинсберри, и все же вопрос Шоу вывел его из себя. Он высокомерно заявил, что разочаровался в Шоу. Потом был суд, вынесли приговор, в газетах над Уайльдом стали глумиться, и Шоу испытал острое желание помочь Оскару. Он отправился поездом на север, чтобы составить петицию об освобождении Уайльда. Кроме Стюарта Хедлэма никто не решился поставить под ней свою подпись, а единственный человек, некогда так же заступившийся за чикагских анархистов, был сам в тюрьме. И тогда Шоу пошел на крайнее средство: стал в своих рецензиях поминать о художественных достижениях Уайльда.

В октябре 1895 года, когда шел четвертый месяц тюремного заключения Уайльда, Шоу сравнивает великолепную сцену из «Идеального мужа» мистера Оскара Уайльда с грубой трактовкой примерно такой же темы в новой пьесе Джерома К. Джерома. Годом позже Шоу взялся за комедию Чарлза Хотри, в которой главную роль сыграл Чарлз Брукфилд. Своими ложными показаниями Хотри и Брукфилд весьма постарались погубить Уайльда, и впечатление Шоу от их пьесы вряд ли могло их сильно порадовать: «Ее и рядом нельзя поставить с комедиями мистера Оскара Уайльда. Мистер Оскар Уайльд обладает творческим воображением, философическим юмором, оригинальным складом ума, и, кроме всего прочего, он великолепный стилист. Между тем мистер Хотри…»

В марте 1898 года Шоу четыре раза упомянул Уайльда в обзоре «Театральный мир в 1897 году» (Уайльд в это время был на свободе, но имя его еще оставалось под запретом). В апреле того же года Шоу писал об Уильяме Хэйнеманне, незадолго до того издавшем свою драму: «Сможет ли он когда-нибудь так же владеть пером и так же искусно обыгрывать идею, как Макс Бирбом и Оскар Уайльд? Очевидно, не сможет. Было бы даже напрасно заворачивать его в промокательную бумагу и с неделю кипятить в чернилах, надеясь, что его литературные способности приобретут гибкость и отзывчивость».

После выхода из тюрьмы Уайльд получил от Шоу книги с автографами и, в свою очередь, ответил тем же.

Как правило, и пьесы и актеры, с которыми Шоу был вынужден иметь дело, серьезного отношения не заслуживали, но бывали исключения, вполне достойные его внимания.

Когда в течение одной недели 1895 года в «Даме с камелиями» Дюма и в «Отчем доме» Зудермана (в Англии его пьеса известна под названием «Магда») выступили Сара Бернар и Элеонора Дузе, Шоу написал одно из величайших критических эссе в английской литературе[85]. Прочитав его, уже не удивляешься, что за таким критиком непременно потянутся и другие. Статьи в «Субботнем обозрении», подписанные Джи-Би-Эс, рассказывал Джеймс Эйгет, «внушили мне однажды мысль, что в свое время и я стану театральным критиком»[86]. «Как никого в мире» любил Шоу за его театральные обзоры и Макс Бирбом: «Мне никогда не надоедает его двухтомник. Он создал его в расцвете своего гения»[87].

Важнее же всего то, что высокая оценка Дузе снискала Шоу признательность самой актрисы. По ее словам, она совсем уже отчаялась найти признаки ума в этом скопище мошкары, забившей театр и выносящей суд тому, чего им не дано понимать. Ее особенно порадовало, что за внешней непринужденностью ее игры Шоу увидел многие годы тяжелого труда.

Пожалуй, будет только справедливо напомнить здесь признание Шоу, что не следует принимать всерьез его критику в адрес божественной Сары: «Не мог я быть справедлив к ней, и в ее перевоплощения не мог поверить — уж очень она походила на мою тетку Джорджину».

К концу 1897 года Шоу почувствовал, что объелся драмами и с головой неладно, и затосковал — хотелось чего-то прямо противоположного театру. «В этом положении мне захотелось чего-нибудь настоящего, и прежде всего — глотнуть чистого воздуха (чем не надышишься в партере!). Подумал я и решил: поеду-ка за город: выберу там горку пострашнее, да и скачусь с нее вихрем на велосипеде в глухую ночь — уж, наверно, выйдет что-нибудь новое и убедительное в своей реальности. Так оно и случилось».

«Вышло» сильно изуродованное камнем лицо, которое взялся залатать врач из Эджвера: «Зашивая чудовищную прореху на моей физиономии, доктор все из-виня лея, что игла причиняет мне боль, — поистине, он не знал, с кем имеет дело! После того как три года актеры рвали мне нервы, штопальная игла в руках хирурга приносила лишь великое облегчение. Я было хотел попросить, чтобы он положил еще несколько стежков просто ради моего удовольствия, да застеснялся: и так уж в угоду своей прихоти я испортил ему воскресный отдых, прямо стыд брал от его доброты. Как я теперь высижу в театре, на пьесе? Мне наверняка захочется опять попасть в спокойную и уютную деревенскую операционную — за окнами тишина, только где-то далеко различается пение и удары в барабан — орудует Армия Спасенпя. А этот артист в своем деле знай себе чиркает иглой — чик-чирик, — деликатно и тонко пощипывая мои чувства».

Доктор отказался получить гонорар: он был ирландец, и дублинский акцент Шоу расположил его в пользу пострадавшего. «Тут я слышу укоризненный шепот антрепренера из Вест-Энда: «А разве я когда-нибудь требовал с вас денег за кресло в театре?..» На что я отвечу так: «Уж не пробуждает ли по субботам мой акцент и у вас симпатию?..» Сверх всего доктор сказал — какое счастье, что я не погиб. А антрепренер — счел бы он это за счастье?.. В общем мой опыт блестяще удался — рекомендую испытать. Нервы подтянулись, характер смягчился. На удивление своим приятелям я стал покладистым и уравновешенным, далее отзывчивым. Правда, с лицом пока не все улажено. Ну, да вот выглянет однажды мой глаз на свет божий и кротостью выражения искупит всю наличную разруху».

Однако, продолжает он, «человек все-таки не омлет». Натурально, пришлось вернуться к обязанностям критика.

В апреле 1898 года стряслось нечто посерьезнее. Он переработал, а со здоровьем шутки плохи: стоило туго затянуть шнурки на ботинке, как на ноге появлялось раздражение, потом развился некроз кости — и потребовались две операции. Вскоре мы услышали об этой истории с газетной полосы.

«Сорок лет ходил и не жаловался — и вдруг одна нога отказывает. Зрелище театрального критика, на одной ножке скачущего по столице, смягчило бы и каменное сердце. Но антрепренеры, замечу с сожалением, только обрадовались возможности оставить меня инвалидом — одна за другой повалили премьеры. После «Знахаря» в «Лицеуме» с ногой стало твориться такое, что пришлось в буквальном смысле слова покопаться в ней. Сам я отнюдь не сгорал от любопытства, но о моих чувствах, после того как мне дали наркоз, уже очень трудно было догадаться… Проникнув в суть дела, доктор обнаружил, что на протяжении многих лет силы, которые мне давала моя пища (нужно ли говорить, что он отозвался о ней пренебрежительно?), укрепляли единственно мой дух…».

Фрэнк Харрис продал «Субботнее обозрение», Шоу пресытился театром да к тому же стал зарабатывать деньги на своих пьесах — все сложилось так, что он решил оставить поприще критика.

Место его занял Макс Бирбом, и 21 мая появилось «Прощальное слово»: «Англичане не умеют думать. Нужно годами старательно и настойчиво натаскивать их определенному образу мыслей. Десять лет с редкой настырностью я жужжал публике в уши, что я человек исключительно остроумный, талантливый и честный. Сегодня это мнение составляет часть общественного сознания, и не переменят его уже никакие силы — земные или небесные. Могу одряхлеть и впасть в детство. Могу исписаться и опошлиться. Яркие и сильные умы молодого поколения будут строить насмешки надо мной, посчитают меня чурбаном. Моя репутация от этого не пострадает — она воздвигнута прочно и надолго, как репутация Шекспира, на незыблемой основе усвоенной догмы…

Стоит заболеть человеку рядовому, как все спешат его заверить, что дело идет на поправку. Но если свалился вегетарианец (что, к счастью, случается крайне редко), все наперебой убеждают его, что он умирает, что они его предупреждали и что — поделом ему. Умоляют хотя бы только лизнуть подливки — и протянуть еще одну ночь. Рассказывают страшные истории: мол, был такой же точно случай, и смерть пришла лишь после неописуемых страданий. Когда же трепещущий мученик поинтересуется, не рассказывают ли ему о закореневшем в плотоядии грешнике, бедняге велят замолчать — ему-де вредно разговаривать. Десять раз на дню меня призывают с отчаянной цепкостью утопающего задуматься о прошлой жизни и о том скромном остатке — положим, недели три, — который мне скупо обещан до моей кончины.

И я не могу найти в себе оправдания тому, что четыре года занимался театральной критикой… Клянусь, я не буду этого делать впредь. В театр я больше ни ногой. Предмет исчерпан — и я вместе с ним».

ФАБИАНЕЦ В ПРИХОДСКОМ УПРАВЛЕНИИ

В истории Фабианского общества и в жизни Шоу 1892 год — важная веха. В июле этого года Сидней Уэбб женился на Беатрисе Поттер. В летописи социальных реформ это единственное в своем роде достижение.

Из девяти детей миссис Поттер Беатриса была восьмым по счету ребенком. Отец унаследовал состояние, потерял его и сколотил новое. Он был директором Большой Западной железной дороги, президентом канадской «Гранд Транк Рейлуэй», директором «Компании Гудзонова залива» — жил в мире людей, которые ворочают миллионами и устраивают судьбы наций. Поттеры имели дома в Котсуолдсе, в Монмаутшире, в Уэстморленде, в Лондоне — ну, всюду, где им заблагорассудится провести день-другой. Они знались с видными политиками, учеными, экономистами, философами, теологами — всех и не перечислишь: кардинал Мэннинг, Чемберлен, Спенсер, Гекели, Тиндаль, епископы, банкиры и несметное число баронов.

В этом-то разнообразном обществе и воспитывалась Беатриса. От восемнадцати до двадцати четырех лет она вела жизнь, обычную для девицы ее круга: вкушала смертоносные развлечения «лондонского сезона» и разъезжала по модным курортам континента. После смерти матери Беатриса взяла хозяйство в свои руки, залезла даже в дела отца и каждое утро натощак изучала логику, философию и экономику. Многому выучил ее Герберт Спенсер. С нею спорил и, говорят, чуть не женился на ней Джозеф Чемберлен. Однако статистика волновала ее больше, чем мужчины, и «составить кому-то компанию» она поняла бы в том смысле, что пора поднимать кампанию за кооперацию. О кооперативном движении она напишет книгу, изучив систему эксплуатации по отчаянно смелому методу. Выдавая себя за пролетарку, Беатриса шла в кабалу к какому-нибудь эксплуататору. Ясная голова, однако, не давала ей засидеться в белошвейках, и эксперимент кончался всегда одинаково: в ней видели подходящую невесту для эксплуататорского наследника.

Для книги Беатрисе понадобились исторические справки. Ее приятель посоветовал надежный источник — так в 1890 году она встретила Сиднея Уэбба. Он тотчас набросал ей список книг, через несколько дней выслал фабианскую брошюру о процентной ставке — и завязалась переписка. В следующей посылке вместе с брошюрами прибыли стихи Россетти. Потом приглашение вместе отобедать — не терпелось обсудить социальные вопросы с кем-нибудь из окружения Чарльза Бутса[88]. Потом вместе поехали в Глазго на съезд кооператоров. Симпатия между ними крепла, чаще и пространней делались письма: они уже обсуждали положение в тред-юнионах.

Он хотел жениться на ней. Она еще толком не знала, чего ей хотелось. Отец, конечно, возражал бы против этого брака; к тому же, отец был болен, и это усиливало ее замешательство. Но весной 1891 года Беатриса переслала Уэббу гранки своей книги о кооперативном движении, и в мае они были тайно помолвлены.

Спустя два месяца Беатриса записывала в дневнике: «У нас обоих заурядные способности, но сочетались они на редкость удачно. Я исследователь, он исполнитель; перед нами открыто широкое поле разнообразной деятельности и разнообразного общения. К тому же о куске хлеба думать не приходится. Такие возможности выпадают не часто. Можно многое совершить, если добросовестно и настойчиво задавать работу союзу наших талантов».

В январе 1892 года отец умер; в июле Беатриса и Сидней поженились. Медовый месяц они провели в Ирландии, где развлекали себя обследованием местных профсоюзных обществ. Сидней бросил работу в Министерстве колоний, и молодые поселились на Гровнор-роуд в доме № 41, живя на 1000 фунтов в год.

Дом этот вскоре прославится как «приют английского социализма». Университетская молодежь встречалась здесь с приобретающими известность политиками; честолюбивая бедность прогуливалась рука об руку с благонамеренным богатством; никому не известные умники толковали с именитыми дураками. В доме № 41 сходились люди, разделенные классом, профессией, верой. Здесь выпестывались лидеры будущей Лейбористской партии.

И сам дом и его атмосфера отвечали склонностям хозяев. Предельно просто обставленная гостиная — чтобы побольше вместилось людей. Простое угощение — выбора вам здесь не предложат: суп, рыба, барашек, молочный пудинг. Не нравится — сиди голодный. Пиво, виски. Вина не подавали.

Любителю светской болтовни приходилось нелегко — разговор на этих вечерах велся серьезный. Высказывались большие, поучительные мысли. На болтовню был наложен запрет, про погоду никто и не заикался.

Невысокого роста, облаченный в синий габардиновый костюм, Сидней Уэбб был говорящей энциклопедией. Он решительно не мог понять, почему все люди не знают так же много, как он. Беатриса, высокая, темноволосая, с блистающим взором, затянув свою стройную фигуру в роскошный туалет, диктовала программу действий министрам и правила поведения — всем желающим. Вместе они знали всё и могли переспорить кого угодно. Противник мог быть семи пядей во лбу, но устоять против холодного, ясного рассудка Беатрисы и гибкого, живого ума Сиднея никто бы не смог. К невыгоде оппонента оборачивались даже безмятежная самоуверенность Уэббов и их спокойная убежденность в своей правоте: ошибалась всегда противная сторона. Положение отнюдь не облегчалось и от того, что Уэббам была свойственна терпимость к оппозиции.

Всеведение раздражает, моральное превосходство бесит, и поэтому приемы полемики миссис Уэбб, холодное презрение, каким она обливала носителей общественных пороков, и нее строгость в вопросах пола порою настраивали против нее, особенно женщин — эти ее боялись. Правила поведения она исповедовала так же убежденно, как и свои передовые взгляды, а ее манера властно направлять общий разговор просто изводила окружающих. Далее снизойдя до сплетни, она тут же классифицировала скандалы, как привыкла классифицировать людей, профессии, доходы. Человеческие существа были в ее глазах типами, а не индивидуальностями. Она рассматривала их с холодной отрешенностью, мысленно относя каждого к какому-нибудь разряду. «Для нее люди были заводными манекенами», — говорил Герберт Уэллс. А многие потому ее недолюбливали, что была она «без сучка, без задоринки» — слабостей никаких. Она и Сидней работали не покладая рук, вели вдумчивые беседы, жили целомудренно, а невинные и процеженные радости вкушали полной мерой.

Когда чиновник Министерства колоний Сидней Оливье (коллега Уэббов) стал губернатором Ямайки, миссис Уэбб заняла его место в руководящей четверке фабианцев. Шоу и Уоллес были постоянными гостями в доме № 41 и почти все праздники проводили с Уэббами в Суррее, Саффолке, Монмауте — в дачах недостатка не было. Но, вообще говоря, отдыхать в праздники все четверо не умели. По утрам работали, вечером занимались, читали, днем затевали изнурительные прогулки — пешком или на велосипедах.

Странно, как они уживались вместе: ведь Шоу был соткан из черт, которые Уэббы определенно не любили. Даже не знаешь, с какого края за него взяться: ни под какую из уэббовских категорий он не подходил.

Шоу взял свое самообразованием, он никогда не держал экзаменов, а Уэбб только и жил на стипендиях, срывая их, как маргаритки, — благодаря умению читать «по диагонали» и редкой памяти; потому-то Уэбб легко попал в высший разряд государственных служащих. Конечно, Уэббы были социалисты, в церковь не ходили, но они были стопроцентные англичане, респектабельные люди. А Шоу — ирландец, бродяга, богема, «ни холост, ни женат». К вопросам, их интересовавшим, он подходил всегда с неожиданной стороны, всегда врасплох. Он навязался к Уэббу в друзья, выслушав его десятиминутное выступление на собрании, и сразу определил ему роль вождя. И это спасло Шоу, когда годы спустя, руководимая такой же точно проницательностью, Беатриса выбрала из фабианцев самого умного и женила его на себе. Шоу ее не интересовал — скорее за черта пойдет замуж, и, уж конечно, она бы отвадила его от мужа, если бы не замечательное качество Шоу (к тому же и редкое по тому времени): он знал настоящую цену Сиднею. Пришлось примириться с этой обузой, а потом оказалось, что и польза есть от Шоу — и друг он верный, и пером владеет отменно. Не вносит в дом сумятицу, интересный собеседник и даже подладил цыганщине, бродившей в крови у Поттеров. (За Беатрисой не подозревали ничего подобного, зато это ярко проявилось в удивительной карьере ее сестры-артистки.)

«По-настоящему мы никогда и не ссорились, — признавался Шоу. — Все дело в том, что ирландец обязательно ищет смысла в своих действиях, а англичанин это занятие ненавидит. У меня была способность ясно и четко излагать свою мысль, не подслащивая ее моралью, как это делают англичане, и пока Уэббы так и эдак возились с каким-нибудь страховым полисом, я уже выводил недвусмысленную формулировку. Они тут же начинали пылко возражать: мол, совсем другое имелось в виду! Но изумление пройдет, тревоге будет дан отбой — и Уэббы мои объявят, что в итоге я прав, хотя правы-то были они сами — просто не решились высказаться без обиняков».

Для Шоу было неважно, где выступать: на малочисленном тайном сборище или на людной базарной площади. За первые двенадцать лет своего апостольства Шоу был выслушан на тысяче собраний. И Уэббы тоже наставляли: в гостиных, в клубах, в рабочих союзах — всюду, куда могли заглянуть два-три добровольца, желавших лучшей участи человечеству. За один-единственный год руководящие члены Фабианского общества прочли 700 лекций.

За Шоу было не поспеть — он брался за все! Работает в комитете Либеральной ассоциации, навязывает ей известную в те дни Ньюкаслскую программу, составленную Уэббом. А то подгадает попасть на первое собрание Независимой рабочей партии и вовремя подсунет Кейру Харди главный пункт партийной программы: обложение налогом нетрудовых доходов. Или вызовет восторженные вопли бедняков, набившихся в убогом уайт-чейплском зале, заявлением, что ненавидит бедных, что бедность, как Палата лордов, с точки зрения Кромвеля, <ни к чему не годна, опасна и подлежит упразднению». А вот уже провоцирует оппозицию взять штурмом старый Сен-Джеймс Холл и провести там свое собрание, потом выступает на этом собрании и завораживает всех слушателей. Наконец, засыпает письмами членов Фабианского общества — что же взносы не платят?!

Вот письмо к Гранту Аллену:

«Вы что же, хотите, чтобы мы Вас вычеркнули? Отводил я от Вас эту кару, а теперь стыдно стало. Да к чертовой матери! Вы знаете, в какие Вы нас вводите расходы, почтовые и типографские! Брошюры-то наши получаете? Смекните-ка, сколько времени ухлопали на них наши публицисты, а ведь победнее Вас люди. А во сколько часов выливается еженедельная работа комитета, Вы себе представляете? Знаете, что нам пишут бедняки рабочие, просят их вычеркнуть: у них нет для нас и пары шиллингов — так не хотят, чтобы мы тратились на почтовые марки. Сегодня Вас опять помянули в неплательщиках, и исполнительный комитет разразился справедливым гневом. Секретарь решительно запретил вступать с Вами в переписку. Современный гедонизм — так прикажете Вас понимать? Где Ваша честь, совесть, остатки стыда? Я убедил комитет, и мы уломали секретаря подождать до следующей среды, а тем временем я доведу все до Вашего сведения. По крайней мере, у Вас есть время выйти из Общества. Опомнитесь! Потерявший терпение

Дж. Бернард Шоу».

Грант послал взнос, и Шоу подтвердил получение денег: «Получив взятку, фабианцы умеряют свое негодование, разыгранное с целью выжать денежку».

Несколько лет спустя Шоу выразит недовольство лейбористским кандидатом Джозефом Берджесом, который во время всеобщих выборов в каком-то вопросе отказался пойти на компромисс и в результате потерял место в Парламенте. Претензии Шоу в этом случае проливают некоторый свет на то, какую работу приходилось в 80 —90-е годы проделывать ему самому на благо «британского социализма»: «Меня, положим, знают с самой плохой стороны: запятнан компромиссами, развращен оппортунизмом, говорю только о выгоде, весь перемазался в чернилах, истраченных на словотворчество для газет тори и либералов, весь вывалян в грязи городских советов и избирательных кампаний в Баттерси; в политических махинациях растерял принципиальность — гнию на корню. И поделом: уж двадцать пять лет бьюсь — здесь выгадать шажок, там не уступить ни шагу… Джо просто обязан стерпеть пятнышко-другое на своем чистом имени ради миллионов бедняков, которые не имеют вовсе никакого имени, ибо у них нет заступников в Парламенте. Уж эти моралисты-денди! Духовные франты! Незаурядные личности! Чем он лучше нас, этот Джо, что не может иной раз покривить душой?»

Шоу неоднократно предлагали выдвинуть свою кандидатуру в Парламент, но он отнекивался — будет больше пользы, если останется сам себе хозяин: «Лучше быть запевалой фабианцев, чем подпевалой в Парламенте».

Да при его откровенности нечего было и надеяться собрать нужное число голосов. Холбрук Джексон посоветовал ему как-то выставить свою кандидатуру от одного округа, предупредив, что с избирателями придется хорошо понянчиться. Шоу отвечал, что он плохая нянька: чего доброго, округ еще разревется.

До преобразования в муниципальные советы приходские управления старого Лондона неизменно переизбирали себя в прежнем составе. Их члены сами проводили у себя ревизию, а должности раздавали сыновьям и младшим братьям. В приходском управлении Сент-Панкра-са у Шоу было двое друзей, договорившихся с противниками из числа антипрогрессистов: «своих» брать без проволочек. Шоу был таким протеже — законного избрания ему бы никогда не добиться, и вскоре этому будет подтверждение. С мая 1897 года он состоял в приходском управлении, а 8 ноября 1900 года стал муниципальным советником и целых шесть лет проработал в разных комитетах, высиживая в ратуше когда два, а когда и четыре часа кряду. На удивление своим коллегам Шоу обнаружил деловую хватку, здравый смысл и развил такую бурную деятельность, что, хотя и не любил работать за других, вдруг оказался вовлеченным в комитет здравоохранения, в парламентский комитет, в комиссию по электроэнергии, в комитет жилищного строительства и, наконец, в водопроводный комитет. Ох и попортил же он крови тем, кто сидел с ним в этих самых комитетах!

В ту пору в Сент-Паккрасе проживало 250000 человек, книжной лее лавки не было ни одной. Имелось три крупных вокзала, окруженных отелями («борделями, если вникнуть»). Этот железнодорожный парк безжалостно оттеснил людей, загнал их в жалкие лачуги. Условия жизни здесь были просто страшными — в ужасе отступала даже санитарная инспекция. Подобно большинству районов, в Сент-Панкрасе господствовала политическая коррупция: в положенные руки передавался чек на 1000 фунтов, и жертвователь усаживался в приходское управление или муниципальный совет. Отныне он видел свою задачу в снижении местных налогов, а это значило, что любой проект по улучшению условий жизни отклонялся. Шоу объединился с молодым методистским священником Энсором Уотерсом. Их целью стало: повысить местные налоги, по сократить смертность населения. Соратники Шоу и Уотерса были потрясены этим союзом бога и дьявола (раз Джи-Би-Эс социалист, решили они, значит — он атеист), и приятелей наших водили за кос самым бессовестным образом.

В целом Шоу был доволен: «Мне только ка пользу такая каторжная работа. После дурацкой показухи театрального мира и вечной погони за модой мне по душе реальность управления, его мусорные тачки и ораторы-кокни». Однако это была работа потяжелее и поскучнее многих, и от некоторых обязанностей он с большим удовольствием все же уклонился бы. Например, комитет здравоохранения проводил обследование заболевшего туберкулезом крупного рогатого скота, а уж кому другому, да только не вегетарианцу пристало заботиться о мясе для своего прихода.

Само собой разумеется, что о своем праве жаловаться знали лишь люди, достаточно просвещенные и не особенно даже нуждавшиеся в попечении. Вот и получалось, что для бедняков ничего не делалось; редко-редко какое-нибудь незаинтересованное лицо поднимет скандал, тогда и власти заинтересуются. При обсуждении насущных вопросов общественной жизни Шоу частенько оставался в одиночестве. Однажды его упрекнули в непристойности: он высказал мысль, что женщин надо уравнять в правах с мужчинами и освободить от платы за пользование общественными уборными. «Встал важный член управления и ужаснулся: зачем я при людях говорю такие вещи?» Шоу нашел поддержку в лице единственной женщины в управлении. Ее тоже застыдили. Вопрос был замят. Женщины и по сей день платят за «соблюдение общественных приличий на улице».

Произвол лавочников, канализация, уборка мусора, освещение, эпидемии, жилищные условия — разбору всех этих вопросов ведущий драматург своего времени отдавал ум и энергию. Срок полномочий Шоу истекал в октябре 1903 года. Прогрессисты выставили его кандидатом от округа Сент-Панкрас в Лондонский совет графства. Шоу начал с того, что настроил против себя своих обычных союзников-нонконформистов, выступив в поддержку мероприятий по улучшению работы церковных школ. В ту пору нонконформисты с весьма нехристианским рвением атаковали все, что укрепляло англиканскую церковь. Один из них заявил Шоу, что и фартинга не даст на школы государственной религии. «Как будто вы не знаете, что своими налогами поддерживаете католичество на острове Мальта и книготорговцев, что сбывают Библию в Британской Индии и в Северной Африке!» — оборвал его Шоу. Нонконформист этого не знал, да и не желал знать: просто он ненавидел церковь. Шоу убеждал: половина детей в стране поставлена перед выбором — или церковная школа, или никакой.

Других «прогрессистов» из общества трезвости он отпугнул тем, что выступил за муниципализацию торговли спиртным. Те хотели вовсе прикрыть ее, а Шоу — хоть и трезвенник — высказывался за национализацию, чтобы был единый учет и прибылям и убыткам.

Кроме того, он наотрез отказался выложить тысячу фунтов и заручиться поддержкой нужных особ. Дальше — хуже: известил все сектантские церкви, что его религиозные воззрения совокупно с их убеждениями представляют ту самую систему взглядов, которую столетие назад проповедовал Вольтер. Свою исповедь веры он изложил в опубликованной тогда же работе, и этого было достаточно, чтобы поднять против себя все до единой секты. «Моя религия проста: я непоколебимый протестант. Верую в святую католическую церковь, верую в святую Троицу — Отца, Сына (согласен на Мать с Дочерью) и Святого Духа. В тайную вечерю, в загробную жизнь, в непорочное зачатие — всему верю. И что бог всегда рядом и что Царствие Небесное настанет. Еще верю, что спасение придет, когда освободятся от веры в чудеса. Про святого Афанасия думаю, что он неверующий дурак, то есть, в буквальном смысле слова, «проклятый дурак». Мне жаль несчастного невротика, сказавшего: «Человек, рожденный женою, имеет короткую жизнь и пресыщен страданиями»[89], — мне жаль его за эти пьяные слезы. Настоящая религия сегодняшнего дня существует благодаря материалистам-физикам и проповедникам атеизма. Это они наконец прочистили нам мозги и выгребли оттуда невежественные и вредные предрассудки, которыми нас перекормили в беспомощном младенчестве».

Автор таких слов, конечно, знал, как воспримут их его соотечественники. Христиане и агностики всех цветов и оттенков, всех статей и мастей, реакционеры и прогрессисты, честные дураки и продувные мошенники — все потекли 5 марта 1904 года к избирательным урнам с намерением прокатить Шоу и избрать какого-нибудь ростовщика.

Провалившись большинством голосов, Шоу подытожил свой опыт работы, написав «Муниципальную торговлю в свете здравого смысла». Из этого произведения видно, кем мог стать «умнейший из мужей своей эпохи», если бы судьба не распорядилась уже сделать его «способнейшим драматургом».

ХУДОЖЕСТВО ДЛЯ ХУДОЖНИКА

Но удивительное дело: словно сговорившись, критики и актеры отказывались видеть в Бернарде Шоу драматурга божьей милостью.

«Я пишу пьесы, потому что мне это нравится и еще потому, что не помню в своей жизни такого периода, когда бы я не придумывал людей и положения. Рассказчик я неважный, мысли сразу воплощаются у меня в сцены, в диалоги, в действие, в некие сгустки времени, развитие которых зависит уже от степени их внутреннего заряда».

Англия XIX века истово верила в то, что называлось тогда «хорошо сделанной пьесой». В такой пьесе содержание выкладывалось постепенно: только к концу второго действия зрители до конца уясняли «ситуацию», а в третьем, последнем, поднятая на сцене кутерьма улаживалась. Мастером такой «драмы с заводным ключиком» был во Франции Скриб (подготовивший появление Сарду), в Англии — Пинеро. Шоу претендовал на звание классического драматурга и посему повернул вспять, к «натуралистической» драме Шекспира: характеры и положения развиваются у него в зависимости «от степени их внутреннего заряда». Однако, следуя уже Ибсену, а не Шекспиру, он проявлял сугубый интерес к воздействию на героев экономических, политических и религиозных институтов, находя здесь богатые возможности для выявления драматических положений и конфликтов.

Первую его пьесу критика обозвала «памфлетом»: вот, мол, сочинение бесталанного чудака-фабианца. Над этой оценкой потом посмеются, доказывая при этом, что пьесы Шоу — все же не пьесы. А он подольет масла в огонь, называя свои пьесы «дискуссиями», «беседами» и тому подобное. Касательно драматургической техники Шоу забыл и думать про «хорошо сделанные пьесы» и отправился назад — к родоначальникам драматургии: «У Мольера и у меня — одна техника, — говорил он, — техника балагана, где зазывала с клоуном перемывают косточки всему, что было за день».

Сейчас невозможно даже представить, что чувствовали тогда его критики. Ведь большинство из них впервые увидели пьесу, где за персонажами значились профессия, религиозные и политические убеждения, где не только полиция или бракоразводный процесс тревожили героев.

Еще в дни своих занятий в Британском музее Уильям Арчер и Бернард Шоу частенько толковали о драме, и где-то в 1885 году Шоу доверительно поведал Арчеру, что, хотя композиция ему не дается, в искусстве диалога он просто гений. Арчер, в свою очередь, признался, что в диалоге он не силен, зато о композиции знает все решительно. Видит бог, им надо объединяться. Арчер придумает отличный сюжет, Шоу сочинит превосходный диалог — и успех в кармане.

Сколько есть на свете хороших сюжетов!.. Так зачем голову ломать, придумывать новый? Арчер взял, что ему требовалось, из ранней пьесы Эмиля Ожье[90], причесал «под Париж», ввел комическую героиню, серьезную героиню, благородного героя, обозначил местом действия в первом акте сад гостиницы на Рейне и передал свой сценарий Шоу.

Прошло несколько недель. Арчер решил, что Шоу забыл о пьесе, и напоминать не стал, тем более что Шоу, очевидно, был занят кропотливым исследованием. Арчер видел, как каждый день в музее его друг «старательно исписывает аккуратной скорописью страницу за страницей с примеркой скоростью три слова в минуту». Проходит полтора месяца, и Шоу ошеломляет Арчера словами: «Слушайте, я накатал первый акт нашей пьесы, а до сюжета все не доберусь. Честно говоря, я его позабыл. Расскажите-ка мне еще раз».

Арчер подавил свою тревогу и детально пересказал сюжет. Шоу тепло поблагодарил и через три дня докладывал: «Написал три страницы второго акта и исчерпал весь сюжет. Давайте еще чего-нибудь!»

Арчер строго напомнил, что сюжет — органическое целое и вносить добавления все равно, что приставлять руки и ноги к статуе, у которой уже есть все необходимые конечности. Шоу пытался его переубедить и предложил, после того как кончит второй акт, прослушать, что получилось. Арчер согласился и в назначенный день озадаченно выслушал первый акт, а на втором заснул. Проснувшись, он объявил Шоу все, что он о нем думает, и расторг соавторство.

Приятель-драматург Генри Артур Джонс успокаивал Шоу: «Сон — это тоже критика», но сам устоял и не заснул, когда Шоу читал ему незаконченную пьесу, — все надеялся, что будет «волнительное», и по окончании спросил: «А где же убийство?» Шоу заключил, что взялся не за свое дело, швырнул незавершенный труд в груду отвергнутых рукописей и забыл о пьесе.

Миновало семь лет. Датчанин Джейкоб Томас Грейн основал Независимый театр и произвел сенсацию постановкой «Привидений» Ибсена, вызвавшей у большинства английских критиков резкие обвинения в непристойности. Независимый театр ставил своей целью поддержать «новую драму», которая, по заверениям Шоу, уже народилась. Грейн долго и безуспешно искал в английской драме новейших явлений. «Спокойно смотреть на это было невтерпеж, — писал Шоу, — и я очертя голову бросился выручать положение: пусть хоть провал, но Грейн получит искомое».

Так были извлечены из забвения два акта, написанные в 1885 году. Шоу дописал третий, назвал пьесу «Дома вдовца» и отослал Грейну, который назначил ее премьеру на 9 декабря 1892 года в помещении театра «Роялти».

Исчезли сентиментальные герои и сюжет-стереотип. Серьезная и комическая героини слились в одну, ни на ту, ни на другую не похожую. Пьеса стала трагикомедией «трущобовладения». В обрисовке привлекательных качеств своей героини Бланш Шоу взял за образец Флоренс Фарр, исполнительницу этой роли, а менее симпатичные черты заимствовал у женщины, которую как-то встретил на улице:

«Однажды в полночь я возвращался домой по Уигмор-стрит и, пользуясь тишиной и безлюдием, размышлял, подобно Канту. Над головой стояло звездное небо. Внезапно тишину разорвали голоса двух молодых дам, вынырнувших на противоположную сторону улицы из Мандевиль-Плейс примерно в двухстах ярдах впереди меня.

Крупная дама вся кипела от гнева, а спутница делала слабые попытки ее успокоить. Лающий строгий голос обрывал скулящий и протестующий, и так продолжалось некоторое время — до кульминации. Разъяренная женщина с кулаками набросилась на свою товарку, вцепилась ей в волосы, схватила за горло. Очевидно привыкшая к такому обращению, жертва съежилась у перил, заслоняясь от ударов, выкрикивая мольбы и увещевания приглушенным голосом: полицейского заступничества она боялась еще больше, чем этой расправы. Вскоре буря улеглась, и женщины пошли своим путем дальше. Львица сохраняла спокойствие, а овечка осмелела после несправедливой обиды и шла олицетворенным упреком. Сцена врезалась мне в память, и я приберег ее для подходящего случая».

Пьеса репетировалась в «Бедфорд-Хед» на Мэйдн-лейн. Во время одной репетиции в дверь заглянул низенький молодой человек со стариковским личиком, рыжеволосый, коротко стриженный. Режиссер немедленно ухватился за него и попросил прочесть роль Ликчиза, на которую ни автор, ни театр не смогли найти исполнителя. Тот прочел ее так хорошо, что ему предложили ее сыграть. Его исполнение имело большой успех. Молодого человека звали Джеймс Уэлч.

«Дома вдовца» были приняты по-разному. Социалисты бурно аплодировали, их противники пронзительно свистели. Когда занавес упал в последний раз, вопли «Автора!» слились с неодобрительными выкриками. Шоу вышел и некоторое время «упивался восторгом»: оскорбленные завсегдатаи премьер встретили его улюлюканьем. Когда страсти улеглись, Шоу заявил, что ему нравится, как приняли пьесу, — он бы разочаровался, если бы она всем угодила. Драматург заверил публику, что ей показали верную картину — как живет средний класс, правдиво изобразили то, что есть на самом деле. Только пусть критики не мешают в одну кучу автора и актеров, которые так старательно поработали над воплощением его замысла. Очаровав всех своим ирландским акцентом, Шоу удалился под одобрительные аплодисменты.

Критики вняли совету — утренние газеты раструбили о его позорной славе. Пьеса подверглась таким яростным нападкам, столько породила споров и разноречивых мнений, что Шоу твердо уверовал в свое призвание драматурга. Его подогрел успех Узлча, к которому он был все же как-то причастен, и главное — совет Арчера «поберечь время и силы и не заниматься не своим делом».

На рецензию Арчера в «Уорлд» Шоу ответил открыткой: «Вот этими руками я каждую неделю собирал в трущобах квартирную плату, четыре с половиной года видел с изнанки жизнь домовладельца из среднего класса, за какими только женщинами ни волочился, а Вы меня строго наставляете обратиться к природе и не выдумывать за нее, — да что Вы знаете, сентиментальный ромашковый отшельник?»

Следующая пьеса Шоу — «Волокита» — отчасти была сатирой ка ибсенкстов, и Арчер воспринял ее как личное для себя оскорбление. Он даже подумывал подкараулить автора ка улице: зачем Шоу «надругался над искусством и приличиями»?

Три года спустя Шоу и сам склонится к такому мнению. Прочитав пьесу некоторым своим друзьям, он увидит в ней «смесь банального фарса и реалистической грязи». Игра актеров, набранных Независимым театром отовсюду, оставляла желать лучшего, и, когда от пьесы отказался Чарльз Уиндхем — единственный человек, способный хорошо сыграть главную роль, — пришлось о ней на время забыть.

Третья попытка Шоу — «Профессия миссис Уоррен» — совершенно помирила с ним Арчера, ко вся прочая публика была шокирована. Как и в случае с первой пьесой, первоначальная идея была романтической, но когда вещь была закончена, романтики в ней не осталось ни капли. Дженет Эчерч, первая английская Нора в «Кукольном доме» Ибсека, однажды упомянула при Шоу французский роман, из которого, по ее мнению, могла получиться хорошая пьеса. Он стал ее уверять, что читает только из-под палки, тем более романы и тем паче — французские. Тогда она пересказала содержание книги. Да, сверхромантическая история. «Когда-нибудь я сочиню всю правду об этой матери», — пообещал Шоу. А спустя некоторое время миссис Уэбб посоветовала ему написать для сцены настоящую современную эмансипированную женщину. И вот результат: романтической героиней стала миссис Уоррен, а эмансипированной девицей — ее дочь. Поскольку пьеса ясным языком заявляла, что проституция — неизбежное зло в капиталистическом обществе, театры не изъявили горячего желания заполучить ее: обидятся капиталисты, опустеет партер. И чтобы уж никакой правдолюбец не испытал искушения припугнуть капиталистов, цензор запретил пьесу к постановке.

Через четыре года после ее сочинения, в мае 1897 года, Шоу назвал ее лучшей своей пьесой, «хотя от нее у меня кровь стынет в жилах. Я с трудом выношу самые страшные в ней места. Да, я был посмелее, когда писал ее». В 1924 году цензор снял с пьесы запрет, но Шоу уже устал от ожидания и заявил: «Лучше никогда, чем поздно».

Сегодня нам покажется в диковину весь этот переполох, ко своим недоумением мы обязаны прежде всего Шоу, он первым качал борьбу за свободное обсуждение серьезных социальных проблем на подмостках английского театра. Пьесы его были первыми ласточками.

В январе 1902 года «Профессия миссис Уоррен» была поставлена Сценическим обществом. Цензор не располагал правом запрещать частные представления, которые Сценическое общество устраивало для своих членов, но запрет, лежавший ка пьесе, очень беспокоил театральных администраторов, и один за другим они брали назад свое обещание приютить у себя пьесу в воскресный вечер. «Раз за разом переносилось число, менялось место, отпечатанные билеты пропадали, и впавшего в отчаяние и замотавшегося распорядителя Сценического общества стали мучить приступы хохота. С таким же смехом, верно, в старику умирали на дыбе преступники». Трудно было достать сцену для репетиций — денно и нощно репетировали в коридорах и пивнушках. Наконец, в одно из воскресений, пьесу сыграли в Новом лирическом клубе. Театральные критики взбесились, а Шоу радовался: значит — дошло.

«Шаблонные комплименты, расточаемые в газетах удачному фарсу или мелодраме, никогда не вызовут зависти у драматурга, который хоть однажды познал радость раздразнить прессу, посеять в ней моральную панику, вызвать истерическое покаяние в грехах, перетрясти сознание, подавить самую способность отличать произведения искусства от реальной жизни».

Решение цензора заклеймило Шоу «бесцеремонным и богомерзким писателем». Сам же он признавался: за время своей бунтарской деятельности критика «я принял на себя столько ушатов грязи, что лишний мазок лорда-камергера меня не очень печалит. К тому же среди серьезных читателей пьеса весьма укрепила мою репутацию».

Осенью 1905 года, вопреки воле автора, Арнольд Дэйли поставил пьесу в Нью-Йорке. О последствиях этого шага Шоу рассказал в 1909 году на заседании парламентской комиссии, занявшейся вопросом о цензуре: «В Нью-Йор-ке «Профессия миссис Уоррен» подверглась судебному преследованию: управу ка нее кашли очень скоро. Поскольку у нас лорд-камергер запретил ее ставить, в Америке, натурально, создалось впечатление, что это кошмарно неприличная и гнусная пьеса. Американская публика знает, что большинство пьес, допускаемых в наши театры, неприличны до крайности, и когда цензор что-нибудь запрещает, — это должна быть вопиюще непристойная вещь a fortiori[91]. Нужды нет, на спектакль огромными толпами повалили нью-йоркские подонки. У входа разыгралось чуть не побоище, билеты перекупались за бешеные деньги. Конечно, явилась полиция, арестовала весь драматический коллектив и препроводила в полицейский участок актеров, актрис, директора и всех, кто подвернулся под руку. Судья заявил, что придется несколько задержать разбирательство дела, ибо сначала он должен прочесть пьесу, причем ясно дал понять, какое отвращение вызывает в нем эта неприятная обязанность. Вот как все было, Разбирательство приостановили, чтобы судья мог ознакомиться с текстом пьесы.

На втором заседании он выказал совершенно явное раздражение, так что невольно думалось, что в пьесе он очень разочаровался. Судья сказал: пьесу он прочел и не нашел в ней решительно ничего такого, что, согласно отзывам, в ней следовало искать.

Защитники пьесы воспрянули духом и подали прошение в Верховный суд по особым делам. Пьесу похвалили: порок выставлен в ней в гораздо менее привлекательном свете, чем во многих пьесах, счастливо избежавших внимания полиции».

А парламентской комиссии Шоу заявил, что аморальные пьесы только и стоит писать. Сам он, например, изо всех сил старается быть аморальным писателем. Слово «аморальный» он употреблял в значении, которого не знала Библия: «Решусь напомнить комиссии, что во всей Библии слов «моральный» и «аморальный» нет и в помине. В пьесах Шекспира их нет тоже, и во времена закона 1843 года, мне кажется, серьезно подозревался в рационализме, а то и в атеизме всякий, кто считал «моральное» и «аморальное» синонимами «праведного» и «греховного»». «Аморальным» Шоу считал все, что спорило с традиционной моралью.

Когда Шоу поведал о мытарствах своей пьесы в Нью-Йорке и привел все доводы в пользу отмены цензуры и передачи муниципалитетам права следить за театральным репертуаром, председатель спросил, а не думает ли Шоу, что и английский суд запретил бы «Профессию миссис Уоррен» к постановке.

— Очень возможно, — ответил драматург. — Пьеса аморальна в корне. Писавшие о ней догадываются об этом только отчасти.

— Вы сейчас употребляете это слово в вашем собственном значении?

— И в вашем, если угодно, ибо в английском языке это единственно верное и классическое употребление.

— Вы хотите сказать…

— Как я уже объяснял, это намеренно аморальная пьеса.

Сегодня мы бы назвали эту пьесу высокоморальной, и Шоу именно это имел в виду, считая ее «аморальной». Критики же под аморальностью понимали что-то совсем другое. Впрочем, какой с них спрос? Они и сами толком не отдавали отчета в своих словах.

До сего времени Шоу творил пьесы, откликаясь на внешние толчки, исходившие от Арчера и Грейна, от Независимого театра и Сценического общества, от Дженет Эчерч и Беатрисы Уэбб. Эти пьесы не метили на коммерческий успех, они не принесли автору ни гроша, лишь прибавив к его скандальной известности рецензента скандальную славу драматурга. Публика и критики единодушно решили: непристойные пьесы, и поскольку Шсу вполне резонно ожидал именно такого отношения, то и назвал свои детища: «Пьесы неприятные».

Но теперь поступил с другой стороны толчок: надо было написать пьесы для коммерческих театров, и такие, чтобы они продержались положенный срок, а еще лучше — сверх положенного срока. Нужны, значит, хорошие роли для популярных актеров и актрис; нужно понравиться театральным директорам, которых больше занимала мысль, как расположить к себе общество, а не стремление его перестроить. И Шоу стал подвизаться в комедии — в комедии антиромантической, разумеется; но в ней был смех, а это главное, ибо «только смех беззлобно казнит дурное и укрепляет добрые отношения, не распуская слюней».

Первой из этих «приятных пьес» была «Оружие и человек» (1894)[92]. Шоу дописывал ее в спешке. Мисс Анни Элизабет Фредерика Хорнимен, впоследствии снискавшая известность работой в манчестерском «Театре Веселья», арендовала на весь сезон лондонский театр «Авеню». Официально директрисой здесь была приятельница Шоу Флоренс Фарр. Первый спектакль мисс Хорнимен провалился, других пьес у Флоренс не было, и она предложила воскресить постановку «Дома вдовца». Но Шоу уже начал писать для нее совсем новую пьесу, которую и закончил с величайшей поспешностью.

Скоренько прогнали несколько репетиций. В пьесе актеры совершенно не разобрались и на премьере, состоявшейся 21 апреля 1894 года, играли с озабоченной серьезностью. Наградой им был безумный успех. Публика помирала со смеху решительно над всем. К несчастью, хохот в зале убедил актеров, что странная эта пьеса — не что иное, как фарс, и в угоду публике они впредь играли ее, как клоуны.

Успех на премьере был первым и последним. Шоу внимательнейшим образом подготовил все смешные положения, но для реализации их требовалось одно условие: актеры должны играть просто и серьезно. Стоило превратить пьесу в комический спектакль, как она теряла всякий смысл.

Была на первом представлении и накладка. У Бернарда Гаулда, прославившегося впоследствии в «Панче» под именем Бернарда Партриджа, шла реплика о болгарской армии; он оговорился и сказанное отнес к британской армии. Здесь лопнуло терпение у сидевшего на галерке Голдинга Брайта — тогда еще никому не известного юноши; Голдинг засвистел. Когда под гром аплодисментов Шоу выходил раскланиваться, молодой Брайт показал себя героем, в полном одиночестве посылая протестующие вопли. В совершенстве постигнув искусство уличного говоруна, Шоу выждал паузу и ввернул: «Я с вами полностью согласен, мой друг, только что же мы сделаем вдвоем с полным залом наших противников?»

Это был типичный образец митингового остроумия, то есть до крайности бессовестная передержка. Слова эти, однако, оказались пророческими. Вопреки сумасшедшему успеху премьеры, пьеса не удержалась. Она со скрипом протянула месяца три, и одному немцу, искавшему пьесы для своего берлинского театра, Шоу признавался, что «были только два удачных спектакля, когда общая выручка еще могла окупить стоимость занавеса; зато в двух других случаях доходы составили лишь четырнадцать фунтов — это на троицу и в день забастовки извозчиков». В общем при среднем раскладе получалось по 17 фунтов на спектакль.

Уильям Арчер считал, что пьеса так же смешна, как «Тетка Чарлея»[93]. И напротив, Эдуард VII, тогда еще принц Уэльский, поинтересовавшись, кто автор, и услышав ничего ему не говорившее имя, совершенно серьезно заключил: «Он наверняка сумасшедший».

Сам Шоу к пьесе относился по-разному. Перечитывая ее в конце 1904 года, он «был поражен: какие неувязки, натяжки, сколько мусора!.. Никакого сравнения с моими позднейшими пьесами; разве что очень хорошая труппа может ее выручить». Однако в 1927 году по поводу «Оружия и человека» он высказал Альфреду Сетро следующее: «Только после войны ей было суждено иметь настоящий успех. Лондонские театралы понюхали пороха и разобрались, что пьеса моя — классическая комедия, а не опера-буфф без музыки».

Ни финансовый провал, ни косность публики и критиков не обескуражили Шоу: он сел за новую пьесу. Закончив «Кандиду», он в начале декабря 1894 года уезжает в Фолкстоун и из отеля «Вест Клифф» изливает душу собрату по ремеслу Генри Артуру Джонсу:

«За массовую публику предстоит нелегкая борьба, но пьесы мои все же будут ставиться наперекор экономическим соображениям: может, решат, что роли у меня хороши, жалко отказываться; может, Пинеро не поспеет в срок с заказанной пьесой, или я откажусь от аванса, или кассовый интерес вдруг наскучит дирекции.

Вы, конечно, уже догадались, что я считаю себя гением. А что остается делать? Кем прикажете быть, коли я и впредь собираюсь писать пьесы? Сейчас удивлю Вас еще больше: публика и через двадцать лет останется все такой же, но в моих пьесах увидит чувство и правду там, где сейчас видит сатиру и состязание в остроумии… Поэтому я совершенно уверен, что рано или поздно чудо сбудется, если моя работа действительно хороша (а я бы давно на нее плюнул, если бы не был в этом уверен); разбогатею я после этого или останусь без гроша в кармане — это уже несущественно…

…Мною движет страсть к полной самоотдаче — таковы все художники. Надо жить во всю мочь, широко зачерпывая разнообразного бытия. Как драматург я уже замечаю за собой способность одним разом проникать в суть там, где литературные мужи только умеют разводить пошлости…

Вот какие дела, Генри Артур Джонс! Теперь Вы понимаете, что Вам придется иметь дело с человеком, которому в привычку считать себя одним из гениев всех времен? Впрочем, и Вы думаете о себе то же самое, не правда ли? Если мы ошибаемся, то нам придется плохо. Но не будем делать очевидную ошибку и считать себя заурядными людьми — с искрой таланта, разумеется».

Находились заботливые доброжелатели, бравшиеся указать ему, как лучше применить к делу эту самую искру. Одному из них Шоу писал: «Как понять Ваш совет — писать с оглядкой на театральную кассу? Как пишу — так и буду писать еще десять лет, а там приглашаю поваляться в золоте, которое свалит к нашим ногам преображенная публика».

Но трудно было даже просто пробиться к публике: «не преображенный» зритель нес свои деньги на пьесы Джонса и Пинеро, и это вполне устраивало знаменитых актеров. Прослушав «Кандиду», Чарлз Уиндхем пролил слезу над последней сценой, а осушив глаза, заявил автору, что пьеса поспешила родиться на двадцать пять лет раньше своего срока. Джордж Александер признался, что ему по душе роль поэта, только надо сделать героя слепым, чтобы сразу пробудить к нему сочувствие.

Может статься, актеров немного озадачивало, как работал наш драматург и насколько странным образом он выносил свои пьесы на обсуждение. Одетый весьма своеобразно, внешностью — викинг, Шоу заявился однажды утром к Уиндхему читать «Кандиду». Усевшись за стол, он запустил руку в карман брюк и вытащил маленький блокнот; другой рукой выудил блокнот из кармана пиджака; из другого кармана вытянул третий блокнот; откуда-то полезли еще и еще блокноты, пока наконец Уиндхем не заинтересовался: это фокус такой, что ли? Шоу отвечал: «Похоже, мои записные книжечки вас удивили? Я, видите ли, пишу свои пьесы в основном на империале автобуса». (Мог бы, кстати, добавить, что кроме империала работает над пьесами в метро. Это объяснит нам, вероятно, почему в ранних пьесах Шоу все герои объясняются, как бы повысив голос.)

Огромная заслуга Шоу перед театром выявилась впервые как раз в «Кандиде». Он был и остается единственным драматургом, которому удалось выразить в драматической форме религиозный темперамент. Только такого рода темперамент и был близок Шоу, и Шоу его постиг в совершенстве.

Я не рассчитывал, что на этот предмет Шоу полностью согласится со мной. Мое заявление, как водится, было принято в штыки: «Драматизация религиозного персонажа была мне не в тягость: ведь я водил дружбу со всеми знаменитыми христианскими социалистами — от крайне правого Стопфорда Брука до лезых Стюарта Хедлэма и Сарсона. Модные драмоделы, конечно, и не ведали, что есть такие звери; а и знали бы — не поняли. Мне был с руки любой темперамент: религиозный, поэтический, художественный, ученый. Любой из них я мог показать на сцене с таким же успехом, как тещу или зеленщика. Словом, я обретался в мире, неведомом для актеров, драматургов и тогдашней ограниченной публики: публику мне предстояло создать, создавая пьесы».

Шекспиру — тому был открыт любой душевный строй, кроме религиозного. Вот тут и лежит основное различие этих двух драматургов. Автор «Кандиды» верно понял, что наконец-то он схватил самую суть своего гения. «Я не позволял другим читать ее — всегда сам. И ревели же они — за три улицы слышно», — сообщал он Эллен Терри. «Скажу по секрету, — доверялся Шоу, — Кандида — это Пречистая Дева. Богородица». Он хотел, чтобы ее сыграла Эллен — у нее было одно сердце с героиней, но Эллен все не могла развязаться с Ирвингом, и Шоу пообещал роль Дженет Эчерч.

После долгих уговоров он-таки решился на время расстаться с пьесой и послал ее Эллен. Та отвечала, что все глаза выплакала над этой божественной пьесой, и умоляла написать для нее пьесу «с богородицей». «Я уже написал ее, это «Кандида», — отвечал Шоу. — А повторить шедевр не сумею».

Друзья не все полюбили «Кандиду». Миссис Уэбб, например, считала героиню «сентиментальной проституткой»; однако большинство сходилось на том, что это лучшая его пьеса. Постоянные разговоры на эту тему стали его раздражать, «кандидомания» надоела — пьесу переоценили, решил он, и «особенно это ясно рядом с моей новой работой». (Речь идет уже об «Ученике дьявола», который на поверку оказался едва ли не обыкновенной мелодрамой. Вот ведь как бывает с писателями: свою последнюю работу они обязательно считают лучшей.)

Весной 1897 года «Кандида» была впервые показана Независимым театром во время гастролей по провинции; на будущий год театр опять повез ее в гастрольную поездку. В Лондоне пьеса была поставлена силами Сценического общества в театре «Стрэнд», в воскресный день 1 июля 1900 года. Дженет Эчерч была бессменной исполнительницей главной роли. В двух лондонских спектаклях открыл свой шовианский репертуар

Грэнвилл-Баркер. «Я не представлял себе, где отыскать актера, который понял бы моего Марчбэнка, — рассказывал мне Шоу. — Забегаю как-то на утреннее представление «Праздника примирения» Гауптмана — и сразу вижу: вон тот парень мне подойдет. Спешу поделиться своим радостным открытием с Дженет Эчерч и ее супругом. Они пишут, что уже несколько раз мне подсказывали взять Баркера на роль поэта».

Лондонцы приняли «Кандиду» восторженно. Шоу сказал речь. Он поздравил публику: она на девятнадцать лет опережает свое время, ибо шесть лет назад Чарльз Уиндхем заверял его, что «Кандида» написана на двадцать пять лет раньше срока.

Осенью 1895 года Шоу написал «Избранника судьбы». Наполеон был списан с Ричарда Мэнсфилда — тогда это был ведущий актер в Нью-Йорке. Шоу видел его в «Ричарде III» и целый час с ним беседовал. Эллен Терри, как мы уже знаем, стала в этой пьесе Незнакомкой. Мэнсфилд не без удовольствия воображал себя Наполеоном, каким рисуют императора легенды, и в Наполеоне, сочиненном Шоу, себя не узнал. Он вернул пьесу автору с лаконичной отпиской. Шоу ответил: «Ваш презрительный отказ от «Избранника судьбы» меня глубоко огорчил, к не потому, что я отношу эту вещь к своим шедеврам, но потому, что Наполеон в пьесе — это сам Ричард Мэнсфилд. Благодаря Вам я понял этот характер, а занявшись потом уже самим Наполеоном, убедился, что понял его правильно». Мэнсфилд, однако, не думал, что Шоу «понял его правильно», и переговоры окончились ничем. Эллен Терри не уломала Ирвинга поставить пьесу, и свет рампы перед ней зажег Меррей Карсон — в театре «Гранд» в Кройдоне 1 июля 1897 года. Шоу был на премьере — «мучительное событие для автора, но для критика чрезвычайно интересное». Постановка была ужасающей, сам автор «улыбнулся только два раза. В первый раз — когда в виноградник забрел шальной котенок — пушистый, с разбойной внешностью — и трактирщик погнал его прочь. В другой раз котенок взял реванш, неожиданно объявился перед Наполеоном, расправляющимся с одной из своих «маренговых»[94] ситуации, и во все глаза уставился на него: с кошачьей точки зрения человек вел себя очень странно».

Неудача постигла и следующую работу: «Поживем — увидим!». Шоу начал пьесу в 1895 году и в апреле следующего года, очевидно, еще работал над ней, ибо писал Эллен Терри из Олдбери в Тринге: «В моей новой пьесе жизнь и искусство сходятся, как нож с точилом, — только искры летят». А вскоре он, вероятно, ее закончил — в июне Джордж Александер ему напишет: «Пьесу я прочел и — хоть убейте — ничего в ней не понял».

Сирил Мод готовился принять руководство театром «Хэймаркет» и собирался поставить «Кандиду». Прослышав об этом, Шоу обещал приготовить для «Хэймаркета» что-нибудь более подходящее. Он не пожалел летнего времени и несколько недель просидел в Риджентс-парке и в Саффолке, перемарывая пьесу, — очень старался, чтобы смысл ее понял ведущий актер театра. Усилия, надо полагать, были затрачены не напрасно: 8 сентября Шоу отмечает, что новая дирекция «решилась-таки лезть в мою петлю». Миссис Сирил Мод (она же Уинифред Эмери) отказалась от главной роли (Глории), взяв себе роль Долли: «Красиво великодушничает, — решил Шоу, — а на самом деле не поняла и не хочет понять мою Глорию». Шоу был уверен, что Уинифред переменит свое решение, и на читке пьесы 9 апреля 1897 года так превосходно показал первый монолог Глории (Уинифред раздражало, какая Глория молчунья), что еще до окончания первого действия актриса написала на листочке «Буду играть Глорию» и передала записку мужу. Еще двух актеров проняла эта читка. «Превозмогая усталость и отвращение», встал и вышел вон в конце второго действия Джек Барнс, в тот же день отказавшийся от роли. А Фанни Колмен забраковала свою роль на том основании, что «она ничуть не смешна, хоть и все время торчишь на сцене». Роли взяли Сидней Валентайн и Кейт Бишон, но и их хватило ненадолго.

Читка продолжалась два часа сорок минут, и Шоу решил: «Придется подпортить пьесу, чтобы сделать ее съедобной». Он передал текст Моду: пусть кромсает, как хочет. Но Мод не нашел в себе мужества выбросить хотя бы букву. Тогда Шоу под протестующие возгласы Мода безжалостно отсек последний акт. После этого большинство исполнителей, конечно, вовсе перестали понимать пьесу и свои роли, и уже на первой репетиции Шоу поставил на них крест. «Сегодня репетировали первый акт, — писал он 12 апреля. — О если бы они совсем отказались Играть! Все хорошо, пока они молчат, а раскроют рот — боже мой, что делается! И не знают, бедняги, какие муки я им готовлю. Вот подожду еще, и помаленьку-полегоньку начну им трепать нервы». Начал он действительно помаленьку, и через четыре дня стали выявляться результаты: «В «Хэймаркете» не на что смотреть, злосчастная труппа разыгрывает пьесу где-то в тайных убежищах души. Сижу и пялю на них глаза. Потом срываюсь с места. Усаживаюсь опять — нужны адское терпение, ангельская выдержка! За день успеваю пройти по реплике на актера, ибо мое вмешательство, состоящее в том, что я просто показываю, как нужно сказать то-то и то-то (один бог ведает, что они при этом обо мне думают), минут на пять выводит их из строя и уже не только выбивает из роли, но лишает всякой способности осмысленно действовать. Мы все еще топчемся на суматошливо-смешных сценах, а где-то впереди и серьезные отрывки с Глорией и прочее. Покуда я понял одно: Мод и Брендан Томас сыграют хорошо, хотя, может статься, совсем не то, что надо».

Как-то на репетиции он предложил вынести на сцену большой стол. Мод поинтересовался, зачем. Затем, объяснил Шоу, что актеры будут на него натыкаться и научатся, как надо входить в настоящую комнату; а то ведь лезут все к рампе, словно им куплеты петь с оркестром. Мод выбрал себе роль Официанта, хотя Шоу советовал ему взять молодого героя: пожилые успеют надоесть в старости. Благодаря этому совету Мод будет иметь сказочный успех, сыграв первого любовника в «Маленьком священнике» Барри.

Если верить Шоу, окончательная деморализация труппы произошла в день, когда он пожаловал в театр в новом костюме. До этого Шоу являлся на репетиции «в костюме, который давно бы бросил даже очень мало уважающий себя плотник». А тут, «предвкушая солидный доход» от «Поживем — увидим!», вырядился так, что, завидев его, передернулся бы от зависти сам Тальма.

Прорепетировав две недели, Шоу забрал пьесу. Только такое самопожертвование автора, объяснил он дирекции, спасет театр от гибели и позора. На отношениях Шоу и Мода этот разрыв не сказался, и, когда последний открывал в 1907 году театр «Плейхауз», Шоу написал для Мода и его жены «Интерлюдию». Сынишка Мода сидел на авторском чтении, и слова мальчугана, обращенные к отцу, показывают, что дети разбирались во всем лучше «стариков»: «Слушай, пусть этот дядя пишет для тебя пьесы».

«Поживем — увидим!» очень скоро наскучила Шоу. Уже в сентябре 1897 года была очевидна его неудовлетворенность пьесой: «Прочтут ли ее? Просто не нахожу себе покоя. Надо будет отыграться в предисловии: вот, мол, что получается, когда берешься писать для theatre de nos jours»[95]. Впервые пьесу показало Сценическое общество 24 ноября 1899 года в помещении театра «Роялти». В роли Официанта выступил Джеймс Уэлч. В мае 1900 года пьеса две недели игралась на утренних представлениях в театре «Стрэнд». Публика была в восторге, а Уильям Арчер обозвал пьесу «пустым и нескладным фарсом».

Шоу признавался: «Механика пьесы, ее комические положения, самая ее популярность вгоняют меня в краску. В «Лицеуме» пьеса имела бы потрясающий успех, сыграй Ирвинг Официанта».

Через пять лет это будет самая доходная пьеса у Ведренна и Баркера и у «Актеров Макдона».

Сразу же после окончания «Поживем — увидим!» Шоу начал работать над пьесой совсем иного рода. В начале 1896 года лучший наш мелодраматический актер Уильям Террис попросил Шоу побаловать чем-нибудь завсегдатаев театра «Адельфи», стекавшихся каждый Еечер похлопать душке-герою Террису, душке-героине Джесси Миллуорд и душке-комику Генри Никколсу. Террис, писал Шоу, «не пытался взять меня лестью, а просто показал банковскую книжку, где были записаны авторские гонорары от мелодрамы, которая шла тогда в «Адельфи». Ручаюсь, он и не подозревал, что как драматург я обрел в его лице великолепного подрядчика и, следовательно, в высшей степени творческий стимул писать для его театра. Напрасно только он так долго размышлял, можно ли втянуть в «Адельфи» за карман человека большой учености; ведь за карман держатся и существа высшего порядка».

Купив нашего социалиста щедрыми посулами, довольный Террис поспешил сколотить сюжет пьесы, как некогда это сделал Арчер: «Террису нужна была главная роль для гастрольной поездки вокруг света. Он предложил мне вдвоем написать пьесу на его сюжет. В этом сюжете сплелись в одно все мелодрамы, которые он переиграл за свою жизнь. В конце каждого акта героя предавал прекрасный дьявол (злодейка), и его уводили в каторжные работы. Но уже в следующем акте он был тут как тут, не потрудившись даже объяснить счастливую перемену в своей судьбе. Я объяснил ему, что такое пройдет в «Адельфи», но в заморских городах есть свои Террисы и с него спросят не мелодраму, а эдакого Гамлета. Он швырнул сюжет в огонь (у него в столе оставалось еще несколько отпечатанных экземпляров) и заявил: «Ваша правда, мистер Шоу!»

В конце марта Шоу уже всерьез раздумывал, что написать для Терриса. «Хорошую мелодраму, — размышляет он, — написать куда труднее, чем искуснейшую комедию. Тут нужно лезть в святая святых человеческого сердца, и, если материал хорош — получайте тогда Лира или Макбета».

За работу он сел в сентябре 1896 года. Надеясь выставить его портрет в Королевском обществе портретистов, молодая художница Нелли Хит упросила его позировать: ее «невероятно захватили красные уши Шоу и рыжие волосы, которые на лбу лежали двумя сатанинскими прядями». Пока с него писали портрет, он написал почти всего «Ученика дьявола».

«Пьеса продвигается, — записывал он 15 октября. — Прелесть, какая мелодрама! Я посиживаю на краешке стола в каморке недалеко от Юстон-роуд, передо мной водружен мольберт, — пишу и позирую одновременно. Уж раз усадили — сиди и работай. За портрет художница запросила самую высокую плату (как с миллионеров) — пять фунтов; если его выставят, она разбогатеет. Обычно я не допускаю, чтобы мною так вот помыкали, но эта девушка приручила меня почему-то очень легко. Наверно, я дурень, что поддался, но уж постараюсь извлечь пользу из этих посиделок — хоть поработаю над пьесой. А девушка славная; считает, что из всех стариков-натурщиков я самый интересный и самый знаменитый».

Поначалу он замыслил драму мрачную, угрюмую, страшную и жестокую, но потом побоялся, что, несмотря на искренние попытки создать драматический эффект, может выйти «чудовищная смесь фарсовых нелепостей, от которой помрет со смеху даже видавшая виды публика». 30 ноября он возвестил: «Сегодня кончил пьесу… Три действия, шесть картин — шедевр, и все за какие-то несколько недель, включая сюда и поездку в Париж[96] и статьи об Ибсене».

Конечно, с пьесой еще предстояло повозиться: сделать ее сценичной, перечитать историю американской войны за независимость, выверить исторические события, поставить некоторые даты. Но Террису он уже мог написать, что обещание свое сдержал — есть «сильная вещь» с очень выигрышной ролью для любимца «Адельфи». То, что произошло потом, Шоу изобразил в своем письме ко мне следующим образом: «Я читал ему «Ученика дьявола» на квартире у Джесси Миллуорд. Он в полной растерянности прослушал почти весь первый акт и остановил меня вопросом: «Простите, что перебиваю. Это все происходит в комнате?» (Обычно мелодрамы начинались на деревенской лужайке.) Я отвечал, что в комнате. «Ага, — сказал он. — Теперь понимаю. Продолжайте. Ничего, что я вас перебиваю?» Читаю дальше. Уже страницы две из второго акта прочел, как вдруг он спрашивает, а на лице — отчаяние: «Простите, я вас опять перебью. Это тоже происходит в комнате?» «Именно там», — говорю. Он заявил, что теперь я его совершенно успокоил, что лучше лишний раз спросить и что можно гнать дальше. Гоню дальше. Отбарабанил еще минуты две, и тут он впал в такую прострацию, что пришлось с помощью Джесси волочить его в соседнюю комнату и там отхаживать крепким чаем, пока он не пришел в чувство и не застыдился своей немощи перед высокой драмой.

В дальнейшем мы уже не заводили общих дел, но однажды он узнал, что Ричард Мэнсфилд покорил-таки Нью-Йорк, с невероятным успехом сыграв в мелодраме, и эта мелодрама называлась «Ученик дьявола». Он тотчас пригласил меня на деловой разговор. Но пока суд да дело, какой-то псих заколол его у служебного входа «Адельфи», и храм мелодрамы закончил свое существование вместе с ним…

«Ученик дьявола» сложился вокруг сцены ареста Дика, которую я уже давно приберегал для какой-нибудь пьесы. Миссис Даджен — вариация на тему диккенсовской миссис Кленнэм»[97].

Королевское общество портретистов отвергло работу Нелли Хит, а познакомившиеся с пьесой Шоу актеры не поняли ее — обычная уже история. Первая ее постановка в Англии состоялась 26 сентября 1899 года в Театре Принцессы Уэльской (Кеннингтон). В главной роли выступил Меррей Карсон. Он наслушался советов одного критика — дайте больше действия! — и загубил весь смысл пьесы. «Куда я смотрел? — писал в свое оправдание автор. — Я в это время болтался по улицам Константинополя и о проказах Карсона ничего не знал. А вернулся — было уже поздно. Близкое знакомство с актером и с его советчиком не позволило мне проклясть их обоих. Дать им публичное отпущение грехов тоже как-то не представлялось случая. Вообще говоря, они желали мне добра. Только вот что: если они когда-нибудь напишут пьесу, зовите меня — уж я им ее растолкую как нужно».

Роль Дика Даджена понравилась Джонстону Форбс-Робертсону, но… «лучше бы Шоу сделал третий акт поделикатнее». Примерно через два года он выскажется за постановку этой пьесы… если в последнем акте Шоу покажет победу англичан. «Я отправил его не солоно хлебавши», — рассказывал Шоу. Форбс-Робертсону такое пришлось не по вкусу, и он сам насолил Шоу — пьесу он берет, но репетирует пусть автор. «Замучила работа — и все по милости коварного Форбс-Робертсона. Обычно из-за дурного моего характера на репетициях обходятся без меня, но Форбс вежливо упросил, чтобы я направил первые репетиции и закрепил за актерами их поведение на сцене; ну и, само собой, на мне была читка. Понятно, работа идет как по маслу: на каждой репетиции берем один акт и прокатываем его дважды. Идем без запинки, и уже через два часа можно расходиться на обед, обменявшись замечаниями ка тот предмет, что пьеса, между прочим, совсем простая. Они думают, что если за один присест я готовлю с ними всего один акт, — это для меня не работа: ведь я по шестнадцати часов выдерживаю в приходском управлении, в Фабианском обществе, вожусь с американскими и английскими издателями — да тысяча дел! Такова жизнь — моя жизнь. Вот ведь что худо: я понял, что из всей труппы умеют играть только двое. Разумеется, я передал им маленькие роли — комическую и характерную (сержант и слабоумный брат): о таких ролях следует позаботиться прежде всего, ибо роли серьезные и вызывающие сочувствие публики сыграются сами собой после недолгого натаскивания. Но что должен чувствовать опытный и старый мастер, если он хочет и может сыграть большую роль, а автор отдал эту роль тупице и размазне? Ему же (о мастере речь) предлагают паясничать! Меня совесть поедом ест, как встречу взгляд Гардена. Во искупление меня подмывает написать специально для него пролог». В сентябре 1900 года пьесу показали в театре «Коронет» (Ноттинг Хилл, Западный Лондон), а затем с умеренным успехом провезли по провинции.

Не Англия принесла Шоу материальную независимость: Ричард Мэнсфилд поставил «Ученика дьявола» в Америке, и это дало драматургу возможность бросить работу в «Субботнем обозрении». Еще в сентябре 1894 года Мэнсфилд поставил «Оружие и человек» — первую пьесу Шоу на американской сцене. Успех был небольшой, и в 1898 году Шоу признался, что по обе стороны океана пьеса принесла ему лишь восемьсот фунтов. Мэнсфилд стал осторожнее, отказавшись взять «Волокиту» и «Избранника судьбы». Он возлагал надежды на «Кандиду»: если Шоу сделает работу чисто — что ж, можно будет и взяться. Но вышло даже лучше: не пьеса, а конфетка, и Мэнсфилд начал репетировать. Но ему пришлось отказаться от этой затеи, как только он понял, что роль поэта, «болезненного юноши», ему не подходит и что он потеряется рядом с Дженет Эчерч, которую сам подрядил на роль Кандиды. Далее, это пьеса «без действия» — проповедь на два с половиной часа. И «Кандида» осталась дожидаться своего часа: Арнольд Дэйли сделает ее сенсацией нью-йоркского сезона 1904 года.

«Ученика дьявола» Мэнсфилд показал 1 октября 1897 года в Олбэни, а затем перенес спектакль в театр на Пятой авеню в Нью-Йорке. Здесь пьеса держалась долго. Потом Мэнсфилд успешно гастролировал с ней. Но что-то раздражало его — и в пьесе и, конечно, в самом Шоу. Некий сенатор посоветовал ему еженощно благодарить бога, что тот послал ему такую пьесу, и Мэнсфилд признался: он благодарит, но на душе у него обида: «Почему, господи, ты явил свою милость через Шоу?» Атлантический океан не мешал им осыпать друг друга оскорблениями. Глупой пародией назвал Мэнсфилд присланного ему «Цезаря и Клеопатру», за что получил от автора характеристику отыгравшего свое гастролера: «Да простят меня оба континента, которые я убедил в Вашей гениальности… Прощай, Помпей!»

Но, что ни говорите, «Ученик дьявола» в постановке Мэнсфилда принес автору 3000 фунтов, и он смог оставить каторжный труд критика: сил это отнимает немало, а известности и денег не прибавляет — лучше уж пьесы писать.

Не мешает лишний раз отметить, что первый кассовый успех Шоу принесла первая же пьеса, где он показал беспримерный религиозный характер — воинствующего святого. В обрисовке таких характеров ему не будет равных, и самый крупный кассовый успех ждет его именно на этом пути[98].

БРАК И ШЕДЕВР

В конце лета 1896 года фабианцы по-семейному съехались в пасторский дом в Стрэтфорде Сент-Эндрью. Дом на несколько недель сняли Уэббы. С ними вместе приехали Чарльз Тревельян, Грэам Уоллес, Шарлотта Перкинс-Стетсон, Бернард Шоу и Шарлотта Пейн-Таунзенд. Хорошенькое местечко выбрали наши преобразователи мира! Направляясь из Сэксмондэма к Ипсуичу, путник проходит деревушку Стрэтфорд Сент-Эндрью, сложенную из красного кирпича, потом сворачивает направо и выходит на аллею, тянущуюся меж вековых деревьев; по левую сторону лежит роскошный луг. Всюду пышная зелень — покой, деревня. В конце подъездной аллеи путешественник ожидает увидеть перед собой эдакое елизаветинское нагромождение или, по крайней мере, что-то в георгианском стиле. А видит он крепко сложенный дом серого камня, верный духу позднего викторианства. Странник тотчас почувствует озноб, а если день пасмурен, то и зябко съежится. И пала духом Шарлотта Стетсон — бежала, бросив на миссис Уэбб и мисс Пейн-Таунзенд заботы о мужской половине. А фабианцам — хоть бы что: с утра они часа четыре работают, днем еще часа четыре катаются на велосипедах, за едой и по вечерам толкуют о социализме, читают книги.

Здесь началась фабианская любовь. Наследнику Шекспира и потомку Макдуфа надо бы поосмотрительнее вести себя в местечке, которое и называется-то Стрэтфорд Сент-Эндрью[99], а он взял да и влюбился в Шарлотту Пейн-Таунзенд.

Ирландка по отцу, сна была богата, но сердце ее было расположено к справедливости и добру. Она дала отставку множеству расчетливых поклонников и принялась заигрывать с социализмом. Шарлотту представили миссис Уэбб, которая быстро вытянула у нее тысячу фунтов на помещение для новой лондонской Экономической школы. Шарлотта сделалась фабианкой. Коготок увяз — всей птичке пропасть: «свет» ей опротивел, и теперь она вылезать не хотела от фабианцев. Не согласится ли миссис Уэбб снять вместе с нею сельский домик и пригласить избранный фабианский круг? Миссис Уэбб ответила, что она всегда снимает на лето дом в деревне, где обыкновенно с ними отдыхают два главных фабианца — Бернард Шоу и Грэам Уоллес. У мисс Пайн-Таунзенд есть возражения против этого варианта? У мисс Пейн-Таунзенд возражений не было. Она приехала в Стрэт-форд Сент-Эндрью, увидела Бернарда Шоу, победила его — и, в свою очередь, была им побеждена. Этой новостью Шоу поделился 28 августа с Эллен Терри.

«С нами живет ирландская миллионерша, у которой хватило ума и духу пойти наперекор божескому соизволению, определившему ей быть лакомым куском. Она с большим успехом вошла в нашу фабианскую семью. Хочу тряхнуть стариной и влюбиться в нее — обожаю влюбляться. Но влюблюсь я, заметьте, в нее самое, а не в ее миллион. Пусть себе кто-нибудь другой женится на ней, если, конечно, она стерпит его после меня».

Почти все время уходило на дописывание «Поживем — увидим!», латанье проколотых дамами шин и застольные чтения своих пьес по вечерам. А, знать, нашел он все же время по душам переговорить с мисс Таунзенд — ведь были еще долгие велосипедные поездки в Ипсуич или куда глаза глядят, были и пешие прогулки. Последние очень полюбились фабианцам; во время прогулок разговор порою принимал столь серьезный оборот, что спорщики переходили с шага на рысь.

Водворившись к началу октября опять в Лондоне, Шоу заметил за собою «столь сильное чувство» к ирландской даме со светло-зелеными глазами, «что влюбляться было уже поздновато». Через три недели он будет спрашивать Эллен Терри: «А не жениться ли мне на моей ирландской миллионерше? Ее идеал — свобода, а не брак, но я бы смог ее переубедить, если это понадобится, и тогда имел бы каждый месяц — здорово живешь — не одну сотню фунтов. Что, простите Вы мне когда-нибудь такое? Только честно! Даже если мы любим друг друга? Конечно, не простите».

На следующий день он сообщал Эллен некоторые новые подробности: «Ее чувство ко мне, строго говоря, — не любовь. Она, знаете ли, умная женщина и дорожит своей независимостью: при жизни матери и до замужества сестры она немало натерпелась семейного гнета. Она не даст свалять дурака и связать себя замужеством, не узнав, как живется на белом свете, не успев как следует распорядиться собой и своими деньгами. На том она стоит и впредь стоять обещает Несколько лет назад ее сердечку сделали больно, и страданий хватило надолго (она очень сентиментальна), пока, наконец, не довелось ей прочесть «Квинтэссенцию ибсенизма», которая стала для нее евангелием, спасением, научила свободе, эмансипации, собственному достоинству. Потом она встретила автора, а тот, как Вам известно, может быть вполне сносным собеседником. Для велосипедных прогулок он тоже неплохая пара, особенно в деревне, где люди наперечет. Я ей понравился, и она этого не скрывала, не кокетничала. И мне она понравилась: мне было хорошо с нею в деревне. Вы всегда отогревали мое сердце — оттого я во всех и влюблялся. А тут подвернулась она, из всех — самая лучшая. Вот как обстоят дела. Что мне подскажет Ваше мудрое сердце?»

Эллен отвечала: «Я женщина простая. Умом никогда не отличалась, а как посмотрю на вас всех — и умнеть-то не особенно хочется». Но все же одно она знала твердо: «Вы будете последним подлецом, если женитесь на ком-нибудь без любви. Женщине, той можно не любить до замужества: потом втянется, если никого не любила раньше».

Все же решительного еще ничего не произошло. Шоу поостыл — не к даме, а к браку, который для сорокалетнего холостяка манящей целью, очевидно, не светит. Смущала также меркантильная сторона дела. Ну, что он такое, если разобраться? Авантюрист, с грехом пополам живущий на шесть фунтов в неделю от «Субботнего обозрения». А у нее — раз в десять превышающий эту цифру солидный, обеспеченный доход. Разве честно навязываться ей в мужья?

Успех «Ученика дьявола» устранит это препятствие, и устранит, как выяснится, навсегда, но сомнения и колебания останутся — теперь в основном по поводу самой дамы: «Она свободная женщина, — доносил Шоу, — и это не стоило ей ни гроша. Ей кажется, что она полюбила, а в таком положении, считает она, люди всегда женятся. Тут и плакали ее денежки. А любимый уже подсмеивается над ней, видит насквозь все ее мысли, сообщает, что — да, с нервами у него дело дрянь, и весело укатывает на велосипеде».

Так чем же все-таки кончилось дело?

Вот письмо от Эллен Терри, написанное в конце ноября: «Вижу, вижу, как вы оба бредете в прекрасном, сыром тумане, оставляя за собой светящийся след. Не знаю, может быть, мне завидно, но глаза у меня на мокром месте и хочется быть кем-нибудь из вас — все равно, кем. В вашем рассказе самые обычные вещи кажутся прекрасными. Мне это знакомо. Давно это было, но — благодарение небу — такое не забывается». Эллен предлагала Шоу привести мисс Пейн-Таунзенд к ней за кулисы после «Цимбелина»[100]. Шоу не мог поручиться, что это возможно: «Тут вот в чем загвоздка: по-настоящему Вы ее увидите, только если она сама захочет Вам показаться. Взглянув на нее, решаешь: типичная леди, и посему никакого интереса не заслуживает… Держится ровно, с достоинством и просто. Собою вполне довольна. И совершенно преображается, взяв Вас в свои друзья! О, совсем непросто привести ее к Вам, показать Вам ее. Эта зеленоглазая на поводу не ходит: она — личность»[101]. И опять: «Она не потерпит, чтобы я прихватил ее к Вам и отрекомендовал как последнее свое увлечение. Поймите меня правильно: в человеке мне одинаково дороги и его открытая душа и чувство собственного достоинства».

Весной 1897 года Уэббы жили в «Лотосе» (Тауэр Хилл, Доркинг). С ними же обреталась мисс Пейн-Таунзенд. Постоянно пребывал здесь и Шоу, если не считать его частых отлучек в Лондон. Под стук колес поезда, спотыкавшегося в темноте, Шоу принимался за письма к Эллен Терри: «Мисс Пейн-Таунзенд раскусила меня, — сокрушенно признавался Шоу. — Она считает, что из всех, кого она знала, я «самый эгоцентричный человек». И далее он описывает житье-бытье в доме с таким неподходящим для его обитателей названием: «Как бы я хотел затащить Вас сюда! Здесь нет никого, кроме миссис Уэбб, мисс П.-Т., Беатрисы Крейтон (дочь лондонского епископа), Уэбба и меня. Увы! Четверо лишних. Любопытно, как бы Вам показалась наша жизнь? Бесконечные политические пересуды. По утрам яростно скрипим перьями, каждый в своем углу. Жадно и просто питаемся. Носимся ка велосипедах. Уэббы воркуют, подвигая вперед свою индустриальную и политическую науку. «Очень интересно», — отзывается обо всем вокруг мисс П.-Т., умная зеленоглазая ирландка, И я, всегда усталый, всегда в заботах, и, по общему мнению, опять «пишу письмо Эллен». Вы не вынесли бы здесь и трех часов. Надо бы, надо Вам заглянуть…»

Осень 1897 года сведет Шоу и мисс Пейн-Таунзенд у Уэббов в «Арго» (Пенолт, Монмаут). Днем Шоу забирался на 800 футов над Уайтом и вдоволь вылеживался в гамаке, готовя к печати «Пьесы приятные и неприятные».

Они привыкли друг к другу, и мисс Пейн-Таунзенд часто обращалась к Шоу: «Вы очень любопытная личность» или: «Какое вы чудовище» — это уж с какой ноги ока встанет. В конце 1897 года он снова дает ее портрет, посвящая его Эллен: «Возле мисс П.-Т. отдыхаешь душою: простодушная, зеленоглазая, отлично себя держит, идеи мои усваивает превосходно, ничем не связана, свободна. А если отметит своим доверием — от простодушия нет и следа. Вдруг Вам захочется куда-нибудь сбежать, спрятаться? Всего вернее, что Вас не будут искать в лондонской Экономической школе. Держите нас про запас. Вы будете для нее положительно интересны, и не по причине только Вашей заслуженной известности: она обнаружила, что у меня «работа» и «важное дело» иногда оборачиваются длинными письмами к Вам».

К началу 1898 года мисс Пейн-Таунзенд сделалась его секретарем. Он диктовал ей статьи, она нянчилась с ним, когда он умирал от усталости. В свободное время он все чаще и подолгу бывает у нее дома, на Адельфи-Террас, 10, где в нижнем помещении располагалась лондонская Экономическая школа. Они много гуляли вместе: «Мисс П.-Т. мучилась приступами невралгии, но теперь забросила это дело. Раньше бывало, не пройдем и пяти минут, как у нее уже сердцебиение: останавливается, просит меня не бежать как паровоз. А теперь берет со мной все препятствия, не отставая и не уставая».

В марте она отправилась с Уэббами в кругосветное путешествие, но не суждено ей было уехать дальше Рима, где она изучала городское самоуправление: от Грэама Уоллеса пришла телеграмма, где было сказано, что Шоу серьезно заболел и брошен без внимания в ужасных условиях на Фицрой-Скуэр, 29. Миссис Уэбб настоятельно советовала своей компаньонке вернуться домой. Но советов и не требовалось: с первым же поездом мисс Пейн-Таунзенд отбыла обратно.

Хотите последовать за ней на третий этаж этого «самого омерзительного логова», по определению Шоу?

Он работал в тесной каморке, в вечной грязи и беспорядке. Зимой и летом, днем и ночью окно было распахнуто, пыль и сажа оседали на мебели, книгах и рукописях. В результате каждой попытки прибрать в комнате разводилась новая грязь. На столе громоздилось невесть что: пачки писем, страницы рукописей, книги, конверты, почтовая бумага, ручки, чернильницы, журналы, масло, сахар, яблоки, ножи, вилки, ложки, порою — забытая чашка какао или недоеденная тарелка каши, кастрюля и еще куча вещей, перемешанных без всякого разбора и скрытых пылью, ибо к его бумагам кому бы то ни было запрещалось и близко подходить. Стол, машинка и деревянное кресло-качалка, в котором он работал, почти не оставляли свободного места в комнате, и посетителю приходилось двигаться боком, как крабу.

Иногда вдруг хозяину загорится устроить генеральную уборку — это полных два дня тяжелой работы. Работа его радует — кому-то, наверно, так же приятно два денечка покопаться в саду: отдыхает голова, ноет спина, лицо и руки в грязи. И глядишь, отыщется ка-кой-нибудь забытый чек — не задаром, значит, гнул спину! В этой пугающей свалке был уголок, хранивший следы своеобразного отношения Шоу к литературе: «Когда мне читать? Только раздеваясь на ночь и одеваясь поутру. Книга лежит на столе раскрытой, и я кладу на нее другую, так и не дочитав первую. Через несколько месяцев на столе высится гора брошенных книг, распластанных на обе корки. Тем и отличаются мои книги, что в них всегда есть страница, зачерненная сажей и грязью, которые она собрала за несколько месяцев».

За много лет он свыкся с условиями, в которые только заряд динамита мог внести какой-то новый порядок: «Я давно махнул рукой на пыль, грязь и убожество вокруг себя. Пусть хоть полстолетия пылят в моей каморке семь уборщиц с семью швабрами — ничего путного из этого не выйдет». Время от времени в комнату входила горничная: опустит на ближайшую кипу бумаг тарелку со стынущими яйцами — и уходит вон, давно перестав учить хозяина «порядку».

Мать Шоу никогда не заглядывала в его неряшливый кабинет. Они были в прекрасных отношениях, но жили каждый своей жизнью: питались отдельно, и если один из них по непонятной причине долго отсутствовал, — другого это мало тревожило. Сестра Люси привязалась к свекрови, жила где-то на стороне и в родной дом не показывалась. Иногда придет одолжить денег дядя-врач: надо платить ростовщику проценты. Дядя разорился: после недурной практики в графстве пришлось работать в бедных предместьях, где ютились клерки, содержавшие семью на пятнадцать шиллингов в неделю. Он страшно поизносился; его медленно сводил в могилу диабет. Дядиным шуткам смеялся только Джи-Би-Эс. Все комнаты в доме давно нужно было заново перекрасить, переменить обои…

Вот в каких условиях довелось Шоу бороться с общим расстройством здоровья. С чего все это началось, мы уже знаем: туго зашнуровал ботинок и получил нарыв на ноге. Но могло этого и не случиться, если бы он не подорвал здоровья систематическим перенапряжением и поменьше бы киснул в помещении — на митингах, в концертных залах, в театрах и комитетах. Как раз перед самой болезнью он за две недели ухитрился трижды побывать на театральных премьерах, дважды выступить на предвыборных собраниях, посетить четыре приходских комитета и один фабианский, написать свою еженедельную газетную норму и выправить корректуру фабианской брошюры по какому-то социальному вопросу; еще он вел каждодневную переписку. Примерно к этому времени относится его письмо к Эллен Терри, начинающееся словами: «Если я перестану Вам писать, я умру. Но я сойду с ума, если сейчас же не брошу перо.

О, Эллен! Весь мир выезжает на мне и нещадно сечет мои впалые бока».

Вскрыли нарыв на подъеме ноги и нашли развившийся некроз кости. В то время в большой моде было антисептическое лечение Листера — медицина вооружилась им всерьез, — и после перевязки в ране оставили марлю, пропитанную йодом. Естественно, рана не заживала. Инвалид передвигался мало и только на костылях. В таком положении его и нашла прибывшая на Фицрой-Скуэр, 29 мисс Пейн-Таунзенд.

Вокруг его имени тогда бурлило некоторое оживление: он «только что решительно отвлек внимание публики от американской войны»[102], выпустив «Пьесы приятные и неприятные». Общее мнение об этом событии было весьма объективно выражено драматургом, чьи пьесы Шоу-критик старательно перехваливал. «В них нет почти ничего драматического. Немыслимо чтобы они когда-нибудь заинтересовали какую-нибудь аудиторию», — писал Генри Артур Джонс по поводу первого издания драматических произведений Шоу. История критики богата глупостями, но пророчество Джонса перекрывает их все. Шоу не спешил махнуть рукой на Джонса и зашел к нему с другой стороны: «Кстати, как Вы посмотрите на то, чтобы мне жениться?» Джонс одобрял этот шаг, но советовал обратиться к Рабле и перечитать, что говорят в этом случае Панургу.

Брак казался уже неизбежным. Мисс Пейн-Таунзенд только и делала, что ужасалась, как ведется хозяйство в квартире на Фицрой-Скуэр. Шоу нельзя здесь оставить — он умрет без ухода. Она живо сняла дом неподалеку от Хэзлмира, решив водворить больного туда и поднять его на ноги. Со стороны матери возражений не поступило… Если кто-то имеет возможность присмотреть за сыном получше, что ж — тем лучше для сына.

