Мужикам деревни Горка — посвящается
Моему дружбану Толяну — под семьдесят, и в январе будущего года он приглашает меня на свой юбилей, если, конечно, как он выразился, не околеет досрочно, что, по его мнению, может малость подпортить картину всеобщего радостного веселья, но уж никак не отменить само торжество. В известном смысле он прав: действительно, всякое может случиться за полгода, однако столь заблаговременное уведомление служило мне порукой тому, что предстоящая праздничная гулянка не обойдет стороной и самого юбиляра, и ссылки на причины, от него не зависящие, — не более чем пустое позерство, так не подобающее его почтенному возрасту.
Сидя на порожке предбанника в окружении Толяна, початой бутылки, двух стопок и пары недоеденных бутербродов, я беспрестанно нервничал, опасаясь того, что вот сейчас возникнет вдруг Надя — супруга Толяна — и отборными матюгами, разухабистой смачности которых мог бы позавидовать самый отъявленный сквернослов в деревне, прервет ход нашей плавной благочестивой беседы. Тут надо заметить, что помимо прочих своих достоинств, к каковым я в первую очередь отношу удивительное трудолюбие, граничащее с самопожертвованием, Надя обладала поразительным собачьим чутьем, служившим ей безотказным средством поимки ненароком загулявшего Толяна. Она умудрялась брать след даже тогда, когда Толян полностью выпадал из поля ее зрения, будь то в жаркий погожий день или в лютую непогоду, уходил ли Толян от нее по проточной воде или по болотной гати, скрывался ли он в густом черничнике или в молодом подлеске, приходился ли этот злосчастный день на выходной или на скромные будни, было ли это время до открытия магазина или после его закрытия, если только в тот день магазину вообще суждено было работать, находилась ли она в состоянии крайнего переутомления или это случалось в редкие минуты прилива ее душевных и физических сил. Короче говоря, как бы ни складывался этот день, с какой бы меркой к нему ни подходить, Толяну он не сулил ничего хорошего, ибо неотвратимость его позорного пленения была предопределена с самого начала, еще с первыми петухами.
Поэтому, чтобы хоть как-то затруднить Наде поиск Толяна, привнести в него хотя бы малую искру азарта и тем самым, пусть и ненадолго, но всё же отсрочить тягостный момент его неминуемого задержания, мы затаились в бане. Ясное дело, что спокойно посиживать себе в светлой зале, заперев для верности дверь в сенях на засов, — куда надежнее, чем протирать штаны в тесном, полутемном предбаннике, но, во-первых, заградительные домашние покои изначально предназначались для ублажения вечно истерзанной болезнями тещи, вот и в этот раз «нежданно-негаданно захворавшей», а во-вторых, хоть нас и страшила мысль быть пойманными в бане, мы, тем не менее, в открытую бравировали своим рыцарским благородством, побуждавшим нас к тому, чтобы как можно выше поднять планку «fair play», дабы со стороны наше затворничество не выглядело так, будто мы специально забаррикадировались в мужском туалете, куда посторонней женщине вход заказан, если только, как гласит телевизионная реклама, она не является счастливой обладательницей прокладок «Kotex Ultra». И поскольку данное уточнение Надю никаким боком не касалось, мы, повторяю, обосновались в бане.
Толян — щуплый, низкорослый мужичонка с блеклыми голубыми глазами и седой шевелюрой, которую покрывал неизменный кепарь, скрывавший совершенно белый, незагорелый лоб, отчего, когда он снимал кепку, чтобы пригладить волосы, так и подмывало непроизвольно ляпнуть: «Толян, пойди умойся», — словно почувствовав во мне признаки тревоги по случаю нечаянного Надиного пришествия, уверенно меня успокоил:
— Да не робей ты так, Мишка. Всё будет нормально. Я ее нонче ушедши колом по башке для острастки треснул.
