- Понимаете, я не госпиталь. 28 армия 175 стрелковой дивизии 262 батальон. Это не госпиталь.
- А нас ведь расформировали! Перевели в Острогожск, это уже под Сталинградом, Острогожск. Как мы туда приехали – началась расформировка. Расформировали – кого куда. И я вот попала в 175-ю стрелковую дивизию, которая была под Харьковом, харьковские все деревни уничтожили. Харьков начали бомбить, все дома сожгли, народ весь уничтожили. В городе были укрепрайоны, так это все уничтожали, это было страшенно. И вот туда-то я и попала – отступление от Харькова к Дону, к Сталинграду. Это было страшно.
А вот был дивизионный пункт – у них там было шикарно, у них даже палатка была, они могли делать операции. А мы на передовой – никаких операций. Операции-то увидишь, когда только в госпиталь меня куда-то посылали – на откормку – потому что мы голодные там на передовой-то были – не подвозили нам еды-то. Так, сухарей если дадут. Кусочек сухаря небольшой, чёрного вот такой кусочек. Но на неделю. И, может быть, кусочек селедки ржавой. Или, например, сала белорусского. Мы, значит, вот так червей счистим, жуков оттуда вытащим, сальца вот отрежешь кусочек такой небольшой – на сутки. Но это было редко. А обыкновенно давали или кусок сухаря одного или ржавую селедку – одна ржавчина.
Госпиталя, когда открывались, они открывались уже в тылу, ближе к тылу. А мы на передовой работали. Госпиталя, бывало, захлебывались от раненых, которых мы к ним присылали. А я командовала всем этим делом. У меня молодежь, которая прибыла на передовую, они уже немножечко знают медицину. То есть как перевязать, как сделать шину на перелом, как голову перевязать. Первую помощь они немножко знают, и каждый почти солдат имеет один пакетик бинта. И вот когда в окопе его ранило, так он, значит, кричит. –«Сестрааааа!» И уже по цепи передают – раненый, раненый на правом фланге. И вот туда мчишься. Так и не одна – потому что не знаешь, что там такое – рядом—то с ним кто-то будет стоять или лежать или там чего. А когда он ранен – он еще не сознает, что у него. Перелом или чего. Он видит кровь, чувствует какую-то боль и шок. К нему подбегаешь – падаешь около него, смотришь, откуда кровь-то идет, туда лезешь. В сапоге – финский нож. Это разрезать сапог, или рукав, или ватник. В сапоге две вещи - ножик и ложка. Без ложки я себя не помню на войне. Но финку у меня отобрал генерал. Черняховский Иван Данилыч. Понравился ему ножик – боже мой! Увидал. На ручке такая вот узенькая щеточка, а с другой стороны финский нож. И причесаться, и сапоги почистить - все одним ножом. Вот увидал Иван Данилыч, взял. И недолго он пользовался. Ранило в ногу – и он умер от газовой гангрены. Это уж я позже узнала.
- Да в теплушках. Я возила в товарняке, причём у меня немцы были всё время впереди меня на 2-3 километра, и мы боялись, что нас они … но они руки не стали марать.
- Да, не было. Только товарняк…
- А я скажу, откуда. Он, наверное, стоял на запасных путях, законсервированный, потом его музею и передали. Во время войны я таких не видела, нет…
- Нет, у нас не было таких. До конца войны санитарных не было у нас…Возили на грузовиках. Вот он приедет, заберет раненых, сгрузит боеприпасы – и опять за боеприпасами едет.
- Нет, не было. Мы только в крылья грузили, только в крылья.
- Как это – эвакуация раненых по льду Волги?! Нет, милая моя, не было таких волокуш под Сталинградом. Волга – это очень широкая река. В середине бурлит всё время поток, он не замерзает никогда, и перейти с одного берега на другой возможности нет. Никогда никакой. Если попадаете в стремнину, она вас закрутит и под лёд опустит. Это взято откуда-то, в 42-м не было, волокуши, наверно, начали делать в 43-м году только.