Но этим, считал Шоу, еще не снимались все трудности. На троне была королева Виктория, и сильно рисковала скомпрометировать себя старая дева, живущая в одной квартире с холостяком. Возьмись далее сиделки доказывать, что он полный инвалид, — и это бы не помогло. Хоть у него самого и было рыльце в пушку, он никогда не советовал женщинам заводить незаконных связей. Не мог он поэтому потерпеть, чтобы по его милости его ближайшая подруга уронила себя в глазах общества. Для человека с таким образом мыслей все свелось к дилемме: либо жениться и жить возле Хэзлмира, либо без Шарлотты угасать на Фицрой-Скуэр. Он вынес решение в пользу брака «по причине совсем уж для меня неожиданной, а именно: оказывается, я прежде думаю о другом человеке, а потом уже — о самом себе». Ясное дело: они «стали необходимы друг другу». Он пояснил это следующим образом: «Вступая в брак, я не гнался заиметь постоянную любовницу — я был достаточно искушен, чтобы не сделать этой ужасной ошибки. Убереглась от того же заблуждения и моя жена. Наши половые проблемы мы вполне могли решить не столь дорогой ценой. Мы стали мужем и женой совсем по другим соображениям… Запомните, что бывают разные браки. Не смешивайте в одно молодоженов, которые скоро станут родителями, и бездетный союз людей пожилых, для которых поздно и опасно заводить детей».

Относительно брачной церемонии колебаний не предвиделось. «Если бы мне довелось жениться, — писал Шоу за несколько недель до приезда мисс Пейн-Таунзенд, — я бы сбежал куда-нибудь в глушь, где брачный обряд застыл на месте веков пять назад». Главное возражение против церковного обряда он высказал в 1896 году: «Следовать доброму старому обычаю и в церкви своего прихода поручиться в любви к своей жене — это можно. А почему нельзя те же слова доверить официальным документам, если жене невмоготу, когда высмеивают глубокое чувство, громогласно зачитывая наивные несуразности Святого Петра? Ведь не католик и не христианин судит здесь о Женщине, а неотесанный сирийский рыбак»[103].

Поэтому мисс Пейн-Таунзенд купила кольцо и разрешение на брак, и 1 июня 1898 года они оформили брак в регистратуре Вест-Стрэнда, по дороге в Хэзлмир. Шоу был в старой куртке, растянутой костылями, на которых он ковылял. Присутствовали его друзья Грэам Уоллес и Генри Солт, одетые безукоризненно.

«Чиновник никак не ожидал, что я окажусь женихом, — рассказывал Шоу. — Он принял меня за обязательного нищего, без которого не обошлась еще ни одна свадебная процессия. Рослый Уоллес совершенно сходил за героя события, и чиновник едва не женил его на моей невесте. Но Уоллес счел предъявленные условия несколько тяжеловатыми, в последний момент растерялся и уступил мне победу».

Они отправились в Питфорд (Хэзлмир), где Шарлотта начала нелегкую работу по восстановлению его здоровья. Ей толково помогали сиделки, все до одной влюбившиеся в Шоу, а сам больной искусно совал им палки в колеса и своей непоседливостью вынуждал Шарлотту всегда быть начеку. «У моей жены восхитительный медовый месяц, — писал Шоу 19 июня. — Сначала она возилась с моей ногой и уже почти выходила меня, но позавчера я загремел с лестницы и сломал руку у запястья».

Происшествие вывело его из строя и на время задержало работу над книгой о Вагнере, которую он обязал себя написать в медовый месяц. Но уже через три недели он опять засаживается за работу и 20 августа кончает книгу, присовокупляя следующее письменное наставление своему издателю Гранту Ричардсу: «Оформите ее под карманный молитвенник, не нужно трактата». Он очень хотел показать товар лицом и сделал пометки на полях, где какой шрифт, какая бумага. Пусть будет золотой обрез, застежки, кожаный переплет и матерчатая закладка с вытканным на ней заглавием. Он даже побаловал себя мыслью об edition de luxe[104] в перламутровом переплете с юфтяными крышками — ценою в две гинеи.

Состояние ноги казалось обнадеживающим, и врач предложил больному развеяться, съездить к морю. 10 сентября супруги отправились на остров Уайт. Здесь Шоу стал не спеша примеряться к своей новой работе — «Цезарю и Клеопатре».

Недели через две они вернулись в Хэзлмир, и Шоу отпраздновал улучшение своего здоровья — поехал на велосипеде, работая одной педалью. Он упал и растянул сухожилие ноги — это побольнее, чем «десять операций или перелом обеих рук». Час от часу не легче!

Врачи умывали руки и во всем винили диету. «Я переживаю высокие минуты, — писал Шоу. — Мне подарят жизнь, если я стану есть бифштексы. Рыдающее семейство подступает ко мне с боврилом и экстрактом Бранда[105]. Но лучше смерть, чем каннибализм. В завещании у меня оговорено, чтобы за гробом тянулись не похоронные дроги, а стада быков, овец, свиней, толпы домашней птицы и передвижной бассейн с живой рыбой, и чтобы всем тварям были подвязаны белые банты в память о человеке, который даже при смерти отказывался есть своих собратьев. Это будет самое великолепное зрелище на свете после процессии, вошедшей в Ноев ковчег».

В ноябре супруги Шоу сняли в Хайндхеде дом, называвшийся «Блен-Катра» (теперь в этом доме колледж). Переезд принес большую радость: «Какое может быть сравнение с Питфордом? — пишет наш калека. — Здесь я переродился. В таком воздухе любой станет драматургом». Калитка смотрела на магистраль Лондон — Портсмут, и ярдах в ста виднелся путевой столб: до Лондона 40 миль.

В самом начале 1899 года он опять растянул сухожилие на больной ноге, а в апреле, «дурачась на велосипеде», заработал новое растяжение. Боль была страшная, нога являла ужасный вид. Две операции на ноге, падение с лестницы, переломанная рука, вывихнутая и растянутая лодыжка и бесчисленные ушибы — где уж тут, казалось бы, работать? А он между тем создавал шедевр, о котором писал мне в 1918 году: «Почему понадобилась колоссальная война, чтобы приохотить людей к моим произведениям? Их читает вся армия поголовно. В перерывах между чтением постреливают в немцев или пишут мне письма, спрашивая, что же все-таки я доказываю своей книгой…

«Цезаря и Клеопатру» я написал для Форбс-Робертсона и миссис Патрик Кэмбл, которые тогда играли вместе. Но пьеса была сыграна, когда их творческие пути уже разошлись. Клеопатру «донесла» Гертруда Эллиот, которая прежде сыграла с Робертсоном в «Ученике дьявола». Теперь она леди Форбс-Робертсон.

Этот жанр Шекспир называл «историей» или драматической хроникой. Историческую канву событий я без изменений заимствовал у Моммзена. Я перечитал пропасть материалов — от ненавидевшего Цезаря Плутарха до Уорда-Фаулера, и только Моммзен давал удовлетворительный для меня характер Цезаря, только Моммзен рассказал о путешествии в Египет с убедительностью человека, верившего в происходящее, чего о других историках не скажешь. Я держался Моммзена, как Шекспир — Плутарха или Холинщеда. Взгляд Моммзена — Шоу на Цезаря разделяет, между прочим, Гёте: он высказался где-то, что убийство Цезаря было самым черным преступлением в истории. Мне было уже за сорок, когда я работал над пьесой, но теперь думаю, что взялся за нее рановато. Впрочем, для новичка она сделана неплохо.

Сейчас Вы в армии, Вас терзают лишения и ужасы и, может быть, Вам будет интересно узнать, что в пору работы над пьесой я ковылял на костылях: на ноге у меня был некроз кости, все боялись, что он разовьется в рак и сковырнет меня окончательно. Началось все с несчастного случая, совпавшего с общим расстройством здоровья к старости, что в свое время свело в могилу Шиллера и едва не прикончило Гёте. Потому и говорят: в сорок лет рабочий человек должен на год укладывать себя в постель. Еще не привыкнув к костылям, я стал спускаться по лестнице, взмыл вверх и полетел вниз считать ступени, прибавив к бесполезной ноге еще сломанную руку. В таком положении я писал «Цезаря и Клеопатру», хотя по пьесе этого, кажется, не видно. Помню, на острове Уайт я лежал на краю обрыва, бросив на траву костыли, и записывал строки: «Облака блестят в синеве… И пурпур в зеленой волне…»[106] — это буквально заметка на память о том, что я в действительности наблюдал с обрыва.

Сценой со Сфинксом я обязан одной французской картине, изображавшей бегство в Египет. Хоть убейте, не вспомню художника. Гравюру я мальчишкой видел в витрине магазина, и целых тридцать лет она хранилась в запасниках моей памяти, пока не ожила на сцене: на пустыню взирает колоссальный Сфинкс, покоя в своих лапах сон Девы и Младенца, и вокруг все так спокойно, что дым над костром Иосифа стоит прямой, как палка».

Стоит ли говорить, что Форбс-Робертсон поначалу не был в восторге от пьесы, оправдываясь тем, что это громоздкая постановка и рисковать ему не хочется. Но со временем он полюбит пьесу — и поставит ее. А вот отзыв Уильяма Арчера: «Мне кажется, Шоу этим историческим бредом открывает новый жанр, но кроме него самого, к счастью, никто за этот жанр не возьмется».

Совсем некстати называть эту работу бредом, абсурдно пророчество, что у пьесы не будет подражателей, а объявлять Шоу основателем нового жанра достаточно глупо: просто Шоу написал пьесу, которой, кроме него, никто другой не написал бы. Впрочем, каждая новая пьеса Шоу уже потому не могла угодить Уильяму Арчеру, что не была еще одной «Профессией миссис Уоррен».

«Цезарь и Клеопатра» — единственная пьеса Шоу, оказавшая громадное влияние на современную ему литературу: отсюда начинается здравый и юмористический подход к исторической теме. В этом смысле значение его работы трудно переоценить. Однако биографа пьеса интересует совсем не с точки зрения ее литературного значения. Цезаря Шоу увидел глазами Моммзена, и значит, — в идеализированном свете. Еще Феррари сурово порицал за это Моммзена: итальянец писал об итальянце.

Цезарь Шоу очаровывает нас, вызывает к себе любовь. О, если бы наши цезари хотя бы отдаленно походили на этого комедианта из пьесы Шоу, судьбы человечества устроились бы куда более счастливо! Но Шоу не мог найти в себе настоящего Цезаря и дать его истинный портрет. А Шекспир знал этот тип людей — и дал его точное описание. Шоу, конечно, со мной не сойдется: «В Шекспире не было Цезаря, как не было его и в самую ту эпоху, которую открыл Шекспир, а мы — благополучно провожаем в небытие»; «Шекспир отлично знал слабости человека, но не увидел его силы, его способности быть Цезарем»; «Шекспировский Юлий Цезарь не высказывает ни одной мысли, которая бы украсила заурядного американского политикана из Таммани Холла, — не говоря уже о реальном Юлии Цезаре».

Выскажем наше отношение по всем этим пунктам: 1) Шекспир изучил Цезаря по первоисточнику, который в его время носил имя — королева Елизавета; 2) Шекспир описал Цезаря, который живет за счет своей славы, никак ее не поддерживая; поэтому в нем виднее проступают слабости, нежели сила. Шекспир очень даже умел показать «силу человека, его способность быть Цезарем», — возьмите Октавия в «Антонии и Клеопатре»; 3) на нашем веку мы перевидали несколько цезарей, помыкавших Европой, и ни за одно из их высказываний — письменное или устное — никакой «заурядный американский политикан», конечно же, не ухватится. Словом, Шекспир досконально знал тип диктатора и вовсе не должен был походить на него, чтобы дать его достоверный портрет. Шекспировский Цезарь объявился в наши дни под именами Гитлера и Муссолини, он и впредь не заставит себя ждать, если человечество клюнет на удочку «Пришел, увидел, победил» и будет истерически ловить пламенные речи. Еще Шекспир знал характеры, выдвинутые революцией. «Какой же это Брут?! — восклицал Шоу. — Зеркало Шекспира показывает нам вылитого жирондиста за двести лет до его рождения…». Но от века к веку человеческая природа меняется мало. Желающие добра жирондисты, вроде Брута, непреклонные якобинцы, вроде Кассия, и бездушные политические оппортунисты, вроде Антония, — все они были и в елизаветинской Англии, и во Франции: Бриссо, Марат и Бонапарт, да где их, собственно, не было?! Они будут всегда и везде, только под разными именами. Шекспир знал многих из них: они вышли на божий свет во время мятежа Эссекса. И Шекспир на вечные времена сдал их в типографию.

Шоу умел хорошо разглядеть особенности характера и ярко их передать, но ему не было дано раскрывать подспудный мир чувств своего героя, если, конечно, этот мир не перекликался с чувствами самого драматурга. У него не было шекспировской способности выворачивать напоказ чужую душу.

Весной «антисептическое лечение» заменил простой водопровод — и тотчас рана на ноге стала заживать. 3 мая Шоу начал работу над пьесой для Эллен Терри, составив себе представление о характере актрисы по ее письмам и своим впечатлениям зрителя. Сядь он. за пьесу немного позже, она, может статься, уже не была бы рассказом о жестокости, смиренной вниманием и симпатией: «Некоторое время я прожил на южном склоне Хогс-Бэк и каждое воскресенье утром слышал, как загоняют кроликов. Я сделал такое наблюдение: визг разгоряченных терьеров и вопли спортсменов различить совершенно невозможно, хотя в обычных условиях человеческий голос так же непохож на собачий лай, как и на соловьиное пенье. И людей и терьеров спорт низвел до общего знаменателя, до скотства. От этих звуков я не стал гуманнее — о, нет; будь я сумасбродным деспотом, располагающим артиллерийским парком, я бы сказал — и не задумался, — во что превратил этот спорт самих спортсменов: «Это уже не люди, это звери, и самое правильное будет — уничтожить их. Будьте любезны, сметите их с лица земли».

Но подобные происшествия не сбили Шоу с толку, и он создал то, что хотел. Много лет спустя Шоу так рассказывал о рождении на свет «Обращения»: «Как и «Разоблачение Бланко Поснета», «Обращение капитана Брассбаунда» — превосходный религиозный трактат. Я написал его для Эллен Терри. Когда у ее многодетного сына Тедди (Гордона Крэга) родился первенец, Эллен сказала, что уж теперь для нее пьес писать не будут: еще бы — бабушка!.. А я пообещал: напишу, и написал «Обращение капитана Брассбаунда». Пьеса разочаровала ее в такой степени, что она даже не попыталась скрыть от меня свое впечатление: нет спора, это, наверно, очень умная книга, но напрасно я считаю ее пьесой — так прямо и заявила. Я рассмеялся и сказал, что в моем представлении пьеса должна быть только такой. Меня похвалили: хорошая шутка! Надо вам сказать, что, подобно многим актерам и актрисам. Эллен днем обычно отдыхала в постели, и, чтобы ее усыпить, сиделка читала ей самую скучную книгу, какая только имелась в доме. Указанной цели, казалось, превосходно отвечал «Брассбаунд», и посему он был привлечен к делу. Эллен уже клевала носом — совсем, как Террис, хотя и была умнее его во сто крат, — когда сиделка бросила чтение и воскликнула: «Мисс Терри, да это же вылитая вы!» Эллен тотчас переменила свое мнение о пьесе и даже пыталась уговорить Ирвинга поставить ее. Но тот ткнул пальцем в сцену, где Брассбаунд появляется в сюртуке и цилиндре, и заявил: «Шоу нарочно это сделал: хочет, чтобы меня осмеяли». И был совершенно прав. Этот маскарад был так удачно придуман, что, когда в роли Брассбаунда выступил Лоренс Ирвинг, публика хохотала минуты две в этом самом месте. Эллен сыграла в пьесе много лет спустя, и с нею она совершила свое прощальное турне по Америке.

Я хотел, чтобы Ада Реган сыграла в этой пьесе в Америке, и, как водится, попросил послать ей книгу. Реган возмутилась: ей-де подсовывают не пьесу, а бог знает что, и к тому же мужская роль там сильнее женской. Прошли годы, и я сам прочел ей пьесу, прикинувшись, что не знаю о старом конфузе. Реган пришла в состояние крайнего возбуждения, восклицая пылко и бессвязно, что актрис ее поколения учили: нужно стараться быть красивой, остальное, мол, приложится, а я доказываю что-то совершенно новое, совсем другое. Что бы там ни было, она сыграет в этой пьесе! Но вмешалась болезнь (которая привела ее к смерти), и с театром пришлось покончить.

— Как хочется сыграть, — говорила она, — и не могу: вдруг шлепнусь на сцене?

— Сделайте одолжение, — отвечаю. — Мы опустим занавес и придержим, пока вы не встанете.

— Хочется, ах как хочется, — говорила она, да так и не успела.

Теперь даже матерые лицедеи уверовали, что я пишу очень хорошие роли, хотя и трудненько бывает старикам признать мои пьесы пьесами. А ведь было время, когда актеры и актрисы, не зная своего счастья, отвергали мои роли как абсурдные и нетеатральные. Ада Реган, Ирвинг, Три, Мэнсфилд, Уиндхем, Террис, Александер, Фанни Колмен, миссис Кэмбл, Эллен Терри, Сирил Мод, Аллен Эйнсуорт, Джек Барнс — все они передо мной провинились, все они оказались в положении старых итальянских певцов, которым предложили музыку Вагнера».

Шоу не совсем точно передает эпизод с Эллен Терри и ее сиделкой. Действительное событие было далее интереснее. 7 июля он закончил пьесу под условным названием «Атласская фея»: «Теперь надо пройти пьесу заново, чтобы все было как надо, — значит, свою бедную голову я буду мучить еще несколько дней. А там — новая задержка: когда-то хозяйственные и семейные заботы отпустят Шарлотту, и она сможет расшифровать мою пачкотню и подготовить машинописный вариант». В конце месяца пьеса была в руках Эллен, а 1 августа автор извещал, что даст пьесе «уродливое, но захватывающее заглавие — «Обращение капитана Брассбаунда». Это ее пьеса, писал Шоу, наконец-то он собрался с силами и создал нечто достойное ее, и присовокуплял: «Хватит с меня пьес — во всяком случае, ходовых. Да нет — любых: пока — хватит. Пора Шоу что-то сделать в философии, в политике и в социологии. Оставаться всего лишь драматургом, голубушка Эллен, Ваш автор не может».

4 августа он испил последнюю и самую горькую чашу, которую ему когда-либо подносил актер, выросший в современном коммерческом театре. Эллен писала, что пьеса ей решительно не подходит, что никаких сборов она не сделает — и пусть роль леди Сесили играет миссис Патрик Кэмбл. Шоу был больно поражен: «Как?! Эллен, милая, Вы это серьезно? Выше головы я уже не прыгну, даже для Вас. Я был так уверен, что леди Сесили прямо на вас скроена… Вот уж подлинно: в сегодняшнем театре мне делать нечего. Мне нужно в младенчестве уже выпестовать себе новое поколение — и публику, и актеров, и пусть они кромсают мои пьесы, когда меня сожгут в печке… Ах, эти планы — прощай и наш: прощай, наша мечта… Глупая Эллен!» В ответном письме у нее вырвалась фраза: «Никогда не поверю, что Вы для меня писали леди Сесили». Шоу представил многословное возражение: «Напрасно, напрасно Вы так, Эллен: Вашей роли нет равных по глубине. Глупышка, Вы не знаете себя — до седых волос дитя, актриса, зачарованная блуждающими огоньками». Он рекомендовал ей прочесть две книги о путешествиях — Мери Кингсли и Генри Мортона Стэнли и пусть она сравнит «храбрую женщину, вооруженную здравым смыслом и добрым сердцем, — и озверевшего мужчину в обнимку с его пушкой; этот несет с собою страх и убийство; по собственной трусости попав в переделку, он уже ничего не помнит — только бы спасти свою шкуру… Так, может быть, Вы верите в героизм пирата? Или когда-нибудь сочувствовали жестокости судьи? Жизнь, какой-никакой опыт — неужели не научили они Вас малой толике сердечной мудрости? Так-таки и не пожелаете замечать всего, что есть в человеке хорошего, — будете безжалостно казнить дурное?.. Эта роль главенствует в пьесе, потому что такой характер — в мире самый главный… Во всех своих пьесах, даже в «Кандиде», я делал из актрисы проститутку, вызывая к ней интерес отчасти сексуальный… С леди Сесили я обошелся без этого и только умножил этим ее обаяние. А Вы разочарованы… Ах, Эллен, Эллен. Теперь уже всему конец».

Это письмо, над которым она всплакнула, должно быть и повлекло за собой упомянутый выше «снотворный» эпизод. 20 августа Эллен Терри писала из Йоркшира, что четыре дня пролежала с гриппом и сиделка, перечитав ей пьесу два или три раза, никакого сходства Эллен с леди Сесили так и не обнаружила. Но однажды они зашли в какой-то трущобный район — и тут окруженная бедняками Эллен увидела загоревшиеся глаза своей сиделки. «А что ее, собственно, так развеселило?» — подумала Эллен. Через неделю они попадают в Болтонское аббатство, их окружает вполне приличная публика — и опять Эллен отмечает возбужденный взгляд сиделки. Дома она, наконец, поинтересовалась, что же так забавляет ее компаньонку. «Простите, простите, — выпалила девица, с трудом подавляя смех, — но леди Сесили — просто ваш портрет! Она везде добивается своего — совсем, как вы!» Тогда-то Эллен и запросила Шоу, можно ли показать пьесу Ирвингу.

Шоу меж тем укреплял здоровье в Корнуолле, два раза в день купался, растил мускулатуру. «В порядке исключения я люблю плаванье ради него самого. Сейчас я в основном плаваю под водой, несу спасательную службу: жена учится плавать». Он отлично понимал, что Ирвинг никогда не поставит его пьесу, но увлекся капризом Эллен настолько, что написал длинное письмо, вошел даже в такие детали, как гонорары, проценты и прочее. А что, в самом деле?! Вдруг Ирвинг тронется в рассудке и возьмет «Обращение»? Пьеса все больше нравилась Эллен, ее затянула роль леди Сесили, и она уламывала Ирвинга очень старательно. Ничего не вышло: Ирвинг увидел в драме «комическую оперу». Эллен оставалось надеяться когда-нибудь самой осуществить постановку.

Осенью Шоу с женой отправились на крейсере по Средиземному морю. На пути «между Вилльфраншем и Сиракузами» он отмечал: «Дрянное место, отвратительное в нравственном смысле, и даже глаз не на чем остановить — так много пошлой красоты. Эх, сюда бы Шпицберген! Я рожден глотать северный ветер, а не теплую сырость этого голубого картежного притона». И накликал беду — вот чем встречал его через десять дней Греческий архипелаг: «Холод, шторм, мрак, слякоть, швыряет, качает, мутит, голова разрывается от боли, кошмарная эпидемия морской болезни… Зато, по крайней мере, не увижу Афин с их дурацким классическим Акрополем и разбитыми колоннами». Константинополь недурно смотрелся при луне, но вонь какая!.. Здесь он провел день, «шаркая в смешных галошах по мечетям». Путешествие ему приелось, навязанное безделье тяготило.

В начале 1900 года они возвращаются в Лондон, на Адельфи-Террас, в дом № 10, который двадцать восемь лет будет для Шоу родным домом. Здесь он получил письмо от Эллен, гастролировавшей в Соединенных Штатах. Она писала, что еще два года ничего не сможет сделать для пьесы — обещала Ирвингу поработать у него это время.

«…Теперь — относительно отставки, которую мне дали не в первый раз, — отвечал Шоу. — Я держусь молодцом, пока от меня не отрекается очередная звезда, а потом и сам забрасываю все надежды и принимаюсь за что-нибудь новое, вынуждая тупоголового англичанина объяснять цинизмом и бесчувственностью мой скоропалительный переход: сам он раскачивается долго, прежде чем осознает свалившиеся на него неприятности… Достаточно грез покидал я в окошко — ну, будет одной больше. Честно говоря, я научился получать сатанинское удовольствие, замечая, как мало все это меня тревожит. Отправляйтесь же за окошко, моя дорогая Эллен, а пьесу я выбрасываю на рынок: кто даст больше?»

Но похоже, что агенты не рвали эту пьесу друг у друга из рук, ибо осенью того же 1900 года Шоу просил Эллен Терри сыграть леди Сесили в Сценическом обществе. Она в это время гастролировала с Ирвингом в провинции и не смогла принять его предложение.

На первом представлении, которое Сценическое общество дало 16 декабря 1900 года в театре «Стрэнд», леди Сесили сыграла Дженет Эчерч. Играла она не блестяще, и автор взялся указать ей, почему: «Как Мольер, я всегда интересуюсь, что думает о моих пьесах моя кухарка. Она замечательный критик, высиживает на моих лекциях, ходит на мои пьесы. Для нее актеры и актрисы — просто старое барахло перед Ееликим драматургом, которого они играют. Спросил я ее и о леди Сесили. На что она сразу объявила: «Леди не получилась. Она, когда садилась, прихватила коленями платье, а никакая настоящая леди этого не допустит». Прибавить к этому великолепному отзыву нечего. Вы провели всю роль, «прихватив коленями платье».

Спектакль состоялся в воскресенье вечером, и поэтому Эллен смогла на нем присутствовать. За кулисами «Стрэнда» она и Шоу встретились — впервые за все время их заочного знакомства. Он показался ей «добрым, мягким существом». По письмам и рецензиям Эллен представляла себе совсем другого человека.

FIN DE SIECLE[107]

«Доброе, мягкое существо» — отзыв Эллен Терри о Джи-Би-Эс мало у кого встретил бы сочувствие. Рядовой драматург, композитор, актер, певец, антрепренер, театральный директор, да кого ни возьми, все бы выразили свое отношение к нему и пространнее и в выражениях более сильных. Но вместе с тем он оказался куда более положительным членом общества, нежели большинство знаменитых его литературных современников: сколько их к 1900 году закончили свою жизнь в доме умалишенных, в курильне опиума, в реке Сене или в лоне римско-католической церкви!..

Шоу трудно было понять — вот в чем беда. Кажется серьезным человеком — а может быть, валяет дурака? Но эта неразбериха объясняется просто: у него был огромный запас неуемного веселья, как раз и находивший себе разрядку в паясничаньи. Однажды в цирке его представили клоуну-эксцентрику.

— Как приятно, что вы подали руку старику клоуну, — сказал эксцентрик.

— Это же рукопожатие двух старых клоунов, — ответил Шоу.

Он любил розыгрыши, жизнь выпирала из него, а всякие скучные люди решили, что нельзя принимать всерьез ни одного его слова. Его застенчивость казалась людям оскорбительной холодностью, и на этом фоне даже невинные его выходки вызывали раздражение. Как-то на станции метро «Вестминстерский мост» он забрался на самую верхотуру лестницы и, поскользнувшись, полетел вниз на спине, считая ступени, под взглядами обомлевших от ужаса пассажиров. Внизу он спокойно встал на ноги и отправился дальше, словно проделанный спуск ему не в новинку. Облегчение, тревога и радость зрителей нашли себе выход в истерическом хохоте.

А если разобраться, то ведь позиция Шоу, которая глупцам казалась безнравственной, объясняется его реакцией на заскорузлость литературных соплеменников. Они между тем пожимали плечами: мол, испытанный трюк — выдает черное за белое (Шоу, кстати, быстро ставил их на место: «Попробуйте сами, если это так просто»).

Резкий пересмотр общественных отношений обозначился в Европе с выходом «Капитала» Маркса. Ницше начал, по его собственному выражению, «полную переоценку» современной морали. В Лондоне новый угол зрения утверждал в своих беседах Оскар Уайльд — без сомнения, самый большой умница и великий рассказчик fin de siecle. Борьба Ибсена с традиционными фетишами и хваленым домашним очагом заклеймила героев теннисоновского образца как претенциозных хамов. Но литературный Лондон читал только Маколея и Энтони Троллопа, а Оскара Уайльда знал лишь как записного обеденного оратора, который расплачивается за приглашения горстью парадоксов. Вот и Шоу был бельмом на глазу, был фигурой скандальной, хотя на самом-то деле он бился на передовой линии революции нравов, усвоив идеи Генри Джорджа, предвосхитив значение Ибсена и Ницше и принимая всерьез своего земляка Уайльда. Революция нравов еще не поднялась до политической революции. Рядом с практиками грядущих социальных революций Шоу покажется сегодня безвредным старым джентльменом. Однако Шоу приобрел славу, когда Европа была еще викторианской, и это была скандальная и чрезвычайно громкая слава.

«Будет интересно сравнить допотопные моральные представления Шекспира и новую мораль в пьесах Ибсена и моих собственных, — писал мне однажды Шоу. — Конечно, разрыва здесь нет: человеческая натура, в основном, остается все такой же, и поэтому все драматурги работают как бы сообща. И все же есть разница, и большая. У Шекспира не было веры, не было программы. Его сюжеты — просто готовые платья, которые он перекраивал со всей ловкостью своею гения. А я с начала и до конца оставался социальным реформатором и доктринером — заодно с Шелли, Вагнером и Ибсеном. Бесспорно, и Шекспир не был глух к социальным, политическим и религиозным несправедливостям и глупостям. Но он не знал выхода и заболел подобием свифтовского пессимизма, увидев в человеке, облеченном властью, «злую обезьяну»» а потом и вообще скатился к цинизму, от которого его спас лишь божественно живительный гений. Не умерли Меркуцио и Бенедикт: они состарились и стали Гонзало, который вкупе с Калибаном и Автоликом мешает нам разглядеть, что их окружают самые настоящие негодяи-макиавеллисты (исключая юных любовников, разумеется). Тимон и Терсит оставлены без ответа. Но свое они сказали, и Шекспир знал меру — что же ворчать понапрасну? У Шелли, Вагнера, Ибсена, у меня — все другое. Мы видели, какой дорогой уходят в Долину Смертной Тени, и верили, что человек не ступит на нее, если разберется в своем назначении».

Когда его работе «Лучше Шекспира?» исполнилось сорок лет, я спросил Шоу: а теперь не добавит ли он к ней что-нибудь? Он ответил: «Конечно, добавлю. Для начала забудьте чепуху вроде того, что Шоу — молодой, полный сил человек, а Шекспир — старый, исписавшийся стратфордский обыватель. Просто: Уильям Шекспир, джентльмен. Вся штука в том, что Шекспир умер раньше своего срока. Может быть, он слишком много пил, как Ибсен. Знаю, знаю, Вы всегда заступались за Барда и думаете, что я не смею сравнивать себя с Шекспиром. А ведь это прежде всего невыгодно Шекспиру! Вы хотя бы сознаете, что я пережил Шекспира на целых тридцать лет и лучшие свои вещи, создал в том возрасте, которого он не достиг? У всех великих художников, проживших жизнь сполна, были юношеский период, средний период и «третий стиль», как мы его называем, рассуждая о Бетховене. А что же? Бетховен ведь написал Девятую симфонию и Мессу ре мажор в том возрасте, когда Шекспир уже был в могиле. На шесть лет отошел от роковой для Шекспира черты Гендель, когда его мощный талант породил «Мессию». Произведение это потрясает даже сегодняшних слушателей, которые вроде меня не верят в нем ни одному слову. Шекспир на пятнадцать лет моложе Ибсена — творца «Строителя Сольнеса», на тринадцать лет отстает от меня, когда я написал «Назад, к Мафусаилу», и от меня же в пору создания «Святой Иоанны» — на шестнадцать лет. Все перечисленные работы — плоды «третьего стиля». Не было у Шекспира этого «третьего стиля». Я не возьмусь утверждать, что, доживи Шекспир до шестидесяти, — он бы написал «Освобожденного Прометея», «Кесаря и Галилеянина», «Кольцо Нибе-лунгов» или «Назад, к Мафусаилу». Но очень может быть, что Гонзало сочинил бы что-нибудь получше, нежели красть мысли Монтеня, а Просперо, может статься, не сокрушил бы свои «тучами увенчанные горы», что-нибудь поумнее придумал бы. Шекспиру предшествовал святой мученик Томас Мор — так дерзай же, превзойди его! А потом будет Джон Беньян — этого постарайся предвосхитить! Теперь Шекспир сказал бы, что мы все стоим на его плечах. А на чьих плечах он сам стоял? Марло? Чапмена? Да по сравнению с ним они были пустыми болтунами, эти его достойнейшие соперники. И вышло, что Шекспир стоял на краю ужасающего degringolade[108] английской драмы, которое совершилось сразу после его смерти и продолжалось три столетия — вплоть до моего прихода. Вот почему я просто вынужден сравнивать его с такими гигантами, как Гендель и Бетховен: ему не было достойной пары в английском театре. Харли Грэцвилл-Баркер вернул английской сцене подлинного Шекспира, а до этого его пьесы губили и калечили страшным образом, и, когда священники преклоняли колена и лобызали ирландские подделки, а критики своим тупым обожанием выставляли Шекспира дураком, — на это было больно и стыдно смотреть: ясно, что ни те, ни другие не читали ни строчки Шекспира — и не прочтут».

Очевидно, не стоит и заводить речи о том, что Шекспира занимали глубинные свойства человеческого характера, а не моральные вопросы.

Его предметом была всегда неизменная человеческая природа. Так называемая «новая мораль» Ибсена, Шелли, Вагнера, Шоу и К° в каждую эпоху выступала в привлекательном и новом обличье, но это была непременно мораль определенной группы людей, стремившихся настоять на своем или устранить беспорядок, который до них натворили такие же горячие головы. Эта «новая мораль» стара, как Воинствующая Церковь, как Магомет, Аттила или Дарий; стара, как Моисей, как мир. И печальной милостью неба Шоу нес чепуху, когда брался сравнивать Шекспира с собой или с кем-нибудь из своих любимых художников. Ну, хорошо: Шекспир — пессимист, а чем возразит ему Шоу?! Его оптимизм ничуть не радостнее того убеждения, что если Человека придется выбросить на помойку как вечного неудачника (Шоу не исключает этой возможности), то, дескать, Жизненная Сила позаботится отыскать на его место какое-нибудь животное получше.

Когда его приятель Генри Солт закончил свою автобиографию под названием «Семьдесят лет среди дикарей», Шоу понимающе хмыкнул. Мир представлялся ему подобием зоопарка — стоят повсюду обезьяньи будки и клетки с тиграми. Обреченным жить среди зверей казалась ему участь гения — его собственная участь. Спору нет, современникам это было не по вкусу: они были о себе лучшего мнения.

ДАНЬ С ПРИДВОРНОГО ТЕАТРА

Весной и летом 1900 года Шоу жил в Блэкдаун-коттедж под Хэзлмиром, готовя к выпуску в следующем году «Три пьесы для пуритан», сочиняя к ним предисловие и комментарий. Если Шоу хотел поспеть на какое-нибудь свидание в Лондоне, ему приходилось выходить из дому за три часа. В феврале 1901 года он переехал поэтому в Пиккард-коттедж (Гилфорд). Впоследствии Шоу из графства Суррей переберется в Хертфордшир, сняв там Олд-хауз в Хармер-Грине, который через год или около того сменит на Эйот-Сент-Лоренс, где обоснуется уже окончательно.

Надпись на одной из могильных плит эйотского кладбища гласила: «Джейн Эверели, 1815–1895. Век ее был кратким». Шоу считал, что климат, в котором рано умирать и в восемьдесят лет, вполне для него подходит.

Первые годы нового столетия Шоу провел в комитетских залах, сначала — старого приходского управления Сент-Панкраса, позднее — нового муниципального совета. В то же время он писал статьи о свободе торговли, об англо-бурской войне и о других политических событиях. А по утрам сидел над «Человеком и сверхчеловеком».

И в этой его пьесе экономика держит все, «как анатомия у Микеланджело».

Шоу никогда не делал заранее планов или набросков. Как только у него возникал общий замысел пьесы, он садился за стол и доверялся вдохновению, не имея ни малейшего представления о том, что произойдет на следующей странице и как развернется действие.

«То, что я говорю сегодня, завтра скажет всякий, хотя и не будет знать, откуда пришла к нему эта мысль. И безусловно будет прав — я и сам никогда не помню, кто натолкнул меня на ту или иную сентенцию: вероятно, Zeigeist»[109].

Отсюда его ощущение, что форма, в которую выливаются его пьесы, абсолютна и неизбежна, хотя бился он над нею не хуже самого прилежного ремесленника: «Я никогда не выпущу пьесы из рук, пока не уверюсь, что она достаточно удобоварима и я уже не могу ее улучшить. Я не даю людям скучать. А какую вижу благодарность? Три часа все восторженно хохочут над пьесой, которая стоила многих месяцев тяжкого труда; а потом оборачиваются к соседу с заявлением, что это и не пьеса вовсе, и зачем это я их так рассмешил?!»

В одном пункте Шоу был особенно внимателен: «Если в работе я чувствую, что моя страсть к возвышенным материям грозит настроить публику на торжественный лад, сразу ввожу какую-нибудь шутку и сбрасываю высокопарный партер с небес на землю».

Однако не только любовь посмеяться в серьезную минуту побуждала Шоу писать комедии. «Подлинно умная мысль всегда иронична», — утверждал он. И еще: «Почему человек с воображением, если только он не утратил ощущения реальности, непременно в конце концов напишет комедию? Да потому, что он видит комическое несоответствие своих мечтаний действительным возможностям и своему положению».

Завершив работу над пьесой, отточив ее, насколько было возможно, Шоу, естественно, не позволял кромсать ее людям менее сведущим. «Я не дам выбросить ни строчки, не дам переставить ни одной запятой, — писал он в 1902 году своему австрийскому переводчику. — Я уже привык к тому, что любой идиот при театре, от распорядителя сцены до управляющего, полагаем будто лучше автора знает, что нужно для успеха и признания пьесы. Так скажите им… что я тупой, кичливый, упрямый, деспотичный гений, глухой к доводам рассудка; и что я твердо намерен во всем, что касается моих собственных пьес, слушаться только собственного ума-разума».

При этом никто не относился к его тексту с большим неуважением, чек он сам. Его купюры и вставки приводили в трепет всех, кто о них просил. Режиссеров и антрепренеров, надеявшихся лишней строчкой поправить свои дела, актеров, считавших, что кульминация в их роли сваливается слишком неожиданно, — всех Шоу удовлетворял безотказно, причем зачастую они получали больше, чем рассчитывали получить. Менее податливых авторов Шоу безмерно презирал, говорил, что они «плохо торгуют своим товаром». Но всякая поправка вносилась им собственноручно и не доверялась первому попавшемуся любителю.

«Человек и сверхчеловек» — первая пьеса Шоу, где нет ни малейшей уступки театральным условностям его времени; в длинном третьем акте, известном под названием «Дон Жуан в аду» делается «робкая попытка» создать новую Книгу Бытия для библии эволюционистов. Суть философии Шоу выражена устами Дон Жуана: «Я ведь уже говорил вам: пока я чувствую в себе способность создать нечто лучшее, чем я сам, мне нет покоя; я все время буду стремиться создать это лучшее или расчищать ему путь. Это закон моего бытия. Это сказывается во мне непрестанное стремление Жизни к более высоким формам организации, более широкому, глубокому и полному самосознанию, более ясному пониманию своих задач. И это стремление настолько выше всего остального, что любовь стала для меня лишь мгновенным наслаждением, искусство — лишь тренировкой моих способностей, религия — лишь оправданием моей лени, поскольку она провозглашает бога, который смотрит на мир и находит, что все в нем хорошо, в противовес моему внутреннему инстинкту, который смотрит на мир моими глазами и находит, что многое в нем можно улучшить».

Шоу верил в такого бога, который добивается своего, вводя людей во грех и искушение. Бог, по утверждению англиканской церкви, бесплотен, бесстрастен. Для Шоу бог — это некая созидательная воля, а живые существа — испытательные машины, с помощью которых и опираясь на науку и психологию воля правит как вечным, так и преходящим. Воля, иначе — жизненная сила, иначе — тяга к эволюции, иначе — бог, может совершать страшнейшие ошибки, их приходится расхлебывать его творениям. Тут и возникает проблема зла, которую вовсе не снимает предположительное существование всемогущего господа. Машина может не сработать, может разрушиться от рака пли эпилепсии. Кобра и тигр изжили свое первоначальное назначение, и теперь должны быть истреблены. Воля не чужда юмору: она забавляет, создавая страшилищ, которых можно увидеть в любом аквариуме. Присуще ей и чувство прекрасного: в этом убеждаешься на птичьем дворе, равно как и на образцах греческой скульптуры. Созидание никогда не прекращается. Значит, бытующий взгляд на причинность, по которому настоящее — неизбежное следствие прошлого, а будущее — настоящего, есть не что иное, как глубокое заблуждение. Подлинная причина всегда лежит в будущем. Следовательно, всегда остается место надежде и упованию на чудо.

Чем интересна такая концепция? Прежде всего тем, что она проливает свет на личность Шоу, движимого во всех своих поступках верой, которая сводилась фактически к признанию созидательной эволюции мироздания. Воображая себя орудием в руках жизненной силы, Шоу вкладывал уйму энергии в свои выступления и борьбу за лучшее общественное устройство. Его вера в некую силу, толкающую человека к постоянному совершенствованию, не только объясняет нам, отчего Шоу считал, что все его труды вдохновлены свыше, но и открывает первопричину того глубокого неудовлетворения, с которым Шоу взирал на человечество как оно есть.

Новая вера Шоу пришлась не по вкусу его издателю Джону Меррею, на которого снизошло, видимо, откровение противоположного рода, и с этого момента Шоу лишился постоянного издательства.

Пьеса «Человек и сверхчеловек» была опубликована в 1903 году издательством Констэйбл, и рецензенты впервые серьезно заговорили о Джи-Би-Эс, как о философе и социальном критике. Об этом наряду с разными другими новостями драматург сообщает в письме к Форбс-Робертсону. Актер подумывал о постановке «Цезаря и Клеопатры» во время своего турне по Америке.

«21–22 декабря 1903 года.

Дорогой мой Форбс-Робертсон!

Ваше письмо из Цинциннати застало меня в состоянии полной прострации. Позавчера вечером меня угораздило посмотреть Три в Ричарде И. Вид нашего общего друга, сидящего на полу и скорбно повествующего о кончинах королей, — не говоря уже о последующем его появлении в Вестминстер-Холле эдаким Христом с гравюры Доре, покидающим Преториум, — совершенно выбил меня из колеи.

Что касается «Цезаря», он должен появиться с большой помпой в феврале, в берлинском Neues Theater. Из этого события мы извлечем, быть может, что-либо новое относительно Сфинкса, который до сих пор мыслился мне сооружением, совмещающим в себе черты тряпичной лошади и бельевого пресса. В Германии сейчас большая Шоу-шумиха, так как четыре мои пьесы прошли в Вене, Лейпциге, Дрездене и Франкфурте. Все они провалились с таким треском и были сняты после такого рева проклятий, что передовая критика объявляет меня изысканнейшим умом века, и всякий антрепренер, сохранивший хоть каплю уважения к себе, считает своим долгом потерять на мне хотя бы двести марок. Мои пьесы стали вроде Баркеровских: их просто невозможно удержать вдали от сцены. Антрепренеры предлагают в счет сборов огромные авансы: они уже берутся платить по двенадцать фунтов десять шиллингов с представления мне и переводчику, и никогда не получат этих денег обратно, потому что рекордное число спектаклей доселе не превысило двух. К счастью, здесь воображают, что пьесы мои прошли с оглушительным успехом, а я ради Вас и «Цезаря» никого не разубеждаю.

Одеть «Цезаря» влетит Вам в кругленькую сумму, зато актерам платить много не придется — ведь заглавные роли останутся в семье. Боюсь, однако, что Вам за нехваткой времени нужно будет, наплевав на неприкосновенность, кроме третьего акта выкинуть еще Сфинкса и шесть картин f придачу. Один только первый акт Вы не сможете играть нигде, разве что в Сценическом обществе или на благотворительном утреннике. Кроме того, Цезарь раскрывается именно в последующих актах, а в первом он смотрится Гарун-аль-Рашидом; никто его всерьез не воспримет.

Моя последняя вещь выбила почву из-под ног у всех, кто отказывал мне в серьезности. Когда я был серьезен, они обычно смеялись, но мода переменилась, и теперь они снимают шляпы перед моими шутками, а это уж совсем тошно.

Однако положение мое в высшей степени странно: я устарел благодаря Барри, причем весьма занятным образом. Его «Крошка Мери» — вегетарианский памфлет, дидактический пустяк, по сравнению с которым мои самые своенравные выходки кажутся надуманными и старомодными, — пользуется огромным успехом, как и «Кричтон», к вящему удивлению Джона Хэйра, который заставляет зал сотрясаться от хохота после каждой своей реплики, явно не понимая, что они находят в этой невразумительной чепухе.

Выходит, что Барри вышел первым среди популярных драматургов, оставив соперников далеко позади. В действительности же я так сильно толкнул драму вперед, что она перемахнула через мою голову. Когда Вы уезжали, я еще «не настал», а когда Вы вернетесь, то поймете, что я уже «отошел», и если Вам приспичило играть мои пьесы, так ставьте меня как классика, а не как современного автора. Что до меня, то в последнее время я даже пристрасти лея ходить в театр на пьесы Барри, и смотрю их не только без тени неловкости, но даже с удовольствием.

Доводилось ли Вам подумывать о замене Вашего Гамлета Ричардом III? Никто из нашего поколения не видел, что можно сделать из «Ричарда». Провинция успела позабыть Барри Салливена. Ричард Ирвинга не в счет. А как бы великолепно, как свежо прозвучал ницшеанский Ричард! Думается, я смог бы наполнить его самым притягательным для Вас содержанием и спокойно убрать старомодную битву в финале. Еще ни один актер не заметил интересной подробности: как к Ричарду в пылу сражения возвращается былая радость жизни. Она, словно вихрь, сметает его пошлые помыслы о троне (именно из-за них после поэтического и сверхчеловеческого первого акта середина пьесы кажется нудной), и вновь он — восторженный принц-смутьян, как в первом вдохновенном акте:

«Пока нет зеркала, — свети мне, день,

Чтоб, проходя, свою я видел тень».

Весь Ницше в этих строках:

«Ведь совесть — слово, созданное трусом,

Чтоб сильных напугать и остеречь.

Кулак нам — совесть, и закон нам — меч».

А как восхитительно звучит после богоспасательной болтовни Ричмонда призыв Ричарда к действию:

«Сомкнитесь, смело на врага вперед,

Не в рай, так в ад наш тесный строй войдет»[110].

В том же порыве он предлагает королевство за коня: ему не жаль дюжины королевств за то, чтобы продлить экстаз боя. В последней сцене ему надо плеснуть на лицо ведерко красной краски. Он все еще в пылу сражения… Он истерзан в клочья и двадцать раз убит, у него поломан меч и расколоты латы, и он срывает с себя помятую корону, стискивающую его бедную рассеченную голову. Когда его настигают преподобный Пекснифф[111] — Ричмонд и его присные, Ричарду, вцепившемуся в корону когтями и зубами, остается только весело швырнуть ее к их ногам и умереть джентльменом.

Вот это был бы истинный Шекспир, ибо злодеи у нашего Уильяма — сущий вздор: Яго, Эдмунд, Ричард или Макбет — в них нет настоящего коварства. Если Шекспиру и случалось создать подлинно коварный образ — вроде Дона Джона[112], — так он не мог им по-настоящему воспользоваться. Ну, а Вы были бы прелестным Ричардом. Неважно, будет ли постановка иметь кассовый успех в Лондоне; так или иначе, это превосходное помещение капитала; Вы включите «Ричарда» в свой репертуар и до конца жизни будете показывать его в провинции. Миссис Робертсон могла бы сыграть «Эдуарда V» — для леди Анны она недостаточно глупа. Питайте, ради бога, свой счет в банке любым «Негасимым светом»[113], но не забывайте при этом пополнять большой репертуар: он обеспечит Вашу старость, и только он даст Вам неоспоримое первенство в Вашей профессии.

«Цезарь» в будущем несомненно станет классикой. Вы должны его сыграть. Но Вы даже наполовину не верите в него; а публика, глядишь, не поверит и вовсе. Я так и не смог точно нацелить Вас на Ричарда VI[114]. Вы сыграли роль, но не сыграли пьесы. «Цезарю» с Вами больше бы повезло, во-первых, потому, что сама роль больше, а кроме того, миссис Робертсон создана для Клеопатры, тогда как для бедняжки Джудит ей пришлось бы удалить себе мозги и сварить лицо всмятку. Далее, для «Ученика дьявола» требовалось три-четыре ведущих актера (Андерсона и Бэргойна подобрать труднее, чем Дика), в то время как все второстепенные роли «Цезаря» досягаемы для средних актеров.

Цезарь — удовольствие не из дешевых. Даже Neus Theater счел необходимым истратить на постановку 1000 фунтов (для Лондона же минимальные расходы составят, скажем, 6000); по из-за понятной скаредности у меня не хватает духу пускать в игру хлеб Ваших младенцев. За те же деньги Вы можете поставить «Ричарда III»; и совсем «Ричард» никогда не провалится, в то время как один Всевышний ведает, что может ожидать «Цезаря». Думаю, что Вам лучше попытать судьбу в Сценическом обществе, прежде чем лезть дальше и меня за собой тянуть. Я без зазрения совести передал бы эту роль лучшему Цезарю, в Англии или в Америке, если бы смог такового найти; только где он? Единственный американский премьер, у которого достало бы нахальства взяться за него, — Мэнсфилд; а он давным-давно отказался, на что я ответил «Прощай, Помпей!» и отрекся от него…

Кстати, если Вы намереваетесь выступить в благотворительных целях, потребуйте создания дельного комитета, запросите высший гонорар, и вручите его затем как Ваш вклад. Иначе все деньги разойдутся на ненужные расходы, и результатом большого успеха будет либо дефицит, либо положительный баланс в пятнадцать шиллингов на нужды больницы, а Ваш приятель станет Вашим врагом до гроба. Если же Вы настаиваете на оплате Вашего труда сполна и вручаете им гонорар, эта сумма обеспечена независимо от успеха или банкротства комитета, а приятель Ваш останется так доволен, что будет требовать подобных деяний каждый год, пока не вынудит Вас порвать с ним.

Я узнал, что некто Арнольд Дэйли играет в Нью-Йорке «Кандиду». Если он выступит в ваших краях, попросите миссис Робертсон посмотреть его и донести мне, с чем это едят. «Кандида» ведь вполне может иметь душещипательный успех, если только правильно подобрать актеров.

Письмо мое можете читать как многосерийный выпуск с продолжениями. Я так устал писать о государственной казне, что не могу отказать себе в удовольствии поговорить, наконец, на человеческие темы. Всегда Ваш

Дж. Бернард Шоу».

21 мая 1905 года в Сценическом обществе был впервые показан «Человек и сверхчеловек». Грэнвилл-Баркер, загримированный под молодое издание автора, исполнял роль Джека Тэннера. Двумя днями позже состоялась премьера в Придворном театре на Слоун-Скуэр. В этом театре Шоу, наконец, стал создавать спектакли, актеров и публику своей мечты.

В 1904 году Придворный театр, находившийся в ведении Дж.-Х. Ли, собирался возобновить постановки ряда шекспировских пьес. В начале года директор театра Джоя Э. Ведреын попросил Харли Грэнвилл-Баркера, режиссировавшего в то время в Сценическом обществе, руководить возобновлением «Двух веронцев». Баркер согласился, поставив условием содействие Ведренна в показе шести утренних представлений «Кандиды» в том же театре. Ведренн принял предложение, и эксперимент прошел удачно, под крики «Автора!», сопровождавшие премьеру утром 26 апреля. На сцену вышел Ведренн и начал свою речь так: «Леди и джентльмены, не подумайте, что я — Шоу; он сейчас, вероятно, уже спускается в метро…» Далее публике не суждено было его услышать, ибо большинство зрителей повскакало со своих мест и ринулось на станцию подземки на Слоан-Скузр, надеясь краешком глаза увидеть Шоу; однако того уже и след простыл.

Баркер и театр выручили с утренних спектаклей скромную прибыль, Шоу получил около тридцати фунтов, а Ведренн и Баркер образовали деловое содружество и осенью 1904 года открыли в Придворном театре совместный сезон с гарантийным капиталом, заимствованным у нескольких друзей, — к нему, впрочем, им так и не пришлось обратиться, ибо утренники Шоу окупали себя с лихвой, да, кроме того, зал иногда сдавался для вечерних любительских спектаклей.

Ведренн и Баркер руководили театром с 18 октября 1904 по 29 июля 1907 года. Эти годы представляют несомненно наиболее достойный упоминания эпизод в истории английского театра со времен, когда Шекспир и Бербедж вместе управляли «Глобусом». Начав с утренников, театр вскоре вынужден был давать и вечерние спектакли, ибо на него обрушился успех — после премьеры новой пьесы Шоу «Другой остров Джона Булля», законченной в спешке и показанной впервые на дневном представлении 1 ноября 1904 года.

По характеру наши партнеры были люди совсем разные. Ведренн, бывший консул в Кардиффе, привносил в театр деловое начало. Он был, женат, имел детей, знал деньгам счет. Без него Баркер, интересовавшийся исключительно спектаклями и игнорировавший то, что непосредственно к режиссуре не относилось, давно бы пустил дело на ветер.

Баркер требовал от актеров, чтобы они понимали свою задачу, но играли под сурдинку. Лучше всего ему удавались камерные пьесы, написанные им самим или Голсуорси. Баркер, увы, не мог воздать должного Шоу и шовианским монологам, требовавшим виртуозного исполнения.

«Я раболепствую перед Грэнвилл-Баркером, чтобы снискать его любовь, когда ему стукнет сорок, — писал Шоу в 1902 году. — Он считает, что я пошлый старый хрыч, который в свое время хорошо расчистил дорогу новым дарованиям — ему, например. В отместку я называю его «полезным помощником» и проч. Зато когда нужны поэтичность, утонченность — тут он незаменим. Он находит в роли какую-то свою ноту, и по ней настраивает всех исполнителей — пусть даже это не соответствует роли и приводит автора в раж. Еще он горько упрекает меня в том, что я заставляю актеров шаржировать».

Шоу считал Баркера талантом, «хладнокровным итальянским бесом, но благородным, весьма благородным» (что могло бы служить и характеристикой весьма пробивного молодого человека, занятого исключительно собой и своим делом).

Одним словом, свои пьесы в Придворном театре Шоу ставил сам; все остальные пьесы там ставил Баркер. Несмотря на то, что в театре шли Еврипид, Метерлинк, Шницлер, Гауптман, Йетс, Хенкин, Мэйсфилд, Голсуорси и Баркер именно благодаря постановкам Шоу театр обрел свое лицо и, между прочим, — доходы.

Только однажды за всю свою жизнь Шоу выступал как актер: «На первом представлении «Кукольного дома» в Англии, которое имело место на втором этаже жилого дома в Блумсбери, младшая дочь Карла Маркса играла Нору Хелъмер; я, по ее просьбе, изображал Крогстада, весьма смутно представляя себе, что к чему». Но это было давно, в начале 80-х годов. С той поры Шоу постиг актерское мастерство глубже, чем любой актер.

Закончив пьесу, Шоу первым делом — до читки на труппе — читал ее в избранном кругу друзей. Обладая безошибочным актерским вкусом, читал он очень выразительно. Все образы у него были тщательно индивидуализированы, и Шоу без малейшего напряжения сохранял характерную манеру каждого персонажа до конца читки. Чтение его никогда не было монотонным; он не прибегал к жестикуляции, воздействуя на слушателей исключительно голосом и ритмом. У него нельзя было уловить ни одной фальшивой ноты, ибо интонация его идеально соответствовала намерениям и настроению персонажа. Своим чтением Шоу производил настолько сильное впечатление, что вполне мог выдать плохую пьесу за хорошую. Зато он вызывал смятение у актеров скромного дарования, знавших, что им никогда не дотянуться своей игрой до Шоу-чтеца.

При работе с исполнителями Шоу являл образец терпеливости, и они считали его самым тактичным и обходительным из режиссеров. «Актеров надо лелеять, а не запугивать», — советовал он как-то Мэнсфилду. И его постановки раскрывали плодотворность этого совета. После распределения ролей актеры около недели работали над ними сами. Между тем на сцене Шоу распоряжался тщательно продуманными заранее декорациями и освещением. Когда все было налажено, он покидал сцену и с блокнотом в руках усаживался в зале, в то время как актеры репетировали, уже не заглядывая в текст. На этой стадии работы — пока актеры не выучат роли наизусть — Шоу не только сам не прерывал их, но и никому не позволял останавливать действие. Он внимательно следил за репетицией, обычно из первого ряда бельэтажа, испещряя блокнот замечаниями, после каждого акта зачитывал их на сцене всем, к кому они относились. А сам при этом показывал, как следует произносить отдельные реплики, где повысить голос и какую принять позу и выражение. При этом Шоу страшно утрировал, чтобы актеры не подражали ему, а схватывали суть дела. Держался он непринужденно и располагающе, никогда не говорил резких, обидных слов, смеялся над репликами, которые и сам никак не мог произнести точно. Его воодушевление передавалось так же, как его прилипчивый ирландский акцент. Это был клоун, волшебник, акробат и артист в одном лице, и всюду без малейших трений он добивался своего.

Он сам рисовал эскизы декораций, подбирал исполнителей, натаскивал режиссера, отчитывал актеров, посылал им открытки, исписанные неудавшимися репликами, смеялся над ними, осыпал их шутливой бранью и завоевывал их сердца. Он посещал каждую репетицию и незаметно, без назойливости прилагал руку ко всему, что делалось в театре.

Когда Джон Голсуорси прислал в дирекцию свою «Серебряную коробку», Шоу немедленно прочитал ее и посоветовал Баркеру поставить пьесу. «Я встретил Шоу, который сказал, что прочел мою пьесу и она ему понравилась. Гм!» — записал Голсуорси с необоснованным недоверием, ибо мне Шоу рассказывал: «Мы с Дж. Г. всегда сердечно относились друг к другу; правда, внешне это было трудно доказать. Мне приятен его изысканно-лаконичный стиль, так непохожий на присущий мне стиль итальянской оперы».

Шоу восторженно приветствовал обращение театра к Еврипиду, поставленному Баркером в стихотворных переводах старого друга Шоу Гилберта Меррея. (Меррея Шоу вывел в красочном и изящном образе Казенса из «Майора Барбары».) Эти переводы Шоу расценивал как вполне самостоятельные литературные произведения, причем считал их выше всей драматургии XX века, а их постановку — главным достижением Баркера за весь период руководства Придворным театром.

Шоу настойчиво пытался привлечь к новому движению романистов, патронируя их произведения подчас под угрозой утайки собственных пьес.

«Прочли ли Вы рассказ Киплинга («Они») в «Скрибнере», который я послал Вам с последней почтой? — спрашивал он Эллен Терри. — Не хотелось бы Вам сыграть слепую? Это и есть то, что я называю гением: и его школьные грубости и его вульгарность прощаешь за одну хорошую вещь, а это одна из лучших его вещей. Какая жалость, что самый волнующий, кульминационный момент — когда герой чувствует поцелуй ребенка на ладони, а затем, увидев, что никакого ребенка нет, понимает все — никак не передать на сцене! Быть может, мне удастся уговорить Киплинга попытать счастья на театре, но только в духе его лучших вещей, а не ерунды вроде «Свет погас» или Лиммаконов («Человек, который был»)».

Киплинга ему соблазнить не удалось. Шоу заманивал в театр и Честертона, Мориса Хьюлетта, Герберта Уэллса, но никто из них не клевал на эту удочку.

Одну из своих первейших обязанностей Шоу полагал в переключении некоторых актеров, взращенных в антишекспировской традиции и убежденных в том, что реплика больше десяти слов гарантирует провал у массового зрителя, — в переключении их на автора, который специализировался на длинных монологах и возрождал классическую риторику на современном словаре. Он не хотел актеров «современного» направления. Ему нужны были «классические» актеры, но для работы в особом, ему одному присущем, современном стиле.

«Запомните, леди и джентльмены, — сказал как-то Баркер исполнителям, подобранным для пьесы Шоу, — что это итальянская опера!» Шекспировские актеры обладали необходимой для Шоу техникой, но им и в голову не приходило применить ее в современном реализме. С Ибсеном или Шоу они чувствовали себя не в своей тарелке.

Например, Луи Калверт был великолепным шекспировским актером, и ему, по твердому убеждению Шоу, в точности подходила роль Бродбента в «Другом острове Джона Булля». В 1897 году Калверт играл Антония, с Клеопатрой — Дженет Эчерч; тогда Шоу счел его непозволительно толстым, обнаружив, что у четверых дюжих солдат, которые уносили Калверта со сцены, явственно хрустели суставы, когда они отрывали его от пола. Объемами своими ону следовательно, подходил для роли британского бизнесмена, хотя Шоу выбрал его не за это, а за актерское мастерство. Однако, когда дело дошло до репетиций, напыщенность Бродбента никак Калверту не давалась. Он это понимал. В конце концов он пришел к Шоу и сказал: «Я знаю, что монологи звучат у меня фальшиво; когда же их произносите вы, я вижу, что в них все на месте. Так вот, сам я их прочесть, как надо, не могу; но если вы их вложите в меня, фраза за фразой, я воспроизведу их в точности». Шоу пришлось уступить и строка за строкой скармливать Калверту его роль.

Монологи удались на славу. Но Калверт негодовал. «Вы требуете, — заявил он, — чтобы я разом перечеркнул весь свой опыт. Если я в чем и убежден, так в том только, что в каждой реплике нужно найти два-три ключевых слова, которые определяют ее смысл. На них вы делаете упор, публика понимает, к чему вы клоните, а там — швыряйте себе на здоровье слова, которые они и сами угадают, всякие там предлоги, союзы и междометия. Чего же от меня требуете вы? Вам угодно, чтобы я останавливался на каждом незначительном слове и подавал его по слогам, как будто в нем сокрыта последняя заповедь господня!»

— Вот именно в этом, — сказал Джи-Би-Эс, — и заключается секрет красноречия английских политических ораторов. Убедительнее всего Бродбент как раз тогда, когда он порет чушь и вообще валяет дурака.

Калверту нельзя было отказать в сообразительности: он подхватил эту мысль на лету и довел своего Бродбента до совершенства.

Когда же он взялся за роль Андершафта в «Майоре Барбаре», удача ему изменила. Он выпаливал свои реплики, сопровождая их такими впечатляющими взглядами и жестами, что сумел провести даже Шоу. Но в один прекрасный день во время диалога между пушечным королем и переводчиком Еврипида Шоу очутился за кулисами, откуда Калверта не было видно. Как только властный взор и повадки актера исчезли из виду, сразу стало ясно, что Калверт не понимал ни слова из того, что говорил, а Грэнвилл-Баркер, игравший Казенса, как раз все прекрасно понимал.

«Другой остров Джона Булля» был написан по просьбе Уильяма Батлера Йетса для Ирландского литературного театра. Йетс воздал должное «Острову», заявив, что «в этой пьесе у Шоу впервые четко ощущается география». Однако он отлично понимал, что искусные сценические Эффекты Шоу лежат за пределами скромных возможностей актеров с Эбби-стрит, несмотря на все их обаяние. Да Шоу и не звучал в унисон с Кельтским движением:

«Если бы я взошел на ближайшие холмы, окинул взглядом Дублин и задумался о себе самом, из меня, может, и вышел бы поэт вроде Йетса или Синга. Но мне, всегда кичившемуся трезвым рассудком, вовсе не там было место. Когда бы я ни брался за проблему или сторону жизни, о которых мои современники-ирландцы слагали грустные баллады, эта проблема неудержимо катилась у меня к своему логическому завершению — и неизбежно выходила комедия. Потому-то я и не стал ирландским поэтом… Я не мог развеять свою жизнь в мечтах на холмах Ирландии. Англия захватила Ирландию; последней оставалось одно: перебраться через пролив и покорить Англию».

Успех «Другого острова Джона Булля» в Придворном театре объясняется тем, что выведенный в пьесе типичный англичанин удачлив и сентиментален — а именно такими видят себя англичане, в то время как типичный ирландец умен и рядом с англичанином выглядит неудачником без видимых к тому причин. Пьеса пришлась по душе и той части публики, которой нравилась легкая шовианская мистика, щедро сдобренная юмором, да и сцена, например, Кигана с Кузнечиком могла поразвлечь зрителей, не ожидавших такого от Шоу. Впрочем, лучшее в этом эпизоде от них, вероятно, ускользало: «Все это зря, дружочек. Умей ты прыгать, как кенгуру, от своего сердца все равно не упрыгнешь — от своего сердца и от своей тоски. Отсюда можно только глядеть на небо, а достать его нельзя»[115].

Когда за «Джоном Буллем» последовала пьеса «Майор Барбара», Шоу в угоду супруге после тридцатилетней разлуки вновь посетил Ирландию. В Дублин он заявился с юга, потому что войти прямой дорогой могло показаться возвращением, а его девизом было: не поворачивать вспять!

«Лишь когда я туристом проехался по Ирландии, я убедился, что очарование моей родины ничем не обязано тому факту, что я там родился. Очарование этих мест овладевает испанцем или англичанином более властно, нежели ирландцем, чья любовь всегда смешана с болью, ибо здесь он страдал, и грубость этой страны ранит его и поныне».

Главной приманкой публики на «Джона Булля» послужило четырехкратное посещение спектакля премьер-министром Артуром Бальфуром, причем два раза он приводил с собой поочередно двух лидеров оппозиции — Кэмбл-Бэннермана и Асквита. Но окончательно утвердил Придворный театр как доходное предприятие спектакль, специально заказанный на И марта 1905 года королем Эдуардом VII. После этого представления высшее общество толпой повалило на пьесу. Услышав, что король собирается на его спектакль, Шоу написал Ведренну: «Революцию так скоро подготовить не могу. Примите мои соболезнования». Ведренн в соболезновании не нуждался. Он радостно потирал руки, посмеивался шуточкам Шоу и по случаю предстоящего высокого визита взял напрокат новый гарнитур для королевской ложи. Король Эдуард, встретивший «Оружие и человека» с нахмуренным челом, так хохотал на «Другом острове Джона Булля», что сломал под собой стул. Убыток, отнесенный за счет дирекции, без особого ликования, но и без протестов был покорно возмещен Ведренном. Спектакль всегда шел под такой бурный смех, что, когда его возобновили в 1913 году, Шоу пришлось обратиться к зрителям с полной укоризны листовкой: «Не кажется ли вам, что вы неминуемо лишите игру актеров правдивости, а, следовательно, себя большей части удовольствия, если будете упорствовать в стремлении внести в спектакль свой вклад в виде взрывов рукоплесканий и хохота, да такого, что актеры вынуждены неоднократно прерывать действие, чтобы переждать шум?

Случалось ли вам заметить, что во всякой хорошей пьесе смех и слезы неразлучны и что актрису, пытающуюся сосредоточиться на патетической стороне роли, беспокоят раскаты смеха в момент, юмор которого она осознавать не должна?

Известно ли вам, что даже когда на сцене и нет такого поединка комического с трагическим, актеры играют гораздо напряженнее, если их внимание раздваивается между своей ролью и реакцией публики?

Представляете ли вы, до какой степени пьесу, в совершенстве отрепетированную без публики, в гробовой тишине, разрушает, разбивает, растягивает до невыносимой длины зритель, не желающий наслаждаться ею молча?

Вы не замечали, как после громкого безостановочного смеха в течение двух часов вы выходите из театра усталыми и злыми, и на следующее утро жалеете, что не сидели вчера дома?

Приходило ли вам в голову прерывать аплодисментами исполнение музыкального произведения после каждого понравившегося такта? А разве вы не знаете, что каждый акт пьесы должен быть прослушан без перерыва, как и музыка, — от начала и до конца?

Могу ли я убедительнейше просить, в виде исключения, посмотреть мою пьесу в полной тишине, хотя бы для того, чтобы решить, нравится ли она вам? В антрактах вы получите возможность по меньшей мере пять раз высказать свое одобрение или — весьма вероятно — осуждение».

После такого призыва зрители сдерживались в первом акте — и наверстывали в остальных, смеясь без удержу до самого конца.

За то время, что во главе театра стояли Ведренн и Баркер, «Другой остров Джона Булля» прошел 121 раз. Его успех превзошли лишь «Поживем — увидим!» (149 спектаклей) и «Человек и сверхчеловек» (176 спектаклей). Пьесу ставили, снимали — ради другой — и возобновляли, пока на нее был спрос. Все это представляло собой первую успешную попытку создания в Англии репертуарного театра, и Шоу имел основание называть завсегдатаев Придворного театра «прихожанами, а не публикой».

Постановка «Человека и сверхчеловека» сделала Шоу кумиром молодого поколения интеллигенции, каковым он оставался еще не одно десятилетие. Его влияние на серьезных юношей и девушек в самом начале века и особенно в первые послевоенные годы, начиная с 1918-го, было глубже, чем влияние Герберта Уэллса, Честертона, Беллока, Беннета или другого писателя. Молодежь ценила непочтительность Шоу к традициям и к властям, его равнодушие к правам собственности и громким именам, презрение, которым он дарил ходячую мораль, поддержку, которую в нем находили обреченные и гонимые, жизнелюбие, юмор и — самое главное — неспособность серьезно относиться к напыщенным людям. В нем всегда оставалось что-то от «трудного» школьника. Шоу вошел в сердца нового поколения со словами Джека Тэннера, хвалящего в «Человеке и сверхчеловеке» Вайолет Робинсон за то, что та отважилась стать матерью до замужества.

Одна из представительниц этого нового поколения, кстати, играла в «Человеке и сверхчеловеке» Энн, а в дальнейшем многие ведущие женские роли Шоу. Это была Лилла Маккарти. Когда Шоу впервые увидел ее в 1895 году в любительском представлении «Макбета», ее игра вызвала у него следующий отзыв: «Леди Макбет была не лучше остальных; однако мне совершенно ясно, что, лишь немедленно заполучив богатого супруга, принципиально не признающего театр, эта леди сможет удержаться вдали от сцены».

Маккарти была от Шоу в восторге, и, когда во время репетиции «Человека и сверхчеловека» им случалось обедать вместе в соседнем с театром ресторане «Куинс», она даже пыталась подражать его диете: яблоки, сыр, макароны, салат и молоко с содовой водой. Шоу, казалось, знал все на свете, и всегда давал дельный совет, даже если речь заходила о вопросах, в которых большинство мужчин полностью полагается на женщин: «Не отделывайте белый муслин светло-голубыми лентами: возьмите фиолетовые или пурпурные, — тревожился он о ее платье в «Человеке и сверхчеловеке». — В общем впечатлении непременно должен проглядывать гранатовый отблеск роскоши». С тем большим удивлением обнаружила она, что стоило на первом же спектакле занавесу взвиться вверх, как ничто уже не могло заставить Шоу посмотреть свою пьесу, разве только его присутствие требовалось для ввода нового исполнителя.

«Человек и сверхчеловек», как и «Ученик дьявола», в Америке сделал намного больше сборов, чем в Англии. Еще один из молодых приверженцев Шоу по имени Роберт Лорейн, романтический актер с изумительным голосом, познакомился с пьесой, как только она вышла из типографии. Это была любовь с первого взгляда. Захлебываясь от волнения, он прочел пьесу Ли Шуберту, которому показалось что женщине охотиться за мужчиной «бестактно».

Нимало этим не смутившись, Лорейн явился в ближайшее воскресенье к Шоу, чтобы обсудить с ним возможность постановки пьесы в Америке, и был слегка ошарашен, когда проходивший мимо них деревенский оборванец окликнул боготворимого писателя: «Эй, рыжие усы!..» Энергия и настойчивость Лорейна были вознаграждены. Он поставил пьесу, сыграв в ней Тэннера, и показал ее 5 сентября 1905 года в нью-йоркском театре «Гудзон», где она не сходила со сцены девять месяцев. В конце концов, после семимесячных гастролей, у Лорейна в кармане оказалось 40000 фунтов. Однако его энтузиазм далеко не иссяк. 4 июня 1907 года в Придворном театре впервые был показан отдельно длинный третий акт, в котором Лорейн сыграл Дон Жуана.

Темой следующей пьесы Шоу, «Майор Барбара», стали Армия Спасения и преступность нищеты. Прообразами двух центральных действующих лиц послужили знакомые Шоу: Гилберт Меррей и его властная теща леди Карлейль.

Когда Шоу ораторствовал в Ист-Энде и на перекрестках ему частенько приходилось делить лучшие места с Армией Спасения, он подметил драматическую одаренность некоторых девушек, распевавших о муках «спасенных» женщин, живущих с мужьями-тиранами, и о безмерном счастье, которое овладевало ими, когда вместо ожидаемой взбучки они вдруг видели на преображенном челе супруга отсвет божественной благодати.

Некий журналист, порицая ужасающий шум, заявил, что шум этот «пострашнее оркестра Армии Спасения».

Шоу немедленно опроверг в газете безграмотное заявление, поручившись за качество этих оркестров как известный музыкальный критик.

Неожиданная поддержка привела в восторг генерала Бута, который решил выжать из Шоу все что возможно. В результате Шоу пригласили на фестиваль объединенных оркестров в Клептон Холл, где он упивался звуками сорока трех тромбонов и подобных инструментов, а затем написал для Армии профессиональный отзыв. После этого Шоу заявил, что выступление девушек, доказавших свои актерские способности в песенках, будут еще убедительнее, если они смогут разыгрывать драматические сценки. Он предложил написать для них простую пьеску, чтобы они испробовали свои силы. Члены Комитета изъявили свое согласие, однако тут же добавили, что для многих старейших солдат Армии Спасения театр представляется вратами ада, и они потерпят пьесу, только если автор поклянется, что все описываемое им произошло на самом деле. Шоу, как когда-то Джон Беньян, привел пример с притчами:

— Неужели у вас верят, что и блудный сын был «на самом деле»?

— Без сомнения, — отрезали члены Комитета.

Они пришли бы в ужас от одной мысли о том, что из уст Иисуса мог исходить вымысел. Тогда Шоу призвал на помощь миссис Бремвел Бут, спросив, пригодится ли ей нехитрая пьеска-шаблон, если он ее напишет. Она сказала, что Армии привычнее получать чек.

История не кончилась. Мысль о драматической сценке выросла в замысел большой пьесы «Майор Барбара». Грэнвилл-Баркер, вызванный на заседание цензурной комиссии, рассказывал, что Армия Спасения одолжила актерам форму, а цензор, прежде чем разрешить пьесу, спросил, не заденет ли Армию Спасения то, что ее выведут на сцене? «К счастью, я мог уверить цензора, что с Армией Спасения все согласовано, и что она не только не оскорблена, но считает это превосходной, так сказать, рекламой — в лучшем смысле слова».

Когда я напомнил об этом эпизоде Шоу, тот прокомментировал его следующим образом: «Меньше всего Редфорд склонен был щадить чувства Армии Спасения. Его испугали слова: «Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Он спросил, не последние ли это слова распятого Христа. Баркер уверил его, что они взяты из Псалма. Тогда он сдался».

«Майора Барбару» показали впервые 28 ноября 1905 года публике, в которой находился Артур Бальфур и «все лондонские умы», а одна из лож была заполнена одетыми в форму членами Армии Спасения, которые до того никогда не переступали порога театра.

Первые два акта принимались под бешеные аплодисменты, и во втором антракте собрат Шоу по перу, драматург Альфред Сетро, встретив его в фойе, поздравил с шедевром.

— Если последний акт так же хорош, как первые… — продолжал Сетро.

— Последний акт длится час, и там одни разговоры, — прервал его Шоу, — ничего, кроме разговоров.

У Сетро вытянулось лицо.

— Да не волнуйтесь же, — добавил Шоу, ободряюще похлопывая его по плечу. — Вот увидите, и не такое съедят!

Но, проглотив, публика не смогла переварить стряпню Шоу и, покидая театр, задавалась вопросом, искупает ли мелодрама во втором акте чудовищное глубокомыслие и длину последнего действия. По свидетельству Шоу, «в последнем акте публика потому выходила из себя, что Андершафт недостаточно овладел ролью, чтобы заинтересовать зрителей». Все же, как говорил Чарльз Фромэн: «Шоу умница: его герой непременно получает в конце свою девушку».

Итак, «Майора Барбару» включили в репертуар на полтора месяца, что являлось максимальным сроком для любой постановки Придворного театра, хотя самые удачные впоследствии обычно возобновлялись. Правильнее было бы ограничиться одним месяцем, ибо с началом всеобщих выборов — то есть до истечения условленного срока — театры опустели.

В конце лета 1906 года, когда супруги Шоу отдыхали в Миваджисси, в Корнуолле, туда приехал Грэн-вилл-Баркер вытянуть из Шоу новую пьесу. Шоу был заядлым пловцом, все утра проводил в море, и готовой темы у него не было. Миссис Шоу напомнила мужу, как в больнице Св. Марии их беседа с сэром Элмротом Райтом была прервана ассистентом, который хотел узнать у знаменитого медика, не сможет ли тот присоединить еще одного туберкулезного больного к небольшой группе пациентов, на которых испытывался новый метод лечения. «Стоит ли он того?» — осведомился Элмрот Райт. Шоу мгновенно уловил комедийную сторону ситуации и поделился своим наблюдением с женой, но больше об этом эпизоде не вспоминал. Тема эта представляла Шоу возможность ответить на вызов Уильяма Арчера, который утверждал, что Шоу не может претендовать на первое место среди драматургов, пока не напишет хоть одну сцену смерти. Таким образом, Шоу преисполнился решимости создать трагедию с врачами и смертью, и сделать ее самой смешной из своих пьес.

К медикам и их труду Шоу, человек по натуре любознательный, присматривался всю жизнь с неослабевающим интересом. Интерес этот поддерживали в нем приступы хронического недуга. До семидесятилетнего возраста, примерно раз в месяц, его мучила чудовищная мигрень, которая продолжалась целый день. Шоу полагал, что всему виной — преимущественно сидячий образ жизни, от которого в его организме происходило недостаточное испарение влаги, чего не случалось бы, занимайся он ручным трудом или физическими упражнениями: «Как многие работники умственного труда, я страдаю периодической мигренью, перед которой стыдливо пасует вся докторская братия — с патентом и без оного. Однажды с очередным приступом удалось справиться прелестной леди, принявшей на себя добровольно обязанности сиделки и усевшейся подле моей постели с выражением такого мечтательного сочувствия, какое может довести до белого каления любого страдальца. Она отогнала прочь мучительницу — болезнь. Вселенный ею в меня скептицизм, а может быть, и ее привлекательная внешность сыграли роль психических стимулов для фагоцитов — пожирателей бацилл, виновных в головной боли. (Предоставляю сэру Элмроту Райту развить дальше эту теорию.)»

Но на такие чудеса в медицине надежда была плоха. И Шоу не покидала мысль отыскать врача, знавшего последнее слово в лечении головной боли.

Когда после очередного приступа его познакомили с Нансеном, Шоу огорошил знаменитого полярного исследователя вопросом: не случалось ли тому обнаружить где-нибудь лекарство от головной боли?

— Нет, — отвечал удивленный Нансен.

— А вы пытались его отыскать?

— Нет.

— Это мне нравится! — воскликнул Шоу. — Вы потратили жизнь на то, чтобы открыть Северный полюс, который каждому из нас так же необходим, как хвост, и вам даже не пришло в голову открыть лекарство от головной боли, о котором весь мир мечтает, как о манне небесной.

Шоу знал фальстафовское искусство извлекать пользу даже из болезни — во время своих приступов он изучал «докторское племя»: «У меня была слабость к непризнанным методам лечения. Как только я узнавал про что-нибудь «самое последнее», я тотчас же выставлял свою кандидатуру в качестве подопытного кролика. Моя известность делала из меня интересного пациента, но медицинского интереса мой случай не представлял. Что у меня? Изредка головная боль, а Харли-стрит[116] и перед насморком пасует. Вылечить здорового человека — этим едва ли сможет гордиться врач, будь он ортодокс или трижды новатор. Но если мне и не с чем было поздравлять врачей, упрекать мне их тоже не за что. Я собрал из первых рук столько сведений, сколько мне никто и никогда бы иначе не сообщил».

Да, в «Дилемме врача» Шоу действительно смог осветить никому не известные стороны деятельности ведущих терапевтов и хирургов своего времени. Пьеса получилась благодаря этому очень смешной.

Художник Дюбеда — портрет собирательный. Жена художника Дженифер у Шоу не получилась, и мы знаем от самого драматурга, почему. Он писал Лилле Мак-карта: «Мне, к сожалению, приходится уведомить Вас о том, что жена художника воплощает собой тип женщин, который я ненавижу, и Вам предстоит превзойти самое себя, чтобы сделать этот образ привлекательным».

Пьеса была поставлена (с Баркером — Дюбеда) 20 ноября 1906 года, вызвав нарекания критиков, которые увидели в ней сатиру на медицину как таковую. Критики обвиняли Шоу и в дурном вкусе, — ибо он заставил своего художника умереть с таким богохульством на устах: «Верую в Микеланджело, Веласкеса и Рембрандта». Шоу сослался на то, что это плагиат из новеллы Вагнера «Смерть музыканта в Париже», где предсмертный монолог героя начинается словами: «Верую в бога, Моцарта и Бетховена».

Критики как ни в чем не бывало спрятались за свое незнание новелл Вагнера. Кое-кто попытался выйти из положения, сказав, что у вагнеровского персонажа хватило совести упомянуть бога. «У него — хватило, — подтвердил Шоу. — Но Дюбеда в бога не верит, вот в чем загвоздка!» И, конечно, Арчеру не понравилось, что Шоу не смог взглянуть «прямо в лицо» смерти. С этим Шоу согласился.

Пьеса шла свои полтора месяца с большим успехом.

Так как к Шоу теперь уже все относились как к верной доходной статье, антрепренеры (для которых жизнь это коммерция и которые тем не менее — народ настолько некоммерческий, что не интересуются теми пьесами, которые не похожи на другие, знакомые) осаждали драматурга мольбами о новых произведениях. Одному из них, Сирилу Моду, Шоу объяснил, что едва ли от него можно ожидать большего, чем регулярное обогащение репертуара Придворного театра. «Эта медицинская пьеса — для меня почти подвиг. Прошлым летом у меня ни в голове, ни на бумаге не было еще ни строчки. Когда я смогу сесть за новую пьесу, Придворный театр уже будет изнывать по репетициям. Эта система полуторамесячного проката пьесы несомненно удобна в финансовом отношении: пьесы за такой срок не умирают, а дело не прогорает. Но это черт знает что с другой точки зрения. Я ежегодно месяцами репетирую, а мне нужно пьесы писать…».

В конце июня 1907 года Ведренн и Баркер, утомленные вечным риском (а Баркер, кроме того, — нескончаемой тяжелой работой), пришли к выводу, что Придворный театр ни своими размерами, ни своим местоположением не был способен собрать столько публики (и столько денег), сколько нужно. К концу года они перебрались в «Савой» с репертуаром из пьес Шоу и, кроме того, поставили в 1908 году в «Хэймаркете» его новую пьесу «Вступающие в брак». Одновременно на них лежала забота о постановке еще в одном театре пьесы Лоренса Хаусмена.

Рента за три помещения в Вест-Энде сломала хребет предприятию, взявшему на себя слишком много. «Ведренн потерял в игре все, кроме репутации, — говорил мне Шоу. — Баркеру пришлось нести одежду в ломбард. Я освободился почти ото всей дани, собранной с посетителей Придворного театра. Так что довольны были одни только кредиторы».

Честь все же была спасена. Этим завершилась большая глава нашей театральной истории.

Если бы это зависело от критиков, завершившаяся глава не была бы даже начата. Шоу смотрел на дело так: «Сначала Придворный театр поставил «Другой остров Джона Булля». Критики отвергли его с порога, сказав, что это не пьеса и что актерам довелось испробовать свои силы в ненаписанных ролях. Потом появились «Человек и сверхчеловек». Пьесу назвали скучной и пресной по сравнению с ее предшественницей. Стоило появиться «Майору Барбаре», как критика проворно заобожала «Человека и сверхчеловека». Но и «Майору Барбаре» воздали должное, когда «Дилемму врача» отвергли за дурной вкус и мелкотравчатое зубоскальство. И тогда мне пришлось схватиться за первую же возможность и выступить на обеде, где присутствовали почти все театральные критики. Я сказал: разрешите мне внести одно предложение. Я не могу предположить, что пресса перестанет меня хлестать. Я и не прошу об этом. Вам ведь так приятно сказать, что пьеса вовсе и не пьеса или что герои вовсе и не люди. Безбожно было бы лишать вас такого удовольствия! Но ради блага театра, ради Ведренна и Баркера — я уж не говорю об актерах — обращаюсь к вам с нижайшей просьбой поменять порядок, в каком следуют ваша хула и ваша ласка. Вместо того чтобы называть мою последнюю пьесу вздором, а предыдущую — шедевром, не лучше ли оценить блеск именно последней пьесы в сравнении с тем мерзким месивом, которое я имел наглость предложить публике в прошлый раз? Это вас удовлетворит и нам поможет. Короче говоря, пожалуйста, не забрасывайте нас камнями, пока мы барахтаемся в воде, и не опоясывайте нас спасательными поясами на суше!»

Когда я спросил Шоу, подействовала ли его речь на критиков, он ответил: «Подействовала, но не совсем так, как я предполагал. Когда, покинув Придворный театр, Ведренн и Баркер обосновались в «Савое» с «Цезарем и Клеопатрой», «Учеником дьявола» и «Оружием и человеком», пресса обошлась со всеми моими пьесами, вместе взятыми, как если бы это были опереточные либретто. О прежнем блеске бывшего драматурга Придворного театра на этот раз не было сказано ни слова… Но что болеть о критиках?! Горбатого могила исправит. Пусть почиют себе в забытых всеми подшивках…»

ФАБИЙ ПРОТИВ СЦИПИОНА

Итак, Шоу-драматургу надувал паруса ветер аплодисментов и популярности, в то время как на Шоу-пропагандиста вал за валом обрушивался критический шторм.

В 1899 году разразилась англо-бурская война и почти вся Англия ожидала ее мгновенного окончания: не бурам же тягаться с мощью британской армии?! Но у буров нашлись могущественные союзники, и первый среди них — само британское Военное министерство. Война все шла и шла, пошел уже третий год…

В самом начале войны Шоу разделял общий оптимизм. 24 декабря 1899 года он писал из Аберистуита, куда отправился с лекцией после средиземноморского турне и где остался на Рождество — благо позволяла погода: «Как бы я хотел сочинить памфлет о войне! Но она кончится прежде, чем я найду для этого время».

— Британское невежество и бурская смекалка общими усилиями помогли ему найти нужное время, и 31 августа 1900 года он уже смог объявить об окончании первого варианта своей брошюры «Фабианство и Империя». Оп сделал это в наспех набросанном письме своему товарищу-фабианцу Г. Маггериджу: «Я только что закончил черновик манифеста фабианцев к выборам. Это шедевр: чудовищной длины (настоящая книга!) и такой экстра-ультра-сверх-империалистический, что, прочтя его, Вы сравняетесь цветом с бумагой, на которой я пишу[117], и забьетесь в конвульсиях на полу. Все же я надеюсь, что Вы отдадите за него свой голос.

Убежден, что агитация либералов против правительства идет последнему только на пользу, ибо нельзя себе представить идиота, который осмелился бы в разгар войны голосовать за эту целиком негативную и самую неосуществимую из программ. «Белый список» лейбористских лидеров — это последняя капля, переполнившая чашу; это белый флаг, с которым мы выходим к либерализму в тот самый момент, когда нам осталось так мало до окончательной победы над ним!

И все из-за дела Крюгера[118], этого второго издания дела Тишборна — свели беднягу с ума! Нам надо проучить и Крюгера и Чемберлена. Пусть знают, что страны — это не частные угодья, за которые должны сражаться династии, расы и нации. Я разобью ореховую скорлупу Вашей башки и вколочу туда немного международного социализма — это и будет мой империализм»;

Два месяца спустя, во время выборов в Совет графства, Шоу нарисовал «Юнион Джэк»[119] на открытке, рассылавшейся его комитетом, и надписал сверху: «Голосуйте за кандидата империалистов!»

Он очень удивил своих поклонников и вызвал очередной раскол в Фабианском обществе, когда встал на защиту Киплинга против пророка Исайи: «Странная штука стряслась в военные годы в Норвегии. Норвежцы, подобно немцам, расположены были считать справедливым лишь все антианглийское. И вдруг Ибсен, как всегда мрачно, спросил: «Неужто мы и вправду на стороне ветхозаветного Крюгера?..» Эффект был подобен электрическому шоку: Норвегия набрала в рот воды. Я был солидарен с Ибсеном. Конечно же, не меня было обманывать «Таймс» и их очередной кампании. (Хотя, к слову сказать, я защищал «Таймс» от обвинений во взяточничестве, полагая, что глупо приплачивать «Таймс» за то, что газета делает сама с превеликим удовольствием.) Но я чувствовал, что Крюгер это XVII век и, к тому же, шотландский XVII век. И вот, к моему величайшему смущению, оказался заодно с толпой… Поразительно, куда только не заведут человека передовые взгляды!»

Не питая решительно никаких иллюзий по поводу охотников до войны (ибо все они были прежде всего охотники до больших барышей), Шоу оказался в компании «плутов», против «христиан-мироносцев». Он говорил, что, будучи знатоком естественной истории, не считает себя вправе презирать Рокфеллера и Родса — ведь не презирает же он фокстерьера, вынюхивающего лисицу! «Если Рокфеллер заслуживает виселицы (пользуясь Вашей высокоморальной терминологией), — писал Шоу Гайндману, — ее заслуживает в этом случае и любой другой человек, поступающий как Рокфеллер при благоприятных обстоятельствах, то есть ее заслуживают приблизительно 99 % его негодующих сограждан. Всех не перевешаешь (тем более что и самому придется вешаться) — а с морализмом сойдешься только на этом, и ни на чем больше».

Для того чтобы парировать эти слова, Гайндману было бы достаточно двух контраргументов: во-первых, система морали и только она может обезопасить от деспотии и анархии общество, лишенное подлинного самосознания (а лишь такого рода общество известно до сих пор истории человечества; и, во-вторых, если бы большинство из нас действительно состояло из потенциальных рокфеллеров, тогда не явилось бы на свет никаких Рокфеллеров, процветающих благодаря определенным качествам, что выделяют их на фоне других людей. Осведомленность Шоу в вопросах естественной истории, вероятно, не распространялась на тот очевидный факт, что сильные и безжалостные молятся на слабых и милосердных.

Здесь Шоу не мешало бы припомнить некоторые из собственных высказываний, — например, вот это: «Прогресс определяется тем, хватает ли у нас сил отказываться от жестоких средств, даже если они приближают выгодную цель». Может, Шоу пришлось бы не по душе, вспомни он в разгар так называемых «хаки»-выборов 1900 года еще и о таких своих словах: «Великие общества созданы людьми, ставившими крестик вместо подписи, и разрушены людьми, сочинявшими латинские стихи».

Отношение к англо-бурской войне провело резкий водораздел между Шоу и большинством социал-демократов. Товарищи Шоу считали, что речь идет о жестоком подавлении маленького независимого народа и что происходящее укрепляет ту самую систему, разрушению которой социал-демократы посвятили свою жизнь. Конечно, речь шла об отсталой нации, но был ли современный капитализм шагом вперед?

Официальная точка зрения Фабианского общества, изложенная Шоу в его брошюре, сводилась к следующему. В интересах цивилизации надо оказывать предпочтение власти большого государства; золотые россыпи, безусловно, нуждаются в международном контроле, но Британская Империя в данный момент служит единственно реальным эквивалентом Всемирной Федерации — в противном случае власть золота будет принадлежать крохотной и безответственной группе лиц.

Золотой кумир с тех пор основательно пошатнулся, и фабианские рассуждения кажутся нам сейчас очень и очень наивными, ибо мы с вами испытали на себе безответственную власть как раз огромных сообществ. Однако изложенные искусным диалектиком Шоу доводы фабианцев казались им тогда неотразимыми. Только двадцать членов Общества не согласились с Шоу и покинули фабианские ряды.