Разумеется, вы понимаете, что речь Толяна, расцвеченная яркими красками устного народного творчества, украшенная сочным орнаментом местного наречия и напичканная выстраданными эмоциональными оборотами, куда более живописна и витиевата по сравнению с тем, как мне приличествует излагать ее на бумаге, отчего я вынужден выхватывать из его словесных построений только отрывочные фразы, передающие лишь общий смысл сказанного им. Но это не был мат, посредством которого общалась с ним Надя в ту пору его самочувствия, когда ни сном ни духом не ведавший подвоха Толян вдруг подвергался жестокому нападению и становился жертвой очередного запоя, что так тщательно подкарауливал его из засады и набрасывался подобно хищной зверюге, — мат злобный, устрашающий, скабрезный, заставляющий кровь стыть в жилах. Нет, это был мат мягкий, неброский, располагавший к сердечной и неторопливой беседе, лишенный свойственных ему притязаний на то, чтобы верховодить всеми остальными словами в предложении, низводя их до уровня второстепенных, вспомогательных структурных единиц речи. Проще говоря, если только сызмальства медведь не наступил вам на ухо, вам представлялась редкостная возможность насладиться той идиллической изящностью, на какую была способна его чувствительная натура, когда время от времени она нуждалась в маломальском словесном обрамлении.
— А сильно-то треснул? — заинтересованно спросил я.
— Да не, так, впритирку, вполсилы. — Толян игриво посмотрел мне в лицо и, заметив донимавшие меня сомнения, которые он истолковал не столько во славу честного спортивного состязания, дающего сопернику равные с тобой шансы на победу, сколько в пользу недоверия, с каким я отнесся к тяжести нанесенных Наде телесных увечий, уже менее решительно добавил: — Может, пойти ее еще разок по башке огреть? — Похоже, Толяном овладела навязчивая идея. — Ну совсем бабка ополоумела, — продолжал он, приняв уже серьезный вид, — ведь цельный день пашу без продыху, как проклятый: то в лес за ягодой, то сено накосить, то привезти его. Бона, прошлого дня с зятьком чуть в кювет не загремели. Пришлось всё сено с машины скидовать. Так, веришь ли, Мишка, всё сам перелопатил, а там, скажу я тебе, едва ли не сто пудов. Энтот полудурок так даже из кабины не вылазил. У, чертяга ленивый!
Толян замолчал, задумчиво уставившись в просвет приоткрытой двери, где в лучах послеполуденного солнца искрилась ровная зеленая лужайка, местами поросшая молодыми сосенками и кустами невесть откуда взявшегося можжевельника. Перед баней, в самом центре лужайки, громоздилась в три обхвата высоченная береза, окруженная тремя сестричками поменьше в компании обступавших их тоненьких осин и гибких стрел невысокого орешника. Всякий раз открывая новый грибной сезон, я в качестве разминки начинал с того, что осматривал именно этот пятачок, где в густой, еще не скошенной траве неизменно обнаруживал многодетное семейство подберезовиков. По одну сторону участка был разбит вишнево-яблоневый сад, дополнительную густоту которому придавали разлапистые пятиконечники побегов клена, а также глубокие тени, отбрасываемые черноплодной рябиной и коринкой. Сад окаймляла цепочка кустов красной и черной смородины. По другую его сторону, сбоку от давно не возделываемых грядок, устланных теперь волнистой скатертью нехоженой травы, задиристо ощетинился острыми колючками крыжовник, оберегавший к тому же подступы к себе плотной завесой жгучей крапивы, а поблизости от него, словно расфуфыренная девка на выданье, бахвалилась своими зрелыми ядреными формами и свисавшими с ветвей длинными гроздьями светло-янтарных сережек белая смородина. Перед фасадом дома щедро густились заросли сирени, красной рябины, и ветки огромной черемухи уже опасно облокачивались на тянувшиеся к дому провода. Около бани, до забора, наливалась упругой спелостью ежевика, в то время как напротив, сразу за оградой, будто питая к ней черную зависть, порожденную тем, что у одних — еще всё впереди, а другим — уже настала пора увядать, отходила, пыжась казаться краснее красного, земляника, а в редких просветах многолетних сосен, возвышавшихся над бугорком с земляникой, сверкала серебряными бликами притаившаяся рядом река, чья величественная панорама — с просторно раскинувшимися плесами, с полузатопленными зелеными островками посреди устья Кесьмы, с широкой излучиной Мологи, что омывала далекий берег турбазы и уходила вверх по течению за край видимого пространства, — тут же открывалась глазу, стоило ступить лишь с десяток шагов за калитку.