- Девочка моя, вот у вас тут раненый, он молодой, красивый, он рад девушке. Такого не было! Солдаты, попавшие в лежачем положении хотя бы в передовой какой-то госпиталь, потерявшие кровь, больше литра, - они уже девушке не улыбаются…их уже ничего не интересует, кроме смерти и жизни.
Это только потом, когда прошло пятнадцать дней, двадцать дней, - он уже улыбается. А легко раненных так сюда не брали. Это легко раненный, вот видишь, это я тебе говорю, прошедшая две войны. А мои были забинтованы все ватой, кровавые пятна везде…
- Бинтов-то не было на войне, мы были почти в окружении, и бинтов не было!
- Нууууу! Лошадей мы тут же бы съели. Мы были голодные на передовой. И если кто-то осмеливался в начале привезти на лошади маленькую печурочку, на ней сготовлена перловая или пшенная каша, немцы знали – ага, это наши, красные войска. И обрушивали на нас что только можно. Они нас подкараулили – как раз это было начало сентября – у сожженных деревень. Мы там окопы сделали, как полагается, - я-то мало делала, я берегла руки. Солдаты вырыли окоп. Страшно. Деревню мы сдали. И один раз и второй раз. В первый раз это была шикарная деревня. Была школа двухэтажная. Мы приняли бой. В школу натаскали раненых. Их было – наших человек двадцать приблизительно. Да которые с передовой – этих тоже человек двадцать было. Тяжелых раненых положили внизу. А немцы - их было три самолета больших – летали вокруг и положили бомбу ровно в школу. Стены обвалились, придавили раненых, крик стоял! Пылающая школа. И к ней не подойдешь. Оттуда выползают полузадушенные люди. Один оттуда вырвался, бежит, у него из сапога кровь льется. Я его догнала, повалила на землю, у него шок, не соображает, что ему нельзя бежать, а нужно перевязать рану. Потому что кровь-то вся выльется в сапоги. Ой боже мой… Что ж я все такие вещи-то вспоминаю. Что у тебя еще?
- Ну, может, где-нибудь и было… Я не встречала. Не было карточек. У раненых были солдатские книжки. Вот когда призывали в большом городе – им давали солдатскую книжечку. Вот такусенькая, маленькая книжечка, три, что ли, листочка. Первое самое ранение мы писали на ней. Моя роспись была вот на таком клочке бумажки, на обрывочке газеты. Вот когда его перевязали на столе, то делали пометку – расход бинтов и ваты или йода.
В книжечке отмечали, - Иванов из деревни такой-то, перелом того-то и сего-то, все. Вот дальше в тылу, может, такие карточки и попадались. Какая уж там «скорая помощь»! Я была скорая помощь! У меня в кармане кроме вот такого вот (показывает – сантиметров пять) кусочка сухаря на всякий случай и каких-то остатков бинтов ничего не было! Даже сумки санитарной не было! Я ее в первом же бою всю извела на раненых. Вот так я и была. И моя сила, мой ум – только как сохранить кровь в человеке, понимаешь? Куда ранен – писали, только если стояла палатка перевязочная, но где ж мы могли это сделать, немец нам шевельнуться не давал! Да и мы ему тоже. А бой-то длится знаешь сколько?
- Каждому дано по 50 патронов. Немцам. И нам, грешным, дано по семь патронов. Вот мы расстреляли это – и у нас нету ничего. Если немец начинает стрелять редко – мы знаем: у него кончаются патроны. И старшина тогда нам кричит – беречь патроны! И мы бережем патроны.
Вот мы все сидим в окопе, потом идем в атаку. Из окопов выскакиваем как ненормальные, мчимся туда, где немец. Они по нам стреляют, мы по ним стреляем. Потом немцы удирают в тыл, а мы, значит, занимаем их окоп.
Немцы замолчали, мы замолчали – можно раненых отправлять. И вот там разведчик где-то свистнул или ракету послал: машина выехала. И мы ждём эту машину, кидаем туда раненых кое-как, друг на дружку, лишь бы вывезти с передовой.