Первые годы нового века прошли под знаком неутомимого ораторства Шоу. Он умел умиротворить разгоревшиеся страсти, мог и распалить их сверх всякой меры. Однажды он выступал на митинге во время большой забастовки докеров в 1889 году. Благодаря стараниям кардинала Мэннинга, Джона Бернса и Тома Манна, докеры победили, или, говоря определеннее, получили на пенни в день прибавки. В своем выступлении Шоу отдал должное Джону Бернсу. В разгар выступления в публике кто-то вскочил и стал выкрикивать слова осуждения. Осуждал он не только Бернса, но и Шоу, — за то, что тот не осуждал Бернса.

— А что бы вы сделали, будь вы на месте Джона Бернса? — спросил Шоу.

— Что бы я сделал?! — заорал крикун-атеист. — Я бы взял этого сучьего кардинала за его сучью глотку и потопил бы его в речке!

Случались времена, когда нечто подобное хотели сделать и с самим Шоу. А когда он выступал в Союзе Св. Матфея, убеждая аудиторию, что религия, берущая начало в дюжине ветхозаветных сказочек, не может рассчитывать на уважение современного человека, — тогда многие правоверные христиане сочли, что утопить в реке — слишком легкая для него смерть.

Не было такого вопроса, который мог бы сбить Шоу с толка. По какой-то необъяснимой причине, быть может, в силу взаимного влечения противоположных начал, на выступления Шоу в Фабианском обществе стекались толпы церковников.

Как-то раз он читал лекцию о телесных наказаниях, после которой, как обычно, пришлось отвечать на вопросы. Последний вопрос задал священник:

— Многие солдаты, за которыми обнаруживается провинность, просят о телесном наказании. Не мог бы лектор остановиться на этом факте?

Шоу ответил:

— Тема моей лекции: телесные наказания, а не телесные утехи.

Головная боль, от которой он часто страдал, никогда не мешала ему говорить: поднимаясь на кафедру, он о ней забывал. Когда его объявили больным и журналисты жаждали узнать подробности, он сказал им: «Будьте любезны, сообщите всем, что я умер. Это резко сократит мои мучения».

В разные времена были сделаны попытки привлечь в Фабианское общество новые силы. Два молодых энтузиаста из Лидса, Холбрук Джексон и А. Оридж, организовали под фабианской эгидой Содружество искусств. Шоу и Оливье поддерживали Содружество и посещали его собрания. Но Уэббы были равнодушны к искусствам, втайне подозревая их во враждебности к экономике и авторитетам.

В конце концов Шоу посчитал правильным посоветовать Джексону выйти со своим Содружеством из Общества и начать новое существование по собственной программе. Когда стало известно, что продается «Нью эйдж», Оридж решил приобрести журнал и поставить его на социалистические рельсы. Оридж не водил дружбу с Шоу (наверно, потому, что Шоу пристрастился произносить его фамилию на французский лад: Ориж) и решил выудить у Шоу финансовую поддержку через Джексона. Шоу как раз выручил пятьсот фунтов с лондонской постановки «Цезаря и Клеопатры» и был готов поделиться с молодыми людьми при одном условии: пусть они найдут дельца, который вложит в это предприятие такую же сумму. «Я не финансист, — объяснил он. — Сначала обработайте Сити». Ориджу помог один теософ, разделявший платформу будущего издания. Он внес необходимую сумму — и Шоу выполнил свое обещание. «Нью эйдж» превратился вскоре в рупор антифабианцев, и с его страниц Оридж обзывал Шоу «уэббетарианцем», а с Уэббом обходился даже без шуточек.

Наиболее ощутимые разногласия среди фабианцев связаны с именем Герберта Уэллса.

Уэллс был введен в Общество стараниями Шоу и Грэама Уоллеса в феврале 1903 года и с той поры года два с половиной не казал в Общество носа. Уэббы были рады такому новобранцу и старались вовсю использовать его появление среди фабианцев. Научные знания Уэллса, его общественный пыл и слава романиста привлекали супругов Уэббов в равной мере. Шоу был расположен к Уэллсу дружественно.

Впервые Шоу и Уэллс встретились 5 января 1895 года в театре «Сен-Джеймс» после премьеры освистанного публикой «Гая Домвилля» Генри Джеймса. Никогда особенно не любивший драму, Уэллс был приглашен в качестве театрального критика в «Полл-Молл Газетт». Это место пустовало, а Уэллсу очень хотелось попасть в газету. Редактор Каст полюбопытствовал, какой у Уэллса театральный опыт. Уэллс признался, что видел Генри Ирвинга и Эллен Терри в «Ромео и Джульетте» и Пенли в «Личном секретаре».

— И это все? — спросил Каст.

— Все, — ответил Уэллс,

— В таком случае вы основательно освежите нашу театральную страничку!

Уэллс был принят в штат. В театре Уэллс заговорил с Шоу на правах коллеги-критика, и домой они отправились вместе. Шоу говорил Уэллсу о суете театрального мира и о том, что ни в публике, ни даже на сцене не было человека, который оценил бы по достоинству ажурный диалог Джеймса. Уэллс тогда отметил про себя революционное облачение Шоу-критика: скромный костюм шоколадного цвета, оттенявший очень бледное лицо и огненные усы. «Он говорил со мной как с младшим братом. Мне понравился его дублинский говор, и весь он мне понравился — на всю жизнь».

Первые фабианские впечатления немало огорчили Уэллса. С собрания в Клементс-Инне, обсуждавшего «путаное, сырое сообщение о кредитах», он вынес впечатление, что «век не слышал такой безалаберной дискуссии. Три четверти говоривших были одержимы каким-то странным желанием — что есть мочи передразнивали невидимых спесивых ораторов. Это был семейный юмор, и посторонних он не развлекал».

Все дело было в том, что Уэллс и Общество совершенно не подходили друг другу. Уэллсу бы прибавить с десяток лет — тогда он, может быть, нашел себе дело у фабианцев. Обществам руководили и были его официальным рупором члены «старой шайки» — Уэбб, Шоу, Блэнд, Уоллес и Оливье. Надо отдать им должное, рядовых фабианцев они не подавляли. Уэбб и Оливье были опытными государственными служащими высшего ранга, Уоллес — высшего ранга школьным учителем, это был прирожденный педагог, имевший глубокую научную подготовку. Уэбб, Оливье и Уоллес приручили Блэнда и Шоу, авантюристов-литераторов — к моменту своего появления в Обществе таких же необузданных, как Уэллс, — и сделали из них хороших администраторов. Они научились не тянуть каждый в свою сторону, но тянули вместе общую лямку, управляя комитетами и проводя свои резолюции в рамках общих требований. Они горячо жаждали научиться всему — и всему научить друг друга. Они были до ужаса серьезны, падки до фактов, абсолютно нетерпимы к энтузиазму невежд, каким бы обаянием последние ни обладали, исполнены презрения к трескотне и к жупелам расхожих «революционных» речей.

Как публичные ораторы они были неотразимы, в дискуссиях дрались насмерть. Их «семейный юмор», как окрестил это Уэллс, покоился на следующем постулате Шоу. Любую проблему надлежит обдумать до конца. Когда же окончательное решение покажется вам таким простым, что его, по вашему мнению, мог бы с тем же успехом вынести любой дурак, нужно преподнести свою мысль публике с необыкновенным легкомыслием. Вы позабавите публику и положите на обе лопатки парламентских говорунов, прикрывающих внушительной позой тот факт, что на протяжении невыносимо долгого времени им, в сущности, нечего было сказать. Пример Шоу сообщал рядовым фабианским лекторам манерность, которая с непривычки так раздражала Уэллса. Но лидеры Общества от этой беды убереглись, ибо сила их индивидуальности почти не уступала Шоу.

Что было делать Уэллсу в этой компании? На десять лет моложе всех, он был худшим из худших в будничной практической деятельности: не выносил ни слова противоречия, впадая по любому поводу в дикую ярость.

Он был интереснейшим и душевнейшим рассказчиком. Но когда доходило до споров, выказывал такие дурные манеры, что миссис Уэбб вынуждена была признать его полную публичную «непрезентабельность». Природа не одарила его и физическими преимуществами. Возле верзил Уоллеса и Шоу (у Уоллеса рост был метр девяносто), возле геркулесов Оливье и Блэнда (Оливье поднимал Уоллеса и отбрасывал его в сторону; у Блэнда были такие широкие плечи, что ему нужны были три спинки стула, чтобы их разместить, и Шоу никогда не садился с ним рядом; Блэнд был хорошим боксером и однажды ради шутки дрался на скачках с цыганом и уложил его) — в такой компании Уэллс казался пигмеем.

Оливье был хорош собой и идеально воспитан. Уоллес являл достойный образец ученого англичанина и не имел себе равных ни в Англии, ни в Америке в искусстве доходчиво и глубоко читать лекции на курсах подготовки в университет.

Шоу первых лет своей ораторской карьеры (начал он ее в 1879 году) выглядел не так уж и блестяще; но от старика певца, ученика знаменитого Дельсарта, он узнал, что публичные выступления — это высокое искусство, и для постижения его надо взяться за азбуку, снова и по-новому учась говорить. Практика уличных выступлений и фонетические упражнения превратили Шоу в законченного оратора-художника. Он не пренебрегал случаем поупражняться в гласных и согласных, разучивая их, как певец — свои гаммы. За две недели перед выступлением на большом митинге в Глазго, где было решено дать отпор Джозефу Чемберлену, развернувшему кампанию в пользу реформы тарифной системы, Шоу с холмов над озером Лox-Фейн подолгу декламировал Шекспира.

Только один Уэбб отказывался совершенствоваться в искусстве говорить. Когда Уэбб впоследствии станет министром, вспоминал Шоу, он будет произносить лучшие в Палате речи, ничуть не тревожась, что их никто не слышит. Тем не менее Уэллс застал Уэбба в полном расцвете его председательских полномочий, чему Уэбб был обязан не митинговым хитростям, что были в запасе у Шоу, а своим богатым знаниям и безусловному авторитету. Уэбб без труда вел за собой людей, превосходивших его во всем — в умении себя подать, в стиле, обскакавших его ростом и голосом.

Куда было Уэллсу тягаться с такими соратниками! Но они читали его книги и знали: у него есть что сказать — и сказать умно. Голос Уэллса, приятный для собеседника, с трибуны был почти не слышен. Но его слушали, потому что говорил Уэллс и потому что «его стоило послушать, пока он не очень разгорячился. Если бы он мог так держаться подольше, если бы он с людьми обращался справедливо, как Уэбб, он мог бы стать столь же славным фабианцем. Но, к великому огорчению Общества, этого так и не случилось.

Из сказанного не стоит заключать, будто Уэллс отдавал себе отчет в том, что он уступает по многим статьям фабианским китам. Очень уж непочтителен был этот кокни, слишком нескромен. Он знал себе цену: хорошая голова и литературные способности — перед этим все победы на трибуне обращались в прах. С высоты своих достоинств он смеялся и над Блэндом — консервативным социал-демократом, опекуном из предместья, пугалом с орлиным клекотом; и над Уоллесом — всеобщим наставником; и над «вулканом» Оливье; и над всезнайкой Уэббом; и над трудягой и аккуратисткой миссис Уэбб; и — больше всего — над уклончивым Шоу. «Я хочу держать в своей руке, — писал Уэллс, — факты, освобожденные от всего несущественного, а коли они вздумают бунтовать, я посажу их в колодки и в кандалы; Шоу же пляшет вокруг них и ткет для них покрывало из своих «убедительных» и тенденциозных заверений, которые выдает за чистую монету». Должен сказать, что не было в Англии человека, который относился бы к фактам ревностнее Шоу. Именно он заставил фабианцев отказаться от примитивных «трактатов» и организовал серию публикаций «Факты для социалистов», открытую брошюрой Уэбба. Именно он, отрицая доктринерский подход к гегельянской и марксистской диалектике, пытался убедить, что своим эпохальным значением в истории современной мысли Марксов «Капитал» обязан не только философским качествам, но безжалостной бомбардировке, которой Маркс подверг самодовольную и самоуверенную буржуазию, — а снарядами служили те самые факты, что были официально признаны самой же буржуазией. Не было случая, чтобы Шоу не противопоставил абстрактному положению конкретный пример.

При этом Шоу был, как говорится, железобетонным теоретиком. Он говорил, что фактом можно швырнуть в лицо, но он не заденет ничье достоинство; если такому факту не определить прежде места в какой-то системе. Среди его доводов против университетского образования нашелся и такой: университеты до отказа набиты учеными дураками. Их всеядная память в силах запомнить несметное множество фактов, с которыми они возятся не с большей пользой и с не меньшим старанием, чем коллекционеры с гашеными марками. Шоу похвалялся плохой памятью, из-за которой он напрочь забывал все факты, кроме таких важных, что забыть их просто невозможно. Он презирал немецкую историческую школу с ее абсолютизацией фактографии, указывая на то, что всех современных фактов все равно не узнаешь, и от практической политики все это бесконечно далеко. Если государственный деятель, говорил Шоу, не собирается слепо плыть по течению, держа нос по ветру, гонясь за двумя зайцами, ему необходимо руководствоваться определенной политической теорией.

Сам Шоу в буквальном смысле слова не был в состоянии думать без теории, действовать без определенной гипотезы, обходиться одной индукцией — без дедукции. Шоу только и твердил, что о своем гибком уме — как о подарке ирландского климата, и рекомендовал посылать каждого англичанина по крайней мере на два года в Ирландию, чтобы там поднабраться этой самой гибкости.

Несмотря на это, Гилберт Честертон твердо и справедливо отводил от Шоу обвинения в капризной парадоксальности. Честертон выделял Шоу как единственного в своем роде человека, о котором можно сказать с уверенностью, что и в дряхлости его взгляды и готовность сразить всякого, кто на них посягнет, останутся непоколебимо твердыми. Рикардрвская теория ренты; джевонсовская теория стоимости; теория либерального — эстетического, а не классического — образования; «неовиталистская» теория скачкообразной эволюции и соответственно отрицание за дарвиновским естественным отбором подлинно эволюционного смысла; гипотеза о «тяге к эволюции», лежащей в основе жизненного прогресса, — все это составляло шовианский Синай и Нагорную проповедь.

Человек, чья структура мышления характеризуется такой гранитной цельностью, едва ли мог рассчитывать на полное доверие английского общества, как бы оно с ним ни нянчилось. Шоу придерживался того взгляда, что государственному мужу неплохо знать, в каком направлении развивается его деятельность, и всегда разъяснял своим коллегам, куда и он и они направляются; а такое, как ему представлялось, не всякий англичанин стерпит. Шоу любил цитату из Кромвеля: «Тот человек идет дальше всех, кто не знает, куда он идет». К этому Шоу присовокуплял от себя: «А если бы знал, то, может быть, призадумался, стоит ли ему идти, а тогда какой уж путь…»

От всего этого Уэллс был очень далек. Это был типичный англичанин, чья генеалогия не отмечена ни гугенотскими отклонениями Оливье, ни шотландской (а то и французской) примесью, замешанной в кровь Шоу. Он не был экономистом, да и вообще никаким «истом» он не был. Уэллс отличался неистовой «тягой к эволюции», даже, скорее, «тягой к революции». Только то была простая страсть, искавшая непосредственного выражения, а не конечное звено в цепи теоретических выкладок. Вот почему, встречая сопротивление, Уэллс не спорил, но яростно бранился. Он не анализировал, не критиковал (Шоу не мог жить без того и другого), он грубо отрицал или настоятельно рекомендовал. Он не был способен понять великий революционный смысл марксизма и найти в нем ценные для себя моменты; он просто набросился на марксизм с дубинкой и заставил себя не уважать Маркса, приписав ему, как человеку, «очевидную ординарность» и дурной нрав. Книги Уэллса были полны классовой войны — сам же он с порога отрицал ее существование даже тогда, когда в Испании она заявила о себе огнем и мечом.

В романах Уэллса хороши вымышленные персонажи. Как только он добирался до реальных людей, которые ему к тому же не нравились, — из-под его пера выходили одни лишь свирепые пасквили. Если бы Уэллс был способен на аналитическую классификацию, он, наверно, назвал бы себя «художником-биологом». Биологию он впитал вместе с теориями Гекели во время своих занятий в Южном Кенсингтоне. И когда Шоу в одной из фабианских лекций 1906 года о Дарвине, отшвырнув прочь неодарвинизм и вдоволь поиздевавшись над вейсманизмом, объявил о своем намерении следовать за Сэмюэлем Батлером и «неовиталистами» (возвращающими науку к метафизике)[120], — Уэллс и не подумал разбираться во всех этих тонкостях. Он просто высмеял Шоу за невежественную сентиментальность и неспособность взглянуть в глаза жестокой природу.

Для Гекели жестокость природы оказалась могучим подспорьем в борьбе с евангелическим богом, не свергнув которого, наука не могла двигаться вперед. Жестокость и наука были, таким образом, неосторожно сбиты в единое понятие. Уэллс так и не удосужился отнестись к этому суеверию критически и осознать его происхождение. Уэллс отрицал Шоу — как сентиментального неуча, вторгшегося в науку, Маркса — в социологию, Наполеона — как заурядного наглеца-проходимца. Иной раз в словах Уэллса можно найти и долю правды. Ко в общем, если искать ему оправдания, приходится все свести к неповторимости его личности. Он это и сам знал и предупреждал друзей, чтобы они не обращали внимания на его странности; друзья это хорошо усвоили.

Ошибка Уэллса, совершенно простительная в его возрасте, заключалась в том, что он принял Фабианское общество за организм, нуждавшийся только в свежей, горячей крови, в мускульном подкреплении и в новой инициативе. Окажись все это в распоряжении фабианцев, думал Уэллс, и Общество превратится в огромную, могущественную организацию, под контролем которой окажется в конце концов само правительство. Уэллс думал также, что Общество сполна удовлетворит «тягу страны к революции».

Но старики помнили о первых днях Общества и понимали, к чему идет дело. Они знали, что Обществу едва хватает взносов на оплату скромного конторского помещения и минимального вспомоществования секретарю. Воображение Уэллса рисовало ему богатые здания, королевский бюджет, миллионы новообращенных. Но то были юношеские грезы, а устами «старой шайки» говорила сама трезвость. Они даже не гонялись за новыми членами. Они делали свое дело: считали, что «пропитывают либерализм социализмом».

Созданный Марксом в 1864 году I Интернационал поощрил Уэллса в его мечтаниях о возрождении Фабианского общества. Старики знали историю своего Общества и не питали никаких иллюзий насчет его возможностей. Все, на что было способно фабианство, «старая шайка» делала, и делала отменно. Уэллс им нравился; его славой, как плюмажей, им хотелось украсить свою фирменную фуражку. Но Общество направлялось пятипалой рукой[121], и шестой палец был лишним.

Выждав положенное время, Уэллс благополучно покинул ряды фабианцев. Но ту же акцию очень скоро свершили и корифеи Общества. Выполнив свою академическую задачу, дискредитировав принцип «laisser faire» и открыв широкие горизонты для государственной промышленности, фабианцы приступили к формированию парламентской партии. Почувствовав, что он связан теперь с агитаторами, далекими от научного социализма, порвал узы, объединявшие его с Обществом, Уоллес и сосредоточился на своих университетских курсах. Цель фабианцев вскоре была достигнута: с 1906 года Лейбористская партия стала представлять в Парламенте официальную оппозицию. Других целей у фабианцев не было.

В распоряжении Лейбористской партии оказались все те богатства, возможности, все те организационные ресурсы, которые Уэллс жаждал увидеть у фабианцев. Только это были профсоюзные богатства и профсоюзная, тред-юнионистская организация. С социализмом они связь не поддерживали, разве только враждовали.

Шоу, как фабианец, формально вошел в состав подготовительного комитета лейбористских представителей. Но Шоу принадлежал к среднему классу, и Кейр Харди, первый лейбористский лидер, поспешил от него отмежеваться. Остальным фабианцам было позволено называться лейбористами. Фабианская программа государственной индустриализации оказалась лейбористам не по зубам. Капитализм сам приспособился к ней, вначале в форме государственного финансирования частного предпринимательства, потом — под эгидой фашизма и нацизма. Фабианское общество, слившееся с новой партией и поглощенное ею, мирно скончалось. В первое время эта страшная катастрофа не дошла до сознания членов Общества, и фабианская контора, все еще открытая, влачила наполовину потустороннее существование.

«Старая шайка» продержалась до 1911 года. В этом году Шоу покинул исполнительный комитет — спустя двадцать семь лет после того, как был в него избран. Он сделал вид, что освобождает путь молодежи. На самом деле его заменили люди ничуть его не моложе, но куда «безопаснее». К тому времени старейшинам Общества было уже вовсе несподручно возиться с фабианской рутиной; каждый из них был по горло загружен работой вне Общества. Блэнд завоевал популярность как журналист, его еженедельные обзоры ожидало множество постоянных читателей одной провинциальной газеты. Оливье губернаторствовал на Ямайке, вскоре ему предстояло стать крупным финансовым чиновником; он найдет национальный баланс в том же состоянии, в каком тот был оставлен королем Иоанном Безземельным, и введет сенсационное новшество — двойную бухгалтерию. Глава отдела технического образования при Лондонском совете графства, Уэбб основал лондонскую Экономическую школу, газету «Нью Стэйтс» и приобретал все большую европейскую известность как автор монументальной серии работ — он писал их совместно с женой — о промышленной демократии, истории лейбористского движения, британском местном самоуправлении. Шоу стал ведущим драматургом и предварял публикацию своих пьес социологическими предисловиями, далеко превосходившими объем и пафос фабианского трактата. Все они пошли по той же дорожке, что и Уэллс, разве только сохранили номинальный статус членов бедного старого Общества и продолжали платить взносы.

К моменту некоторого оживления в деятельности Общества (под воздействием войны, названной Шоу «второй пунической»; но даже мировая война не смогла поднять Общество из руин) «старая шайка» и вправду одряхлела: Блэнда и Уоллеса уже не было на свете, Шоу, Уэббу и Оливье шел девятый десяток.

Так закончилась история фабианского движения, достигшего своего зенита в пору расцвета Шоу. История с Уэллсом лишь указала на быстрое и неумолимое окостенение организации, предварившее ее закат и конец.

В заключение стоит все же остановиться на некоторых подробностях великой схватки Фабия со Сципионом — от первых перестрелок до заключительного поединка.

Агрессия началась внезапно — через три года после приема Уэллса в Общество, в 1906 году. В феврале он выступил с докладом под названием «Ошибки фабианца». Доклад изобиловал насмешками над «старой шайкой», пекущейся о своем «салонном кружке», в то время как социализм носится в воздухе и требуется только приземлить его где-нибудь. В докладе предлагалось широко поддержать Лейбористскую партию, организовав с этой целью сотни новых центров, затеяв развернутую пропагандистскую кампанию, привлекая в Общество тысячи и тысячи новых членов, а с ними — все больше денег, распространяя с их помощью миллионы листовок и брошюр, рассылая повсюду армии молодых апостолов, стараясь завоевать мировое признание. Образцом стратега для Общества должен стать не Фабий, медлящий с действием, но воинственный Сципион.

Доклад Уэллса был принят фабианской молодежью на ура, и с целью пересмотра тактики Общества был избран специальный комитет.

Уэллс отродясь не умел работать в комитетах, так же как не умел спорить, и его позиция с самого начала была шаткой. Но он мог заставить работать на себя весь фабианский энтузиазм, как бы мало его ни оставалось, ибо его метод звал вперед, был методом наступления и авангарда. Комитет составил отчет, «старая шайка» сочинила ответ, и спор закипел. Уэллс между тем отправился в Америку, где написал новую книгу.

Отчет и ответ на него обсуждались на семи общих собраниях, созывавшихся в доме № 3 в Клементс-Инне с декабря 1906 по март 1907 года. Собрания были многолюдными и шумными.

В обсуждении приняли участие все руководители Общества. Слегка шепелявя, низко склонив голову, Уэбб с головокружительной быстротой сваливал на аудиторию тонны информации. Во фраке, с моноклем на черном шнуре, непререкаемо и всегда в лучшем парламентском стиле вещал свое Блэнд. Как перед непослушным классом, учительствовал Уоллес. Высокий, широкоплечий Оливье, с лицом, обрамленным темной бородой, не слишком деликатничал с процедурой и порой взрывался. Командирша миссис Уэбб демонстрировала свои железные нервы; ее обаяние было над угрозой оттого лишь, что чересчур часто ей приходилось быть правой. Шоу был всегда настороже, вызывающий, несдержанный, неотразимый, доводящий всех и каждого до белого каления, — хулиган, живчик, макиавеллист.

Против такой команды Уэллс не имел никаких шансов, пусть его огненные тирады и срывали аплодисменты. Оратор он был никуда не годный, мямлил, запинался. Временами его совсем не было слышно, а потом он пускал петуха. Упершись кулаками в стол, обращаясь к собственному галстуку, поминутно поправляясь и теряя нить, совершенно неожиданно и подолгу отвлекаясь на какую-нибудь постороннюю тему, он бубнил и ныл, оставляя самое невыразительное впечатление.

И он понял безнадежность и невыгодность своего положения. Вконец раздраженный Уэббами («Донной Кихот и ее Санчо Пансой») и завидуя Шоу (которого в минуты гнева он обзывал «бесполым двуногим» и «интеллектуальным евнухом»), он потерял над собой всякий контроль и-перешел на личности. На «старую шайку» посыпались обвинения во лжи, подлогах, интригах, шантаже; он окрестил их реакционерами, врагами человеческого рода и другими милыми прозвищами, что без счета лепятся одними преобразователями мира на других, если первые преобразователи не совсем согласны с планом мирового переустройства^ предложенным другими.

В своей автобиографии Уэллс признается, что он оказался не на высоте во время этого эпизода: «Не раз в жизни мне приходилось краснеть за себя, когда, несмотря на ощутимое внутреннее сопротивление, я выказывал редкостную глупость и бестактность; но особенно больно меня терзает воспоминание о несправедливости, поспешности и поистине непростительном тщеславии, что обнаружились во мне во время этой фабианской бури в стакане воды».

Блэнд и Уэбб гневались на Уэллса за то, что он выставил их по меньшей мере лгунами и интриганами. Шоу не разделял пафоса благородного негодования. Напротив, он обнародовал, что у него, как и у всякого другого, встречаются в жизни ситуации, когда он ведет себя ничем не лучше, чем тот Шоу, о котором говорил Уэллс:

«Меня мало заботит то обстоятельство, что, согласно каким-то этическим системам, все смертные подразделяются на классы, именуемые «лгуны», «трусы», «воры» и проч. Если верить такой системе, то я сам и лгун, и трус, и вор, и сластолюбец. Моя истинная, принятая ка себя в радостном сознании собственной правоты задача состояла, состоит и будет состоять в том, чтобы, если позволят обстоятельства, водить людей за нос; сторониться опасности; искать выгоды в отношениях с издателями и театрами и строить эти отношения на основе спроса и предложения, а не абстрактной справедливости; и, конечно же, поощрять все свои потребности. Если какая-либо система убеждений подразумевает, что тем самым я заявляю о себе как последний негодяй и от меня уже нечего ждать ни правды, ни мужества, ни самоотверженности, — тем хуже для системы убеждений, ибо я честно проявлял и такие свойства, и, кто знает, мог бы проявить их как-нибудь в будущем».

Как выяснилось, Шоу был единственным в «старой шайке», кому можно было доверить уничтожение Уэллса, не опасаясь, что в пылу сражения он потеряет самообладание, либо вызовет в Обществе раскол. Но Шоу подозревали в слишком дружеском расположении к Уэллсу и, прежде чем поручить ему эту задачу — стереть в порошок еретика, — с него взяли обещание принудить Уэллса только к безоговорочной капитуляции.

Наступил великий день, и Фабий вышел со Сципионом один на один. Фабий мгновенно перенес войну на территорию противника, пристыдив Уэллса за то, что тот грозился уйти из Общества, если фабианцы не поддержат его тезисов. Уэллс великодушно провозгласил, что он не покинет Общество, как бы ни сложилась его судьба. «Ну, гора с плеч! — воскликнул Шоу. — Теперь я могу напасть на мистера Уэллса, не опасаясь последствий». После чего он принялся за мистера Уэллса, сделав хитрый ход. Он посчитал выпады Уэллса ни много ни мало за демонстрацию сомнения в чистоте морального облика «старой шайки». Если Общество поддержит Уэллса, «старая шайка» вынуждена будет покинуть ряды фабианцев и создать новую организацию. Разоружив Уэллса и зарядив свои пушки, Шоу заставил собравшихся капитулировать без единого выстрела.

Завершилась операция милой шуткой: «В своей речи мистер Уэллс жаловался на то, что «старая шайка» долго не отвечала на его доклад. Приведу точную справку: Уэллс — десять месяцев, «шайка» — шесть недель. Пока его комитет совещался, Уэллс выпустил книгу об Америке. Очень хорошую книгу. А пока я набрасывал наш ответ, я выпустил пьесу». Шоу замолчал, и несколько мгновений его глаза что-то искали на потолке. Он, кажется, потерял нить рассказа, и фабианцы нервно заерзали. Но тут он закончил: «Леди и джентльмены! Я остановился, ибо ожидал, что мистер Уэллс скажет: «очень хорошую пьесу». Фабианцы застонали от смеха, смех прокатывался по залу волна за волной, все громче и громче. Уэллс смущенно улыбался. Шоу сел. Фабий выиграл.

Итак, года через два после своего поражения, постаравшись — без особого успеха — обратить внимание Общества на такие вопросы, как избирательное право для женщин, вспомоществование материнству, общественный контроль над образованием и воспитанием молодежи, Уэллс покинул фабианские ряды. В «Новом Макиавелли» он осмеял своих прежних коллег. Он убеждал меня, что лишь слегка утрировал их облик, дабы удовлетворить свой писательский зуд. Нарисованный им образ идеальной «фабианизированной» вселенной был, впрочем, достаточно справедлив: «Стоит им прибрать мир к рукам, как на земле не останется ни единого деревца, зато вся она будет уставлена пронумерованным и покрашенным зеленой краской листовым железом (для тени) и аккумуляторами, вырабатывающими солнечный свет». Уэбб, по определению Уэллса, обладал «неугасимой энергией подлинной посредственности». Победа социал-демократов для Уэбба означала триумф функционеров, «безупречных уэбб-бабочек, необъяснимо честных, радостно исполнительных, мерцающих лаковым блеском, но отнюдь не сверкающих, как стальные клинки. Я вижу этих воистину не обходимых (как их обойдешь?!) и незаменимых слуг рабочего мира — верных слуг, надежных слуг, а на поверку — властных и властвующих слуг. Как виртуозно они снуют по своим аккуратно запутанным делам и как укоряюще взмахивают своими образцово сложенными зонтами, когда им навстречу вылезает какой-то случайный гражданин, позабывший побрить свой характер и застегнуть на все пуговицы свое воображение!»

РАЗНОГЛАСИЯ ПО ВСЕМ ФРОНТАМ

Театр военных действий, развернутый Шоу, простирался далеко за пределы фабианского фронта. Жерла его орудий были обращены и против Общества экспериментальной медицины и вивисекции, и против сторонников обязательных прививок, и против физиков-пессимистов, удрученных сознанием того, что солнце сжигает себя, обрекая человеческое племя на холодную смерть; против тех, кто превращал Главный медицинский совет в обыкновенную профессиональную организацию, вместо того чтобы нацелить его на решение общих вопросов; против «розгоманов», как он называл поборников телесных наказаний в уголовной практике, в армии и в школе. Куда только не залетали снаряды Шоу!

Религия, которой был заказан доступ в фабианскую программу, представляла для Шоу огромный интерес. Несмотря на свой статус откровенного еретика, Шоу был не прочь побеседовать с кафедры в лондонском Сити-Темпль в качестве почетного проповедника. В такие дни церковь бывала набита битком, а борцы за светскую школу и рационалисты никак не могли взять в толк, как это завзятый атеист ополчается на материализм и науку почище любого попа. «Обман за обман! — каялся Шоу. — Я предпочитаю мистика ученому. У мистика во всяком случае хватает благородства объявлять свою чепуху таинством, между тем как ученый притворяется, будто это установленный, взвешенный, измеренный, пристально проанализированный факт». А в старости Шоу писал: «Сегодня люди уверуют во что угодно, лишь бы им подали это как науку, и не поверят ничему, что явится им в облике религии. Я сам с этого начинал, а кончаю тем, что любое научное утверждение подвергаю самому основательному сомнению и с уважением внимаю вдохновенным откровениям проповедников и поэтов». Когда одна манчестерская газета запросила Шоу, «утратили ли мы веру», Шоу отвечал: «Да нет, конечно. Мы только перенесли ее с бога на Главный медицинский совет».

Разгадка заключалась в том, что люди науки были недостаточно научны для Шоу. Он презирал вивисекцию не как чудовищную жестокость, а как пустое занятие интеллигентных болванов. Он доказывал, что их понятия о научных доказательствах и статистике были сущим детским лепетом. Он называл их эксперименты грубой работой, сподручной деревенскому идиоту, а не ученому. Все открытия, которыми они похваляются и которые потребовали омерзительных лабораторных экспериментов, можно было добыть без особых хлопот, обратившись к ближайшему полисмену, зубному врачу или к любому человеку, когда-либо имевшему дело с собаками. Однако Шоу предупреждал тех, кто, обнаружив, как и он, что вивисекционисты попали пальцем в небо, тут же отмахивался от их деятельности: «Эти жулики могут завтра сослепу наткнуться на что-нибудь действительно важное: тогда в каком положении окажутся их противники?»

Шоу обращался за примером к недавним сенсациям — землетрясению в Сан-Франциско и гибели двух броненосцев в результате неверно рассчитанного маневрирования. После этих катастроф стало очевидным преимущество стальных небоскребов перед старомодным кирпичом и известью, а также выяснилось, что броненосец, таранящий другой броненосец, сам идет ко дну. Шоу спрашивал современников: неужели это означает, что надо позволить строителям и архитекторам устраивать с помощью динамита искусственные землетрясения — и так испытывать материалы на прочность, а адмиралам топить целый флот и губить сотни своих матросов, чтобы экспериментальным путем выяснить, можно ли топить нашего потенциального противника? Дело вовсе не в том, бушевал Шоу, добьются или не добьются сторонники вивисекции успеха в своих экспериментах, а в том, могут ли профессиональные физиологи считать себя свободными от законов морали, связывающих воедино человеческое общество?

Была создана Королевская комиссия по изучению методов вивисекции. Комиссия высказалась за эксперименты. Вивисекционисты ликовали. Но старого комитетского волка Шоу было не так-то легко провести: «Кто, когда, где возражал, возражает или будет когда-либо возражать против опытов на животных, или на человеке, или на ком-либо еще, или на чем угодно?! Не в этом дело! Комиссия не осмелилась утверждать, что физиологу позволено в своей лаборатории заниматься тем, за что любой из нас, профанов, поплатился бы тюремным заключением. Доклад комиссии это не простая отговорка, а приговор по делу о вивисекции».

Своей высшей точки эта кампания достигла тогда, когда И. П. Павлов обнародовал знаменитое учение об условных рефлексах. Герберт Уэллс не замедлил сочинить в честь нового открытия горячее похвальное слово. Уэллс объявил, что, случись ему во время бури заметить с суши барахтающихся в воде Шоу и Павлова и имей он под рукой только один спасательный пояс, он, не задумываясь, бросил бы его Павлову, а не Шоу.

Шоу, уязвленный этим по-уэллсовски экстравагантным заявлением, на всех парах и в полной боевой готовности двинулся на Павлова. Он сообщил «всем, всем, всем!», что задет за живое: Павлов взял на себя непростительную смелость иметь с Шоу такое феноменальное портретное сходство, что их фотографии никто не берется различить. Шоу усомнился в том, что Уэллс прочел Павлова до конца, потому что, во-первых, никто не может его дочитать до конца и, во-вторых, Уэллс выставляет Павлова обожателем собачек, который не обидел ни одного зверька и в котором души не чаяли домашние питомцы. На самом же деле — и в книге Павлова это красноречиво описывается — в павловской лаборатории у собак наполовину опустошали черепную коробку, потом, чтобы изучать слюноотделение, резали им морду и вытягивали через дырку язык, а то, вроде бы не прибегая к ножу, мучили и запугивали животных так, что вскоре нервозность и депрессия навсегда выводили их из строя. Через двадцать пять лет после того, как все это началось, потрясенный мир узнает наконец, как ведет себя собака с наполовину выпотрошенным мозгом (до чего никому нет ровно никакого дела), и — что, вероятно, существеннее — мир узнает, как может написать книгу начисто безмозглый физиолог. Журналисты с важным видом аплодируют открытию Павлова: у собачки-де текут слюнки при звуке обеденного звоночка. «Если бы этот тип, — уверял Шоу, — явился ко мне, я бы сообщил ему эту информацию за полминуты и не стал бы мучить ни одной собаки». Ну что поделаешь с Шоу?! Он был верен себе. Шоу называл себя единственным первооткрывателем в науке, поскольку лабораторией ему служил весь мир, не подвластный ни его контролю, ни его махинациям. В обычной же лаборатории все усилия ученых посвящены фабрикации нужных результатов или сокрытию подлинных результатов, если они расходятся с желаемым. А что нельзя утаить, можно в конце концов и не принять:

«Кто из-под палки убеждался,

Тот с чем был — с тем и остался».

Много веселья доставляли Шоу физики, хотя их работа, не запятнанная жестокостью, чаще всего более бескорыстная, плод «чистого разума», неизменно его восхищала. Вот знаменитый опыт Майкельсона-Морлея… Инструмент — чудо техники — был приспособлен для демонстрации различия между скоростью света в продольном и поперечном направлениях. Опыт показал, что различия скорости в обоих случаях не было. «Вон Коперника! — резвился Шоу. — Долой Юнга с его гипотезой «светоносного эфира», к черту скорость света и всю лавочку ученых астрономов! Меня-то этим не проймешь, потому что я всегда отрицал за каким бы то ни было механическим экспериментом способность уверить людей в том, во что они верить не хотят, или разуверить их в чем-нибудь, во что они свято верят». Вдохновенная догадка — в ней было начало начал для Шоу. А механический опыт, призванный подтвердить эту догадку, — не больше чем способ вколотить уже открытую истешу в неподатливые, не подверженные вдохновению мозги. Впоследствии Эйнштейн объяснил опыт Майкельсона-Морлея. Но в те далекие годы, заставляя Шоу надрываться от хохота, физики прятали глаза и отказывались признать очевидные результаты собственного эксперимента.

Ответственность за свое иконоборство с опытами Шоу возлагал на Уэллса и его ранний роман «Любовь и мистер Льюишем». А развернутую им кампанию борьбы за гигиену Шоу связывал с именем своего друга, крупнейшего бактериолога сэра Элмрота Райта. Райт был выведен в «Дилемме врача». Однажды, когда Шоу выступал с лекцией в больнице Св. Марии и обрушился на прививку (клин клином вышибают!), утверждая, что все дело в санитарии и гигиене, Райт мимоходом назвал санитарию чисто эстетическим средством. Шоу ухватился за эти слова как за «вдохновенную догадку» и объявил, что после открытия, совершенного Райтом, все прежние победы бактериологии кажутся сущим пустяком. Райт, получивший добротное механистическое образование, запротестовал, но Шоу уже развивал свой тезис: «Разумеется, санитария — это эстетическое средство. Образование — это эстетическое средство. Почему я самый образованный философ в Англии? Да потому, что не желая и не умея выучиться чему-либо из книжки, я умел насвистывать и напевать все шедевры современной музыки и с десяти лет распознавал полотна великих мастеров. А ваши ученые тем временем корпели над переводом всякой нудной ерунды, вроде эпиграмм Марциала. Прелесть эстетического знакомства с Вергилием и Гомером, историческое любопытство перед обликом Цезаря — все это было отнято у них на школьной каторге, где им вменялось в обязанность сочинять бутафорские латинские вирши. Ум Улисса и честолюбие Аякса — вот их потолок. Что же касается Бетховена и Моцарта, то им понаслышке было известно, чти так звали придворных музыкантов, чья утомительная музыка могла лишь способствовать послеобеденному пищеварению светских дам».

Даже те из знакомых Шоу, кто относился к нему лучше других, — Уэллс, Райт, Холдейн — вынуждены были признать, что у Шоу дьявольски ненаучная голова и что обсуждать с ним биологию — все равно что говорить с сумасшедшим. Когда Холдейна прорвало и он откровенно высказался об этом в разговоре с Шоу, тот парировал так: сам он, Шоу, — верный последователь отца своего оппонента, Скотта Холдейна, возглавившего движение за восстановление прав психологии и поднявшего физиологию до уровня подлинной психобиологии. «Я просто-напросто оповещаю вас, друзья мои, об истинной цене ваших собственных открытий, — пожимал Шоу плечами. — Почему же я должен за них отвечать?!»

И он всегда оказывался прав. Шоу вошел в историю как драматург, а не ученый. Но простое сравнение уровня науки в 1877 году, когда Шоу достиг зрелости, и ее современного состояния убедит всякого, что наука воистину плелась за Шоу, чей острый ум и прозорливость позволяли видеть дальше тех, кому под личную ответственность были вверены ключи священного храма знания.

Полемические бои открыли перед ним ту истину, что самыми строптивыми спорщиками были люди, чьи взгляды он разделял и прояснял в своих высказываниях. Самым трудным делом было отнюдь не обучение людей новым идеям: за новое всегда жадно хватаются, — самым трудным было расчистить для новых взглядов место, занятое взглядами старыми. Все наиновейшие верования, как ему теперь стало ясно, сплошь перепутались с самыми древними предрассудками.

Что же заставляло столь многих ненавидеть Шоу? Сказать, что он всю жизнь был белой вороной, это сказать не больше того, что он старался никогда не открывать рта, пока не знает точно, с чем он обращается к публике, в то время как в этой стране каждый старается перекричать другого, не задумываясь о подобных предосторожностях. Но главное, отчего многие ерзали, даже когда Шоу просто выкладывал факты (в фактах видели всегда сатиру или насмешку), — это витавший над ним дух проказливой отчужденности, заставлявший предполагать, что он высоко вознесся над чувствами, которыми захвачено большинство человечества.

Шоу писал Гайндману:

«Если человек отделывается шутками столько лет, сколько Вы меня знаете, значит, либа он спятил, либо есть в этих шутках крупица серьезности. Чувство юмора заставит Вас, вероятно, принять первое из этих предположений; но уверяю Вас: «я помешан только в норд-норд-весте»[122], иначе мои взгляды не доставляли бы временами столько хлопот».

Если у Шоу не было бы ничего, кроме его гения, его ненавидели бы только за это. Люди боятся правды, ненависть рождается из трусости. «Гений это человек, который видит дальше и понимает глубже других людей; поэтому он руководствуется иной, чем у них, системой этических оценок. И у него достаточно энергии, чтобы выразить свое сверхзрение и свою систему ценностей в той форме, которая органична для его (или ее) таланта». Так Шоу определял гения, и хотя здесь упущены некоторые необходимейшие свойства, это определение на три четверти охватывает исключительные данные самого Шоу.

Еще одна черта его сочинений, раздражавшая англичан в той же степени, в какой озлобляла их правда Шоу, открылась мне после того, как я услышал от Шоу: «Англичане, конечно, по-своему правы, но им невдомек, что я иностранец. Я с детства впитал ненависть к тому, что у них называется патриотизмом. Я в полном смысле слова безумно горжусь своим ирландским происхождением».

Важные свойства Шоу — вдохновенное здравомыслие и отрешенность чужестранца — до конца проявились не в каком-нибудь из его произведений, но во время полемики с Артуром Конан-Дойлем по поводу гибели «Титаника». Сия полемика оказалась перестрелкой перед боем, который выдержал Шоу-публицист в годы первой мировой войны. Конан-Дойль представлял в этой полемике «человека с улицы», Шоу — человека с Луны или с какой-нибудь еще далекой планеты.

Океанский лайнер «Титаник», водоизмещением 46328 тонн, напоролся на айсберг за несколько минут до полуночи в воскресенье 14 апреля 1912 года. Меньше чем через три часа «Титаник» скрылся под водой. Из 2201 человека, находившихся на его борту, в живых осталось 711. В продолжение некоторого времени все газеты были заполнены романтическими отчетами о проявленном британскими офицерами и пассажирами героизме. Шоу послал в редакцию «Дейли Ньюз энд Лидер» письмо, привлекая внимание к следующим обстоятельствам. Капитан «Титаника», объявленный в прессе супергероем, погубил корабль, «преднамеренно и со знанием дела загнав его со скоростью, какую только позволяли ему развить запасы угля, в ледяное поле». Офицеры поддались общей панике, и все с самого начала пошло не так, как должно: в некоторых лодках было больше мужчин, чем женщин; пассажиры других лодок не желали спасать тех, кто боролся с волнами.

Сэр Артур Конан-Дойль проворно откликнулся патриотической отповедью. Он не помнит другого случая, чтобы «под одним заглавием умещалось так много фальши», как в письме Шоу. Шоу вступился за свою точку зрения и отстаивал ее пядь за пядью, удивленно подняв брови, — в знак протеста против того, что Конан-Дойль назвал его лгуном.

Между тем благодаря более глубокому знакомству с обстоятельствами гибели «Титаника» были извлечены на свет божий несколько новых эпизодов, не слишком льстивших роду человеческому. Сэр Артур не мог поэтому удержаться на той высокой ноте, с какой он начал полемику, и решил обидеться. «Он утверждает, что я назвал его лгуном, — написал Конан-Дойль. — Неправда. Так далеко я не заходил в нашей дискуссии».

Меня интересовало, повлияла ли эта «дискуссия» на личные взаимоотношения споривших. Я попросил Шоу рассказать, встречался ли он с Конан-Дойл ем после того, как тот обвинил его в «фальши», ухитрившись не назвать при этом лгуном. Шоу ответил: «Когда в 1898 году мы жили в Хайндхеде, я изредка встречался с Конан-Дойлем или заходил к нему. Он и Грант Аллен жили совсем неподалеку. Мы были почти друзьями. К.-Д. тогда еще не обратился к спиритизму. Его вспышка по поводу катастрофы «Титаника» не оставила следа в наших личных отношениях. Кстати, после одного из моих выступлений на митинге в защиту мира (в 1898 году) он излечился — может быть, даже слишком поспешно — от своего сентиментального пацифизма, обратившись в ярого джингоиста».

Вы можете припомнить мне мои же слова и сказать, что как раз для ирландца Конан-Дойля Шоу не был иностранцем. Но Конан-Дойль был мягкосердечным, романтическим ирландцем-католиком, для которого гибель «Титаника» была символом ужаса, утраты, сострадания, и только. Шоу был ирландцем иного рода. Факт потери корабля находил себе место в статистике: кораблекрушение есть кораблекрушение. Его взбесила, вогнала в дикий раж девальвация моральных ценностей, учиненная корыстной лживостью и дешевым мелодраматизмом «новой журналистики», у колыбели которой стоял сам Шоу, сотрудник «Стар».

На активные поступки Шоу толкали всегда и всюду не личные огорчения, а общественные проблемы. Первые же эпизоды мировой войны показали миру, в какую страшную бойню ввергли человечество. Офицеры, участвовавшие во фландрской кампании, были убеждены, что не доживут до конца следующего месяца. Нашим артиллеристам, просившим боеприпасов, был дан ответ: вы получили уже в два раза больше, чем причиталось. Ввиду недостатка боеприпасов частные фирмы, снабжавшие артиллерию, заломили дикую цену. Либеральный премьер-министр Асквит был старательно обучен не вмешиваться в дела частных фирм, и артиллеристы уходили из Вулвичского арсенала ни с чем. Так продолжалось до тех пор, пока лорд Нортклифф и Ллойд-Джордж не осознали ситуацию и не выставили вон либеральных доктринеров, уже было проигравших войну. Шоу понимал весь ужас положения своей страны. Но журналисты — те самые, которые недавно разукрашивали гибель «Титаника», — знай воспевали «наших славных траншейных братьев», расписывали победы британской пехоты, бессмысленно повисшей на колючих заграждениях или сраженной пулеметным огнем. Британской публике все это напоминало кинематограф, и она с охотой отдавалась новому развлечению.

В один прекрасный день вражеская торпеда сразила у ирландского побережья знаменитый лайнер «Лузитания». Этот достаточно конкретный факт английская публика сумела вместить в свое сознание. Началась всеобщая военная лихорадка. Шоу, напротив, решил с войной покончить и в одно мгновение стал «врагом общества» № 1,о чем нам еще предстоит рассказать.

ПЕРЕИЗБЫТОК

Супруги Шоу не раз устраивали званые завтраки, пользовавшиеся большой популярностью. Но за пределами своего дома, в любой компании Шоу был решительно невозможен. Как-то Морис Бэринг вынудил его поехать на типичную холостяцкую вечеринку, где мужчины всех возрастов и сословий — от лорда Кромера до Герберта Уэллса — резвились, как в былые студенческие годы. Шоу произнес перед ними речь, полную презрения: «Господа! Нам станет очень весело, как только вам надоест веселиться». С таким же презрением отнесся Шоу к попытке пригласить его на обед в клубе, популярном у богемы. «Нет такой силы, — заявил Шоу, — что заставила бы меня вытерпеть в течение целого вечера компанию джентльменов, которые жаждут напиться, потому что иначе они не могут друг друга переносить».

«Интерес человека к миру — это просто переизбыток его интереса к самому себе», — говорит капитан Шотовэр в «Доме, где разбиваются сердца»[123]. Этот переизбыток бил из Шоу ключом. В разных комитетах: исполнительных, общих, специальных, подготовительных, политических, театральных, муниципальных, музыкальных, литературных, исторических, археологических — бог знает в каких еще! — Шоу провел столько времени, сколько нормальному человеку с лихвой бы хватило на целую жизнь. Комитетский опыт шел ему только на пользу: «Комитеты приучили меня к особой манере, к бесстрастию и невозмутимости, свойственным государственному лицу. Я был готов в любой момент подвергнуть бесцеремонной критике того, кто во многих отношениях превосходил меня и знаниями и способностями». В комитете ему было так же покойно, как Фальстафу в своей гостинице. Здесь не было задиры Джи-Би-Эс с газетной полосы, «язвы» Шоу со сцены или с ораторской трибуны. Здесь находился при исполнении своих обязанностей тактичный, скромный, осторожный, уступчивый, рассудительный, одним словом, «безопасный» человек. Он был заинтересован только в одном: чтобы дело не стояло.

С. Гобсон писал: «Мне случалось сидеть рядом с ним в комитетском зале, и я любовался, с какой безукоризненной, любовной тщательностью орудовал он пером, делая исправления, вставки, зачеркивая что-то, что-то меняя местами. Однажды мы зашли в тупик с какой-то муниципальной проблемой. Он сказал: «Я сам это сделаю». И на следующей неделе принес проекты решения, предложенные шестьюдесятью чиновниками из городского управления, — все это было уже подведено под ту или другую рубрику и тщательно проанализировано».

Шоу ненавидел терять время попусту. Заседая как-то с Гобсоном в фабианском исполкоме, Шоу добродушно шепнул: «Голубчик Гобсон, вы зверь, а не председатель! Такого командира и нахала я еще в жизни не видел!» А минут через пятнадцать уже спрашивал: «Кстати, вы что же, не собираетесь на ежегодную сходку Сценического общества?» — «Как же, собираюсь». Прошло еще несколько минут. «А что бы вам там не попредседательствовать?» Гобсон не возражал. Так Шоу обеспечил быструю работу предстоящего собрания: с ораторами у Гобсона разговор был очень короткий.

Сценическое общество, как мы помним, поставило немало пьес Шоу. В течение многих лет Шоу состоял в комитете Общества. В приведенном ниже письме Шоу к Уильяму Ли Мэтьюзу от 2 октября 1905 года молено обнаружить свидетельство трудностей и внутренних трений, с которыми встречалось Общество в своей практической деятельности.

«Дорогой Ли Мэтьюз!

Пусть око провоняет, Ваше Общество. Я тут при чем? Скажите на милость, Ли Мэтьюз, поговорим как мужчина с мужчиной, — при чем тут я? Какого дьявола мне ввязываться? Какого… мне ввязываться?

Одно мне совершенно ясно. Что бы мы там ни решили, Уэллен ринется в дело как безумный, а неуемный эгоизм Томсона все дело незамедлительно погубит. Ладно, бог с ними: лучше умереть, чем пребывать в бездействии, а революции все-таки забавляют. Но я с вами в эту игру не играю.

Тут нечего спасать и ни в ком нет особой надобности, ибо мы все решаем, а дело стоит. Разве что мы осуществляем выбор пьес, потому что для этого требуется лишь заседание да голосование. Дальше все вверяется случаю. Мы отбираем актеров. Никто из них не соглашается на наше распределение ролей. Мы выбираем театр. А пьесу ставят совсем в другом месте.

Мы до такой степени подвержены обстоятельствам, что в поисках реального дела только и делаем, что ломаем устав — выдергиваем из земли растение, чтобы узнать, как оно растет!

Я положительно согласен избрать Питера председателем и посвятить остаток года дьявольским интригам, направленным на его сокрушение, а также переговорам о том, что больше подходит для осуществления нашего плана — кирпич или булыжник».

В 1939 году я просил Шоу как-нибудь прокомментировать это письмо. Он написал мне: «Понятия не имею, о чем шла речь. Таких записочек я насочинял тысячу (и одну). Томсон был казначеем Сценического общества. Ли Мэтьюз был одним из активистов. Питер это очень неглупый кот Ли Метьюза. Уэллен тоже активист. Ли Мэтьюза уже нет в живых. Питера, надо полагать, — тоже».

Длинное письмо Шоу к Альфреду Сетро, датированное январем 1909 года, посвящает нас в проблемы Общества литераторов, где Шоу состоял членом правления и подкомитета драматургов:

«Добиться чего бы то ни было в нашем комитете можно только в том случае, если считать каждое заседание делом жизни и смерти». Шоу хотел отсоветовать Сетро активно сотрудничать в Обществе: «Вы человек вспыльчивый и нерассудительный, а это верный путь к постоянным склокам. Кроме того, Вы человек обаятельный, а это значит, что шишки будут падать на других, но воцарится всеобщее убеждение, будто именно с Вами плохо обращаются».

Перебрав все «за» и «против», Шоу одаряет Сетро перечнем добродетелей, без которых невозможно миротворческое управление своими ближними. Этот каталог суть вариация на тему киплинговского стихотворения «Если…»: «Взвесив эти обстоятельства, я все же прихожу к выводу, что ни природа, ни опыт не сделали Вас комитетчиком. Если же я ошибся, если Вы патологически терпеливы, если Вы не способны терять самообладание, если Вы готовы принять в свои объятия Тринга[124], в то время как он без всякой задней мысли и с лучшими намерениями уже отдавил Вам пятку, если Вы можете тратить драгоценные рабочие часы на составление документов, а потом невозмутимо взирать, как Вашу работу, не задумываясь, испоганят или превратят в пустую бумажку, если Вы, напрягая все свое остроумие, помешаете бездельникам передраться и обвините в кровопускании самого себя, если все перечисленное приведет Вас в неописуемый восторг, пламенно разгорится взор и потекут слюнки, — тогда, без всяких, вперед! Вот Вам моя рука! Но если это все не так, то либо уходите, либо потрудитесь освободить комитет от того, кому все это по душе».

Молодые литераторы пользовались неизменной поддержкой Шоу, который вставал горой за них в любом споре поколений. Шоу твердил молодым, что их дело — добиваться своего, когда бы ни представился случай.

Он писал Ли Мэтьюзу:

«Мне думается, что автор-новичок находится всегда в лучшем положении, чем автор известный. Если не так, новичок вовсе лишен положения. Представьте себя на месте администратора. У вас один выбор: процветать — или гореть. Вам позарез нужна новая пьеса. И, конечно же, Вам не нужна пьеса нового автора. Вы — к Барри. А у него пьесы нет. Вы — к Пинеро. Он дописывает, и Вы можете на него рассчитывать, — через полгода пьеса будет. Вы — к Картону, к Моэму, на худой конец — к Шоу. Ответ один: ничего нет. Вы возвращаетесь к мысли о «Неизвестном». Неизвестный (если он человек дела) смерит Вас мрачным взглядом и скажет:

— Похоже, Вас здорово прижало. Иначе Вы бы не пришли ко мне. Я — никто. Но я соглашаюсь на тех условиях, что к Барри.

— Это чудовищно, — негодуете Вы. — Какой-то сопляк просит у меня гонорар Барри?!

— Что ж, дружок, Вы не идете к Барри со своим гонораром?

Хенкин пользовался этим приемом, когда его никто не хотел ставить. Ведренн и Баркер ни за что не простят ему этого, но платить они платили. Он, кажется, получил двести фунтов авансом но контракту высшего класса. Мораль: начинающий должен обладать достаточной скромностью, чтобы понимать — его не поставят, пока на рынке имеется что-нибудь получше. А смекнув это, пусть наплюет на скромность и пользуется моментом!»

Между начинающими театральными авторами и завсегдатаями Клуба драматургов разыгрывались целые баталии: «Я не знаю, что представляет собой сейчас Клуб драматургов (даже не уверен, что он еще существует), по вначале это была клика старых театральных волков, обуянных желанием изгнать из своих рядов всякого, кто не подходил под определение «драматург с установившейся репутацией» (таковыми они считали самих себя). Меня пригласили в Клуб только потому, что были совершенно убеждены в моем отказе. Но так как я долгие годы пытался заставить их внести в нашу профессию какую-нибудь видимость организации и так как любая видимость организации лучше, чем полное отсутствие оной, я вступил в Клуб и в течение длительного времени почитал за долг посещение их завтраков. Меня ненавидели и, мне кажется, утолили бы свою ненависть сполна, только сунув меня вместе с Ибсеном в печь, раскаленную до тысячи да еще тысячи (чтобы вернее было!) градусов. Но пока им только удавалось забаллотировать всех предложенных мною кандидатов. Вскоре я оставил всякую попытку освободить Клуб от заскорузлой клики.

Они собирались забаллотировать и Гилберта Меррея. Но явился Пинеро, которого все смертельно боялись, и строго приказал избрать Меррея.

По отношению ко мне Пинеро вел себя безукоризненно. Однако свои письма ко мне подписывал: «с обожанием и ненавистью». Таковы были его подлинные чувства. Он всегда считал меня своим другом, хотя мне удалось скрыть от него тот факт, что в рыцарское достоинство его возвели не без моих скромных усилий. С Картоном я отлично ладил, поскольку его, как и меня, забавляли махинации клики».

Едва только Клуб был создан, его существование омрачила трагедия. Молодой драматург-«эдвардианец» Сен-Джон Хенкин, подававший большие надежды, покончил с собой. Как рассказал мне Шоу, Хенкин полагал, будто болезнь, погубившая его отца, подкралась и к нему. В письме от 23 июня 1909 года Шоу поделился с Сетро своими переживаниями по поводу этого самоубийства: «Я убежден, что Хенкин понятия не имел о том, что творилось в Клубе. От кого он об этом мог узнать?! Это было бы, к тому же, против всех правил и чертовски зловредно… По здравом размышлении я решил, что нам пора снять вину со всех молодых людей, что берут нас на мушку. Иначе мы никогда не обзаведемся достойными новобранцами. Сколько я себя помню, молодежь приходила на наш порог всегда одинаково: отвергала «узкий круг», подразумевая под этим стариков, увенчанных лаврами успеха. Я помню бойню, учиненную Гранди, прежде чем в «узкий круг» вошли Пинеро, Джонс, Картон и Гранди. Это был, пожалуй, самый «узкий», самый тесный круг из когда-либо у нас существовавших. Именно Вы прорвались в этот круг. У меня нет на руках никаких свидетельств, но я более чем уверен в том, что в те дни, Вы, юный красавец, переводчик Метерлинка, в предвкушении верного миллиона державший карманы наготове, испытывали ничуть не меньше Хенки-на презрение к власть имущим.

Новоявленный захватчик — Арнольд Беннет. Этот напечатал «Амура и мудрость» с предисловием, прекрасным во всех отношениях, но увенчанным совершенно необоснованными оскорблениями но адресу Пинеро и всей «добеннетовской» плеяды. Беннет как раз из таких людей, кого я готов принять в Клуб. Он хоть и делает все, что в его силах, чтобы походить на задрипанного клерка с посудного завода — к тому же еще и безработного, — но кое-что смыслит в жизни и в делах и не боится театральных заправил, что и продемонстрировал явственно в своем предисловии».

Кто-кто, а уж Шоу умел своим присутствием оживить клубные заседания. В годы первой мировой войны он рассказал мне об одном из таких заседаний, которое проходило за несколько лет перед тем: «Мое отношение к войне резко ухудшило мое положение в Клубе драматургов. Что говорить, они и прежде меня не жаловали. Я вечным тернием терзал их плоть и лет шесть назад стал причиной безбожного скандала, разразившегося на одном из завтраков. Выпили за процветание Клуба, разнежились от полнейшего самодовольства и благорастворения. Ну, я и подпортил им праздник, напомнив, что не забаллотировал еще ни одного из предложенных ими кандидатов, а мои кандидатуры все до единой были провалены. Смятение, пауза: как он посмел! Не может быть! Каждый из сидевших за столом, напрягая последние силы, притворялся уязвленным в самое чувствительное место. Затем на стол вылился поток взаимных претензий. От меня потребовали имен. Я назвал Сен-Джона Хенкина, Холла Кейна и Гилберта Меррея. Протестующий вихрь пронесся по комнате: Хенкин оскорбил здесь всех и каждого, он злой, он невозможен в обществе; Холл Кейн — это чудовище, поглощенное саморекламой и возомнившее себя самим Творцом; приметь его в Клуб, так он заявит на него права собственника; с ним за один стол не сядут ни Конан-Дойль, ни добрый десяток других членов Клуба; Гилберт Меррей вообще не драматург, а переводчик; славный малый, спору нет, но не нашего поля ягода. Это продолжалось довольно долго. Едва буря чуть стихла, я подбросил парочку мало приятных сравнений — и на меня обрушился девятый вал. Альфред Сетро попытался меня урезонить, но орешек был ему не по зубам, и закончил он бешеным заявлением, что отныне будет проваливать всех кандидатов, кто бы их ни предлагал. Тогда я ввернул еще словечко — что баллотировка в Клуб проводится по личным мотивам, что к отвергнутым кандидатам у членов Клуба просто личная неприязнь и что с этих пор за каждого отвергнутого моего кандидата они поплатятся своими, ибо я сочту это личным оскорблением. Сидней Гранди, залившись яростным лаем, запретил мне ставить личные чувства выше интересов Клуба.

Скандал набирал силу. Когда в некотором роде восстановился порядок, я решился проучить их. Я приметил, что Барри за столом не было, и, чтобы наглядно продемонстрировать связь между голосованием и «личными чувствами», сказал: когда очередным кандидатом будет Гилберт Кэннан, который живет с женой Барри, я забаллотирую эту кандидатуру, если ее не выставит сам Барри. Мои слова возымели свое действие. Я наслаждался сенсацией, оглядывая комнату, и на глаза мне попался Барри, вошедший, по-видимому, незаметно в разгар скандала и слышавший все до последнего слова.

Разумеется, он знал, что я и не подозревал о его присутствии. Наши дружеские отношения от этого не пострадали, но в тот момент я испытал настоящий страх. Предоставив своим коллегам-драматургам какую ни на есть пищу, я покинул их собрание и по звукам, долетавшим из-за закрытой двери, смекнул, что предметом обсуждения стал я сам».

Немало потерпевший от Клуба драматургов, Шоу решился все же много лет батрачить на своих коллег по профессии, объясняя это Сетро следующим образом: «Драматурги — самая беспомощная паства у господа бога — во всем, что касается деловых вопросов.

И я обязан служить им верным пастырем, хотя после десятилетнего исполнения этой самой неблагодарной из моих общественных ролей чувствую себя совсем опустошенным».

НЕУЕМНЫЙ ЗАВОЕВАТЕЛЬ

Успех утренних спектаклей «Кандиды» весной 1904 года побудил Ведренна и Грэнвилл-Баркера прибрать к рукам Придворный театр. Стоило им решиться на этот шаг, как Шоу предложил открыть осенний сезон «Обращением капитана Брассбаунда» с Эллен Терри в главной женской роли. Ведренн и Баркер были согласны. Шоу написал Терри, что сперва театр может анонсировать только шесть утренников и что она, может быть, получит не больше двадцати пяти фунтов, из которых ей придется еще «экипироваться»; но если она откажется сыграть роль хотя бы однажды, она «войдет в историю всех поколений, как женщина, повинная в il gran' rifiuto[125], ибо не было и не будет другой такой роли, созданной для простого смертного. Я пошел для Вас на такую же жертву, как Шекспир — творец Розалинды. Он выдал свои намерения, метнув ее в публику с воплем: «Как вам это понравится!» (Пилат, умывающий руки). Я же с невозмутимостью подам эту жгучую квинтэссенцию Эллен как подлинную женщину. Все будут довольны. Если Вам просто лень учить роль, я буду класть ее Вам в рот монолог за монологом до той поры, пока Вам не захочется повторять их во сне».

Осенние гастроли помешали Эллен принять это предложение, но год спустя она выразила желание сыграть леди Сесили. Премьеру готовили к весне 1906 года. «Я жду начала репетиций, ехидно прищурясь. Близится час моей мести, — грозился Шоу. — Я не оставлю ни кровинки, ни вздоха, я не оставлю живого места на зануде Эллен Терри, если она начнет губить мою пьесу…».

Однако, начав регулярно встречаться, оба почувствовали взаимное смущение. Шоу объяснил это так: «Разговору всегда мешает окружающая обстановка. Это неуклюжее и неудовлетворительное занятие для тех, кто познал абсолютную свободу обмена письмами да еще знает толк в их сочинении».

К великой радости автора, репетиции проходили довольно гладко. Он похвалил Терри по-своему: «Только увидев Вас на репетиции, я понял, как здорово я это состряпал».

Премьера состоялась 20 марта 1906 года. Спектакль прошел восемьдесят девять раз, но кассового успеха не имел. «Дела пошли так скверно, что хоть разбивай балаган на пустыре, — пишет Шоу в апреле Лилле Маккарти. — На последней неделе сборы просто плачевные — всего шестьдесят семь фунтов, семнадцать шиллингов и пять пенсов за представление. В общем, «Брассбаунд» провалился». В этот самый момент Грэнвилл-Баркер и Лилла Маккарти поженились — вот и последняя капля, переполнившая чашу терпения Шоу: «Позвольте узнать, не пора ли сворачивать наш балаган?!»

В провинции и в Америке, где Эллен выступала с «Брассбаундом», пьеса имела больший успех. Эллен и Шоу опять виделись редко. Однажды они столкнулись друг с другом в Стрэтфорде-на-Эйвоне. В другой раз случай свел их на крыше «Колизея», куда после утреннего спектакля пришли фотографироваться знаменитости. «Почему Вы нервничаете в моем присутствии? — допытывался он у нее. — Я-то знаю, отчего я нервничаю в Вашем присутствии. Потому что кругом люди, и, вздумай я вести себя как хочу, меня сочтут чудаком или хулиганом.

Их третья случайная встреча произошла в летний день в поле, неподалеку от Элстри, где Терри снималась в картине. Она сказала ему тогда, что не рассчитывает больше на ведущие роли и готова сыграть прислугу, лишь бы он написал пьесу с такой ролью для нее. «Что же станется с моей пьесой, если в ту минуту, когда на сцене появится прислуга, публика позабудет про героя с героиней и только от прислуги будет ждать разных чудес да каламбуров?» На такие вопросы отвечать не приходится, и, по словам Шоу, они оба, наверно, в эту минуту не прочь были всплакнуть.

Еще одно незавершенное начинание напомнило о себе, когда в июне 1905 года Шоу получил письмо от Форбс-Робертсона. Форбс-Робертсон уповал на роль в специально написанной для него пьесе «Цезарь и Клеопатра» и потому торопил Шоу с премьерой. Шоу устоял перед этим натиском:

«Джонстон Форбс-Робертсон! Терпение? Ах Вы румяный херувимчик! Я ждал Вас шесть лет — и Вы призываете меня к терпению. Все как раз шиворот-навыворот: это Вы нетерпеливы при Вашем полуторамесячном отпуске и премьере в сентябре. Вам и невдомек, что, если я лишусь отдыха, я спячу и отправлюсь на тот свет. Вы думаете, я Вам назло удираю на три месяца? Да за эти три месяца мне надлежит: написать новую пьесу, авторизовать с полдюжины французских и немецких переводов старых пьес, опубликовать в Америке старый роман и сочинить к нему предисловие, подготовить к изданию «Другой остров Джона Булля». Кроме того, я на целые месяцы задержался еще с полдюжиной статей. Переводчики воют, потому что им поджаривают пятки в венских и берлинских театрах, где ждут уже суфлерских экземпляров. Издатели воют, потому что читателям подавай новую книжку Шоу. Доброе имя и будущее всех и каждого всецело зависят от того, увижусь ли я с имярек на этой неделе. Ну как, много мне придется отдыхать? Вы мне предлагаете повременить с отъездом до конца июля, а в начале августа уже возвращаться. Дудки! Я скорее лопну, чем последую Вашему совету. И на старуху бывает проруха. А без меня репетировать «Ц. и К.» не позволю. Вы слишком утомлены всей этой затеей, я не могу Вам довериться. Вы только наломаете дров а lа Фелпс, вылезете вперед собственной персоной и доконаете беднягу Иена[126]. Вам наплевать на горемычную труппу, которую соберут с бору по сосенке и бросят на произвол ее более чем немилостивой судьбы. Все это сошло бы для сольной пьесы, вроде «Гамлета», но с «Ц. и К.» номер не пройдет! Мне, может быть, хватит недели в начале и недели в самом конце репетиций, но ради них я не уступлю ни дня из своих трех месяцев. Как мы можем сейчас репетировать, если у нас нет еще настоящего состава? Я узнал от Розины Филиппи, что ее муж настаивает на том, чтобы она покинула сцену как только закончится ее ангажемент у Гатти. Керра мы прозевали. А чем чаще я думаю о пьесе, тем более важным мне представляется место в ней Руфия и Фтататиты. И еще нам нужно отыскать человек двадцать, не говоря уже о муштре толпы. Похоже на то, что дело пахнет первым декабря, никак не раньше. Разве Вы не продержитесь до тех пор? Я совершенно согласен с тем, что сезон в «Ла Скала» подобает открыть «Ц. и К.», но пусть уж лучше они подождут, а то как бы не пришлось ждать напрасно!

Запомните: я больше других заинтересован в том, чтобы как можно скорее сбросить с себя «Ц. и К.». Меня поджимают репетиции в Придворном театре. Но подумайте, стоит ли нам втискивать годовую работу в три месяца и идти на верную катастрофу?

Так или иначе пригорюниться придется не мне одному, но и Вам. Все мы корчимся под краеугольным камушком необходимости, — утешал нас старина Ибсен. Если бы, допустим, в будущую субботу Вы начали репетировать, то, бог даст, управились бы к 10 октября. Но где Ваша труппа? Маккиннел это не Руфий, а Калверта требуют в Придворный театр, — как и всех, кто мне хоть чем-нибудь подходит.

И еще наш кошмарный переезд — мы пакуемся в этот фатальный момент, можете себе представить?

Голова у меня распухла и не способна на советы и выдумки.

И зачем только я написал проклятую пьесу? Если бы только все сладилось! Можно сделать не спектакль, а чудо! Давайте-ка отложим все до будущего года.

Джи-Би-Эс».

Так оно и вышло. Форбс-Робертсон откликнулся на предложение из-за океана и поставил «Цезаря и Клеопатру» в Нью-Йорке, в Нью-Амстердамском театре, осенью 1906 года. Шоу репетировал с труппой в Лондоне. В свое время он дал немало бесценных советов Форбс-Робертсону, когда тот готовил «Гамлета», и теперь артист был счастлив передать «Цезаря» в надежные руки мастера. Но когда дело дошло до уламывания Шоу пересечь океан и посетить американскую премьеру, мэтр начертал: «Если я поеду с Вами в Америку, то стану там так популярен, что меня изберут Президентом, а эдакой скучищи мне не пережить».

Шоу был рад за пьесу и доволен игрой Форбс-Робертсона. Он писал артисту 13 июля: «Репетиции показали, что я отлично все для Вас подготовил. Если костюмы Вам так же впору, как роль, значит, Симмонс — король костюмеров. Цезарь поставит Вас вне всякой конкуренции на английской сцене. Когда Гамлеты упадут в цене — до гроша за шестерых, Цезарь как был, так и останется один.

P. S. Клеопатре триумф тоже обеспечен».

Через два дня он обратился к Форбс-Робертсону с последним напутствием: «Благодарю Вас за Ваше любезное письмо. Оно особенно обрадовало меня, потому что я боялся, что переволновался на репетициях… С буциной[127] Вам придется несладко. Тут Вам должен помочь дирижер или композитор. Только не влипните с корнетом. Этот доступный и вульгарный инструмент всегда подвертывается под руку, но пригоден он только в самых сентиментальных случаях. Обычно же он отвратителен. Буцину можно подменить офиклеидом (ревет как вол). Сойдет и туба (бомбардон) в ми-бемоль или — лучше — си-бемоль. А всего лучше тенор-тромбон: вот уж чего разыскивать не придется. Хорошо было бы достать несколько длинных труб — они появились пару лет назад под названием «баховские трубы» и ка них сейчас отличаются виртуозы в мюзик-холлах. Это как раз тот инструмент, который высоко подпоет реву буцины. Но, главное, ни за что на свете не подпускайте близко корнет…»

Нью-йоркские критики тепло встретили пьесу, но Шоу ждал от них большего и 21 марта 1907 года писал Робертсону: «Меня не вполне удовлетворяет прием, оказанный Вашему Цезарю. Многие рецензенты были щедры ка похвалу, но совершенства исполнения еще сполна не оценили. Тому, кто просто-напросто умеет делать то, что делаете Вы в Цезаре, обеспечено первое место на сцене. Я хочу, чтобы эта истина дошла до последнего тупицы.

Сотрудничество в Придворном театре все более убеждает меня в том, что система, когда пьеса идет полтора месяца, а затем вновь и вновь возобновляется, в конечном счете едва ли не самая экономичная. Ее колоссальное преимущество состоит в том, что Вы гарантированы и от провала и от естественной смерти пьесы. Если бы подвернулся подходящий театр на Вест-Энде, мне бы очень хотелось предложить Вам продержать полтора месяца «Цезаря» в разгар летнего сезона, потом укатить в провинцию и поднабрать там денежку, затем вернуться в Лондон еще на полтора месяца, а под конец сменить «Цезаря»' полуторамесячным «Гамлетом» или чем-нибудь еще из Вашего старого репертуара. Тем временем Вы могли бы прислушаться к пульсу публики и испробовать ее на утренниках в любой новой роли, за которую Вы еще не вполне спокойны. Должен Вас предупредить: от Вас потребуется недюжинное мужество и прозорливость, когда Вы будете снимать с репертуара пьесу, которая в течение полутора месяцев безотказно заполняла зрительный зал. Но это все же куда легче, чем загнать хорошую пьесу — тогда Вам покажется, что под Вами пала лучшая скаковая лошадь…

Во всяком случае, не подозревайте меня, будто я заинтересован в количестве представлений «Цезаря». Мне было бы куда приятнее сознавать, что Вы будете играть его две недели в году и что он продержится десять лет, чем узнать, что он сгорел на сцене за год. И мне хотелось бы видеть в нем прежде всего не крупную коммерческую затею, а образец высокого сценического искусства, который покорит Лондон, ибо там настоящее место всему высокому.

Желаю Вам не слишком уставать от роли и не перетрудиться. Передайте миссис Робертсон, что я потрясен ее фото в роли Клеопатры. С каждым разом ока полнеет все больше и больше. Если дело и дальше так пойдет, Вам ведь придется переделывать для Лондона все декорации — расширять двери и укреплять пьедестал Сфинкса…».

В ту осень Форбс-Робертсон гастролировал с «Цезарем» по английской провинции. Ему не терпелось до Рождества показать спектакль в Лондоне, и он раздумывал над возможностью нанять «Савой», где переживали нелегкое время Ведренн и Баркер. 1 ноября Шоу обратился к Робертсону со следующим предупреждением: «Мне стало известно, что Вы затеяли переговоры о том, чтобы завладеть (частично или полностью) «Савоем», освободив от этого бремени Ведренна и Баркера, как только окончится месячный контракт «Цезаря». Как друг Ведренна, я настоятельно советую Вам это сделать и соблазняю Вас перспективой связать свою судьбу с великолепным вест-эндским театром, имеющим за плечами давнюю и верную традицию дарить успех. Как Вашего друга, честь обязывает меня просить Вас не подступать к этому театру на пушечный выстрел. У меня двойной интерес в этом деле, оттого и сердце мое разрывается пополам. Но я надеюсь, Вы отдаете себе отчет в том, что если бы «Савой» был золотой жилой, Ведренн приковал бы себя к нему стальными цепями, а не скакал бы по Стрэнду, выкликая покупателя, и не бросался бы сломя голову после знакомства с очередной выручкой выгонять второго тромбониста и парочку рабочих сцены в придачу. Тут уж я могу довериться Вашему незаурядному здравомыслию.

К счастью, катастрофы, которая мерещится Ведрен-ну, еще нет. У бедняги плохо с глазами, и он так долго работал без отдыха, что нервы у него истрепались вко нец. Затраты Баркера на декорации так напугали его, что он забыл о рекламе, и на «Ученика дьявола» придут, наверно, только свои. Сейчас, правда, Лондон с любопытством разглядывает афишу, вдохновляясь изображением Мэтьюсона Лэнга на фоне виселицы. А специально в мою честь на угол Адам-стрит выпущен человек-сэндвич. Более того, король удостоил чести патронировать нашу затею, а с Его Величеством в театр прибыли королевская семья и несколько странствующих особ королевской крови с европейского континента. Благодарной верностью театру отличаются задние ряды партера, галерка, бельэтаж и полбалкона. Партер несколько подкачал, из чего следует мораль, что Ведренну и Баркеру надо подгадывать свой сезон к парламентской сессии.

Если Вы появитесь, ничего страшного не случится. Но даже если своим появлением Вы совсем уж все наладите (а дела и так идут на поправку), набьете театр до отказа, я все-таки остаюсь при своем мнении: лучше Вам месяц поблистать в Лондоне и снова ринуться в провинцию пожинать свою славу. В Лондоне сплошной риск: либо возня с новинками, либо со старьем, которое Лондон уже видал-перевидал. Если бы не тяготы бродячей жизни, я без колебаний присоветовал бы Вам самую выгодную политику — хранить верность провинции. Тогда умрете миллионером, как Барри Салливен.

Шарлотта видела в Дублине Вашего Цезаря и теперь бредит только Вами. Просто невозможно представить себе актера во плоти и крови, который создал бы такое нерукотворное творение, какое, по словам Шарлотты, являете собою Вы. Поэтому мне приходится объяснять означенное впечатление до известной степени ослеплением зрительницы. Все же я нисколько не сомневаюсь, что Ваш Цезарь будет для нынешнего поколения лондонцев образцом такого театра, какого им не приходилось еще видеть. Сложность заключается лишь в том, что великая актерская школа погрузилась в небытие с такой основательностью, что загрубевшая публика теперь едва ли узнает ее. Цезарь сперва озадачит. Но после это пройдет, и мало-помалу пьеса завоюет солидное положение. Я опасаюсь единственно того, что она захватит Вас с головой и Вы утратите способность исполнять что бы то ни было еще. Этот страх заронило во мне недавнее посещение театра «Гранд» в Фулхэме, где я смотрел Эллен Терри в «Обращении капитана Брассбаунда». Вся труппа совсем взбесилась оттого, что ей приходится ежевечерне повторять мой проклятый текст. Юный супруг Эллен, обряженный вождем ирокезов и загримированный под молодого розовощекого героя, рдея от смущения, едва сдерживался, чтобы не начать с дикими воплями скальпировать всякого, кто подвернется под руку. Сама Эллен была, однако, великолепна. Она воистину превратилась в леди Сесили. Ей больше не приходится обременять себя, как в Придворном театре, запоминая мои реплики. Она просто живет жизнью леди Сесили и говорит то, что приходит ей в голову, а сие, между прочим, куда лучше того, что я насочинял. Я тут же сказал себе: «Великий боже! А вдруг это случится и с Форбс-Робертсоном? Как же он тогда вернется к Гамлету?» Так вот, берегитесь, пока не поздно!..

Я объяснил Вам, почему не смогу поехать в Бирмингем. Но стоит ли мне вообще туда ехать? У меня появился какой-то каприз: хочется впервые увидеть Вас только на первом лондонском спектакле. Мы с Баркером было собрались к Вам, чтобы совсем удостовериться в том, что в Вашем лице имеем достаточно ответственного актера, готового без специального надзора ступить на подмостки, освященные классической традицией Ведренна, Баркера и Бернарда Шоу. Но в конце концов я решил рискнуть. Я и раньше понимал, что мне претит такой подход к делу. И наотрез заявил Баркеру: будь я проклят, если поеду. Вслед за тем обнаружилось, что даже такой надменный юнец, как Баркер, разделял мои чувства. Он только плакался, что им придется туго, когда первоклассные артисты Придворного театра станут слоняться без дела, получая жалованье сполна, в то время как они с успехом могли бы подменить кого-нибудь послабее из Вашей братии. Между тем, даже если Ведренн и не прогонит их всех к этому времени, мне думается, что Вашему дружному племени должно отдать предпочтение перед актерами Придворного театра, которые вошли бы в спектакль с одной-двух репетиций…».

Лондонская премьера «Цезаря и Клеопатры» состоялась в «Савое» 25 ноября. 12 декабря Шоу нацарапал Робертсону записочку о том, что вчера вечером ему «пришлось побегать по делам», но он посмотрел большую часть «Цезаря»; что надо отменить места для приглашенных, потому что тупицам не по душе хорошие пьесы и хорошее исполнение; что игра других исполнителей местами монотонна; что он сожалеет о финансовых неурядицах; что «публика, может статься, еще пофордыбачит, но от «Цезаря» ей не уйти — на двести миль кругом английская сцена совершенно пуста»; что он мечтает о свободных полутора месяцах, чтобы посвятить их «созданию еще одного соло для того же инструмента».

«Цезарь и Клеопатра», сыгранные и поставленные весьма провинциально, никого не сделали миллионером. 31 января 1908 года пришла пора Шоу утешать своего Юлия: «Мне стыдно признаваться, что на «Цезаре» нагрел руки пока я один. Но что же теперь делать? Придется упрятать старину Сфинкса на запасный путь и ждать, покуда снова не проглянет солнышко. Имей Вы дело с какой-нибудь стоящей дешевкой, я бы смело советовал продолжать, пока зритель не насытится. Но тут приходится вспомнить, что тратиться на воспитание провинции можно не безгранично. Так что оставьте ее и простите автора. У него были хорошие намерения… Пресса во главе с Уокли вынесла «Цезарю» точно такой же приговор, какого в 1894 году удостоились «Оружие и человек»: Оффенбах! Мельяк! Галеви! Опера-буфф! Теперь «Оружие и человек» — признанный шедевр. В 1920 году шедевром признают «Цезаря». Везет нам, правда?

Нет, игра стоила свеч! Вы оставили всех позади, восстановив на театре реальную перспективу, предоставив характерному актеру смешаться с толпой и не спустив на землю актера классического.

Деловой стороной нам хвастать не приходится, но каково было другим театрам, когда учетная банковская ставка застыла на семи? Вам еще завидовали… Как бы мне хотелось написать что-нибудь для вас — для вас обоих, ибо Ваша супруга — пиковый туз для драматурга, умеющего сесть за карты».

Предсказания Шоу исполнились. Спектакль Форбс-Робертсона уверенно завоевывал любовь зрителей, в каждом городе собирая все больше публики. А когда в 1913 году Робертсон играл свой прощальный сезон в «Друрилейн», на «Цезаре и Клеопатре» зал был переполнен.

После робертсоновского сезона дела в «Савое» пошли из рук вон плохо. Шоу жаловался Ли Мэтьюзу: «Баркер мало-помалу растерял всякое желание играть, а Ведренн мало-помалу растерял всякое желание делать что-либо, кроме как играть. Ситуация становится все более угрожающей. Если бы мне случайно удалось выпустить В. на сцену, а Б. со сцены прогнать, мир был бы потрясен. Но я смог лишь с помощью одной только деспотической жестокости навязать им «Оружие и человека» и тем предотвратить неминуемое появление оценщиков. После этого нервозные и путаные телеграммы полетели от меня к мисс Хорнимен, чтобы обеспечить Баркеру подмостки, если от него теперь откажутся даже в Америке». (Мисс Хорнимен собиралась вывезти на гастроли «Кандиду».)

Бесплатные посетители, сколь бы ни были они интеллигентны, театр не кормят, и концерн Ведренна и Баркера распался.

Шоу всегда недолюбливал обычай предоставлять в зале бесплатные места тем, на кого можно было положиться как на ходячую рекламу. Он забрел как-то в театр «Коронет», где гастрольная труппа давала «Поживем — увидим!», и обрушился на администратора: «Из моей ложи театр мне казался переполненным, но сборы убедили меня, что зал был заполнен лишь на одну треть, из чего я заключаю, что помещение, как у нас говорят, отдано на откуп контрамарочникам. Нельзя ли попросить вас принять к сведению, что ни одно лицо не допускается на мою пьесу, если сие лицо не уплатило сполна положенную входную плату. Если и в этом случае театр будет заполнен лишь на треть, афиши можно оклеить объявлениями, гласящими, что один купленный билет предоставляет посетителю право распоряжаться и двумя соседними креслами, куда можно поместить палку, зонт, пальто, а если будет охота, то и ноги!»

Успех или неуспех поджидал его пьесы, Шоу постоянно пребывал в самом приподнятом настроении. Он наезжает на уикэнды в мулсфордский «Молоток и гвоздь»: сидит в лодке, мелко и часто загребая воду, нимало не смущаясь нарушением правил гребли; купается, находя в воде успокоение и «чувство иного мира».

Иногда он уезжал за границу. В июле 1908 года Форбс-Робертсон получил от него письмо из Байрейта: «С грустью напоминаю Вам, что сегодня исполнилось пятьдесят два года со дня моего рождения. Надеюсь, Вы будете джентльменом и не станете поздравлять меня с этим невеселым событием. Молодой американец (слишком молодой — что с него спрашивать?) прислал мне к сей дате жемчужную булавку для галстука. Я не носил и не буду носить в галстуке булавку. Если Вам когда-нибудь понадобится жемчужная булавка для галстука (ношеная, по сходной цене), Вы можете рассчитывать на мою помощь. Такие булавки Макбету только носить… Толпа здешняя невыносима, и вся сия штукенция, с точки зрения вагнерианца, представляется целой глыбой иронии. Моя жена просит, чтобы Вы о ней не забывали. А я прошу, чтобы обо мне не забывала Ваша жена».

Два года подряд супруги Шоу проводили лето в Миваджисси. В 1907 году с ними вместе поехал Роберт Лорейн. Они колесили повсюду в его малютке «Максуэлле», Шоу без конца щелкал камерой и вел себя как разгулявшийся школьник. На следующее лето Лорейн сопровождал супругов в течение недели или двух по Уэльсу. Остановились в Ланбедре. Во время долгих прогулок в горах Шоу говорил без умолку. Вставали рано — Шоу гулял перед завтраком. Ложились тоже рано, не позже десяти. Поужинав в семь, шли в гостиную. Там миссис Шоу погружалась в философию, Шоу, приладившись в уголке, читал или писал, Лорейн тоже утыкался носом в какую-нибудь литературу. Утром, в половине одиннадцатого происходило совместное купание. В одно прекрасное утро с ними приключилось следующее: «Я купался с Робертом Лорейном в Ланбедре (в Северном Уэльсе). Неожиданно волна потащила нас в открытое море. Минут пять-десять мы были совершенно уверены в том, что волна свое дело сделает. Я плыл, пока не выбился из сил. Взмахнув последний раз рукой, я ударился о камень и, вместо того чтобы сказать: слава богу! — выругался. Тут обнаружилось, что мы стоим по колено в воде на твердой земле. Я решил, что это мель, но потом узнал от местных жителей, что это давно заброшенный мост. Скорее всего, он вел в Америку. Понимая, что против течения далеко не уплывешь, я спокойно предался подходящим случаю мыслям. Отвергнув возможность спасения нас с берега (по здравом, хладнокровном размышлении), я думал только о двух вещах: 1) что в завещании я не предусмотрел никакого соглашения с переводчиками и 2) что моя жена будет беспокоиться, отчего я не иду к обеду».

О пьесах, написанных им в 1907–1911 годах, мало что можно сказать. Пьеса «Вступающие в брак», поставленная в 1908 году в «Хэймаркете», и «Неравный брак», который шел в 1910 году в Театре герцога Йоркского, представляют собой смелые эксперименты с аристотелевыми единствами, — решающее значение последних Шоу неизменно защищал. Это необычайно длинные пьесы — на час длиннее обычной трехактной нормы. Но при этом каждая в одном акте — ради единства места и времени. Для удобства публики в обеих пьесах дважды давался занавес, но, когда он вновь поднимался, публика заставала персонажей в том же положении и диалог продолжался, словно его ничто и не прерывало. Обе пьесы лишены даже намека на сюжет. В первой описан день во дворце епископа, во второй — день на вилле в графстве Суррей. Театральной администрации пришлись по вкусу незначительные расходы, которых требовало оформление. Но критики заныли, что это не пьесы, а сплошной разговор, на что Шоу потребовал от них назвать хотя бы одну пьесу, которая не была бы сплошным разговором, и возмутился: уж не балета ли от него ожидали?!

Критики попадались в ловушки, расставленные автором пьес, носивших подзаголовки: «дискуссия», «разговоры» и т. д. Не обозначая свои пьесы классическим словом «комедия», Шоу снимал с себя обязанность целиком полагаться на контрасты или конфликты, на каверзные характеры или стремительный диалог.

«Вступающие в брак» в «Хэймаркете» имели скромный успех, причем главным образом у публики утонченной. «Неравному браку» повезло еще меньше. Барри и Баркер соблазнили американского антрепренера Чарльза Фромэна испробовать в лондонском театре настоящую репертуарную систему. Попавшись на удочку, Фромэн со все возрастающим удивлением лицезрел «Мадрасский дом» Баркера, «Справедливость» Голсуорси, «Неравный брак» Шоу и тройной спектакль, состоявший из трех сценок Барри, Пинеро и Шоу (последнему принадлежало «наглядное пособие» — «Одержимые»). Оцепенение, сковавшее Фромэна, который в жизни не видывал ничего подобного, сменилось ужасом, когда он проанализировал сборы. Его уверяли, что сборы в 120 фунтов — большая удача для «высоколобой» драмы. Но он предпочел дело, в которое мог сам поверить, решительно распрощался с Баркером и сделал все, чтобы изгнать из своей памяти слово «репертуарный».