— Эх-ма, хорошо у тебя тут, привольно, — мечтательно произнес Толян, что следовало понимать не иначе как скрытый укор моему, пусть и не озвученному, садово-ягодному краснобайству, и потому в высказывании Толяна я уловил совершенно иной подтекст: «Когда для нужд пропитания весь твой участок занят посевами гороха и полем под посадку картошки, а на огороде так до сих пор и не взошла давно лелеянная капуста, тогда бы, Мишка, я поглядел на твои дачные забавы со сбором смородины и крыжовника».
— Может, беседку под березками соорудим? Не торчать же нам вечно в бане! — неожиданно для самого себя выпалил я, напрочь запамятовав о Надином существовании, для которой ни баня, ни тем более беседка не представляли никакой помехи отлову Толяна.
— Ну-у, можно и беседку, — охотно согласился Толян, легко поддавшись чарующей магии моего беспамятства.
В подтверждение своего серьезного отношения к строительству беседки Толян деловито сообщил:
— Хоть завтрева можно начать. Только прежде мне надобно одно дело кончить — конек на соседкиной крыше поправить. Так вот теперь и не знаю, когда поправить-то: то ли нонче, выпимши, — тогда и свалиться недолго, то ли завтрева, тверёзым, — тогда уж точно расшибусь.
Нисколько не сомневаюсь в том, что вы правильно постигли смысл сказанного Толяном, имевшим в виду вовсе не утренний похмельный синдром, чьи признаки — боязнь высоты, головокружение, нарушение координации движения, отсутствие трудового энтузиазма — и впрямь в какой-то мере служили недобрым предзнаменованием в день проведения кровельных работ, а то губительное для местных мужиков состояние дневной кратковременной трезвости, когда вообще ни о какой работе и речи быть не может, когда любое упоминание о работе вызывает в энтузиастах неудержимые приступы тошноты, заново пробуждающие в них и без того чудом пережитый утренний похмельный синдром. Понятно, что подобное испытание трезвостью — далеко не каждому по плечу, и потому участь паче чаяния взобравшегося на крышу еще трезвого кровельщика мне виделась куда менее завидной, а то и просто несопоставимо более жалкой, да чего там рассусоливать — гроша ломаного я не дам за жизнь такого верхолаза, — выразиться несколько резче, с максимальной открытостью, без обиняков, мне не позволяет боязнь накаркать совсем уж непоправимую беду, — по сравнению с весьма двойственным положением, в какое сдуру поставил себя эквилибрист, побившийся об заклад пройти глубокой ночью по натянутому между небоскребами канату — без лонжи и уже вдрызг пьяным; и пусть бы даже такой канатоходец с раннего детства страдал куриной слепотой, — я бы всё равно поставил на него!