- Ну как это – бинтовать на передовой! …На передовой я никогда не бинтовала. Там пулю схлопочешь. Обыкновенно, когда крикнет раненый от боли один, два, три раза,. Ты замечаешь, где, бежишь туда. Он вытаращит глаза… В яме, весь засыпан песком… У него кости перемолоты. Вытащишь его оттуда мало-мальски и говоришь – помогай мне! Потому что иначе я не могу тебя вытащить я девушка, худенькая, но сильная. И вот он пока в шоке – обалделый – он помогает мне даже сломанными руками или ногами вытащить его из этого окопа. И оттащить на 50 метров хотя бы. Вот когда я его оттащу за какой-нибудь хотя бы за бугорок или в какую-нибудь яму – вот тут только я его могу перевязать. Это вот самая передовая. А уж на носилочках-то?! Носилочек мы с собой не брали, когда шли в атаку!
А ты говоришь – карточки! Что ты! Мои легко раненые, с передовой, идут-шкандыбают голодные, а в жару – без воды. И мы напились раз воды, отравленной в колодце. Немцы, когда сжигали население, они колодец обязательно, уходя, отравляли. Мышьяком, холерным вибрионом. И мы один раз траванулись мышьяком… И мне ведь сказал раненый – сестренка, колодец отравленный точно! А я говорю – не могу больше. Я уже стоять не могу, я три дня воды не видела.
Страшное это дело – женщины на войне. Я по полгода сапог не снимала. Полгода не меняли белье. Вошки настолько привыкли жить в своих апартаментах, кто где, что даже привыкли к нам и не очень нас беспокоили. Полгода не подмыться! Попить - и то негде! Мочой поили раненых. Причём, я говорила, чтоб каждый своей, но если осталось немножко, остатки вон тому раненому. Не было воды, не было чаю, и есть было нечего. Ну… и я свою мочу пила прекрасно, куда ж денешься. А уж когда совсем нет у человека мочи, это плохо. Это страшно было. Не знаю. Многое в книгах написано, что мы даже чай пили. Нет. Даже кровь сдашь – только дадут кипятку. Редко когда чай дадут…
- О! За войну - я могу сказать, когда и сколько получила шоколаду. Один раз – в день рождения и один раз – на какой-то праздник, октябрьский или майский. Вот за четыре года войны я имела по кусочку шоколада… да. А больше нет. В Берлине я жила на сахарном… на паточном заводе. Наверху были мешки с патокой. Порошок такой белый, пушистый – патока. Вот я могла набрать воды и пить с водой вот эту патоку. Это уже в Берлине в самом.
-Конечно, нет! Залейся! А еще тяжелого солдата тащи, и чужой автомат, и свою винтовку, и еще опирается кто-то на тебя. Что ты! У меня раз были полны сапоги моей крови! Женщины, бедные женщины! За всю войну я в настоящей бане два раза мылась только. Или три. Ну, два раза по-настоящему. Погоняли моих вшей, попарились, пропарили белье! (смеется) Боже, какая была роскошь! Четыре минуты вода идет. Предупреждали. Дали четыре минуты – волосы вымыть, сама помыться и если что постирать. Четыре минуты! И сразу же запускались другие люди. Может, нехорошо сказать, - мылась я, там пар, и, по-моему, там даже мужчина мылся. По кашлю узнала. Женщина так не кашляет. А застуженные бронхи – это мужское дело. Боже мой! Ну, я даже не обратила внимания… Нет, война – это страшно. Не дай Бог войны, не дай Бог, девочки!
- Ой, какие общежития! Мы же приходили и занимали здания. Сожженные деревни. Люди без крыши над головой – это ужасно. И мне приятно, что вот молодёжь как ты, того возраста, вдруг заинтересовалась войной. Это не мода – это память! О стольких мальчишках погибших, которые последнее слово шептали: «Мама»!.. и уходили… ведь они не вернутся больше. Душа у них уничтожена….
- Оооо, это в каком же году ваша книжка изготовлена? 42-й год, надо же!