«Неравный брак» исчез с горизонта после нескольких представлений. А «Одержимым», по мнению публики, не следовало и появляться на свет. Когда я спросил Шоу, помнит ли он, чтобы после приснопамятного воскресного спектакля «Домов вдовца» его еще когда-нибудь освистали или ошикали, он рассказал: «Мне однажды пришлось потуже, чем если бы меня освистали или ошикали. Несколько доброжелателей выразили свое безразличие вежливыми и жидкими хлопками: зал же был погружен в мертвую тишину. Товарищем по несчастью у меня тогда был не кто иной, как сэр Артур Пинеро. Это произошло за год или за два перед первой мировой войной, когда Чарльз Фромэн сделал попытку превратить Театр герцога Йоркского в репертуарный. Все были полны энтузиазма по поводу одной затеи. Всем не терпелось написать в программке, что с тремя одноактными пьесами выступают три первых драматурга последнего часа: Пинеро, Барри и я грешный. Ну, вот мы и принялись за дело. Пинеро смастерил изящную вещицу под названием «Вдовушка из Уоздэйл Хита». Я написал, как мне показалось, забавную штучку «Одержимые». Барри сложил хорошенькую бар-ри-каду, назвав ее «Розалинда». Пьеска Пинеро провалилась, моя провалилась еще глубже, а очарование Барри, напротив, сработало как никогда прежде и никогда потом. Похолодев от мистификаций Пинеро и Шоу, публика совершенно оттаивала на Барри. Зрители выли от восторга — приятная маленькая комедия Барри обнаружила, до какой степени ненавистны им мы с Пинеро. Если бы мы осмелились выйти после спектакля перед занавесом, одного из нас пронесли бы на руках по Трафальгарской площади, зато двух других разорвали бы на мелкие части. На следующее утро Дайон Бусико, ставивший спектакль у Фромэна, позвонил мне с тем, чтобы предложить некоторые купюры. Я сказал ему, что не вижу никакой надобности в купюрах, кроме двух — надо убрать мой отрывок и отрывок Пинеро, и посоветовал дать в прессе и у кассы объявление. Большими буквами напишите: «ВНИМАНИЕ!», а маленькими: «пьеса мистера Барри начинается в десять часов вечера: бар в театре открыт в течение всего спектакля».

Шоу снова впал в жестокую мелодраму, сочинив для предполагаемого благотворительного спектакля в пользу детей в Театре Его Величества «Разоблачение Бланко Поснета». Пьеса была закончена в марте 1909 года и устрашила Бирбома-Три еще больше, чем «Неравный брак» устрашил Фромэна, несмотря на то, что роль Бланко, написанная для Три, сидела бы на нем, как перчатка. Бирбома-Три спас лорд-камергер, отказавшийся разрешить пьесу из-за богохульства, которое он в ней усмотрел. Шоу между тем повторял, что это не пьеса, а религиозный трактат.

Шоу и Бирбом-Три были знакомы друг с другом больше двадцати лет. Восхищение, которое испытывал Три перед блестящим остроумием Шоу, могло при этом соперничать с изумлением, которое неизменно вызывал у Шоу Три. Дело в том, что болезненно ранимый Три никогда не обижался на критику Шоу и доверял его дарованию драматурга, в то время как все остальные театральные деятели безоговорочно называли его пьесы «несценичными», а его персонажей «невозможными». Как и всякая театральная знаменитость его поколения, Три, разумеется, не мог относиться к Шоу как к «нормальному» драматургу. Но исподволь, против своей воли, он поверил в то, что пьеса Шоу — хотя бы это была просто кукольная потеха на манер Панча и Джуди — не подведет и что из-под пера Шоу выходят дьявольски эффектные роли. Шоу же всегда считал Три актером высокой трагедии, неподражаемым в ролях, строго соответствующих этому жанру — чем ближе, тем лучше. Появление Три в комическом репертуаре Шоу объяснял только обманным тщеславием. Шоу писал: «Я не дурак по части подбора ролей для артистов, например: леди Сесили — Эллен Терри, Цезарь — Форбс-Робертсон и проч. Я достиг вершины в искусстве писать по мерке, создав для Три Бланко Поснета. А его самого роль просто шокировала, ужаснула даже».

Автор настоящей книги с немалым трудом раздобыл кое-какие подробности о взаимоотношениях Шоу и Три во времена «Бланко Поснета» и составил из этих подробностей подобие символического макета дуэлей между Шоу и Три, реальный текст которых занял бы не один десяток страниц:

Шоу. Я написал для вас Бланко. Роль скроена на вас. Вы единственный из живущих актеров, кто сыграет ее так, как должно.

Три. Я погибну как актер, если возьмусь за это дело.

Шоу. Отчего же?

Три. Публике это не по зубам.

Шоу. Чепуха! Слопает.

Три. А потом ее стошнит.

Шоу. И попросит еще! Не такой уж у нее в самом деле слабый желудок.

Три. Мой желудок, во всяком случае, не выдержит.

Шоу. А что вам претит в этой вещи?

Три. Не претит, а, как бы это сказать… смущает.

Шоу. Что же вас смущает?

Три. Ну хотя бы вот эти слова о боге. (Читает.) «Он тебе еще покажет… И хитер же он! И ловок же! Он тебя стережет! Играет с тобой как кошка с мышью».

Шоу. Разве бог не представляется вам реальностью, разве вы неспособны говорить и думать о нем?

Три. Мне он никогда не представлялся кем-то, кого можно похлопать по спине и обозвать первым попавшимся прозвищем.

Шоу. Значит, он для вас не реальность, а просто предмет поклонения.

Три. Так или иначе, не могу представить, как я буду произносить эти слова.

Шоу. Зачем это вам пыжиться перед зеркалом?!

Три. Острота не лучшая, но в вашем вкусе. Знаете, что я вам скажу? Опустите эти слова и еще…

Шоу. Что еще?

Три. И еще вот это, по-моему, чересчур. (Читает.) «Я обвиняю прекрасную Евфимию в предосудительных отношениях со всеми мужчинами в нашем городе, включая и вас, шериф»[128].

Шоу. А здесь что не так?

Три. Партер встанет как один человек и выйдет вон.

Шоу. Тем хуже для партера.

Три. И для антрепренера.

Шоу. Ничуть. Это лучшая реклама.

Три. Не для моего театра.

Шоу. Значит, вам нужно построить другой.

Три. И давать там «Бланко Поснета?»

Шоу. Для начала.

Три. Послушайте, вам стоит только опустить это местечко о боге и еще то местечко о проститутках, — и я начну обдумывать постановку.

Шоу. Если вы опустите хотя бы слог в какой-нибудь одной фразе, я перестану обдумывать возможность отдать вам пьесу.

Три. Мне кажется, что, как бы бы ни поступили, цензор не пропустит эти реплики.

Шоу. Сначала сами пропустите!

«Поснета» поставила в дублинском Театре Аббатства леди Грегори. Это произошло в августе 1909 года, во время выставки коневодства. Театру пришлось преодолеть серьезную официальную оппозицию.

Шоу послал экземпляр пьесы Толстому, сопроводив письмом, где говорилось: «Для меня бог еще не существует; но есть созидательная сила, постоянно стремящаяся к формированию путем эволюции некоего исполнительного органа, обладающего божественными знаниями и властью, то есть всесилием и всезнанием; каждый рожденный на свет мужчина и каждая женщина являют собой новую попытку достичь эту цель… Мы живем, чтобы помочь богу в его труде, чтобы исправить его стародавние ошибки, чтобы самим стремиться к божеству»[129]. Толстой сокрушался, что автор «Человека и сверхчеловека» «недостаточно серьезен», что он заставляет публику смеяться в самых важных местах. «Но почему мне не следовало этого делать? — искренне недоумевал Шоу. — Почему юмор и смех непременно должно отлучать от церкви? Вообразите, что наш мир — всего лишь одна из божьих шуток, — разве Вы все равно не стремились бы ревностно обратить ее из дурной шутки в добрую?» Толстой воспринял эти слова болезненно, очевидно, не желая толковать себя как шутку, «дурную» или «добрую»[130].

После премьеры в Дублине «Бланко Поснета» снова представили лорду-камергеру, который дал разрешение на постановку при условии, что слова о боге на сцене произнесены не будут. Шоу так откомментировал это решение: «Грубость, распутство, проституция, жестокость, угарный юмор пропойц — все, на что проливает свет моя пьеса, со всего этого снят запрет; сам же свет погашен. Само собой разумеется, я не воспользовался таким разрешением и не намерен им воспользоваться».

Три тем временем был возведен в рыцарское достоинство, что дало повод Шоу обратиться в «Таймс» с письмом, которое он озаглавил «Цензорова месть»:

«Некоторое время назад лорд-камергер признал одного из самых популярных лондонских актеров и антрепренеров виновным в попытке богохульства. Он был подвергнут штрафу, его попытка пресечена. Сегодня король дарует оному антрепренеру рыцарство. Но нашему лорду-камергеру пальца в рот не клади. Через час после того, как я прочитал в «Таймс» о торжестве сэра Герберта Бирбома-Три, на меня (помогавшего сэру Герберту богохульствовать) обрушился встречный удар в виде цензурного запрета, наложенного лордом-камергером на мой скетч «Газетные вырезки», объявленный к постановке в Придворном театре Обществом борьбы за избирательное право для женщин… Чтобы считать инцидент исчерпанным, королю остается только сделать меня герцогом».

Вспомнив о том, какой между ними шел разговор, Три решил опровергнуть намек на свое соучастие в богохульстве. Разгорячившись, он написал в «Таймс»:

«Насколько я понимаю, вы посчитали возможным опубликовать письмо мистера Бернарда Шоу, в котором он утверждает, что своим рыцарским званием я обязан каким-то низменным мотивам. Я же утверждаю, что эта честь была оказана мне по мотивам еще более низменным, чем те, что вменяет мне в вину мистер Бернард Шоу. Я угрожал тем, что если меня не удостоят оным отличием, мне остается поставить «Бланко Поснета». Стоит ли говорить, что честь была оказана мне незамедлительно?» Но когда приступ гнева миновал, Три порвал письмо и отвел душу в открытке Шоу, переиначив общеизвестную строку из «Старого моряка»[131]: «Не как всегда — как никогда взревел немолчный Шоу». В конце концов нервы лорда-камергера, подточенные испытаниями с «Привидениями» Ибсена и «Погубленным добром» Брие, сдали, не выдержав постоянных потрясений, на которые были падки новые драматурги, и «Бланко Поснет» был разрешен к постановке вместе с «Профессией миссис Уоррен».

Сразу же по окончании «Бланко Поснета» супруги Шоу отправились на автомашине по Алжиру. Там он и написал злободневную шутку «Газетные вырезки», также подвергшуюся цензурному запрету. Но суфражистки обошли запрет, организовав клуб, где давались «частные» представления и куда можно было проходить только по специальному удостоверению.

В том же 1909 году лорд-камергер воспрепятствовал выпуску «Монны Ванны» Метерлинка, ссылаясь на то, что героиня пьесы неоднократно угрожает раздеться при публике. Нудисты были страшно возмущены, дело пахло скандалом, Парламент назначил комиссию для рассмотрения вопроса о цензуре.

Шоу сочинил длинную брошюру, которая парализовала работу комиссии, и выступил с показаниями, после которых комиссии было уже не оправиться. Самым интересным для нас в этих показаниях будет, скорее всего, то, как лихо расправлялся Шоу со всяческой казуистикой. Приведем всего один пример.

Шоу признал, что «очень большой процент спектаклей, идущих сейчас на лондонской сцене под покровительством закона о цензуре, имеют своей целью возбудить половое влечение», после чего поправил председателя: речь нужно вести не о «половой аморальности», а о «половом грехе». Председатель спросил Шоу: «Могу ли я заключить кз сказанного, что, требуя свободы театра от контроля религиозного и политического, вы ждете вмешательства правосудия, если на сцене имеет место возбуждение половой распущенности?» «Нет, — отвечал Шоу, — я не могу с этим согласиться, потому что, обращая правосудие против введения во грех, вы тем самым уже поощряете преследование антрепренера, выпускающего ведущую актрису в хорошенькой шляпке или просто с хорошеньким личиком. У меня вызывает яростный протест все, что лишено ясного определения. Вы можете создать какой угодно закон, определяющий, что значит ввести во грех, но употреблять закон, не знающий, что же это в действительности такое, — это, согласитесь, слишком. Тогда такой, скажем, факт, что женщина умывается, или носит приличное платье, или что-нибудь еще в этом роде, может вызвать восхищение у досужего прохожего, и он объявит: меня возбудили! Такие обобщения совсем небезопасны. Мне представляется, что ни одному служителю закона они не могут прийтись по вкусу».

Свои собственные обиды он излил в словах о том, что цензор «может целиком распоряжаться моим бюджетом и моим именем, не руководствуясь при этом решительно никаким законом. Такой контроль, как мне кажется, превосходит худшую из деспотий».

Утешения он принужден был искать у других деспотов: «В Германии и Австрии мое положение легче. Та драма, которой я себя посвятил, там существует благодаря системе общественной поддержки театров — королевских и городских. Я обязан австрийскому императору дивными постановками моих пьес. Официальные знаки внимания, полученные мною в то же время от британского двора, доводили до сведения всех говорящих по-английски, что некоторые из моих произведений не годятся для публичных представлений. Единственное мое утешение состоит в том, что сам британский двор — когда дело доходит до частных визитов в театр — решительно пренебрегает дурной рекомендацией, которой меня удостоило его главное должностное лицо».

Вдобавок к тем пьесам, о которых у нас уже шла речь, Шоу написал еще несколько одноактных сцен. Писались они главным образом по какому-нибудь случаю или для какого-нибудь актера. В них обнаруживается щедрость его таланта, но его гений к ним не причастен. Лучшими в этой группе были «Екатерина Великая» и «Смуглая леди сонетов». Последнюю он написал, откликнувшись на призыв поддержать создание Национального театра. Инициатива в этом, подогревавшаяся предстоящим 300-летием со дня смерти Шекспира, принадлежала комитету, который составили именитые и состоятельные люди. «Результатом немалых и многолетних усилий, — докладывал Шоу, — явилась единственная приличная сумма, дарованная одним немцем. Как знаменитый сквернослов из анекдота, на чьих глазах телега, груженная всем его добром, достигнув горы, распалась на части, я могу только сказать: «На это даже у меня нет слов — и баста!»

В «Первой пьесе Фанни» Шоу высмеял рецензентов, неизменно отказывавших его пьесам в праве таковыми именоваться. Впрочем, единодушие критики, верно, даже льстило ему. Вручая пьесу Лилле Маккарти, он сказал: «Я ее не подписал» — и стал упрашивать ее «сделать все, чтобы люди подумали, будто автор пьесы — Барри… Вы можете со спокойной совестью утверждать, что имя автора начинается на букву «Б». Это была халтура, которая при всем том побила все рекорды шовианских постановок, пройдя подряд более шестисот раз. Денег это, впрочем, принесло не так уж много, а своим долголетием спектакль был обязан сравнительно низко оплачиваемой труппе и маленькому дешевому помещению.

Шоу не любил, когда ему говорили, что эта пьеса ниже его дарования. Отвечая в первый раз на поток моих вопросов, один из которых намекал на то, что «Первая пьеса Фанни» — произведение не лучшего вкуса, он писал: «Если Вы не можете набраться терпения и со временем ощутить вес каждой моей работы, то знайте меру хотя бы в Ваших вопросах. Как это могу я, растираемый жерновами неотложных дел, держать перед Вами ответ за всю свою жизнь? От Вас, как от шгела-регистратора[132], прямо никуда не укроешься. Короче. В моих сочинениях Вы найдете вдоволь разговоров о суде и законе. По-моему, у меня за душой на этот счет ничего не осталось. Жаль, я не посвятил юриспруденции свою жизнь, я всегда питал к ней слабость. Но что теперь горевать? Я сказал свое слово об общечеловеческой стороне закона.

Халтура никогда не была для меня пустой тратой времени. Как же совсем без халтуры? Но и в халтуре моей попадается кое-что нехалтурное.

Не грех, конечно, прослыть «чистым золотом». Но я должен принимать свою работу такой, какая она есть. То же и другим советую. Торного пути к шовианству нет. Моя супруга собрала книгу «избранных отрывков», но это безнадежное дело. Та неразбериха пьес, предисловий, трактатов и статей, из коих приходится извлекать мою философию, представляет собой отнюдь не одну только форму, навязанную мне обстоятельствами: лишь облеченная в эту самую форму, моя философия способна быть должным образом усвоена. Я не способен сам себя расчистить. Да я бы и не мог, предприняв это, сохранить необходимую питательность и аромат, без которых меня не переваришь».

Вскоре Шоу оправдался за все свои «дискуссии», халтуру и pieces d’occasion[133], создав шедевр — «Андрокл и лев». Пьеса была поставлена Грэнвилл-Баркером в театре «Сен-Джеймс». Премьера состоялась 1 сентября 1913 года.

Макс Бирбом полагал, что «Питер Пэн» Барри — это игрушечный уродец, никак не отвечающий своему назначению и навязанный малышам взрослыми. Соглашаясь с Бирбомом, Шоу признавался: «Андрокла и льва» я написал во многом потому, что хотел показать Барри, как надо писать для детей». Дети, без сомнения, пришли бы от «Андрокла и льва» в восторг, только вот взрослые, и не пытавшиеся разобраться в христианстве, сочли пьесу Шоу кощунственной и, вместо того чтобы гнать своих детей в театр, строго-настрого запретили им туда показываться.

Знакомство со множеством драм-дискуссий Шоу привело меня к заключению, что он сочинял диалог, не заботясь о том, кто будет произносить реплики, и потом уже раздавал их персонажам. Когда я спросил Шоу об этой своей догадке, он ответил: «Это, конечно, не так. Диалог и персонажи связаны у меня нерасторжимыми узами, одно невозможно без другого. Сначала я пишу диалог, оставляя сценические трюки на время последующих доделок. Потом обнаруживается, что подсознательно я все время, пока писал, видел перед собою сцену».

К «Андроклу» вышеупомянутое заключение, во всяком случае, не подходит. Персонажи здесь — религиозные типы; дифференцированы и воплощены они более ярко и жизненно, чем в любой другой пьесе Шоу. Император тоже получился замечательно, поскольку это тип рефлектирующий. Лучшие персонажи Шоу, как мне уже приходилось говорить, так или иначе связаны с обостренным религиозным чувством. Другие его персонажи сильны в самоанализе: они говорят и думают то, чего от них ждут, прекрасно сознавая при этом, что сказанное ими смешно, мудро, глупо или отличается чем-нибудь еще. Только вот чей это самоанализ — Шоу или его героев?.. В общем, кроме людей религиозных Шоу до конца удавались только люди с кристально ясным сознанием — рафинированные, цивилизованные острословы, умницы и мастера по части самообладания. Все эти шовианские аристократы — Император из «Андрок-ла», генерал Бэргойн из «Ученика дьявола», Карл Второй из «Святой Иоанны» — являются плодами ума самого Шоу. А религиозные персонажи — в такой же мере плод его души.

Впервые я увидел Шоу на репетиции «Андрокла и льва». Я пришел на сцену в 1911 году и, проработав около года у Три в Театре Его Величества, получил ангажемент у Грэнвилл-Баркера. Я был назначен на роль Метелла — кажется, единственного из персонажей Шоу, о котором его создатель мог смело сказать, что тот «не склонен много говорить». Баркер натаскивал нас весь август. Шоу свалился как снег на голову, когда мы все, в костюмах и в гриме, стояли за кулисами в ожидании

генеральной репетиции. После репетиции он появился снова и стал читать нам сделанные по ходу спектакля замечания. Манеру, с которой он разносил при этом здание, возведенное Баркером, я бы назвал воинствующе легкомысленной. Во втором акте у меня есть место, где Метелл обрывает Лавинию, позволившую себе «недопустимую вольность» — простить посылающего ее на смерть Императора[134]. Баркер советовал мне играть оскорбленное достоинство. Что же предложил Шоу? «Господи! Что вам вздумалось изображать обиженного патриция? Речь идет о кощунстве. Прыгните к ней! Бросьтесь между ними! Заткните ей глотку! Оскорбите ее как-нибудь!» За четыре часа Шоу превратил комедию в «экстраваганцу». Он прыгал по сцене, скрестив руки, и из него фонтаном били реплики разных персонажей. Он корчил рожи там, где мы делали серьезные мины, и обращал в трагедию наши остроты. Он сильно переигрывал, чтобы мы не могли ему подражать. Вскоре мы все почувствовали, что выступаем в шараде, а выбывший из игры Баркер наблюдал со стороны гибель своих трудов, и его лицо в равной мере выражало досаду и удовольствие.

Высекая из нашей игры весь юмор до последней искры, Шоу тем не менее следовал шекспировскому совету, вкладывая в пьесу «все чувство без остатка». На комическом фоне мрачная трагедия выступала особенно явственно.

«Публику ни в каком случае не следует поощрять в том, чтобы она видела в Андрокле еще одну мою шуточку, — предупреждал Шоу Перси Бэртона, готовившего пьесу к постановке в Америке. — Спектакль провалится, если вы не истолкуете происходящее как большую религиозную драму — со львом для развлечения». Кстати, он потащил в лондонский зоопарк артиста, игравшего льва, чтобы тот изучил движения животного, прежде чем репетировать свою роль. В зоопарке не нашлось громогласного льва, чем-либо напоминавшего приятеля Андрокла, но Шоу был в восторге от возможности побыть возле царственного, хотя и безгри-вого льва и позабавиться с гепардом.

Поколение, воспитанное на «Знаке креста» и псевдо-религиозном театре, не было готово видеть в «Андрокле» что-либо кроме кривляний атеиста. Глупость «до-шовианской» критики бесила драматурга: «Вы читали сегодняшнюю «Полл-Молл»? — спрашивал он у Лиллы Маккарти. — Я не вижу героя (кроме меня одного), который был бы способен вколотить в британскую публику добрые нравы. Семь потов с меня сойдет, но я распугаю всех на сто верст кругом, и тогда нашу сцену окутает замогильная тишина».

Спектакль, в котором кроме «Андрокла» давалась еще одна пьеса, не смог долго окупать значительные расходы своего финансиста. После двухмесячного показа этой перегруженной программы Баркер принялся за возобновления. Мольер, Ибсен. Метерлинк, Голсуорси, Мейсфилд и Шоу быстро сменяли друг друга. Особым успехом пользовалась «Дилемма врача». Успех подвигнул Баркера на то, чтобы перебраться со своей труппой в «Савой», когда подошел к концу контракт с театром «Сен-Джеймс».

Шоу репетировал пьесы вместе с Баркером. Из записки, посланной им 3 декабря Сетро, явствует, что ему была не по душе эта лихорадочная работа: «Я налечу к Вам как молния и как молния вылечу, потому что премьеру «Дилеммы врача» назначили на субботу, а по-настоящему с ней надо бы еще возиться недели три. Но я все-таки появлюсь. Приготовьте мне бутерброды с сыром и салат. И еще лимонаду. Больше ничего не надо. Я становлюсь слишком стар для горячих обедов — они выпаривают мне душу».

С восьмисот фунтов в неделю, которые приносила ему «высоколобая» драма, Шоу одним прыжком вознесся к гигантскому кассовому успеху в самом большом и самом модном театре Вест-Энда. Он поделил успех со своей главной исполнительницей, самой обворожительной из актрис — миссис Патрик Кэмбл. Премьера «Пигмалиона» состоялась 11 апреля 1914 года в Театре Его Величества.

Она покорила его еще в начале 90-х годов своей игрой на фортепиано во «Второй жене Тэнкерея». Когда она стала премьершей у Форбс-Робертсона, он бесконечно восторгался ее физическими данными и, к ее вящему смущению, говорил не о ее игре, а о том, что носочек ее башмачка пролезет в игольное ушко. В феврале 1897 года Эллен Терри увещевала его: «Что ж, теперь вы влюбились в кошечку Пат?»

А в сентябре, увидев Форбс-Робертсона и миссис Патрик Кэмбл в «Гамлете», он уже задумывает «Пигмалиона», который будет написан через пятнадцать лет: «Цезарь и Клеопатра» вылетели у меня из головы. Эго место заняла пьеса, которую я захотел для них написать. Он будет вест-эндским джентльменом, а она — ист-эндской дамой, в переднике и с тремя ярко-красными страусовыми перьями». Уже здесь она упоминается у Шоу, как «прощелыга-цветочница».

Прошло много лет, и вот однажды он забрел в театр «Сен-Джеймс» посмотреть «Bella Donna». В антракте Джордж Александер позвал его за кулисы и спросил: «Что ж вы нам ничего не пишете?» Шоу вышел из театра и написал «Пигмалион». Закончив пьесу, он прочел ее Александеру. Тот сказал: «Это верное дело, вернее не бывает. Теперь слушайте. Я дам вам любую актрису, какую вы пожелаете назвать. Я заплачу ей любое жалование. Вы можете сами назначить цену. Но с миссис Кэмбл я ни одного спектакля делать больше не буду. Лучше умереть».

Однако роль актрисе была уже обещана. Она была для нее написана. Эллен Терри получила весточку: «Мне с ней так же повезло, как с «Брассбаундом». Каким бы невозможным я ни был, дамский портной я все же недурной…»

Александер или Три едва ли изменили бы свое мнение о пьесе, если бы вспомнили, что ее сюжет повторяет содержание одного эпизода из романа Тобайаса Смоллета «Приключения Перигрина Пикля». Сам Шоу, кажется, тоже пребывал в неведении относительно этого сходства. Когда ему указали на него, он сказал: «Смоллета я читал в юности, и он мне не слишком понравился, но эпизод из «Перигрина Пикля» вполне мог, помимо воли, оставить след в моей памяти. Там он и пролежал, пока не появилась в нем надобность. Как Шекспир и Мольер, я беру все, что попадается под руку, и потом осовремениваю, снабжаю шовианской философией и сегодняшним содержанием. Кто-то, помнится, сказал, что нет ничего нового под солнцем. Готов поклясться, что и Смоллет подхватил эту тему где-нибудь еще». Память Шоу-юноши, очевидно, не уступала гению Шоу — знаменитого мужа, потому что история Элизы Дулиттл похожа на рассказ о смоллетовской девице как две капли воды. Такое фамильное сходство встречается разве что в шекспировских римских пьесах, ни на шаг не отступающих от Плутарха.

Вот о чем рассказывает Смоллет. Его герой, Перигрин Пик ль, встречает по дороге нищенку и ее дочь, «девицу лет шестнадцати». Девицу украшают грязные лохмотья, изъясняется она на языке Биллингсгейта, ко при этом у нее «приятное лицо», и Перигрин, предложив матери «небольшую сумму, купил у нее права на эту девицу»[135]. Незнакомка становится предметом давно задуманного Перигрином эксперимента: «Он убедился, что разговор тех, кто удостоился наименования образованных людей, не более поучителен и занимателен, чем речи, которые слышишь среди низших классов; и единственной существенной разницей в обхождении является тот лоск, придаваемый воспитанием, какой может приобрести без особого труда и прилежания самый неспособный человек. Одержимый этой мыслью, он решил заняться обучением и образованием молодой нищенки, надеясь, что, спустя несколько недель, можно будет ввести ее в общество в качестве благовоспитанной молодой леди, отличающейся незаурядным умом и превосходной смекалкой».

Перигрин поселяет девицу у себя, велит своему лакею вымыть, вычистить и остричь ее, а потом одеть в приличный наряд. Самого большого труда ему стоило отучить ее ругаться. Уже через несколько дней он отважился вывести ее к обеду, на котором присутствовали деревенские сквайры. Промолчав весь обед, она вызывает благосклонность гостей. Перигрин учит ее декламировать отрывки из Шекспира, Отуэя и Попа, знакомит ее с именами «знаменитых актеров, приказав произносить их время от времени с видом небрежным и развязным», обучает игре в вист. Пройдя испытание в женском обществе, девица «благодаря своим цитатам прослыла бойкой молодой леди, весьма ученой и сведущей в изящных искусствах». После этого Перигрин повез ее в Лондон, где ей была предоставлена отдельная квартира и служанка. Она обучается танцам и французскому языку и раза три-четыре в неделю выезжает в театр и на концерты. Затем Перигрин повез ее на ассамблею, где танцевал с нею в кругу веселых дам высшего света; правда, в ее манерах еще оставалось что-то грубоватое и неуклюжее, но это было принято за милую развязность, которая превосходит простую благовоспитанность. Затем он нашел способ познакомить ее с некоторыми знатными представительницами ее пола, приглашавшими ее на самые изысканные собрания, где она с большою ловкостью поддерживала свои притязания на благородное происхождение. Но однажды вечером, играя в карты с некоей леди, она поймала ее в тот момент, когда та пыталась сплутовать, и, напрямик обвинив ее в мошенничестве, навлекла на себя такой поток язвительных упреков, что, позабыв о внушенных ей правилах осторожности, открыла шлюзы природного своего красноречия и крикнула «с…!» и ш…!», и эти слова повторила с большим жаром, приняв позу, свидетельствующую о готовности к ручной расправе, к ужасу своей противницы и изумлению всех присутствующих. Мало того, она до такой степени потеряла самообладание, что в знак презрения щелкнула пальцами и, выходя из комнаты, шлепнула себя по той части тела, которая последней скрылась за дверью, и, назвав оную часть грубейшим словом, предложила собравшимся поцеловать ее. Перигрин был слегка смущен «совершенной ею оплошностью», после которой «свет решительно извергнул ее». Оскорбленные тем, что Перигрин «навязал им под видом благородной и образованной молодой леди простую потаскушку», аристократы отказывают ему от дома. Перигрин освобождается от обузы, когда девица бежит с его камердинером, и дарит новобрачным деньги на открытие «кофейни или таверны».

Стоит ли говорить, что одержимость Шоу вопросами фонетики и остроумная разработка сюжета ставят его пьесу намного выше рискованного юмористического наброска Смоллета.

Однако впереди еще маячило немало опасностей. Ни одну премьершу — и уж, во всяком случае, такую блестящую даму, как миссис Кэмбл, — не уговорить было превратиться в грязную и вульгарную цветочницу, косноязычную, в переднике и со страусовыми перьями. Ни одна из них не была готова к тому, что ее шляпку бросят в огонь, чтобы огонь пожрал паразитов, и что со сцены она отправится куда-то, где ее должны «хорошенько вычистить». Шоу был напуган предстоящим ему испытанием: не мог же он уговорить миссис Патрик Кэмбл, что эта роль «облегает ее, как перчатка»! Он решил попросить убежища у своей подруги Эдит Литтлтон. Он ей будет читать пьесу, а уж она постарается пригласить в этот день миссис Кэмбл на чашку чая.

Ничего не подозревающая миссис Кэмбл явилась к чаю, «припахивая Белла Донной». Как всегда, она горела желанием язвить, унижать и сбивать с толку писателей, артистов и всех надутых от спеси персон. Чай кончился, Шоу начал читать.

Все шло гладко, покуда он не подобрался к первому «У-у-ааааа-у!». Миссис Патрик Кэмбл, не предполагая, что уличная девчонка может оказаться главной ролью, решила, что ей пора переходить в наступление: «Мистер Шоу, будьте любезны, не надо этого ужасного шума, это некрасиво!» Шоу как ни в чем не бывало продолжал читать и вскоре повторил ужасный крик, но теперь он звучал уже как полная какофония: «У-ааа-у!.. Уу-ааа-у!.. Уу-ааааа-у!..» Не унималась и миссис Кэмбл: «Но, право же, мистер Шоу, я прошу вас не издавать эти страшные звуки, это так вульгарно!» Шоу снова не обратил внимания на ее слова pi завел свое: «У-у-аааааааа-у!!». Смекалистой миссис Кэмбл овладело ужасное подозрение. Уже не ее ли это роль? Она знала, что от Шоу всего можно ожидать.

— Она перестала дурачиться и внимательно вслушивалась в текст. Читка продолжалась в мертвой тишине. Когда Шоу кончил, перед ним сидела уже не острая на язык дамочка с окраины, а благородная красавица римлянка (в жилах миссис Патрик Кэмбл текла кровь и той и другой). С неподражаемым достоинством она поблагодарила его за оказанную ей честь первой выслушать замечательную пьесу и быть избранной ка первую роль.

Они договорились о том, что деловая часть беседы переносится к ней на квартиру. Подходя к ее дверям, он был спокоен, деловит, тверд как скала, исполнен высокомерного убеждения, что совладает «с десятком таких Далил». Но когда миссис Кэмбл была в охотничьем настроении, против нее никто не мог устоять. Не прошло и мгновения, как Шоу был уже по уши влюблен и вне себя от изумления. Он предался мечтаниям и ликованию, «не оставлявшим меня весь этот день и весь следующий, как если бы мне вскоре должно было стукнуть двадцать». Ему было не до дел: «Я воображал себе тысячи сцен, в которых ей принадлежала роль героини, а мне — героя. Ни о чем другом думать не мог. Мне вот-вот будет пятьдесят шесть. Мир не знал еще ничего более странного и более радостного. В пятницу мы провели вместе целый час: посетили лорда, проехались в такси, посидели на Кенсингтон-Скуэр. Годы спали с меня, как ненужная одежда. Я был влюблен не менее тридцати пяти часов. И да простятся ей за это все ее грехи!»

Через несколько дней дело напомнило о себе. Ей вздумалось взять на себя антрепризу и прибрать к рукам сборы. Кому быть ее партнером? «Она предлагала самые невообразимые кандидатуры. Я предложил Лорейна. Она не желала и слышать о нем. Я настаивал. Ока рассказала о нем ужасные вещи. Я пересказал их ему. Он не остался в долгу и наговорил на нее. Я передал это ей. Она была потрясена солдатским юмором и обозвала меня интриганом. Я поинтриговал еще. Кончилось тем, чего я добивался: им пришлось уверять друг друга в вечном почтении и восхищении». Но Лорейна ждал американский контракт, и деловые переговоры стали перемежаться скандалами. «Она говорила, что никогда, никогда, никогда не станет играть Элизу», а потом удрала передохнуть в Эксле-Бэн. Все это происходило в июле и в августе 1912 года. Тем временем в Вене и Берлине велись успешные переговоры о постановке «Пигмалиона», и осенью 1913 года он был поставлен в обеих столицах, так и не дождавшись лондонской премьеры.

Шоу без особого труда мог разбить свое сердце. В конце концов, как бы успешно он ни продвинулся в своем эволюционном процессе, сердце ведь косный орган, сохраненный от ранних стадий этого процесса, рудимент… Но вот голову потерять он не сумел бы. Он очень хорошо понимал, что семейная жизнь с миссис Кэмбл — дело немыслимое. Кроме того, оба знали, что она выходит замуж за его друга, который был так же порабощен ею и чье имя даст миссис Патрик Кэмбл достаточно прочное положение в столичном обществе.

Приведу отчет Шоу об их отношениях: «Перед войной, в течение нескольких лет я был с миссис Кэмбл в интимных отношениях, очень близких к тем, что сложились между королем Магнусом и Оринтией в «Тележке с яблоками». В то же время я оставался таким же верным супругом, как король Магнус, так что его фраза о «причудливо-невинных отношениях» сохранила и для нас свою силу» (или, как говорит Грэгори в «Одержимых», — «нас манит опасность, но ликуем мы, только разминувшись с нею».)

Связь Шоу и Кэмбл была странным образом предвосхищена в «Неравном браке» — в диалоге между Тарлетоном и Линой. Тарлетон говорит: «Вы затрагиваете такие струны… Поэтические струны… Вы вдохновляете… Я хочу потерять из-за вас голову. Можно?» Лина спрашивает его: «Разве эта дама не ваша жена? Вы не боитесь ее обидеть?» Тарлетон отвечает: «Боюсь. И предупреждаю: ей всегда первое место. Я пекусь о ее достоинстве даже тогда, когда жертвую собственным. Я надеюсь, вы согласны с тем, что это дело чести?» Лина удивлена: «Чести, не более того?» Тарлетон возбужденно поправляется: «Бог мой, да нет же, и чувства, разумеется».

После этого стоит ли удивляться, читая у миссис Патрик Кэмбл о том, что для Шоу «отменный распорядок его дома был всегда превыше всего. Что бы ни случилось, он не заставлял Шарлотту (миссис Шоу) ждать более десяти минут». Не удивительно и то, что миссис Кэмбл, как Оринтия в «Тележке», порой теряла терпение из-за того, что она называла «непреклонной домовитостью» Шоу, и очень старалась задержать его — так, чтобы он не поспел к сервированному Шарлоттой «яблочному» завтраку.

Задолго перед тем, еще в бытность свою музыкальным критиком, Шоу писал: «В отличие от моего всеядного читателя, я был влюблен, как Бетховен, и сочинял в изобилии идиотские любовные письма. К сожалению, многие из них не были мне возвращены. Теперь их уже не обнаружат в бумагах после моей смерти, ко, быть может, к стыду моему, усилиями неосмотрительных поклонников опубликуют, пока я жив. Меня утешает единственно то, что, как бы они ни были написаны, — а об этом, убей меня бог, я судить не могу, — нельзя все же предположить, что они глупее бетховенских».

Его пророчеству суждено было сбыться, но, вдоволь пророчествуя, он и не думал прекращать привычную практику и. заваливал свою новую «беломраморную леди» грудами идиотских любовных посланий. Спустя много лет, в пору фантастического успеха у читателя переписки Шоу и Эллен Терри, Стелле ужасно захотелось затмить этот успех, напечатав его письма к ней. Ее ждал решительный отказ. «Еще успеется, — изрек Шоу. — Мое авторское право кончится через пятьдесят лет. Кстати, и миссис Шоу убережется от всякого рода недоразумений». Когда Кэмбл вышла наконец замуж, она написала воспоминания, пообещав издателю, что включит в книгу бесценную коллекцию любовных писем — от знаменитого герцога, от известного художника (с иллюстрациями), от Джеймса Барри, от Шоу и от сотен других жертв своих чар. Издатель, не задумываясь, вручил ей аванс — две тысячи фунтов. Но она не посчиталась с авторским правом. Душеприказчики авторов писем категорически отказались поощрить издание столь безответственных документов. И у миссис Патрик Кэмбл появился крупный долг. Спасти ее могли только Шоу и Барри. Им пришлось отредактировать несколько образцов своих интимных сочинений, и дело было улажено. Она не показала Шоу рукопись своей книги, чтобы никто не мог подумать, будто он помогал ей писать. И не послала ему экземпляр. Через много-много лет, когда все это поросло травой забвенья, Шоу случайно увидел воспоминания миссис Кэмбл в Новой Зеландии. Прочтя книгу, он сказал, что без нее самой это пустой звук.

Она звала его Джой, как циркового клоуна. А он выкидывал коленце за коленцем, лишь в умных шутках приоткрывая свою душу. Он ей поведал, что до невозможности застенчив, пуглив и малодушен. Он посвящал ее в тайну смущения, которое охватывает юного ирландца рядом с английской дамой: «Если отпускаешь галантный комплимент ирландке, то знаешь, что в ответ тебе ухмыльнутся и тоже отпустят что-нибудь вроде: «Ладно, ладно, проходи!» Англичанка бледнеет, как смерть, и сдавленно хрипит: «Я надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, что вы только что произнесли?» И попробуй теперь признаться в том, что это не так! Для того чтобы она ни с чем не спутала его собственные чувства, он очень методично ей объяснял: «Помимо влюбленности, на которую, как Вам представляется, моя диета и слабая природа сделали меня неспособным, существует еще множество упоительных отношений, и душевной близости, и детской связанности общим страхом. Минутами и я хочу любить, но Вы постарайтесь этого не замечать!»

«Пигмалион» между тем лежал в Лондоне без движения: Оринтия раскапризничалась не на шутку. Бирбом-Три заговорил с Шоу о новой пьесе. (Очевидно, до него дошли слухи через Александера.) Однако миссис Патрик Кэмбл тут же дала понять Шоу, что натерпелась таких обид от Три во время своего последнего ангажемента, что его имя не должно больше произноситься в ее присутствии. Керзон из Театра Принца Уэльского сделал великодушное предложение предоставить на любой срок свое помещение. По этому поводу миссис Кэмбл продержала Керзона у телефонной трубки около двадцати минут, втолковывая ему, что он не джентльмен и весьма нескромно вмешался в ее личные дела.

У Шоу, по сути дела, никогда не хватало времени на постановку своих пьес. Он отдавался всем сердцем следующей работе, и судьба ее предшественницы его уже не занимала. «Пигмалион» мог так и остаться в столе, если бы миссис Кэмбл не образумили кредиторы, употребив на это всю свою настойчивость, и вот актриса обращается к Шоу с предложением: а почему бы и не Три? «Как же смертные обиды?» — интересуется Шоу и обнаруживает, что обиды не стоили и выеденного яйца.

К моменту появления «Пигмалиона» с миссис Кэмбл стало так трудно работать, что любого антрепренера одолевали мучительные колебания, прежде чем он посылал ей приглашение на роль, — хотя все они знали, что кроме нее не было на свете актрисы, которая умела бы, взвалив на свои плечи плохую пьесу, приходить с этой ношей к ошеломляющему успеху. Три, точно так же, как Александер, понимал, что с миссис Патрик Кэмбл работать невозможно. Но в отличие от Александера, едва она сказала ему о своих планах в связи с «Пигмалионом», Три незамедлительно попросил у Шоу пьесу. Читка состоялась под сводами Театра Его Величества. Прежде чем был прочитан третий акт, Три уже все было ясно: пьеса была объявлена к постановке[136].

О репетициях лучше не рассказывать. Когда Шоу показали фотоснимки, сделанные перед самой премьерой, он запретил их публиковать, «потому что выглядел на них как старая дворняжка, попавшая в драку, из которой вышла с помятыми боками». Но один снимок был послан Стелле с надписью: «И Вам не стыдно?» А другой — Три, с надписью: «Это Ваша работа».

Легкомысленный Три не имел понятия о том, что такое методичная работа с актерами и соответственно вовсе не соблюдал на репетициях порядка. Его постоянно приходилось ловить на серьезном, но совершенно непреднамеренном нарушении театральной этики. Если в разгаре его сцены ему говорили, что кто-то его спрашивает, он преспокойно выходил из зала, заставляя труппу ждать его возвращения сколько угодно времени. Когда, возвратившись однажды, Три обнаружил, что Шоу продолжал репетицию с его дублером, он принял смертельно обиженный вид и настоял на том, чтобы репетиция возобновилась с того места, где он ее покинул. Шоу ему не противоречил, но всем своим поведением дал ясно понять, что Три был неправ. И Три пришлось несколько подобраться, чтобы избежать подобных столкновений.

А что было поделать с тем, что ни Три, ни миссис Кэмбл не владели сценической техникой, которой Шоу обучился у Барри, Салливена, Сальвини, Коклена и Ристори. Оба были незаурядные личности и научились эффектно использовать свою незаурядность. Но причастившись к таинству своего ремесла, самой его азбуки они не знали. Шоу был мастер использовать авансцену, а миссис Кэмбл не могла найти употребления его мастерству. Она жаждала, чтобы весь свет был направлен только на ее лицо, не подозревая, как выразился Шоу, что превращает этим свою хорошенькую головку в глубокую тарелку с двумя сизыми сливами.

При этом оба относились к Шоу как к чудаку и профану, которого случайно занесло на подмостки. Как-то раз, уже после окончания репетиций, они втроем обедали в Клубе автомобилистов, и Шоу поинтересовался, замечают ли его спутники, что, хотя все трое давно достигли искомой высоты в своей профессии, друг с другом они обращаются как с новичками, которые еще ничего толком не знают.

С такими театральными чудищами, как Три и миссис Кэмбл, нельзя было совладать, пользуясь той мягкой, спокойной, непринужденной манерой, какой Шоу покорял артистов из ангажемента Грэнвилл-Баркера. Три, сочетавший в себе удивительное обаяние и беспечность, совершал один за другим самые непростительные поступки, пребывая в полнейшем неведении на этот счет. Шоу вспоминал: «Я так и не смог найти в себе решимость обойтись с ним по всей строгости. Зато ни кочерга, ни кирпичи, ничто не могло оставить хотя бы царапину на шкурке миссис Кэмбл». Надо, впрочем, отдать должное Шоу. Однажды он все-таки заявил Три: «Не хватит ли с нас вашей патоки?» Труппа стала давиться смехом, а жертва этих слов обнаружил признаки эпилептического припадка.

Бывали случаи, когда миссис Кэмбл заявляла, что отказывается продолжать репетицию, пока автор не покинет театр. Однажды Шоу поднялся со сцены в бельэтаж за какими-то своими вещами, как вдруг раздался голос миссис Кэмбл, продолжавшей свой монолог. «Проклятая баба! Не могла подождать, пока я отойду подальше?!» — взорвался Шоу. На генеральной репетиции Шоу умолял Три хотя бы немного поделиться с другими исполнителями огнями рампы, верно служившими ему одному вот уже тридцать лет. Тут взорвался Три: «Я достаточно терпел ваши оскорбления. С меня довольно!» Шоу хотелось его задобрить: «Ну-ну, успокойтесь! Стоит вам только ка мгновение запамятовать, что вы и есть сэр Герберт Бирбом-Три, и представить себе, что вы играете роль профессора Хиггинса, мы тут же отлично сговоримся».

Некоторое время Шоу не появлялся в театре. Он послал Три длинное письмо, содержавшее советы, как лучше играть Хиггинса. Вскоре в записной книжке Три появились следующие размышления: «Я не стану заходить так далеко, чтобы утверждать, что все, кто пишет письма более чем на восьми страницах, безумны, но, странное дело, все безумцы пишут письма более чем на восьми страницах». А в день премьеры, 11 апреля 1914 года, Шоу сообщал миссис Кэмбл: «Я отправляю Три письмо, которое заставит его взять себя в руки — если не убьет». Стелле безумно нравилось, как Три с любезным безразличием принимал письма Шоу, из-за которых любой француз вызвал бы автора на дуэль. Но ведь виновницей очередной встряски, как правило, была она сама. Три, положим, спрашивал: «Почему в этом месте вы всегда становитесь ко мне спиной?» Она ласково отвечала: «Вам разве не нравится моя спина?» Довольное хихиканье Шоу мало помогало делу, и в иные моменты доведенный до припадка Три пулей вылетал за кулисы.

Хуже всего было то, что Три со всей искренностью считал своим долгом помочь превращению пьесы Шоу в эффектное развлечение. Ему и в голову не приходило, что драматург уже все рассчитал заранее и Три остается лишь точно воплотить сделанное автором. Он не мог поверить, что ему не дано ничего додумать к тому, что в лучшем виде приготовил Шоу. Не знал он и того, что Шоу, с его богатейшей ораторской техникой, сумел построить монологи на таких трюках, для которых не хватало голосовых данных Три. «Мы не так поделили профессии, — подвел Шоу итог. — Вам бы нужно было быть автором, а мне артистом». Три, недурно владевший пером, был до крайности польщен.

Кое-какие недостатки Три оказались даже небесполезны. Он был до такой степени занят самим собой, что всякий раз удивлялся, когда слышал рядом еще чью-то речь. Шоу ликовал: ему приходилось тратить столько сил, чтобы обучить исполнителей подавать реплики так, как будто они произносят их впервые, и не выдавать каждой репликой, что давно знают все наизусть.

Об этой особенности Три и об атмосфере, царившей ка репетициях, Шоу писал мне: «Три неизменно производил впечатление человека, который впервые слышит реплики своих партнеров. Он даже бывал до некоторой степени ими потрясен. Расскажу об одном исключительном случае. Героиня «Пигмалиона», разъярившись, швыряет в лицо герою его шлепанцы. Для первой репетиции я отыскал пару очень мягких бархатных шлепанцев, памятуя, что миссис Кэмбл — женщина шустрая, сильная и бьет без промаха. И, конечно же, как только мы дошли до этого места, туфли твердой рукой были направлены прямо в цель, и угодили актеру по физиономии. Действие, которое возымел этот удар, было трудно предвидеть. Три совершенно позабыл о том, что акция произведена по пьесе. Ему показалось, что миссис Кэмбл, поддавшись приступу дьявольского гнева и ненависти, нанесла ему незаслуженное и жестокое оскорбление. Он рухнул в ближайшее кресло, обливаясь слезами, и я в недоумении наблюдал, как над ним склонилась вся труппа, утешая, что так полагалось по пьесе, и даже показывая для пущей правды суфлерский экземпляр. Но его моральное равновесие было в корне подорвано, и, для того чтобы он снова приступил к репетиции, понадобились долгие уговоры и льстивое подлизывание миссис Кэмбл. Самое худшее ждало меня впереди. У миссис Кэмбл не было никакого сомнения, что то же самое будет повторяться каждый раз, и она позаботилась, чтобы больше не удивлять и не ранить его. Эпизод этот, соответственно, стал едва ли не самым натянутым во всем спектакле…

В театре Три был всегда окружен свитой, состоявшей из людей, которые не вполне определили свое назначение, но аккуратно получали жалованье. Один расторопный человек умел распоряжаться на сцене. Поэтому я счел возможным обращаться к нему как к распорядителю сцены. Но пока в афише его имя не попалось мне на глаза по соседству с наименованием этой должности, я пребывал в убеждении, что имею дело с каким-то случайным знакомым Три, встреченным им в клубе или на улице и приглашенным в театр посидеть, отдохнуть. В том, что такое распорядитель сцены, Три разбирался не больше, чем в том, что такое драматург. Он не очень отчетливо сознавал даже, что представляет собой артист. Своих придворных (иначе служащих из его окружения не назовешь) он мог удивить и побаловать порывом доброты и дружелюбия. Но тут же непозволительно нарушал этикет, позабыв об их положении и правах, если таковые имелись. С его стороны было очень мило и порядочно забывать свое место в театре, ибо выше этого места в его театре не было. Но не признавать за другими их законного места — это могло довести до бешенства.

Вскоре я уже не помышлял, что со мной у него будут обходиться иначе, чем с приятелем, забежавшим поболтать. Тут я почувствовал, что волен вмешиваться в происходящее, пользуясь тем же правом, что и всякий случайный гость, и стал вмешиваться не только в свои дела, но решительно во все. Я не встречал противодействия, но в один прекрасный день вмешался до того основательно, что Три пришлось меня слегка одернуть:

— Где-то я прочел или услышал от добрых людей, что в этом самом театре ваш покорный слуга ставил пьесы и играл спектакли. Администрация театра осталась все та же. Если же послушать вас, так ничего этого ведь не было? Что вы ка это скажете?

— Ничего не скажу, — отвечал я тупо и благонамеренно, ибо был в отчаянном положении.

— Тогда я вам скажу. В газету давалось объявление, что спектакль начнется в половине девятого, затем надо было встать в дверях и собирать входную плату. Теперь отступать некуда — надо играть. Вот так, надо думать, обстояли наши дела до вашего появления?!

Были два случая, когда я счел жестоким дальше трепать ему нервы, тем более что сдвинуть дело с подготовительной стадии работы ка сцене (а до этой стадии я уже дело довел), казалось предприятием совсем нереальным. Мне оставалось искренне пожелать ему успеха в самостоятельной постановке моей пьесы и удалиться, отряхнув прах театра с моих ног. В обоих случаях пришлось внять настойчивой мольбе всей труппы, вернуться и распутывать безнадежную неразбериху. Я уходил, а Три делал мне реверансы: с моей стороны было очень любезно заскочить на его репетицию. Я возвращался, и это тоже было благородно с моей стороны — еще раз проведал спектакль, интересуюсь, как идут дела. Мне все хотелось думать, что он валяет со мной дурака, но этого ке могло быть: ни искренность Три, ни его толстокожесть не подлежали сомнению».

Шотландцы выражают свою индивидуальность, отстаивая противоположное мнение, англичане — не отстаивая никакого мнения. Ирландцу Шоу пришлось вооружиться и тем и другим приемом. Он боролся, сдавался, снова боролся и снова сдавался, пока не сделал спектакль «в содружестве с податливым, забавным, дружелюбным и отчаянно строптивым корифеем».

Иной раз напряженная атмосфера репетиций разряжалась короткой перепалкой трех острословов. Три спрашивал: «Может быть, накормить Шоу бифштексом и влить хоть немного крови в его жилы?» Миссис Кэмбл протестовала: «Ради бога, не надо! Он и так хорош. А если дать ему мяса, какая женщина в Лондоне поручится за свою безопасность?»

Три хотелось бы сыграть мусорщика, но он ухватился за напоминание Шоу о том, что ему не к лицу быть в своем театре на вторых ролях. Он в жизни не видывал никаких профессоров фонетики. Его собственную дикцию, по словам Шоу, «как и его самого, ни с чем на свете нельзя было спутать». Рубящий с плеча профессор ему не подходил, и он вознамерился сделать из него симпатичного любовника. Шоу всячески мешал этой затее, и Три был сбит с толку.

Его, кроме того, раздражало повышенное внимание Шоу к его игре. Миссис Кэмбл доносила Шоу: «Единственное, чего добивается Три, это прийтись Вам по вкусу со своим Хиггинсом». Но, настрадавшись на репетициях, Шоу редко приходил на этот спектакль.

Однако он откликнулся на неоднократные приглашения Три и пообещал посетить сотое представление, каковое вряд ли должно было иметь место. Но ему суждено было исполнить свое обещание. Он присутствовал на сотом представлении — и наказал себя за свои грехи, обнаружив без особого удивления следующее: «Три подбросил во втором акте такого несусветного комизма, что я торжественно проклял всю эту затею и навсегда распрощался с преступниками-лицедеями». Потом (снова без особого удивления) он обнаружил, что Три, поклонник романтических концовок, ухватился за идею бросать Элизе букет цветов в короткое мгновение, отделяющее последние слова пьесы от финального занавеса. Публика уходила из театра, растроганная предстоящей женитьбой профессора на цветочнице, что ни в какой степени не входило в намерения автора и не соответствовало его понятию об этих персонажах и их отношениях. Шоу в нескольких письмах постарался указать Три его ошибку, но Три указал Шоу на сборы:

— Моя концовка приносит доход. Вы должны быть мне благодарны.

— Ваша концовка, будь она проклята! Вас за нее мало расстрелять.

Миссис Кэмбл, увлеченную как раз тогда своими матримониальными планами, было невозможно заставить репетировать. Она приходила в театр, едва слышно и безучастно повторяла свои реплики и снова исчезала. Шоу послал ей письмо, она вернула его нераспечатанным. Следующее послание он отправил ей в официальном, деловом конверте, адрес был напечатан на машинке. Репетиции подходили к концу, дата премьеры угрожающе приближалась, а миссис Кэмбл все еще не могла отнестись к происходящему серьезно. Ее, разумеется, хватило на то, чтобы поскандалить с Шоу о расположении мебели и украдкой перетащить всю мебель за кулисы. Шоу все-таки велел машинисту сцены привинтить мебель к полу — кроме огромного пианино, которое пусть себе толкает с места на место! Три уже бегал по театру, воздев руки к небу, — из разных концов помещения доносились то его стоны, то проклятья.

Но Стелла, как опытный фокусник, держала успех в рукаве и провела премьеру без единой ошибки.

Самой большой сенсацией премьеры стала фраза «К… бабушке!»[137]. Публика изумленно ахнула. (Этот звук можно было принять и за шиканье.) На последующих представлениях такого не случалось, поскольку публика теперь знала, что ей предстоит услышать, и заранее давилась от смеха. Эта фраза была ближайшим эквивалентом, подобранным Шоу к тем двум хлестким словам, с которыми покинула общество смоллетовская девица. Но и в этой, поприличневшей форме фраза взбаламутила все старшее поколение.

Один из представителей этого рода зрителей, Сидней Гранди, извергнул на Шоу поток обвинений. Хотя употребленные Шоу слова безвредны, когда ими пользуется гений, писал Гранди, под пером Шоу из них «сочится яд». По мнению Гранди, Шоу ставил под угрозу свободу английской сцены и наносил своим поступком глубочайшее оскорбление общественному вкусу, вызывая в ответ всеобщее негодование. Скорее всего, в Гранди говорила зависть, с которой талант всегда встречает мгновенный успех гения. А может быть, он вспомнил о тех временах, когда Шоу в одной из своих рецензий посчитал пьесу Гранди «простой уловкой для заполнения репертуара, и, увы, можно было словчить и похитрее». Да, ему было что вспомнить, ибо прописи Гранди по вопросам пола, угодившие в одну из его пьес, Шоу назвал «величайшей чепухой на свете». Что бы там ни вспоминал Гранди, он так и не понял, что легче было достать рукой до звезд, чем написать в его время «Пигмалион».

Но не только его устами глаголило «всеобщее негодование». Ассоциация театральных антрепренеров обратилась с письмом к Три, своему президенту, сообщая, что от одного из членов поступила жалоба, касающаяся фразы «К… бабушке!», и, «имея в виду интересы поддержания уважения, какое питает к театру публика», они были бы крайне признательны, если Три сочтет возможным опустить слова, вызывающие нарекания, поскольку эти слова унижают их профессиональное достоинство, а произнесение этих слов может повлечь к аннулированию лицензий, выданных антрепренерам тех трупп, где идет пьеса Шоу. Три попросил Генри Дана ответить, что он отклоняет предложение и удивлен непозволительно резкому тону письма.

«Всеобщее негодование» выразилось еще и в том, что каждый вечер театр был набит до отказа и спектакль сопровождали взрывы аплодисментов. Шоу назвал «Пигмалион» своим «Как вам это понравится», — иными словами, это понравилось его публике. Лондонские спектакли принесли Три тринадцать тысяч фунтов. Он мог бы увеличить сборы, но устал от спектакля и мечтал отдохнуть в Мариенбаде. В конце июля «Пигмалион» при участии Три и Кэмбл прошел в последний раз. Миссис Кэмбл жаловалась Шоу: «Как глупо обрывать спектакли после недели, принесшей две тысячи фунтов!»

Где бы ни ставился «Пигмалион» и кто бы в нем ни играл, пьеса пользовалась оглушительным успехом. Преисполнившись радужных надежд, Три обратился к Шоу с предложением возобновить свой спектакль. Оки говорили об этом, направляясь вместе домой с собрания совета Академии драматического искусства. Через несколько дней всех потрясло известие о скоропостижной кончине Три.

Попытка Стеллы возобновить «Пигмалион», переиначив его ка свой вкус (Хиггинс представал у нее галантным обожателем своего кумира) потерпела провал. Шоу был на одном представлении: «…посмеялся и пошел спать».

Незадолго перед тем чарам Стеллы поддался Барри, написавший для нее новую пьесу. Если бы она была лет на двадцать моложе, эта ее роль имела бы успех как jeu d’esprit[138]. Она играла убийцу — столь очаровательную, что всем приходилось прощать ее, в том числе судье и присяжным. Однако шарм Кэмбл явно шел на убыль; публика, оскорбленная в своих лучших чувствах, не пожелала простить убийцу, вследствие чего пьесу внезапно и со скандалом сняли, а на миссис Патрик Кэмбл зашикали. Это был ее единственный провал — и единственный просчет Барри.

После попытки возобновить «Пигмалион» она дважды с успехом появлялась в Лондоне в амплуа старухи. Ни Шоу, ни Пинеро, которому она заработала состояние, — несмотря на то, что они писали роли, с которыми та Кэмбл, какой они ее знали, могла справиться превосходно (Айрис, Хезиона, Оринтия, Прола), — ей ролей не отдавали. Антрепренеры старой закалки откосились к Кэмбл так же, как Александер.

Ее второе замужество завершилось плачевно. Невозможно было не влюбиться в Стеллу, но жить вместе с ней тоже было невозможно. Кэмбл уехала в Америку, где она никому не была нужна. Потом она оказалась в Париже и не сумела выбраться в Англию, потому что это на целых полгода разлучило бы ее с любимой собачкой. Ее сбережения подходили к концу, и пришлось переезжать в По, в Пиренеи, где жизнь была сравнительно дешевой. Там ее свалило воспаление легких, «не сказать, чтобы смертельно опасное, — говорил доктор, — но как поручиться за жизнь пациентки, которой нисколько не дорога жизнь?» Она скончалась. Среди ее последних слов, которые могли разобрать присутствующие, было одно имя — Джой… Прежние поклонники воспряли, наконец, духом, и могли теперь без риска для себя вспоминать только те ее черты, которые подходили под привычные рубрики: «благородство», «щедрость», «честь», «гордость».

EN PANTOUFLES[139]

Когда в 1913 году я впервые увидел Шоу, он был уже седым, хотя за девять лет до этого его бороду называли огненно-рыжей. Следовательно, преображение совершилось в возрасте между сорока восемью и пятьюдесятью семью годами. Вместе с сединой к нему пришла всемирная известность. Его мать застала и славу и седину сына. Он смог хорошо устроить последние десять лет ее жизни. Чем занимался сын, ее не волновало.

— Вашей музыкальной критикой она, конечно, интересовалась? — спрашивал я у Шоу.

— Вряд ли она даже видела хоть одну статью.

— А пьесы? Неужели она не смотрела ваших пьес?

— Помилуй бог! Конечно, нет. Хотя подождите… Наверно, она читала «Неравный брак». Я помню, она назвала дочь Тарлетона — «дрянь девчонка». Между прочим, так оно и есть.

В 1912 году Шоу в следующих словах отказывался от какого-то очередного приглашения: «У моей матери (ей 82 года) только что случился удар. Шарлотту треплют астма и бронхит, она вся посинела, задыхается. Я замотался на репетициях: три пьесы сразу — не шутка! Поэтому Ваше письмо почти рассмешило меня».

В следующем году мать умерла. Ее отношения с сыном всегда были ровными: «Я жил с матерью до сорока двух лет и решительно никаких трений между нами не бывало. Но когда после ее смерти я задумался о наших отношениях, я вдруг понял, что очень плохо знал свою мать». На кремацию Шоу взял с собой одного Грэнвилл-Баркера. Шоу питал ужас перед захоронением в землю. Дядя его жены был постоянным секретарем-распорядителем самого большого протестантского кладбища в Дублине — Маунт Джером, и Шоу слишком хорошо знал закулисную сторону кладбищенской жизни. Отходную миссис Шоу давала англиканская церковь. Покойная к ней никогда не принадлежала, и выбор сына определи ли два обстоятельства: во-первых, сам мастер своего дела, он считал неприличным лишать работы своего коллегу, профессионала-священника; во-вторых, ему захотелось проверить на себе англиканскую заупокойную службу. Так и высидели они ее всю — он и Баркер. Прибавьте священника — вот вам весь печальный эскорт миссис Шоу.

Заупокойная служба оставила тяжелое впечатление. Когда впоследствии преподобный Дик Шеппард попросит Шоу внести свои поправки в требник (для Шеппарда Шоу был большим религиозным авторитетом), Шоу гневно пройдется насчет «мрачной патологии» заупокойной службы.

После службы он попал на другую половику, где увидел, как гроб задвигают в подобие камеры, словно излучающей солнечный свет. Вскоре взвилось пламя гранатового цвета, заплясали языки огня. Это зрелище обернулось высоким эстетическим переживанием, и Шоу заделался ревностным защитником кремации, дойдя до утверждения, что христианское захоронение следует приравнять к уголовному преступлению. Когда печь закрыли, он отправился с Грэнвилл-Баркером немного пройтись. Кремация кончилась скоро. Вернувшись в крематорий, они увидели на столе спаленный прах миссис Карр-Шоу. В кем копались двое мужчин в белых халатах и шапочках — вылитые повара: они выбирали куски расплавленного металла, отделяли древесный пепел, оставляя на столе подлинные останки покойной. Чувство юмора тотчас взяло верх и выбило из Шоу всякое чувство реальности. Ему даже чудилось, что и мать вместе с ним глядит на это развлечение. В рамки подобающего поведения его вернуло замечание озадаченного Грэнвилл-Баркера: «Веселая вы душа, Шоу!».

Спустя много лет на панихиде по миссис Уэллс он посоветовал убитому горем Уэллсу пройти к кремационной печи: «Возьмите своих мальчиков и идите, мальчики должны это видеть. Это очень красиво. Я видел, когда жгли мою мать. Вам тоже понравится». Уэллс послушался, и ему действительно понравилось. Совсем иная картина была на кремации сестры Шоу, скончавшейся после первой мировой войны. В завещании покойная решительно запрещала отправлять над ней какие-либо религиозные обряды. Но Шоу был здесь уже не с одним-единственным другом: в часовню набилось много незнакомого народу, все они обожали «дорогую Люси», всем была нужна какая-нибудь церемония. Надо выходить из положения. Шоу мне рассказывал: «Я не мог так просто, без напутствия, спровадить ее в огонь, словно ведерко с углем. Пришлось взойти ка кафедру и произнести пышную элегию, заключив ее погребальной песнью из «Цимбелина». С углем тогда было трудно, и Люси горела ровным белым пламенем — как свечка».

Послушав его рассказы на эту тему, я уже не удивлялся, узнав, что он состоит пайщиком в нескольких новых крематориях.

Шоу любил узнавать, как что делается, — в этом он был похож ка Кипликга. Любил бывать в лабораториях, глазеть и микроскоп на бактерию. Сложные приборы всегда захватывали его воображение, он любил пианолы, граммофоны, радио, счетчики. Зато к оборудованию старого фабричного производства питал неодолимое презрение: все это могла бы изобрести и вошь, говаривал он, если бы вошь видела выгоду от своих изобретений.

Шоу часами возился со своими фотоаппаратами, по целым дням говорил о фотографии с такими же энтузиастами, как он сам. На пороге шестидесятилетия он купил мотоцикл, пригнал его с фабрики (77 миль пути) и лихо развернулся на углу около дома, получив возможность полюбоваться ка свою машину уже со стороны. Мотоцикл и плаванье были его любимым моционом и в восемьдесят лет. В Эйоте он косился по деревенским дорогам на велосипеде или автомобиле. В Лондоне — зимою и летом — каждое утро купался перед завтраком в бассейне Королевского клуба автомобилистов. «Настоящий ирландец терпеть не может мыться, — говорил он. — Но мне необходим этот горячительный стимул — окунуться в холодную воду».

Таковы были его увлечения. Азартных игр не признавал; говорил, что никто не любит с ним играть, раз ему одинаково безразличны выигрыш и проигрыш. Наотрез отказывался утруждать свою голову подсчетом очков. Еще не хватало! Он просто развлекается.

Но во всем остальном его энергии приходилось только удивляться. Вконец измотавшись, Шоу шел в темную комнату, плашмя валился на пол и лежал часами, расслабив все мышцы. За исключением этих случаев, о которых знала одна жена, Шоу не давал себе покоя. Он даже не мог спокойно разговаривать: вскакивал, садился, клал ногу на ногу, засовывал руки в карманы, опять вынимал их, выпрямлялся в кресле или глубоко откидывался на спинку, свешивался вперед, почти до пола, или заваливался назад — минуты не мог пробыть в одном положении!

Он рядился в одежду, подобающую своей натуре, — во всяком случае, такой не увидишь ни на ком другом. Не признавал крахмальных воротников, не носил рубашек, считая глупым пеленать талию двойным слоем материи. Вместо белья носил некий футляр, облекавший его с головы до пят, название которому, верно, знал только портной. Один и тот же костюм ухитрялся носить шесть, а то и все шестнадцать лет: «В результате мой гардероб приобретает индивидуальность и уже неотделим от меня. Рукава и штанины вступают в спор с замыслом портного, гуманно принимая необходимую, то есть мою, форму на коленях и локтях».

Репутация оригинала в одежде сослужила однажды Шоу плохую службу. Либеральный политический деятель Холдейн давал обед большому числу сановных лиц. На обеде были Бальфур, Асквиты и прочие. Прослышав, что Шоу отказался носить в театре вечерний костюм, Холдейн пригласил его прийти запросто, в чем есть. Шоу рассчитал, что на обеде, наверно, будут лейбористы — члены Парламента, а надеть ему, кроме затрапезного туалета, нечего (вечерний костюм он, вняв совету хозяина, исключил), — и тогда из своих честно заработанных сбережений он купил строгий черный костюм, в котором и прошествовал вдоль фронта манишек и голых плеч. Он один был одет некстати!

«Дать представление об этой плеяде не берусь: читайте у Байрона описание бала в Брюсселе перед Ватерлоо. В своем бесхвостом двубортном пиджаке я выглядел судовым казначеем, а брюки приводили на память уличного проповедника. Но я очень постарался дать всем понять, что они-то и совершили ошибку, вырядившись к обеду. С невозмутимым апломбом я провел к столу Марго Асквит и держался как мог безмятежнее. И все же не напоминайте мне, как однажды я отрекался от вечернего костюма: не выдержу и стану ругаться».

Представить себе Шоу сидящим без дела просто невозможно, но так велико было желание миссис Шоу увековечить мужа в расцвете сил, что Шоу, скрепя сердце, открывает еще одну замечательную страницу в своей жизни: садится позировать скульпторам. Мне стал доступен рассказ о сеансах ваяния, который сам Шоу поведал Джейкобу Эпштейну, последнему в ряду великих мастеров, оставивших его образ. Вот они, эти пассажи натурщика: «Я только что кончил читать Вашу книгу (то есть, книгу Эпштейна) и очень много извлек для себя — ведь, в сущности, только в старости учишься. Взамен сообщу Вам кое-что, чего Вы не знаете. Вы творец, Вы многого не замечаете. А я всюду поспеваю — я критик. Так вот. Однажды я был в парижском Салоне с Павлом Трубецким, и вокруг — куда ни посмотреть — статуи, статуи, статуи. Павел мрачно оглядел этот хаос и убежденно заявил: «Это не скульптура. Не скульпторы это делали». Я его отлично понял, но, допусти я такое заявление в ту пору, когда в поте лица добывал себе рецензиями кусок хлеба, меня бы погнали с работы немедленно. Павел был и прав и неправ, и мне предстояло решить, что здесь верно, а что передернуто. Эти бедняги — иными словами, «не скульпторы», — они ведь имели такое же право на существование, что и Павел: все они более или менее лепили и работали резцом. Неплохие даже деньги за это получали, между тем как Павел полтора года обедал в долг, живя в роскошном отеле.

С тех пор я позировал многим известным скульпторам и художникам: Герберт Уэллс жалуется, что Европа завалена моими изображениями. У меня, стало быть, есть опыт, которого у Вас нет. Сейчас я Вам все расскажу как ка духу.

Начал я с Родека. Он про меня и не слышал и, конечно, постарался любой ценой уйти от работы, которая была ему совершенно неинтересна. Но с моей женой это не так просто сделать. Через поэта Рильке, который был тогда секретарем у Родена, она узнала условия: тысяча фунтов за мраморную голову и восемьсот — за бронзовую. Потом она написала Родену письмо: ее муж — известный писатель, отлично разбирается в искусстве; она хочет иметь его бюст; супруг согласен позировать только Родену; говорит, что иначе потомки ославят его дураком: жил в одно время с Роденом — и кому-то другому позировал! Она переводит в банк на его счет тысячу фунтов — это ее пожертвование, пусть распорядится деньгами, как ему будет угодно. Это совсем не значит, что он обязан делать мой бюст или, положим, качав его делать, продолжать работу до конца и жертвовать чем-то своим, сокровенным.

Роден не сумел противостоять такому натиску. Он запросил, будет ли мне удобно приехать в Париж и позировать в мастерской, предоставленной ему французским правительством для окончания работы над «Вратами ада» (понятно, что он тянул и не спешил кончить такую работу). На следующее утро мы прибыли. Вероятно, мы понравились Родену: после недолгого разговора он, явно пугаясь своей дерзости, спросил, не будет ли мне в тягость ездить к нему в Медон и позировать в домашней студии. Мы отвечали, что он волен распоряжаться мною, как угодно и когда угодно: завтра в десять утра я буду в Медоне. Он весь расцвел от счастья. Следующий месяц я проторчал в Медоне, сделавшись в доме своим человеком. А с бюстом было удивительное дело! Через пятнадцать минут работы с ним начались превращения — что ваша Сара Бернар! Он прошел все этапы, начиная со средневековья. Когда бюст был на рубеже двенадцатого века, это была такая прелесть, что я взмолился отдать мне его немедленно. Но мастер ответил, что еще «не довел». Благоговейно обмирая, я видел: вот Бернини, это уже Канова (или Торвальдсен?), а это Гибсон (или Фоли) — и наконец бесспорный Роден! Сколько ни приведется еще сидеть натурщиком, такого мне уже не увидеть. И еще в одном этот скульптор не похож на всех остальных: он работает как чертежник. Поворачивает, разворачивает работу из стороны в сторону, заставляет и меня вращаться, отделывая каждый контур, каждый ракурс проверяя кронциркулем. В конце месяца Роден сказал, что «доводить» бюст пока не будет и что мы еще поработаем, как только судьба забросит меня в Париж. Конечно, мы больше уже не поработали. Впрочем, он никогда не считал свою работу законченной, пока ее оригинал еще был жив. Он мне жаловался: устают модели, посылают сами себе липовые телеграммы, призывающие их домой по неотложному делу. Никогда еще, говорил он, никогда не было у него такого усидчивого натурщика, как я; нет никакого сомнения, что он «доведет» этот бюст, и тот будет «лучше не надо».

Теперь о самом бюсте: что в нем хорошо и что плохо. Когда жена пожаловалась Родену, что художники обычно писали мою славу, а про меня забывали, Роден ответил: «Я не знаю, какая слава ходит о мсье Шоу. Я дам вам, что есть». То есть он должен был сказать: «Что вижу, то и дам». Вас это должно заинтересовать. Вооруженный своим кронциркулем, Роден был предельно добросовестен в передаче внешнего облика; Вы же, напротив, считаете такую пунктуальность порочной. Поэтому жены Ваших моделей не ценят Ваши бюсты. Вы не усвоили основного правила, которым должен руководствоваться модный скульптор: женщина и глядеть не станет на бюст своего супруга, если там не в порядке прическа.

Итак, внешний облик: что в нем было для Родена? Я цивилизованный ирландец с тонкой кожей и очень мягкими волосами, которые всегда держу в порядке. Во мне метр восемьдесят с небольшим, но вешу я только семьдесят килограммов. Далее, по мне сразу видно, что я человек умственного, а не физического труда. Все это Роден и передал в самом лучшем виде. Мы толковали о философии и искусстве ка том смешанном языке, который всем понятен, и Роден имел возможность узнать, что я интеллигент, не дикарь какой-нибудь, не боксер и не гладиатор. Все это в бюсте выражено. Но я же не только философ — еще и комедиант, а у Родена не было юмора. По-моему, я только однажды видел его смеющимся: когда мадам Роден угостила меня каким-то очень вкусным пирожком и я половину отдал собаке хозяина Капу. Но, может быть, я ошибаюсь — может быть, Роден и тогда не смеялся. Само собой разумеется, в бюсте не было чувства юмора, а Шоу без чувства юмора это не Шоу, хотя сам он принимает себя всерьез. Помешал языковый барьер! Я никудышный лингвист, не умею шутить на французском языке. Когда хозяйка дома спросила Родена, хорошо ли я говорю по-французски, Роден высказался с обычной серьезностью и прямотой: «Мсье Шоу говорит по-французски плохо, но так пылко, что все понятно без слов».

Увидев роденовский бюст, Трубецкой заявил: «Безглазое лицо. У Родена все бюсты слепые». И властно потребовал у меня полуторачасовой сеанс. Трубецкому разве откажешь? Полтора часа, разумеется, вылились в три часа — я высидел два сеанса в студии Сарджента. Трубецкой молотил по глине так яростно, что и сам весь измазался и заляпал картины Сарджента. О коврах и говорить нечего. На втором сеансе мастерская была вся затянута брезентом. Трубецкой был американцем по матери и русским по отцу, родным языком у него был варварский миланский диалект и на всех других наречиях он объяснялся, может быть, чуть лучше, чем я по-французски. Как и в случае с Роденом, мой юмор опять работал вхолостую. Но для трех часов работы этот бюст — шедевр. И он мне льстит: я вдруг стал похож на российского дворянина, это даже приятно. Не нужно только путать этот бюст с головой, хранящейся в галерее Тейта, со скульптурой в полный рост и со статуэткой: все это Трубецкой сделает много позлее уже в собственной мастерской в Вилла Кабьянка ка Лаго-Маджиоре, когда наши сеансы не придется, ужимать во времени.

Следующий знаменитый скульптор попался американец. Этот понимал английский язык достаточно, чтобы увидеть во мне юмориста. То был гениальный Джо Дэвидсон. Он имел почти одно лицо с Карлом Марксом. Но у Дэвидсона, было в обрез времени — он должен был уехать из Лондона — и буквально ка скорую руку в самый последний момент стал вносить изменения, да так и не закончил как следует (а указал ему на неточность я сам, призвав в свидетели кронциркуль). И все же я получился довольно симпатичным — эдакий записной весельчак.

Затем явился мастер, о котором я ничего не знал прежде: Зигмунд Штробл, венгр. Он сделал все, что уже было и чего еще ни у кого не было. С внешним обликом он обошелся безупречно, как Роден. Один профиль у меня философский, другой — комический. Жена попросила для себя мраморную копию, и он с таким же совершенством высек ее из очень плотной глыбы (хотя и не из каррары). Всех наших гостей мы непременно тащим посмотреть этот бюст.

И вот, наконец, приходите Вы, Джейкоб Эпштейн, машете ручкой на Родена, Трубецкого, Дэвидсона и Штробла, дерзите: «Это все не скульпторы». Вы собираетесь вытянуть из меня нечто такое, что никому из них еще не давалось. Я и так уже оторвал много времени у своих пьес, позируя скульпторам, ко Вам ке решился отказать. Вы большой художник и вправе рассчитывать, что мировой культуре будет больше проку от Вашего бюста, нежели от моей очередной пьесы. И я терпеливо сижу, а Вы занимаетесь своим делом, которое состоит в следующем: сорвать с меня маску культуры, согнать с моего облика нажитое благородство (Штробл и Роден Вам не указ!) и показать меня в сыром, так сказать, виде, образцы которого Вы предостаточно видели в Бруклине. Ваш первоначальный эскиз добросовестно отражал мою личность и был премилой живой головкой. Потом Вы с великим мастерством, прославившим Ваши бюсты, занялись губами, щеками, ртом. Но помимо всего этого, Вы непременно должны выразить свои основополагающие идеи — и вот тут Вы сорвались. Из Ваших рук я вышел бруклинским землекопом. Кожа загрубела, волосы стали жесткими, я прибавил килограммов тридцать в весе, стал раза в три сильнее физически. Превосходный Ваш эскиз превратился в ужасный пасквиль. Случай в лестерской галерее подтверждает это полностью: один рабочий увидел в моем бюсте родную душу и увенчал его своей кепкой, а какой-то фотокорреспондент поспешил запечатлеть это зрелище. Фотография попалась жене на глаза, и она заявила, что с этим бюстом ей под одной крышей не жить. Жена была оскорблена куда сильнее миссис Конрад, ибо Ваш Конрад только слегка непричесан, но вовсе не смотрит дикарем. Я не касаюсь искусства, я говорю только о жизненной правде. Очень может быть, что под хрупкой моей оболочкой отсиживается бруклинский землекоп, ко ведь без этой оболочки я уже не Бернард Шоу. Без язвительного излома бровей я уже не комедиант высокого класса, а шутник самого низкого пошиба. Это шедевр, Ваш бюст. Но это не мой портрет. Если Вы захотите оставить своей жене свой бюст на память, не делайте его сами, попросите лучше Штробла. Один бог знает, какого бруклинского хулигана Вы можете из себя сделать. Уважение к себе Вас не спасет: разом вылезут наружу и Ваши теоретические атавизмы, и Ваша любовь к тихоокеанским и южноамериканским примитивам.

Поэтому в неудаче стрэндовских статуй (я каждый день проходил мимо них, когда жил на Адельфи-Террас) повинны не сами статуи, а Стрэнд. Также и «Рима»[140]: в Гайд-парке она не на своем месте. Никто, например, не порицает статуи, расположенные у цоколя памятника Альберту: они согласуются с окружающей обстановкой. «Риме» нужно бы стоять в Луксоре.

Ну, и хватит на сегодня. Говоря вкратце, скульпторами движут в их работе два побуждения (среди многих прочих): 1) в этом лице есть хорошая основа, но она использована не полностью, неудовлетворительно — надо исправить природу; 2) скульптора искушает к работе сам материал, то, из чего он будет ваять.

Ваш Consummatum Est[141] был обещан уже в грубом куске гипса. Так же и Микеланджело увидел своего Давида в гигантской мраморной глыбе.

— Извините, что заболтался: сами виноваты — очень хорошую написали книгу».

Встреча с Роденом подвигла Шоу на редкий для него стихотворческий опыт. У Родена была изрядная коллекция скульптур, составленная в основном из перебитых камней с маленькими, не больше почтовой марки, щербинками — следы усилий безвестного скульптора. Но Роден совершенно не знал искусства печати, культуры книжного дела и собирал зауряднейшие подарочные издания, никакой эстетической ценности не представлявшие. Открыть для него новую область взялся Шоу, которому где-то повезло за пятьдесят фунтов приобрести келмскоттского Чосера. Он подарил книгу Родену, снабдив ее такой надписью:

«Двух мастеров я видал: Моррис печатал сей труд,

Другой, великий Роден, в глину меня заковал.

Книгу Родену дарю. Росчерк мой, правда, груб —

Святого труда монолит, тленный, я лишь замарал».

Точную руку Родена Шоу весьма высоко ценил. Если говорили, что его бюст работы Родена не похож на свой оригинал, Шоу неизменно возражал: «Я именно такой и есть. Все другие бюсты — тоже я, но в разных ролях».

Книга Чосера хранится сейчас в Роденовском музее в Париже. Мраморный бюст работы Родена стоит в Дублинской муниципальной галерее, бронзовый — в доме Шоу. Здесь же мраморный бюст работы Штробла и статуэтка Трубецкого. Первый бюст, который сделал Трубецкой, сейчас в Нью-Йорке, в фойе театра «Гилд», второй — в галерее Тейта. Скульптура в рост, представляющая Шоу-оратора, где-то затерялась: ни я, ни Шоу не смогли нащупать, где она припрятана.

Роден был не единственным французом, кто не слышал даже имени Шоу; запоздалое признание Шоу во Франции словно подтверждает справедливость слов драматурга: в художественном отношении Франция отстает на полвека. Однажды Шоу встретил в Сикстинской капелле Анатоля Франса. Они взгромоздились на леса, похожие на Вавилонскую башню с полотна старой школы. Сооружение поддерживало зашаливший потолок Микеланджело. При ближайшем рассмотрении Шоу и Франс отметили, что фрески выполнены так же тщательно, что и гипсовые барельефы. Анатоль Франс забрался ка рабочий верстак и произнес заранее заготовленную речь, где — как полагается — сказал самые обязательные вещи о железкой руке Анджело, его пламенном сердце и о многом другом в этом же роде, а в заключение процитировал из Теофиля Готье. Шоу недоумевал: под взглядом дельфийской сивиллы человек может думать о Готье! Да как его еще земля носит, как терпит его на себе Вавилонская башня, наконец? Преодолев опасный спуск, Анатоль Франс обернулся к Шоу (он знал только, что это «некий сударь», имени не разобрал) и, извинившись, спросил, с кем имеет честь. «С таким же гением, как вы», — последовал ответ. Французу такие речи говорят только о дурном вкусе, и потрясенный Франс пожал плечами: «Quand on est courtisane on a le droit de s’apoeler marchande de plaisir»[142].

Несколько лет спустя Фабианское общество устроило вечер в честь Анатоля Франса. Председательствовал Шоу, выступивший с похвальным словом Франсу. В самом патетическом месте растроганный Франс вскочил со стула, обнял Шоу и облобызал его. Нетрудно представить, с какой скандальной радостью приняли эту сцену фабианцы. Шоу, пожалуй, расквитался с Франсом за Сикстинскую капеллу.

Греческий и латынь Шоу знал плохо, как и Шекспир. В школе разве чему-нибудь научат? Он говорил бегло только на родном языке, но умел объясниться (и довольно свободно читал) по-французски. В Италии и Испании он разбирал в местных газетах новости, кое-что смыслил и в немецком. Случалось, ему помогала осведомленность в музыке. Однажды члены Союза работников искусства, благодаря которому Шоу не раз выезжал за границу, обедали в миланском кафе. Путешественники решили расплатиться каждый за себя, но скудные познания в итальянском не давали им возможности довести свое решение до сведения официанта.

Обратились за помощью к Шоу. Он глубоко задумался и вдруг вспомнил строку из «Гугенотов» Мейербера: «Ciascun per se, per tutti il ciel» («Каждый за себя, один бог — за всех»). «Ciascun per se», — небрежно объяснил он официанту. «Si, si, signore», — закивал тот головой. Отныне Шоу будет слыть знатоком итальянского.

Скандинавских и славянских языков Шоу себе просто не представлял. Приехав в Стокгольм, он воспользовался случаем и навестил Августа Стриндберга: он хлопотал о том, чтобы Стриндберг назначил переводчиком своих пьес в Англии Уильяма Арчера.

— Арчер мне не симпатизирует, — возражал Стриндберг.

— Ибсену он тоже не симпатизировал, — упирался Шоу, — а все равно не удержался и перевел. Перед поэзией Арчер не устоит, изменит самому себе.

В письме к Арчеру Шоу дословно передал свой разговор со Стриндбергом, который продолжался следующим образом: «Август С. растерянно отмалчивался и посылал бледные улыбки, а Джи-Би-Эс впадал в истерическое красноречие, мешая без разбору французские и немецкие слова. Затем Стриндберг достал часы и объявил по-немецки: «В два часа у меня бывает припадок». Гости вняли деликатному намеку и раскланялись».

Да, не мастер он был говорить по-французски или по-немецки. Зато ка родном языке говорил как по писаному. Начиная с 1879 года, когда Шоу заделался оратором, его статьи читаются как запись устных выступлений, в них различается живой голос автора. После обеда в честь Герберта Уэллса Арнольд Беннет записывал в «Дневнике»: «В основном говорил один Шоу, или, говоря точнее, Шоу не закрывал рта ни ка минуту». Беннет считал Шоу законченным эгоистом и чувствовал себя «стесненно в обществе Джи-Би-Эс». Я спросил Шоу, замечал ли он это за Беннетом. «Вот ведь черт, — заорал Шоу. — Я же старался, чтобы он сам разговорился. Гостей надо развлекать, и раз они взялись играть в молчанку, говорить пришлось мне одному. Моя жена сотни раз слышала все мои истории, знает их наизусть — так она меня просто умоляет: помолчи, пусть другие что-нибудь скажут. А я разве против?! Но они же все воды в рот набрали. Люди идут специально меня послушать, развлечься — мне они ничего не несут. Наверно, не жаловались на концерте Падеревского, что слишком много играет! А вспомните: он нередко играл как бы даже с ненавистью. Мне то лее частенько приходится скрывать тот факт, что свою историю я отбарабанил уже сто раз, что я заново воскрешаю ее, чтобы не замирала жизнь.

Самыми дорогими гостями для меня бывали Уэллс, Беллок. Оливье, Барри, Нансен: они — рассказчики, они меня выручали, и я наконец в покое вкушал свой обед. Иногда я бываю рад даже нудному болтуну».

Он мог в одну минуту оседлать любую тему и уже вещал как по книге. Силе и очарованию его выступлений способствовали ирландский акцент, сердечный смешок, привычка яростно потирать руки, живые серо-голубые глаза и выразительная жестикуляция. Замечательной чертой Шоу в обществе было внимание к робкой молодежи. Молодой и еще ничем не прославившийся Фрэнк Суиккертон как-то опоздал на званый обед к Герберту Уэллсу. Фрэнк явился весь красный, взъерошенный. Гости раскланялись с ним прохладно, и один Шоу подошел к нему, поздоровался за руку и повел к его месту за столом.

Другой заметной, если не замечательной, особенностью в светском поведении Шоу были его яркие ответы. Леди Астор приводила мне такой пример. На завтраке в Кливдене она однажды проронила: «Ненавижу, когда убивают ради удовольствия». Она была совершенно уверена, что подобное замечание будет по душе Шоу.

— И вы ненавидите убийство ради удовольствия? — тут же спросил у Шоу какой-то недоросль.

— Смотря кого убивать, — ответил Шоу.

Или еще такой эпизод. Незнакомка из Цюриха сообщает ему свой адрес и пишет: «У вас лучший в мире мозг, а у меня лучшая в мире фигура. У нас должен быть лучший в мире ребенок». Шоу отвечает: «А что если дитя унаследует мою фигуру и ваш умишко?» Этот рассказ долго связывали с именем Айседоры Дункан, но то была не она.

А вот какую историю рассказывал Шоу в доказательство того, что его остроты доставляли отнюдь не одно только удовольствие. «Я как-то гостил у леди Чад-ли, истовой католички. И какой-то иностранец, прусского толка, вдруг возьми да пожалуйся на то, что его братца упрятали в тюрьму всего только за то, что он послал подальше доктрину о непорочном зачатии. Набожная католичка-хозяйка набрала в рот воды. Я вынужден был нарушить тишину, заявив самым безразличным тоном, что не знаю, бывают ли вообще порочные зачатия[143]. Поклонник Бисмарка провалился сквозь землю — я действовал его же оружием. В глазах леди Чадли я прочел благодарность. Тут же зажглось сомнение: не получил ли ее гость пониже спины? Однако кризис уже успел миновать».

Зная в совершенстве механизм ораторского искусства, Шоу никогда не злоупотреблял показной стороной ораторства, держался с аудиторией просто, — в этом его можно сравнить с Лениным. Для своего времени Шоу был одним из лучших ораторов, а на мой взгляд — лучшим из всех. Его слова не падали в пустоту. Выпрямившись почти по-военному, раскинув руки и жестикулируя, запрокинув голову, Шоу топорщил вперед бороду и держал зал в напряжении по полтора часа, если был в форме. Но и после этого публика отпускала его неохотно.

Его дискуссии с Хилэри Беллоком и Гилбертом К. Честертоном иногда перекосились на сценические подмостки — и это было, может быть, самое яркое зрелище в тогдашнем Лондоне.

Со слов самого Шоу можно представить, чем различались между собой его противники: «В Беллоке уживаются как бы два существа: французский крестьянин с его свирепым индивидуализмом и страстной привязанностью к земле — и самоотверженный католик, книжник, словом, кардинал аристотелевской выучки. Земельку свою Беллок крепко держит в руках, а душу сохраняет в надежном банке. Хулиганить его научили скачала в Оксфорде, потом на военной службе, в артиллерии, и в литературу он вошел уже законченным хулиганом, за плечами которого яркая жизнь, а не клуб «Сэвил». Таких, как Беллок, пролетариат послушает, пойдет драться, и очень может быть — не за правое дело, как крестьяне в Вандее. Зато эдаких бунтовщиков будет уважать правительство, которое они поставят у власти, и это же правительство, кстати, будет оберегаться от них военно-полевым судом».

А какова могла бы стать в подобном же случае роль Честертона? Он «будет счастлив и не потрясая общество, властей, собственность и гражданские узы. Ему можно доверять безгранично — отдыхай, полиция! Честертон забарабанит в дверь и убежит, или приляжет на пороге, и выскочивший на стук обыватель полетит вверх тормашками. Он просто расшалился сверх меры. Все это делается не со зла, а так — шутки ради. Дружелюбие, беспечность, искренность, доброта, великодушие и непритворный демократизм — вот что такое Честертон. В споре он уступчив, а Беллок стоит, как камень». К характеристике Беллока и Честертона Шоу вернется еще раз и выскажет, в общем, то же самое, только чуть смягчив тон: если и были у Беллока какие-нибудь убеждения, то называть их убеждениями можно лишь «в пиквикском смысле»; а Честертон — это живой Питер Пэк, нестареющий мальчишка.

Шоу любил Честертона, а тот писал о Шоу в своей автобиографии: «Всякий ответ Бернарда Шоу, который мне доводилось читать, радовал мою душу, бодрил сознание. Неисчерпаемы честность и доброта его ума… Из нашего спора я привык получать больше радости и удовольствия, чем другие — из полюбовного согласия».

Полемика между Шоу и Честертоном происходила на сцене, велась через газеты, и в свой час Честертон разродился книгой о Шоу, которую сам Шоу аттестовал мне в таких словах: «Сама по себе это очень хорошая книга. Ко мне она, правда, не имеет никакого отношения, потому что Г. К. Ч. никогда серьезно не задумывался над моими сочинениями. Вот он указывает на мою ограниченность: некий герой в «Майоре Барбаре», вещает он, всенепременно должен был сказать то-то и то-то, и тогда Шоу преодолел бы свою ограниченность. Это смешно, потому что мой герой высказался именно в этом роде, и Честертону достаточно было открыть книгу (может, у него не было книги?) и справиться в тексте. Но если вы забудете о моей персоне, книга вас отблагодарит: в ней много хорошего. А какая это благожелательная книга!»