Я доподлинно знал несколько случаев, когда борьба за трезвость местных жителей оборачивалась для дачных поселенцев тяжелыми психическими травмами. Так, например, я прекрасно помню историю, случившуюся с неким москвичом, который заказал Боре Кашину — упокой его душу! — починку забора у себя на участке. И вот когда все ямы были уже выкопаны и врыты столбы, а Боря по-прежнему всё еще оставался совершенно трезвым, будучи не в состоянии приступить к следующей фазе работ — приколачиванию жердей, он с некоторой самонадеянностью и чуть загодя до окончательного завершения строительства попросил с ним рассчитаться, ну хотя бы частично. Дачник в полном расчете отказал, и даже стакан не налил. Тогда Боря, удрученный таким наплевательским отношением к своей изнемогающей от жажды душе и утомленной плоти, не долго думая, вырыл вкопанные столбы, забросал ямы землей и с горя напился уже на свои кровные, правда, и те у кого-то одолженные. Мне также известен и другой случай, когда Толяна — а плотник он знатный! чего стоит одна только балюстрада, сварганенная им на танцплощадке турбазы в виде причудливых резных фигурок и затейливых точеных столбиков! — пригласили помочь в постройке терраски на условиях дневной кормежки, вечернего распития бутылки на пару с хозяином и даже кое-какой оплаты, которую, само собой, лично забирала Надя. Так что вы думаете? Толян регулярно по вечерам пил водку, беспечно забывая о том, что в сутках 24 часа, и помимо сумеречного времени они включают в себя и утро, и день тоже? Как бы не так! Переполненный невыносимыми душевными муками, сопровождавшими его утреннее томление, Толян пил водку в счет предстоящего ужина уже в обед, отчего вечерние посиделки с хозяином полностью утрачивали всякий смысл, потому что к тому времени, когда приходила пора вечерять, Толян был уже на бровях. Догадайтесь — кто первым не выдержал такой сумасшедшей строительной гонки? Правильно, Надя! Ведь одно дело спокойно выпить под вечер и сразу же отправиться спать, и совсем другое — начать пить в полдень, когда впереди еще уйма приятных часов и море нерастраченной энергии. Надя учинила дачнику такой грандиозный скандал, что тому самостоятельно пришлось достраивать терраску, о чем впоследствии он долго жалел, глядя на ее неказистые стены и покатый пол. С тех пор, подписываясь на очередную халтуру, Толян заранее согласовывал условия своего пансиона, где уговору об обязательной постаканной предоплате уделял особое внимание. Однако, случалось, что и ее не хватало. Так, со слов одной набожной москвички, вопреки увещеваниям своих ангелов-хранителей затеявшей всё же замену прогнившего венца в основании дома, я узнал историю о том, как на условиях разумной предоплаты в паре с Борей Кашиным к ней подрядился тезка Толяна — Толя Мокин, или в просторечии Мока, — упокой его душу! — и преждевременно чуть не спровадил ее в гроб. А дело было так. Однажды, в самый разгар работы, когда такая предоплата была уже ею поставлена, прибегает вновь Мока и просит в этот раз уже целую бутылку. Хозяйка, понятное дело, требует пояснений столь неоднозначному поведению, но слышит в ответ лишь невразумительные причитания и видит бездонный, умоляющий взгляд Моки, взывающий к состраданию. Наконец, кое-как преодолев спазм удушающего волнения, Мока сумел исторгнуть из себя: «Боря помирает!» — и еще раз, но уже со слезой в глазах: «Помирает Боря!» Дачница в ужасе заметалась по дому, отыскала бутылку, дрожащей рукой вручила ее Моке, после чего, напутствуя его словами: «Все под Богом ходим, мужайся!» и осеняя вдогонку крестом, проводила за порог. На какое-то время это страшное известие будто парализовало ее, она безмолвно стояла в дверях, простоволосая и опустошенная, и тупо глядела в пол, а потом, словно безумная сомнамбула, потащилась вслед за Мокой, безутешно вытирая краем передника внезапно выступившие слезы. Догнала она его лишь за поворотом, ведущим к старому полуразвалившемуся коровнику. И тут перед ней открылась жуткая картина, надолго травмировавшая ее доверчивую психику. Опершись спиной о стену коровника, широко расставив ноги в стороны, с повисшими как плеть руками и закатившимися глазами, там стояло почти бездыханное тело Бори, готового немедленно испустить дух, если только ему не окажут экстренную медицинскую помощь, и потому Мока в роли медбрата расторопно мельтешил возле него, стараясь одной рукой запрокинуть голову больного назад, а другой трясущейся рукой вставить ему в рот бутылку, но поскольку зубы Бори были плотно сжаты, а живительная влага уже обильно струилась по его небритому подбородку и тонкой шее, Мока слизывал ее языком, умудряясь к тому же ловко подхватывать отдельные струйки прямо на лету, чтобы вдобавок, не дай бог, не застудить Борю сочившейся ему за шиворот сорокаградусной прохладой, и непонятным образом успевал при этом еще и ласково нашептывать: «Ну, Боренька, не дури, ослабони, гад, прикус, вот увидишь — тебе вскорости полегчает».