Нет, мы про это слышали и знали, но в руках не держали. Невозможно было достать. Я эту книгу на войне не читала. Вот по схеме вашей мы – первый пункт. Тащишь его на второй. Или даешь ему указание и даешь здорового солдата, чтобы он его отвел туда, и нескоро он попадет в госпиталь! А самолеты - у, да они ж только из больших городов летали! Это от передовой-то, считай, километров триста! Ближе-то – до ста километров – мы на машине вывозили! И то – смотри: они в машине привезли снаряды на передовую, а обратно забирают раненых. И мчатся туда, где их можно сдать, и опять за оружием – за снарядами или патронами. А я вот была самый первый этап, по схеме – в батальоне.
- Правильно! Все правильно! Пуля или осколок торчит – вытащил, хоть зубами. За шкирку мы таскали. И меня вытаскивали один раз за шкирку. Вот портупея была, за неё…
Мне вот из руки старшина зубами вытаскивал пулю. Я с пистолетом в атаку шла, и вдруг моя рука – раз! Пистолет ровно на резинке болтается. Я смотрю – мать честнАя! А старшина схватил меня за шкуру – за шкирман – и говорит – терпи! Голову наклонил и в зубах вытащил пулю.. И говорит – нечего, а то сейчас в госпиталь попросишься. Я говорю – ладно, никуда я не попрошусь. И как завязали – я потом пистолетом долго не крутила. А потом вот из-за этого у меня не поднимается рука.
- Ну, когда попадали – я вот один раз попадала – майор Гондовский рассказывал про черепников. Как их беречь, чтобы они не умирали, потому что одного привозят – у него черепа нету, а прямо сразу мозги. Мы ему взяли тарелку суповую – в деревне где-то нашли в разоренной – эту тарелку надели на голову, прибинтовали, привязали сверху чем-то – платком каким-то – и он у нас жил примерно полторы недели! Без помощи! Мы даже не смачивали мозги ему, потому что не знали, можно или нет. Он лежал, показывал, что ему надо, говорить он не мог, видать, какие-то центры там повредили. Потом начал уже через некоторое время говорить – вода… пить… потом показывает – там шевелится что-то в голове. Я ему тарелку-то сняла – а там черви! Ах, мать честна! А я и не знаю, можно ли лазить в голову…
И вот когда меня к Гондовскому послали на курсы усовершенствования - он объяснял все. А я приставала – а это как, а тут как, а как здесь, а зрение как. Ведь присылали иногда черепников, а у них зрения нет. А мозги вроде все нормальные. Так Гондовский все это рассказывал.
Спрашивает - черепников у вас сейчас много? Я говорю - много! Но я не знаю череп, я лучше знаю самого человека (ранения в корпус и конечности – М. М.). Он говорит – оставайтесь у меня. Мне кажется - у вас руки – вот он заметил про руки – что руки нежные очень. Вы подойдете нам. И вот он хотел, чтобы я к нему ушла. Но нет, я не могла бросить свой батальон, свою роту. А кто знает- может, ушла б – и тогда в живых не осталась.
За что всегда благодарили солдаты – вот на финской войне – у них ампутации ног и рук полностью, обмороженные. И вот эти «самоварчики», которые без рук и без ног, у них кожа очень трудно срасталась, а когда срастается - боль! Она стягивает, и вот мне приходилось подходить к нему и растягивать эту кожу, она нежная-нежная, розовенькая, не дотронься, как бы не закровила, и вот очень они были благодарны.
Стрелялись они. Находили где-то пистолеты и пробовали застрелиться. Но нечем стреляться-то. Рук нет, культяпки, а здесь вот так вот разрезано (показывает вдоль). Так вот этими культяпками пробуют застрелить соседа. Потому что сосед уже не может, он теряет рассудок от ужаса – что же с ним сделали!
Я оттуда, с финской, пришла, у меня были обморожены пальцы на ногах. А в это время мода – босоножки появились. И мне так хотелось босоножки! А у меня лапы красные, распухшие, чуть тронешь- кровь идет. Ногтей не видно, нету. А на войне уже, на Отечественной, один раз я поцарапала ногу. Что такое, думаю, иголка, наверное, попала. Ищу – никакой иголки нет. Смотрю – а это у меня ноготок один вырос прямо на кости. А потом я полгода не снимала сапог. Когда сняла - ужаснулась. Это не ноги были, это что-то ужасное. Потому что 44 размер сапог, а у меня 37-й ботиночки.