В 1913 году одному из мрачноватых членов Диккенсовского общества запала в голову мысль сделать что-нибудь для Диккенса (или для Общества). Было решено устроить силами видных членов Общества открытый «Суд над Джоном Джаспером, обвиняемом в убийстве Эдвина Друда». Честертон согласился быть судьей, Сесил Честертон — адвокатом, Дж. Камминг-Уотерз и Б. Мац — обвинителями, а Шоу — старшиной присяжных, которых набрали из знаменитых писателей. «Суд» был назначен на 7 января 1914 года в Кингс Холле, в Национальном спортивном клубе. Вопрос о том, убил ли Джон Джаспер Эдвина Друда, был для «диккенсианцев» не праздный: они множество раз обсуждали его на своих заседаниях[144]. Диккенс унес в могилу развязку своего последнего романа, оставил «Тайну», и лучшие умы бились над ее разгадкой. «Суд» должен был показать их высокую компетенцию, всполошить газеты и послужить к славе Диккенсовского общества.

Конечно, участники «суда» будут рады любому проявлению юмора. Пусть обронит к месту какое-нибудь насмешливое замечание Честертон, пусть Джи-Би-Эс выкинет какой-нибудь свой номер, а защитник бросит остроумное возражение — все это будет даже кстати. Ведь Диккенс и сам был немного юморист. Однако главное — торжественный дух трибунала; именно так: серьезность, чуть приправленная шуткой.

Да не вышло, как думали! Причины неудачи можно найти в корреспонденции, напечатанной в «Диккенсиане»: «К этому мероприятию серьезно отнеслись не только члены Диккенсовского общества, но даже широкая публика, все сколько-нибудь важные газеты, каждый второй критик и более или менее известный писатель. Все они, продолжал автор корреспонденции, увидели здесь серьезную попытку найти ключ к «Тайне». Камминг-Уотерз и Сесил Честертон весьма и весьма старательно подготовили свои позиции. Чуть ли не два десятка светлейших голов выразили согласие присутствовать на заседании и по внимательном рассмотрении дела вынести справедливое решение. К этому неуклонно подвигался весь процесс, когда вдруг в самом конце его все испортили забавы м-ра Дж. Бернарда Шоу… Ему, очевидно, невдомек, что, по общему мнению, ему оказали великую честь, поставив старшиной таких присяжных, каких назначили на этот процесс». Если верить автору корреспонденции, Шоу единственный из всех превратил «суд» в посмешище. Но судите сами: процедура эта тянулась без малого пять часов! Кого же обвинять в несерьезности? Уж, конечно, не Шоу. Он-то с самого начала старался вдохнуть жизнь в это предприятие. Перед самым вызовом свидетелей Шоу выскочил с вопросом.

Старшина присяжных. Только одно слово, милорд. Верно ли я понял, что наш ученый коллега намерен вызвать свидетелей?

Мистер Мац. Именно так.

Старшина присяжных. В таком случае мне остается заявить, что мой ученый коллега плохо знает своих соотечественников: никакие свидетельские показания не поколеблют убеждений британского присяжного.

Судья. И все же, если не принимать во внимание это несколько неосторожное замечание…

Чем кончил судья, расслышать не удалось, ибо публика уже уразумела речь старшины.

Шоу вылез еще один раз, когда давал показания Кэнон Криспаркл[145].

Старшина присяжных. Можно мне задать вопрос, милорд?

Судья. Разумеется.

Старшина присяжных. Следует ли понимать свидетеля в том смысле, что наш подсудимый — музыкант?

Свидетель. Да, музыкант, милорд.

В заключение процедуры Честертон объявил: «Господа присяжные заседатели! Вам надлежит удалиться и, обсудив обстоятельства дела, вынести решение». Но старшина присяжных уже не мог уняться и устроил то самое посмешище, которое так не понравилось «диккенсианцам».

— Милорд, — заявил он. — Рад вам доложить, что, следуя традициям и практике британских присяжных, мы уже подготовили наше решение в обеденный перерыв. Я должен честно сказать, милорд, что нас крайне озадачило бесследное исчезновение этого человека — ведь как в воду канул, порвал все отношения с друзьями в Клойстергэме[146]. Теперь, правда, мы этому не удивляемся, повидав и послушав сегодня на суде обывателей Клойстергэма. И вот, принимая все это во внимание, наиболее решительные из нас (надеюсь, они не обидятся за такую характеристику) были уже готовы вынести приговор «не виновен», ибо доказательств убийства здесь не было представлено. Однако присяжные поспокойнее и порассудительнее сочли так, что невозможно отпускать безнаказанным человека, совершившего продуманное убийство, жертвой которого пал его же собственный племянник: ведь эдак нас всех перережут в постелях. Вам, несомненно, будет приятно услышать, милорд, что в нашем решении восторжествовали компромисс и умеренность: мы обвиняем подсудимого в непредумышленном убийстве. Мы препоручаем его вашей милости, милорд, но и считаем нужным напомнить вашей светлости, что в ваших руках охрана безопасности граждан — и да не будет уступчивость вашего сердца помехой закону, призванному карать по всей строгости.

Публика образцово терпела пять часов, но тут она выразила свое одобрение таким образом, что любой английский судья попросил бы немедленно очистить зал (если бы, конечно, шум вызвала не его собственная удачная шутка).

Но диккенсоведам тоже пальца в рот не клади. Поднялся Дж. Камминг-Уотерз и обратился к судье со с левами: «Я настаиваю на том, чтобы распустить этот состав присяжных. Они действовали в нарушение законного порядка. Старшина присяжных прямо заявляет, что приговор был подготовлен заблаговременно, и я отказываюсь признать такой приговор. Решение за вами, ваша светлость».

Ах, как не хотелось упускать такой случай!

— Распускайте нас, — заявил старшина присяжных. — Как и все британские заседатели, мы будем только рады вырваться на свободу, и чем скорее — тем лучше.

К этому времени судья уже заскучал и очень томился без выпивки.

— Вот мое решение, — объявил Честертон. — Кроме меня одного, здесь все виновны в оскорблении суда. Марш все в тюрьму, без суда и следствия!

Так развлекались в те дни литераторы. Шоу очень редко составлял им компанию. В работе был и труд его и отдых, домашний покой он предпочитал светским забавам своих современников. И, конечно, он был искренен, воскликнув однажды: «Отпуск! Я и не знаю, что это такое». Но воскресенья в Эйот-Сент-Лоренсе посвящались покою и здоровью. Иногда он целое утро просидит в темной комнате, проявляя фотографии, а в перерывах сделает несколько вылазок к пианоле.

Вегетарианец не создан для сидячего образа жизни — так устроено и в мире животных и среди людей, и Шоу не был тут исключением. Интересно, что он терпеть не мог физических упражнений. Юджин Сэндоу попытался было взять его к себе на выучку, немного развить физически. «Вы меня не за того принимаете, — сказал Шоу. — Я видел, как вы держите на своей замечательной груди двадцать человек, две пианолы и пару слонов. Не сомневаюсь, что и меня вы научите делать то же самое. Только ведь мое намерение — как раз не принимать на грудь пианолы, слонов и людей, держать их от себя подальше». И Сэндоу махнул на него рукой, а вскоре скоропостижно скончался, чем окончательно укрепил в Шоу недоверие к спорту и решимость ни в коем случае не нагружать себя лишними мышцами. Имеющейся мускулатуры ему вполне хватало, легкие у него были вместительные, пищеварение хорошее, и завидовать геркулесу Губерту Блэнду, право же, ему не приходилось. Шоу ходил помногу и не уставал, плавал, катался на велосипеде, добрых пятьдесят лет водил автомобиль в Альпах, Пиренеях, Атласских горах и по английским дорогам, которые были в таком состоянии, что и в страшном сне не приснится нынешним автомобилистам. Большего он для себя не требовал.

Ко всему прочему у Шоу была тайная страстишка: он пел. Кроме матери, жены и домашней прислуги, никто не слышал его пения, никто даже не мог заподозрить его в занятии, столь явно идущем в разрез с шовианским мировоззрением. Пел он по методе Ли, которую перенял у матери, пел всякий раз перед сном, имея в своем репертуаре оперы, оратории, кантаты, баллады — все, что только можно петь, причем не смущался, для какого голоса написана партия — для сопрано или контральто, тенора или баса: пел, забирая октавой вверх или спускаясь на октаву ниже.

На медицину как таковую Шоу смотрел с большим недоверием, но если ему доводилось услышать, что ка-кой-нибудь певец, пианист или златоуст бросил губительные для его искусства методы, освоил новые и теперь проповедует их всем, — Шоу немедленно включался в поиск новых методических приемов «точной эстетики». (Определение «точная эстетика» придумал Элмрот Райт. Райт тем и славился, что всегда вовремя и кстати подбрасывал нужное определение.)

Домашняя жизнь Шоу протекала ровно: внимательным образом охранялись все его привычки и увлечения, строго соблюдались часы приема пищи, покой и продуманный порядок распоряжались в доме, да и нельзя ожидать другого от человека, высказавшего такие слова: «Есть люди, которые говорят и пишут в таком роде, что-де высшее достижение — это семейная любовь от колыбели и до гробовой доски. Эти люди вряд ли хоть пять минут серьезно подумали, какой ужас они себе навязывают». И может быть, еще поэтому у него не было детей: дети нарушили бы спокойное течение домашней жизни. Впрочем, он и недолюбливал их, хотя дети его любили, ибо Шоу не глядел на них свысока, обращался как с равными, как со взрослыми. «Нельзя, — говорил Шоу, — нельзя назвать естественной привязанность взрослых людей (взрослых по уму, а не великовозрастных ребят) к детям, созданиям по природе своей эгоистичным и жестоким». А все-таки интересно, какой вырос бы ребенок у отца, провозгласившего: «Сам не следую никаким правилам поведения и других не берусь учить»?!

Была ли тому причиной строгая его диета или пение, а быть может, заботы жены или наконец и то, и другое, и третье, но Шоу никогда серьезно не болел. Молодым его, правда, захватила эпидемия оспы 1881 года, а немного времени спустя слегка прихватила скарлатина, которой он заразился от сестры, да еще в 1898 году был общий упадок сил.

— Так, может быть, дело все-таки в диете? — поинтересовался я однажды.

— Откуда я знаю? — запротиворечил Шоу. — Никто не знает, какое здоровье я бы наел себе на мясе. Но вообще-то я очень хорошо помню случай, когда я ни за что ни про что вдруг заработал страдания, уготованные для потрошителей трупов и забулдыг. Было это лет тридцать назад. Я сидел на репетиции, как вдруг остро почувствовал: в животе творится неладное. Быстро сбрасываю на кого-то свои обязанности и стараюсь очень невозмутимо выбраться из кресел. В коридоре я свалился на пол от боли, но проходивший служитель решил, что я мертвецки пьян, и ни звуком не отреагировал на мой счет. С грехом пополам добираюсь до такси, бормочу адрес и впадаю в бред. Таксист больше других был внимателен ко мне — провел в дом, успокоительно бормоча: «Бывает, бывает. Проспишься, и легче будет». Вызвали доктора — нашли камни в почке. Невероятно! После стольких лет пифагоровой диеты! Чепуха! Абсурд! Посылаем за другим врачом, и он присоединяется к мнению первого. В течение нескольких часов я агонизировал в постели; регулярно, как часы, повторялись приступы страшной боли. Постепенно камень переместился из почки в мочевой пузырь.

Характер боли переменился, но лютовала она с прежней силой. Три часа воплей, стонов, проклятий и угроз взбесили врача, и он закатил мне морфий. Когда ко мне вернулось сознание, я опять закорчился от боли, которую производило неспешное путешествие моего камня. Эта идиотская игрушка вышла наружу только в восемь часов поутру, причем я ускорил ее маневр, по-страшному прыгая на постели (переломал все пружины). Потом меня просветили рентгеном, и я живенько убрался на лейбористскую конференцию в Саутси. Я выступал там как человек, который бился с дикими зверями, а потом пожрал их всех. Впрочем, мои внутренние проблемы вряд ли глубоко заинтересуют почтенную публику, и поэтому я вам объявлю кратко: я нераскаявшийся вегетарианец и стою на том, что оно полезно для здоровья. А камень в почке я, очевидно, заполучил от своих алкоголиков-предков».

Еще однажды дело грозило кончиться весьма плачевно для его здоровья. Им занялся в этот раз врач без патента, бывший пианист Рафаэль Рош. (Вернувшись в 1919 году из Месопотамии, я, по протекции Шоу, лечился у Роша, он в полтора месяца излечил меня от дизентерии и малярии.) У Шоу развилась очень беспокойная разновидность водянки: «Болей не было, но сам факт был неприятен. Друзья-медики заверили меня, что нужно только решиться на очень простую операцию: зачем, в самом деле, ходить таким уродом, когда все так просто — чик, и нет ничего. Я стал читать соответствующие труды и уяснил, что операция эта представляет собой механическое вмешательство, практиковавшееся некогда миссис Сквирс[147]: в водяночной области мне будут буравить дырочку. Ясно, что для хирурга это очень простая и легкая операция. Он был вправе рассчитывать, что и я должен посмотреть на дело точно так же. Если так рассуждать, то как быть со штыковым проколом?! Из книг я узнал, что относительно этой операции существуют очень разноречивые мнения, и друзья мои медики просто-напросто не доучились в свое время. Если операция не помогла, говорили книги, если ке помогло и повторное бурение, придется рискнуть и сделать антисептическую инъекцию йода. В книгах было еще сказано, что в конце концов только удаление желез может обещать успех.

Мне посчастливилось увидеть страдальца, который послушался доктора и перенес эту якобы легкую операцию. Против ожидания, дела у больного пошли совсем худо, появились рецидивы. Все это происходило у меня на глазах, и, будучи в здравом рассудке, я не мог доверить свое здоровье этиад мясникам, тем более что отлично знал: у природы есть своя терапия, и она заслуживает большего доверия, чем лапы миссис Сквирс. Правда, я еще попытал счастья у костоправа. Он отметил, что причастная к этой истории железа ведет себя явно ненормально. Если железа разболится, мрачно напутствовал он, нужно будет что-то предпринимать. Ну и, конечно, вскоре это место стало угрожающе чернеть и отвечать протестующей болью на любое легкое прикосновение. Теперь выручай, терапия! От мистера Рафаэля Роша я знал, что запущенные злокачественные образования поддаются лечению порошками в гомеопатических дозах, и предложил ему испробовать на мне свое умение. Он с охотой откликнулся, и несколько недель я каждый день благоговейно посыпал кончик языка ка-кой-то сахарной пудрой. Мистер Рош вышел победителем: повезло ему или вправду свое дело знал — не могу судить. Достоверно одно: железа приобрела божеский вид, а водянка лопнула сама собой. К счастью, я лежал при этом в постели: проснувшись однажды ночью, я подумал, что во сне разбил свою стеклянную грелку. Потом два раза выходило по капле прозрачной лимфы, чем все и завершилось. Я исцелился полностью. Сколько лет прошло, и все еще — ни одного рецидива. Харли-стрит, разумеется, признала бы меня законным образом исцелившимся, когда бы я вышел из их рук в таком состоянии. Но поскольку заслуга принадлежит мистеру Рошу, а мистер Рош убежден, что их руками бы только душить людей, врачи с Харли-стрит, конечно, посчитают мое выздоровление чистой случайностью… Я только констатирую факты, и должен признаться, что всегда предпочту приятные случайности мистера Роша мучительным операциям, которые, как известно, никогда добром не кончаются. Я не спрашивал мистера Роша, каким порошком он меня пичкал, ибо он упорно твердил, что для каждой болезни у него есть особенный порошок. Не решусь утверждать, что это вообще был порошок, ибо сам Рош провоцировал меня открыть истину, лизнув кусок сахару. Я вылечился сам, утверждал он, вылечился с помощью своих жизненных сил, растревожив их сон гомеопатическими дозами порошка.

В больших количествах порошок мог даже усугубить заболевание и вызвать не только сопутствующие водянке симптомы и ощущения, но даже диатез во всем его шовианском великолепии, поражающем тело и дух. В такой форме должна была проявить себя чуткая идиосинкразия моей жизненной силы. Против этой возможности Рош особенно меня предупреждал: у меня есть к ней предрасположенность. Едва ли способен на большее любой терапевт со своими прививками. И разве не хочется предпочесть malaise[148] и риску, связанным с прививками, авторы которых припутывают к своей грязной кухне ни в чем не повинное зверье, сладкий сахар мистера Роша?.. От обычной гомеопатии, кстати сказать, его метод отличается большей утонченностью. Гомеопатия тоже лечит гомеопатическими дозами, но при этом канителит с реестрами, где каждому заболеванию определен специальный порошок. Эдак лечить не труднее, чем отыскать номер в телефонной книге».

Безграничное любопытство Шоу и его способность удивляться всему на свете хорошо показывает случай, рассказанный мне Рафаэлем Рошем. В разговоре с Шоу и Элмротом Райтом он как-то сказал, что вылечил некоторые болезни, которые специалисты-ортодоксы признали неизлечимыми. Райт по этому поводу выказал свое полное недоверие. Рош обещал представить доказательства, если Райт возьмет на себя труд самому проверить некоторые случаи исцеления. Райт досадливо отмахнулся от этого предложения. Шоу стал его убеждать.

— Да подождите! — воскликнул Райт. — Все это абсурд и пустой разговор! Положим, я выйду в другую комнату и закричу оттуда: посмотрите, что я сделал! Я превратил коробку чая в кусок золота! Неужели, Шоу, вы вскинетесь и побежите ко мне?

— Ну еще бы! — последовал ответ.

СМЕРТЬ ШОУ!

Практическая разработка британского социализма не оставляла Шоу времени интересоваться внешней политикой. А тут граф Гарри Кесслер вознамерился свести Англию и Германию на безопасной почве, связать их общим делом: издать Шекспира и Гёте, Ньютона и Лейбница. Было решено, что духовные наследники Шекспира, Гёте, Ньютона и Лейбница обменяются манифестами, и английский манифест поручили подготовить Шоу.

Сказано — сделано. Но поскольку он понимал, что общее восхищение Шекспиром и всей честной компанией едва ли помешает обеим странам начать войну — тем более что немцы считали Шекспира немцем, а англичане вообще забыли о своем Шекспире, — то и вставил в свой шовианский манифест одну фразу, проясняющую положение дел. Англия отнюдь не завидует германскому флоту, говорилось в этом документе, Англия рассматривает его как еще один оплот цивилизации.

Духовные наследники Шекспира и Ньютона наотрез отказались подписать манифест — пусть выбросит злосчастную фразу, а когда ее выкинули, — один Шоу не подписал документ.

Шоу был убежден, что соотечественникам Шекспира не жить в мире и счастье, пока на дне Северного моря бодрствует германский флот, и решил в двух статьях напомнить землякам об их обязанностях. Первая статья была напечатана в «Дейли Кроникл» 18 марта 1913 года; вторая появилась 1 января 1914 года в «Дейли Ньюз».

«Разумный человек», Шоу ненавидел войну — затею в равной мере безумную и преступную. Но он понимал ее неизбежность в мире, где правят безумцы и преступники, и дал два практических совета, которые истинные миротворцы могли, по крайней мере, принять к сведению. Первый заключался в том, чтобы Англия «предложила Франции и Германии тройственный союз на следующих условиях: если Франция нападает на Германию, мы выступаем с Германией против Франции, а если Германия нападает на Францию, мы — союзники Франции в борьбе с Германией… Далее: если какая-нибудь иная держава выступит против Франции или Германии, тройственный союз организует совместный отпор». Второе предложение естественно вытекало из первого. Чтобы не быть союзницей только на словах, Англия должна подготовиться к войне, должна иметь наготове сильные экспедиционные войска. Шоу настаивал на воинской повинности с сохранением гражданских прав для солдат и выплатой им приличного жалованья, требовал решительного увеличения боеспособности страны. Эти совершенно разумные предложения, как водится, были оставлены без внимания. Одни готовились к войне с Германией, но боялись в этом признаться; другие погрузились в прекраснодушную дрему и отнестись к положению реалистически не могли.

Среди первых были дипломаты. Один из них заявил, что, сиди Шоу в министерстве иностранных дел, — европейская война разразилась бы через две недели. У Шоу будет случай ловко возразить насмешнику: не нашлось в министерстве иностранных дел Шоу, — и европейская война разразилась через восемнадцать месяцев.

А к числу добреньких идеалистов относился Джон Голсуорси: в 1911 году он выступил с воззванием против использования авиации в войне. Духовные наследники Шекспира и Ньютона не замедлили подписаться под этими словами. Шоу не дал своей подписи: «Я не могу подписать этот бред. С таким же успехом можно настаивать на предложении Фильдинга: пусть армии бьются на кулаках. Вся эта болтовня о бремени вооружения ничему не служит: в наше время содержание даже крупнейших армий обходится дешевле пустых затрат по охране частной собственности. И мы отлично знаем, что благостными намерениями воздушную войну нельзя отменить, как прежде не сумели запретить разрывные снаряды. Ужасно, конечно, но ведь война ужасна сама по себе, и то-то порадуются газеты, когда вместе с градом пуль на людные города посыплется рубленое мясо аэронавтов. По-настоящему волнует другой вопрос: может быть, хоть эта перспектива укажет на необходимость создания некоей международной организации по прекращению войн. Государства будут тузить друг друга, пока не вмешается полиция. Встряхнуть да вооружить хорошенько европейско-северо-американскую полицию — вот что надо сделать. А не вести душеспасительные разговоры: «бремя вооружения» и прочее».

Начавшаяся в августе 1914 года война, казалось, удивила в Англии всех, кроме военного министерства, министерства иностранных дел и Бернарда Шоу. Однако газеты убедили людей, что для военного министерства и министерства иностранных дел война тоже была неприятной неожиданностью, а вместе с газетами врали и не краснели знаменитые писатели. Бернард Шоу счел своим долгом представить истинную картину событий. Собрав какие только мог документы, он уехал в Токи и два месяца занимался причинами и истоками войны, жарясь под солнцем на крыше отеля: «Все это представлялось мне просто стычкой двух пиратских флотилий — с одной, впрочем, важной оговоркой: сам я, моя семья, друзья — все были на английских судах, и я никак не смел желать поражения своим. Везде полощется черный «Веселый Роджерс», но я с теми, на чьих полотнищах нашлось место и для «Юнион Джека».

Иногда он спускался с крыши отеля послушать в «Павильоне» симфонические концерты Бэзила Кемерона, на которые сходились раненые бельгийцы, прибывшие сюда на поправку с фронта: «Специально для них оркестр исполнял «Типперери», но воины не поднимались на костылях и не оглашали воздух восторженными криками. Напротив, их изумленный вид слишком ясно говорил, что эту мелодию они слышат впервые в жизни».

Кто-то объявил, что Антигерманская Лига намерена закрыть церковь в Форест Хилл, ибо служба там ведется на немецком языке: старичок священник всю жизнь обращался к Господу на этом наречии. «Так, может, теперь объявить Богу вотум недоверия — зачем, мол, сотворил немцев?..» — заметил Шоу.

Сейчас мы ясно видим, что сочинение и публикация памфлета «Здравый смысл о войне» были самым мужественным поступком Шоу за всю его жизнь. Настало время сказать правду; и Шоу, как обычно, понял это лучше своих критиков — и доброжелательных и настроенных враждебно. «Нью Стэйтсмен» проворно опубликовал памфлет в своем «Военном приложении», которое разошлось в количестве 75 000 экземпляров, и он сначала был тепло принят читателями. Но скоро все перезабудут, о чем именно говорилось в памфлете, его затопит поток воинствующей прессы, и уже примутся его поносить журналисты, не знавшие из него ни строчки. Что ж, придется и это перенести, Шоу не привыкать. Пусть его измордуют в идейных баталиях, а долг он свой выполнил, как солдат на поле боя.

«Тяните из меня жилы, сколько вылезет, — любил говорить Шоу, — но если вы начнете стрельбу и потасовку, — слуга покорный: я трус и лезу под кровать. Не желаю, чтобы моя исключительно ценная жизнь зависела от пулемета».

Без сомнения, он знал, что смелые люди не боятся правды и побеждают, а трусы хватаются за ложь и ложь их сокрушает. Но неужели он того не знал, что трусов всегда больше, чем людей смелых, и что в переломные моменты прорицатель истины всерьез рискует быть повешенным? А уж положение его самого было так серьезно, что дальше некуда. Он по собственному опыту знал, что в такой вот злосчастной ситуации множество людей, до этого не выказывавших к нему никакой враждебности, спешат излить накопленные за много лет желчь и зависть. Людей, лишенных чувства юмора, бесило не только то, что говорил Шоу, но и то, как он это говорил.

«В смешном ищи скрытую правду», — учит Старец в «Назад, к Мафусаилу». К сожалению, серьезно относящиеся к себе люди в подобных случаях ищут спрятанную дубинку.

Когда в ежемесячном приложении к «Нью-Йорк Таймс» появилась первая половина «Здравого смысла», разразился потоком брани Генри Артур Джонс, соперник-драматург. К легкомыслию Шоу они все как-то еще притерпелись, но чтобы легко и изящно им резали в глаза правду — это, знаете ли, слишком!

Вспоминая свои довоенные статьи, написанные в напрасной надежде предотвратить катастрофу, Шоу пишет: «Публика не вняла моему голосу. Тогда я заставил леди из моей пьесы сказать: «К…бабушке!» — и моментально затмил своей известностью кайзера, царя, сэра Эдуарда Грея[149], Шекспира, Гомера и Президента Вильсона. Газеты целую неделю занимались одним только мною — вот как теперь войной, а одна из них даже посвятила специальный выпуск одному-единственному слову из моей пьесы — в свое время она не удостоила такой чести даже Лондонский договор 1839 года. Мне сразу стало ясно, что эту страну нельзя воспринимать серьезно. А не могу переломить свою натуру! Опять лезу с добрыми советами и не боюсь нового заговора молчания, поскольку известность я себе верну очередной пьесой, куда вставлю очень и очень сильные выражения: ведь теперь-то видно, что я не ошибался относительно внешней политики».

«Здравый смысл» вызвал что угодно, но только не заговор молчания. Умный человек не нашелся бы ничему возразить в этом памфлете, и, надо полагать, именно поэтому памфлет Шоу подвергся яростным нападкам. Там было черным по белому написано, что нарушение нейтралитета Бельгии было задумано — и задумано плохо — как повод к британской интервенции; что если бы у солдат всех армий было достаточно разума, они бы перестреляли своих офицеров и разошлись по домам; что гражданам всех воюющих стран пора бы набраться ума и ке давать больше денег на дипломатические войны; что не в одной Германии, айв Англии полно своих юнкеров (то есть помещиков) и милитаристов; что худая слава об английском лицемерии гуляет по всему свету; что самовосхваление и поливание врага грязью — отнюдь не лучший способ выиграть войну; что войну можно было предотвратить, если бы британский министр иностранных дел заблаговременно прояснил позицию Англии; что настоящие причины войны с Германией гораздо серьезнее, нежели выходит по официальной версии. Было там и множество других замечаний. В сущности говоря, это был чрезвычайно патриотический памфлет, где предстали свободными от грязи и лжи основы демократии.

Но еще ни одно сочинение не приносило своему автору столько ненависти и оскорблений, если не считать «Прав человека» Тома Пейна, пролившего свет «здравого смысла» на столь же кризисное состояние своего времени. Роберт Линд неплохо сформулировал создавшееся положение, сказав, что памфлет Шоу не встретил ни одного разумного возражения, но с его появлением о войне стали говорить и писать как о борьбе между Великобританией. Францией, Россией и Бельгией, с одной стороны, и Германией, Австрией, Турцией и Бернардом Шоу — с другой. В прессе появилось предложение бойкотировать пьесы Шоу. Его сторонились старые друзья. Знакомые не раскланивались. При его появлении люди уходили из комнаты. Герберт Асквит выразил мнение многих собратьев-офицеров, заявив как-то вечером в кают-компании своего дивизиона: «Этого человека надо поставить к стенке!» Даже дружественные критики сдержанно роптали: «Не ко времени чудит наш зануда». Особенным негодованием исходили люди, не читавшие «Здравого смысла». С каждой почтой в его почтовый ящик ложилась изрядная порция оскорблений. Отказались фотографироваться с ним многие «звезды», участвовавшие в благотворительном утреннике.

Волна возмущения дошла и до Америки. Когда из некоей писательской лиги исключили Вирека, Шоу выразил протест. Лига отвечала, что англо-ирландец не имеет права давать американскому обществу свои советы и рекомендации. Шоу писал: «Ваше письмо… преисполняет меня надеждой, что вы вернете мне значительные суммы денег, которые с 1913 года я переплатил казначейству Соединенных Штатов в качестве подоходного налога. Соединенные Штаты были основаны на принципе: налогоплательщик обладает представительством[150], и если вам посчастливится доказать свое утверждение — что я-де не располагаю никакими правами в Америке, — похоже, мне должны тогда вернуть мои деньги. Но пока до этого не дошло, уж будьте покойны: я воспользуюсь своим купленным правом и мнение свое — «советы и рекомендации», как вы их называете, — американскому обществу выскажу сполна».

В декабре 1914 года Шоу с полным основанием скажет: «Даже не знаю, кто еще держался с таким же мужеством, как я, а крест Виктории мне почему-то не пожаловали. Зато не было недостатка в саркастических пожеланиях заслужить Железный крест».

И только один замечательный политик выразил чувства меньшинства. «Позвольте мне сейчас высказать то, что я не решился сказать раньше, когда Ваша статья вызвала во мне первый восторг, — писал Шоу Кейр Харди. — Ваша статья обойдется Англии дороже, чем ее потери в нынешней войне (я имею в виду потери в деньгах). Когда она разойдется в дешевых изданиях и ее прочтут сотни тысяч лучших представителей всех классов, в национальную жизнь прильют новые силы, которых хватит и на будущее поколение. Храни вас бог, и да пошлет он вам успех, — как говорит шотландский пахарь. Пожалуйста, не трудитесь отвечать, даже не уведомляйте о получении. Я излил Вам свою душу, которая наполнена едва ли не набожным восторгом перед Вами… P. S. Только кельт мог написать такое». С этой припиской Шоу согласился и спустя двадцать пять лет так объяснил мне повальное безумие и истерию, которым он стал причиной: «Страсти утихли — перечитайте-ка сейчас «Здравый смысл о войне», и вас очень озадачит, что он взбесил стольких людей, и особенно тех, кто не читал памфлета, но прослышал о моем совете: не следует употреблять слово «юнкер» в ругательном смысле — ведь самый-то главный юнкер в Европе сэр Эдуард Грей. А весь секрет в том, что мой патриотизм был ирландским, и значит — антианглийским; посему в моей безупречно объективной картине положения Британии было нечто очень неприятное на вкус».

Умопомешательство нации достигло особенно острой стадии после затопления германской подводной лодкой «Лузитании»: «Страну охватило безумие. Потеряли голову даже самые стойкие. Ярость не знала предела: «Губить мирных пассажиров! Что же будет дальше?!» Впрочем, в этих словах никак не передать того негодования, которое всех нас тогда охватило. А меня угнетало то, какую ужасную дань мы платим Нев-Шапеллю в Ипре[151]. Я думал о высадке десанта в Галлиполи, и разговоры о «Лузитании» мне казались грубыми и неуместными, хотя я сам был лично знаком с тремя погибшими знаменитостями… Мне даже доставило мрачное удовольствие думать (солдаты меня поймут), что штатские, считавшие войну прекрасным английским спортом, теперь узнают, чем она оборачивается для ее настоящих участников. Я выражал свое отвращение вполне открыто, а мое искреннее и естественное отношение к этому происшествию было воспринято как чудовищный, бессердечный парадокс. Люди пялили на меня глаза, и когда я спрашивал — а что они думают об уничтожении Фестуберта, — они распахивали свои глаза еще шире: видно, думать забыли, а вернее — и не задумывались никогда. Вряд ли их сердце было черствее моего. Большая беда проходила у них над головой — только маленькая задевала их».

Здравомыслие Шоу прямо-таки выводило из себя собратьев по перу. Еще до злосчастного случая с «Лузитанией» его крови жаждал Уильям Джон Локк, а ведь этот и мухи не обидит: мягкий, воспитанный человек. Шоу рассказывал Сетро об одном из обедов в Клубе драматургов: «Я высказался там, что когда немцы спалили Реймский собор, моей первой реакцией было острое желание сбросить артиллериста вниз головой с башни. Сидевший напротив меня Локк сочувственно, удивляясь и радуясь, приветствовал мое здравомыслие. Но я тут же разъяснил, что глупее моего желания ничего нельзя придумать, ибо, ни минуты не задумываясь, так же сравняет с землей все соборы Европы и наш отечественный артиллерист, если таковые используются или могут быть использованы противником в качестве наблюдательных пунктов. Вот тогда-то я впервые увидел, что война сильно раздражает вест-индскую натуру Локка[152]». Позиция Шоу после потопления «Лузитании» возбудила еще один застольный разговор в Клубе драматургов — в него включились Локк, Генри Артур Джонс, Юстин Хантли Маккарти и целый отряд мелкой сошки.

О последствиях этого разговора Шоу писал мне следующее: «И без всякого предупреждения они торжественно исключили меня из клуба. Я заявил, что действия их незаконны, что я по-прежнему член клуба, и только чтобы доставить им удовольствие — сам подаю в отставку. В знак протеста вышли из клуба еще несколько его членов, и в их числе Грэнвилл-Баркер, который питал ко всем беспредельное презрение и никогда не посещал клубных обедов. Конечно, ушел бы и Зэнгвилл, да я убедил его остаться и продолжать борьбу за допуск в клуб женщин… Военная лихорадка — такая же, на мой взгляд, эпидемия, что и любая другая. Эти люди в беспамятстве говорят и делают глупости, и рассматривать их надо как лежачих больных с воспалением мозга.

Пройдет время, и Клуб драматургов пригласит меня на обед в качестве почетного гостя. В клуб уже допускались женщины, и, надо думать, это его очень оздоровило. Под каким-то предлогом я отказался: хоть и не было против них зла, но надоели они мне изрядно. Когда пробираешься в искусстве вперед, банда стариков начинает тебя ненавидеть. Не вступай в их клубы: они всегда могут тебя исключить, а это до какой-то степени дает им над тобой власть. Расти себе учеников и последователей — в них твоя победа. Вагнер промучился всю жизнь от ненависти своих коллег. Травившая меня клика давно вымерла, да и сам клуб, я думаю, уже не существует — что-то давно не попадается его название.

До конца держался и с замечательным красноречием чернил меня мой закадычный приятель Генри Артур Джонс. Но это случай патологический. Где-то у меня лежит трогательная записка, что, мол, личной неприязни он ко мне не чувствовал — это он при смерти нацарапал».

Да, с Джонсом все вышло глупо. Когда Шоу возмутился из-за шумихи по поводу гибели пассажиров «Лузитании», Джонс объявил: «Между нами все кончено». Шоу стал защищаться: «Генри Артур, Генри Артур… Ну, а что Вы-то думаете о войне? Только не отделывайтесь выдержками из «Дейли Экспресс», переписанными вашим четким почерком. Извольте своими словами пересказать мнение правительства». Джонс едва не сошел с ума оттого, что Шоу отказывался принять его войну всерьез. С него бы сталось дойти до суда, но Шоу держался дружелюбно, что Джонса и бесило. Он нападал на Шоу и в Англии и в Америке, чернил его как только мог: «Странный гомункул, родившийся на свет не человеческим порядком». В своем ответе Шоу разъяснял: он «несомненный сын своего предполагаемого отца», «бесспорный и законный наследник состояния матери и отцовских долгов». Заканчивалось зто длинное послание словами: «Льщу себя надеждой, что его издатели не отважились бы на такую чудовищную клевету, если бы он не заверил их в моей бесконечной симпатии к нему. И в этом он совершенно прав».

В апреле 1925 года Шоу попросили подготовить для Шекспировского фестиваля в Стрэтфорде-на-Эйвоне слово «О вечной славе». Джонс откликнулся на это событие книгой «Господин мэр Шекспировского города». Это сочинение было составлено в таком оскорбительном тоне, что у Шоу пытались взять обещание не преследовать по суду издателя и типографию, если книга-таки увидит свет. Дать обещание Шоу отказался, заявив, что будет изо всех сил мешать Джонсу тратить талант на пустую перебранку: пусть пишет пьесы — вот где его настоящее дело. В 1926 году Шоу сделал последнюю попытку наладить старые отношения. Он написал Джонсу: «Я подумывал прислать свои поздравления к Вашему семидесятилетию, да побоялся, что это взвинтит Вам температуру градусов на десять, а Вам и без того было худо. Макс Бирбом уверяет меня, что теперь Вы достаточно окрепли, и поэтому я решаюсь сказать, что слухи о Вашей болезни меня глубоко взволновали, а Ваше счастливое избавление от нее обрадовало, словно мы никогда не переставали быть добрыми друзьями. Наша ссора с самого начала кренилась на один бок. Ваши яростные поношения бесконечно восторгали меня и тяжелого впечатления после себя не оставляли. Отчасти здесь себя выказал мой трезвый шовианский расчет… На сегодняшний день я думаю, что мой главный труд — это книга о социализме, которую я с большим трудом сейчас дописываю: она Вам понравится. Я ужасно устал — работал совсем больной (последствия одного несчастного случая), и это письмо к Вам разбило бы меня на целый день, если бы выраженные в нем чувства не были так целительны. Вот и получается, что Вы творите мне добро. Не утруждайте себя, не отвечайте, но я Вас предупреждаю: Ваше молчание почту за выражение дружеских чувств». Джонс не ответил — захотел выдержать характер, побоялся растерять поклонников, которых доставила ему война с Шоу. Уж как советовал ему Макс Бирбом: «Да помиритесь вы с этим чертом!» — и злого умысла Шоу не имел и талант проявил вольтеровский — по-своему, конечно. Но Джонс уперся на своем, и только на смертном одре нацарапал ту записку, где высказал свои человеческие чувства, попранные во мраке политического безумия.

Осудили «Здравый смысл о войне» Шоу и другие знаменитые современники, хотя, не в пример Джонсу, до крайностей никто не дошел. «Дурачок, развеселившийся в психиатрической больнице», — так отозвался о поведении Шоу Герберт Уэллс. Арнольд Беннет находил памфлет Шоу несвоевременным: сам-то он очень старался вести себя в духе времени. Ломался, как красная девица, Джон Голсуорси: дурной, мол, вкус… В вопросах жизни и смерти, поучал Джозеф Конрад, нужно сохранять достоинство. Он, кстати сказать, из принципа не любил социалистов: ему не указ люди, знающие универсальное средство для совершенствования человеческого рода.

Альфред Сетро не был на том обеде, когда Клуб драматургов «очистился» от Шоу, зато прислал Шоу письмо, где отмечал, что «Здравый смысл о войне» появился не вовремя. Шоу взорвался:

«30 октября 1915 года.

Дорогой Альфред!

Что это Вы мне пишете?! На службу поступили? И это Вы! Много глупостей наделали британские ура-патриоты на радость немцам, но Вы переплюнули всех. Задумайтесь, как низко упал валютный курс, а ведь из

Америки каждый день к нам притекает вооружение. Да ведь сейчас полезнее многих доброхотных чиновников какой-нибудь один человек, который может перекачать сотню фунтов стерлингов из Америки в Англию, ничего не отдав взамен, кроме вороха исписанной бумаги. Скорее бросайте свою лавочку! Пишите быстренько сценарии, продавайте их в Лос-Анджелес по 500 фунтов за штуку. Выбрасывайте на американский рынок комедию, потом драму — какие-нибудь «Чикагские стены»[153], а потом и мелодраму: «Сиротка из Лувена»[154], «Призрак — сестра милосердия», «Тиран на смертном одре» — бог мой, да что хотите! Но пишите же! Пусть не иссякает еженедельный гонорарный приток из Нью-Йорка в Лондон. Да подите Вы к черту! Мало, что ли, Вы терлись в Сити, не понимаете, чем бороться с немцами? Из десяти тысяч человек Вы один умеете это делать, и лезть под пули незачем. Что у Вас в голове? Или ничего нет? Одними картинками тешитесь? Писать пьесы, значит, уже не надо? Уже, стало быть, клерки, ни к чему другому не способные, в развлечении не нуждаются? И молодым новобранцам ничего получше ковбойских фильмов и шлюх не требуется? Вы преступник, Альфред, предатель. Вы загнали святой огонь в кухонный камелек, развеиваете зерно по ветру. Держите выше свою плешивую голову и делайте, что Вам назначено от бога. Auf! Ans Werk![155] И Вы еще осмеливаетесь читать мне нотации. Не время! — говорите Вы мне. А мне обещали триста фунтов, чтобы я помолчал еще месяца полтора. Но через месяц могло быть слишком поздно, и я не стал ждать. Мы и так уже отдали немцам на растерзание Швецию. Мы шли прямехонько к войне с Америкой и, конечно, доигрались бы, окажись на месте Вильсона Теодор Рузвельт.

Мы лихо разбойничали в открытом море, словно дело происходило в XIX веке. Мы возбудили к себе отвращение и ярость всего мира, похваливая себя, восхищаясь собою. Свои поражения мы называли блестящими победами, ликовали, сидя в смертельной ловушке — в Брюсселе, в Антверпене, в Варшаве, — куда заманивали обреченного германца наши великие стратеги, Цезари наши, Наполеоны. Асквита мы ставили выше Кавура[156], Грея возносили над Марком Аврелием. Немцев ругали последними словами, словно крючников или проституток: трусы, идиоты… Наши люди погибали тысячами — не хватало вооружения: мы завалили фирмы военными заказами, а те рассовали их по крохотным мастерским.

Мы заврались окончательно. Ветер с Востока кружил наши головы. Теперь все переменилось, теперь даже «Таймс», «Морнинг Пост» и прочие злобно выкрикивают все то же самое, что говорил и я, но говорил осторожно и ровным голосом. Вы же имеете toupet[157] упрекать меня: не время! И Вы правы: я очень поздно спохватился, долго проканителил. Но винить меня за это тоже нельзя. Надо было остыть, прежде чем усесться за работу. Потом месяцами, по капле, добывать доказательства. Переделывать все наново, знакомить с материалами людей: не перегнул ли я палку? Не бью ли ниже пояса? Убеждают ли мои доказательства? Куча хлопот!

От имени Бельгии я взывал к Президенту Вильсону о помощи. Страшно вспомнить, сколько труда потребовала от меня эта работа. Хорошо уже то, что я разбил заговор трусливого молчания. Вместо смехотворного и лицемерного вранья я предъявил Германии серьезный счет. И немцы это поняли, они оказались умнее нас. В первом порыве негодования они честили меня Vaterlandslose Geselle[158] и черт знает кем еще, а потом принялись цитировать меня и положили начало моей славе прогерманца. И нет бы разоблачить этот трюк — наша пресса поддержала немцев, ибо думала только об одном: выставив напоказ идиотскую, кинематографическую галиматью ее заявлений, я больно задел тщеславие нашей прессы. Такого же отношения ко мне пресса держится поныне, хотя и трубит уже о вещах, которые впервые высказал именно я.

Вот как получилось, что многие мои ученики — а у меня их несколько тысяч — решили, что Германия права, и они устраняются от помощи, не идут в армию: им каждый день твердят, что так сказал пророк Шоу. Не далее как вчера я сочинил длинное письмо в восточном духе, которое Мэйзон должен показать марокканским шейхам: немцы подстрекали их к мятежу, с невероятной бестактностью утверждая, что я-де не принимаю всерьез договор 1839 года, — как будто я или Бельгия хоть чуточку интересуем мавров! Сами бельгийцы показали верх благоразумия. Я обещал свое участке в сборнике «Подарок короля Альберта», но в самый последний момент «Дейли Телеграф» постаралась удалить мое имя из книги. И вот тогда является ко мне бельгийское правительство и просит написать для них пространное воззвание к миру. Вежливо объясняют: к вашему голосу прислушиваются. А на самом деле они вот что имели в виду: я смогу четко оговорить наши обязанности перед ними, не буду азартно науськивать на немцев. Вы же все это время валяли дурака в правительственном учреждении, разговорами отрывали людей от дела, поедали отечественный хлеб — вместо того, чтобы приводить в отчизну корабли с провиантом, — и еще призывали народ расстрелять меня.

Ладно, я Вас прощу — при одном, правда, условии: займитесь тотчас своим делом, пойдите в этот дурацкий клуб и велите сделать то же его идиотским членам. Впрочем, они-то уж положительно ничего не делают, только нападают на меня и остаются в дураках. И все же душу-другую, быть может, Вы спасете. Спешу и покидаю Вас, но остаюсь всегда Вашим

Джи-Би-Эс».

Полную историю письма к марокканским шейхам Шоу изложил мне: «В самом начале войны, стремясь возмутить против Франции Марокко и Алжир, германское правительство состряпало на искуснейшем арабском языке документ, провозгласивший, что я великий пророк и что в беседе с неким американским сенатором я как-то признал нарушение нейтралитета Бельгии следствием войны, а отнюдь не причиной ее. Не могу представить себе, чем руководствовались немцы, решив, что любой марокканский шейх бросится тотчас к оружию, распаленный заявлением, которое какой-то собака-неверный сделал другому собаке-неверному. Однако немцы до этого додумались и не пожалели денег. Посему ко мне явился мой знаменитый коллега-литератор А.-Э. Мэйзон и заявил, что я должен «коротко и ясно» объявить: великий пророк Шоу не заражен прогерманскими настроениями. Сам Мэйзон тогда воевал по-настоящему: водил немцев за нос по Средиземному морю. Мавров я на своем веку перевидел достаточно, сам не раз беседовал с шейхами и марабутами[159], и поэтому без труда убедил Мэйзона, что «краткость» не в чести у варваров. Кроме того, не каждый день награждают званием великого пророка, и мне захотелось выговориться всласть. Мы были ребята не промах, я и Мэйзон, стиль нашего апостольского документа мы приправили выкрутасами из «Тысячи и одной ночи», и вышло совсем пророческое послание, которое, я полагаю, займет достойное место в арабской литературе, — скажем, как дополнительная сура[160] Корана. Думаю, наше сочинение хорошо перевели и недурно распространили: мавры не затеяли заварухи. И произведение наше было каким угодно, только не кратким».

В январе 1915 года Шоу писал Роберту Лорейну (тот служил в ту пору в военно-воздушных войсках): «Одно из двух: или мы не будем воевать в будущем, или придется нам научиться обходиться без солнышка — в бомбоубежищах с электрическим освещением». Сейчас человечество приучилось с опаской посматривать на небесную твердь, но когда над Лондоном повисли первые цеппелины и Шоу написал в «Таймс», призывая власти строить бомбоубежища для защиты гражданского населения и в первую очередь обеспечить убежищами школы, редактор газеты «с брезгливым выражением отказался печатать материал, который может породить святотатственное сомнение в неприкосновенности гражданского населения и в том еще, что британский солдат может поднять руку на штатского не только благословляющим жестом». Тогда Шоу отослал статью в центральной орган либералов, но и здесь редактор заявил, что, как ни противно ему соглашаться с «Таймс», статья Шоу не может быть опубликована в цивилизованной стране. (Ее все-таки опубликовал Мэссингем в «Нейшн».) Прошло совсем немного времени, и грохот бомбежки развеял цивилизаторские грезы наших редакторов. Вот тогда им, наверно, пришлось согласиться со словами Шоу: «В будущей войне в полной безопасности будут лишь солдаты: у них есть блиндажи».

Не жалея сил, Шоу работал на благо союзников, а тем временем британская пресса с чрезвычайным старанием мылила ему шею. Писали, что он сидит дома взаперти, боится показать нос на улицу, что карьера его кончена, репутация загублена, что его бросили приверженцы и оставили ученики, что песенка его спета, он уничтожен, обращен в прах — ну, пропал человек! В разукрашенном виде эти утки залетали в берлинские и венские газеты.

А на самом-то деле он каждую неделю с невиданным успехом выступал на лондонских уличных митингах. Явившись полюбоваться, как его погонят с трибуны, репортеры становились свидетелями необыкновенного воодушевления публики. Со всех концов страны лейбористские собрания посылали ему благодарственные слова за «Здравый смысл о войне», его переписка все росла и ему пришлось завести типографские уведомительные открытки, где рядом с признательностью заявлялось следующее: он вынужден отказаться отвечать на письма — некогда писать статьи.

Перед отъездом в Месопотамию в 1916 году я несколько раз навещал его. В свой первый приход я с изумлением увидел огромные шипы на верху калитки, ведущей к подъезду Шоу. Необходимость военного времени? В гостиной на каминной доске были начертаны слова: «Собака лает, ветер носит». Шоу пояснил, что до него здесь жил еще один философ, который и выразил свои чувства в этой записи. «Я бы только загубил эту мысль, взявшись развернуть ее в каком-нибудь предисловии, — объяснил Шоу. — Так что пусть она остается здесь как есть».

— Как относитесь к армии? — спрашивает меня Шоу.

— Плохо, хотя отказаться служить боюсь.

— Да-да, заставить они умеют, только ведь делу это не поможет. Они не понимают, что на войне надо драться. Пожара надо беречься, но когда дом охвачен огнем — поздно пенять что да почему. Гасить надо! Рассуждениями, кто начал эту войну да какая она плохая, — войны не кончить. Знаем, что плохая, и все же надо изо всех сил бороться с огнем, затоптать его. Я-то понимаю, как можно скорее всего окончить войну: пустить в расход нескольких политиканов — и делу конец.

— Что вы сейчас пишете? — спросил я.

— Когда выпадает время, работаю над пьесой в духе Чехова. Это моя лучшая вещь. Вы Чехова-то знаете? Какой драматург! У него совершенно безупречное чувство театра. Рядом с ним я будто новичок. Я задумал поднять большой религиозный вопрос. Читаю Библию, когда есть время читать.

— В детстве я ее читал достаточно, на всю жизнь хватит.

— О, это совсем не детская книга. Ее начинаешь ценить, когда объешься романами, пьесами и прочей дребеденью, которой кормят наших великовозрастных детей.

— Выходит, это не великая книга, — кипятился я. — Все великие книги вполне подходят для детей.

— Вас послушать, так азбука — величайшее достижение английской литературы.

Он рассказал, что несколько недель подряд после опубликования «Здравого смысла о войне» его почтовый ящик каждый раз срывался под тяжестью загружаемых в него писем. За перо в основном садились сумасшедшие и выражались они совсем непечатным языком. «А у меня женщина-секретарь. Пришлось напечатать просьбу, чтобы в левом верхнем углу конверта мои корреспонденты предупреждали: «От хулигана».

— Меня только потому не линчевали, — рассказывал Шоу, — что люди видели в моих словах шутку. Прими они всерьез хотя бы одно мое слово, общественному устройству угрожала бы немалая опасность. Но нет худа без добра. Если бы люди не смеялись надо мной, они бы и минуты не стали меня терпеть. В обычном качестве я непереносим, а «у ковра» — еще куда ни шло. Мое умственное и нравственное превосходство удручает людей, я стою перед ними чистенький, без пятнышка. И бывает же такая глупость, чтобы в одном человеке соединились все мерзкие добродетели! Вот мои сограждане и затыкают себе уши пальцами, заглушая мои слова бессмысленным хихиканьем».

В последнюю встречу, когда я распрощался с Шоу и спустился к калитке, он окликнул меня, перевесившись через балюстраду: «Война протянется еще тридцать лет!» После этих ободряющих слов он весело помахал мне рукой и исчез в доме.

Не разделяя позиции пацифистов, отказывающихся от военной службы, Шоу все же поместил в газетах несколько писем, призывавших относиться к этим людям гуманно и справедливо. Но в военное время совершенно впустую звучат такие, например, заявления: «Физическая пытка — это такое средство, которым и самый паршивый человечишка может унизить и уничтожить настоящего человека». Призывы Шоу только больше озлобили против него денежных заправил и их приспешников, готовых пытать всякого, кто идет против них.

Еще одну черную галочку Шоу заслужил, когда выяснилось, что он составил одну из шести петиций, написанных в защиту сэра Роджера Кезмента. (Кезмента захватили в Ирландии и предали суду как государственного изменника.) Любопытно, что одну из петиций написал Конан-Дойль. Свою петицию Шоу не подписал, дабы не распугать других, чья подпись могла многое значить. Однако он высказал свою позицию открыто в письме, которое отвергли «Таймс», «Дейли Ньюс» и «Нейшн». Письмо было напечатано в «Манчестер Гардиан». После этого Шоу написал для Кезмента речь, которую тот должен был прочесть на суде перед вынесением приговора. Шоу свел все к тому, что Кезмент — ирландец и должен рассматриваться поэтому не как изменник, а как обычный военнопленный. Шоу понимал, что Кезмент пропадет, если доверится адвокатам и будет защищаться, отрицая свою виновность. О своем интервью с Кезментом Шоу так рассказывал офицеру с Западного фронта, катавшему его на танке:

— Я сказал Кезменту, что он обречен. Роджер, — сказал я, — они вас хотят повесить. Они раскопают какой-нибудь закон, завалявшийся со времен Вильгельма Завоевателя, и прекрасным образом вас вздернут. Послушайтесь меня, не просаживайте деньги на дорогих адвокатов. Признайте себя виновным, а когда вас спросят, что вы можете сказать в свое оправдание, зачитайте им вот эту речь. Я ее специально для вас сочинил, она об Ирландии и ее муках. Я в жизни своей не писал ничего лучше, у всех глаза на лоб вылезут… И поверите, Кезмент наотрез отказался. Какую возможность потерял! Конечно, они его повесили, я был прав; сколько он денег переплатил этим юристам, и все напрасно.

В феврале 1917 года, по приглашению британского главнокомандующего, сэра Дугласа Хега, Шоу приехал во Фландрию. Целую неделю он развлекался, «как и где только мог». В Ипре упросил коменданта города разрешить ему одному проскочить на автомобиле через площадь: «Не допущу, чтобы вы, настоящий солдат, и шофер подвергались опасности в этом развлекательном пробеге», — заявил Шоу. Комендант от удивления только ахнул, хотя на шофера ему было в высшей степени наплевать — все рискуют, дело военное. Много крикливых патриотов и воинственных ораторов приводил сюда комендант, но с подобным предложением к нему еще никто не обращался.

В группу, с которой поехал Шоу, входил Чарльз Эдуард Монтейг. Он нянчился с Шоу во время поездки; он и рассказал потом эту историю. На полной скорости автомобиль благополучно промчался через площадь, и Шоу возвели на какую-то высотку, откуда весь Ипр был виден как на ладони. «Когда над головой засвистит, бросайтесь на землю лицом вниз», — наставлял его комендант. И Шоу ждал этого момента с нетерпением: «В детстве я усердно подражал клоунам и выучился стремительно падать наземь, а потом изображать, будто меня поднимают за шаровары и опять ставят на ноги. Во мне проснулась дикая надежда, что Братец Бош пошлет какой-нибудь гостинец и представится случай показать этот номер моему новому другу. Но так ничего и не просвистело, и я покинул Ипр, не уронив своего достоинства».

Шоу повидал все, что полагалось: Аррас, фронт на Сомме, Вимр. В Вимре он посетил сэра Элмрота Райта, в Трезене погостил у Роберта Лорейна. Здесь он помирал со смеху на генеральной репетиции своих военных пьесок: «Инка Перусалимский» и «О’Флаэрти, кавалер креста Виктории».

— Как приятно, сэр, что вы так высоко расцениваете наши скромные возможности, — заметил какой-то офицер.

— Если бы я только знал, что у меня такие скромные возможности, — задыхался от смеха Шоу, — я бы ни за что не стал писать эти пьесы!

По возвращении в Англию Шоу узнал, что Лорейн серьезно ранен, ему грозит потеря ноги. Шоу попытался его успокоить такими соображениями: «Я, например, никогда не убивался, что у меня две ноги, а не три. Нужно ли огорчаться, что будет одна вместо двух?». Лорейн мог возразить, что все же он привык иметь пару ног, но спорить не стал. Врач предлагал ампутировать ногу — колено разбито всмятку. Как быть? Шоу колебался: «Не знаю, что Вам посоветовать. Если Вам ногу обрежут, Вы на прекрасном протезе прошагаете к победе, как Генрих V. Если не отрежут и Вы останетесь хромым, ну, пойдете по дорожке Ричарда III (может быть, ради Вас я напишу пьесу о Байроне?). О пенсии тоже нельзя забывать. Сколько дают за ногу? За конечность нижнюю? Это вопрос практический, Вы не шутите». Впрочем, считал Шоу, «актер не католический поп, и полное наличие частей тела ему для работы совсем не обязательно».

Надо сказать, что и к собственным страданиям Шоу относился так же легко. Чарльзу Риккетсу он писал в феврале 1918 года: «Тут я на неделю выбился из колеи — сначала отравление, потом с лестницы сверзился, прямо на золотую свою голову. Я-то думал, что уже стар для такой гимнастики, теперь поправляюсь — славно встряхнулся! Шишки на голове иногда за ум принимают». Правда, он растрепал свои «железные нервы, благодаря которым не кланялся снарядам в Ипре и Аррасе. Сейчас я дрожу при налетах, как осиновый лист, а лезть в роскошные подвалы «Адельфи» мне ужасно лень».

После войны Шоу намекнул кое о чем политикам и дипломатам, готовившим па Версальской мирной конференции всемирное торжество демократии. Конечно, он понимал, что хлопочет напрасно. Его замечания «так же повлияли на решения в Версале, как тревожит кита в Баффоновом заливе жужжание лондонской мухи».

Еще в разгар войны он писал, что «кто бы ни победил, это будет победа войны». Мирная конференция вручила судьбы мира поджигателя?/! войны — в этом не было ничего удивительного. Шоу отказался поехать в Вашингтон на конференцию по сокращению вооруженных сил: «Думают, что разоружение положит конец войнам; а бесконечная грызня собак вас ничему не учит?» Относительно безопасности Шоу сказал, что обходился всю жизнь без нее, а когда во имя безопасности передрались все европейские трусы, то нечего и говорить, в какой он был безопасности!

«Я знаю, что безопасность — невозможное дело, и поверить в нее может лишь круглый идиот или — что одно и то же — приговоренный к пожизненному заключению в Парламенте. Сначала одна держава сметет с лица земли другие, а потом уже в этой державе-победи-тельнице (интересно все же, кому так повезет?) некий человек истребит по одному всех своих соотечественников и насладится безопасностью Робинзона Крузо. Затем он поскользнется на апельсиновой кожуре и сломает себе ногу. И ее никто ему не залечит…»

Шоу никогда не был на дебатах в британской Палате общин, зато приехал в 1918 году на ассамблею Лиги наций. Процедура показалась ему нестерпимо скучной и глупой, и только неожиданные появления молоденьких женщин из секретариата приятно разнообразили картину. Несмотря на это — а может быть, именно поэтому — Шоу оправдывал Лигу наций: она учит сообща управлять миром, в отличие от старой местнической дипломатии. «В женевской атмосфере патриотизм умирает: здесь патриот — просто шпион, которого нельзя расстрелять». Между нами говоря, в Женеве царила такая разреженная атмосфера, что вслед за патриотизмом там вымирало и все остальное.

Войны приходят и уходят, конференции собираются и распускаются, падают монархии, гибнут республики, трещат диктатуры, но стоял и стоит Театр, утвердившийся на скале человеческого гения: «В минуты краткой славы званием Соломонов и Цезарей награждали премьер-министров и полководцев; но они падали, предавались забвению один за другим, проходили призрачной вереницей — как потомки Банко. Несокрушимыми остаются на своих местах Еврипид и Аристофан, Шекспир и Мольер, Гёте и Ибсен». И Бернард Шоу — можем прибавить мы от себя.

МОСКОВСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

В законах и делах практических Шоу ориентировался настолько лучше своих издателей и антрепренеров («все они романтики и мечтатели!»), что ему приходилось брать на себя защиту их интересов помимо своих собственных. Свои контракты он сочинял собственноручно.

— Подписываете или поспорим? — спрашивал он у Форбс-Робертсона, протягивая ему контракт.

— Подписываю, — отвечал знаменитый артист и совершал этот акт, не проверив ни строчки. Он знал, что Шоу позаботится о нем лучше, чем он сам, а спорить с Шоу и вообще не следует — Шоу и черта переспорит.

Те, кто разбирался в материальных вопросах, видели в Шоу человека делового и справедливого. Он считал настоящим контрактом только контракт взаимовыгодный. И понимал, что денежная стоимость произведения искусства определяется отнюдь не художественными достоинствами, но тем доходом, что оно принесет.

Esprit de corps[161] был развит в Шоу до чрезвычайности. Он не считал себя вправе запрашивать за свою работу меньше ее рыночной цены, полагая это нетоварищеским приемом в конкурентной борьбе. Он никому не продавал свои авторские права. Когда к нему впервые пришел коммерческий успех, один спекулянт предложил ему полтораста фунтов за право постановки в Европе «Оружия и человека». В те дни любой английский драматург ухватился бы за такое предложение обеими руками. Но Шоу сказал: «Что будут делать европейские драматурги, если антрепренеры наводнят Европу скупленными по дешевке английскими пьесами?» Впоследствии, когда дело дошло до европейских постановок его пьес, он разузнавал размер самых крупных гонораров для тамошних драматургов и требовал оплаты по той же цене, а в случае, если она была недостаточно велика, запрашивал свою полную лондонскую ставку. Иной раз эти требования, сами по себе не столь уж чрезмерные, вызывали протест как нечто неслыханное, невероятное. Но Шоу стоял на своем. А стоило ему добиться своего, как за ним потянулись другие изумленные и обделенные авторы. Их усилия увенчались успехом. То была победа в духе профсоюзной борьбы, и потому Шоу вспоминал о ней с гордостью.

В провинции — в маленьких театриках, репертуарных компаниях, вдалеке от большой коммерции, сложилась такая практика. Драматурги, вернее их агенты, получали с каждого спектакля (которые классифицировались как любительские) твердый гонорар, обычно пять гиней. Платить такой гонорар могли себе позволить только состоятельные люди, что баловались подражанием модным актерам в модных пьесах. Сборы (если таковые были) шли на благотворительные нужды. Авторы же полагали, что им, леди и джентльменам, не пристало получать гонорар меньше, чем в гинеях. Шоу жестоко расправился с этой системой, настояв на соблюдении деловых и справедливых отношений. Если театральный коллектив делал какие-нибудь сборы и если спектакль шел при этом в сельской школе, а чистый доход составлял пятнадцать шиллингов, драматургу полагалось получить девять пенсов. Шоу складывал монетки в карман и прикладывал руку к шляпе — в знак того, что и впредь маленький театр может рассчитывать на свою клиентуру. Девять пенсов не могли бы окупить даже почтовые и накладные расходы. Однако это открыло дорогу широкой практике, охватившей все провинциальные театры и в конечном итоге приносившей Шоу доход, на который любой служащий или мелкий лавочник мог бы содержать не одну, а несколько семей.

Не подумайте только, что сказанное изобличает в Шоу процветающего благодаря своей смекалке и изворотливости бизнесмена. Шоу утверждал, что потерял златые горы из-за того, что целиком отдавался литературной и общественной деятельности, а деловой стороной вплотную интересовался лишь в самых неотложных случаях: «Мне бы нужно завести себе делового напарника, который знает толк в рекламе. Люди говорят, что я занят бесконечной саморекламой. На деле я окружен сотнями дураков, которые стряпают позорящие меня идиотские бредни. Поэтому все только обо мне и говорят, но никто меня не читает».

Действительно, постоянный доход Шоу, которого бесспорно хватало для обеспечения ему прочного места среди профессионалов, облагавшихся самым высоким налогом, и который пополнялся за счет немалых средств его супруги, все же не сделал из него миллионера, а миллионером его считали все. Я как-то допытывался у него, во что реально выливались такие случаи феноменального везения, как успех «Пигмалиона» в кино, принесший ему, по подсчетам прессы, около пятидесяти пяти тысяч фунтов. Он принялся анатомировать эту цифру: «Для начала разделим все на четыре — так будет ближе к истине. Теперь вычтем английские и американские налоги. Банковские операции — еще 2,5 процента долой. Проценты на капитал облагаются налогом — вычтем по двенадцать шиллингов из каждого фунта. Что осталось? Пустая сахарница! Девять десятых нашего населения понятия не имеют о денежных знаках, превышающих однозначные числа. У них просто-напросто нет таких знаков. Что же говорить о том, какую пищу их фантазии дают четырех- или пятизначные цифры?!» В январе 1942 года он писал мне: «Экранизация «Пигмалиона» принесла мне 29 000 дохода и была обложена 50 000 военного налога. Да спасут Вас боги от такого успеха. Еще один успех — и я разорен!»

Репутация баснословного богача могла, по его словам, иной раз сослужить недурную службу. Но для этого ей должна сопутствовать обеляющая богача репутация скряги и подлеца. Последнюю он раздувал себе сам. Вот, получив телеграмму с оплаченным ответом, он посылает ответ не телеграммой, а открыткой. Его просят вернуть неизрасходованный телеграфный бланк, и он сокрушается: «Меня вынуждают вернуть бланк. Я протестую. Оплаченные ответы — мой бизнес. Я всегда отвечаю по почте, и телеграммы мне обходятся бесплатно». Он ссудил 30000 фунтов шахтерам Дарема на постройку дешевых жилых домов и в ответ на удивленные взгляды говорил: «Шесть процентов!»

Если бы он и вправду был таким скупцом, каким ему хотелось выглядеть в глазах окружающих, он не забросил бы театр на три года ради «Справочника по социализму для образованной женщины». Только что он узнал на театре самый большой кассовый успех — и вот засел за книгу, призванную вобрать в себя все, что касалось предмета, над которым Шоу раздумывал и о котором пекся вот уже сорок лет. «Справочник» отличают ясность и убедительность, неслыханные для публицистических сочинений такого рода.

Шоу посвятил меня в то, как у него возник замысел этой книги: «В самом начале нынешнего века я выпалил из крупнокалиберного оружия, заявив, что простой человек всегда прав. За это меня назвали революционером. Простой человек понимал социализм как равенство доходов, и я ошеломил всех, целиком согласившись с простым человеком. Этим, по чести сказать, исчерпывается мой вклад в социалистическую мысль. Я потратил четыре года на изучение экономики ради того только, чтобы обнаружить полное невежество тех, кто занимался ею до меня. Узнав, что вся капиталистическая система — один грабеж, я усмотрел свободу гражданского выбора лишь в том, по какому поводу один сосед перегрызает глотку другому. Вот грубый, но всем понятный пример. Если А — обладатель трех с половиной фунтов, а у Б два с половиной фунта, то первое, что приходит в голову Б, это перегрызть глотку А. Со своей стороны, А одержим точно таким же стремлением. Я не могу себе представить, как можно определить в звонкой монете истинную цену личности. Как справедливо распределять богатство? Никто не берется на это ответить. Единственный способ покончить с резней — равное распределение богатства между всеми. У меня есть два приятеля: настоятель собора Св. Павла Индж и боксер Джин Танни. На каком аукционе я смогу узнать, сколько «весит» тот и другой в фунтах или в долларах? Но сегодня Танни может купить десять докторов Инджей, не исчерпав своего банковского кредита. Справедливо ли такое распределение благ?!»

В противоположность многим и многим социалистам, Шоу не верил в то, что обладание материальными средствами способно само по себе устранить все проблемы, заботящие современное человечество: «Всякий мыслящий человек согласится с тем, что счастье и несчастье соотносятся с природой человека, а не с тем, сколько у него денег. Деньги уберегают от голода. Они не спасают от несчастья. Пища питает тело, а не душу».

Не будучи, таким образом, материалистом, Шоу черпал свою веру из иных, чем у большинства утопистов, источников: «Добро рождается из чувства собственного достоинства, которое мы приобретаем неисповедимыми путями. Человек человечен в той мере, в какой он обладает этим чувством… В нас помещается таинственная штука, называемая душой; сознательно творимое зло ее убивает; без нее же никаким материальным благам не сделать жизнь сносной…

Один здравый смысл добру не научит. Ему учит божественный инстинкт, витающий за пределами здравого смысла. Здравомыслие лишь находит кратчайший путь к цели, сама цель ему неведома».

Его сердце наполняла радостью вера в то, что люди, сознательно или бессознательно, стремятся ввысь, к божественному трону. Этой верой питалась его удивительная терпимость к людским недостаткам. Так появился на свет Инквизитор из «Святой Иоанны», окруженный ореолом святости. С таким же успехом можно было изобразить любящего свое дело палача с кроткой душой, прирожденного головореза с золотым сердцем или, если уж на то пошло, судью с наклонностями Христа Спасителя. Своей вере Шоу обязан и тем, как часто приходилось ему перекладывать вину с человека на внешние обстоятельства: «Нищий араб — порождение трущоб, а не первородного греха… Тот, кто собрался преобразить себя, обязан сперва преобразовать общество». Но не проблема ли это курицы и яйца, ибо откуда взялись трущобы? «Изучайте рикардовскую теорию ренты, которую у нас никто не понимает», — гласил ответ Шоу. Тут можно было бы возразить, что рикардовская теория придумана ведь тоже не богами, но разве Шоу переспоришь?! На это целой жизни не хватит.

Главным врагом человечества Шоу считал невежество, а не злодейство. Он убеждал меня: «Наш хитроумный демон это не шекспировская «злая обезьяна», облеченная «минутным, кратковременным величьем», но бездушная теория Рикардо — pons asinorum[162] политической науки. Если бы только удалось вдолбить ее людям так же основательно, как апостольскую веру, они бы прозрели, — как Генри Джордж, как Карл Маркс, как Сидней Уэбб или Ваш покорный слуга».

Человек раскрывает себя до конца в своих мечтах и надеждах. Шоу верил во всемирное братство, путь к которому открывал коммунизм. Может статься, что сам Шоу был бы счастлив в обществе, где преобладает распределение благ поровну. Деньги для него были только средством обезопасить себя от мелочного деспотизма обстоятельств. Ведь к деньгам липли сонмы паразитов, их облепляла ненависть. Шоу терпеть не мог покровительствовать и заниматься филантропией: «Когда мне приходится выручать людей из затруднительного финансового положения, ненависть, которую я к ним питаю, может сравниться лишь с ненавистью, которую они питают ко мне». Те, кто смутно представляли себе социализм царством, где одни поминутно раздаривают другим всю свою собственность, укоряли Шоу за то, что он не пустил на ветер свое добро. Но, по мнению Шоу, позволить себе жить в своей маленькой утопии может разве что сумасшедший. Если богатые растрясут все свое богатство, то подберут его не бедные, а кто половчее.

Шоу напомнили: Иисус велел богачу продать имение и раздать деньги нищим. Шоу тоже напомнил: «У Иисуса не было никакой собственности. Всю деловую сторону он взвалил на плечи Иуды. Иисус не понимал, о чем говорит. Ему бы убедить богатого юношу, что в римское правление не найти лучшего применения своим деньгам, чем вложив их в земельную собственность или переведя в ценные бумаги. А что может — пожалуйста, пусть подбросит Иуде в суму. Если молодой богач заинтересуется христианством, это будет для него и полезнее и приятнее, чем тратить деньги попусту на колесницы и распутство». (Своим советом Шоу, наверно, угодил бы богачу. Но Христос-то был озабочен личным спасением каждого, а не всеобщим благосостоянием.)

Рукопись «Справочника» Шоу послал шестерым друзьям-социалистам, испросив у них советов и критики. Среди них были, конечно, и Уэббы. В результате он исправил описки и несколько теологических ошибок и выпустил книгу с тридцатью грубейшими искажениями. «Свет оных искажений, — по словам Шоу, — воссиял в небесах», и на них автору книги указали посторонние читатели в письмах, налетевших со всех сторон. Вот почему Шоу так не любил первые издания. «Хуже их не бывает!» — утверждал он.

Когда в 1917 году Октябрьская революция подвергла марксистский коммунизм (политическое вероисповедание Шоу, если верить его словам) первому серьезному практическому испытанию, в нашей стране самая яростная хула обрушилась на большевиков не со стороны капиталистов, а из лагеря британских социалистов и лейбористов. Это продолжалось до тех пор, пока на одном из собраний Фабианского общества не поднялся Шоу, провозгласивший: «Мы социалисты. Дело России — наше дело». Воцарилось напряженное молчание, но когда дебаты возобновились, о Советах все говорили уже серьезно. Шоу послал Ленину свою книгу, сопроводив ее очень теплыми словами.

Разумеется, Шоу не питал решительно никаких иллюзий относительно трудностей, с которыми должны были столкнуться те, кто взял на себя управление сташестидесятимиллионным народом: недавние подпольщики впервые вышли к практической государственной деятельности. Они называли Шоу «честным парнем, попавшим в среду фабианцев»[163]. Фабианцы были для них жалкой кучкой легкомысленных мелкобуржуазных политиканов. Русская революция сделала то, против чего фабианец Шоу так часто предупреждал своих единомышленников: разрушила буржуазный аппарат, не имея возможности предварить эту акцию созданием своего собственного, коммунистического аппарата. Шоу не советовал государству трогать капиталиста, пока государство не переняло исполнение его социальных функций, пусть внутренние побуждения капиталиста и остаются при этом в высшей степени асоциальными. (Нечто в этом роде было осуществлено в эпоху ленинской новой экономической политики, введенной после трех дет нечеловеческого голода, разрухи и гражданской войны, чтобы, сохранив на какое-то время старый экономический порядок, дать новой системе окрепнуть и окончательно свалить старую.)

Когда Шоу, вслед за Гербертом Уэллсом, предложили на льготных условиях съездить в Россию и отразить увиденное там в американской херстовской прессе, он отказался. Он не был удивлен, когда к нему явилась растерянная и подавленная дочь Л. Н. Толстого с рассказом о том, как разорены деревни, лежащие вокруг ее семейного гнезда в Ясной Поляне, и как на месте зажиточных хуторов гуляет ветер и растет бурьян. Не будь он джентльменом, он бы, наверно, сказал на это: «Иначе и быть не могло!» Послереволюционная Россия переживала труднейшие испытания: Советы лишили земли богатых крестьян-кулаков, эксплуатировавших наемный труд и владевших лошадьми — орудиями сельскохозяйственного производства. На смену кулакам еще не пришли колхозы, организованные с помощью комиссаров. Сельскому хозяйству грозило разорение. Улицы и магазины Петрограда и Москвы тоже являли грустную картину. Шоу не собирался в который раз радовать этими известиями капиталистов Лондона и Чикаго. Он знал, что это фаза преходящая, что тяжкие испытания сами выработают противоядие. В его глазах это не было цепью разрушений — эго была болезнь роста.

Шоу оставался верным фабианцем. Он не поддерживал западные коммунистические партии, когда они считали себя местными проводниками троцкистской «мировой революции». В Советской России вспыхнула ожесточенная полемика о возможности победы социализма в одной стране. Шоу, до конца убежденный в том, что социализм не только может, но и должен завоевать одну страну за другой, солидаризировался со Сталиным, отрицавшим необходимость ждать мировой революции. Приехав в конце концов в Россию, которой уже нечего было стыдиться и, напротив, было что показать, он одобрил советскую политику по всем статьям… Многое из того, что ему предстояло в эту поездку увидеть, он понимал и анализировал лучше, чем иные из русских, несмотря на то, что Советы вменяли себе в обязанность освоение марксистской диалектики.

Как бы то ни было, поездка Шоу в Россию явилась для него полной неожиданностью. Чтобы выбить его из каждодневной колеи, требовалось всякий раз недюжинное давление внешних сил. Он говорил: «Если бы меня оставили в покое, я бы, наверно, умер в том же самом доме, где появился на свет… У меня древесная природа. Почему, вы думаете, дуб тянется ввысь и живет дольше человека? Да потому, что он не тратит попусту свою энергию, перебираясь с места на место. От добра добра не ищут!» Миссис Филлимор, автор нескольких работ об апостоле Павле, называла Шоу старым трамваем, который ни за что не изменит своим рельсам. Тем не менее случаи такой измены наблюдались — для этого стоило только хорошенько Шоу подтолкнуть.

Летом 1931 года к нему заехал маркиз Лотиан. Он передал Шоу, что леди Астор нуждается в срочном отдыхе и что лорд Астор и он, маркиз Лотиан, хотели бы сопровождать ее в Москву и не желали бы себе лучшего спутника, чем Шоу. Лучших спутников не мог себе пожелать и Шоу. Он собрал свой саквояж, и путешественники выехали в Россию.

Шоу опровергал все легенды, которые ходили потом об этой поездке. Одна из легенд рассказывала, что он взял с собой тонны провизии, а когда, проезжая по России, убедился, что это страна изобилия, выбросил все в вагонное окошко. Эту легенду сочинил досужий газетчик, который мерил осведомленность Шоу о России своим аршином. Но надо сказать, что леди Астор, введенная в заблуждение побасенками «Таймс», взяла в Россию двухнедельный запас консервированной еды на пятерых (с ними был ее сын Дэвид). Из окна еду не выбрасывали, а за день до отъезда торжественно роздали все служащим гостиницы — только там у гостей брали чаевые, в других местах Шоу встречал отказ.

Русская еда пришлась Шоу по вкусу. Лучше русской каши он, оказывается, не едал. Лучшей диеты, чем черный хлеб и пустые щи, трудно было придумать. Изобилие огурцов, которыми предварялась каждая еда, его не раздражало. Вскоре он привык и к тому, что суп появлялся не в начале обеда, а где-то к концу. Его спутники не были вегетарианцами и поэтому особого восторга не выказывали, но в общем-то жаловаться им не приходилось. Гостиница, в которой они ожидали увидеть только секретных агентов, кишмя кишела американцами, и администрация добросовестно старалась накормить и ублажить гостей на современный западный манер. Путешественники пережили лишь одно потрясение, когда лифт, в котором поднимались леди Астор и Джи-Би-Эс, застрял между этажами, и из мышеловки наших англичан вытянули за уши в самом жалком виде и через такое узкое отверстие, что пользоваться лифтом им с этих пор уже не захочется.

Московские впечатления Шоу и леди Астор, естественно, разнились между собой. Для леди Астор благосостояние страны определялось изысканно одетыми леди и джентльменами, проплывающими в роллс-ройсах по Бонд-стрит или Рю де ля Пэ — мимо сияющих витрин, забитых товарами ценою в несколько фунтов, а то и в несколько тысяч фунтов. В Москве же она увидела людей в недорогой одежде, и каждый спешил куда-то по своим делам. Улицы и магазины могли напомнить ей Лэмбет и Саутуорк: простор — куда там Вест-Энду, и товары по полпенса, чему бывают несказанно рады неимущие покупатели. В фешенебельных кварталах товары ведь только отпугивают. Многие московские магазины были закрыты. На произведениях искусства, выставленных для продажи, висели номерки, какие вешают на багаж в камере хранения. Их никак не рекламировали, очевидно не слишком хорошо представляя себе их ценность. «Обнаружив на витрине сокровище, вы входите в магазин и называете увиденный на ярлычке номер, — рассказывал Шоу. — Продавец, одетый просто, без затей, смотрит на ваш приход, как на дружеский визит. Он справляется по списку о цене товара и совершает сделку, не проявляя ни малейшего коммерческого интереса». Стоит ли говорить, что все лучшие вещи был» скуплены знатоками по баснословно дешевой цене задолго до появления в магазине Шоу?.

Что может быть ужаснее для западной миллионерши? И что могло быть лучше, интереснее, неожиданнее для Шоу? Без леди и джентльменов он чувствовал себя как никогда легко. На обратном пути из России, на польском вокзале Шоу увидел в зале ожидания первого класса двух молоденьких леди — так он чуть было не позвал полицию, чтобы выпроводить барышень и дать им в руки по лопате!.. Он с радостью отмечал, что лица прохожих в России не омрачены вечной заботой о деньгах и рабочие не ходят как в воду опущенные и не смотрят вокруг с тем крайним разочарованием, которое и язык-то не повернется назвать цинизмом. А таково, по Шоу, клеймо капиталистической цивилизации. Отсутствие роскошных товаров его не удручало. Не он ли любил повторять, что по Бонд-стрит и Риджент-стрит он хаживал и с пустым карманом и при деньгах, а результат был один и тот же — ничего не купил! Союз ювелиров пытался как-то соблазнить Шоу голубым бриллиантом за четыре тысячи фунтов. Не тут-то было! Ему показались более привлекательными ювелирные безделушки Вулворта по четыре пенса за штуку, — правда, их он тоже не купил.

Зато его возбуждал размах, с каким Советы расчищали страну от вековой завали. Народные фабрики и колхозы; дворцы и дома отдыха, где тысячи рабочих и представителей интеллигенции проводили свой отпуск и выходные дни; восхитительные коллекции картин, составляющие народную собственность; отделения милиции с рассудительными женщииами-милиционерами и без привычной полиции, без загона для подсудимых, без сцен отвратительного насилия.

По большому собору, где помещался антирелигиозный музей, изобличавший жестокость церковников и церковной власти, Шоу водила монашеского вида девушка со значком Союза безбожников. Шоу разглядел в музее две мумии и спросил, почему их там поместили. Его спутница объяснила: «Трупы этих крестьян подверглись естественному бальзамированию. Священники уверяют народ, будто это чудо, а крестьяне — святые, но этот случай показывает, что перед нами редкое явление природы». Шоу не остался в долгу: «А откуда вам знать, что эти двое — не святые?» Против такого шовианства ни у Союза безбожников, ни у юной послушницы не нашлось контраргументов. Шоу подытожил свое впечатление: музей прекрасно, хотя, быть может, несколько односторонне рисует опасности, которые таит в себе религиозное рвение; муниципалитеты Женевы и Белфаста много бы дали, чтобы кое-чему здесь поучиться. В музее почти не было русских посетителей, и его уже начали переоборудовать в выставку, посвященную первому пятилетнему плану, который в те годы успешно осуществлялся.

Его самого принимали там «так, словно явился Карл Маркс». Сразу же по прибытии в Москву Шоу и его спутники отправились на Красную площадь, в Мавзолей Ленина. Они пришли в изумление, увидев вместо величественного и сумрачного диктатора хрупкого блондина с тонкими, аристократическими руками, не знавшими физического труда. В течение последующих дней, вечерами, они наблюдали, как сотни и сотни трудящихся выстраивались после работы в длинную очередь, ведущую к дверям гробницы.

Чтобы доставить английским гостям особое удовольствие, их пригласили на скачки, pi Шоу предложили вручить приз жокею-победителю. Шоу заметил: раз Советы покончили с конкуренцией, им теперь не пристало выставлять на каждый забег больше одной лошади. Жокей-победитель что-то и не походил на русского. Потом оказалось, что он был ирландцем.

Шоу очень хотелось встретиться с Н. К. Крупской, вдовой Ленина. Остальные участники поездки поставили себе целью добиться беседы со Сталиным. Визиту к Крупской никто не препятствовал, только его со дня на день откладывали по той или иной причине, пока не стало ясно, что он так и не состоится. Шоу сказали, что Крупская лежит с простудой, что она человек пожилой и замкнутый, живет в лесу, на даче, и не стоит ее беспокоить. Шоу предложил навестить ее. Оказалось, что она уже в Москве. Тут Шоу дал понять, что не отстанет: ему было поручено передать ей книгу, он не собирается навязывать ей свою персону, но книгу и свою визитную карточку он хочет оставить у ее порога — только пусть ему укажут этот порог. Леди Астор заявила в сердцах: она не покинет пределов России, пока ей не покажут Крупскую.

И вдруг все препятствия сами собой отпали. Вся компания отправилась к Крупской. Крупская была здорова и устроила им такой теплый прием, что они только руками разводили: и это замкнутая женщина! На даче было полным-полно людей. Видно было, что хозяйка удивлена и обрадована тем, что ужасный Шоу оказался весьма симпатичным человеком. Оказывается, этой встречи не хотела сама Крупская, уверенная в том, что Шоу был отталкивающе неприятной личностью. Но еще больше удивился и обрадовался Шоу. Судя по фотографиям, Крупская делила с женой Уильяма Бута из Армии Спасения пальму первенства самой нефотогеничной женщины в Европе. Но генерал Бут всегда твердил о своей, «красавице женушке», и их дочь Эванджелина тоже говорила о своей матери, как о писаной красавице. Вот и Крупская показалась Шоу неотразимо привлекательной. Он заявил, что если она окажется в комнате и туда впустят толпу детей, они все ее облепят и уже не выпустят из своих объятий. Он просто забредил ее странно посаженными монгольскими глазами. Чай на даче удался на славу.

По вопросу о воспитании подрастающего поколения советских граждан Шоу высказался так: «Разве будет так уж плохо, если мы воспитаем из наших детей лучших граждан, чем мы сами? Сейчас мы этого не делаем. А русские делают». Вполне ли согласуется это высказывание с такой, например, репликой из «Человека и сверхчеловека»: «Самый преступный аборт делает тот, кто пытается втиснуть детский характер в готовую форму»? Или вспомним еще несколько слов Шоу: «Гражданское воспитание это отнюдь не воспитание слепого повиновения власти, это воспитание несогласия и свободомыслия, скептицизма, тревоги и страсти к совершенствованию… Без критики нельзя себе представить развития цивилизации, и, дабы уберечься от застоя и разложения, цивилизация обязана даровать всем критикам общее алиби». Впрочем, было бы чудом, если бы высказывания человека, произнесшего столько слов, сколько произнес их Шоу, иной раз не противоречили одно другому…

Несмотря на то, что Сталин не давал интервью иностранцам и с ним не встречались даже британский и американский послы, для лорда Астора и его друзей было сделано исключение. Их просьба была встречена с удивлением и настороженностью, но день беседы, однако, назначили, взяв с Асторов слово держать все услышанное в строжайшем секрете. Шоу не знал, что его компаньоны связаны словом, и я теперь могу с его слов рассказать о том, что же произошло. Шоу не искал встречи со Сталиным, не имея к нему дела и не стремясь тратить время на удовлетворение своего любопытства, но, так или иначе, эта встреча состоялась и вошла в анналы истории, заняв там место возле описания аудиенций, которые дали Вольтеру — Фридрих Великий и Гёте — Наполеон.

«Сталин не похож на диктаторов своим неудержимым чувством юмора. Он — не русский, а грузин, привлекательный, с красивыми карими глазами, по которым можно узнать представителя его народа. Он странным образом похож и на папу Римского и на фельдмаршала. Я бы назвал его побочным сыном кардинала, угодившим в солдаты. Его манеры я бы счел безукоризненными, если бы он хотя бы немного постарался скрыть от нас, как мы его забавляем. Вначале он дал нам выговориться. Потом спросил, нельзя ли и ему ввернуть словечко. Мы не поняли ни звука из того, что он произнес, кроме слова «Врангель» — так звали одного из офицеров, которых Англия поддерживала в войне с большевиками. Вскоре Сталин погрузился в безоглядное веселье. Но из-за того, что очень скверный переводчик стучал зубами от страха, мы так и не смогли разделить приятного настроения нашего хозяина. Если бы не Литвинов, приглашенный на эту встречу, так бы и ушли, не разобрав ни слова».

Леди Астор, в свою очередь, отчиталась передо мною так: «Сталин — уравновешенный кареглазый человек, хорошо воспитанный и донельзя мрачный. Пока мы были у него, он ни разу не улыбнулся». Что ж, такова судьба всякого биографа — доискиваться истины в противоречивых показаниях свидетелей одной и той же сцены. Зато такие противоречия немало способствуют уяснению характера самих свидетелей. Впрочем, дальше их показания сошлись.

Именно леди Астор, и только ей одной удалось кое-чего добиться от Сталина. Она сказала ему, что Советы не умеют обращаться с детьми. Сталин, убежденный в том, что Россия жертвует всем ради воспитания подрастающего поколения, неожиданно нахмурился и, не скрывая удивления и досады, показал рукой удар хлыста, воскликнув с чувством: «В Англии детей бьют!».

«Если бы там была вся Россия, вся Россия растерялась бы и прикусила язык, — продолжает рассказ Шоу. — Но попытка смутить леди Астор или заткнуть ей рот имела не больше шансов на успех, чем попытка мухи устоять против урагана. Пылкая и бесстрашная женщина заставила Кремль ходит ходуном. Он (Сталин) не знает, что говорит. Она (Нэнси Астор) за свои слова отвечает. Не зря же она в самом деле пестовала и финансировала экспериментальный лагерь сестер Макмиллан в Детфорде. А эти прелестно одетые девочки в колхозе — почему они торчат в своей прелестной детской, почему не идут со своими новенькими, с иголочки, куклами на свежий воздух? Няня сказала, что утром шел дождь. Какая чушь! Ребенку мало дела, идет дождь или светит солнце. Это не его забота! А зти платьица без пятнышка, эти белоснежные лица и ручки! Ребенок должен быть растрепанным, грязным, чумазым, — правда, не за столом. Почему у них платья, как в русском балете? Их нужно одевать в грубую полотняную одежду, которая просыхает за полчаса. «Пришлите ко мне в Лондон женщину с головой, — приказала она Сталину, — пусть поучится, как надо обращаться с… живыми пятилетками!»

Подавленный этим шквалом, Сталин, по-bpi дршому, решил, что в словах пылкой женщины есть что-то дельное. Он взял конверт и попросил леди Астор написать на нем свой адрес. Мы были польщены, но отнесли это за счет вежливости Сталина, не ожидая никаких последствий. Однако Россию не всякий поймет. Леди Астор выторговала себе одну толковую русскую женщину. Едва она успела вернуться домой, как за ней примчалась целая дюжина русских женщин, она нянчилась с ними, делилась опытом, возила в Детфорд. Утешительно думать, что ее красноречие не было истрачено понапрасну. Но ей, наверно, подумалось еще, что «дядя Джозеф» не остался у нее в долгу, рассчитался с нею за все ее буйство».

Потом пришла очередь лорда Лотиана. Он посвятил Сталина в то трудное положение, в каком оказалась тогда английская либеральная интеллигенция. Остатки партии разделились: правое крыло примкнуло к консерваторам, а левое осталось ни при чем. К лейбористской оппозиции левые не присоединялись, ибо в области государственного управления во многом принципиально расходились с лейбористами. Левые либералы, по мнению Лотиана, были единственной политической организацией на Западе, способной ка подлинно научное построение коммунизма. Такая программа определяет им место слева от лейбористской партии, что создаст новую ситуацию в британской политической жизни.

Ну, лиха беда начало! Доложив обстановку, лорд Лотиан возьми да предложи Политбюро пригласить Ллойд-Джорджа с официальным визитом. Он — лидер новой секции, и ему нужно убедиться своими глазами в достигнутых Россией успехах. Сталин только улыбнулся в ответ. С юмором, который едва ли дошел до его гостей, он пояснил, что роль господина Ллойд-Джорджа в гражданской войне, когда барон Врангель вел белых в поход против красных, — эта роль делает официальное приглашение этого господина невозможным. Однако если только господин Ллойд-Джордж пожелает прибыть в Россию как частное лицо, он не останется в обиде на своих экскурсоводов.