- Куда отправишь-то? Оттащила его на 50 метров от передовой и заложи в кустах. Кустов нет – в яме. Нету – в окопе старом. Не шевелись! И они у меня лежат до конца боя.
На следующий пункт по вашей книжечке… Туда прибывают, их смотрят, в какой госпиталь отправить: черепной, или с переломами костей, или больного тифом, или ещё какими заболеваниями – куда его отправить, это уже третий пункт от меня, по вашей схеме.
- Да. Вот они там уже во второй эшелон посылают куда-то чего-то.
- Так все умерли давно! Их нет уже. Вот отправили меня в ХППГ.
…Привезли вот одного… Пулевое ранение в лёгкие. Лёгкие загноились, и он стал умирать. И нам его привезли – уже он не дышал. Его взяли, на стол положили, сунули ему между рёбер… и испортили всю перевязочную, потому что гноем залило всё. И он начал дышать, обрызгав всех врачей и всех, кто около него был. Попало мне, что я им испортила все простыни. Вот так. Но это был стационарный уже пункт, у нас было намолочено раненых полно, никто у нас их не взял. Привезли койки и доски. На койки кой-кого положили, кой-кого на доски, а рядом стоял канатный цех, так там вообще раненые все лежали подряд. А Коленьку мы в сторонку, и каждые два часа если б мы ему не давали физиологический раствор в вену, он бы у нас умер. Потом камфору на ночь…
…Присылают раненых, среди раненых один не раненый. «В чём дело?» - «У меня вот тут где-то есть пуля». – «Как есть пуля?» - «В сердце моём пуля». – «Да вы что?» Врач тут смотрит – входное отверстие есть, выходного отверстия нет. «Ну осколочек, может, может тебя штыком кто ткнул?» - «Нет, у меня пуля в сердце». Ну вот мы, значит, потом через некоторое время договорились: в городе Льгове есть рентгеновский аппарат. И мы туда его направили посмотреть, что ж такое у него в сердце. Привели мы, я говорю: «Слушай, машины нет, пойдём пешком». Пошли пешком. Он еле шёл, я сердилась, потому что всё время налетали немецкие самолёты и могли нас стереть. И вот мы пришли, доктор ставит его в аппарат, смотрит: «У вас ничего нет!» Мой как заорал, этот… я его фамилию сейчас не помню… закричал, зашумел и стал вылезать, не как там все вылезают, а прямо вот так, под низ. И в это время, когда он наклонился, в сердце есть пуля, и сердце работает. Мы его не можем никогда углядеть, потому что сердце работает, а когда он наклонился – пуля-то есть! Тот схватил его, поставил так вот боком. «Вот она, - говорит, - ваша пуля!» Меня позвали: «Смотрите, товарищ лейтенант, вон пуля!» Я посмотрела – мать честная, пуля! Я говорю: «Как же ты обратно-то пойдёшь, упадёшь – у меня нет транспорта, а мы не унесём с хромым раненым!» А он и говорит: «Я дойду». И вот мы его туда привезли, мы извинялись все перед ним, и все раненые извинялись: «Прости, друг, мы думали, что тебя штыком кто пощекотал, а ты такую штуку…» И что интересно – ему надо было умирать. Тот эшелон, в котором мы его отправили в Россию, разбомбили. Мы ему дали адреса, несколько штук, чтобы он написал, что же с ним сделают в Москве. Ответа мы не получили. Никто. Вот такой был случай. Такие бывали случаи.