В разговор вступил Шоу, спросивший, распространяется ли это приглашение и на господина Уинстона Черчилля. Сталин ответил загадочной фразой: что был бы счастлив встретиться с господином Черчиллем в Москве, поскольку у него есть все основания испытывать к Черчиллю благодарное чувство. Шоу так расшифровал эту шутку: «Черчилль обеспечил Красную Армию обувью, одеждой и оружием. В бытность свою военным министром он пожертвовал более сотни миллионов, отпущенных Парламентом на войну с Германией, в пользу царской контрреволюции в России. Большевики выиграли войну, обмундировав и вооружив свою армию с легкой (и щедрой) руки Великобритании»

Лорд Астор, ради которого было затеяно это свидание, вмешался очень кстати, заметив, что, вопреки разнузданной антисоветчине, которой дышит британская пресса, в Англии набирают силу дружеские настроения по отношению к России и проводимому ею великому социальному эксперименту. В своем всегдашнем стремлении загладить все неприятное и создать атмосферу взаимной расположенности лорд Астор зашел так далеко, что Шоу пришлось в заключение беседы спросить Сталина, слышал ли тот о человеке по имени Оливер Кромвель.

— А в какой связи вы об этом спрашиваете? — поинтересовался Литвинов.

— В той только связи, — сказал Шоу, — что в Ирландии есть старинная баллада, и в этой балладе Кромвель советует своим ребятам:

«Бог вам в помощь, молодцы,

Но чтоб порох был сухим!»

Так вот, все, что рассказывал вам лорд Астор о ваших английских друзьях, — истинная правда. Но чтоб порох был сухим!

Сталин воздержался от комментариев по поводу бога, но порох обещал держать в лучшем виде.

Любезный комплимент в адрес ветерана-фабианца и сердечные слова прощания завершили интервью. Посетители считали, что с их стороны не было излишней дерзостью оторвать Сталина от дел на какие-нибудь полчаса. Взглянув на часы, они убедились, что уже за полночь и что на самом деле они провели со Сталиным два часа тридцать пять минут.

Коньком английских и американских газет были сплетни, так что для них, пожалуй, самым примечательным эпизодом в этом путешествии стала знаменитая «бородомойка» Шоу. Журналисты пронюхали, что леди Астор мыла Шоу бороду — как говорят, по личной просьбе миссис Шоу. Шоу возроптал: «В России не существует или, по крайней мере, не существовало в 1931 году толпы газетчиков, преследующих на Западе всех знаменитостей. Эти преследования и эти приставанья, слава богу, там неизвестны». Рассказ о мытье бороды был, таким образом, добыт из вторых рук, а вот что случилось на самом деле: «Нам всем до смерти нужно было помыть голову после трех дней и трех ночей в поезде. У леди Астор как раз оказалось нужное мыло. Я пожаловался, что она забрызгала мне всю рубашку. Она велела мне снять ее. Я разделся до пояса. Наш разговор и головомойка основательно отвлекли нас. Когда же мы услышали какой-то шум и подняли головы, мы не увидели ни репортеров, ни фотоаппаратов — только весь персонал гостиницы и столько жителей Москвы, сколько могло поместиться в комнате. Все они наслаждались этим зрелищем, и, насколько нам известно, за вход с них плату не брали».

АПОФЕОЗ

Вскоре после войны в провинции начался подлинный Шоу-«бум». Чарльз Макдола разъезжал с пьесами Шоу по всей стране. Театр «Эвримен» в Хэмстеде прямо расцвел на шовианском репертуаре.

Иной раз на последние репетиции удавалось затащить и самого автора. Об этих посещениях ходят легенды. Многим россказням, конечно, нельзя верить, и самый, может быть, популярный анекдот я решил привести здесь в авторизованном варианте Шоу: «Когда мы репетировали сцену в саду из «Другого острова Джона Булля», Джон Шайн, игравший Ларри Дойля, спросил меня, не производит ли один из его уходов со сцены впечатления, будто ему приспичило облегчиться. Я ответил: ясное дело, производит. Но так и задумано. Шайн и глазом не моргнул, но чего это ему стоило! Потом он пошел трубить по свету эту историю, а теперь ее приладили уже, кажется, ко всем моим пьесам».

Вест-Энд тоже ухватился за его раннюю пьесу. Через год после войны Роберт Лорейн возобновил в Театре Герцога Йоркского «Оружие и человек». Шоу не сумел попасть на премьеру из-за того, что в тот вечер у него была лекция, и Лорейн обиделся: по такому случаю можно лекцию и отменить. Но на втором и третьем представлениях автор был и «вынес страшное впечатление, что 1894 год повторяется снова. Прежняя история сводилась к следующему. Премьера прошла с бурным успехом. Артисты старались как можно лучше подать пьесу, не ведая, что их ожидает. Ожидал же их непрерывный хохот и долго не смолкающие аплодисменты. Ну, они и обрадовались. Всякое недоумение осталось позади — ясно: они ломают комедию, фарс. Следующие спектакли играли уже только ради смеха, и в ответ не получили ни смешка. Давал себя знать нежелательный эффект шовианства. В каждом персонаже сидит Шоу и брызжет шовианизмами. Сначала публика в ответ на это посмеивается, потом разочаровывается и приходит в ярость». Лорейну Шоу сказал, что его игра не делает чести артисту, что он попросту побирается, выклянчивая смешки, хватая их на лету. Далее Шоу обратился к Лорейну с монологом, который бы не грех повторять про себя всем актерам: «Публику можно покорить только так. Не обращайте никакого внимания на ее смех. Пусть смеется — Вы себе играйте дальше, пусть публика пропустит мимо ушей из-за собственного шума полпьесы. Помните, что фразы, не расслышанные вовремя, кажутся нам самыми лучшими. Уши проигрывают — глаза выигрывают: иллюзия не нарушается, пьесу смотрят, не прерываясь… Я буду специально указывать в тексте, что о публике думать запрещается и что актеры должны, забыв обо всем на свете, держаться текста и только текста, не задумываясь, слышит их кто-нибудь или нет. Вам хочется, чтобы публика участвовала в представлении? Кроме провала Вы этим ничего не добьетесь. Пусть рецензенты расхвалят премьеру. Публика мало-помалу разберется, что имеет дело с очередным ядовитым занудством Шоу — без чувств, без характеров. В театр их уже калачом не заманишь, и Ваши два месяца сократятся до полутора. Да чего уж там — в виноватые все равно угожу один я».

Через месяц Шоу снова появился в театре. Что-то в игре Лорейна его очень удивило, и он написал артисту письмо, спрашивая, не прибегает ли тот к морфию. В письме, между прочим, говорилось: «Почему меня считают таким невыносимым человеком, несмотря на все мои привлекательные черты? Не потому, что я эгоцентрик и всеобщее посмешище. Сами посудите — тщеславные драматурги вызывают вполне добродушный смех. Людей бесит то, что я, не спросясь, самым неделикатным образом навязываюсь им в адвокаты, в частные доктора, в духовные наставники. У меня нет решительно никакого права вдаваться в Ваши привычки и в Ваш образ жизни. Но, как видите, я это делаю. Я отношусь к каждому сочувственно, видя в этом — инвалида, в том — неразборчивого обжору, а вон в том — глупого и несдержанного политика, как видно, набравшегося уже предостаточно лжи и подлости. Но, несмотря на все мое дружелюбие и старание быть приятным, люди всегда недовольны. Этого во мне не искоренить — я неисправим. В конце концов безрассудно ожидать от драматурга, чтобы он не вмешивался не в свое дело. Другие люди суть его дело. И его дьявольская прилипчивость может кому-нибудь пойти на пользу. Так вот, будьте милостивы, не обижайтесь на меня, если сумеете!»

Лорейн был все-таки взбешен и дал выход своим чувствам в яростном письме, которое Шоу принял как должное. Так врач ждет чего угодно от больного, вручив ему лечебное предписание. Побушевав, Лорейн очень скоро успокоился.

Случилось, однако, так, что в пьесах Шоу ему больше не довелось выступать, хотя дружеские отношения между ними сохранились. Причина была экономического свойства. Лорейн — не из жадности, а ради славы — стал запрашивать немыслимые ставки. Например, ему принес триумфальный успех «Сирано де Бержерак». Но спектакль был очень дорогим, и театральная администрация, выяснив, что даже полные сборы не покрывают всех расходов на постановку, передала антрепризу самому Лорейну. А тот и не подозревал, что оседлал смертельно раненого коня, думая, напротив, что озолотит и себя и других. Он всегда ухитрялся добиться контракта на своих условиях — бывало, самых экстравагантных. Но Шоу-экономиста разве проведешь? И ему пришлось сбросить Лорейна со счетов как слишком дорогое удовольствие.

Суровый опыт заставил вскоре и лондонских аптрепренеров прийти к аналогичному заключению. Лорейн стал сам вести свои дела, прогорел и в стесненных обстоятельствах отправился искать счастье за океаном. Там он притих, вошел в норму, и Шоу предложил ему играть главную роль в своей пьесе «На мели». Лорейн, видимо, «не увидел себя» в этой роли, либо не поверил в пьесу, но только Шоу получил отказ. «На мели» принесла затем успех Федеральному театру, который просуществовал недолго и которому Шоу даровал право постановки в Америке всех своих пьес, обязав дирекцию не продавать билеты дороже пятидесяти центов.

Смерть Лорейна положила конец всем их размолвкам.

Когда в одном человеке вступают в единоборство художник и пророк — такое бывает нередко в жизни знаменитых людей, — художник перед пророком пасует. Ибо отрешенность встречается в людях куда реже, чем стремление к самоутверждению. Шоу каким-то чудом удалось сохранить равновесие. Художник и пророк мирно в нем уживались. (Этим мог похвалиться прежде один только Вольтер.)

Война 1914–1918 годов потребовала от Шоу-проповедника всего пыла, какой только в нем был. Писатель Шоу между тем осторожно наносил последние штрихи, завершая «Дом, где разбиваются сердца», над которым работал с 1913 года. Да еще обдумывал драматический цикл, воплотившийся впоследствии в пенталогию «Назад, к Мафусаилу».

«Дому, где разбиваются сердца» принадлежит особое место в его творчестве. По мнению поклонников Шоу, это место — либо первое, либо последнее. (Апостолы Диккенса относятся точно так же к «Повести о двух городах».) У самого Шоу было к этой пьесе странное, ревнивое чувство. Окончив ее, он записал: «Что-то в этой вещице есть — ужасно не хочется выпускать ее из рук». Он долго не давал читать ее никому из друзей. В декабре 1916 года Ли Мэтьюз предложил ему прочесть пьесу публично и получил отказ в следующей форме:

«Милый Ли Мэтьюз!

Но это же невозможно!

Одно дело — если бы Сценическое общество собралось по-домашнему, чтобы отметить окончание на редкость удачного сезона. В этом случае чтение неопубликованной, не игравшейся и написанной знаменитым автором пьесы сошло бы за милую bonne bouche[164]. И совсем другое дело — собрать деньги на спектакль, а подсунуть чтение и подставить несчастного автора под град тухлых яиц и дохлых кошек. Я умею, и Вам это хорошо известно, рисковать своей популярностью, когда на карту поставлена судьба цивилизации. Но роль председателя собрания пайщиков, которым надо объявить о банкротстве предприятия, все же не для меня. Да еще этот грабеж мне придется производить у них на глазах.

Я вполне убежден, что если Общество задумает как-нибудь по-новому развлекать своих членов, оно должно созвать собрание и испросить на это общее согласие. Несогласные могут потребовать деньги обратно.

И еще вот в чем загвоздка. Я согласен на камерное чтение — для Вас, для нескольких снисходительных друзей. Сносно это выйдет разве что на уровне струнного квартета. Но наше Общество столь многолюдно, что не обойдешься без театра, то есть без целой симфонии. Мне пришлось однажды лицезреть в «Хэймаркете» одну заокеанскую даму. Она читала там пьесы Ибсена — не хуже, чем я читаю свои. От страшного провала ее спас Гладстон. Кто-то подбил его пойти в театр. И вот через двадцать минут после начала он вдруг с душераздирающим хрипом валится через перила балкона. Старику грозила ужасная смерть, если бы спутники не схватили его за пятки и не втащили обратно в ложу. Он покинул театр в ярости, ибо благодарность политикам несвойственна.

Мне не хотелось бы испытывать судьбу американской дамы — ведь Гладстон уже умер».

Шоу как будто не хотел и ставить пьесу, оправдываясь тем, что в военное время ей больше двух недель не продержаться: к половине одиннадцатого пора тушить свет, а раньше четверти восьмого начинать нельзя.

«Утешимся мечтами. Пусть она лежит напоминанием о том, что старая собака еще нет-нет и забрешет», — так писал он Лилле Маккарти.

На эту пьесу его толкнуло восхищение Чеховым. «Дом, где разбиваются сердца» был его любимой вещью, а капитана Шотовэра он звал новоявленным королем Лиром. На вопрос о главной идее произведения он ответил: «А мне откуда знать? Я ведь только автор».

В конце концов «Дом» был поставлен осенью 1921 года в Придворном театре. Режиссером был Джон Б. Фэйган. На премьере случилась накладка с электричеством, и последняя перемена декорации заняла вместо четырех — двадцать пять минут. Эта задержка — в конце очень длинной и утомительной пьесы — была равнозначна катастрофе. 19 октября Арнольд Беннет записывал: «Вчера вечером меня потащили на «Дом, где разбиваются сердца» Шоу. 3 часа 50 минут зеленой скуки. К счастью, мне дважды удавалось заснуть». Пьеса принесла за неделю доход в пятьсот фунтов, и обескураженный Фэйган подменил Шоу Гольдсмитом — «Унижение паче гордости»[165]. Гольдсмит не принес вообще ничего, и антрепризу прикрыли.

«Дом» шел еще в Бирмингеме, в постановке Барри Джексона. Шоу приехал на один из утренних спектаклей. «Он был доволен, — докладывал мне впоследствии сэр Барри. — Я это подметил и, провожая его, уже на вокзале спросил, не даст ли он нам повозиться с «Мафусаилом», которого пока поставили только в нью-йоркском «Гилде». «А у вас семья обеспечена?» — спрашивает. Я заверил его, что беспокоиться не о чем. Тогда он скомандовал: «Валяйте!». Мы приступили к делу. Он попал на последние репетиции, хотя очень страдал от ушибов, полученных в Ирландии».

История «ирландских ушибов» такова. В Паркнезилла (графство Керри) Шоу писал «Святую Иоанну». Однажды, лазая по горам, он поскользнулся и повалился прямо на спину. Через плечо у него висел фотоаппарат, и он так глубоко впился в тело, что миссис Шоу потом говорила, будто в образовавшуюся дыру можно было опускать письма, как в почтовый ящик. Ирландские эскулапы не справились с треснувшими ребрами. В Бирмингем он прибыл калекой, но местный хирург поставил его на ноги, после семидесятидвухминутного сеанса французской борьбы, из которого хирург вышел пусть бездыханным, но победителем.

«Назад, к Мафусаилу» репетировали почти два месяца. Шоу прибыл в Бирмингем за неделю до спектакля и зачастил в соседнее с Репертуарным театром кино, с экрана которого чаплиновский «малыш» Джеки Куган, должно быть, как следует веселил его после Старцев из «Мафусаила».

Пять пьес, составляющих «Назад, к Мафусаилу», давались с 9 по 12 октября 1923 года. Когда занавес упал в последний раз, наступившую тишину разорвали аплодисменты, с каждой минутой нараставшие. Критик «Таймс» писал: «Мистера Шоу, вышедшего к публике, встретили не обычные приветствия. Это не были случайные одобрительные возгласы с галерки. Это был короткий, неожиданный и невольный взрыв долго сдерживаемых чувств. До сих пор мы не слышали ничего подобного в театре».

Шоу редко выходил на вызовы, но на этот раз он отважно держа л речь:

«Я — автор и знаю свое место. Место автора не на сцене. Сценой владеют артисты. Они дают жизнь созданиям автора. Так и только так живут пьесы. Моя пьеса на бумаге едва-едва дышала, но вот ее взяли у меня, оживили, и мне выпала честь видеть, как она действительно живет.

Можно мне задать вам один вопрос: скажите, пожалуйста, неужели в этом зале собрались не только мои любезные друзья, но и сами бирмингемцы? Это просто невероятно! Четыре дня подряд я наслаждался пятью отличными спектаклями. И самое невероятное то, что это произошло в Бирмингеме. На моей памяти такая драма и такой театр могли родиться в любом городе мира — только не в Бирмингеме.

Вот я и обращаюсь к вам: кто вы — паломники, иностранцы? Есть среди вас хоть один истинный бирмингемец?

Я буквально потрясен — спектакль, который, быть может, увенчает и завершит мою жизнь на театре, создан в Бирмингеме! Мистера Барри Джексона, я думаю, подменили. А может статься, Бирмингем переживает сейчас вторую жизнь — вроде той, что описана в моей пьесе?

Первая пара людей, которой уготовано прожить на свете триста лет, даже и не подозревает о своей участи. И друзья этих людей тоже ни о чем не подозревают. Сегодня я удивлен не меньше них. Бирмингем был последним в мире городом, из которого мог бы получиться первоклассный театральный центр. И вот здесь поставлен яркий, сильный, ни с чем не сравнимый спектакль. Им бы не свершить такого подвига — если бы не вы, зрители!»

Занавес еще раз упал, и труппа, собравшаяся на сцене, с изумлением взирала на шестидесятисемилетнего драматурга, еще вчера распростертого на ложе болезни, а сегодня лихо выделывающего pas seul[166].

Как многие другие пьесы Шоу, «Мафусаил» не сразу принял свою окончательную форму. Еще 25 июля 1918 года Шоу сообщал, что «написал пьесу, между актами которой пролегает по тысяче (будущих) лет. Но теперь я вижу, что должен превратить каждый акт в отдельную пьесу». О выполнении его намерения первым узнал лорд-камергер. Ему принесли «пьесу в восьми актах», но этот «читатель по службе» сообразил, что перед ним: трехактная пьеса + двухактная пьеса + три одноактные пьесы, и затребовал соответствующих платежей за свой труд.

Идея этого произведения давно носилась в воздухе, но Шоу испробовал новый подход к старой теме.

Два века назад Эразм Дарвин[167] сказал: «Те избранные, что умеют думать, во все времена жаловались на скоротечную жизнь, сетуя, что человечеству не отпущен достаточный срок, чтобы развить науку или усовершенствовать разум». Дарвин оставил нам несколько изобретательных советов относительно продления жизни и среди них совет дважды в неделю принимать горячую ванну.

Вот и Шоу уверился в том, что жизнь чересчур коротка, но не потому, что люди не успевают ее прожить. Он был убежден, что ни мужчины, ни женщины не сделали еще ни одной серьезной попытки улучшить мир по своему желанию — из-за того, что отпущенных каждому тридцати-сорока лет зрелости для этого недостаточно. Поведение и характер формируются пока не жизненным опытом, но в предвкушении оного. Однако пудинг можно оценить, только его прожевав. Мы еще не добились истинного долголетия, и потому не нам определять, на что способен человек.

Но если, добившись долголетия, человек не натворит ничего более интересного, чем Старцы в «Мафусаиле» Шоу, тогда, наверно, можно ввести обычай без зазрения совести закалывать каждого, перевалившего за пятый десяток. «Мафусаил» открывают несколько блистательных сцен, перерастающих в бравурный, грубый фарс с участием Асквита и Ллойд-Джорджа. Потом пьеса как бы оседает под тяжестью «Происшествия», заметно скучнеет, дойдя до «Трагедии Престарелого джентльмена», и совсем замирает в плоском финале, оставляя впечатление, что попытка — «идти за мыслию, куда б ни привела» вконец опустошила самого мыслителя.

В 90-е годы Шоу записал: «Не в природе человека благодарить за отсутствие несчастья. Под зубную боль думается лишь об одном: хоть бы она прошла. Но вот она прошла, и никому не приходит в голову записать ее отсутствие себе в кредит». Не в этом ли уязвимость Старцев Шоу? Их добродетель негативна: «они освободили рождение от боли», но они же лишили жизнь радости — им некого и не за что благодарить. Единственная цель их существования — в доказательстве бесцельности существования. Шоу был не по душе такой взгляд на его пьесу: «Неужели Вы так ленивы, или так ненаблюдательны, или (что маловероятно) настолько далеки от интеллектуальной жизни, что не замечаете, как много наслаждения дарует умственная активность и сколько страсти может обнаруживать интеллект? Неужели Вам не приходит в голову, что на определенной стадии развития молодое существо женского пола, года четыре потанцевав, понаряжавшись и поиграв в искусство, может укрыться в лесу и заняться решением математических задач, вместо того чтобы спать; а старичок, которого бойкий и юный Хескет П. упрекает в неспособности к радостям земным, может отрубить в ответ: одной секунды того экстаза, что постоянно дарует ему его интеллект, хватило бы, чтобы спалить Хескега всего без остатка? Если Вы этого не замечаете, если все это не приходит Вам в голову, — Ваше мнение о «Мафусаиле», благожелательное или неблагожелательное, будет ничуть не более основательным, чем мнение слепца о Сикстинской капелле».

Я отвечал, что едва ли могу представить себе, чтобы на какой бы то ни было стадии развития какое бы то ни было существо, мужского или женского пола, старое или молодое, искало наслаждение в решении математических задач. Создавая меня, бог не привил мне вкуса к математике. Но я без труда обнаруживаю наслаждение в умственной активности и страсть — в интеллекте И в «Мафусаиле» мне не нравится единственно то, что Старцы неспособны извлечь из своей умственной активности и половины того наслаждения, что доставляет мне моя умственная пассивность.

Все же «Мафусаил» весь усеян шовианскими блестками. И едва ли среди зрителей, заполнивших Придворный театр в дни лондонской постановки пьесы, нашлось много сторонников Арнольда Беннета, занесшего в свою книжечку 25 февраля 1924 года: «Пошел на первую пьесу Шоу из его первого цикла, но всю ее проспал. Очень плохо! По-моему, все так думают. Я, во всяком случае, больше туда не ходок». В ближайшем будущем Беннету предстояло выпустить едва ли не самый скучный роман из всех написанных по-английски, и его критика может быть расценена как заслуженная похвала первым искрометным сценам пенталогии Шоу.

Шоу не один год вынашивал пьесу о пророке. Тип воинствующего святого был ему ближе других. Этот тип он боготворил и мог воссоздать его облик безошибочно.

Единственным историческим героем, который до конца отвечал требованиям Шоу, был Магомет. Он поделился своими планами с парламентской цензурной комиссией: «Я давно мечтал сделать драму из жизни Магомета. Однако возможность протеста со стороны турецкого посла или боязнь такого протеста помешали бы лорду-камергеру дать разрешение на пьесу, и вот она до сих пор не написана». Но своему герою Шоу не изменил. Престарелый джентльмен из «Мафусаила» говорит о пророке: «Вот мудрейший муж — основал религию без церкви!» Магомет появляется собственной персоной на страницах «Приключений чернокожей девушки». Кошон обсуждает его личность в «Святой Иоанне». Действительно, цензурный запрет на изображение в театре Христа, если его повернуть по-восточному, был запретом и на изображение Магомета. Представление пьесы о Пророке вполне могло ознаменоваться гибелью автора от ножа правоверного мусульманина. Короче говоря, Шоу создал не «Жизнь Пророка», а «Святую Иоанну».

Он был рожден для этой темы, и все же мне было интересно узнать обстоятельства создания «Святой Иоанны». Шоу стал объяснять: «Обстоятельства играют мною как хотят. Когда меня просят написать пьесу и у меня есть идея, я сажусь и пишу, только выходит обычно совсем не то, о чем меня просили. Но бывает, начинается зуд, — пора садиться за пьесу, а писать-то не о чем. Как раз в такой момент я приступил к «Святой Иоанне». Писать хотелось до смерти, а темы не было. Жена спросила: «Не написать ли тебе о Жанне д’Арк?» Вот я и написал.

Процесс Жанны д’Арк, история ее реабилитации и канонизации были мне известны. Здесь уже содержалась драма — ее надлежало лишь приспособить для сцены. Ну, для меня это пара пустяков. Прежние пьесы о Жанне, предания — все это насквозь романтические бредни. Я держался материалов процесса и, пока не закончил пьесу, не притронулся к тому, что наворотили вокруг критики и биографы. Меня интересовал реальный облик первой протестантки, нетерпимой, как все великие пионеры. Только в эпилоге я по-своему втиснул материал позднейшей истории. Вся пьеса — точная хроника давних событий. Разумеется, она вышла страшно длинной, и я сократил ее до минимума. Некоторым все равно показалось, что три с половиной часа это «максимальный минимум».

В истории создания этого шедевра были существенны мельчайшие детали, и в августе 1939 года я допытывался: где была написана пьеса? Последовал ответ: «Я очень хорошо помню, что писал «Святую Иоанну», вернее сказать, возился с нею в Паркнезилла, возле Кенмейра, и сцену суда обсуждал с двумя симпатичными священниками. Зато я абсолютно позабыл, где написаны другие мои пьесы. Помню только про «Волокиту» (писал в Монмауте), «Поживем — увидим!» (в Риджентс-парке и в Саффолке), «Цезаря» (на острове Уайт) и, наконец, «Святую Иоанну».

«Святой Иоанне» был посвящен весь 1923 год. Но это не значит, что ему не докучали с другими делами. Многие решили, что после «Мафусаила» Шоу уже нечего больше сказать человечеству и как драматургу ему пора ка покой. Сценическое общество было готово завалить его работой, и трижды в течение года ему пришлось убеждать Ли Мэтьюза, что «жизнь не грезы. Жизнь есть подвиг!».

18 января: «Я не могу писать предисловия к чужим книгам — с меня хватает своих. Объяснить причину? Предисловие Шоу это теперь стандартный товар. На его изготовление и отделку уходит несколько месяцев. Это по сути дела трактат, посвященный определенной теме и занимающий около сотни страниц. Если ка рынок попадет хотя бы одно предисловие, не отвечающее данному стандарту, моя фирма навеки лишится доброго имени… Я поехал на десять дней в Борнемут, чтобы восстановить силы. А вчера, на следующий день по возвращении, меня свалила самая страшная головная боль из всех, что на меня когда-либо ополчались. Что может быть хуже, чем отдых?»

6 июня: «Нет и нет — к чертям собачьим! Неужели Вы, неужели кто-нибудь другой способен приглашать через газеты публику пожаловать на «Вольпоне» — хотя бы в знак личного одолжения?.. В самом деле, с какой это стати я стану созывать публику на пьесу Бен Джонсона? Это его забота, не моя».

5 ноября: «Пусть его лопнет Ваш бюллетень! На 3000 слов я сейчас не способен. Мне нужно опубликовать и поставить мою Жанну д’Арк. Мне нужно после многолетних оттяжек разморозить, наконец, капитал, помещенный в издательское дело, и собрать все-таки собрание своих сочинений. Если я брошу писать статьи — для тех, кто в моей помощи действительно нуждается, — никто другой этим делом не обеспокоится. Поэтому поберегите меня хоть какое-то время. Я скоро исправлюсь».

Случай с Артуром Бингэмом Уокли, театральным рецензентом «Таймс», весьма своеобразно осветил вечную тему дружбы. Артуру Б. Уокли Шоу посвятил в 1903 году «Человека и сверхчеловека».

Когда было объявлено о постановке «Святой Иоанны», Уокли встретил это сообщение статьей, где обрушился на работу, которой не видел и не читал, потому только, что нашел ее предмет слишком высоким и серьезным для драматурга с такими наклонностями, как у Шоу. Это был беспрецедентный в истории критики случай. Газета по неосторожности опубликовала статью, о чем автор статьи вскоре пожалеет.

Актрису на роль Жанны Шоу нашел еще перед тем, как была написана пьеса. Много лет назад он присоветовал Сибил Торндайк, намеревавшейся играть Кандиду, «отправляться домой, подучиться домашнему хозяйству, родить четверых, а то и шестерых детей, а потом уже вернуться и показать мне Кандиду». Торндайк последовала его совету и в свое время Кандиду сыграла.

После войны Сибил Торндайк со своим мужем Льюисом Кэссоном давали программу из нескольких легких пьесок. «Я была недовольна, — рассказывает Сибил. — Хотелось сыграть настоящую, большую роль. Мы с Льюисом решили поставить для утренников «Ченчи»[168]. Нас никто не поддержал. Леди Уиндхем назвала это пустой затеей. Друзья пророчили банкротство. Но нам было нечего терять. Нужно было оправдаться перед собой. И, можете себе представить, нас ждал триумф. Раз в жизни мечта стала явью. «Ченчи» имела большой успех, с лихвой покрывший убытки, которые мы понесли, сняв с репертуара легкие пьесы. И благодаря «Ченчи» я сыграла лучшую роль в своей жизни: кажется, именно увидев меня в сцене суда, мистер Шоу сказал, что нашел свою Жанну».

Торндайк и Кэссон поехали к Шоу в Эйот-Сент-Лоренс, и драматург прочел им пьесу. Этот день стал для Сибил праздником: «Как он читал! Так великий исполнитель чувством нащупывает путь к каждой ноте. Это была настоящая музыка, каждый персонаж — особый инструмент, и он играл на всех сразу. Этой великой симфонии мне не забыть…»

Трижды она присутствовала на авторской читке пьесы. У других известных исполнительниц не было этого преимущества. Вот они и не смогли сыграть Жанну столь же красиво, умно, столь же безукоризненно. Так, по крайней мере, считал сам Шоу.

Перед началом репетиций он спрашивал у Торндайк:

— Вы читали что-нибудь о Жанне?

— Все, что могла достать.

— Выбросьте все из головы! Моя драма составлена из подлинных документов. Другие делали из Жанны приключенческий роман. Я рассказал без прикрас, как было дело. Это пьеса отняла у меня меньше сил, чем все остальные. Я просто изложил факты и научил Жанну ходить по сцене. Сцена суда сделана по документам подлинного суда. Здесь все принадлежит настоящей Жанне — и слова и поступки».

Страстный монолог Жанны, узнавшей, что ее отречение дарует ей жизнь лишь в форме пожизненного заключения, Шоу, разумеется, не мог бы отыскать в исторических документах. Тут уж летописец уступил место поэту: «В хлебе нет для меня скорби и в воде нет горести. Но запрятать меня в каменный мешок, чтобы я не видела солнце, полей, цветов; сковать мне ноги, чтобы никогда уже не пришлось мне проскакать по дороге верхом вместе с солдатами или взбежать на холм; заставить меня в темном углу дышать плесенью и гнилью; отнять у меня все, что помогало мне сохранить в сердце любовь к богу, когда из-за вашей злобы и глупости я готова была его возненавидеть, — да это хуже, чем та печь в Библии, которую семь раз раскаляли огнем! Я согласна: пусть у меня возьмут моего боевого коня; пусть я буду путаться в юбках; пусть мимо проедут рыцари и солдаты с трубами и знаменами, а я буду только смотреть им вслед в толпе других женщин! Лишь бы мне слышать, как ветер шумит в верхушках деревьев, как заливается жаворонок в сияющем весеннем небе, как блеют ягнята свежим морозным утром, как звонят мои милые-милые колокола и голоса ангелов доносятся ко мне по ветру. Но без этого я не могу жить. И раз вы способны отнять все это у меня или у другого человеческого существа, то я теперь твердо знаю, что ваш совет от дьявола, а мой — от бога!»[169]

«Святую Иоанну» лондонцы увидели впервые 26 марта 1924 года в Новом театре. Перед этим ее показал нью-йоркский «Гилд», которому Шоу обязан прекрасными постановками своих пьес.

Американцы просили у Шоу разрешения на купюры, ибо спектакль тянулся до полуночи. Шоу посоветовал начинать пораньше, либо договориться о продлении работы городского транспорта. Несмотря на свой внушительный размер, новая пьеса Шоу имела повсеместный успех и принесла автору самый большой доход за все время его работы в театре.

«Святая Иоанна» полюбилась и католикам и протестантам. Непредвзятость, с какой Шоу подошел к Святой Церкви, позволила кое-кому спросить у драматурга, не обратился ли тот в католичество. «В лоне римско-католической церкви для двух пап места не найдется», — отвечал Шоу.

Меня же более всего покорило, как Шоу сумел передать чувства, вызвавшие к жизни протестантизм. Я советовал ему посвятить следующую историческую пьесу Вильгельму Молчаливому. Он ответил открыткой, которую я нигде не могу до сих пор разыскать. Там говорилось что-то в таком роде: «Три с половиной часа громоподобного шовианского молчания Вильгельма Молчаливого Вам, может быть, и будут по душе; но современный мир едва ли готов узнать себя в истории Нидерландской республики».

Само собой разумеется, в предисловии к «Святой Иоанне» не обошлось без потасовки с Шекспиром. «Шекспир, — писал Шоу, — ничего не смыслил в средневековье, ибо ему представлялось: раз человек верен самому себе, значит, для других его дело не может быть ложью; а эта заповедь как нельзя более ясно отражает крайнюю реакцию на средневековое сознание». Жанна д’Арк — великий человек, ибо она осталась верна себе. Но пьеса Шоу — великая пьеса совсем не потому, что он «пронизал ее насквозь средневековой атмосферой» — с этим бы справился любой историк средней руки, — но потому, что в ней торжествует личность, чью духовную силу не удалось сломить всей машинерии власти, и потому, что благодаря этому подвигу темным силам, воплощенным в религиях и государствах, не удалось затмить от людей божий свет.

«Святая Иоанна» стала апофеозом карьеры Шоу-драматурга. Его престиж был теперь непререкаем. Отныне что бы он ни говорил и ни делал — все вызывало благоговейный трепет. Он дурачился — публика покорно хохотала. Он фиглярствовал — публика почтительно рукоплескала. Стоило ему произнести слово — и на всех континентах уже знали, что он сказал. Любую его шутку, пусть самую зряшную, любую кстати или некстати приписанную ему остроту люди ловили с благодарностью, как отборные зерна глубочайшей мудрости. Если бы перед следующей пьесой Шоу объявили святым, это, наверно, никого бы не удивило.

Он сам не потворствовал низкопоклонству. Выступая в 1928 году перед студентами Королевской Академии драматического искусства, Шоу заявил, что никогда не станет подлинно великим автором, ибо стоит ему сколько-нибудь, приблизиться к трагическим высотам, как на язык подворачивается какая-то совершенная дичь и он уже катится с нею вниз: «Во мне живет трагик, а по соседству с ним — клоун, и отношения между ними далеко не добрососедские».

Любой другой писатель, познавший такой оглушительный успех, каким был вознагражден автор «Святой Иоанны», хоть немного, а почил бы на лаврах. Ну а Шоу ждала кошмарная работа — втолковывать социализм «образованной женщине». Он не жалел себя: «Прекрасно зная о том, что работа писателя вполне поддается разумному разделению на каждодневные порции, я не раз давал себе честное слово упорядочить свой труд. Но на деле я, как правило, дорабатываюсь до полного изнеможения и тогда уже бросаю работу на много недель и уезжаю куда глаза глядят».

В июле 1924 года он уехал «восстанавливаться» в Шотландию. Ли Мэтьюз получил тогда весточку из отеля «Дар воинам» в Грэнтаун-на-Спее: «Катаем на машинах по горам. Видите, какой почерк? Он меня выдает. Это почерк шофера. Не могу написать разборчиво ни одной буквы».

Летом 1925 года — снова на север. И весточка летит к Форбс-Робертсону: «Мы взяли с собой столько теплой одежды, и что же — к северу от Инвернеса суровую и дикую Каледонию словно подменили. На крайнем севере Шотландии — климат крайнего юга Ирландии: фуксии, Гольфстрим и проч. Торки это Арктика по сравнению с Шетландскими островами. Воздух на Танге — как на побережье в Керри. Климат Тарсо мягче, чем в Куинстауне. В Эдинбурге здешние жители погибли бы от холода. Мы проехали вдоль и поперек Оркин, Шетландские острова, Кэтнес, Садерленд — повсюду нас ждал тот же сюрприз. И никто об этом не знает. Приезжайте — сами увидите!»

Во время войны Форбс-Робертсон оставил сцену. С 1918 года он засадил себя за мемуары. Шоу подзуживал его: «Разойдетесь — и сразу бегите из Англии ближайшим пароходом». Шоу советовал Робертсону следующим образом начать главу «Сцена в мое время»: «В течение последней четверти прошлого века я встречался и играл со всеми мужчинами и женщинами, завоевавшими известность на лондонской сцене; некоторые из них были артистами».

Робертсон не воспользовался этим советом. Его воспоминания вышли в свет в 1925 году. 17 июля Шоу высказался по этому поводу в письме к своему любимому актеру:

«Милый Форбс-Робертсон!

…Целый месяц я знай себе дремал да почитывал книжки. Первым делом прочитал Ваши мемуары и было собрался накропать Вам тут же письмецо, но такая ерунда получилась, что пришлось разорвать. В основном я ополчился на сходство между Вами, Макриди и Шекспиром — всех вас к концу жизни мучил смутный протест против избранной профессии. Я, подручный и наводчик для людей Вашей профессии, вполне разделяю Ваши чувства и солидарен с такого рода внутренним протестом. Знай я, что, бросив театр, излечусь от плутовства и притворства, я бы, наверно, его бросил, вслед за Шериданом, Ноулсом и Расином. Только я вполне убежден, что в искусстве куда меньше плутовства и притворства, чем в так называемых серьезных профессиях. Теперь я познакомился с Вашей автобиографией и берусь утверждать, что на фоне наших высокопревосходительств верховных судей, наших высокородных политиков, наших баронетов от медицины, наших архиепископов Вы — артист — выступаете фигурой на редкость благородной и привлекательной, потому что Вы никого не хотите надуть. Вы не притворяетесь Гамлетом. Вы не притворяетесь никем, кроме как тем, что Вы есть на самом деле: Форбс-Робертсоном, исполняющим роль Гамлета. Перед судьей, что, облачившись в алую мантию и воротник из горностая, корчит из себя саму справедливость; перед модным лекарем, выдающим себя за всеведущего и всемогущего распорядителя жизнью и смертью; перед попом с его апостольской родней, потрясающим связками ключей от рая и ада; перед всеми ними у Вас — артиста, художника — великое преимущество. Вас прославляют, но из Вас не творят кумира. Вас уважают и при этом не презирают тайно, как «злую обезьяну», возомнившую себя божеством.

Шекспир сказал: «Весь мир — театр». Но не договорил до конца:

«Весь мир — театр; не доверяй тому,

Кто жаркой клятвой в себе актера

Отрицает, ибо на эту ложь способны лишь

Убийцы, воры…»

и т. д. и т. п.

Вы подарили свою книгу библиотеке Королевской Академии драматического искусства? Ведь после того, как Вы ушли со сцены, только печатное слово может рассказать студенту, что вершин в искусстве достигают не одни лишь себялюбцы и чудовища и что пускай смазливым лунатикам и везет на нашей сцене, ибо на каждого горемыку находится по драматургу или антрепренеру, наполняющему душой его пустопорожнее тело, — все же настоящий классический актер получается только из того, кто обладает ощутимой индивидуальностью и художественной культурой, хотя на первых порах ему трудно принять на себя облик вымышленного персонажа.

Кроме того, Вы укрепляете меня в том мнении, что артист, помешавшийся на театре, не может стать хорошим артистом…

Мне очень понравилась история с «Расточителем», которую Вы рассказываете. «Боже мой! — восклицает Ваш зритель. — Я же видел эту пьесу раньше». Моя матушка отыскала как-то на Юстон-роуд книжную лавочку, где за два пенса ей давали почитать любую книгу. Прочитав что-нибудь, она скоро все забывала, одну и ту же книгу читала по нескольку раз и не могла нахвалиться своей библиотечкой. Но иной раз память пробуждалась — тогда она отшвыривала очередной томик, восклицая, совсем как Ваш зритель: «Подумать только (или: «Вот напасть!»)! Я же читала это раньше!» И тут уж ничто не могло заставить ее прочесть еще хотя бы одну строчку…»

На следующее лето Шоу отправился за границу. Уже лет тридцать как он не жаловался на здоровье. Однако на пороге семидесятилетия его поджидал неприятный сюрприз, чему виной были переутомление и несчастный случай. 20 мая 1926 года он писал: «Вот я, наконец, и надорвался: слег на два месяца и все никак не оправлюсь. Мое предсемидесятилетнее естество мертво, как гвоздь в двери. Я превратился в развалину».

Из Стразы он благодарил Альфреда Сетро за поздравление с семидесятилетием:

«Ну ничего, Вас я прощаю, у Вас были благие намерения. Если все население цивилизованного мира поздравляет человека, если ему шлют в связи с этим телеграммы, а великие композиторы слагают в его честь каноны (не говоря уже о намеках на то, что лучшим признанием его славы может послужить полученный от него пятисотфунтовый заем), — такому человеку кажется, будто он уже воплотился в мрамор. В конце концов он черствеет и в самом деле превращается в циника. Пропустите свое семидесятилетие, Альфред, если хотите дожить до семидесяти одного года. Остерегайтесь известности — тогда будете жить да добра наживать. Ваше послание отравило мне жизнь в меньшей степени, чем все остальные. И за это да пребудет с Вами благословение несчастного трупа

Дж. Бернарда Шоу».

Одно из поздравлений Шоу получил через посольство Германии в Лондоне. Его поздравил немецкий министр иностранных дел доктор Густав Штреземанн. В своем ответе германскому послу Шоу написал: «Такая вещь никогда в жизни не придет в голову британскому министру иностранных дел, ибо, как Вам хорошо известно, в вопросах культуры мы нация варварская. Любое проявление интеллекта повергает нас в трепет. И мы убеждены, что искусство, доставляя тайное наслаждение, в основе своей аморально. По сему единственной акцией британского правительства в связи с моим семидесятилетием было строгое предостережение не пропускать в эфир ничего из того, что я произнесу по этому поводу».

На автора «Святой Иоанны» посыпались почести самого различного свойства. Вот, например, одна из них: «На моей родине, в Ирландии, получившей официальное наименование свободного государства, одна из моих книг попала в черный список. Я не сомневаюсь, что к ней присоединятся и другие, как только церковные цензоры пронюхают об их существовании».

Когда лейбористы пришли к власти, Шоу подсказал Рамзею Макдональду несколько кандидатур, заслужив их почетной награды от правительства. (Как вы помните, он уже помог кое-кому, в том числе Артуру Уингу Пинеро, обзавестись рыцарским достоинством.) Макдональд принял его рекомендации к сведению, спросив:

— А о себе вы не подумали?

— Ни за что на свете! Сладко ли вам было бы зваться сэром Рамзеем Макдональдом?

Лейбористы ему однажды намекнули, что в интересах дела партии не мешало бы иметь своего человека в Палате лордов. Он отвертелся, сказав, что герцогом ему не бывать, а что-либо помельче вряд ли прилично ему даже предлагать.

Друзья толковали ему, что уж без ордена «За заслуги» ему, во всякой случае, не обойтись, на что он сказал:

— А я себя уж наградил. Правда, сейчас этот орден дают просто «за старость», а в могиле я всего только одним пальцем…

Подобно Диккенсу, Карлейлю, Августу Мэинсу (знаменитому руководителю концертов классической музыки в Кристалл-пэлас), Шоу приравнивал свое имя к титулу. Не было, нет и не может быть сэра Бернарда Шоу или барона Эйот-Сент-Лоренского. Шоу придерживался того взгляда, что титулы придуманы для тех людей, чьи заслуги перед страной бесспорны, но самой стране не известны.

Точно такого же мнения был он и о торжественных обедах. Когда О’Коннор пригласил его на обед в честь Рамзея Макдональда, Шоу ответил: «Одна деловая поездка и хорошо развитое чувство юмора мешают мне принять Ваше приглашение отобедать в знак уважения к политическим заслугам Рамзея Макдональда. Принимая во внимание то обстоятельство, что оный джентльмен состоял в английских премьер-министрах, мне думается, его политические заслуги едва ли остались незамеченными. Если обед пройдет гладко, я бы рекомендовал в следующий раз отобедать в знак уважения к набожности папы Римского; еще раз покушать для утверждения Эйнштейна в его математических способностях; наконец, собраться за тарелкой супа, дабы обратить внимание на большое число верстовых столбов, стоящих на дуврской дороге. И уж совсем удачным начинанием может стать завтрак, где собравшиеся скушали бы напоминание о том, что я недурной драматург. Конечно, эти пиршества были бы как нельзя кстати скорее полвека назад, но что ж, в них греха нет, и, будем надеяться, вы неплохо повеселитесь».

Меня интересовало, нравился ли Шоу Макдональд: «Он не из тех, кто может нравиться или не нравиться. Много лет назад он был членом Фабианского общества. Тогда же он первенствовал и в Независимой рабочей партии. Так вот, все фабианцы считали его шпионом «независимых», а у «независимых» он слыл за фабианского агента. Мне вдруг пришло в голову, что так он себя погубит, и я очень откровенно описал ему сложившуюся ситуацию. Вы, надеюсь, согласитесь, что любого другого человека моя откровенность привела бы в ярость. Я ждал, что Макдональд порвет со мной окончательно и бесповоротно. И что же Вы думаете — он ничуть не обиделся за «шпиона», ответил мне умно, тактично, умиротворяюще — как настоящий дипломат. Тогда я понял, что его ждет большая политическая карьера».

В 1925 году Шоу была присуждена Нобелевская премия по литературе. Он расценил это как «знак благодарности за то облегчение, которое он доставил миру», ничего не напечатав в текущем году. Свой отказ от премии он мотивировал в письме постоянному секретарю шведской Королевской Академии: «Эти деньги — в сущности говоря, спасательный круг, брошенный пловцу, когда он уже благополучно выбрался на сушу». В этой связи хочется напомнить, что писал Честерфилду доктор Джонсон: «Покровитель, милорд, это человек, с равнодушием взирающий на беднягу, вступившего в смертельную схватку с волнами, но стоит тому достичь суши, от всей души дарующий ему помощь».

Вместе с тем Шоу дал понять, что премия «может быть использована на укрепление связей и взаимопонимания между литературой и искусством Швеции и Британских островов». Проведав, что Шоу отказался от премии, сотни людей, в особенности американцы, стали писать ему, что раз уж он так богат, пусть поделится с имярек избытками своих доходов. Жизнь осложнилась: «Я сейчас отрабатываю сложное, двойственное выражение лица. Оно у меня должно выражать бесконечную душевную щедрость и в то же время — зверскую готовность на все, лишь бы не спасать никого из американцев от разорения, высылая по почте пятьсот долларов. Изобретение динамита еще можно простить Альфреду Нобелю, но только враг человеческий способен на изобретение Нобелевской премии!».

Отказ Шоу создал непредвиденную и неразрешимую проблему: семь тысяч фунтов оказались неприкаянными. Дело кончилось тем, что Шоу принял премию и владел ею ту долю секунды, что отделяла его расписку в получении денег от его же подписи под документом об их передаче срочно организованному расторопным бароном Палмстиерна Англо-шведскому литературному союзу.

Слава вынудила Шоу даже вступить в Пен-клуб, созданный для сближения литераторов разных стран. Он стойко сопротивлялся попыткам вовлечь его в это предприятие, но Джон Голсуорси убедил пойти на мировую: «Честный шантажист! Ладно, я Ваш — только без шума! И только ради Вас! Пусть не ждут от меня по гинее в год, не дождутся — нервы не выдержат. Вот вам двадцать гиней — я расплатился до конца своей жизни (мне 68). Если это кого-нибудь не устроит, можете сделать меня почетным членом, чтоб Вам было пусто!.. Почему я против клуба? Я был и остаюсь того мнения, что литераторам не пристало объединяться в какую бы то ни было организацию — не только из-за врожденной им групповщины, взаимной неприязни и зависти, но главный образом потому, что от этой кровосмесительной духовной связи бывают одни только болтунчики… Я не склонен менять свои взгляды. Лишь соображения высшего, международного порядка, а не приманка Ваших обедов заставляют меня подчиниться Вашему декрету о всеобщей воинской повинности».

К этому времени известность Шоу дошла, наконец, до сознания разного рода администраторов, официальных лиц. Его пригласили в Бат открыть памятник Шеридану и в Стрэтфорд — чествовать «вечную славу» Шекспира.

После пожара в стрэтфордском театре он послал телеграмму, поздравляя всех «заинтересованных лиц с гибелью отвратительного здания». На ежегодном банкете множество стрэтфордцев были крайне смущены, когда он разнес в пух и прах старое здание и дошел до того, что выпил «за вечную славу» простую воду.

Тринадцать лет спустя его попросили принять документы на владение земельным участком, выделенным в Южном Кенсингтоне, напротив Музея Виктории и Альберта, для постройки Национального театра. Передавая затем эти документы исполнительным властям, он выразил удовлетворение по поводу того, что Национальному театру есть теперь где пустить корни: «Англичанам Национальный театр не к спеху. Раньше км не были нужны ни Британский музей, ни Национальная галерея. Но возникновение этих учреждений англичане приняли как должное и с этих пор уверены, что без этого Британская империя не будет Британской империей. Точно так же, если мы организуем Национальный театр, он станет официальным учреждением, и правительству придется по неисповедимой для него причине это учреждение поддерживать». Вслед за этими словами он с достоинством принял «вещественные доказательства» совершенной операции: дерн и веточку. Это была дань предрассудку, с которым он впервые познакомился еще мальчишкой, работая в ирландском земельном агентстве. Для англичан были в диковинку и дерн и веточка, но организаторы Национального театра смекнули, какие шикарные газетные заголовки сулит им этот дикий обычай, и с восторгом предались такому, можно сказать, языческому обряду.

С 1930 года начинает выходить в свет авторизованное Собрание сочинений Шоу. Он на целые годы затянул появление первого тома: все не мог заставить себя «подобрать то, что разбросал дорогой». Для Собрания сочинений он перечитал свой неопубликованный первый роман «Незрелость» и предпослал ему автобиографическое предисловие. «Это очень смешная книга, но я тут ни при чем, — пишет он старому другу Стюарту Хедлэму. — Я уберегся и только сейчас в первый раз ее перечитываю. Веселое, оказывается, чтение — даже повеселее, чем «Юные посетители». Кроме того, это приятная книга, выдержанная в образцовом викторианском стиле. И в ней есть проблески моей будущей пьесы. Когда Гёте пытались расспросить о его жизненном пути, он сказал: «Я все знал наперед». Очевидно, и я «все знал наперед», хотя Генри Джордж[170], а позже Маркс совершенно преобразили мое отношение к нашей цивилизации. Вас никогда не тянуло на автобиографию? Для своего собрания я написал автобиографические заметки. Они мне не нравятся. Но одно в них хорошо: я не виляю, не петляю, мне нечего прятать».

Куда только не гонит человека слава, чем только не заставляет заниматься! Шоу был любитель поторчать в старых храмах — один, в тишине. В Вестминстерском аббатстве, посреди толпы знаменитостей, собравшихся на какую-нибудь светскую церемонию, его почти нельзя было себе представить. Тем не менее он и туда попал — нес урну с прахом Томаса Харди. С ним рядом шли Джон Голсуорси, Джеймс Барри, Редьярд Киплинг, Альфред Эдуард Хаусмен и Эдмунд Госс. Присутствующим на похоронах довелось видеть, как были представлены друг другу пророк империализма и пророк социализма, два главных представителя в литературе двух главных политических сил своего времени. Им еще не приходилось встречаться лицом к липу. Киплинг такой встречи и вовсе не жаждал. Эдмунд Госс, однако, ничего не хотел об этом знать. Он схватил Киплинга за рукав и насильно представил его Шоу. Шоу рассказывал: «Киплинг нервно засуетился, шмыгнул в мою сторону, выбросил внезапно руку, пробормотал «Здравствуйте», тут же забрал руку назад, видно, не доверяя ее мне, и засеменил в угол, где его опекал Хаусмен… Ну и процессия же у нас была! Две каланчи, по два метра каждая, я да Голсуорси, — разве не импозантно?! Я как раз позировал тогда Трубецкому для скульптуры во весь рост и мог сохранять одно выражение лица целых полчаса.

Голсуорси был импозантен от рождения. Барри, который нам, конечно, был не компания, тоже по-своему выделялся, умудрившись выглядеть так, будто в нем ровно восемь сантиметров от пола. Так мы и продвигались, воображая, что несем на своих плечах прах какой-то части тела Харди, предназначенной к захоронению в аббатстве. А Киплинг, выступавший в этой процессии прямо передо мной, все дергался и то и дело менял ногу. Всякий раз при этом я давил ему пятки».

Времени становилось все меньше и меньше. Шоу стал ходячей фабрикой цитат, а такая репутация даром не проходит. Спрос на него возрастал с каждым днем. Но ничто не могло заставить его отказаться от своих старых привычек, и, как прежде, он разражался громоподобными статьями, стоило ему прознать об очередном безобразии или идиотизме.

Из тюрьмы Панхерст бежал заключенный. Он был пойман и, согласно тюремным правилам, закован на полгода в цепи. Со страниц «Дейли Ньюз» раздался голос Шоу: тюремные власти просто-напросто мстят заключенному за свой собственный промах: «Его ведь приговорили к тюремному заключению — он не сам себя привел в тюрьму. Даже из спортивного интереса (не более) заключенный должен был вывести, что его священный долг убежать при первой же возможности. У тюрьмы все преимущества: общество дает ей деньги; к ее услугам засовы и решетки, часовые и ружья, стены и колючая проволока, клеймо тюремной одежды — решительно все преграждает путь к свободе несчастному, беспомощному одиночке. Будь он хоть трижды головорезом, общественное мнение обязано приветствовать его кратковременное торжество».

Шоу кипятился — и не напрасно: наказание цепями вскоре было отменено. Выступление Шоу на этот раз вполне гармонировало с его другими высказываниями: «Ни один преступник не сравнится ни в своей способности к жестокости, ни в размахе своей злокозненной деятельности с организованной нацией… Она же узаконивает собственные преступления, выпуская на каждый случай свидетельства о своей праведности и зверски истязая при этом всякого, кто осмелится открыть истинный смысл происшедшего».

В мае 1928 года, в связи с приездом в Лондон доктора Сержа Воронова[171], известный бактериолог доктор Эдуард Бах предостерегал в «Дейли Иьюз» об опасности метода омолаживания с помощью пересадки обезьяньих желез: у подопытного пли у его потомства рано или поздно обнаружатся худшие свойства обезьяны. А для обезьяны прежде всего характерны жестокость и чувственность. Бернард Шоу мгновенно стал горой за обезьян, подписав свое письмо «Консул-младший» (Консулом звали всем известного шимпанзе из цирка) и указал обратный адрес: Обезьяний домик в Риджентс-парке.

«Назовите мне обезьяну, которой пришло бы в голову вырывать у живого человека железы и пересаживать их другой обезьяне — ради непродолжительного и противоестественного продления обезьяньего века. Что, Торквемада был обезьяной? Неужели инквизицию и Звездную палату[172] придумали обитатели нашего питомника? Железная корона Луки и ложе из стали Дамиена[173] — разве это все обезьяньи забавы? И разве требуется нам создавать Общество защиты детенышей, на манер вашего Общества защиты детей? Кто воевал в последней войне — обезьяны или люди? Кто придумал отравляющие газы — горилла или человек? И как это доктор Бах осмеливается, не краснея, поминать «жестокость» в присутствии обезьян? В лабораториях, созданных учеными людьми, нам безжалостно выжигают мозг. После этого ученый укоряет нас в жестокости!» Напомнив, что «оспопрививание и другие профилактические прививки не одарили пока человека ни добродетелью коровы, ни достоинствами лошади», Консул-младший заключил: «Человек остается тем, чем он был всегда, — самым жестоким из животных и утонченно, дьявольски чувственным существом. Пусть же он не злоупотребляет своим скандальным сходством с нами. Сколько бы ни старался доктор Воронов, ему не превратить это недоразумение в благородную обезьяну!» Шоу не видел за человеком преимущества даже в гигиене. Года через три после визита Воронова он подал в городской совет Сент-Олбанса жалобу на то, что Излингтонский окружной совет устроил мусорную свалку в Уитхэмстеде, в миле от дома, где жил Шоу: «…когда ветер дует в мою сторону, он навевает мне мысли не о шекспировском «трепете ветра, скользнувшем над фиалками»[174], но о Стромболи, об Этне и Везувии, о преисподней…».

Все эти годы Шоу недосуг было думать о смерти. Он сказал как-то Джорджу Бишопу, что самая трудная пора человеческой жизни — шестой десяток. В этом возрасте он задумывался, что придется умирать и надо готовиться к смерти. Ну, а потом и думать забыл, разве что переменил завещание, да и то тянул с этим, как только мог.

Говорить о смерти он не любил, хотя однажды заявил, что «коли придется умирать, он бы предпочел лечь в сухую яму». В начале 1935 года он болел, а выздоровев, сказал: «Не успел вовремя умереть. Пропустил психологический момент».

Между тем его друзья один за другим перебирались «с солнцепека в пасмурную землю»[175]. Вот как Шоу выразил свои чувства (острее он их никогда не выражал) по поводу одного из этих печальных событий — кончины Уильяма Морриса. В некрологе, который написал Шоу, говорилось: «Только ваша собственная кончина может отнять у вас этого человека — его смерть это сделать не властна».

Большим горем была для Шоу кончина Уильяма Арчера: «Я вернулся в Лондон, обезлюдевший без Арчера. Мне показалось, что жизнь вступила в новую эру и я задержался здесь по чистой случайности. Мне все еще думается, что он унес с собой и какую-то часть меня». В 1924 году, перед самой операцией, окончившейся трагически, Арчер писал Шоу: «Мало ли что может случиться? Мое положение дает мне право сказать Вам то, в чем у Вас нет, вероятно, оснований сомневаться, а именно: пусть я разок-другой и переиграл свою роль сурового наставника, мой восторг и нежность по отношению к Вам ничто не могло поколебать. Я благодарил и благодарю судьбу за то, что она сделала меня Вашим современником и другом. От всего сердца благодарю Вас за сорок лет ничем не омраченного товарищества».

В 1920 году умерла сестра Шоу, Люси. В свое время она вышла замуж, потом жила отдельно от мужа, «долгие годы вполне без него обходилась и вдруг нечаянно узнала, что даже в день их свадьбы у мужа была другая женщина. Это ее так взбесило, что она настояла на разводе (за мой счет). Освободившись таким образом от мужа, она поняла, как он одинок и до самой его смерти ежедневно его принимала и развлекала. После того как муж умер, теплое место у ее очага занял его холостяк-брат. Потом умер и брат. Еще через много лет, когда и ей и мне было уже за шестьдесят, я зашел к ней в солнечный день и застал ее в постели. Она была совсем одна и сказала мне, что умирает, — да так, держа мою руку, и умерла». Брат и сестра всегда жили в разных общественных сферах и почти не встречались друг с другом. «Ее сердце, если у нее имелось сердце, было из небьющегося материала. Но сама она разбила много сердец — слава богу, не все до конца!»

Слава драматурга была достойно скреплена на Малвернском фестивале, открытом в августе 1929 года сэром Барри Джексоном. На фестивале были показаны «Назад, к Мафусаилу», «Дом, где разбиваются сердца», «Цезарь и Клеопатра», «Тележка с яблоками».

Премьера «Тележки» состоялась в июне в Варшаве. В Лондоне пьесу ждал успех — Шоу затронул весьма злободневную тему: банкротство буржуазной демократии перед лицом умной и изворотливой конституционной монархии. В те годы диктаторы вырастали в Европе, как грибы после дождя, и Шоу к ним относился сочувственно. В октябре 1933 года леди Астор получила от него письмо:

«Что же касается персоны с «истинно либеральным, английским умом», то это, ни дать ни взять, диковинка вроде человека «с истинно миролюбивой натурой тигра».

«Тележку с яблоками» Шоу написал за полтора месяца. За ним уже следил весь мир, и потому в воскресенье 18 августа, в день генеральной репетиции, в Малверн прикатили на поезде лондонские критики. День был жаркий, но, несмотря на это, Шоу все утро лазил по Малвернским холмам. Над спектаклем он, как всегда, работал очень усердно. Стоит только взглянуть на длиннющий свиток, врученный драматургом Седрику Хардвику, исполнителю роли короля, — и станет ясно, в какие подробности он вдавался.

В письме к Сетро, написанном в октябре того же года, рассказывается о тех превращениях, которые произошли с «Тележкой» в процессе ее сочинения — «Семпрония-отца я вытащил совершенно напрасно. У меня, видите ли, была такая идея: изобразить две борющиеся партии: «ритуалистов» и «квакеров». Король науськивает их друг на друга и в конце концов разделывается и с той и с другой. Но этот вариант не подошел: слишком много возни. Начало я все же оставил. Подобно моцартовской увертюре, оно прекрасно вводит публику в курс дела и настраивает на должный лад — тут-то и начинается потеха. Вообще говоря, это не пьеса, а устрашающий набор трюков, затасканных уже во времена Софокла. На спектакле я то и дело краснел от стыда».

Встретившись с Джи-Би-Эс на лондонском представлении «Тележки», я спросил, правда ли то, о чем все говорят, — что король Магнус в его комедии — завуалированный портрет царствующего монарха Георга V. Он ответил дипломатично: если людям хочется так думать, он ничего не имеет против.

— А все-таки? — допытывался я.

— Ну, есть король на троне и есть король в моей пьесе. Случилось так, что король на троне ведет себя на манер короля у меня в пьесе. Значит, они друг на друга похожи.

Я ввернул:

— Ничуть не бывало — чем это они похожи друг на друга?!

Тут Шоу и объявил:

— Истинный король Магнус сидит сейчас перед вами. Мне никто не предлагал трона — я его сам захватил. И у меня очень много общего с царствующим монархом: мы оба — люди, нас обоих крестили Георгами и мне хочется надеяться, что он так же ненавидит свое имя, как я — свое.

Шоу питал нескрываемое отвращение к своему первому имени. «Джордж» — заметил он однажды. — Страшные звуки, и как трудно выговорить! Со мной это еще никому не удавалось». Он предупреждал знакомых: «Я на стену лезу, когда пресса дразнит меня «Джорджем».

Тогда же Шоу поведал мне, что Оринтия — портрет в натуральную величину Стеллы Патрик Кэмбл и драка на ковре тоже списана с натуры. Стелла прослышала о том, что Шоу изобразил ее в новой пьесе, и требовала, чтобы он прочел ей пьесу перед тем, как отдаст в театр. Он нервничал и старался отвертеться. Когда все пути к отступлению были отрезаны, он сдался и приехал на Кенсингтон-Скуэр, где произошло следующее представление: «После первого акта она чуть не заснула — все зевала и зевала. «Ну, теперь наш выход!» — объявил я перед Интермедией. Она превратилась в слух и в продолжение всей Интермедии я чувствовал, как внимательно она меня слушала. В комнате воцарилась атмосфера, какая бывает в суде за минуту до вынесения приговора. Я думал, что выжму из нее смешок-другой, но она даже не подарила мне улыбки. Это могло бы стать душераздирающей сценой, если бы моя душа была не из сверхпрочного материала. Когда я кончил, наступила тишина. Я помалкивал. Тогда заговорила она: «Все это сплошная выдумка — при чем тут мы с вами?» Я поймал ее на слове: «Ясное дело, выдумка. Это же искусство, а не история». Она замялась и, чтобы выиграть время, потребовала продолжать читку. Я прочел последний акт, но она больше не слушала, раздумывая над тем, что сказать об Интермедии. Я дочитал до конца. Она потребовала экземпляр пьесы. Я протянул его со словами: «Можете спалить, если того требуют ваши чувства. Экземпляров у меня много». Она стала перелистывать Интермедию, замечая тут и там неудачные места, которые я обещал исправить. Потом мне было сказано, что если я хотел написать правдивую историю, то надо было меньше врать, а если это выдумка, то дурацкая. И в том и в другом случае моя вещь бесконечно вульгарна. Я долго спорил, убеждал брать что есть, ибо Интермедия ее обессмертит. Потом с достоинством удалился, чудом, как мне кажется, избежав прямого попадания подушкой».

Фестиваль в Малверне проходил ежегодно до 1939 года, когда эту традицию нарушила «вторая пуническая война». Фестиваль был организован в честь Шоу, но мало-помалу превратился в ристалище других драматургов, новых и старых. Обладавший редким даром хвалить людей за глаза, Шоу неизменно защищал интересы литературной молодежи. «С Шоном О'Кейси теперь все в порядке, — пишет Шоу 9 февраля 1934 года леди Астор. — Он перебрался из дублинских трущоб в Гайд-парк, и теперь всем ясно, что его гений вовсе не скован узкими рамками. Его пьесы необычайно впечатляют и полны укоризны. Вместе с тем он не раздражает, как я. Его зрители падают после спектакля друг другу в объятия, рыдая и испрашивая прощения у Всевышнего, — мои же зрители перестают друг с другом разговаривать и бегут в бракоразводную контору».

Вплоть до 1937 года Шоу неизменно наведывался в Малверн. Он был там, конечно, первым — всегда в окружении буйной толпы поклонников и охотников за автографами. Со временем это его утомило, и в 1938 году он остановился в Дройтвиче и в театр ездил оттуда на машине.

Главной приманкой для Шоу на первых Малавернских фестивалях было присутствие там сэра Эдуарда Элгара. Они подружились и всюду ходили вместе. Темой их долгих бесед была, конечно, музыка.

Тема не из легких — у Элгара был вулканический темперамент. Но Шоу знал его как облупленного. Во вкусах и профессиональных оценках они редко расходились — и ссор поэтому не бывало. На собрании в малвернской публичной библиотеке Элгар заявил, что как знаток музыки Шоу его превзошел. Шоу часто просили выступить с лекциями о драме, но всякий раз он отвечал отказом, объясняя: он, мол, «практик, а не профессор». Поэтому комплимент Элгара (Шоу и сам мог бы отпустить такой же комплимент, — скажем, Госсу) не вскружил ему голову, и он парировал его заявлением, что Эдуард Элгар опередил его среди великих людей. Композитор был польщен, назвал Шоу «лучшим другом художников, добрейшим и, право же, милейшим человеком» и посвятил Шоу свою Севернскую сюиту.

В 1922 году, за семь лет до их малвернского сближения. Шоу-рецензент негодовал при виде пустого зала на элгаровских «Апостолах» в Куинс Холле и при мысли о том, что Элгара обходит официальное признание: «В партере насчитал ровно шесть слушателей. Наверно, у них были контрамарки… А ведь событие это было бесконечно важнее Дерби, или Гудвуда, или финальной встречи на кубок, или матча Карпантье, — бесконечно важнее любой оказии, пользуясь которой официальные столпы нашего общества позируют фотографам и кинорепортерам, деловито пожимая руку очередной персоне, причем мольеровский покровитель Людовик XIV или покровитель Баха Фридрих Великий побрезговали бы почистить об такую персону свои башмаки… Да извинят меня потомки за то, что я жил в стране, где способности и вкусы сорванцов-школьников и зеленщиков-болельщиков служат мерилом столичной культуры!

С отвращением Ваш…»

А как он познакомился с Элгаром? «Впервые мы встретились на завтраке у мадам Вандервельде, жены бельгийского социалиста и государственного деятеля. Едва нас познакомили, мы углубились в музыкальные дебри. Оказывается, он пожирал все мои статьи, что появлялись в 1880-е годы в «Стар» за подписью Корно ди Басетто и взахлеб цитировал шуточки, которые я, хоть убей, не смог бы вспомнить. Мы болтали без умолку, пока хозяйка не напомнила, что завтрак стынет. Тут мы замолчали, и заговорили ножи и вилки. С нами завтракал Роджер Фрай, до этого момента не принимавший участия в наших музыкальных раскопках. Стоило нам замолчать, как Фрай выступил со своим кредо. Его красивый голос выпевал слова, как корнет в свирельном регистре: «Что ни говорите, а искусство есть только одно — искусство рисования». С другой стороны стола раздалось угрожающее рычание. Фрай замолчал. Я посмотрел на Элгара. Он весь распушился, и нам недолго пришлось ждать его выпада. «Музыка пишется на небесах и сходит оттуда к нам, — зашипел он негодующе. — Как можно сравнивать музыку и пустое подражание!»

Затаив дыхание, мы ждали ответа Фрая. Либо он запустит Элгару в голову графином, либо улыбнется и прекратит разговор. Он выбрал последнее».

«Горько, но правда» — следующая пьеса Шоу — была показана на Малвернском фестивале в 1932 году. Прообразом для одного из ее персонажей, Рядового Мика, без сомнения, послужил Томас Эдуард Лоренс — «Лоренс Аравийский». Лоренс так отозвался о пьесе: «Великолепно! После такой бури можно уходить на покой»[176].

К Шоу, на Адельфи-Террас Лоренса привел Сидней Кокерелл, хранитель Музея Фицуильяма (Кокерелл, между прочим, уволок с собой в тот раз портрет Шоу работы Августа Джона). Лоренс сразу же подружился с супругами Шоу. С этих пор «дамасский принц» стал у них желанным гостем. Уезжая надолго, он засыпал миссис Шоу письмами, которые хранятся сейчас в Британском музее[177].

В их доме он себя чувствовал легко: его неизлечимое позерство могло одурачить кого угодно, только не такого театрального волка, как Шоу. Шоу всячески высмеивал его манеры и экстравагантный литературный вкус, выдававший в Лоренсе, по словам Шоу, то легковерного и поверхностного дилетанта, то первоклассного профессионала[178]. Шоу любил пронзительный ум Лоренса, его сметливость, отсутствие у него всякого почтения к сановным особам и сказочный дар рассказчика. Но Шоу полагал также, что задержка в физическом развитии Лоренса-подростка (в результате несчастного случая) повлияла и на его умственное развитие: ведь он не разделял специфически «взрослого» интереса к политике и религии. Шоу был уверен, что именно слабостью к этим главным для всей истории человечества возбуждающим средствам определяется зрелость интеллекта. Лоренс, следовательно, был вундеркиндом, который так и не дорос до зрелости. В этом он перещеголял самого Гилберта Честертона, еще одного прелестного Питера Пэна — последний, правда, к практической жизни вовсе не причастился.

А сам Шоу, был ли он причастен к практической жизни?.. И, возвращаясь к его «приговору по делу Лоренса», вспомним напоследок, что он неоднократно честил «несовершеннолетней» всю английскую нацию.

Когда Лоренс определился в рядовые, Шоу сперва воспринял это скептически, обозвав «дешевым дурачеством»[179]. Тогда же Шоу настойчиво и безуспешно требовал от Болдуина приличной пенсии для Лоренса. Лоренс не унимался, и Шоу разразился письмом: «Если бы Нельсон, после ранения в голову, полученного в битве на Ниле, спятил и потребовал, чтобы его поместили на румпель баржи и не обращали на него никакого внимания, — морские власти были бы смущены в меньшей степени, чем в Вашем случае. Желторотым Марбо, напуганным до смерти и принявшим под Аустерлицем и Иеной командование армией по собственному капризу Наполеона, — вот кем должны воображать себя старшие офицеры, поставленные над великим и таинственным Лоренсом, отрекшимся от своего могущества и величия… Вы представляете дело так, будто Вам трудно получить отпуск. Попросите трехмесячный отпуск, и, облегченно всхлипнув, они воскликнут: «Бога ради, берите двенадцать месяцев, берите отпуск на всю жизнь, только избавьте нас от этого кошмарного маскарада, в котором все мы — на ролях шутов». И я буду на стороне тех, кто произнесет эти слова».

Превращая Лоренса в своего Рядового Мика, Шоу, конечно, уже иначе относился к истории с «рядовым-полковником». Лоренс-рядовой и к тому же авиационный механик (что может быть ниже в армейской иерархии?!) обладал не только большей свободой, но практически и большей властью, чем если бы он был связан офицерским чином.

В Малверне впервые увидели свет рампы три поздние пьесы Шоу: «Простачок с Нежданных островов» (1935), «Женева» (1938), «В золотые дни доброго короля Карла» (1939).

Ни одна из пьес 30-х годов, за исключением «Доброго короля Карла», не выдерживает сравнения с его лучшими произведениями. Нарастающий в мире хаос завладел, кажется, и творчеством Шоу. История, впрочем, помогала ему справляться с хаосом, и его Карл и стал созданием не менее интересным, чем Святая Иоанна. Он рассказывал, что сперва задумал пьесу о Джордже Фоксе[180], чтобы вернуться в ней к религии. Потом вдруг вспомнил об Исааке Ньютоне — потрясающем типе с потрясающей памятью; рекорд, поставленный его памятью, — хронология вселенной — обернулся абсурдом, когда Ньютон с точностью вычислил начало мира: 4004 год до рождества Христова. Далее Шоу захотелось поразмыслить над судьбой Карла И, умнейшего английского правителя. Кончилось дело тем, что в пьесу угодили все трое — Фокс, Ньютон и Карл — да еще парочка королевских фавориток «для ослабления интеллектуального напряжения». Результат получился презабавнейший.

Мне кажется, что больше всего Шоу везло тогда, когда он покидал современность и переселялся в другую эпоху. «Дом, где разбиваются сердца», «Другой остров Джона Булля», «Дилемма врача» — все эти пьесы Шоу по справедливости могут служить зеркалом своего времени. В этом качестве они и появляются на нашей сцене сегодня наряду со «Школой злословия», «Унижением паче гордости», «Как важно быть серьезным». Все же естественнее, убедительнее, искуснее всего Шоу в «Цезаре и Клеопатре», «Андрокле и льве», «Святой Иоанне». Эти произведения будут всегда служить достойным украшением английской сцены, которую Шоу всю жизнь стремился избавить от недостойного репертуара.

Множество причин Обусловили тот факт, что большинство его персонажей не могут зажить на сцене «своей жизнью»: они связаны с Шоу одной веревочкой. Но в этих трех исторических пьесах на второстепенных героях лежит яркий отблеск героев главных, и ниточки великого кукольника заметны меньше, чем обычно.

Шоу чувствовал слабость своих пьес, посвященных современной жизни. Не он ли называл себя временным жильцом на нашей планете, не он ли признался: «Мое царство было не от мира сего: одно воображение давало мне жизнь, и легко я чувствовал себя только в обществе великих покойников» — с Беньяном и Блейком, Шелли и Бетховеном, Бахом и Моцартом.

ВЕЛИКИЙ СОРВАНЕЦ

«Собрался поплавать вокруг света, — пишет Шоу Сетро 9 декабря 1932 года. — Домой буду в апреле, если вообще вернусь».

Знакомство Шоу с миром (если не считать нескольких туристических выездов к Средиземному морю да еще остановок в Германии по пути в Байрейт) началось, когда ему было около семидесяти пяти. Он тянул время: великие люди редко покидают страну, где они родились, — возьмите Шекспира, Бетховена, Рембрандта, Христа, Будду, Магомета. Шоу не разделял иллюзий современных литераторов, полагающих, что путешествия расширяют кругозор, обогащают жизненный опыт. Ему было прекрасно известно, что для Шекспира вселенная умещалась между Стрэтфордом и Лондоном; что для работы над симфониями Бетховену было не тесно в венском кафе; что Рембрандту не понадобилось даже переехать из Лейдена в Амстердам для того, чтобы отобразить сполна человеческую природу.

Но миссис Шоу любила бродяжничать. Кроме того, она вела хозяйство на два дома (в Лондоне и в Хертфордшире) и ей было необходимо развеяться.

Шоу был тяжел на подъем, но, как это ни странно, обрадовался случаю поехать куда угодно, лишь бы его кто-нибудь повез. К тому же ему нравилось сидеть за рулем автомобиля, он считал, что это занятие удовлетворяет его вечную потребность в работе, а от сочинительства освобождает.

На пароходной палубе, битком набитой пассажирами, он мог работать так же спокойно, как в тиши и одиночестве кабинета. Он нашел способ оберегать свои занятия: «У меня безошибочный нюх на беззащитных дам, созревших для встречи со знаменитостью, — рассказывал Джи-Би-Эс. — Выбрав жертву, я ставлю возле нее свой стульчик и спрашиваю, не обидится ли она, если я помолчу и немного поработаю над новой пьесой. Дама бывает так счастлива взять на себя охрану Джи-Би-Эс, что всякого, кто приближается ко мне, отгоняет заклинающими жестами, шепча: «Мистер Шоу работает над новой пьесой». Так я обзавожусь новым другом и в течение всего путешествия наслаждаюсь полным покоем». В «маленькой комедии» Шоу «Сельское сватовство» герои знакомятся как раз подобным образом.

Итак, миссис Шоу настояла на своем. Ей удалось, как любил говорить Шоу, «протащить его по белому свету». Я спросил Шоу:

— Что из увиденного вами во время путешествий произвело наибольшее впечатление?

— Да ничего! Почти всюду одно и то же.

— А кто из встреченных вами людей поразил вас больше всего?

— Никто. Все люди как люди.

— Вы видели Тадж-Махал?

— Нет. Наша группа пожелала обозреть всю Индию за неделю. Я остался в Бомбее. Там я узнал, что моя религия носит название «джайнизм».

— А Великую китайскую стену видели?

— Перелетел на самолете.

— Интересно?

— Интересно: действительно, стена.

— Но Скалистые горы хотя бы произвели на вас какое-нибудь впечатление?

— Я их не заметил. С меня хватило Трех скал под Дублином.

Когда еще один журналист попросил Шоу поделиться путевыми впечатлениями о чужих краях, он обронил:

— В Сиам полезно съездить. Там молодежь уважает старческую мудрость и даже обращается за советом к тем, кто больше повидал на своем веку. А у нас в Англии я сам навязываюсь со своими советами и никому нет до них никакого дела.

— И сиамская молодежь следует советам стариков?

— Еще чего не хватало! Сиамского Шоу у них ведь нет. Что они, дураки — других слушаться? Но у них, по крайней мере, хватает вежливости выслушать чужое мнение.

В начале 1932 года супруги Шоу попали в автомобильную катастрофу. Это случилось во время их южноафриканского путешествия, по дороге из Кейптауна на восток страны. Шоу вез в машине свою жену, морского офицера — их гида по Африке — и очень много багажа.

Встречаясь с незнакомым ему, пусть самым пустяковым механизмом, Шоу впадал в истерику: «Когда я впервые попал в электрический лифт, с которым надо управляться самому, — не то что в трамвае: сел и поехал, — я чуть не заголосил от страха. И с каким облегчением вздохнул, выбравшись из кабины живым!»

Но если он знал механизм, ему все было нипочем: «В критический момент мои нервы действуют самым неожиданным образом. Перед лицом неизбежной катастрофы я весь мгновенно подбираюсь, мигом оцениваю ситуацию и, сжав зубы и застыв, так крепко беру себя в руки, что, не дрогнув, делаю все совершенно наоборот.

Например, случай на Полл-Молл. Я катил на велосипеде мимо Национальной галереи. В это время со стороны «Хэймаркета» показался запряженный фургон Большой Западной дороги. Он ехал в сторону Кокспер-стрит. Проходившая мимо дама раскрыла зонт, лошадь испугалась, шарахнулась влево, прямо на меня, наплевав на правила уличного движения. Но я уже взял себя в руки — и нет бы слезть с велосипеда на тротуар, как сделает на моем месте любой нормальный человек, — собрался с силами, напрягся до последней степени и, двинувшись на всех парах к лошади, врезался ей прямо в грудь, слетел на землю и чудом избежал смерти, едва успев выскочить из-под колес фургона. В то же мгновение раздался сокрушенный вопль моего велосипеда — фургон раздавил его как паука.

Встал вопрос о компенсации. Мне было лень думать об этом, и я бы охотно позабыл о происшествии, но каждый раз при встрече миссис Уэбб спрашивала меня: «Вам заплатили, наконец, за ваш велосипед?» Чтобы не пасть окончательно в ее глазах, я запросил компенсацию. Ко мне на Фицрой-Скуэр пожаловал чиновник:

— Мы не виноваты.

— Вот и незачем платить, — согласился я.

— Сколько вы хотите? — поинтересовался он.

— Ну, если бы мне пришлось продавать свою машину перед тем случаем, я бы удовлетворился пятнадцатью гинеями.

— Хватили! Ну и хватили!! И говорить не о чем!!!

Я широко улыбнулся и пожелал ему счастливого пути.

Он твердил свое:

— Мы не виноваты.

Я знал, кто виноват, но помалкивал. Он вытащил из кармана десять золотых соверенов и выложил их на стол перед моим носом. Мало кто способен противостоять золотому тельцу, оставшись с ним с глазу на глаз. Чиновник прокомментировал свой поступок:

— Мы не хотели бы обойтись с вами невежливо, но больше не просите. И так это очень великодушно с нашей стороны.

Я предложил:

— Давайте посоветуемся с юристами. Несчастный случай мог, как мне кажется, повлечь за собой такие последствия, которые трудно предугадать. Я мог не оправиться от шока, обзавестись какими-нибудь болезнями или увечьями. Мне, может быть, еще придется привлечь вас к ответственности по нескольким статьям сразу.

У него оставалась последняя возможность. Собрав деньги, он положил их обратно в карман и медленно пошел к выходу. Медленно приоткрыл дверь, совсем уж было вышел и еще медленнее потянул ее за собой. Тут наступила развязка. С видом меланхолическим и отрешенным (это меня очень тронуло) он вернулся и покорно вручил мне пятнадцать гиней и бланк расписки. Честное слово, мне были совершенно не нужны эти гинеи. Меня просто интересовал сам процесс: как такие вещи делаются.

Но это все цветочки. В Южной Африке мне было не до шуток.

В 1908 году я учился водить машину, в которой педаль акселератора помещалась между сцеплением и тормозом. Это устройство я освоил до полного автоматизма. Переключившись на машины, где акселератор был справа от тормоза, я стал дьявольски опасным водителем. В любой сложной ситуации, когда под боком не было надежного шофера, который бы выключил зажигание, если я заблужусь в педалях, надо мной нависал призрак смерти. Моего шофера, к сожалению, не было с нами в африканской поездке.

Мы преспокойно следовали в Порт-Элизабет из очаровательного приморского местечка под названием Пустыня. Я сидел за рулем. Позади осталось много горных перевалов и извилистых тропинок над пропастью. Со всем этим я разделался безукоризненно. Выехали на гладкую, безопасную дорогу. За первую милю я мог, во всяком случае, поручиться — и дал газу. Вдруг машина подскочила на кочке, резко вильнула влево и двинулась к обочине. Я держался молодцом, настоящим героем: ни на миг не потерял самообладания, тело собрано в кулак, нервы как сталь. Вывернул руль направо и что было силы выжал не ту педаль. Машина слушалась идеально: одним прыжком мы перемахнули через дорогу, сбили столбик на обочине и, волоча за собой колючую проволоку, вылетели прямо в велд[181]. Мы неслись вперед, набирая скорость, гремя железом и прыгая на каждом холмике. Влезли в лощину, потом вылезли и так бы и прыгали до сих пор, если бы капитан Ньютон, на чьем попечении мы находились, не сказал сухо: «Может быть, вы все-таки снимете ногу с акселератора и нажмете на тормоз?» Нога моя твердо покоилась на акселераторе. Но совет разумный. Спорить не приходится. Я послушался Ньютона. Машина встала как вкопанная. Ее все еще украшал кусок проволоки, которую мы волокли за собой не одну милю. Я был целехонек, но моя супруга, мотавшаяся вместе с багажом на заднем сиденье, получила серьезные ушибы. Капитан оказал ей первую помощь, и в Книсне наши скитания кончились. Там у нее поднялась температура до 41° и она на месяц слегла. Я же каждый день купался и писал «Приключения чернокожей девушки в поисках бога».

Об увечьях Шарлотты нам поведает письмо Шоу к леди Астор, нацарапанное карандашом («из Королевской гостиницы, Книсна, по фрахтовому контракту») и датированное 18 февраля 1932 года: «Я немного помят, но в общем цел и невредим. Мой компаньон тоже. Даже машина цела. Но бедная моя Шарлотта! Когда мы по частям извлекали ее из-под груды багажа, я всерьез забеспокоился, что стал вдовцом. Но она вдруг ожила и спросила, сильно ли мы ушиблись. А у самой на голове зияет рана, оправа очков вдавилась в погасшие глаза, страшное растяжение левого запястья, спина — сплошной синяк, в правой голени дыра до кости. А до гостиницы, откуда я Вам пишу, пятнадцать миль.

С тех пор прошло восемь дней. Синяки и растяжение ее больше не беспокоят, но она все еще лежит пластом и дыра в голени отравляет ей существование. Вчера у нее было 39,5°. (Сердце у меня от волнения билось где-то в горле.) Но сегодня рана выглядит лучше и температура упала до 37,7°. Ей очень плохо.

Когда Вы получите это письмо, мы, я думаю, будем в здешней Пустыне, а Шарлотта поправится. Так что если от меня не будет телеграммы, считайте, что все в порядке.

Чтобы ей в голову не лезли разные беспокойные мысли про наше еще не завершенное путешествие, я отменил все свои деловые свидания. Буду держать ее в этом райском климате (перед нашим несчастьем она расцвела здесь как роза), покуда ей самой не захочется домой… Сегодня ночью я проснулся счастливым и спокойным. Я решил, что опасность миновала, но Шарлотта была иного мнения. Ей-то невдомек, что с ней могло приключиться. Зато я это отлично знаю.

Наш несчастный случай чудом не попал в прессу. Мы бы утонули в потоке вопросов и в борьбе за истину. И вообще не надо об этом распространяться. Пожалуйста, не выпускайте это известие за пределы нашего интимного кружка.

Вплоть до самой катастрофы путешествие протекало на редкость удачно. Такого солнца, таких видов, купания и автопрогулок нигде в целом свете не сыщешь. В Кейптауне я закатил гомерическую лекцию о России, проговорив под сводами ратуши без устали час сорок пять минут. Даже скупцу не привидятся богатства, которые принесла местным фабианцам моя лекция. Кроме того, я выступил по радио в первой передаче, транслировавшейся по всему Южно-Африканскому Союзу.

Две враждующие политические партии, Националисты, находящиеся у власти, и Южно-Африканская оппозиция, заняты показной грызней вокруг золотого стандарта, хотя для тех и других это книга за семью печатями. Реальны здесь лишь расовые раздоры между голландцами и англичанами. В Англии мы и знать про это не знаем. Здесь же вся страна дышит отравленной атмосферой…»

Уж не скачки ли с препятствиями по африканской степи властно напомнили Шоу о тех религиозных рытвинах и ухабах, на которых веками жестоко сотрясается человечество? Во всяком случае, притча о «чернокожей девушке» вытеснила из его головы мысль о том, чтобы коротать время за сочинением пьесы.

«Чернокожая девушка» поведала миру о религиозных взглядах Шоу, о его «персональной» религии больше, яснее и проще, чем все пьесы вместе взятые. Здесь были подвергнуты пересмотру самые различные верования. Покопавшись в них, Шоу извлек на свет божий и то, что было в них святого, и всяческое идолопоклонство. Завершает книгу нота рационально-мистическая, получившаяся из сложения вольтерианства и шовианства.

Вольтеру отведена в книге роль Старого философа; себе Джи-Би-Эс взял роль Ирландца.

«— Неужто нас так никогда и не допустят к Нему? — спросила чернокожая девушка.

— Полагаю, никогда, — отвечал Старый философ. — Ибо нам не предстать пред образом Его, пока не исполним мы все предначертания Его и не станем сами как боги. Но предначертаниям Его нет конца на земле. Нам же конец уготован — каждому в недалеком будущем. И слава богу, что нам никогда не исполнить всех Его предначертаний. Тем лучше для нас. Сделай мы это — кому тогда понадобимся? То будет для нас знамение конца.

Ибо не оставит Он нас на земле ради лицезрения облика нашего, уродством и бренностью подобного любому насекомому. Потому входи и помогай возделывать сей сад во славу Господа. Другие же дела оставь на Его попечение…

— Так вы вошли сюда не в поисках бога? — спросила чернокожая девушка.

— К свиньям эти поиски! — отвечал Ирландец. — Понадобился я богу, так пусть сам меня разыскивает. Мне сдается, он много на себя берет. Его еще недоделали и недоотделали. Я лично верую только в это. Что-то такое в нас сидит и тянется к нему, — а что не в нас сидит, так тоже тянет к нему. Это уж как есть… И еще я вот что скажу. Это самое. Что-то больно много спотыкается, так что еще вопрос, дойдет оно до него или заплутается. Надо бы нам с тобой направить Что-то на верную дорожку. А то дьявол расплодил столько разного народу, и у всех на уме — только бы брюхо набить.

Тут он поплевал на ладони и взялся за свою лопату…».

Письма к леди Астор открывают нам многие черты Шоу-путешественника. По этим письмам можно восстановить и его маршруты.

Вот письмо из Бомбея от 13 января 1933 года: «Мы живы — и то спасибо. В путешествие мы отправились до смерти уставшими, надеялись немного прийти в себя. Но это судно останавливается только в таких портах, где вода до отвращения грязна и купаться невозможно. На берег же всех высаживают ради глупейших экскурсий: заставляют подробно рассматривать внутреннюю отделку железнодорожного вагона, а потом, как собачкам, разрешают секунду-другую побегать, бросить один-единственный взгляд на храм, попробовать чуть-чуть гостиничной кухни или поглазеть на схватку кобры и мангусты. Мы от всего этого категорически отказались, и за это нас неделю поджаривали в Луксоре, а теперь еще неделю поджаривают в Бомбее… Какая-то королева из местных, — сообщает далее Шоу, — на большом приеме, в зале, битком набитом индийскими величествами и высочествами, натравила на меня всю местную знать. Ну, они и одеваются, эти местные плутократы! Красота, да и только! Англичане не зря их бойкотируют (я встретил на приеме всего-навсего одну настоящую белую леди — супругу Верховного судьи). Рядом с этими смуглянками у британских дочек нет никаких шансов на успех. В храмах меня всего увешали цветами, а в домах затопили розовой водой и залили киноварью. Наше судно кишмя кишит богомольцами, пришедшими к моей гробнице. Мы с Шарлоттой только и делаем, что проклинаем день своего рождения и час вступления на борт парохода. Одно у нас утешение — память о Вашем образе да мечта о том, чтобы быть подле Вас».

28 апреля 1934 года с борта «Рангитании», пришвартовавшейся в Веллингтоне, пришло описание поездки в Новую Зеландию: «Если машина не откажет еще, раз (корабль слишком переполнен), мы войдем в русло Темзы 17-го. Я в этом не убежден. Мы потеряли целый день, ожидая на борт что-то такое, что все называли «корабельными крысами», которые, между прочим, оказались человеческими существами. Быть может, мы сбросим их на берег в Плимуте, хотя официальной остановки там нет…

В Новой Зеландии сейчас действует закон, согласно которому на ее землю запрещено ступать человеку, посетившему Советскую Россию. Однако меня принимали по-королевски, совсем как в СССР. Проведя неделю в Оклэнде, я категорически отказался ездить по другим городам, решив посетить только Веллингтон, откуда мне предстояло отплыть домой. Но в последний момент я сделал набег на юг, в Крайстчэрч. Мэр караулил меня в тридцати милях от города. После официального приема (его передавали по радио) я вернулся в Веллингтон инвалидом. Хуже мне уже не могло быть, и поэтому я пригласил мэра позавтракать со мной и разжалобил его, выказав наглядно свою смертельную усталость.

Очень жаль, что Вас и Уолдорфа нет с нами. В Веллингтоне муниципалитет сам организовал снабжение молоком и здесь феноменально налажена помощь матери и ребенку. Вдохновитель этого дела — старый гений и чудак сэр Траби Кинг. А результаты вот какие: детская смертность в Н. З. вдвое (!) меньше, чем в Англии. Как бы мне хотелось, чтобы Вы все это посмотрели своими глазами. Займись Уолдорф здешними сельскохозяйственными проблемами, у него даже не хватило бы на все времени. Вам бы следовало поближе взглянуть на эту странную Империю. Или вы думаете, что слоняться без дела по палубе и играть в младенческие игры скучнее, чем болтаться в кулуарах Парламента? Ничуть не скучнее!