- Да как же! Вповалку все лежали! И рядовые, и капитаны и майоры! Бой идёт страшенный, а на всех грядках целой сожжённой деревни лежат раненые больше пяти тысяч человек. И вдруг врывается ко мне в палату молодой, красивый, интересный… генерал! Мальчишка!... И орёт на меня, махая пистолетом перед моим лицом:
«Где моя кровать? Где мои простыни?» - «Слушай, раненый, ляг лучше за мою дверь вот эту вот, там тебя никто не тронет, сюда сейчас будут вносить тяжёлых раненых. Ляг за дверь». – «Как ляг? На пол?!» Я говорю: «Сейчас соломы принесу». – «Какое… где простыни?» - «Товарищ генерал, нет у нас простыней на передовой! Деревни все сожжённые, у нас ни ложек, ни мисок, ничего нет, у нас вот руки только есть». – «Я тебя сейчас пристрелю!» Смотрю – высовывается голова раненого, раненый исчезает, через несколько минут комбат бежит ко мне: «В чём дело?» Я говорю: «Товарищ комбат, вот генерал возмущается, требует простыни с меня». А он тогда на меня посмотрел и сказал: «Исчезни!» Я тут же за дверь, а он стал его: «Дорогой генерал, да сейчас тебе легковую машину найдём, мы тебя вывезем сейчас с передовой, только лишь не ори, не нервируй мне людей! Ради бога!..» Так вот единственный генерал, который отказался лечь под дверь, на голый пол. Это за всю войну. Остальные: полковники, капитаны, лейтенанты, старшины - да с рядовыми солдатами вместе лежат, причём проводят политучёбу, политзанятия, что знают – рассказывают. Лелеют, лелеют солдат.
- Не знаю. Этого у нас не было.
- А лечили-то тогда чем? - У нас не лечили, мы затыкали рану чем попало и завязывали. Можно от рубашки оторвать, если бинта нет…
- Ну!.. Нет. У нас такого не было.
- Нет, отчего ж. Он не был на передовой. Ни на первой точке, ни на второй, я поняла его. Он был на третьей, четвёртой и так далее. Там, может быть, что-то и было. У нас не в чем было держать это ничего. Мы все были промокшие почти всегда. Над нами голубое небо или чёрное небо. Мы мокрые все, полны сапоги воды, или жара такая, что не продохнёшь. Смотря какая погода. Это вам нужно более благородных каких-то врачих искать. А я – передовой человек. Я всё время на передовой.
На передовой – это страшно. Во-первых, рядом смерть, и рядом вжикают пули. Не разевай рот! Это кто-то из немцев пристреливается, чтоб кого-то потом насмерть сразить. Это передовая, и не очень-то ты запрыгаешь.
- Как только началась война, Гитлер издал приказ – ни одного человека в России позади себя в живых не оставлять. Ни одного. И мы видели их останки - останки деревенских жителей. Разграбленные дома и сожженные. Все вывезено. Скотину сожрали. А что были наши табуны в совхозах – они гнали коров своим ходом. А коровы привыкли три раза в день доиться. У них раздулось вымя, у них началось бешенство, их отстреливали. Это что-то было ужасное. И вот я попала в начало войны и все это видела.
Немцы врывались в деревню и они уничтожали девушек … насиловали всех подряд, от малышек до последней старухи…. Они брали деревни, всех коров, всех лошадей, свиней, кур они съедали за один день, всё, что возможно. Два дня – это редко бывало. Во второй день или к вечеру на первый день они загоняли всех в большое помещение, в какой-нибудь сарай, в какой-нибудь большой дом…. Сначала они расстреливали, потом Гитлер приказал патроны жалеть. И тогда они сжигали их всех. Крик стоял – это ж невозможно!
Я после тифа догоняла свою часть, и мы попали в школу, в которой насиловали девочек со всех деревень. …это было страшно… Эта школа стояла, и её даже огонь не брал. Всё сожжено, всё уничтожено, стоит школа, и в ней даже стёкла не выбиты… ну выбиты были немножко, конечно, окна… и мы туда пришли, думали отдохнуть, дождик, наскрозь мокрые… а нам сказал дежурный постовой: не ходите туда, всё равно вернётесь, там что-то страшное. Мы пришли – чистая школа. Как сели, так и все начали дремать. И вдруг – музыка и крики!.. Это что-то ужасное… Мы обыскали всю школу, ничего не нашли, а потом, когда меня сдали бабке одной, чтобы меня вылечила после тифа, она рассказала, что все десять деревень вокруг были обложены немцами, и они всех девочек, всё женское население насиловали. А в школу первый раз собрали – сказали, что на танцы, всем дали по конфетке… и никого не оставили живой. А потом все деревни эти начали сжигать. Первые вот эти три деревни сожгли – справа и слева от дороги, - а тут наши налетели и дали им прикурить. Вот это страх… вот это память, страшная память.
Когда кончилась Сталинградская операция, меня назначили в комендантский взвод. Меня, врача, врачиху и двух легкораненых. И немцы пленные – больше 5 000 человек их было – в палатках там жили. Я дошла и говорю – опять у вас вши?! Да что ж это такое?! Ну убивайте, трясите их и так далее!
А они требовали у меня - Еды! Еды! Топлива! Лекарств! Чтоб все было срочно им дано.
Я и сказала – миленькие, да вы же все деревни сожгли! Сожрали все, что можно было сожрать. Вы уничтожили народ, который делает еду, который делает дрова, который делает таблетки ваши! Что вы еще от меня хотите?! И вот он – немец тот - за это меня и придушил. За то, что я ему правду ответила.
Красное кровавое все у меня в глазах – и я чувствую, что я умираю. И вдруг только слышу – кричит чех-переводчик, мальчишка. «Не тронь! Все равно нас всех расстреляют!» И меня как тряханули – так, что голова чуть не оторвалась – и вышвырнули из палатки, прислонили к столбу, на котором держится вход палатки, и исчезли все. И вот тут я поняла, что такое воздух.. Когда он начал проходить в легкие.
Я не пошла жаловаться, потому что их все равно всех бы расстреляли. Потому что передо мной, перед тем, как мы приехали, два врача так и не выходили из палатки. Даже писать не выходили – писали в ведро, а я потом выносила. А этот немец – он потом прошел в Москве по Красной площади. Я посмотрела – вот он, каланча, самый высокий, самый старший из них. Я фамилии-то их не спрашивала, это мне не нужно было.
А как мне пришлось труп вытаскивать в Берлине! Нам дали санаторий туберкулёзный. Мы его начали мыть. Было у меня… раз, два, три девочки-санитарки, одна сестра и два хромых санитара. Мы открываем одну дверь, а там на полу лежит мёртвый без ноги. И он руки протянул к двери. Мы всё поняли, что когда немцы бросали этого человека одного в этом здании, он понял, он хотел встать и пойти за ними, но он был на одной ноге, и руки протянул к ним, и упал. А они дверь заперли с наружной стороны.
Что ж они наделали!..Я в метро ходила берлинское, когда только откачали воду. Сколько ж детей было!.. Они собрали детей в метро, а потом его затопили. Дети!.. Сосочки, носочки, шапочки, игрушечки мелкие… это было что-то ужасное! Изверги!.. И потом ходили старые немцы и искали, нет ли… тапочки какие-то детские, шапочки… собирали около метро… Сколько же трупов маленьких детей!.. Даже невозможно сказать… Я-то уж конец самый только видела. Последняя машина. А наши солдаты вытаскивали этих детей. Как они… как они могли?.. А дети - чудесные крошки… И метро у них паршивое было. У нас-то какое метро: боже мой! Всё гранит, красота! А там – нет: подземелья, линия и паршивенькие платформы, открытые и закрытые платформы.
Меня война отшлепала как надо. Но оставила глаза, оставила доброе сердце, я люблю народ, я люблю Россию. И мне так печально сейчас, что нет работы. Человек не может изготовить что-то, получить за это копейку и купить хлеба. И даже вкуснятины какой-то. Нет работы. Я привыкла что-нибудь изготавливать. Кончилась война – я десять лет работала в литейном цехе. Чугуннолитейный цех. Пушки переплавляли на тракторные колеса. Я научилась формовать. Я чувствовала – мои руки чувствовали всегда, где какая задоринка. И если я сформовала кому-то, то колесо, вернее даже заготовка, получалась великолепной. А потом 10 лет инженером в НИИ. А вторая группа инвалидности у меня с 50-го года. Без права работать, потому что грыжа Шморля. У меня три позвонка – и от них по куску нету. Рассосались. Были трещины, потом отошло и рассосалось. Нас было 60 человек, с позвоночником. Все они умерли. На третий день после операции. Но самое большое – три года. А я что-то, видимо, до конца не доделала.
И меня держит судьба.