Н. З-цы страшные имперские патриоты. Они зовут Англию своей родиной. Их преданность выражается еще и в том, что они велят нам закупать масло и шерсть только у них; навязывать тарифную войну всем, кто не последует нашему примеру; защищать от поползновений азиатских государств жителей-британцев, которые, клянясь своим истовым викторианством, тем не менее смело обращаются к противозачаточным средствам, чтобы воспрепятствовать перенаселению острова; и еще — гарантировать полную свободу новозеландскому вывозу в Англию, в то время как сами они под прикрытием антианглийских покровительственных пошлин свободно закупают товары в Чехословакии, в Китае — повсюду, где у нас туго идет торговля…

Посылаю письмо самолетом, курсирующим между Панамой и Нью-Йорком. И все-таки оно ненамного опередит нас с Шарлоттой. Шарлотта мечтает поскорее Вас увидеть. Я сам томлюсь сдержанным нетерпением».

Наконец, 8 апреля 1935 года леди Астор получила весточку «с Красного моря, по пути к Баб-эль-Мэндебу»: «Шарлотта просто расцветает в этой немыслимой жаре. Я же стал тоньше своей тени. Одежда падает с эдакого скелета. Страшный насморк, который я подхватил на пронизывающем средиземноморском ветре, в конце концов из меня выкурили, выжгли. Но я по-прежнему несчастнейший человек, потому что работаю как проклятый — только бы не заниматься собственной персоной.

Заканчиваю — практически переписываю — пьесу под названием «Миллионерша». Люди узнают в героине Вас. Ужасная, несносная женщина…

Кончаю — меня торопят! Собирают почту, которую оставят в Адене, куда мы прибудем завтра поутру. Не «Эдем в тумане утопает, цветет там дева молодая и нарекли ее Линор»[182], — нет, отнюдь нет! Но, по крайней мере, из этого места доходят письма…»

В самом начале века Энтони Хоуп пригласил Шоу от имени майора Понда, организатора лекций в Америке, посетить Соединенные Штаты. Ответ Шоу гласил: «Я боюсь и думать об Америке — меня там затопчут насмерть. Уже много лет как я получаю приглашение за приглашением прочесть в Америке несколько лекций. На меня было оказано давление столь сильное, какое только можно себе представить. Мне было обещано до трехсот фунтов за лекцию, в мое личное пользование предоставлялся океанский лайнер или американский броненосец с гарантией доставить меня обратно домой. Руководительница «Нью-йоркского общества» обещала мне еще пятьсот фунтов «на чай», если только мои первые слова на американской земле будут произнесены в ее гостиной.

Вот перед какими соблазнами я устоял! Стоит ли теперь тратить попусту время Понда, выслушивая предложения, которые я, скорее всего, не приму. Впрочем, обычно я безропотно выслушиваю все предложения: хочется знать свою продажную цену — тут замешаны и дело и личное тщеславие».

Америку Шоу посетил однажды — в 1933 году. Он прибыл в Сан-Франциско, оттуда полетел на свидание с Уильямом Рэндолфом Херстом (огромная реклама одной из херстовских газет украшала при этом борт самолета), в Лос-Анджелесе снова сел на пароход и вдоль тихоокеанского побережья добрался до Панамы, а оттуда, вдоль атлантического побережья, — до Нью-Йорка. В Нью-Йорке он был один день, вечером выступил перед огромной аудиторией в оперном театре «Метрополитен» и отбыл обратно на корабль.

Американцам Шоу никогда не льстил: «Чтобы пробудить в них любопытство, заставить их почтить вас особым вниманием, завоевать их вечную любовь, нужно только одно: выставить их всему миру на посмешище. Диккенс навеки покорил их, выдав за пустозвонов, мошенников и бандитов… Ну, а я? Я как огня боялся произнести о Соединенных Штатах хоть одно доброе слово. Американскую нацию я обозвал деревенщиной, стопроцентного американца — идиотом на 99 процентов. И они меня обожают». Пуританский культ чистоты он назвал «хитроумным заговором с целью обвинить мироздание в нарушении приличий». «Идиотизм чистой воды», — диагностировал он болезнь современной Америки и еще сказал: «Кому в Лондоне захочется по своей воле ехать в Америку?.. Мне не нужна статуя Свободы… Юмор, ирония — это моя стихия, по даже потребность в иронии не заходит у меня так далеко!»

Американцы обижались, а он отговаривался тем, что его высказывания подходят к любой человеческой расе и американцы выказывают чересчур большое самомнение, принимая все это ка свой счет, полагая, что в целом свете они одни дураки.

Перед тем как Шоу появился в Нью-Йорке, там распространился слух, что он надерзил Эллен Келлер — слепой и глухонемой американке, ум и образованность которой прославляли в Соединенных Штатах. Говорили, что Шоу едва успел ей представиться, как уже ляпнул: «Американцы — все слепые и глухонемые». Я спросил Шоу, есть ли тут хоть одно слово истины. Он поклялся: «Ни полслова! Я с ней познакомился в Кливдене, она гостила у леди Астор. После этой встречи я мог бы сказать — и, скорее всего, сказал ей — только одно: «Вот если бы все американцы были такие слепые и глухонемые!» Мы с ней прекрасно поладили. Целовать она меня не целовала, но вся так и сияла».

Все, что вы сейчас прочли, едва ли могло настроить дружелюбно публику, собравшуюся в «Метрополитен» послушать Шоу. Но всю неприязнь сразу как рукой сняло — слишком велико было обаяние его голоса и его ораторского искусства: «Я яростно обрушился на финансовых тузов и всю финансовую систему. Впоследствии мне сообщили, что внушительное сборище джентльменов, восседавших позади меня на сцене, состояло из одних финансистов».

В 1928 году супруги Шоу покинули дом на Адоль-фи-Террас, где прожили почти тридцать лет: дом подлежал сносу. Их новым местопребыванием стал дом № 4 на Уайтхолл-Корт. Место куда более удобное, хотя старый дом был живописнее. Домашний распорядок ничуть не переменился, разве что хозяевам случалось отлучиться то в Новую Зеландию, то в Южную Африку, то на Мадейру, а то и прокатиться вокруг света. К Шоу шли развлечься и развлечь хозяев. Те были общительны и домовиты, как большинство их сограждан. Друг в друге души не чаяли. Миссис Шоу не могла себе представить лучшего мужа. Сам Шоу был убежден в неподражаемости своей супруги: какая еще женщина догадается, что мужчине нужны разные носки на каждую ногу?!

И как у большинства людей, у Шоу были свои особые привычки и ритуалы. Как-то ранним утром Морис Колбурн стал свидетелем того, как ревностно исполнял Шоу один из этих интимных ритуалов. Дело происходило в плавательном бассейне Клуба автомобилистов. Выйдя из воды, Шоу выставил себя на всеобщее обозрение; он стоял «без полотенца, методично и даже артистически, слаженными движениями обеих рук смахивая с себя воду — сперва обработал лодыжки (нагнувшись для этого), потом — икры, все выше и выше — бедра, живот, спину, руки, бороду; насколько я помню, кончил он бровями. Исполнив всю процедуру, он исчез из виду».

Но, в отличие от большинства людей, общественные обряды и ритуалы он не признавал. Не поехал на свадьбу друга, сославшись на отсутствие приличного туалета и послав вместо себя чек на четырнадцать гиней — столько мог бы стоить костюм, который следовало приобрести для данного случая. «Положил предел» обедам с монархами, написав 3 октября 1934 года леди Астор: «Нет, это невозможно. Я работаю без отдыха, без срока, и в божий день и в будни. А Ваш список приглашенных отпугивает меня. Зачем Мари все это старье?! Неужели Вам трудно собрать для нее шайку богемных юнцов? Или привезите ее ко мне. Я не гордый. Самая робкая королева почувствует себя легко в моем доме буквально через две минуты. Увы, приходится по пальцам считать часы, отведенные мне еще в этой жизни, чтобы распутаться с делами. И я не могу позволить себе одаривать королев трехдневным загородным визитом, во время которого мне не удастся даже перемолвиться с Вами словечком, разве что за столом. В последний раз я видел Мари Кармен Сильву на Лионском вокзале, и до последнего мгновения мне казалось, что торжественный прием устроен не кому-нибудь, а мне!»

На шестом десятке жизни Шоу то и дело возвращался к мысли о смерти. Кроме того, он стал бояться впасть в старческий маразм. Но в шестьдесят он достиг того возраста, который сам назвал своим вторым детством и седьмым дыханием. К нему вернулись радостное чувство свободы, жажда приключений и беззаботность.

В предисловиях к его поздним пьесам нет и следа стариковской дряхлости. Некоторым людям — в первую очередь тем, кому и невдомек, что после Шекспира Шоу единственный значительный драматург из пишущих по-английски, — представляется, будто предисловия — это лучшая и наиболее органичная часть его творчества. Бесспорно, предисловиями Шоу в значительной степени обеспечил литературный успех своих пьес: «Я всегда считал, что книги нужно продавать на вес — как продают правительственные Синие книги: столько-то за килограмм. Я хотел, чтобы мои книги читались долго, чтобы их не сразу передавали из одних рук в другие, чтобы до конца окупались выложенные за них деньги. Помню, я пытался уломать Хэйнеманна издать «Человек и сверхчеловек» со всеми попутными писаниями. Хэйнеманн показал мне данные о распродаже пьес Пинеро. Мне стало ясно, что за исключением дюжины экземпляров, проданных по случаю любителям, собравшимся ставить какую-то его пьесу, весь остальной тираж лежал мертвым грузом на складе. То, что я снабдил книгу длинным посвящением, Карманным справочником революционера и целой кучей афоризмов, дела не меняло: книгам по политической экономии везло на рынке не больше, чем пьесам. Джона Меррея этот том сразил на месте. Он прислал мне трогательное письмо, признаваясь, что готов прослыть ретроградом, но книга кажется ему вредной ересью. Ну, все разрешилось к лучшему. Я стал публиковать свои вещи в случайных издательствах. Постановка пьесы становилась театральным событием. Предисловия превращали публикацию пьесы в событие литературное».

На предисловия уходило куда больше сил, чем на пьесы. В предисловиях Шоу делился заветными мыслями, и поэтому они были для него важнее пьес. Им цены нет и в глазах биографа, поскольку весь Шоу здесь как на ладони. Однако трудно решить, удалось ли им просветить непросвещенных.

Собрав все предисловия в один том, Шоу сконфуженно признавался: «Люди выносят из книг только то, что сами в них привносят… Вы резонно спросите, зачем мне понадобилось их писать. Отвечаю: не знаю. Я не спрашивал себя об этом — это был мой долг, вот и все».

Многим, очень многим досаждала эта беспокойная душа. Ради бога, скажите нам, вопрошали они, с какой стати этот Шоу считает своим долгом то и дело «взрываться»? Ярости их не было предела, когда он разрешал очередной актуальный вопрос с бессердечным, как они полагали, легкомыслием. Но ни одна из хлопушек, которые он приберегал для торжественных случаев, не наделала столько шума и не нажила ему столько влиятельных врагов, как та, что выстрелила в начале декабря 1936 года.

Страна переживала конституционный кризис. Король Эдуард VIII влюбился в американку, которая уже дважды побывала замужем. На этой почве Англия и свихнулась. За закрытыми дверьми заседали архиепископы, епископы, пэры и министры. Может ли король Англии вступить в морганатический брак? Могут ли супруги британских пэров и Их королевские высочества занять место позади простой американки? Почему бы нынешнему королю Англии не поступить так, как в былое время поступали многие его предшественники? Конца этим вопросам не было. Неделями Англия думала и говорила только об этом, и почти каждый англичанин полагал это для себя вопросом жизни и смерти. Неожиданно англичане вспомнили о таких вещах, как англиканская церковь, британская конституция, долг, добродетель и десять заповедей. На время был предан забвению даже футбол.

Как хотите, но тут была необходима хоть капля здравого смысла. На помощь соотечественникам подоспел Шоу. Подавляющее большинство его читателей страдало недугом, который мы для приличия назовем «кратковременным безумием», и их страдания только усугубились, когда «Ивнинг Стэндард» опубликовала «вымышленный диалог» Шоу под заголовком «Король, конституция и леди». Диалогу предшествовало краткое вступление-справка, комментирующее положение в Англии, вернее, в том государстве, которое Шоу назвал «придурковатым королевством»: «Новому королю уже сорок лет стукнуло, а все холостым ходил. Раз уж он стал королем, захотелось ему остепениться и обзавестись семьей, подав народу похвальный пример. Жену он искал кроткую, душевную, потому что нервы у него были тонкие, а министры — грубые. Случилось так, что он познакомился с одной особой, и у особы были как раз все нужные достоинства. Если только не вру, звали эту даму миссис Дэйзи Белл. Была она американкой и потому уже дважды ходила под венец. Лучшей жены и не сыскать королю — его-то еще не венчали ни разу. Все бы ладно, да в придурковатом государстве не все выходит складно. Один край за другим разрушаются да разоряются, а правительству — хоть трава не расти. А то вдруг все словно белены объелись: «Погибнем, — кричат, — ни за грош, всему свету конец — какой-то диктатор за морем брешет: много, говорит, столбов на дуврской дороге понаставлено!»

И вот в один прекрасный день — а может, дело утром было — королю докладывают: пришли, мол, архиепископ и премьер-министр, с ноги на ногу переминаются, срочно хотят переговорить. Ну, короля на пушку не возьмешь. Он все утро с миссис Белл просидел, нрав свой укротил, — велит гостей вести наверх, угощать их коктейлем и сигарами. Гости от угощения нелюбезно уклонились и так, милые, заерзали, что король почти забеспокоился — спросил даже: «Зачем пожаловали…»

И начался разговор.

«Премьер-министр. И вы еще спрашиваете, сэр?! Газеты только об этом и трубят. Опубликованы фотографии. Мы уже вдоволь налюбовались фотографией ее собачки. Как вы намерены поступить, Ваше величество?

Король. Обыкновенно! Коронование назначено в мае. В апреле я женюсь на Дэйзи.

Премьер-министр (взвизгнув). Нельзя! Это безумие!

Архиепископ (он не зря тренировал свой голос на кафедре; голос этот — вершина церковного искусства). Исключено. Вам нельзя жениться на этой женщине.

Король. Сделайте одолжение, называйте ее миссис Белл. Или Дэйзи. Как вам удобнее.

Архиепископ. Если бы мне пришлось благословлять предполагаемый брак, я называл бы ее именно «этой женщиной». Что подходит ей в господнем доме, подойдет и в миру. Однако я этот брак освятить отказываюсь.

Премьер-министр {кричит). А я подам в отставку!

Король. Ах, как страшно! Не сочтите за грубость, но кроме вас найдутся другие. Сэнди Маклосси всегда соберет для меня Королевскую партию, стоит мне только мигнуть. Народ за меня. Как знать, вам, быть может, придется уйти в отставку задолго до коронации.

Архиепископ. Эти шутки — не для меня. Церковь не признает брак, противоречащий конституции.

Король. Что ж, это мне развязывает руки. С религией у нас дела обстоят совсем не так просто, как при Вильгельме Завоевателе. Кстати, вам известно, что он жил очень давно? Вильгельм управлял горсткой искателей приключений. Все как один они были христиане — и христиане одной веры. А с чем имею дело я? С четырьмястами девяносто пятью, для ровного счета с пятьюстами, миллионами подданных. Из них только одиннадцать процентов исповедуют христианство, и даже это незначительное меньшинство до такой степени раздроблено на разные секты, что только я заикнусь о слове божием — и уже кого-то обидел. Приверженность нашего трона протестантизму оскорбляет Папу и его церковь. Венчайся я в церкви, да еще в церкви со шпилем, — оскорбятся квакеры. Исповедуя тридцать девять догматов англиканской церкви, я навлеку проклятье чуть не на всех своих возлюбленных подданных, и сотни миллионов назовут меня врагом их бога. Так вот: вся религиозная сторона обряда коронования безнадежно устарела, но не мне ее переделывать — на то вы поставлены. А вот обойтись без оскорбления чувств всех верующих, какие только водятся в моей империи, я могу. И брак мой будет законным… Я оформлю его в районной регистратуре. Что скажете?

Архиепископ. Невероятно! Такого еще не бывало. Но это и мне развяжет руки.

Премьер-министр. Вы бросаете меня, архиепископ?

Архиепископ. Я не готов ответить на весьма неожиданный шаг Его величества. Беритесь за дело с точки зрения конституции, а я пока кое-что взвешу.

Премьер-министр. Ваше величество не может преступать конституцию. Парламент обладает полнотой власти.

Король. Он обладает видимостью власти, а никакой не полнотой. Впрочем, я так же ревностно предан конституции, как и вы. Но поймите: даже если вы толкнете меня на всеобщие выборы, я пойду на эту крайнюю меру и узнаю, что думает в действительности мой народ по этому поводу. А вы торжественно сядете в лужу. Поднятая вами газетная шумиха бьет мимо цели и меня совершенно не трогает.

Премьер-министр. Но вопрос о всеобщих выборах не стоит. Ответьте, готовы ли вы следовать советам ваших министров или не готовы? В конечном счете все дело только в этом.

Король. А что вы мне советуете? На ком вы мне советуете жениться? Я свой выбор сделал. Очередь за вами. О чем мы, в самом деле, с вами беседуем — о браке вообще, о браке как таковом? Давайте-ка ближе к делу: ваша кандидатура?

Премьер-министр. Но кабинет еще не занимался этим вопросом. Вы играете против правил, сэр!

Король. Иными словами, я вас обыгрываю? Но я к этому и стремлюсь. И наверняка обыграю.

Премьер-министр. Нет, я не о том, сэр. Не могу же я подбирать для вас жену.

Король. Значит, вы не можете давать мне советы на этот счет. А раз вы не можете дать мне совет, значит, и следовать мне нечему.

Премьер-министр. Но это же просто каламбур! Признаться, от Вашего величества я этого не ожидал. Вы ведь прекрасно понимаете, что я имею в виду… Кого-нибудь королевской крови. Не американку…

Король. Ну вот, теперь есть о чем поговорить… Премьер-министр Англии публично причисляет американцев к неприкасаемым. Вы наносите оскорбление нации, которую связывают с моей Восточной империей дружественные и единокровные чувства, а на этих чувствах в конце концов зиждется самое существование нашей империи. Мудрейшие из моих друзей-политиков считают брак между британской короной и американской дамой ловким политическим маневром.

Премьер-министр. Беру свои слова назад. Я просто оговорился.

Король. И прекрасно, забудем об этом. Но невесту вам все-таки подавай «королевских кровей»! Вам не дает покоя династический брак в духе семнадцатого века. По-вашему, раз я король Англии и британский монарх, то мне следует пойти по Европе с протянутой рукой, вымаливая распоследнюю кузину, хоть седьмую воду на киселе, у каких-нибудь низложенных-перенизложенных Бурбонов, Габсбургов, Гогенцоллернов или Романовых, на которую ни у нас, ни где бы то ни было никто и смотреть-то не хочет. Такой дешевой глупости вам от меня не дождаться! Сидите себе в своем семнадцатом веке — я живу в двадцатом. Я окружен республиками и великими державами, которыми управляют бывшие маляры и каменщики, выслужившиеся рядовые и дети сапожников.

На чьей же дочери мне жениться? Может, попробуете выбрать мне тестя? Вот Шах персидский. Вот Эффенди Чтозатурк. Вот синьор Бомбардони. Вот герр Битлер. А вот стальной король. Вот они, сегодняшние императоры. И еще вопрос, выдаст ли кто-нибудь из этих великих правителей свою родственницу за старомодного короля. Я повторяю вам — в Европе не сыскать больше такого королевского дома, породнившись с которым, я не ослабил бы положение Англии. Вам это неизвестно? Значит, вам ничего неизвестно.

Премьер-министр. Мне кажется, вы просто лишились рассудка.

Король. Вам еще и не такое покажется. Ваша клика отсиживается в Лондоне. Вы отстали от века лет на двести-триста. Современному миру виднее. Но к чему зря спорить? Давайте свою кандидатуру.

Премьер-министр. В настоящий момент мне никто не приходит в голову, но я уверен, что недостатка в выборе не будет. Вы не поможете мне, архиепископ?

Архиепископ. Эта необходимость возникла слишком неожиданно. Я теряюсь в догадках. Не разумнее ли будет обсудить возможность отречения от престола?

Премьер-министр. Вот-вот, Ваше величество, отрекитесь! Это разрешит недоразумение, а заодно и все наши проблемы.

Король. Чувство долга перед обществом, о котором столь заботливо пекутся ваши друзья, едва ли позволит мне без всякого видимого оправдания оставить свой пост.

Архиепископ. Ваш трон будет потрясен до основания.

Король. Ну это уж моя забота — мне на нем сидеть. А как насчет оснований церкви? Ведь она вынуждает меня вступить в брак без любви и жить во грехе с предметом моей страсти.

Архиепископ. Вы не должны так поступать.

Король. Но вы же знаете, что я так и поступлю, если приму ваш совет. Так как же, вы еще настаиваете?

Архиепископ. Право же, премьер, нам лучше удалиться. Если бы я был суеверен, мне бы начало казаться, что сам дьявол вкладывает эти аргументы в уста Его величества. На них нечем ответить. И все это так нелепо расходится с привычным ходом мысли образованного англичанина! Нет, право, все это не для меня и не для вас!

Король (встает вслед за посетителями). К тому же, мой брат, которому придется наследовать мне, может на это и не пойти. Кстати, женат он на доморощенной леди, с которой никогда не сравнится у нас в популярности любая заморская принцесса из бывших. И потом, покуда я жив, какой же он монарх? Сначала отрубите мне голову! С троном шутки плохи. Упраздните его — тогда другое дело. А нет — так извольте трон уважать!

Премьер-министр. Сэр, вы уже столько всего сказали, что у меня голова идет кругом. Пощадите.

Король. Приглашаю вас обоих к обеду. Дэйзи придет. Может быть, мне вам приказать остаться?

Архиепископ. Я уже пропустил свой обед и очень хочу есть. Если вы повелеваете мне остаться, я без ропота подчиняюсь.

Король (шепчет подавленному премьер-министру, пока они спускаются с лестницы). Имейте в виду, дражайший Голдуин, если вы примете мой вызов и предложите мне невесту, ее фотография назавтра же появится во всех газетах по соседству с фотографией Дэйзи — Дэйзи с собачкой на руках.

Премьер-министр только печально покачал головой. И пошли они обедать. Премьер-министр почти не притронулся к еде, но архиепископ все съел подчистую».

Шоу умел показать любому актеру, как играть роль, но не всякому актеру урок шел впрок. Эдуард имел все козыри в своих руках, но то ли не сумел, то ли не захотел ими воспользоваться. И его самого и даму его выжили из дворцовых покоев. Премьер-министр и архиепископ по этому поводу не горевали.

Автору этого диалога исполнилось уже восемьдесят лет, но он мог вполне сойти за восемнадцати летнего. Кто-то стал величать его великим старцем английской литературы. Ему бы больше подошло называться великим сорванцом. Ведь никому не могло прийти в голову, что он еще способен выкинуть. Молодостью духа и немалым запасом жизненных сил он мог бы заткнуть за пояс любого молокососа.

В октябре 1938 года я приступил к биографии Шоу и написал ему: «Хотите, чтобы Вас разоблачил преданный человек? Я к Вашим услугам». Он ответил: «Меня надо не разоблачать, а всячески облачать. Я прирожденный клоун и сам себя разоблачаю». Прочтя это, я понял, что он молод и здоров, как прежде.

В день восьмидесятитрехлетия Шоу «Дейли Экспресс» опубликовала интервью с ним. Мир был уже на грани войны, но Шоу не верилось, что найдутся безумцы, которые переступят эту грань: «Мир сейчас удерживается одним только страхом. Все, что вселяет страх, укрепляет мир. Страх можно называть и вежливее: здравый смысл… Прочный мир это только мечта. Тем не менее всякий государственный деятель, в кого не вселяет дикий страх самая мысль начать артиллерийский обстрел, должен быть помещен в психиатрическую лечебницу».

Россия предложила всем странам, заинтересованным в сохранении мира в Европе и в развитии дружеских отношений, заключить пакты о ненападении и экономических связях. Через месяц после восьмидесятитрех летая Шоу Гитлер принял советское предложение о мирном пакте. Этот пакт был ошибочно истолкован как агрессивный военный союз. Шоу мгновенно откликнулся в «Таймс»: «На прошлой неделе в «Ивнинг Стэндард» была предана гласности догадка доктора Инджа: герр Гитлер отправился в Каноссу. Всего через несколько дней пришла радостная весть: доктор прав — герр Гитлер очутился под сапогом Сталина, а этот заинтересован в мире как никто другой. Все окружающие напуганы до смерти. Спокоен один только я. Почему? Я сошел с ума? Нет! Тогда почему? Почему? Почему?!» После вторжения Гитлера в Польшу Англия и Франция объявили Германии войну[183].

В конце августа Шоу снова написал в «Таймс» из Фринтона, настаивая на том, что Англия должна быть благодарна Сталину за то, что тот сдерживает Гитлера. Теми же соображениями он делился с леди Астор:

«28 сентября 1939 года.

Как здравомыслящая женщина, Вы неизменно стремились уберечь от зла лунатиков и болванов — Ваших ручных политиков.

А сейчас пришла пора Вам заявить во весь голос в Парламенте: только самые жестокие люди могут подавать дело так, будто нас поджидает трехлетняя война, в то время как всякий, кто видит дальше трех шагов от собственного носа, прекрасно знает — война уже окончена. Этот обман выливается во всяческое разорение у нас на родине и в массовую резню за ее пределами.

Бездумные гарантии, обещанные нами Польше, выбили у нас почву из-под ног. Мы ужасно некстати дали клятву помогать ей всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами. А как дошло до дела, так не осмелились прибегнуть к одному-единственному средству, которое еще могло ей помочь (наши бомбардировщики). Ибо на сотни миль ее границы не было у нас ни единого солдата — и ни одного нашего моряка не оказалось на Балтике. Стоит нам сбросить хотя бы одну бомбу в долину Рейна или на Берлин — и все европейские города примут облик Мадрида и Варшавы. Нам следовало признаться полякам, что не в наших силах остановить неумолимый шаг немецкого сапога и что им на долю выпало безропотно покориться, вслед за Чехословакией, пока мы не приведем Гитлера в чувство.

К счастью, старина Сталин вмешался в самый подходящий момент и взял Гитлера за шиворот — прекрасный внешнеполитический маневр человека, за спиной которого шесть миллионов красных солдат.

Сейчас нам самое время объявить о прекращении огня и отмене затемнения; иными словами, нам следует отвести угрозу войны и заставить Гитлера осознать, что с Польшей он хлебнет больше горя, чем с полдюжиной Ирландий.

Нам не следует также упускать из виду, что если польские интересы и касаются кого-то еще кроме Польши, эти кто-то — скорее русские или немцы, чем мы. И еще: война с Германией a l’autrance[184] может привести лишь к уничтожению обоих наших государств, а война с Россией вообще бессмысленна. Твердолобых мечтателей, все еще лелеющих планы реставрации династий — Романовых, Бурбонов и даже Стюартов (не говоря уже о Габсбургах), — надо гнать из политики пинками.

Мы обязаны, как мне кажется, незамедлительно объявить о своем намерении подать на Гитлера жалобу в международный трибунал. Он не может руководить государством, поскольку страдает комплексом антисемитизма и избранной расы, что привело к массовым репрессиям и грабежам. О концентрационных лагерях, впрочем, не нам говорить — мы же сами их придумали.

Пишу Вам из Фринтона в Эссексе, но завтра мы возвращаемся в Эйот и скоро, надо полагать, повидаем Вас. Для Шарлотты это была очень тяжелая поездка, но вот уже неделя, как ей лучше.

А хорошо будет, если Уолдорф немного помашет красным флагом в Палате лордов. Зачем ему быть в одной компании с Чемберленом и иже с ним? И Америку мог бы, кстати, подбодрить. Джоффри Доусон — герой: напечатал в «Таймс» два моих письма. Третье пока у него в столе. Я ему очень признателен.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

И не надоело Лейбористской партии валять дурака?!

Шлем свою любовь вам обоим.

Спешу — пакуюсь.

Джи-Би-Эс».

Ровно через неделю леди Астор получила еще одно письмо:

«Срочно бегите за последним номером «Нью Стэйтсмен». Вы найдете там полную инструкцию, что надо знать о войне. Все решительно в глубине души желали публикации такой инструкции, но я один позволяю себе — осмеливаюсь — ее опубликовать…

Уолдорф разнес правительство за то, что оно теряет целый месяц на дело, требующее не больше одного дня. Я помню случаи, когда правительства тратили тридцать лет на дело, требовавшее не больше одной недели; потом это дело разрешалось без их помощи — огнем и мечом; так сгорело несколько поместий, где прошло детство Шарлотты. Вот почему деловые люди отворачиваются от Вестминстера. Жаль, что Вам не пришлось провести годик-другой в каком-нибудь муниципальном комитете. Там бы Вам стала ясна разница между подлинным управлением и партийной игрой. В Вашем кабинете надо вывесить мое старое предостережение: «Если вы тратите тридцать лет на получасовое дело, вам придется за полчаса управиться с тридцати летней задачей, а это уж будет не работа, а черт знает что!»

Вы единственная из земных жительниц, кому удалось затеять спор со Сталиным и выйти победительницей. Сталин, что ни говорите, — самый большой политик из тех, с кем Вы встречались, и самый милый — после меня — из Ваших знакомых. Что же Вы его черните, словно пишете передовицу в «Ивнинг Стэндард»? К стыду своему, по глупости, просто по глупости, мы предали и погубили Польшу. Но к чести нашей (и еще Франции и Германии), когда дело дошло до европейского чемпионата по бомбардировке, мы струхнули и оставили Польшу на произвол судьбы.

Сталин ее спас. Помните нашу поездку через Польшу? Помните несобранный урожай, длинные лопасти жаток, склонившиеся к золотым полоскам? Это было прелестное зрелище. Но было ли Вам ведомо (я-то это твердо усвоил), что чересполосица — это еще и нищета, и невежество, и варварство, и грязь, и насекомые-вредители? И помещичье угнетение в придачу. Ну, а Сталин превратит все это в колхоз, и поляк восстанет от варварства. Сохранив свой язык, свои законы, он обретет характер, подобающий гражданину федерации республик, что объединились на манер Соединенных Штатов, только на куда более цивилизованной основе. Имея перед носом столь впечатляющий пример, Гитлер волей-неволей будет трястись над своей добычей. Иначе Польша покажется ему горше десятка Ирландий. Так что утешьтесь и присоединитесь к моему «ура!» в честь красного знамени («Молодая слава»![185]), серпа и молота.

Мы с Вами, если угодно — помещики, хоть и не у дел. А Сталин был с нами любезен.

Извините мне всю эту политику. А куда от нее денешься? Лучше уж я приправлю ее для Вас надеждой и утешением. Это поможет Вам выдержать поток убийственного ханжества и глупости, который нас затопляет.

Итак, пролетарии всех стран, соединяйтесь! К чертям собачьим папу Римского[186]! И пусть цена на виски навсегда останется тринадцать шиллингов девять пенсов за бутылку[187].

Берегите себя, милая Нэнси! Мы Вас любим».

Вышеупомянутую статью в «Нью Стэйтсмен» он предусмотрительно назвал «Инакоздравомыслящий о войне». В статье содержалось еще одно восхваление Сталина и описание той неразберихи, что воцарилась в британских правительственных кругах после первых известий о войне. Если бы не Версальский договор, утверждал Шоу, Гитлер «до сих пор ходил бы в худож-никах-самоучках и никто не придавал бы его политической программе ровно никакого значения. Своей славой он обязан нам, и только нам. Так что хватит поносить собственное творение…». В заключение Шоу упомянул «первобытный инстинкт, лежащий в основе всего этого вероломства, — инстинкт, в котором мы не хотим себе признаться: жажда драки».

Что ж, он был прав. «Жажда драки» взяла верх, и в ноябре завладела самим Шоу: «В этой войне не осталось больше (и больше не появится) иной цели, кроме победы… Перспектива у нас не из приятных: либо мы проиграем — и победители нас обескровят; либо победим — ценой того, что обескровим себя сами… Когда война окончится, нам предстоит вернуть все на прежние места — как если бы никакой войны и не было. Был бы я игроком, поставил бы на тех, кто сохраняет нейтралитет: Россия и Соединенные Штаты идут ноздря к ноздре. Вот — истинные победители!.. Признаться, мы крепко завязли. Жаль только, что нельзя воспользоваться советом Генри Филдинга: если уж драться, то на кулаках. А то все прячемся по углам — просто стыд. И залп фугасным снарядом кто возьмется назвать честным нокаутом?..»

В июне 1941 года Гитлер напал на Россию. Самые прозорливые наблюдатели пророчили русским мгновенное поражение, а самые оптимистические из этих наблюдателей выкраивали России полтора месяца до безоговорочной капитуляции. В нескольких газетах промелькнула — без особых последствий — мысль о том, что России нужно бы продержаться три месяца: тогда мы успеем сделать все необходимые приготовления и как следует всыплем Германии. Джи-Би-Эс был единственным англичанином, кто, ни минуты не колеблясь, заявил о своей убежденности в победе русских. «Последние известия так хороши, что в них трудно поверить, — писал Шоу 23 июня 1941 года в «Ньюз Кроникл». — Ничего лучше мы не могли себе и пожелать. Еще вчера мы разделяли с Соединенными Штатами неслыханную задачу — раздавить Гитлера, а Россия только поглядывала на нас со стороны да улыбалась в усы. Сегодня благодаря неописуемому идиотизму Гитлера мы сами можем сесть в сторонку и с улыбкой взглянуть на происходящее. Нам нечего больше делать: Сталин раздавит Гитлера. Спета его песенка. У Германии не осталось теперь решительно никаких шансов».

Ну, а пока Шоу и весь мир заодно с ним яростно боролись за то, что им и полагалось оборонять, я воевал с его биографией. Сразу же после появления в «Таймс» первого письма Шоу я отправил ему свое письмо. В нем была просьба назвать самую любимую из написанных им пьес.

В ответ Шоу прислал открытку:

«…Что касается любимых пьес, так у меня их нет. Я не учитель, ставящий отметки за контрольные работы. Зачем же Вы меня оскорбляете?»

Я не стал долго возиться с ответом, а просто напомнил, что Бетховен поведал человечеству, какие из своих работ он называет лучшими и любимыми. Что же капризничает Шоу? Ведь ему был задан точно такой же вопрос.

На это Шоу ответил так:

«4 сентября 1939 года, Эссекс, Фринтон, гостиница «Эспланада».

Дорогой X. П.!

Неужели я Вас обидел? Тогда без всякого умысла. Мне просто хотелось объяснить Вам, что в Вашу задачу не входит подбирать метрики моим духовным чадам. Вы сочиняете биографию!

Когда под конец жизни Бетховена к нему пожаловал старый полковник-англичанин и заказал сочинение «чего-нибудь вроде септета» (незрелая работа композитора), Бетховен прогнал гостя с проклятьями. Если бы полковника угораздило попросить композитора назвать свое любимое сочинение, результат был бы тот же[188]. «Любимая» здесь неподходящее слово. «Первая пьеса Фанни» и «Назад, к Мафусаилу» появились на свет — и все тут. «Фанни» это халтура, «Мафусаил» — значительная работа, никакого коммерческого интереса не представляющая. Я это знаю. Вы это тоже знаете. Но гордых эмоций это у меня не вызывает.

У Диккенса такие эмоции вызывал «Дэвид Копперфилд», вобравший немало автобиографических мотивов. Но он отлично понимал, что «Большие ожидания» — книга получше, а «Крошка Доррит» — поважнее.

У меня больший интерес вызывают пьесы, написанные просто так, на свободе (например, «Дом, где разбиваются сердца»), а не халтура, скроенная прямо для премьеры (как «Поживем — увидим!»). Однако сантиментов я по этому поводу не развожу…»

Следующее письмо Шоу ко мне, от 13 сентября, начиналось выдержкой из моего ответа на письмо от 4 сентября: «Какому из Ваших сочинений досталась Ваша самая пылкая и самая сокровенная духовная страсть, где Вы выразили себя до конца? — вот что мне хотелось выведать. Но Вам, как будто, не хочется откровенничать — и я больше не настаиваю на своих вопросах».

Дорогой Хескет Пирсон!

Даю Вам слово, к моей работе все это не имеет никакого отношения. Я делаю свое дело, как кузнец кует подковы. Вот я пишу одну из частей «Мафусаила», выкладываю все аргументы, исчерпываю их и оказываюсь перед финальным решением, зачастую заведомо смешным в своей простоте. Ну, я и выношу это решение. Я, конечно, страстно желаю найти верное решение. Его поиски доставляют мне наслаждение, а итог приносит истинное удовлетворение. Все это убеждает меня, что в интеллекте столько же страсти, сколько и в сексе; сия страсть менее интенсивна, но более постоянна — ее хватает на целую жизнь. Эволюция может развить ее до необычайности. Жизнь станет счастливее, если жизненные силы не будут уходить зря на половую активность. Последняя утратит свою тираническую власть, и функции продолжения рода не будут более осуществляться в столь непривлекательной форме.

«Последнее слово» Лилит в финале «Мафусаила» возникло из чистой потребности в аргументации. Лилит нет и не было — это не персонаж, не характер, никто. Поверьте мне, для Шекспира было обычным делом написать и «Тучами увенчанные горы», и «Я верю в нечет…», и «Бесстыдно пестик часовой уперся в знак полдневный»[189]. И то, и другое, и третье — для него равнозначно.

Мы в разгаре этой идиотской эвакуации. Творится что-то неописуемое. Слова бессильны передать наши бесславные попытки наладить с перепугу военный коммунизм.

Какое утешение сознавать, что, если мы перебьем двадцать миллионов друг друга, никто о нас не станет горевать!»

Спросив Шоу: «Есть ли в какой-нибудь из Ваших пьес Ваш сознательный автопортрет?», я получил ответ: «Нет, но в каждой из них есть персонаж Джи-Би-Эс» Вот почему в каждом его крупном персонаже — частица Шоу. Он сам был редчайшим созданием, великой личностью, и его сдобренное юмором здравомыслие озарило целую эпоху, которая, быть может, войдет в историю под именем «века Шоу».

ШОУ И ЕГО БИОГРАФ

Читая корректуру моей книги[190], Шоу держался стойко. Но кое с чем он был все же не согласен: «Вы все еще одной ногой в XIX веке. Религию, политику, науку, искусство вы растасовали по гнездышкам, представив дело так, будто это все несовместимые, взаимоисключающие вещи. Но в жизни так не бывает. Не бывает только верующего человека, только политика, только ученого, только художника. Природа перемешивает все это в одном человеке в разных пропорциях. Я перемешиваю все это в своих пьесах. Епископ, Инквизитор, барон-феодал из «Святой Иоанны» — люди ничуть не менее набожные, чем Жанна, только без ее странностей. Мне пришлось остановиться и на том, что она была не только святая, но и опасная женщина. «Цезарь», «Иоанна», «Король Карл» вам нравятся не потому, что эти пьесы удались мне лучше, а потому, что их политическая и религиозная основа хорошо вам знакома и вы с ней не знаете хлопот. А вот пьесы, написанные мною благодаря знакомству с Марксом и Бергсоном, мои ультрашовианские пьесы, вам не по душе — с ними хлопот полон рот. И вы их отвергаете как худшие мои сочинения. Между тем их просто трудновато сразу проглотить».

Я стал защищаться: «Боюсь, вы ошибаетесь, утверждая, что природе неизвестны в чистом виде верующий человек, политик, ученый, художник и так далее. Мне приходилось с такими встречаться. Мир переполнен врачами, которые, кроме медицины, знать ничего не знают; юристами, которые говорят только о своих процессах; политиками, которые только и делают, что сговариваются друг с другом или друг против друга интригуют; бизнесменами, которые думают только о деньгах; спортсменами, которые мечтают только о призах; священниками, которые по уши зарылись в своей теологии; инженерами, которые не знают, что с собой делать, если у них не заняты руки. В свою очередь, у меня самого натура художника и только художника. А это значит, что меня интересуют люди, а не доктрины и теории, сущность, а не мишурная оболочка. Шекспира тоже интересовали только люди — это был материал его искусства, а на религию, политику, науку и прочую ересь, одурманивающую человечество, он чихать хотел. Вот почему я понимаю Шекспира, а вы — нет. Герои ваших религиозных пьес мне дороги прежде всего как люди живых страстей, а не как рупоры веры. В «Андрокле» вы воистину ушли от полемики и пришли к поэзии. Великое искусство всегда занималось и занимается природой человека — не его догмами, хотя, спору нет, природа человеческая тешит себя и обманом (догмы наши можно ведь назвать и так)».

Пропустив мои слова мимо ушей, он спросил: «Кстати, зачем ворошить мои поездки, кому нужен весь этот путеводитель? У меня жена — бродяга, вот я и скитался по свету. Но в моих произведениях едва ли отыщется след этих скитаний — разве что в «Простачке с Нежданных островов», но вам эта пьеса не по вкусу. Она была бы другой, если бы я не побывал в Индии и на Дальнем Востоке (притом что чуть ли не через всю свою жизнь в драме я пронес желание написать о Страшном суде)».

Я намекнул на то, что путеводитель бывает интересно читать. Он уже углубился в другую проблему: «Идти за мыслию, куда б ни привела». Я бы на вашем месте признался, что, не будучи ни биологом, ни философом, вы не идете за мыслью так далеко. Или что вы уже не щенок — учить новые команды. Или лучше всего скажите, что не можете потратить два года на чтение и усвоение моих предисловий. Разумеется, я не стану вам советовать делать такие признания. Ведь, между нами говоря, то, что вы практически вовсе пренебрегли моими предисловиями, сделало вашу книгу значительно привлекательнее. Без них ее легче читать, с ними она стала бы невыносимо длинной. Мне будет гораздо приятнее, если люди будут читать сами предисловия, а не разговоры о них. Более или менее интеллигентные читатели скажут о вашей книге: «Это не настоящая биография. Это сплетни». А вы отвечайте: «Это и есть настоящая биография. Вам нужна шовианская философия? Читайте самого Шоу!» И аплодисменты сорвете и не соврете! Вы должны быть готовы к такому обмену репликами, иначе я бы не стал вам морочить голову.

Ваши враги в печати (если вы нажили себе таковых), конечно, подловят вас на том, что вам неизвестно мое предисловие к «Миллионерше» под названием «О боссах». В противном случае вы не стали бы повторять за другими дурацкого утверждения, будто я на старости лет впал в диктатороманию: я, видите ли, обратил внимание на то, что Петр Великий, Наполеон III и Муссолини захотели и смогли построить Петроград и перестроить Париж и Рим, а наш двухпартийный Парламент не в силах даже перебросить мост через Северн, не то что укротить приливы в Пентлендском заливе, и не гнать нас больше в землю за новым запасом лошадиных сил».

«У меня не сказано, что вы впали в диктатороманию, — ответил я. — Я просто отмечаю, что диктаторы производят на вас большое впечатление, ибо вы предпочитаете деловитых гангстеров придуркам и тряпкам. Я же всегда был убежден, что диктаторы плодят войны и рабство и всей душой ненавидел зтих преступных лунатиков, которых вы и многие, многие другие одобряли — по крайней мере наполовину».

В конце книги у меня шел разговор о коммунизме и фашизме. Этого Шоу не стерпел: «Тот, кто допускает мысль о том, что коммунизм и фашизм — понятия взаимозаменяемые, ничего не смыслит ни в коммунизме, ни в фашизме. Сначала всем капиталистам был удобен принцип laisser-faire: государство с предпринимательством не соприкасается; оно лишь исполняет функции полицейского посредника между трудом и капиталом. Фабианцы открыли всем глаза на то, какие сверх доходные начинания можно реализовать, какой экономии достичь, если препятствующее этому частное предпринимательство подменить государственной помощью. Фабианцы пришли к убеждению, что промышленность должна перейти в собственность государства. Капиталисты ухватились за эту идею, сообразив, что они могут, не расставаясь с собственностью, использовать власть и средства, имеющиеся в распоряжении государства, и неслыханно разбогатеть. Свой план они стали приводить в исполнение. Эта новая, государственно-капиталистическая политика и есть фашизм: социальная упорядоченность — без социализма, общественная инициатива — без коммунизма, «Гамлет» — без самого Гамлета. Крупный англо-американский капитал — это фашистский и, само собой разумеется, антикоммунистический капитал. Поражение Германии и ее переход к фашизму англо-американского типа приведет к тому, что победоносные союзники втравят ее в новую мировую войну — против русского коммунизма. Это можно предотвратить только в одном случае: если лейбористы предпочтут войне с Россией гражданскую войну. Вот тогда-то и обнаружится, что фашизм и коммунизм ведут ни много ни мало смертный бой».

Что на это возразить?.. Я говорил как человек, которому все равно, кто выступает в роли капиталиста: само государство или отдельная личность, пользующаяся поддержкой государства; как человек, который чувствует себя всецело подчиненным некоей организации, как бы она ни называлась — церковь или государство; и за право жить своей жизнью, говорить от своего имени и по-своему служить богу мне нужно бороться. Враждующими верованиями для меня были не коммунизм и фашизм, но индивидуализм и коллективизм, независимость и раболепство, свобода и рабство. Государство было создано ради человека, а не наоборот. И если не превратить государство в слугу человека, оно станет его хозяином; нас учит этому недавняя история. Впрочем, и в самом деле, иные читатели не разберут, что я говорю не о политическом, не об идеологическом содержании терминов, а об их житейском восприятии. «Послушаюсь-ка я вас, — писал я Шоу, — надо все еще пересмотреть»[191]. Биография Шоу принесла мне успех и множество положительных рецензий. Как сказал Шоу, «с такой прессой не прогоришь». Он писал мне: «Ваша книга произвела какой-то шовианский фурор. Я получил массу писем от стариков, которым Вы напомнили о былых встречах со мной».

Успех биографии вызвал у многих желание приобрести у меня авторские права на ее экранизацию. Одна фирма обратилась с этой просьбой одновременно ко мне и к Шоу. Шоу решительно дал понять, что сделает все, лишь бы помешать экранизации своей биографии. Я отправился в Эйот-Сент-Лоренс с надеждой его уломать. Но ничто не могло изменить его убеждения в том, что только он один способен воплощать образ Джи-Би-Эс; что те из его современников, кто остался в живых, не переживут зрелища своих кинодвойников; что в этом фильме, по существу, не о чем рассказывать; и, наконец, что его жизнь хотят вышутить, а его учение — обратить в посмешище.

Американские издатели Шоу — Додд Мид и Компания — предложили мне отредактировать несколько томов его переписки. Я спросил совета у Шоу и выслушал следующее: «Успех вашей книги, видно, всех сбил с панталыку. Подавай всем книгу обо мне, картину обо мне, все что угодно обо мне. Скоро эта потребность иссякнет. А с письмами — дело сложное. За свою долгую жизнь я написал невероятно много писем и среди них — ни одного зряшного (и на досуге приходилось работать), так что в каждом есть хотя бы капля смеха и хотя бы капля хорошего чтения. Потому-то, надо думать, их и сохранилось великое множество, хотя они не сразу стали ценными манускриптами. Я никогда не оставлял себе копий, и мои письма разбросаны по всему свету, как оберточная бумага у малвернского маяка после воскресных пикников. Должен сказать, что однажды их уже пытались собрать — нашлись такие умники. Американец Уэллс, знаменитый букинист, который, не задумываясь, швырял тысячами, стал вдруг предлагать бешеные деньги за письма Шоу и, пока они к нему несметными стаями слетались, без устали убеждал меня отредактировать это собрание. В конце концов он устал и пригласил в качестве составителя Эшли Дьюкса. Но Эшли отобрал только театральные письма, сгруппировав их вокруг имени Дженет Эчерч. А мне уже не хотелось ворошить былое и фигурировать в качестве театральной знаменитости, а не художника-философа, да еще без такого напарника, как Эллен Терри. Габриель Уэллс, видно, еще держит при себе эти горы корреспонденции. В случае его кончины, — а он от меня не очень отстанет, я думаю, — письма скова развеются по ветру. Авторское право на них остается за мной и когда-нибудь войдет в настоящую цену.

Все же я настоятельно рекомендую вам сколько можно отлынивать от этой работы, даже понимая, что рано или поздно с ней свяжется кто-нибудь другой. Ведь на это понадобится столько же времени, сколько хватило бы на полдюжины биографий. И потом, имейте в виду прибыли Уэллса и мой куш — что вам-то останется? Я вам не стану помогать, даже если буду жив. На это ушло бы все мое время, а у меня его не осталось на возню с тем, что я разбросал по дороге.

Напишите-ка Додду Миду, что не видите реальной возможности взяться за это дело на тех условиях, которые мог бы вам предложить любой из известных вам издателей. Поэтому вы вынуждены отказаться в пользу какого-нибудь энтузиаста, у которого хватит личных сбережений, чтобы заняться этим бескорыстно».

Я внял его совету. Но совет этот был не последним: «Раз Шекспир и Шоу у вас уже позади, не пора ли взяться за Диккенса? Пока что о нем у нас пишут одни адвокаты дьявола[192]: от них жди только козней. Все его знаменитые современники давно уже вымерли. Иные из них — Виктория, Дизраэли — даже попали на экран. Любой выбор, кроме Диккенса, ознаменует ваше падение с высот Шекспира и Джи-Би-Эс!»

Я уже не раз задумывался о биографии Диккенса. Шоу, в свою очередь, уже несколько раз пытался поочередно отговорить меня от биографий: Гилберта и Салливена, самого Шоу, Конан-Дойля и Оскара Уайльда. Теперь он диктовал свой план действий: «А покончите с Диккенсом, можете поразмыслить на свободе об Уолтере Сэвидже Лэндоре. Из его «Воображаемых разговоров» вы поймете, до чего несносны личности, лишенные силы характера, которая отличает Шекспира, Шоу, Скотта и Дюма. И о Ли Ханте не забудьте! С обоими встретитесь в «Холодном доме». Там они Бойторн и Скимпол»[193].

Я почувствовал, что, если соглашусь на все предложения Шоу, он не остановится перед тем, чтобы присоветовать мне наново переписать «Биографии великих англичан». Пришлось сидеть и помалкивать.

СМЕРТЬ ШАРЛОТТЫ

В последние годы жизни Шоу проводил большую часть времени в Эйоте-Сент-Лоренсе. Лишь изредка он выбирался в Лондон. В эти дни эйотская прислуга отдыхала, а он отдавал себя в руки тех, кто хотел с ним увидеться. Все утро непрерывным потоком к нему шли друзья и знакомые, так что на дела едва хватало времени.

Проблема прислуги мучила его жену в течение всех военных лет. Но еще больше ее тяготила ужасная болезнь. В конце 1942 года Шоу сообщал Рафаэлю Рошу: «Мою беднягу-жену скрутила в бараний рог osteitis deformans[194]. Она ужасно страдает уже три года. Теперь ее болезнь признали неизлечимой. Мы оба глохнем и понемногу дуреем».

На свое собственное здоровье он, к счастью, не мог пожаловаться. Годы были не властны над его деятельной натурой. После большого снегопада в январе все того же 1942 года секретарь Шоу Бланш Пэтч застала его в пять часов вечера в саду без шапки и без пальто. Он счищал с крыльца снег. А весной 45-го, вернувшись из Лондона, она увидела его на садовой лестнице — подстригал дерево. Садовник разъяснил ему, что это дерево на будущий год плодоносить не будет. Тем не менее Шоу хвастался: «Я подрезаю деревья с эстетической целью. Оказывается, подрезать их похвально и с точки зрения садовода».

В конце 1942 года над домом Шоу нависла угроза: чуть было не мобилизовали прислугу. Шоу «построил целую батарею из цифр», чтобы доказать властям государственное значение своей деятельности: «Моя подпись на контрактах принесла Лондону более полутора миллионов долларов». Он терпел убытки и был занят сверхурочным трудом, лишь бы добыть деньги на покрытие национального долга Америке!

Все же главной его заботой оставалось здоровье жены: «Как заставить Шарлотту успокоиться? Беда, что я несведущ в христианской науке врачевания. Жестоко говорить ей, что нам осталось жить, может быть, несколько месяцев и не все ли равно, как мы их протянем? Ну, замерзнем мы, ну, умрем с голоду… Мы свое отжили, пора и честь знать! Разве думать так не жизнерадостно? Только ведь она решит, что меня не трогают ее страдания».

К концу жизни у Шоу вошло в привычку повторять в беседе с одним знакомым то, что он уже написал в письме другому. Например, приведенные выше слова я обнаружил почти без изменений в письме Шоу к леди Астор, которое она мне показала.

Шарлотта становилась все требовательнее. Его день теперь почти целиком зависел от ее самочувствия. В восемь он был уже на ногах и, одевшись, садился к ее постели поговорить. После завтрака работал, а потом обедал с нею вместе. После обеда ложился вздремнуть. «Она всегда взбивает мне подушки — по крайней мере, ей так кажется», — кляузничал он мне. Чай снова пили вдвоем, и он отправлялся погулять, но «должен был пораньше вернуться к ужину, — тогда она видела, что я цел и невредим». За ужином, а потом в гостиной они разговаривали. Ее память и слух заметно сдавали. Многое он был вынужден громко трубить ей по нескольку раз и на следующий день возвращаться к тому, о чем рассказывал накануне. Она отправлялась в постель, а он слушал радио или читал на сон грядущий — до половины одиннадцатого или до одиннадцати.

В конце августа 1943 года у нее начались галлюцинации. Это лето они проводили в Лондоне. Ей казалось, что в ее спальню кто-то забрался и нужно передать домовладельцу, «чтобы он их выдворил». Последующие события я изложу со слов старой приятельницы семьи Шоу Элеоноры О’Коннел, которой довелось услышать от Шоу немало признаний. Она все запоминала до мелочей, а для меня специально записывала.

В тот день Джи-Би-Эс выглядел таким же жизнерадостным, как обычно. Тотчас по приезде к О'Коннел он занялся с Джоном Уордропом каким-то вопросом авторского права. Внезапно он спросил:

— Вы или вы, Элеонора, — не замечаете за мной сегодня ничего нового?

— Новые ботинки? — попытался угадать Уордроп.

— Нет, что вы, им уж, слава богу, лет десять. И на мне вообще нет ничего новее… Я спросил, не заметили ли вы во мне какой-нибудь перемены, потому что сегодня ночью, в половине третьего, я овдовел.

Взволнованные собеседники молчали. Он продолжал: «В пятницу я заметил в Шарлотте перемену. Казалось, тревоги оставили ее. Морщины на лбу разгладились. Боль утихла. После ужина, как обычно, я проводил ее в гостиную. И тут она меня огорошила: «Где ты пропадаешь? Я тебя уже два дня не вижу». Я ответил, что ходил рядом, как привязанный, и она улыбнулась — точь-в-точь, как улыбалась в молодости. Я взглянул на нее и увидел ее такой, какой я ее узнал впервые. И я сказал ей, что к ней вернулась красота, а болезнь уходит. Мы поговорили еще немного. Я очень плохо ее слышал: она говорила бессвязно и понять ее можно было только изредка. Потом она сказала, что ей пора наверх и попросила проводить ее. Я понял: ей кажется, будто мы в Эйоте. В нашей квартире некуда было идти наверх, но я промолчал, и мы направились в ее спальню.

Я ушел от нее чуть раньше обычного, но она как-то не обратила на это внимания. Вчера рано утром меня подняла горничная: Шарлотта лежит на полу у себя в спальне, лоб у нее в крови. Мы подняли ее и уложили в постель. На полу она, по-моему, пролежала недолго, да и царапина была — пустяк. Я тут же распорядился, чтобы к ночи была сиделка. Весь вчерашний день Шарлотта была покойна и ни на что не жаловалась, но болезнь свернула ее в клюку, и сдавленным легким было трудно дышать. Впрочем, она мучилась этим уже много месяцев. Меня снова поразила ее возвратившаяся красота. Такой я ее еще не видел. Радостная, непринужденная улыбка освещала лицо — я сказал ей, что она помолодела. Потом я еще долго говорил что-то, и она как будто совсем успокоилась. Мне кажется, она не знала о приближении конца. Нет, ей думалось, что она выздоравливает — оттого ей было так хорошо. Сегодня в восемь сиделка разбудила меня со словами: «Ваша жена скончалась в половине третьего». Я пошел к ней. У нее было очень молодое лицо. У нас есть ее портрет, он написан, когда ей было года двадцать два, задолго до нашего знакомства. Нас всегда спрашивают, чей это портрет. Никто не верит, что это Шарлотта. А сейчас она опять такая, совсем такая. Меня передернуло. Подобной красоты я просто никогда не видел. Я еще раз зашел к ней, потом еще раз, и еще. Я говорил с ней. Мне даже показалось, будто ее веки дрогнули, когда я что-то ей сказал. Она была до того живая, что я сходил за лупой от микроскопа и поднес лупу к ее губам. Поверить в ее смерть я не мог».

Он был удивлен и взволнован и переменой в ее облике и тем, что все утро неудержимо стремился в ее спальню, чтобы видеть ее и говорить с ней. Немного погодя он вдруг прервал свой рассказ и улыбнулся: «Поверит ли мир, чтобы Шоу, каким его знает театр, так думал, так чувствовал и так поступал?!»

Он еще немного посидел и собрался уезжать. Напоследок Элеонора О’Коннел спросила, не жалеет ли он, что у них не было детей. Он ответил: «Шарлотте это было не по душе. Она была предубеждена против детей. Бывало, я жалел, что не занял в этом вопросе более твердой позиции… По-моему, мне вообще не следовало жениться. Я из другой породы. Но Шарлотта любила духовную жизнь, и хотя сама мало что сделала, была хорошей мне помощницей. На другой женщине я бы не женился… Недавно она попросила меня: если ей придется умереть раньше — пусть ее прах отвезут в Ирландию и развеют над Тремя скалами. Но потом пришла война, Ирландия сразу оказалась далеко, и я обещал хранить ее прах до своей собственной смерти. Я завещаю смешать наш прах. Ее пепел поместят в бронзовую урну, и он будет ждать того дня, когда к нему прибавится мой».

Шоу и Элеонора О’Коннел проходили по Риджентс-парку. Шоу вспоминал: когда он женился, приятель назвал лицо его жены «не лицом, а плюшкой. Представьте себе, так оно и было. Она никогда не фотографировалась. У меня была такая присказка: беги от фотографов во весь дух, но, коли догнали, — улыбайся!» Лицо Шарлотты, так потрясшее Шоу перед ее смертью и тотчас после смерти, оставалось красивым еще сутки. Потом это опять было лицо, знакомое ему по последним годам их жизни.

Он с интересом ожидал кремации. «Но от кремации ничего уж не осталось, — отчитывался он. — Больше не показывают, как сгорает тело, и вся церемония потеряла в наше время всю свою привлекательность». Проститься с Шарлоттой пришли Бланш Пэтч и леди Астор. Орган сыграл Largo из «Ксеркса» Генделя, а потом гимн «Я знаю, жив мой Искупитель!» Под конец Шоу простер руки и стал вполголоса подпевать.

Когда они возвращались на машине в Уайтхолл-Корт, леди Астор предложила ему поехать с нею в Кливден. Он возразил: «Вы хотите, чтобы я пожил в покое? А у вас там будет по крайней мере человек тридцать, по большей части — женщины. Что ни говорите, а сейчас в Англии вряд ли найдешь лучшего жениха, чем я. Нет, посижу дома!»

Назавтра после кремации Джон Уордроп позвонил ему по делу и начал с извинений за неуместное беспокойство. «Да ну вас! — откликнулся Шоу. — Надо жить дальше. Пушки отгрохотали, пора вступать музыке».

20 сентября среди частных объявлений в «Таймс» было опубликовано и такое: «Мистер Бернард Шоу получил несметное множество писем в связи с кончиной его супруги. Он прочел все письма, оказанное внимание для него очень дорого, но ответить каждому свыше его сил. Поэтому он просит своих друзей и друзей жены принять этот общий ответ и заверения в том, что столь легкий конец столь долгой жизни дает ему силы ожидать своей очереди с самым светлым чувством».

Около года после смерти жены он от случая к случаю заговаривал о ней. Элеонора О’Коннел записала эти случайные воспоминания:

«26 сентября 1943 года. Когда мы поженились, я советовал Шарлотте оставить за собой своего поверенного и держать деньги в банке по-прежнему на свое имя. Только я просил специально оговорить в брачном контракте мою супружескую долю — мое приданое. Дело в том, что я тогда зарабатывал всего шесть фунтов в неделю. Я объяснил ей, что, если со мной что-нибудь случится, мне будет неприятно, если моей матери придется клянчить у нее деньги… Она, понятно, согласилась, но очень скоро я обогнал ее, и этот договор потерял смысл, а соответствующая бумага — силу.

16 октября 1943 года. Мне все говорят, что я прекрасно выгляжу. Не очень приятно думать, что причиной тому — чувство облегчения после смерти жены, но, что поделаешь, если это так?!

20 апреля 1944 года (в Эйоте). Если бы вам довелось на себе испытать сорок с лишним годков любви и преданности — ну, вроде как у меня, — вы бы поняли, что такое свобода. Я вкушаю ее первый раз в жизни.

— Вам не надо было жениться, — обронила Элеонора О’Коннел.

— Не надо было. Вы совершенно правы, — отвечал Шоу с чувством, хлопнув себя по коленке.

18 мая 1944 года (в Эйоте). После сорокалетнего брака людей связывает что-то абсолютно нерушимое, что с чувством никак, никак не связано…»

Его спросили, была ли Шарлотта счастлива. Вот что он сказал: «Нет, ей вечно чего-то не хватало, хотя у нее было все, что нужно для счастья. Надо сказать, ей всегда казалось, будто счастье где-то еще — или только что было рядом. Мы снимали прелестный домик в Уокинге. Мне он представлялся во всех отношениях превосходным, но я видел, что ей там не нравится. Потом я узнал, что ей неймется из-за того, что парадное выходит чуть ли не прямо на улицу и к нему ведет не аллея, а узенькая тропинка. Перед самой нашей свадьбой у нее был бурный роман в Италии с Акселем Мунте. Она призналась мне, что сердце ее разбито. Я ответил: «Чепуха! Вовсе твое сердце не разбито!» С этой минуты она, кажется, и прилепилась ко мне. Вначале она была склонна пускать на ветер мои слова, доверяя себе и своему уму, но под конец почти всегда со мной соглашалась…

Люди долго приживаются друг к другу. Ее дневник и несколько ее писем к Томасу Эдуарду Лоренсу открыли мне недавно, сколь многого не знал о ней даже я. Лоренсу она изливала душу. Если бы у нас завелись дети, Шарлотта непременно скандалила бы со мной из-за них, ревновала. Впрочем, она совсем не хотела заводить детей».

Ноябрь 1944 года. На вопрос о том, как выглядела его жена, когда они познакомились, последовал ответ: «Я помню, когда мы попали на первые фабианские летние курсы, на ней был костюм мужского покроя, очень мужеподобный костюм, с белым стоячим воротничком. Я сказал — не прямо ей, но обращаясь к собравшимся, — до чего мне не по душе эта женская мода одеваться по-мужски. Это убивает женское обаяние и делает из женщины посмешище. В тот же вечер она появилась в красивом платье с глубоким вырезом. Сквозь шифон прелестно светилась кожа. В мужских нарядах я ее больше не видал».

СТЕЛЛА И АЙСЕДОРА

Вскоре после выхода в свет первого издания моей книги о Шоу я как-то заехал в Эйот и имел довольно продолжительную беседу с его женой. Она передвигалась по комнате, опираясь на две палки, не в силах скрыть приступов сильной боли. Я настойчиво рекомендовал ей обратиться за помощью к Рафаэлю Рошу. Если ее можно вылечить, это способен сделать только Рош. (Шоу, узнав о моем совете, очень благодарил за поддержку: он и сам хотел пригласить к жене Роша.)

Встретила меня миссис Шоу словами:

— Мне бы очень хотелось как следует поговорить с вами об этой биографии.

— Она вам понравилась?

— И да и нет.

— Тогда, может быть, сначала поговорим о «нет»?

Оказывается, книга в целом ей понравилась, за исключением главы «Женщины». Эта глава ей показалась чересчур откровенной, и ока оправдывалась передо мной: «В этих вопросах я такая викторианка!»

Вскоре миссис Шоу сменил сам хозяин дома и, услышав от меня рассказ о впечатлениях супруги, рассмеялся: «Мне пришлось здорово потрудиться после выхода в свет книги миссис Кэмбл, где она цитирует мои любовные письма к ней. Мы жили тогда в Стрэт-форде-на-Эйвоне. Каждый день почтальон приносил непомерно разбухшие пакеты с рецензиями, и в большинстве из этих рецензий приводились пространные выдержки самых неосторожных моих высказываний. Как правило, щадя мое время, Шарлотта первой просматривала вырезки и оставляла для меня только самое интересное — например, рецензии на постановки моих пьес в провинции. Однако она бы очень пригорюнилась, если бы узнала, что Великобритания и Америка взахлеб судачат о моей переписке со Стеллой. Так что эти вязанки с бумагой я стал принимать на себя, удаляя из них все неуместное. Шарлотта не читала ничего, кроме «Таймс», и потому осталась в полнейшем неведении по поводу того, о чем трубил весь мир».

Раз уж об этом зашла речь, я спросил Шоу, пыталась ли когда-нибудь миссис Кэмбл задерживать его у себя, не отпуская домой, к жене, как это делала Оринтия в «Тележке с яблоками».

— Ну, разумеется!

— И добивалась успеха?

— Сцена на ковре в «Тележке» взята из жизни. Часто, когда я вставал, чтобы уйти, Стелла пришпиливала меня к месту и творила чудеса — лишь бы я опоздал к обеду. Дело доходило до настоящей потасовки. Только научившись выворачивать ей руки, я нашел на нее управу. Один раунд нашего матча действительно закончился на полу. Мы дрались как звери… Она заходила безбожно далеко. На репетициях «Пигмалиона» она прямо-таки изощрялась, делая все назло мне, именно так, как я просил ее не делать. Я в конце концов назвал ее любительницей из Белсайзского парка. Как радовалась тогда Мерион Терри — та знала, с кем имеет дело, и была со мной всегда настороже. Чтобы совсем унизить Стеллу, я сказал, что ее вариант монолога из моей пьесы устраивает меня больше, чем мой собственный, и что, если ей удастся его запомнить, я охотно приму эту замену… Но где ей было запомнить!.. Стелла — это чудовище. Я помню, как она сказала артисту, игравшему полковника Пикеринга… Кто это был? Во всяком случае, это был рафинированный мужчина с отменными манерами и великолепный актер. Так вот, во время репетиции она бросила ему: «Будьте добры, поставьте стул сюда и постарайтесь сделать это хоть немного по-джентльменски!»

Почему он не запустил в нее проклятым стулом, никак не возьму в толк. Я бы устроил ему за это овацию.

Ох, как не понравился бы миссис Шоу мой вопрос, но я не удержался и спросил Шоу, привлекала ли его физически Аини Безаит. Он отвечал:

— У нее не было и тени женской привлекательности. Разве я не говорил вам, что Раина из «Оружия и человека» это Анни?

— А Дункан? Ведь все еще уверяют, что именно она сказала вам: «У вас лучший в мире мозг, а у меня лучшая в мире фигура. У нас должен быть лучший в мире ребенок». Я опровергал этот слух, ссылаясь на вас, но…

— Нет дыма без огня. Эту историю придумали после того, как мы действительно встретились. Я был приглашен к леди Кеннет Дин. На диване я увидел женщину, запеленатую в какую-то ткань и скучавшую в одиночестве. Она была вся какая-то пришибленная, а лицо — словно из сахара, который кто-то долго вылизывал. Меня представили Айседоре. Восстав с дивана, она раскрыла мне объятия с воплем: «Я любила тебя всю жизнь. Приди ко мне!» Ну, я подошел. Посидели на диване. Нас окружили гости, решившие, должно быть, что начинается домашний спектакль. Мы не стали их разочаровывать и сыграли для них за час один акт из «Тристана и Изольды». Потом она просила меня навестить ее и объявила, что будет танцевать для меня без этих своих пеленок. Я торжественно записал день визита, а потом его пропустил.

ЛОНДОНСКИЙ ДОЗОРНЫЙ

Летом и осенью 1943 года я несколько раз встречался с Шоу в Лондоне — на Уайтхолл-Корт, у Элеоноры О’Коннел и дважды на улице.

Встретившись с Шоу неподалеку от Фрицрой-Скуэр, я услышал от него: «За три с чем-то года эйотской жизни я вовсе разучился ходить. Лондон снова учит меня ходить».

Он указал на церковь на другой стороне улицы: «Вон там венчалась моя сестра Люси. Я хорошо помню ее свадьбу: церковь едва не разнесли молодые люди, каждый из которых был убежден, что именно он — герой дня».

Он рассказал, как обходит теперь места, связанные с воспоминаниями его холостой жизни. Только что он побывал возле дома на Оснабург-стрит, где когда-то жил, и обнаружил, что там теперь фабрика. Сейчас он разглядывал свой прежний дом № 29 на Фицрой-Скуэр. Я спросил, на каком этаже он обитал.

— Моя спальня выходила на площадь и занимала весь фасад верхнего этажа. Прямо под ней помещались гостиная и маленькая комнатка, тоже выходившая на площадь и служившая мне кабинетом. Мы с матерью занимали два последних этажа. А когда я стал прилично зарабатывать — тысячи две с половиной в год, — я этот дом купил целиком, в подарок маме. Потом я переселил ее в Парк Виллидж Вест, дом № 8. Там она умерла.

— А где вы еще побывали?

— Да где я только ни был, весь Лондон прочесал. Чтобы добраться до Виктория-парк, где жила Кандида, я поездом трясся до Шордича, а потом скучал в двух автобусных очередях. На днях я пешком ходил в Уондсуорт, обошел свои старые боевые позиции: доки, Лэмбет, Бермондси, Клэхем, спустился по Фулхэм-роуд к Путни. Постоял на Бромптон-Скуэр…

— На Бромптон-Скуэр?

— Там жила Дженни Петерсон. Отлично помню, как однажды Дженни провожала меня в три часа утра, а какая-то старуха высунулась из окна и в полный голос оповестила соседей о том, что она о нас думает. Ни Дженни, ни мне это удовольствия особенного не доставило, и с тех пор мои появления обставлялись менее театрально.

Мы вышли на Оксфорд-стрит, и он позвал меня пойти с ним в Гайд-парк.

— Я предпочитаю совершать такие турне в одиночку. Но ваше общество меня успокаивает и бодрит. Не знаете, почему?

Я не знал, но наугад ляпнул:

— Может быть потому, что меня занимают человеческие существа, а не абстрактное понятие человечества?

Я спросил затем:

— Как вы думаете, был у нас за последнее тысячелетие действительный прогресс?

— Да кто его знает. Быть может, мы отягощены большей осведомленностью, чем наши далекие предки, но означают ли эти знания истинный прогресс — нужно еще доказать. Несколько лет назад можно было бы сказать, что теперешняя жизнь удобнее той, что вели наши древние островитяне, но настала война, и даже в этом пришлось усомниться. Возможно, человека подменят более совершенным животным — таким, что выполнит дело, перед которым человек сплоховал. Но отчаиваться рано. Будем надеяться на бога. Или на жизненную силу. Или на волю к созиданию. Или как вам будет угодно.

— Вы хоть сколько-нибудь верите в загробную жизнь? Есть у вас в ней потребность?

— В том смысле, в каком вы об этом говорите, я не испытываю ни веры в загробную жизнь, ни потребности в ней. Если уж умру, так умру. В личное бессмертие не Еерил и не верю. Вечный Джи-Би-Эс! Да вечный кто угодно — это же немыслимо!! Индивидуумы смертны, бессмертно творение. Я верю в вечную жизнь, а не в вечного Смита, Брауна, Джойса, Робинзона. Люди, помышляющие о вечной жизни, норовят явиться на тот свет преображенными. Их, следовательно, не признают там ни друзья, ни родственники. Лучше уж честно признаться, что в этой жизни так и не успел стать, чем хотел.

Прошло несколько недель (а может быть, месяцев) с тех пор, как было объявлено о том, что Россия ввела новый государственный гимн. Шоу вспомнил, как много лет назад он предложил выкинуть второй куплет из Британского гимна и по просьбе Эдгара сочинил свой вариант.

Он продекламировал, гнусавя, забракованный текст:

«О провидение,

Благословение

Нам ниспошли!

К благу стремление,

В счастье смирение,

В скорби терпение

Дай на земли!»[195].

Потом торжественно прочел куплет своего сочинения:

«О провидение,

Примем спасение

Из рук Твоих!

На помыслы направь,

Над воинством поставь,

Твоим вовек оставь,

Более, короля храни!»

Мы поговорили немного об общих знакомых. Потом, скрестив руки на груди, он погрузился в размышления и вдруг произнес: «Всю жизнь я был слишком занят, чтобы спокойно сесть и подумать о себе самом Но теперь, освободив для этого время, я пришел к заключению, что я великий человек». Он произнес это совершенно естественным тоном и без тени высокомерия Я понял, что от меня не требуется ни подтверждения, ни опровержения. Для него речь шла об очевидном факте, и не имело смысла спорить с ним, тем более что спорить-то было не о чем.

Как-то в августе 1943 года мы с Джоном Уордропом вышли вместе из Лондонской библиотеки и в нескольких шагах от нее наткнулись на Шоу. Он спросил нас, что мы тут делаем, и мы ответили, что только что покинули Лондонскую библиотеку. «А где она находится? Моя жена состоит там почетным членом, но я никогда там не был». Мы захотели показать ему библиотеку… Он поднялся в читальный зал и посидел там в удобном кресле. Мы показали ему, какие из его произведений есть в каталоге. Он сказал: «Я бы все это старье выкинул!» Его появление переполошило читателей и служащих. Один из библиотекарей, завидев Шоу, чуть не выронил из рук груду книг.

По улице Герцога Йоркского мы спустились к Адмиралтейской Арке. Я показал на дом, выстроенный Карпом II для Нелл Гвин. Шоу заинтересовался и стал вспоминать о своих встречах с Роденом, уже описанных в моей книге.

В последние годы он все чаще стал повторять истории, которыми делился со мной раньше, когда его рассказы были живее и злее. Прохожие узнавали его па улице. Один из них остановил Джона Уордропа и попросил передать Шоу привет от «Свободной Франции»

До поздней осени сорок третьего года его можно было встретить на затемненных лондонских улицах. Ходил он в светлом пальто.

В конце октября Колин Гарри налетел на него на Грейт-Куин-стрит. Поздоровавшись, Гарри спросил:

— Каким ветром вас занесло в эти края?

— Я тут по делам. Вообще-то я предпочитаю Лэмбет. Там нет леди и джентльменов.

— И тут их нет.

— Это мне известно. Тут только притворяются леди и джентльменами.

С 1939 года Шоу работал над составлением свода своих взглядов. Книга вышла в 1944 году под названием «Политический справочник для всех». Многое ему пришлось переписывать или писать заново. Просматривая гранки, я обнаружил целый ряд повторов — не только смысловых, но и текстуальных. Шоу был многим обязан Джону Уордропу. Тот несколько раз держал корректуру и правил до умопомрачения. Иной раз Уордроп опускал кусок, встретившийся в тексте дважды, а Шоу потом подсовывал его в новое место. Эти забавы заняли около года, и надо отдать должное терпению и целеустремленности Уордропа, выдержавшего неравный бой со слабеющей памятью автора «Справочника». Книга явственно обнаруживает нехватку былой мощи и былого юмора Шоу, но для человека его лет это было все же выдающееся предприятие.

НОВЫЙ АЛФАВИТ

Весной 1944 года кто-то сказал мне, что театр в Тэнбридж-Уэллсе намеревается поставить «Оружие и человек» на «облегченном» английском[196]. Потом я узнал, что это черное дело свершилось. Встретившись с автором, я с негодованием заговорил об этом, предполагая, что он сам поощрил варваров в их начинании.

— Успокойтесь, дорогой Хескет! Конфуз в Тэнбридж-Уэллсе не вызовет вселенского хаоса. Меня это тоже не касается, ибо дело не стоит выеденного яйца. Вот если бы провалился оригинальный вариант пьесы, было бы о чем печалиться. А допустим, они сыграют пристойно — и провалятся. Что это будет означать? Значит, этот сюжет не изложишь «по-облегченному», а только «по Бернарду». Не стану с вами спорить. И вовсе не я поощрил вандалов. Если бы не вы, я бы и не узнал об их бесчинствах. Мисс Пэтч раздает разрешения на постановки направо и налево, освобождая меня от этих забот. Проведай я об этом, чертовы дураки узнали бы, что я о них думаю. Но запретить им сделать эту попытку я бы не мог. Попытка — не пытка. Кому от этого убудет? Жаль, что я к ним не съездил. Любопытно, чего стоит моя пьеска как чистый сюжет, без выкрутасов с диалогами. Впрочем, если «облегченный» английский способен обезоружить «Оружие», пусть его лучше обезоруживает. Я читал много страниц «облегченных» вариантов своих произведений и не заметил особой разницы!

В том же сорок четвертом я прочел в журнале «Автор», что Шоу составил завещание, по которому его собственность отходила государству, дабы последнее использовало ее для введения «удобного английского алфавита, состоящего по крайней мере из сорока двух букв и способного поэтому с достаточной точностью служить распознаванию всех звуков английского языка, не требуя на каждый звук более одной буквы. Последнее неосуществимо при том древнем финикийском алфавите из двадцати шести букв, который до сих пор находится у нас в употреблении». Он объявлял, что новая система невообразимо сбережет время, труд и средства и призывал многочисленные учреждения, колледжи, фонды, общества и общественные организации предпринять усилия для введения и пропаганды нового алфавита. Этот план, по его словам, имел исключительное значение и потому был понятен лишь экономистам.

Я схватился за перо: «Что с Вами стряслось? Не угрожает ли падением престол Вашего здравомыслия? Все ли в порядке с сердцем? Неужели Вы и вправду хотите, чтобы Ваше состояние пустили по ветру бесчисленные комитеты кретинов — грамматиков и экономистов? Да на это уйдут ближайшие две-три сотни лет. За Вашим начинанием маячит как будто бы желание сэкономить время потомков. Но для чего экономится время? Надо знать, что с ним делать. У нас нет указаний ка то, что потомки лучше нас знают, как распорядиться свободным временем, — зачем же нам за них стараться? От души советую Вам предоставить будущему самому о себе позаботиться, а деньги истратить на какое-нибудь неотложное, ближайшее дело. Уильям Швенк Гилберт составил свое завещание так, что оно послужит на пользу профессии, которая помогла ему сделать состояние. Его пример достоин подражания. Знаю, Вы ненавидите благотворительность. Но вспомните свою собственную премудрость: никому не позволено жить в своей маленькой утопии. Нашей проклятой цивилизации трудно обойтись без филантропии. И уж совсем трудно без нее тем, кому государство и не помышляет помогать: литераторам и людям театра. После войны писательская профессия понесет, быть может, самый большой урон. Ваш долг — помочь тем из Ваших коллег, кого удача посещала реже Вас. Оставьте большую часть состояния Королевскому литературному фонду, который помогает авторам в беде, а остальное передайте на театральные премии. Такой Ваш поступок окажет благодеяние многим из тех, о ком Вы могли бы сказать: «Мне к ним идти, коли не дал бы бог спасенья»[197]. Вспомните, как Вы сами страдали от бедности, и помогите тем, кто нуждается сейчас. Бросьте фантазии и абстракции, доверьте потомков их собственным заботам».

Через месяц я встретился с Шоу, и он выпалил:

— Хескет! Вы неисправимый антишовианец. Мне так и не удалось обратить вас в свою веру. Неужели вы думаете, что я примкну к маркитантам и продавцам индульгенций, которые помогают капитализму замазывать его безобразия? Да ни за что на свете! Я по натуре не филантроп, но и не попрошайка. Не желаю одарять бедных, ибо ненавижу бедность и делаю все, что в моих силах, для ее искоренения. Если вы обзаведетесь денежками и будете готовы с ними — расстаться, не раздавайте капитал бездумно. Найдите какое-нибудь заброшенное стоящее дело и займитесь им. Если не отыщете дела, купите акции на строительство очередного города-сада. Не пропадать же деньгам. Лучше бросить их в море, чем кормить паразитов и плодить врагов. Конечно, нельзя превращаться в Грэд-грайнда[198]. Приходится иной раз помочь тем, кто своими силами не может подняться. Но лучше потом с ними не встречаться. Узнай вы их лично, помогай вы им гласно — и вам обеспечена их ненависть, а им — ваша. Так вот, лучше подарите чек-другой Королевскому литературному фонду и пусть они сами раздают эти деньги — учитесь обходиться без унижений и без стыда, без покровительства pi без проклятий.

Бедность ненавистна мне не меньше, чем вам; она ненавистна мне, как всякому человеку, испытавшему возмутительность нищеты. Однако я убежден: чем большей властью обладает государство, тем большей частной поддержки ждут художники. Все сколько-нибудь стоящие писатели — от рождения бунтари и индивидуалисты. Вы, мой дорогой коммунист, из их числа! И они скорее проклянут любое государство, любую организацию, чем примутся сочинять лживую пропаганду. Доктор Джонсон сделал самое черное дело в своей жизни произнеся: «Налог — не тирания!» И он понимал, что делал. Ни об одном стоящем художнике государство в жизни не позаботится. Все доходные места — не для него. Долг тех, кому дорог святой дух человека, — уберечь художника от голода. Вот почему я решил, что вы должны оставить большую часть своего состояния Фонду. Жизнь хороших писателей дороже алфавита для плохих. Не все ли вам равно, будут вас проклинать те, кому вы помогли, или нет? Вы ведь не покупаете их любовь. Вы отдаете деньги на то, чтобы люди жили своей жизнью, говорили своим языком и обогащали других тем, что остаются верны своему назначению. Вы отдаете деньги ради того, чтобы людям не приходилось торговать душой.

Но что толку обращать к богу закоренелого атеиста?!

Шоу преисполнился того смирения, какое спасает нас в разговоре с душевнобольными: «Милый Хескет! Вспомните школу гражданства, которую мы с вами прошли в детстве: если мы не будем поступать, как нам велят, если не подчинимся правилам, сочиненным нашими мучителями, нас ждет суровое наказание. Делом чести для нас, тайной целью наших ребячьих интриг было поэтому нарушение правил: поступать вопреки тому, что нам велят, — если есть возможность и если нас за этим не поймают. А стоило ведь только растолковать нам, что мы останемся без куска хлеба, без штанов, без крыши над головой, без защиты от любого насилия, если не уговоримся делать определенные вещи определенным образом в определенное время и не делать других вещей, каким бы искушением это нам ни представлялось, — мы бы сразу все смекнули и из романтиков-бунтарей, у которых только разбой на уме, обратились в умников-консерваторов. Меня этому не учили — я своим умом дошел. Вам было недосуг поломать голову — вот вы все еще и грезите о всяких бунтарях, анархистах и об их абсолютно несбыточной свободе. Между тем у художника одно спасение — до мелочей организованное, упорядоченное, регламентированное общество, в котором ему всегда отыщется какая-нибудь работенка. Пусть себе стоит, как безмозглый робот, у станка или водит машину — скажем, три часа в сутки. На этот заработок он будет сыт, одет, у него будет угол. Зато освободится вдвое больше времени на сочинение книг, писание картин, создание симфоний, на которые рано или поздно появится спрос. Пока социализм не даст ему всего этого, он останется, как сегодня, нищим и вором, жалким паразитом и попрошайкой, — таким его делает отсутствие личных доходов. Так что помолчите, ибо моими устами всегда глаголет истина».

Я молчал — не потому, что его устами всегда глаголет истина, а потому, что ему было восемьдесят восемь лет.

Мы перешли к моей биографии Конан-Дойля, опубликованной минувшей осенью. В январе сорок второго он усердно отговаривал меня от этой книги: «Не представляю, какая из К.-Д. выйдет книжка. Он ведь впал под конец жизни в исступленный спиритизм — его водила за нос любая гадкая девчонка. (Обычно это была именно девчонка. Фрэнк Подмор, многоопытный расследователь историй с привидениями, рассказывал: у Конан-Дойля не пробудешь и десяти минут, а уже чувствуешь — в доме бесенок.) Потом, у героя книги должен быть или счастливый или впечатляюще трагический конец. У Дойля был нелепый конец — куда это годится?!»

Шоу пошел на попятный — случай в его практике редкий:

— Я тут еще раз просмотрел вашу биографию Дойля. Какой неблагодарный сюжет — а книга вышла первоклассная. Казалось бы, что особенного в его жизни? Но вы вот сотворили интересного героя. И спиритизм Дойля объясняете убедительно, не доводя до абсурда. Его поклонники, если у них осталась капля здравого смысла, должны быть вам за это по гроб благодарны.

— Не в обычае поклонников отличаться здравомыслием. Они чувствуют удовлетворение, лишь когда их любимец изображается непогрешимым богом. Но даже превратив его в изваяние, они и изваяние это пытаются с ног до головы разукрасить, дабы в нем не осталось ничего человеческого. Между прочим, говорят, я неправ, отождествляя Дойля с его доктором Ватсоном. Многим кажется, будто он был вылитый Шерлок Холмс.

— Какое вранье! Шерлок — наркоман, который решительно никого неспособен к себе привлечь. А Ватсон — приличный человек.

Я спросил у Шоу, как он проводит теперь время. Он сообщил, что занялся изучением стенографии Питмэна: «Хочу освежиться, люблю новые веяния. Мне порой трудно писать — рука дрожит. Буду посылать в газеты стенограммы».

Писал он так же быстро, как раньше, сохраняя среднюю ежедневную норму — 1500 слов[199]. Он по-прежнему давал интервью, сочинял статьи, рецензировал книги, посылал в «Таймс» письма по военным, религиозным, политическим, медицинским и экономическим вопросам. Судя по всему, он чуть не ежевечерне слушал радио и даже не выключал трансляцию парламентских дебатов: «Большинство наших политических деятелей — просто кошмар, а не политики. Ллойд-Джордж был хорош, а Черчилль — и того лучше! Хоть бы кто-нибудь сказал им, до чего убогий стиль царит в Палате общин. Если слушать их говорильню по радио, то это сплошные паузы — после каждого слова не знают, что сказать дальше. А предлоги и союзы падают прямо как прорицания!»

Его распорядок дня мало изменился после смерти жены. Вставал в восемь, умывался, просматривал письма. В девять — завтрак и газеты. Потом — ответы на письма, посетители. В четверть второго — обед. С двух до трех — послеобеденный отдых. До половины четвертого — журналы. До половины шестого — прогулка. До семи — работа. В семь — умывание и переодевание к ужину (темный костюм). Ужин — в четверть восьмого. И часов до десяти, до одиннадцати — чтение, или радио, или работа. Иногда он откладывал письма до обеда. Тогда мисс Пэтч пыталась внести некоторое разнообразие в достаточно монотонную трапезу, обсуждая с Шоу корреспонденцию и набрасывая его ответы. На попытки мисс Пэтч завести с ним разговор Джи-Би-Эс отвечал ворчанием. Но мог неожиданно уделить чрезмерное внимание длинным письмам, полученным от каких-нибудь кляузников. Он был, что называется, «домашний колпак», но иногда выкидывал неожиданные коленца — раз как-то в Эйоте, на ночь глядя, в половине одиннадцатого уселся за фортепиано, заколотил по клавишам и что есть мочи заголосил. Рояль стоял в холле. Он перебудил полдома, а бодрствующая половина была обречена и дальше бодрствовать.

Осенью сорок четвертого Шоу объявил, что обращение ко всем учреждениям, колледжам, фондам, обществам по поводу нового алфавита ни к чему решительно не привело и теперь он поручает своим душеприказчикам «организовать фонд, из которого можно будет финансировать любой более или менее реальный проект нового фонетического алфавита, способного передать все сорок два звука, перечисленные покойным Генри Суитом, оксфордским фонетиком; затем следует сделать транслитерацию по правилам этого алфавита отдельных классических произведений английских авторов, опубликовать эти книги и разослать их во все основные библиотеки. Если через двадцать лет после моей смерти (юридический предел фондонакопления) вышеозначенное предложение не встретит ни в ком энтузиазма, деньги должны быть израсходованы на другие общественные нужды».

Дело было сделано: теперь уж мне нечего было и надеяться доживать свои дни на вспомоществование от Литературного фонда.

ПИСАТЕЛЬ ИЛИ ПРОПАГАНДИСТ?

Еще раз Шоу ненадолго приезжал в Лондон летом 1945 года. Два воскресенья подряд, 22 и 29 июля, он приходил к чаю на Парк Виллидж Вест, 10, и оба раза фотографировал всю нашу компанию: Элеонору О’Коннел, мою жену, Джона Уордропа и меня. Он рассказал нам, как однажды испугался раввина и потом удивлялся — откуда же этот страх? Я увидел в этой истории лишнее подтверждение его непомерного самомнения. Куда как удивительно: кому-то удалось напугать «самого Джи-Би-Эс»! Но обыкновенный смертный постоянно испытывает страх — например, простершись ниц перед господом, — и страх укрепляет его, наставляя в том, что существует нечто большее, более могущественное, чем он. Шоу согласился: в юности он тоже без всякого намерения отпугивал от себя людей.

Шоу показал нам на соседний дом — там умерла его мать.

— Она была вам хорошей матерью? — спросила моя жена.

— Худшей матери свет не видывал.

— А вы бы согласились поменять ее на другую?

— Ни на какую другую мать я бы в жизни не согласился.

— Она как будто была человеком не слишком добрым?

— Она была привязана к животным и цветам, а не к людям. Если ей* и было отпущено немного нежности, вся она досталась моей сестре Агнессе. Агнесса умерла рано. Мать любила звать ее «Герли» — это ее девичья фамилия[200]. Как-то на Фицрой-Скуэр попала под машину кошка. Вокруг сразу образовалась небольшая толпа. Мама видела все из окна. И вот она появилась на пороге, с ошеломляющим достоинством прошла через толпу, взяла кошку на руки и, провожаемая изумленными взглядами, скрылась в доме… Когда я стал побогаче, я начал давать ей ежегодно четыреста фунтов и присоветовал купить машину, или ложу в «Ковент-Гардене», или любое другое роскошество до вкусу — я все оплачу. Она отказалась и от машины и от ложи… Занялась спиритизмом, потому что хотела общаться со своей дочерью Агнессой. Пресытившись Агнессой, безуспешно пыталась вызвать дух своего супруга; потом пришла очередь Вандалера Ли. Этот был ей пара, и с его духом ей повезло больше. В конце концов она стала общаться с отцом Джоном, и этот контакт не обрывался до самой ее смерти. Незадолго до ее смерти я спросил, был ли отец Джон реальным лицом или одним из ее призрачных образов. Она отвечала, что это весьма реальное лицо — монах-бернардинец, живший за шесть тысяч лет до рождества Христова[201].

Шоу был несколько обеспокоен тем, что у него на руках выступили темные пятна и врач приписал это старости. «А я, — сказал он, — их и не замечал!» Ему хотелось повторить пример Софокла и написать пьесу в девяносто лет. Он только не знал, о чем писать. Через всю жизнь он пронес любовь к музыке, и я предложил ему написать пьесу о Бетховене.

— Бетховена я уже отобразил в «Любви артистов».

— И прескверно!

— И прескверно.

— Напишите тогда пьесу о себе самом. Вы ведь куда интереснее своих исторических героев.

Он улыбнулся:

— Все мои пьесы написаны обо мне самом… и моих друзьях.

— К кому из ваших друзей вы были привязаны больше всего?

— «Привязан» — не то слово. Мне нравилось быть в их обществе, но, расставшись с ними, я не скучал.

— Ну, тогда спрошу иначе: с кем вам больше всего нравилось бывать?

— С самим собой.

Я все же не отставал, добиваясь признания, и вытянул из него имя Грэнвилл-Баркера, а потом сам подсказал имена Уильяма Арчера и Сиднея Уэбба. Это дало мне основание заключить, что самым счастливым временем его жизни были 1904–1907 годы, когда его пьесы покорили Лондон, а в главных ролях на сцене Придворного театра выступал Грэнвилл-Баркер.

Мы с женой давно спорили о том, чему отдать предпочтение в деятельности Шоу: жена видела его главное достижение в устной и письменной защите социализма, я же считал, что ему надлежало весь свой талант без остатка отдать театру. Жена спросила теперь у Шоу, что он считал более важным вкладом в культуру — свою пропаганду или свои пьесы. Вот ответ Шоу:

— Пропаганда каждому по плечу, а мои пьесы не мог написать никто другой. Написать их был мой долг — они часть моей натуры.

Жена ожидала другого ответа, но не добилась ничего, кроме признания, что время, ушедшее на «Справочник для образованной женщины», могло быть с большей пользой потрачено на сочинение пьес.

— Но на небесах, — упорствовала моя подруга, — какой род вашей деятельности заслужит, по-вашему, высшей оценки господа?

— Если бог вздумает выставлять оценки за мою деятельность, я не поручусь за наши с ним дальнейшие отношения.

ШОУ ДИКТУЕТ СВОЙ НЕКРОЛОГ

Би-Би-Си попросила меня составить и записать на пленку некролог Шоу, который в надлежащий момент будет передан по радио. Я зашел на Уайтхолл-Корт поговорить с Шоу на эту тему. «Но, черт возьми, я же еще жив!» — воскликнул хозяин. Чуть позже он подобрел: прочел, что я набросал, сделал несколько замечаний. Между прочим, сказал: «Нужно напомнить о том, что я снабдил больших актеров большим современным репертуаром, с которым может сравниться только шекспировское наследие».

Он был недоволен одним: я уделил недостаточное внимание его вкладу в науку и социологию. По моей просьбе он сам продиктовал недостающую часть некролога. Поразмыслив, я не стал включать это в окончательный текст[202]. Привожу здесь продиктованное целиком, как это было изложено самим Шоу:

«Когда Шоу задавали вопросы, касающиеся его славы, он отшучивался: «Слава? Какая слава? У меня их было пятнадцать штук». Он серьезно, с жаром доказывал, что является пионером в науке, а в лаборатории никогда не работал, потому что презирал лабораторную стряпню. Лабораторией ему «служил весь широкий мир, где ничто не подвластно его контролю, разве что собственный ум, да и то в самой незначительной степени».

Политика это тоже наука, учил Шоу, с порога отвергая народоправие, где всеми помыкает всякий, невеждами командуют пошлые и честолюбивые авантюристы, которым достает глупости видеть в правительственной деятельности всемогущую и сладостную синекуру. Цивилизацию уже не раз поднимали из руин, в которые обращали ее демократические вояки. Истинная, действенная демократия, утверждал он, осуществляется в общих интересах правителями, выбранными из числа высококвалифицированных лиц, составляющих, быть может, какие-нибудь пять процентов от общего числа их столь же опытных коллег. Всеобщее голосование предполагает, что, достигнув двадцати одного года, каждый обретает всеобъемлющую политическую мудрость и что глас народа — глас божий. На этот счет Шоу придерживался точно такого же мнения, что и Кориолан в наиболее зрелой из шекспировских пьес. Демократии, по словам Шоу, недоставало научного, антропометрического подхода. Чтобы обеспечить истинно демократическое представительство мужчин и женщин, Шоу предложил ввести «парное голосование»: избиратель голосует не только за своего представителя, но еще и за какую-нибудь женщину; в результате во всех выборных органах мужчины pi женщины будут представлены поровну. При этом он считал, что никакой избирательной реформой не обеспечить справедливого правления, пока краткий срок человеческой жизни не в силах обеспечить человеку достижение политической зрелости. Этой зрелости человек может достигнуть лишь к тремстам годам своей жизни: первые сто лет — век несовершеннолетия — уходят на школярство, на обучение, за следующее столетие человек может набраться практического опыта, а третий век пусть сенаторствует и размышляет, — и для такого правителя уже не стоит затевать выборов. Автор «Назад, к Мафусаилу» считал, что у человеческой жизни пет иного предела, кроме статистически неизбежного несчастного случая, который рано или поздно подкараулит каждого.

Свои безусловно экстравагантные взгляды он называл «научной биологией»; себя же часто именовал метабиологом. В его время биологией заправляли механисты и неодарвинисты, с которыми он сражался не за страх, а за совесть. На своем знамени он написал: «творческий неовиталист и эволюционист». Он высмеивал своих противников за неумение отличить живое тело от трупа и считал человечество тончайшим прибором, которым пользуется творческая жизненная сила, или тяга к эволюции, в своих экспериментах: этот путь полон неудач, но попыткам этим нет конца. Соответственно он просто не видел никакой проблемы зла. Зло, с которым мы сталкиваемся, это только неудавшиеся эксперименты жизненной силы, направленные неизменно к укреплению мощи человека и к углублению его знаний. Он не отрицал смысла за бэконовской позицией «наблюдателя над явлениями», но настаивал на том, что любой человек («любой дурак», как он выражался) способен к чувственному наблюдению, и лишь избранные одарены способностью осмыслять увиденное. Его полемический пафос достиг высшей точки, когда он обрушился на Павлова, чья слава была в зените, назвав его интеллектуальным недоумком и моральным безумцем. Он неизменно встречал в штыки попытки лабораторных экспериментаторов освободить погоню за научным знанием от всякой моральной ответственности. Он говорил: «Сварив свою мать живьем, чтобы выяснить, при какой температуре она скончается, можно очень обогатить свои знания; но люди, забывающие о том, что есть вещи, которые просто не позволено знать, не могут безнаказанно гулять по свету». Бесчеловечные опыты бесчеловечных людей были ему отвратительны. Он твердо верил, что те ученые, которым лень, черствость или глупость не закрыли доступа к высокой науке, всегда могут сделать свои эксперименты гуманными. Он отвергал общедоступный, официозный дарвинизм, ибо на девять десятых тот был просто антиклерикальной реакцией, бунтом атеистов, и только.

Некролог — не место для научных дискуссий, да в них и нет теперь нужды: все в общем вышло так, как обещал Шоу. Метабиология заняла принадлежащее ей по праву место. Многие из шовианских предположений, казавшихся разрушительными, революционными, а то и фантастическими, когда он их впервые высказал, стали сейчас общим местом. Между тем к их автору относятся так же, как и раньше, хотя никаких оснований для этого уже давно нет. Во всяком случае, всем этим интересуется и все это понимает незначительное меньшинство, в то время как плоды драматургических занятий Шоу пользуются огромной известностью.

Сохранится ли его известность в веках, предсказать невозможно. Он сам говаривал: «Если бы репутации завоевывались не на век, а на все времена, мир обратился бы в гнилое болото, и потому чем скорее его, старика, позабудут, тем лучше». Он пережил пятерых королей. Переживет ли память о нем еще пятьдесят монархов? Поживем — увидим!»

Закончив свой вариант некролога, я отослал его Шоу в Эйот-Сент-Лоренс. Он не возвращал мне рукопись несколько недель, а когда после настойчивых просьб вернул, она была буквально испещрена исправлениями и добавлениями. Я заупрямился и записал на пленку свой первоначальный вариант.

ЭЙОТСКИЕ ПАЛОМНИКИ

Осенью 1945 года я писал книгу со своим другом Хью Кингсмиллом. Нам пришло в голову, что неплохо дать в этой книге описание посещения Шоу. Я написал Шоу, что нам бы хотелось его повидать. Одна из причуд Шоу заключалась в том, что он делал вид, будто находит время на одни только деловые свидания. Но я-то знал, что это чепуха, и, три-четыре дня прождав впустую его ответа, послал телеграмму следующего содержания: «Какого черта?! Если не представите справку от врача — ждите нас в понедельник!» Тут он позвонил и сказал, что ждет, и 5 ноября мы покатили в Эйот.

По дороге я вспоминал историю, которую услышал от него во время своего последнего паломничества. Шоу рассказывал мне тогда о речи, произнесенной им по какому-то случаю в родном Дублине: «Я выступал перед членами Гэльской лиги и очень всех обозлил, заявив, что предпочитаю писать на языке, который понимают не какие-нибудь три миллиона человек, а, слава богу, триста миллионов. Публика очень разволновалась, то и дело обрывая меня выкриками. Были даже попытки заставить меня замолчать. Я терпел, терпел, но под конец решил: или они перестанут шуметь — или я перестану говорить. И предупредил: «Если в зале не будет тихо, я перейду на гэльский язык и черта с два вы меня поймете!» Ну, не такие уж они были дураки — сразу наступила мертвая тишина, и я закончил выступление не на языке их родины, но на их родном языке».

Уединенный приют Шоу в Эйоте произвел на Хью Кингсмилла глубокое впечатление. Он сказал, что по сравнению с убежищем Шоу сельское кладбище Грея это прямо-таки Пикадилли. Нас провели в гостиную, и через окно мы увидели Шоу, который клевал носом в столовой. Через несколько минут он вылез из кресла и на мое банальное «Ну, как?» ответствовал:

— Девяносто.

— Да, но как вы себя чувствуете?

— Как себя можно чувствовать в девяносто? Поживете с мое — узнаете. Здесь мне хорошо, а в Лондоне — неспокойно. Если я там упаду, меня подберет полицейский и закатает, как пьяницу.

Эта беседа с Шоу вошла затем в книгу, написанную Кингсмиллом и мною и носящую название «Поговорим о Дике Уиттингтоне». Книга вышла в 1947 году. Шоу говорил с нами о Диккенсе и Герберте Уэллсе.

О Диккенсе:

— Вся беда в том, что его обременяла большая и глупая семья. Он должен был зарабатывать очень много, чтобы содержать эту ораву, и черпал силы в брэнди и прочей отраве. «Эдвина Друда» он писал почти что мертвой рукой. Сапси и Груджиус, как заведенные, разыгрывают старые трюки, но жизни в них нет никакой. Это мне напоминает одну смешную историю. Я должен был защитить свои авторские права на «Профессию Кэшеля Байрона» и с этой целью написал «Великолепного Бэшвилла». Пьесу поставило Сценическое общество. Я искал комического актера и в конце концов нашел. Фамилия его была Уиз. Он, казалось, был рожден для моих трюков, однако на первой репетиции реплики, казавшиеся мне безумно смешными, в его устах никого не смешили. Я спросил у Вена Уэбстера, что творится с этим Уизом. Вен ответил: «На премьере в- е будет в порядке». Но и на премьере порядка не было. Трюки были на месте, но рассмешить они не могли. Публика смеялась смыслу реплик, а не тому, как он их подавал. На следующий день Уиз лег на диван и умер. И я смекнул: он был мертв еще до начала репетиций. Весь этот вздор я вам рассказал для того, чтобы вы знали: люди умирают задолго до своих похорон, и Диккенс умер задолго до «Эдвина Друда».

О Герберте Уэллсе:

— На Уэллса нельзя долго сердиться. Он честно признается, что у него истерический темперамент. Помню, мы как-то встретились наутро после того, как появилась его ужасающая статья обо мне[203]. Я имел все решительно основания отделить ему голову от туловища. Но он выглядел таким маленьким и смущенным, что я просто пожал ему руку. В другой раз, когда я его чем-то прогневил, он написал мне: все говорят, что вы гомосексуалист; он, Уэллс, всегда это отрицал, но больше отрицать не намерен. Кстати, я только что составил о нем некролог для «Нью Стэйтсмен», но вы об этом помалкивайте.

Уэллс умер только через год. Шоу отдал дань их старому знакомству на девять месяцев раньше срока.

Наша дружеская беседа продолжалась часа два. Нас угостили чаем. Прощаясь, мы в один голос сказали, что были необыкновенно рады его видеть. Он отвечал вопросом:

— А разве могло быть иначе?

БЕЗ МАЛОГО СТО ЛЕТ

В 1946 году Шоу стукнуло девяносто. Однако лейбористское правительство не откликнулось на это событие. Своим существованием в Парламенте Лейбористская партия была обязана прежде всего супругам Уэбб и Шоу. Поэтому нерасторопность лейбористов в связи с юбилеем многим могла показаться странной. В оправдание британского правительства — пожалуй, единственного в мире правительства, которое умудрилось прозевать такое событие, — я могу сказать одно: в любой другой стране на этот юбилей рассчитывать вообще не пришлось бы. В других странах судьба Шоу была бы решена уже задолго до его семидесятилетия. Во Франции его бы почти наверняка зарезали. В Соединенных Штатах — если взять за образец судьбу Юджина Дебса — Шоу ждало пожизненное заключение. В Турции, Германии или Италии, в Испании или Японии его бы пришлось «устранить». В Англии же он остался цел и невредим. О чем это говорит? О том, что он и сам признавал в хорошем расположении духа: мы — единственная в мире цивилизованная, ну, пусть хоть наполовину цивилизованная, великая держава.

И все же в этот год его не обошли почестями. Его почтили ведущие газеты всех стран. Национальная книжная лига устроила на Олбимэрл-стрит, 7, выставку первых изданий Шоу, его рукописей, фотодокументов. 19 июля Шоу прикатил из Эйота на вернисаж.

Он появился после торжественной речи доктора Инджа, мельком взглянул на экспонаты, бросил: «Ну, леди и джентльмены, зверя вы видели; теперь — до свиданья», — и махнул обратно в Эйот.

Он согласился принять титул почетного гражданина Дублина. До сих пор, сказал Шоу, ему удавалось уклоняться от почестей из чужеземных краев, и «один только Дублин может быть уверен, что, несмотря на мое бесконечно бурное прошлое и настоящее, я не опозорил его доброго имени». 28 августа в Эйот прибыла делегация дублинского муниципалитета, и Шоу расписался в списке почетных граждан города. Он согласился также стать первым почетным гражданином Сент-Панкраса, где около полувека назад работал в приходском управлении и в муниципальном совете.

В Эйоте нужно было сменить бак водяного отопления, и Шоу пожаловал на неделю в Лондон. 9 октября он намеревался присутствовать на торжественной церемонии в ратуше Сент-Панкраса, но накануне упал со стула и ушиб бедро. Он не сразу оправился от потрясения и некоторое время просто лежал на полу. Терапевт, хирург и рентгеноскопия не обнаружили повреждений, но ему было больно ступать на левую ногу, и его уложили в постель. Для Сент-Панкраса он наговорил речь, которая была выслушана собравшимися в зале заседаний совета. В речи он признавался, что «раза три в неделю регулярно спотыкается и падает», но умолчал, что нынешнее падение доставило ему больше хлопот, чем обычно.

Мы с женой зашли к нему вечером 10 октября. Уайтхолл-Корт кишмя кишел репортерами; двое из них снимали Шоу со вспышкой. Но общее возбуждение уже спадало и нам удалось насладиться спокойной беседой. Хозяин был в постели. Так хорошо он не выглядел уже много лет: розовощекий, словно младенец. Казалось, падение пошло ему только на пользу. Говорил он весьма энергично, хотя его нижний зубной протез покоился на столике у изголовья. К стене, где стояла кровать, были прислонены костыли, которыми он пользовался в 1898 году, после тогдашнего падения, и которые теперь снова понадобились.

Целью моего визита было узнать какие-нибудь новые подробности о Кейре Харди. Мне был заказан сценарий о его жизни. Уходя от Шоу, мы знали новые подробности не только о Харди, но и о сэре Эдуарде Грее, о Рамзее Макдональде, о Наполеоне, Веллингтоне и фельдмаршале Монтгомери, о Томасе Эдуарде Лоренсе и Томе Пейне.

— Англичане, — сказал Шоу, — нация любителей, а не профессионалов. И английские генералы и английские писатели — все любители.

Я заметил:

— Потому-то мы выиграли столько войн и создали величайшую в мире литературу.

Предупреждая неизбежные возражения, не переводя дух, я спросил, о чем говорил с ним Монтгомери.

— Это я с ним говорил. Он хотел узнать, какого я мнения об английском генералитете. Я ответил, что такой штуки нет и не было. Был Хег, был Монтгомери. И еще я добавил, что есть два типа генералов: следующие законам военного искусства и нарушающие эти законы, профессионалы и любители, Наполеон и Веллингтон. Монтгомери намекнул на то, что он, как и Веллингтон, следует своим собственным законам. Он сказал еще, что хотел бы уничтожить войну.

— Какая неблагодарность! Что если бы писатель, своей славой обязанный перу, сказал бы: хочу уничтожить сочинительство?! А похож Монтгомери чем-нибудь на Томаса Эдуарда Лоренса?

— Нисколько! Лоренс был чистой воды актером. За несколько недель до его гибели я спросил жену (Лоренс был ее близким другом), отчего его так давно у нас не было, и выслушал в ответ: «Но он ведь такой несносный обманщик!»

Я был несколько удивлен, что Шоу не заговаривает о моей вышедшей в июне биографии Уайльда. Раньше он всегда интересовался моими жизнеописаниями, довольно подробно их со мной обсуждал. По крайней мере трижды он всячески старался отговорить меня от работы над биографией Уайльда. Отчасти это молено было объяснить тем, что он связал себя хвалебным отзывом, который дал книге Фрэнка Харриса, в высшей степени недобросовестной. Здесь были замешаны pi искренняя неприязнь к Уайльду и ревность к нему. Я лишь однажды заметил в поведении и речи Шоу следы непритворной враждебности: как раз когда говорили о его знаменитом соотечественнике. Я послал Шоу свою книгу. Боюсь он разве что подержал ее в руках. Его молчание меня поэтому и обескуражило: он так нахваливал книгу Харриса, что теперь ему пришлось бы сознаться во всех глупостях, которые он наплел. Такая самоотверженность не под силу любому смертному, а уж Шоу-то частыми раскаяниями не страдал.

Неприязнь к Уайльду отшибла у Шоу память. Он, скажем, сохранил для потомства тот факт, что их личные отношения были не свободны от трений, хотя они признавали литературное дарование друг друга; что когда Уайльд был приговорен к тюремному заключению, именно Шоу составил петицию о его освобождении, что в последние годы жизни Уайльда они обменялись надписанными экземплярами книг. Но разве можно было дождаться от Шоу рассказа о том, как никому не известный автор послал знаменитому Уайльду «Квинтэссенцию ибсенизма» и «Дома вдовца» и получил от Уайльда письма с горячим одобрением его сочинений?

9 мая 1893 года, отвечая на получение пьесы, Уайльд написал Шоу: «Приношу Вам самую искреннюю благодарность за Ор. 2 великой кельтской школы… Жду от Вас с нетерпением Ор. 4. С Ор. 5 я что-то заленился, ко руки все же чешутся».

Ор. 1 — это, конечно, «Веер леди Уиндермир»; Ор. 2 — «Дома вдовца»; Ор. 3 — «Женщина, не стоящая внимания»; Ор. 4 — «Волокита» Шоу; Ор. 5 — «Идеальный муж» Уайльда. И т. д. Таким образом, Уайльд закатил Шоу комплимент, уравняв их значение в современной драматургии. При этом Уайльд только что познал второй оглушительный успех на театре — с «Женщиной, не стоящей внимания», а за плечами автора «Домов вдовца» был недавний декабрьский скандал, когда его пьесу, попросту говоря, освистали.

Когда мы увиделись в следующий раз, я заметил какой-то холодок во взгляде Шоу. Я понял это так: он недоволен, что я пренебрег его советом и спас Уайльда от Харриса, восстановив доброе имя и пленительный образ большого писателя.

Но Шоу был не из тех, кто придерживается мнения, которое ему вредит. Возрождение жгучего интереса к творчеству и личности Уайльда вызвало в нем мгновенную перемену, изумившую его поклонников-тугодумов.

В феврале 1948 года корреспондент «Ныоз Кроникл» задал Шоу вопрос: с кем из великих людей прошлого ему хотелось бы еще раз повидаться? Шоу ответил: «Если бы я искал встречи с лучшим и забавнейшим рассказчиком, мой выбор пал бы на Оскара Уайльда».

Свой юбилейный год Шоу провел, как всегда, в добром здравии, если не считать того, что несколько раз падал и ушибался. Но вот в воскресенье 25 августа он пожаловался Элеоноре О’Коннел, навестившей его в Эйоте, на странное самочувствие.

Войдя в гостиную, он спросил:

— Как я выгляжу?

— Превосходно.

— Нет, серьезно, как я выгляжу?

— А что случилось?

— Смерть пришла.

— Перестаньте! Вы выглядите как обычно.

— Я сегодня проснулся с какой-то странной слабостью. Так я себя еще никогда не чувствовал. Значит, смерть пришла.

— А как вы теперь себя чувствуете?

— Ничего, но слабость еще есть.

— Тогда все в порядке. В тот день, когда придет пора умирать, вы проснетесь с чувством, будто вам снова десять лет.

Через несколько дней в Париже скончался его старый друг и соратник Харли Грэнвилл-Баркер. Шоу написал в «Литературное приложение к «Таймс»: «Это известие потрясло меня, и я осознал, что в глубине души все еще лелеял надежду на восстановление наших прежних близких отношений. Однако, что ж делать —

«Свадьба, и смерть, и раздоры

Опустошают нам жизнь…»[204].

СПОР О БАРДЕ

Моя последняя перестрелка с Шоу произошла, конечно же, из-за Шекспира. В продолжение сражения Шоу оставался таким же жизнерадостным тоталитаристом, каким его знали в прежние годы. Наш спор о барде так характерен для Шоу, что остается только посвятить читателя во все перипетии баталии.

Весной 1942 года я послал Шоу экземпляр своей биографии Шекспира, вышедшей в дешевом издании. Книга ему покрасилась, но он засыпал меня интересными вопросами мне пришлось тут же парировать. В конце 1916 года пришла пора готовить более солидное издание, и я решил опубликовать наш обмен мнениями как приложение к изданию. Вот текст этой дискуссии:

— Ну, бы уж потрудились на славу — не то что прежние биографы. Мне особенно приятно, что вы покончили с «лошадиной легендой» в ее традиционном варианте. Всякому, кто отдавал себе отчет, к какому классу принадлежал Шекспир, эта легенда казалась несусветной чушью. А то, что он добывал себе и театру материальную поддержку, сколотив компанию мальчишек и приставляя их к лошадям джентльменов, посещавших спектакли «Глобуса», — так это знак того, что человек поднабрался у своего отца кое-какого делового опыта, пока другие поэты и драматурги губили свое образование по университетам. Артисты так непрактичны, что если кто-нибудь из них умеет хотя бы считать, ему волей-неволей приходится заделаться антрепренером. Так случилось с Чарльзом Кошрэном и с Барри Джексоном. А ведь оба хотели играть — не скучать.

— Но первый актер после Бербеджа, Дэвид Гаррик, был первоклассным предпринимателем.

— А разве можно ожидать иного от потомка гугенотов?! Да он ведь начинал в виноторговле, вы разве забыли об этом? У него, надо полагать, была монополия на торговлю спиртным в театре «Друрилейн», — так и Шекспир возился с лошадьми, уже став актером.

— Если буду писать биографию Гаррика — рассчитываю на вашу помощь.

— Если вы вернетесь когда-нибудь к своей работе, надо бы кое-что переделать. Скажем, Марло не соперничал с Шекспиром. Он завоевал себе прочное положение до появления Шекспира. Шекспир вызвал его на поединок, то есть Шекспир соперничал с Марло и научился так ловко метать «могучие строки», что по такому, скажем, отрывку из «Ричарда III»:

«Созрело благоденствие врагов

И льется в гнилостную смерти пасть» —

уже нельзя было отличить Шекспира от Марло. Такое мог бы написать и Марло. «Болтливый, пестрый и греховный день…»[205] — а вот эдакую ерунду Марло никак не мог написать! Ретивым соперником Шекспира был Чапмен. Этот гордо щеголял своей ученостью и все сценические ремарки писал по-латыни. Все, а не только exit или exeunt omnes[206], — это всякий умеет. Чапмена против Шекспира выставил Тейлор, и я не вижу оснований возражать ему. Чапмен — г вот единственный гений века, способный встревожить Шекспира как новый опасный соперник.

— Ни за что не поверю, будто Шекспир мог опасаться Чапмена. Чапмен — нудный схоласт, прямая противоположность Шекспиру. Шекспир находился в расцвете своего дарования, успех следовал у него за успехом. Что ему Чапмен? Он мог не бояться соперничества. А вот Марло — другое дело. Его тень затмила юность Шекспира. Они были сверстниками. И Шекспир, с его честолюбием и обостренной восприимчивостью, не мог не испытывать искушения постоянно сравнивать себя с Марло, завоевавшим положение первого драматурга, добившимся оглушительного успеха у публики. Я убежден, что до тех пор, пока Шекспир не написал свои великие трагедии, он непрестанно чувствовал потенциальное превосходство Марло. Не стоит забывать, что жизнь Марло на театре оборвалась в самом зените, и он оставил по себе славу, намного превосходившую истинное значение его творчества. Боюсь, что тень Марло преследовала Шекспира до тех пор, пока он не разродился «Гамлетом».

— Что это вы придумали, будто Гермиона списана с Анны, чья измена доказана? Аякс же, видите ли, — пасквиль на Бена Джонсона… О «Троиле и Крессиде» вы вообще несете какой-то бред. По-вашему, чуть не за каждым героем пьесы стоит сам Шекспир или его близкий знакомый. Отчего бы вам тогда не опознать в королеве из «Гамлета» супругу Джона Шекспира[207]?

— Вы не слишком внимательно прочли мою книгу. Я, кажется, ясно даю понять, что Шекспир хотел считать Анну виновной. Кроме того, я не утверждаю, что Гермиона и Анна — одно лицо. Я толкую лишь о возможности того, что некоторые черты поведения Анны могли лечь в основу характера Гермионы. Я нисколько не сомневаюсь, что вся линия отношений Леонта и Гермионы могла быть рождена одной только жизнью — такого не придумаешь. Впоследствии я пришел к убеждению, что вся эта линия покоится на ситуации, которую пережил Шекспир в доме Давенанта. Он был любовником миссис Давенант и отцом одного из ее детей. Мне теперь кажется, что Гермиона это ее портрет, а Леонт — наполовину Шекспир, наполовину Давенант.

— А как с Аяксом?

— Но я же говорю, что это шарж на Бена Джонсона, а не его портрет.

— Так можно о каждом напридумать с три короба, если только это выгодно.

— Мне это не выгодно. Я не фанатик. Я просто интересуюсь Шекспиром и его характером. Я не цепляюсь за веру, которую нужно поддерживать, не дорожу традицией, которую нужно укреплять, не исповедую теорий, которые нужно пропагандировать. Кому не ясно, что Шекспир, создавая «Троила и Крессиду», был в состоянии морального и физического расстройства? А если драматург не властен над собой, может ли он быть властен над своими созданиями? Он разоблачает себя в самых неожиданных местах, и последовательных характеристик героев от него ждать не приходится, Поэтому-то в глазах биографа второстепенный «Тимои Афинский» может стоять выше такого шедевра, как «Макбет».

— У вас ничего не говорится о неожиданном рубеже, что разделил «Конец — делу венец», «Меру за меру» и, быть может, еще «Троила» — и все остальное творчество Шекспира. Робертсон, будучи истовым поклонником Чапмена, ему эти пьесы и приписал. Руку Шекспира не спутаешь, и эта рука там чувствуется, но чувствуется там и еще кто-то, еще один ум-соавтор. В остальных же пьесах наш бард без следа проглатывает стариков соавторов.

— Я вынужден вас снова просить перечитать книгу повнимательнее. Сочиняя «Троила и Крессиду», Шекспир был не только болен (с вашего позволения, венерической болезнью). Дела его были плохи: казнь Эссекса, поворот в судьбе покровителя Шекспира Саутгемптона… В разгар болезни он написал «Конец — делу венец». А когда начал работать над «Мерой за меру» — только еще поправлялся. Точно такое же отсутствие внутреннего равновесия проявится снова в его последних пьесах. Объяснение — аналогичное. Я более чем уверен — и явственно намекаю на это в книге, — что его смерть была ускорена тем, что Пистол называет «французской болезнью».

— Не думаю, чтобы эта версия принесла вам в Англии популярность.

— Согласен. В Англии принимают на веру только две шекспировские гипотезы, одинаковые по глупости. Во-первых, что не он написал свои пьесы. И, во-вторых, что он был гомосексуалистом. Ваш друг Робертсон придерживается первой гипотезы, для чего безусловно нужно быть ослом и вдобавок еще снобом. Он утверждает, что те, кто расходятся во мнении об авторстве пьес, единодушны в одном: их написал аристократ. Что же касается второй гипотезы, то она — достояние главным образом самих же гомосексуалистов. Эти охотно путают лесть с тайным влечением.

— Ну, а все-таки утверждение о том, что шекспировские сонеты построены на модной литературной традиции, — разве это не пошлость? Мистер У. Г. был, по всей видимости, одной из тех редких личностей, чья красота притягивает представителей того же пола. Влечение это не сексуальное. Мне посчастливилось тоже встретить живого У. Г. Это лорд Альфред Дуглас (сейчас ему пошел восьмой десяток). В его издании сонетов Шекспира вы найдете единственный стоящий комментарий к ним. Он был удивительно красивым юношей — и совсем не гомосексуалистом.

Прочитав все это в ноябре 1946 года, то есть через четыре с половиной года после нашего разговора, Шоу поднял скандал. Таким раздраженным я его никогда не видел. Мне кажется, это было не только обычное для него недовольство, когда кто-нибудь в чем-то ему противоречил. Он еще ревновал к успеху у прессы и публики моей биографии Оскара Уайльда.

— Бросьте все в огонь! — с этого он начал. — Это погубит книгу и нас вместе с ней.

И он принялся читать лекцию, напоминая при этом одновременно безжалостного диктатора и почтенного профессора:

— Книгу нужно пересмотреть и исправить. Все, что написано о Джонсоне, — такое вранье, что любой читатель, обладающий элементарными знаниями о елизаветинцах, только взглянет, захлопнет книгу и моментально отправит ее в мусорный ящик. Для вас Джонсон это старый злой скупердяй, а Шекспир — подающий надежды юный стихоплет. Шекспир был на десять лет старше Джонсона. Шекспир был король сцены, а Джонсон — никому не известный новичок. Шекспир, как старший товарищ и без сомнения более талантливый драматург, помог Джонсону обнаружить способности и

завоевать известность. Такова была суть их взаимоотношений, и годы ничего в них не переменили. Для Джонсона Шекспир так и оставался окруженным почетом «земным идолом», никак не иначе. Хвала, которую Джонсон воздал покойному Шекспиру, может быть уподоблена самым благородным и искреннейшим страницам в мировой литературе. Как вы можете даже предполагать, что Аякс — карикатура на Джонсона?! Это надругательство. Это глупо, наконец. Чтобы Шекспир изобразил своего младшего товарища, автора язвительных комедий, да не только комедий — лирики, похвальных обращений, эпитафий, поклонявшегося ему как «земному идолу», — чтобы его Шекспир изобразил тупоумным ублюдком — да ни за что на свете! Аякс — никакая не карикатура. Это обыкновенный театральный болванчик.

Водопад обрушился на меня врасплох. Пришлось собраться с силами и отвечать:

— То, что вы сейчас мне сказали, доказывает лишь вашу полнейшую некомпетентность в елизаветинской драме. Вы, видно, и не слышали о знаменитой «войне театров», когда Джонсон и Шекспир оказались во враждебных лагерях и поливали друг друга грязью. Разве вы не помните, что высказал Джонсон, когда ему осточертел театр и все не давала покоя слава, окружавшая имя Шекспира, спустя много лет после кончины барда?

«Перикл» — тухлятина,

Не сказка — тина

Зловонней рыбы, тверже сухаря —

Гниль, что на блюдах зря

Смердеть осталась, место ей — лохань.

На вкус Плей-клуба эта дрянь:

С объедками пирог

Там лакомый кусок;

Честь утолит и усладит живот

Поднос для подаяния острот…

— «Перикл», должно быть, разочаровал Джонсона. Он ждал другого от автора «Лира», «Макбета» и «Гамлета». Вот он и высмеял автора «Перикла». Я сейчас окончил пьесу. Когда она увидит свет, публика весьма и весьма разочаруется. Ведь от меня ждут новую «Святую Иоанну», новый «Дом, где разбиваются сердца». Но разве вы из-за этого объявите мне войну?

Неубедительно, но что ж делать, я продолжаю:

— Джонсон написал «Всяк не по-своему»[208], и там вышучиваются дворянские претензии Шекспира и его фамильный герб. В «Стихоплете» досталось уже не только социальным претензиям, но и высокопарному слогу Шекспира.

Свой ответ Шекспир дал в «Троиле и Крессиде». Об этом ответе у современника Шекспира сказано: «Наш собрат Шекспир закатил ему (Джонсону) слабительное, совсем его подкосившее». «Слабительным» этим, разумеется, был Аякс. С одной стороны, Аякс, как вы справедливо заметили, — всего только «театральный болванчик». С другой же стороны, это Джонсон, и только Джонсон.

Он начал новую атаку:

— Чапмен был современником Шекспира. Чапмен был его соперником. Он был и ученый знатный и Гомера переводил. «Державный строй» его белого стиха красноречиво говорит в его пользу. Чапмен — «нудный схоласт»?! Как у вас только язык повернулся сказать такое о создателе Бюсси д’Амбуа?! Чапмен — «не соперник»? А вы в таком случае — не критик! Он умер в нищете. И вам его не жалко? Списывать его после этого со счетов — мало сказать глупо, это жестоко. Да, в литературе он был фигурой!

Я набрал воздуху — и закусил удила:

— Ваша некомпетентность распространяется и ка ваше собственное творчество. Что там елизаветинцы! Вы будто позабыли о том, что в предисловии в пьесе «Великолепный Бэшвилл» некто Бернард Шоу сослался на Чапмена всего только как на «словоохотливого педанта, вроде Лзидора, сквозь строки которого не продерется ни один читатель». В другом месте у вас упомянуты его «галиматья» и его «драчливые герои». Джонсон же у вас фигурирует как зверский педант, а всю братию елизаветинцев и не видно цз-за облепивших их ругательств: они-де и бахвалы, и лгуны, и надувалы, и головорезы, и, конечно же, наемные писаки. Как же у вас хватает смелости вздыхать теперь по «литературной фигуре» Чапмена, который умер в нищете, которого вам жалко и которого поэтому не просто глупо, но и жестоко списывать со счетов?! И это вздыхает человек, назвавший литературное наследие Филдинга и Смоллета «горстью грязи»; собиравшийся даже выкопать Шекспира и забросать его камнями; презиравший умственную оснастку Гомера, Шекспира, Вальтера Скотта. И это вздыхает тот, для кого Теккерей был грязным писакой с раболепным умом; кто был уверен, что доктор Джонсон, как дурак, проболтал всю свою жизнь в таверне, пробавляясь россказнями горе-литераторов; кто нашел, наконец, сходство между Вордсвортом, нашим лучшим после Шекспира поэтом, и Георгом III[209]! Оскар Уайльд умер в полной нищете. Вам было его жалко? Разве это помешало вам, со слов одного только Фрэнка Харриса — первого человека по вранью во всей литературе, — разве это помешало вам утверждать, что Уайльд кончил безнадежным пьяницей и вымогателем и от него как писателя уже нечего было ждать?

Моя память сработала безотказно. Шоу был сражен. Я уж подумал, что он сейчас обратится в бегство. Но нет, не зря он обучался искусству публичного оратора. Не успел я перевести дыхания — он уже перешел в наступление:

— Когда я поставил себе целью покончить с поклонением барду раз и навсегда, я боролся с помощью таких нечистоплотных приемов, что человек, вооруженный одной-двумя цитатами, может без труда сбить меня с ног. Но я все-таки ухитрился пошатнуть идол, водруженный Кольриджем, Лэмом и Суинберном. И это отнюдь еще не доказывает, что под соперником в сонетах подразумевается Джонсон…

Я в жизни не утверждал ничего подобного, но это обвинение слышал не впервые. Раньше я горячо отрицал свою вину. Теперь смирился. Спор исчерпал себя. Передо мной сидел девяностолетний старец, и я, наконец, сообразил, что, доживи я хотя бы до семидесяти, мне бы уже ни о чем не хотелось спорить. Да и сил бы на это не хватило.

СЛУЧАЙ С ИРВИНГОМ

В другой раз я посетил Шоу в субботу 18 января 1947 года. Однофамилец Джи-Би-Эс — актер Себастьян Шоу — вознамерился организовать театр, репертуар которого составили бы пьесы Шоу, и упросил меня привезти его в Эйот-Сент-Лоренс, на поклон к великому драматургу. День выдался прекрасный. Джи-Би-Эс встретил нас в саду, где прогуливался, опираясь на палку. Он угостил нас чаем и двухчасовой беседой.

Чуть ли не с места в карьер он спросил моего спутника, известно ли тому имя режиссера, сделавшего радиопостановку «Чернокожей девушки в поисках бога». Нет, мой спутник не знал его. «Тогда потрудитесь узнать, кто это был, — сказал Джи-Би-Эс, — и передайте ему, что меня бесит, когда начало моих произведений переносят в конец!»

Когда разговор добрел до репертуарного театра, Шоу ополчился против компании «Актеров Макдона» и объявил, что давно пора позаботиться о постоянном «театре Шоу»: «Он нужен не меньше, чем театр Шекспира или Гилберта и Салливена». Шоу пришел в возбуждение, делясь впечатлениями о кинофильме «Цезарь и Клеопатра», просил меня порадовать его, старика, Цезарем на сцене. Польщенный комплиментом, я пожалел, что Шоу не подумал об этом лет пятнадцать назад, когда я еще был актером.

Шоу заговорил о Барри Салливене и описал нам его стиль, прочитав по строчке из «Гамлета», «Макбета» и «Ричарда III» — так, как, по его воспоминаниям, читал Салливен. Шоу убеждал нас, что Салливен был последним актером «сверхчеловеческой школы»: он был исполнен величия, был существом с другой планеты, без него на английской сцене не на что стало смотреть.

После деловых переговоров между Шоу-драматургом и Шоу-артистом я обмолвился, что, наконец, решил приступить к биографии Диккенса. Джи-Би-Эс, по-видимому, был обрадован этой новостью и повелел мне сосредоточить все свое внимание на истории с Эллен Тернан. «Мое внимание, — парировал я, — должно быть приковано к Чарльзу Диккенсу, а Эллен Тернан я определю место, соответствующее ее действительно немаловажной роли в жизни и творчестве Диккенса».

Я спросил у Шоу, не осталось ли у него писем от Кэт Перуджини, дочери Диккенса.

— Нет, незадолго до своей кончины она потребовала вернуть ей все письма, а когда я попросил объяснить мне причину, она ответила: ей неприятна мысль, что после моей смерти эти письма будет читать кто-нибудь еще. Она особенно опасалась придания огласке истории с Генри Ирвингом, которая случилась у них за обедом и которую она мне подробно описала.

— Но вы ведь не так скрытны, как она! Что еще натворил Ирвинг? Обещаю не разглашать этого иначе как в книге!

— Ирвинг и Эллен Терри обедали у Перуджини. До середины обеда Ирвинг чувствовал себя прямо-таки архиепископом. Он был само величие, само достоинство и почти не раскрывал рта, разве только чтобы что-нибудь туда положить. Иногда он соглашался с кем-нибудь и в знак этого слегка наклонял голову. Иногда не соглашался и раздувал ноздри. Эллен очень старалась выбить из него дурь, однако ни ей, ни хозяйке с хозяином ни в какой степени не удалось уменьшить его разительное сходство с китайским мандарином, позирующим скульптору. Но вот кто-то упомянул недавнюю рецензию на ирвинговский спектакль. На его лице мгновенно заиграла жизнь, и его прорвало. Говорил он так пылко, что теперь никто не мог уже ввернуть ни полслова. Его речь лилась и лилась, ей не было конца, а говорил он все о той же газетной заметке. Дело кончилось тем, что Эллен оборвала его: «Генри, послушай, по-моему, эта тема уже исчерпана — поговорим о чем-нибудь еще?»

Прощаясь с Джи-Би-Эс в холле, я поинтересовался, кончил ли он свою новую пьесу. Он отвечал, что предстоит еще многое исправить, что сочинение этой пьесы чуть не угробило сочинителя и что его берет сомнение относительно того, возможно ли вообще написать эту пьесу так, как он ее задумал.

Его прервал телефонный звонок: что-то не терпелось узнать «Всемирным новостям». Шоу взял трубку и стал объяснять, что если пьесу вообще поставят, то премьера состоится на Малвернском фестивале, но может статься, она не будет достойна жизни на сцене. «Я старик, — добавил он, — и слишком распускаю слюни».

На этом он закончил беседу, хотя звуки, доносившиеся из трубки, пока он клал ее на рычаг, свидетельствовали о том, что невидимый собеседник был из разговорчивых.

ПОРА УМИРАТЬ

Осенью 1947 года умер лорд Пассфилд. Шоу писал в «Таймс»: «Я считаю, что прах Сиднея Уэбба должен покоиться в Вестминстерском аббатстве; пусть не рассчитывает на нашего великого кокни собор Святого Павла».

Урны с прахом Сиднея и Беатрисы Уэбб, конечно, достались Вестминстерскому аббатству, и за исключением, может быть, нескольких англиканских фанатиков, все сочли это место достойным памяти усопших.

14 марта 1948 года Элеонора О’Коннел посетила Шоу в Эйоте и в тот же день направила мне свой босуэлловский[210] отчет.

— Что вас гонит в Америку? — спросил он Элеонору вместо приветствия.

— Ищу свободу. В Европе ее сейчас нет.

— Ищите ее в России, — завел свою пропаганду Шоу. — Поймите: России не нужна еще одна война. Газеты все врут, вы им не верьте. Сталин отлично понимает, что война может погубить Россию, и глупостей делать не станет — не то ведь недолго его и расстрелять.

— Вот вас бы точно расстреляли, — кипятилась Элеонора, — если бы вы развернулись не в Англии, а в России.

Потом обсуждали проблему свободы. Шоу козырял избитыми доводами в пользу порядка («Что бы с нами было без полиции?»), Элеонора ловко отбивалась. Шоу утомился и заявил:

— Ну, времени у вас немного; так скоро социализму не учатся.

Перешли на более частные темы. Говорили и обо мне, но об этом лучше скромно умолчать. Затем было объявлено, что двое посетителей желают видеть Шоу. «Подождут», — отозвался Шоу, причем гости, конечно, расслышали его ответ.

Элеонора узнала, что зимой Шоу не отапливал дом и таскал за собою по комнатам электрический камин. Поднимая камин, он однажды надорвался, и пришлось звать хирурга.

Гостью порадовала дружба Шоу с большим рыжим персидским котом: кот всюду ходил за ним, спал на коленях, выслушивал признания, которые его хозяин делал на особом, «кошачьем» языке. Шоу еще больше стал туговат на ухо, отметила Элеонора, и заметно сдал со времени их последней встречи: ходил с палочкой неохотно покидал кресло.

— Жду смерти, — сказал он. — Жизнь прожита. Как я устал!..

Целуя ее на прощанье, он проговорил:

— В стариковском поцелуе много плесени.

Несколько недель спустя я провел с ним пару часов, и он держался довольно сносно, даже припомнил, что полтора года назад я выспрашивал его о Кейре Харди.

— Вы уже сделали этот фильм? — поинтересовался Шоу

— Нет. Харди меня не очень увлек.

— Он был простая душа. Не мог понять, как это можно, чтобы английский джентльмен вроде Эдуарда Грея без смущения врал всем в глаза, а потом уходил из Палаты общин, выставив вруном своего противника. Помню, Харди мне рассказывал, как однажды он целый час объяснял докерам социализм. Лил страшный дождь, слушатели жались к стенам. По окончании речи кто-то спросил: «А почему докладчик ни слова не ска< зал о политике? Как он смотрит на отделение церкви от государства в Уэльсе?» В Брэдфорде готовился митинг

Независимой рабочей партии, и Харди отчаивался, что не знает политики партии в отношении землевладельцев. По дороге на собрание он поделился со мною своей бедой.

«Скажите, что нетрудовой доход надлежит облагать налогом», — подсказал я. Он тотчас взял мое предложение основным пунктом в свою программу. Какой-то он был нерасторопный: не умел управлять людьми, совершенно не знал, с какой стороны подойти к политикам и парламентариям. Он был просто честный малый, прямая противоположность Рамзею Макдональду, который живо разобрался, что к чему в этом мире.

Мне вдруг пришло в голову, что я ни разу еще не спросил Шоу, встречался ли он — или, может быть переписывался — с предметом своей первой любви, Генриком Ибсеном. Пользуясь случаем спрашиваю теперь. «Ни встреч, ни писем, — отвечает Шоу. — Правда, я был на дружеской ноге с Уильямом Арчером, у которого была куча норвежских родственников — Арчер и язык знал хорошо. Он был, между прочим, недурной поэт, и его глубоко задела поэтическая струна Ибсена. Он мне и передал эту заразу — переводил для меня Ибсена с листа задолго до того, как Ибсена хорошо узнали в Англии. Вот Арчер видел Ибсена. В кабинете драматурга висел странный портрет. Арчер спросил, кто на нем изображен. Подавив смешок, Ибсен объяснил: «Стриндберг. Не бойтесь, не укусит!» Уже много времени спустя я интересовался у Нансена, какой был Ибсен человек. А Нансен только и вспомнил, что Ибсен страшно много пил».

Я заметил Шоу, что Ибсен жаждал власти, и, заполучи он ее, — человечеству не поздоровилось бы, что подтверждается на примерах со всеми искателями власти (которых я представил Шоу поименно).

— Вот вы поносите последними словами Цезаря, Кромвеля, Наполеона, Муссолини и прочих, — отвечал Шоу, — но, пожалуйста, не забывайте, что все они начинали в демократических рамках, демократия сажала их за тюремную решетку.

Несколько лет назад в одной из своих статей он уже высказал эту мысль, и поэтому возражение было у меня наготове:

— Так недолго оправдать Тихоню Чарльза, Криппена, Ландрю Джека-Потрошителя, Берка, Хейра, а заодно и всех тех тоталитаристов, что отбывают сейчас свой семилетний срок в Дартмуре. И никто из упомянутых вами безумцев не ступал уже на путь демократии, когда положение складывалось в их пользу и они могли развернуться без помех.

— Вас не переубедить.

— И слава богу.

Тема была скучная, неблагодарная — жаль было дорогого времени, и я передал Шоу отпечатанную на машинке запись двух наших предыдущих бесед о заключительном этапе его дружбы с Грэнвилл-Баркером. Я обещал не предавать документ гласности, пока живы причастные к этой истории лица. Шоу внимательно перечитал текст, признал все верным и в ответ на мою просьбу обещал прислать письменное подтверждение правильности всего написанного. Через несколько дней он исполнил свое обещание: «Свою вторую жену, Эллен, Грэнвилл-Баркер встретил, когда она была замужем за Арчи Хантингтоном. Баркер и Эллен очень скоро пришлись друг другу по душе, и Баркер стал меня просить, чтобы я уговорил его тогдашнюю жену, Лиллу Маккарти, дать ему развод, за что ей ежегодно будет выплачиваться пятьсот фунтов. Лилла с негодованием отвергла предложение, воспылала яростью против Баркера, причем перепало и мне — за неприличную мою комиссию. Когда я все рассказал Баркеру, он прямо как с цепи сорвался — грозился избить Лиллу, если встретит ее на улице. Он поглупел из-за любви к Эллен, своей новой супруге, потерял разум и вел себя как безумец. Его сразило отчаяние, и он молил меня сделать хоть что-нибудь, хоть чем-нибудь пронять Лиллу. Опять я к ней пошел, веско повторил его предложение и заметил, что, согласившись, она будет ежегодно иметь пятьсот фунтов, а откажется — не получит ни гроша, ведь Баркер — бедняк. Как видите, чистой воды шантаж. Уязвленная гордость сделала Лиллу до невозможности прозорливой, и она решила, что Баркер и ее соперница уже живут вместе. «Нет, — ляпнул я. — Он я Париже, а она за океаном, в Нью-Йорке с мужем». За эти слова она и ухватилась: «Как же они тогда успели обо всем договориться так скоро?» Вопрос поставил меня в тупик, из которого я выбрался, предположив, что они, вероятно, посылали друг другу шифровки по телеграфу. Затем я обещал во всем разобраться и ушел. Разобрались они уже без меня. Лилла немедленно написала мужу Эллен, что Баркер посылает его жене шифрованные каблограммы. Письмо произвело страшный шум, и Эллен мне никогда этого не простила, считая, что один я был всему виной. Ей и вообще-то не нравилось мое влияние на Баркера. В духовном своем развитии она не перешагнула за рубеж 1865 года; мировоззрение ее сформировалось на чтении Генри Джеймса и Джорджа Мередита, до Маркса и Бергсона она не добралась; литература после 1865 года и особенно творения Шоу — все это было для нее «от лукавого».

Так или иначе, но развод состоялся, и Лилла получила свою ежегодную пенсию в пятьсот фунтов. Спустя некоторое время какой-то адвокат-американец подсказал ей, что по американским законам она может притянуть к суду вторую жену Баркера за обольщение ее мужа. Эллен была богатой женщиной, и адвокат советовал Лилле возбудить дело. Лилла известила меня, и я настоятельно рекомендовал ей не начинать все сначала и потерпеть еще чуть-чуть. Потом сообщил Баркеру о новом повороте дела. Пенсия была удвоена — тысяча фунтов, только бы Лилла не поднимала снова шум.

Между тем Баркер совершенно стушевался перед своей новой женой. Мы помнили самостоятельную личность — теперь ее не было. После разрыва с Шоу Эллен заставила его расстаться с социализмом, усадила переводить испанские пьесы (или подписывать своим именем ее переводы); отлучила начисто от театра и старалась сделать из него сельского джентльмена. Глупая затея — Баркер не умел ни охотиться, ни ловить рыбу!

Когда Лилла вышла замуж за сэра Фредерика Кибла, Эллен не находила себе места от ярости. Жера Томаса Харди, с которой я состоял в переписке, доносила мне, что однажды Эллен была у нее и на все корки разносила «леди Кибл», горько сетуя, что Баркеру не дали рыцарства. А ведь Баркер стал бы пэром, не запрети ему она заниматься социализмом: когда Лейбористская партия пришла к власти, Рамзей Макдональд и его компания отчаянно искали людей, которых было бы не стыдно посадить в Палату лордов. Эта мысль как червь точила Эллен.

Ее ненависть ко мне проявилась весьма странным и пренеприятным образом. В мае 1925 года мы собрались в Королевском колледже на Стрэнде, чтобы выслушать слово о театре, с которым должен был выступить Баркер. Председательствовал Олджернон Джеймс Бальфур, Мне предстояло поддержать благодарственный адрес, который зачитает Форбс-Робертсон. Приехав в Королевский колледж, я прошел в актерскую курилку, где в одиночестве сидел Бальфур. Мы с ним перемолвились словечком, как вдруг в комнату вошла миссис Баркер, грудь и шея которой были усыпаны жемчугом. Она принадлежит к людям, чье лицо я никак не могу запомнить. Всякий раз, как я вновь встречаюсь с обладательницей этой «негативной» внешности, я вижу ее словно впервые. Но жемчуг я узнал, жемчуг спас положение. Я, разумеется, ожидал от нее если не откровенной враждебности, то хотя бы холодной сдержанности. Ничуть не бывало! Она направилась прямо ко мне с самым дружеским выражением лица. И тут я вспомнил, что Бальфура совсем недавно сделали графом. Все встало ка свои места. В чистом виде я не шел ей в горло, но она могла проглотить меня вместе с Бальфуром.

Баркер произнес свое слово, Форбс-Робертсоп — благодарственный адрес, и я встал поддержать его. И вдруг в меня вселился дьявол, меня понесло. Я превознес Баркера до небес за его слово и сказал, что его уход со сцены и посвящение себя в профессорское звание[211] кажутся мне чем-то непростительным. «Профессор Баркер! — воскликнул я. — Какой абсурд! Да тем, что он наговорил сейчас в своем слове, могли бы кормиться хоть двадцать профессоров!» За сим последовал бесконечный панегирик актерским трудам Баркера, завершившийся моим повторным утверждением, что его отход от активной деятельности на театре грозит вылиться в публичный скандал. Зал разразился овацией, и я вернулся на свое место. Баркер оказался в довольно щекотливом положении, и я отнюдь не был в неведении относительно того, что думала в тот момент обо мне его супруга. Баркера выручил Бальфур, со свойственной ему мудростью объявив заседание закрытым.

То, что случилось потом, бывает только в сказках. Поднявшись, чтобы покинуть сцену, я почувствовал, что мой позвоночник обратился в ржавый железный столб, со скрежетом щекотавший затылок. Всю спину пронизала такая адская боль, что я не смог даже заползти в такси. Я добрел до дому пешком, и жена застала меня распластавшимся на постели. Доктора не могли мне помочь, я уже махнул на все рукой… Меня перевезли в Эйот — и я стал понемногу выбираться из дому. Дальше садовой калитки ковылять не осмеливался, пока вдруг, собрав всю свою волю, не решился выбраться на дорогу, а там — будь что будет. В один миг боль улетучилась, и я совершенно излечился. Прошел ровнехонько месяц с того мгновения, как эта необъяснимая и страшная хвороба лишила меня способности передвигаться.

Я рассказал о том, что со мной стряслось, леди Коулфэкс, которая была на памятном заседании. «Ну чему же тут удивляться?!» — сказала она. Она, оказывается, наблюдала за миссис Баркер, которая сидела на сцене у меня за самой спиной и слушала мое выступление, чуть не выскочив из кресла. Ее лицо и тело напряглись от гнева. Не было никакого сомнения, что она околдовала меня. Узнав об этом, я уже не стал искать иного объяснения.

Мои отношения с Баркером были прерваны до той поры, когда Лилла выступила со своими мемуарами и попросила меня предпослать им несколько строк. Конечно же, я послал свое предисловие Баркеру, и тот вдруг объявился у меня, словно все это время отсиживался где-то неподалеку. У нас были Уэббы, и Баркер чувствовал себя неловко. Он попросил переговорить со мной полслова наедине. Оставшись со мной вдвоем, он сказал: «Я не думал, что окажусь здесь когда-нибудь еще…» и стал грозить судебным преследованием в случае публикации книги Лиллы. Я сказал, что ему не следует этого делать, поскольку я не обнаружил в книге ни единого предосудительного отзыва о нем. Мне пришлось предупредить его, что любая акция с его стороны только всколыхнет массу грязи, и я наотрез отказался советовать мужу Лиллы забрать книгу из печати.

Прощаясь, он удостоил меня улыбкой. Он понял, что исчерпал свои ресурсы и попытался закончить дело миром. Минут через двадцать (уже отъехав на машине на порядочное расстояние) он возвратился и шумно распрощался с моей женой. Узнав о баркеровских хлопотах, Кибл опустил в книге Лиллы все упоминания о ее бывшем супруге, что должно было немало раздражить Баркеров, когда книга попала к ним в руки.

После смерти Баркера я передал Британскому музею все бумаги и рукописи его пьес, оставшиеся у меня. Я бы не осмелился сказать, что разрыв отношений между нами, последовавший за его женитьбой, был вызван взаимным отчуждением. В 1943 году я известил его о смерти моей жены — их связывала нежная дружба. Его отклик на это известие был выдержан в тоне наших прежних отношений. Габриель Паскаль призывал его вернуться на подмостки и сыграть Инквизитора в задуманной экранизации «Святой Иоанны». Некоторое время он тешил себя этим планом, пока неодобрение жены не положило конец его отношениям с Паскалем. Я всегда уважал право миссис Грэнвилл-Баркер иа место в кругу его друзей и, как ни печалила меня ее антипатия ко мне, ни разу в жизни не сделал ей ничего дурного Насколько мне известно, ее полное над ним господство так ничто и не смогло поколебать».

Познакомившись с записью всего, что он мне рассказал, Шоу отложил листки в сторону со словами:

— Как Босуэлл, вы заслуживаете высшего балла. Кстати, вам, может быть, будет интересно узнать, что я только что получил известие от Арчибальда Гендерсона о том, что он собирается с силами для нового издания своего монументального труда обо мне. Я посоветовал ему не слишком с этим торопиться, поскольку спрос на вашу биографию еще далеко не прошел и практически она доведена до сегодняшнего дня. И еще я сказал ему, что он, может статься, превзойдет вас как критик, но как биограф — никогда!

— Благодарю, но чем же я плох как критик?

— О господи! — воскликнул Шоу. — Вы что же — хотите быть безгрешным? Выходит, ни Юлий, ни Бенито, ни Адольф вас ничемушеньки не научили?

— «Удар, отчетливый удар!» Да, я совсем было позабыл ваш пример.

— Какой еще пример?

— Когда вам того угодно, вы действуете по принципу: нет лучше саморекламы, чем самобичевание.

— «Задет, задет, я признаю»[212], — засмеялся он. — Ну вот мы уже оба по колено в «Гамлете».

Я спросил Шоу, испытывает ли он когда-либо одиночество. Он отвечал: «Одиночество? Да где там! Мне бы немного побыть одному. У нас ведь как в редакции большой газеты накануне большой войны. Телефонный звонок верещит без умолку, дверной звонок зудит свое, дверной молоток грохочет не переставая, и толпы народа то осаждают входную дверь, то облепляют все деревья в саду, чтобы заснять меня и мою ковыляющую походку. По сравнению со всем этим жизнь посредине Пикадилли сошла бы за монастырь… Но пусть мне и не дано вкусить одиночества, после смерти жены я стал сам себе хозяин. Я нахожу в этом успокоение. Она так оберегала мой покой, что я едва-едва выкраивал минутку для самого себя. Я, конечно, хватил через край; однако вы сумеете оценить по достоинству ее заботу, если я скажу, что во время одной из моих болезней она, сама будучи больной, поднялась с постели и уселась возле моей спальни, поджидая доктора, чтобы получить самые последние известия из самого достоверного источника. Последние несколько лет я ежевечерне по ее просьбе распевал арии и романсы и не смел лечь в постель позже одиннадцати. С тех пор как она умерла, я не притрагивался к фортепиано и не ложился раньше полуночи. Мне пришлось возить ее по всей Англии, и по всей Европе, и объехать весь земной шар, хотя все мое естество жаждет укорениться на месте, как дерево. С тех пор как ее нет, моими самыми отдаленными путешествиями стали поездки из Эйота в Лондон и обратно.

А как она ненавидела карикатуры на меня! (Я, впрочем, тоже не большой их любитель.) У нас дома не осталось ни одного шаржа. Макс Вирбом как-то здорово изобразил меня в таком виде, словно я дернул стакан-другой. Она купила рисунок на выставке и на глазах автора разорвала его на мелкие кусочки. Она, в общем, была плаксой и нередко заливала меня слезами с ног до головы. Но я к этому привык, осознав, что мой святой супружеский долг — время от времени давать ей повод выплакаться».

Все это бесспорно было нелегким испытанием, но Шоу не раз брал свое, включая, например, радио, которое его супруга не переносила. Жена вставала из кресла и выходила; тогда он выключал приемник и принимался за книгу.

Бланш Пэтч рассказывала мне об одном уикэнде, проведенном ею в Эйоте в августе 1947 года. В продолжение всего обеда радио, помещавшееся как раз за нею, не замолкало. Сидевшие за столом не могли друг друга расслышать. Минут через двадцать Шоу спросил: «Кого-нибудь тут это интересует?» Передавали результаты состязаний в крикет. Но как раз в этот момент перешли к парламентским новостям, интересовавшим по крайней мере его, — и шум стоял до самого конца обеда.

В другой раз она узнала о том, что хотя от него этого меньше всего требовали, он вносил еженедельный взнос, введенный новой системой медицинского обслуживания, — ибо он был «принципиальным социалистом».

За день или два до того, как ему исполнилось девяносто два года, Шоу начал писать новую пьесу и уведомил меня в ответ на очередной залп моих вопросов, что переживает сейчас «вторую волну своего второго детства». На открытке значилась дата — 26 июля — и он пожелал почему-то мне еще сто раз праздновать его день рождения, так что я даже подумал, не отбила ли ему память эта «вторая волна».

Театр «Артс» подготовил к этому дню клубный спектакль «Горько, но правда». Эсме Перси, автор этой выдающейся постановки, попросил меня представить пьесу публике. Я написал в программе: «Главной темой пьесы «Горько, но правда» служит проклятье богатства. В этом смысле пьеса представляет собой вариацию на тему «Дома, где разбиваются сердца». Большая часть пьес Шоу опередила свое время приблизительно на полстолетия. Этой пьесе присуща та же шовианская особенность, и сегодня она представляется более современной, чем в день своей премьеры, более современной, чем любая пьеса, вышедшая из-под пера юнца, годного в правнуки автору «Горько, но правда». Рядовой Мик это портрет Лоренса Аравийского, но это и вечно живой человеческий тип. Основным достоинством этой пьесы, как всегда у Шоу, следует считать ту живость, с какой трактуется серьезный сюжет.

Автор посвятил меня в забавные обстоятельства, при которых был написан знаменитый заключительный монолог: «Горько, но правда» завершается монологом, которому тогдашний настоятель Уорчестера Мур Идэ посвятил страстную проповедь. Я нацарапал эти строчки во время репетиции, потому что нам никак не удавалось вовремя дать занавес, обрывающий суесловие Седрика Хардвика. И мне пришлось сочинять несколько строк про запас, на всякий случай, чтобы актер выговорился».

Судя по всему, эта программа попалась на глаза Шоу, потому что я неожиданно получил от него открытку с единственным словом: «Зачем?» Я не понял и ответил открыткой: «Что?» Он объяснил: «Программа». Я парировал: «А, это!» Он поддержал: «Вот-вот». Я сдался: «Бог его знает». Он не унимался: «Он не знает». У меня оставался последний патрон: «А я и подавно».

Ничто, кроме смерти, не могло заставить Шоу бросить перо и умолкнуть. Осенью 1948 года Шоу заявил корреспонденту, что в Англии он вечный иностранец, «потому что я принадлежу к немногим местным жителям, которым доступны объективные суждения». Шоу добавил, что был бы не прочь сочинить статью, рисующую в истинном свете англо-ирландские отношения, если за эту статью ему дадут тысячу фунтов. Он направил в «Таймс» длинное письмо, ратуя за издание политического словаря, поскольку смысл таких терминов, как коммунизм, был окутан для современников туманом, и это недоразумение грозило обернуться никому не нужной войной. В «Нью Стэйтсмен» появилось еще одно его длинное письмо — о Наполеоне. А в «Дейли Уоркер» была помещена жалоба этого самого разрекламированного в мире человека на то, что английская пресса вот уже много лет бойкотирует его публичные высказывания. Попутно Шоу восхвалял русский коммунизм и обрушивался на всех и вся за несогласие с советским пониманием демократии.

В октябре 1948 года исполненная почтения (не сказать чтобы понимания) цюрихская публика внимала хвалебному гимну, который завершал новую пьесу Шоу «Миллиарды Бойанта». Это был гимн во славу математики: «Удовольствие, которое мы в ней найдем, обещает нам новую жизнь, интеллектуальный экстаз, который оставит далеко позади экстаз великих святых».

Первым названием «Миллиардов Бойанта», «комедии без всяких нравов», было: «Ох, и ж-ж-ж-жадная пчела!»[213]. Жалко, что Шоу забраковал его.

В начале марта 1949 года вышли из печати «Шестнадцать набросков о себе». Пожалуй, это единственный случай в истории, когда читателям доставило удовольствие сочинение девяностолетнего человека. Многие из набросков были просто перепечаткой прежних публикаций, много Шоу и повторялся. Но для биографа нашлось и кое-что новенькое.

Шоу раскопал где-то родительскую переписку. Письма датированы июлем 1857 года, когда миссис Шоу гостила у родственников, а Джи-Би-Эс оставался на попечении отца. Ребенку шел второй год. Из писем видно, что ребенок доставлял своим домашним не меньше хлопот, чем впоследствии будет доставлять театралам и политикам тот, кто из него вырастет. Непослушное и яростное дитя, если ему что-то не потрафило, переворачивало вверх дном весь дом; в клочья была разорвана детская шапочка, на мелкие кусочки — газета (первый знак презрения к журналистике). Нянька не знала с ним ни минуты покоя. Однажды он упал с кровати на голову, но оказался «резиновым», как почти все дети его возраста. В другой раз свалился на спину с кухонного стола, вывалился на подоконник и ударился с размаху головой о железный прут оконной решетки. Дом охватила паника, но ребенок остался хладнокровен. Если в продолжении следующих десяти лет он испытал что-либо близкое опыту своего первого года, его судьба драматурга была уже тогда решена.

Единственным важным откровением этой книги было то, что Шоу назвал позорным секретом всей своей жизни. Этим секретом он не делился гаже с женой. В XIX веке правящие классы Ирландии исповедовали протестантство и приучали своих отпрысков видеть в католиках касту неприкасаемых. Не выучившись ничему в методистской школе, Шоу был взят оттуда и переведен в школу, где учились дети мелких лавочников католиков, которых его приучили презирать. В одно мгновение мальчик утратил все прежние привилегии. Однокашники из протестантской школы стали обходить его как прокаженного. Через полгода он забастовал, и его поместили в новую протестантскую школу, где его опять ничему не учили, но возвратили чувство собственного достоинства. В течение восьмидесяти лет он не осмеливался упомянуть об этой истории, «но теперь, нарушив, наконец, постыдное молчание и очистив не только душу, но и сознание, я совершенно излечился».

Психоаналитики снимут пенки с этого саморазоблачения. Но мне почему-то кажется, что Шоу, едва припомнив что-то новое из своей жизни, пожелал подать товар лицом (можно назвать это и гримасой). Таким образом он смог добавить к своему портрету лишний драматический штрих, на который мало кто мог считать способным девяностодвухлетнего старца. Он теперь сравнялся с Диккенсом, который своим творчеством сполна рассчитался за фабрику ваксы, — свой позорный секрет».

Я вспоминаю, как задело Шоу сравнение Баркера с Шекспиром, которое я проводил, когда писал о первой постановке «Андрокла и льва». Я показал ему свои листки перед тем, как выступать с ними по радио в феврале 1949 года. Он остался недоволен тем, что, по-моему, выходило, будто процесс самопознания у Шекспира был подкреплен более трудным жизненным опытом, нежели у него: «Где у вас доказательства, что Шекспир голодал или ходил оборванцем? Мне пришлось потуже. У меня отец был неудачником. Шекспир не очень-то и боролся за себя, он легко и быстро встал на ноги. То же самое Уэллс, Киплинг и Диккенс. У меня же за спиной девять лет сплошного неуспеха».

Шоу нравилось видеть себя проповедником, пророком — лишь бы не обыкновенным человеком. В одном из набросков он объяснил, почему никогда не писал автобиографии. Причина первая: «На девяносто девять и девять десятых процента я такой же точно, как все другие люди, — утверждал Шоу. — Поэтому трудно поймать за хвост и разглядеть одну десятую процента, которая и отличает меня от всех». Вторая причина: Шоу заявлял, что с биографической точки зрения он не представляет ровно никакого интереса — никого не убил, приключений не изведал. На этот счет у нас был разговор, и Шоу остался глух к моим возражениям.

— Жизнь духа полна превратностей и волнует больше, чем житейские приключения, — сказал я.

— Возможно, — ответил Шоу, — и поскольку превратности моего духа видны по моим сочинениям, никакой биографии и не нужно.

— Но ведь многое вы не отразили в своей работе, а что-то и вообще можно объяснить, лишь зная вашу жизнь и ваш характер. Но главное, факт остается фактом: лучшие биографии написаны о мыслителях, а не о людях действия.

Шоу затребовал примеров, и я назвал платоновского Сократа.

— Платон придумал своего Сократа, — объявил Шоу.

— Ксенофонт тоже придумал своего Сократа? — съехидничал я. — У него портрет вышел живее, чем у Платона.

— А все-таки знают Сократа по Платону.

— Хорошо, а как быть с доктором Джонсоном?

— Его придумал Босуэлл.

— Значит, у Джонсона был целый штат великих фантазеров, — защищался я, — ибо множество людей воспроизвели разговоры с ним блестяще, почти как Босуэлл.

— Но удержался до нас один Босуэлл.

Прежде чем покончить с «Набросками», хочу отметить следующее: в книге Харриса о Шоу приводилось письмо, где Шоу рассказывал автору о своих любовных увлечениях; в письме была опущена одна немаловажная фраза, и восстановил ее сам Шоу, включив письмо целиком в свои «Шестнадцать набросков». Здесь окончательно проясняется основа его брака: «Как муж и жена мы построили союз без пола». Это очень характерно для Шоу: вставить старую фразу в новый текст чуть измененной и дать основание думать, что эта фраза была на своем месте только в оригинале письма. Если кто-нибудь просил разрешения процитировать в своей работе письмо или даже эссе Шоу, он обязательно что-то переменит, что-то добавит. «Факты нужно освещать с сегодняшней точки зрения», — говорил Шоу. Тут как в капле воды отразились приемы сильных личностей всех времен.

В мае 1949 года Шоу надумал разделаться с обстановкой своей квартиры на Уайтхолл-Корт. В Лондон он приезжать не собирался — «разве что на катафалке» — и уже несколько месяцев назад решил отказаться от лондонской квартиры, сняв в том же доме маленькую квартирку для своего секретаря. И в самом конце мая Бланш Пэтч получила директиву: в два дня сплавить куда-нибудь все — обстановку, книги, картины и даже ковры. В такой срочности не было необходимости, не было и возможности исполнить все так скоро, и Бланш Пэтч запротестовала. Но Шоу уперся на своем. Не в два дня, конечно, но за неделю эта работа была проделана. Кроме обстановки его кабинета, все отправилось на аукцион. Он ничего не захотел оставить у себя — даже книг, подаренных знаменитыми современниками, даже бюста леди Астор, который в каталоге фигурировал как «бюст миссис Уэбб». Пару ковров отправили было в Эйот — там они могли еще пригодиться, — но Шоу приказал их вернуть: ему нужны деньги, а не ковры. Все бумаги сжечь, все обратить в деньги — так повелел человек, который давно уже не знал, что делать с огромными гонорарами за фильмы, пьесы и книги. Это была своего рода навязчивая идея, результат его постоянного и пристального внимания к экономической стороне жизни. Решение моментально развязаться со всем имуществом — это только безумный каприз человека, всегда питавшего восхищение перед диктаторами.

В молодости он огрызался притворно, теперь это стало его второй натурой. Радиопостановкам своих пьес он давал такие отзывы, что администрации Би-Би-Си совсем расхотелось просить его согласия на новые передачи. Его юмор бывал редко согрет душевной теплотой, а теперь остыл и вовсе. Он был по-прежнему приятен и забавен в разговоре, но с пером в руке или у телефона часто срывался. Годы его нрава не смягчили. Что-то в его натуре упорно мешало ему признаваться, что в чем бы то ни было он мог быть неправ. Любому человеку, делавшему попытку оспорить непогрешимость его суждения, грозил расстрел на месте: свое оружие Шоу всегда держал наготове.

Где-то в конце года я показал Шоу статью о Грэнвилл-Баркере, написанную для моей книги «Последние актеры-антрепренеры». Шоу кое-что поправил и заодно рассказал, что из всех его знакомых Баркер один страдал хронической способностью влюбляться и обручаться. Шоу считал трагедией тот час, когда Баркер пленился Эллой Хантингтон и попал под ее каблук.

Еще о чем-то поговорили. Потом я спросил, при каких обстоятельствах он познакомился с леди Астор. «Я не желал быть развлекателем общества и неизменно отклонял ее приглашения, — ответил Шоу. — Потом встретил ее в чьем-то доме, она мне как-то сразу понравилась и я стал принимать ее приглашения».

Леди Астор оказалась ему очень полезной: пустив в ход свои связи, она заставила «Таймс» публиковать письма Шоу. Это было единственное официальное признание, которое чего-то стоило в его глазах и было ему дороже герцогства или ордена «За заслуги».

Мне интересно было узнать, скучает ли он по старым друзьям — по Уэллсу, например.

— Я скучаю только по себе.

— Как это?

— По такому, каким я был.

— Представляю.

Он во второй уже раз рассказал мне то, чего я не мог напечатать при жизни Уэллса: как в Фабианском обществе заварился крупный скандал оттого, что Уэббы посоветовали Блэнду и Оливье держать дочерей подальше от Уэллса, не то Уэллс совратит их. Блэнд переговорил с дочерью, и та ему спокойно сообщила, что Уэллс отрекомендовался ей страшным волокитой и даже назвал по именам некоторые свои победы. Конечно, Блэнд устроил Уэллсу головомойку, а Уэллс в свой черед сорвал обиду на Уэббах. Частные распри были тактично замаскированы под политические разногласия, и в этом разгадка, почему Шоу яростно опровергал Уэллса.

Перед моим уходом Шоу заявил: «Для правительства я теперь уже не persona grata». На прощанье он пожаловался, что его грабит Департамент государственных сборов. Позже я разобрался, в чем было дело. Шоу попросил кинокомпании не переводить ему гонорары впредь до специального распоряжения с его стороны. Но люди, взимавшие с него подоходный налог, этот номер не пропустили: кино не банк — и посему Шоу должен был в течение 1950 года выплатить Департаменту сто сорок тысяч фунтов.

НОВЫЙ МАФУСАИЛ

В последний раз я говорил с Шоу в конце июня 1950 года. Это была приятная беседа, но о ней почти нечего рассказать.

Незадолго до этого я получил несколько писем с вопросами, которые переадресовал Шоу:

— В театре держится легенда, что в первой постановке «Андрокла» Лев и Андрокл уходили со сцены, вальсируя «Голубой Дунай». Я что-то не припомню этого, а вы?

— Нет, не «Голубой Дунай», а «Индюшиный шаг». Был таков популярный танец.

Он стал насвистывать мелодию…

— Уильям Моррис умер в 1896 году, когда Оскар Уайльд находился в Редингской тюрьме. Что давало вам, а вслед за вами и мне, основание утверждать, что Моррис, лежа на смертном одре, мог переносить присутствие только Уайльда?

— Моррис умирал трудно и очень долго, около двух лет. Уайльд был у него где-то в самом начале, когда Редингской тюрьмой и не пахло. Моррис говорил, что никогда в жизни так не смеялся.

Он спросил, чем я занимаюсь, и я ответил, что пишу о Дизраэли.

— Вот кого никогда не мог читать. Все его романы описывали великосветских леди и джентльменов, которых я не терплю. По той же причине для меня закрыт Мередит. Дизраэли занимает важное место в истории, поскольку он был пионером торийской демократии.

— Мне он кажется интересной личностью, иначе я бы не взялся за его биографию. Между прочим, один ваш большой поклонник хочет обменяться с вами рукопожатием. Вы позволите мне его сюда привезти?

— Я не хочу никого видеть и не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня. Вы же не понимаете, что такое глубокая старость. Неужели вы думаете, что мне будет приятно, если великий Джи-Би-Эс останется в памяти ковыляющим древним скелетом?!

В день, когда ему исполнилось девяносто четыре, театр «Артс» дал в его честь «Дом, где разбиваются сердца». По просьбе Алека Клюнса я снова написал несколько строк для специальной программы. На этот раз автор уже не выражал своего недоумения.

5 сентября театр «Уотергэйт» показал «Вымышленные басни» Шоу. Критики нашли их слишком уж вымышленными. Сам Шоу относился к ним как к стариковским бредням, которые могут примерещиться разве что без малого столетнему деду.

В воскресенье вечером 10 сентября Шоу работал в саду, подрубал сук на дереве. Сук был мертвый и отлетел сразу. Шоу потерял равновесие, упал и сломал бедро. Санитарная карета отвезла его в больницу Льютона и Даистэбла, и в понедельник ночью была операция. Больной быстро пошел на поправку. Его часто навещала экономка, миссис Алиса Лейден. Он даже съязвил, обращаясь к хирургу: «Какая вам польза, если я поправлюсь? Чем больше знатного народу умрет у врача на руках, тем больше славы перепадет». Радиопрограмма «Дублинское обозрение» запросила его по телеграфу, что бы он желал послушать. «Песенку, которая свела в могилу старую корову», — ответил Шоу.

Через несколько недель у него отказала простата, сделали легкую операцию: для сложной он был слишком стар.

2 октября (это был понедельник) к нему в больницу пришла Элеонора О’Коннел. За ним был отменный уход.

— Как живем? — спросила Элеонора.

— Все задают этот вопрос. Наконец это глупо — ведь я хочу умереть. Живучий какой!.. Помереть не могу.

— А вы ждете смерти?

— Очень, очень, — отвечал он трепетным голосом. —

Если бы я мог умереть!.. Один перевод времени, пищи, внимания. Только разве меня оставят в покое?! — И уже громким голосом: — Здесь я в аду. Меня все время моют, тискают. Только засну — начинают будить, проснусь — пристают: спи. Тоска, тоска. Надоело. Всякий раз обещают, что ничего со мной делать не будут, и, конечно, подсовывают новую гадость.

— Не расстраивайтесь. В среду поедете домой. Вашу комнату уже приготовили, в ней вам будет очень покойно. Дома вы воспрянете духом.

— Воспряну? Нет. Но хотя бы умру спокойно… Да, хочу домой, хочу вон из этого ада. Эх, если бы я мог ходить!.. Поднялся бы и сразу домой. Поверьте, здесь пекло. Хочу умереть — и не дают.

Он чуть не плакал. В голосе его звучала мольба. Пришла няня. Элеоноре было время уходить. Она поцеловала его, сказав:

— Мы не увидимся больше, но для меня вы не умрете.

Он возвратил поцелуй:

— Ступайте с богом…

Ей показалось, что его глаза увлажнились.

4 октября его привезли домой. Последний месяц своей жизни он провел, мало интересуясь окружающим. Правда, когда Бланш Пэтч прочла ему письмо от доктора Инджа, он с улыбкой сказал:

— Надо будет ему написать.

Перед тем как потерять сознание, во вторник 31 октября, он произнес свои последние слова с убежденностью человека, знающего, что его ждет: «Смерть пришла».

В последние дни он очень много спал, и утром 2 ноября 1950 года, за минуту перед тем, как пробило пять, уснул навеки.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Собственно говоря, что можно сказать о Шоу такого, чего бы он не мог сам о себе сказать? Откровенность, гласность — в этом нельзя отказать ни Шоу, ни его драматическим персонажам. Шоу, пожалуй, первый в истории драматург, для которого слово значит если не все, то почти все.

Возьмите «Пигмалион» — самую репертуарную у нас пьесу Шоу. С одной стороны — это безусловно входило в намерения автора, — перед нами поучительная история морального превосходства простой души над бездушным и недальновидным интеллектом, народной чистоты над интеллигентским варварством. Перед нами, если смотреть с философской точки зрения, восстание живой материи против чужеродной ей, игнорирующей ее идеи. В Элизе Дулиттл идея Хиггинса материализуется и — материализованная — отрицается. Это типичный шовианский урок диалектики. Материя, реальная жизнь таили для Шоу свою жизненную идею, и за эту оптимистическую, соразмеренную с реальными возможностями человека, за эту практическую, конкретную идею Шоу и боролся. Неожиданные, парадоксальные обороты, которые принимает дело в «Пигмалионе», как и во всех других пьесах Шоу, естественно рождают сумятицу в чувствах. Но, с другой стороны, что значит эта сумятица в сравнении с тем бесформенным, нечленораздельным хаосом, откуда извлек профессор Хиггинс подопытную душу Элизы? «Пигмалион» — очередная пьеса Шоу о преодолении книжной премудрости, о чуде рождения человеческой личности — рождения, всегда связанного для Шоу с отрицанием общепринятых понятий и идеалов. Но тот же Шоу заставляет публику с восторгом следить, как каждый новый осмысленный звук, каждое выученное, освоенное слово отделяют на наших глазах человека от животного и как каждый пропущенный или искаженный звук, каждая ошибка размером в один суффикс возвращает этот процесс вспять, обращая в ничто все накопления культуры и цивилизации. Спору нет, «Пигмалион» — пьеса о слабости «чистого» интеллекта перед вскормившей его материей, но это пьеса и о силе слова, дарующей человеку ясное сознание — лучшее, по Шоу, средство ориентации и в самой запутанной житейской ситуации и в самых сложных проблемах духа.

Шоу — первый ум в английской драматургии нашего века, первый уже хронологически. Первый драматург, чье творчество было вызвано к жизни потребностью в осознании существа жизненных явлений, их смысла.

Хескет Пирсон (1887–1964), опытнейший писатель-биограф, автор около трех десятков книг, поступил, очевидно, мудро, фактически предоставив Шоу самому написать о себе. Добрая половина этой уникальной биографии написана от первого лица, смонтирована из более или менее подробных отчетов, которые регулярно поступали к биографу от героя его труда. Шоу к тому же был первым редактором зтой книги, а Шоу-редактор строптив и парадоксален не менее, чем Шоу — драматург, публицист и критик, чем Шоу — человек и общественный деятель.

С миром и людьми, составляющими окружение Шоу, мы знакомимся прежде всего через самого Шоу. Преломленные его специфическим взглядом, то сардонически прищуренным, то, как у мудреца, дальнозорким, возникают здесь фигуры Уэллса и Киплинга, Уайльда и Голсуорси, Родена и Аиатоля Франса. Освещенная лучами шовиапского, неповторимого юмора выходит к читателям и плеяда мастеров сцены: Бирбом-Три, Грэнвилл-Баркер, Форбс-Робертсон, Ирвинг, Айседора Дункан, Эллен Терри и, конечно же, миссис Патрик Кэмбл…

Композиция книги вбирает характер ее героя. Цепь повествования у X. Пирсона прерывиста, потому что ее непрерывность разбивает сам Шоу, его парадоксы, его ум. Биографии в общем так и не складывается — складывается образ мыслей.

Книга X. Пирсона важна для нас тем, что приоткрывает доступ к рождению мысли Шоу. Мы узнаем, от чего отталкивался Шоу, становясь самим собой, драматургом-парадоксалистом. Рядом с Шоу на этих страницах в том или ином обличье возникает образ его постоянного оппонента — в искусстве и в жизни. То это эстет «конца века», бесящий Шоу тем, что шьет для одряхлевшего века все более вычурные одежды, когда старика, по убеждению Шоу, самое время раздевать, обмывать и хоронить. То это коммерческий драматург, дурак и делец. То сумасброд-режиссер. Или забияка-политик…

Пользуясь старой традицией английских жизнеописаний, X. Пирсон и сам занимает место оппонента своего героя, представительствуя в этом случае от лица «среднего англичанина», «сына Альбиона». Чаще всего голос X. Пирсона — в спорах Шоу и его биографа — служит сознательной или бессознательной стилизации, предоставляя читателям возможность взглянуть на вещи с той точки зрения, которую Шоу как раз отвергал: с общепринятой точки зрения. Хотя в каждом конкретном своем возражении биограф Шоу, а вернее, вымышленный оппонент драматурга по видимости серьезен, логичен, добросовестен, на фоне шовианских ответов улики против мысли великого парадоксалиста кажутся такими пресными, что нам, читателям, невольно хочется защитить Шоу от такой оппозиции. И мы, между прочим, отвлекаемся от действительно уязвимых мест, которые можно сегодня обнаружить и в шовиапской драматической системе и в выкладках Шоу — мыслителя и публициста.

Этот прием имеет внутреннее оправдание в следующей формуле творчества Шоу, выработанной X. Пирсоном: «Столкновение гения с обывательским здравым смыслом, — говорится в начале рассказа о жизни Шоу, — составит отправную точку его комедий». Формулы этой будет явно недостаточно при подведении итогов творческой деятельности Шоу. Вступая вместе с другими творцами «новой драмы» в мир новых необходимостей, представших человеку на пороге XX века, Шоу с английской невозмутимостью поворачивал проблемы лицом к «обыкновенному человеку», с его скептическим здравомыслием, с его неиссякающей жизнеспособностью.

Навстречу новому веку Бернард Шоу шел с высоко поднятой головой и улыбкой на устах. Уникум духовного здоровья, Шоу щедро делился с современниками бодрой силой своего ума, своей верой, что и перед тяжкими испытаниями не спасует здравый смысл человека, отыщет-таки верный путь. Шоу был дарован здравомыслящий гений. Гений этот боролся не со здравым смыслом, а за здравый смысл — против обывательских предрассудков, против воинствующего невежества. Здравый смысл помогал Шоу поверять идеи жизненной прозой, распутывать то, что получалось при столкновении идей и понятий с реальным человеческим и социальным материалом, предназначенным для их осуществления, помогал с абсолютной убежденностью показывать относительность всех ложных надстроечно-идеологических категорий перед лицом живых человеческих интересов.

Презрения к здравомыслию полны парадоксы Оскара Уайльда — не Шоу. Узорчатые, капризные парадоксы Уайльда — соратника Шоу по возрождению английской драмы — служили проверкой способности изощренного ума справиться без помощи здравого смысла с положением вещей. Это торжество извилистой мысли, господствующей (пусть только здесь, на островке парадокса) над жизненной прозой. Уайльда манило к парадоксам искушение, Шоу — искушенность. Парадоксы Уайльда не функциональны, не участвуют в развитии сюжетов его комедий. У Шоу на язык парадоксов переведены все сюжеты. Уайльд дорожит в человеке чувствами, реакциями. Шоу — волей, действием, акциями. Парадоксы Шоу рождены практическим здравомыслием человека, опытом отвоевавшего право на последнюю истину. Уайльд со своими фантастическими, построенными на фикциях парадоксами-утопиями выступал разрушителем условностей, Бернард Шоу со своими трезвыми парадоксами, покоящимися па фактах, разрушал условности ради утверждения безусловностей.

Непросто будет признать правоту X. Пирсона и там, где он настойчиво связывает высшие художественные достижения Шоу с воссозданием «религиозного темперамента». Шоу в самом деле испытывал потребность в положительном — уравновешивающем и преодолевающем его разрушительный «нонконформизм» — подкреплении оптимистического духа своей драматургии. Даже парадокс служил у Шоу посредником между философской созерцательностью, которой требовал жанр современной драмы, и безудержно деятельной натурой самого драматурга. Воплощая своим творчеством поистине дьявольскую силу отрицания, Шоу в то же время тянулся к людям положительных свершений, к людям дела, отнюдь не безгрешным и уж никак не святым. О том, какой земной он показал свою Святую Иоанну, написано много работ. Что же касается замысла пьесы о Магомете, на что ссылается X. Пирсон как на довод в свою пользу, то не случайно замысел остался замыслом, а пьесы Шоу о Магомете нет.

Вообще «религиозному характеру» (воспользуемся этим не очень понятным определением X. Пирсона) и не может принадлежать у Шоу последнего слова. Любимые герои Шоу (они же, кажется, более всего любимы и его зрителями) — это вдохновенные профессионалы, отбросившие иллюзии, в окружении неожиданных фактов царящие на деятельной авансцене жизни. Поверхностному, архаическому нравственному кодексу Шоу противопоставлял реальное знание того, как делается буржуазная политика, как делается наука, как делается искусство, как делаются деньги. Вызывающе, с гордостью демонстрировал на сцене «чистый опыт» практической, каждодневной деятельности — как демонстрирует свой опыт филолог Хиггинс перед ошеломленным салоном леди и джентльменов; как демонстрирует свою «реальную политику» Цезарь перед погрязшим в церемониальной рутине, одурманенным Египтом; как демонстрирует реальную, фактическую, воплощенную силу капитала пушечный король Андершафт перед своей прекраснодушной родней.

Во славу высокого профессионализма Шоу сложил немало гимнов. Один из парадоксов самого его творчества состоит, между прочим, в том, что в полемике с «хорошо сделанной пьесой» а lа Скриб он стал автором в своем роде единственных «хорошо сделанных» интеллектуальных комедий.

И не дух веры, а скорее уж дух испытания, эксперимента осеняет эти пьесы. Шоу-драматург был взращен на уважении к эксперименту. Для него, как и для Сэмюэля Батлера, его вдохновителя времен молодости, «вопрос», «испытание», «эксперимент» — слова ключевые. В каждой пьесе герои Шоу испытываются на идейную и жизненную прочность. В результате испытания каждый приближается к постижению своей подлинной природы, круга своих возможностей. Для одних круг этот сужается, для других — расширяется. Иллюзии остаются позади. Порвав с расчетливостью драматургов-предшественников, Шоу посвятил свою драму испытаниям героев и драматических ситуаций, обращая персонажей к неизвестности, предлагая им неизведанные пути, по которым рискуешь никуда не прийти — зато не стоишь на месте.

В драматическом мире Шоу — где, казалось бы, нас все время понукают думать так, а не иначе, где все внутреннее движение направлено к ясности, к сути дела, — тем не менее нетрудно потерять направление. Уразуметь суть творческой личности Шоу — сейчас задача не менее, а возможно, и более трудная, чем двадцать или пятьдесят лет назад. Книга X. Пирсона, выбранная из множества биографий Шоу, помогает воссозданию цельного образа драматурга и человека.

Дело не исчерпывается тем, что, прочтя эту книгу, мы теперь знаем, отчего Цезарь у Шоу ест только ячменный отвар или откуда взялся тромбон в сценическом реквизите пушечного короля Андершафта. Дело не только в том, что мы узнали многие и многие реалии из жизни Шоу, которые, попав в его пьесы, обрели вечное существование. Важнее более тонкая связь драмы и жизни Шоу. Его жизненный облик объясняет многое в облике его пьес. Эта постоянная занятость, культ бесконечной работы, культ факта, потребность до мелочей вдаваться во все на свете, на все на свете быстро и живо откликаться — самый ритм жизни Шоу, воссозданный в биографии, лежащей перед нами, служит ценным комментарием к прагматическим развязкам его пьес, к ходу его драматической мысли, к пафосу его парадоксов.

И еще одно. Без устали воевавший с идеями-паразитами и словами-паразитами на стороне идей жизненных, на стороне слов, подкрепленных делом, Шоу порой оказывался пленником своей избыточной рациональности. Это отразилось и в его знаменитых романах «в письмах», и в изрядном «пиквикизме» британского фабианского социализма, в котором так велика была личная роль Шоу, и в примиренческом отношении Шоу к фашистским, тоталитарным режимам, которое, конечно, не может быть принято советским читателем.

Для своих чувств и мыслей Шоу всегда искал отточенное, парадоксальное словесное выражение. И в этом смысле вереи расчет X. Пирсона, построившего биографию Шоу как монтаж документов. Жизнь Шоу целиком предстает здесь в письмах, записках, отчетах и т. п., создавая впечатление, что у Шоу, собственно, и не было никакой «личной жизни», то есть жизни, принадлежащей ему одному; была только жизнь на людях, для людей, и слово служило ему при этом не просто орудием производства, но единственным верным средством связи с людьми, равно как и средством самовыражения и средством оставаться самим собой.

Впрочем, на этот счет — как и во всем, что связано с Шоу, — существует примерно столько же мнений, сколько вышло уже о Шоу книг. Одно из неоспоримых достоинств X. Пирсона-биографа заключается в том, что он избежал полемической односторонности, подав Шоу таким, каким он был. Избежала эта биография и особого рода умиротворения, свойственного книгам о великих людях. Перед нами книга о великом человеке, по о живом великом человеке, к которому трудно спокойно относиться, с которым и о котором возможен спор, который еще нуждается в новых и новых критиках, толкователях и который — всякое бывает — может нас еще чем-нибудь поразить.

Д. Шестаков




Загрузка...