Толян оставался последним долгожителем среди местных мужиков, сгинувших каждый по-своему: кто на речке утоп, кто в дому угорел, кто самогонкой потравился, у кого просто сердце не выдержало, — но все по пьянке. Деревня катастрофически вымирала. И Наде принадлежала главная заслуга в том, что Толян был еще жив. Она продлевала ему срок жизни, но сокращала пространство души, которая, как ни странно, всё еще теплилась в его изношенном теле и по-прежнему тянулась к дружескому расположению, сердечному участию, сочувствию, стремилась быть услышанной, жаждала понимания, а еще лучше — прощения.
В последнее время меня часто посещает одно и то же видение, будто я, как когда-то прежде, снова сижу на бережку и, покусывая сочную травинку, беспечно дожидаюсь возвращения Мирыча — моей дорогой супруги, еще с утра ушедшей в город за продуктами. Моя задача состоит в том, чтобы встретить ее в Бараново и переправить на противоположный берег реки, на Горку. Стоит теплый августовский день, уже без строк и комаров, вода тихая-тихая, и в ней отражается убаюкивающая синева безоблачного неба, лишь кое-где задернутого сизой легковесной дымкой. В траве ползают мураши, и я лениво наблюдаю за их беспорядочным передвижением. Но вот сквозь заволакивающую взгляд дремотную истому я замечаю вдалеке чью-то фигуру. По мере ее приближения я всё отчетливее вижу, что это не Мирыч. Вскоре фигура обозначается совершенно четко. И точно — не Мирыч. Это Володя Еремеев — упокой его душу! — быстро, как катящийся колобок, семенит по лугу, держа в руке авоську в крупную ячейку с буханкой черного хлеба и двумя огнетушителями, вероятнее всего — портвейном. Впрочем, чтобы удостовериться в справедливости такого смелого предположения, мне остается ждать совсем недолго. Вот он уже почти рядом со мной. Его круглое, лоснящееся блином лицо расплывается в широченную радостную улыбку, отчего оно даже немного сплющивается, сужая разрез глаз и придавая им необычную раскосость. В глазах Володи лучится непритворный восторг, каким он выражает свое восхищение от нашей случайной встречи. Он даже не пытается подавить в себе этот восторг, рискуя оказаться в положении человека, которому люди — но не я! — с ровным складом характера могли бы попенять за проявление чрезмерной экспрессивности. Он достает бутылки, — и верно, это «три семерки», — отламывает краюху хлеба, садится рядом со мной на травку и, захлебываясь словами, начинает что-то говорить, говорить… Я не помню, сколько времени мы с ним сидели и о чем беседовали. Да это, пожалуй, и не важно. Имеет значение лишь то, что в этот погожий день уходящего лета мы с особой, пронзительной искренностью ощущали взаимную симпатию и расположение, чувствовали в себе способность понять и готовность простить друг друга — неизвестно даже за что, — и потому были охвачены счастьем общения, не сходившим с наших лиц вплоть до исчезновения последней капли портвейна. Даже в какой-то момент появившаяся Мирыч, и та настолько им заразилась, что наотрез отказалась хотя бы смочить пересохшие губы нашим божественным нектаром, дабы не лишать нас последних сладостных мгновений упоения безграничной внутренней свободой. Это лучезарное счастье искрилось в нас подобно солнечному зайчику, что отражался в стекле опустошаемых бутылок, и служило зароком тому, что ледяной тлен вечности еще долго не коснется наших потасканных тел, а наши грешные души еще не скоро вознесутся на небеса и обретут там бессмертие.
Увы, ощущение беспечной свободы и безграничного счастья исчезает не только с последней каплей вина, но также и с появлением Нади, вдруг возникшей перед баней в обмотанном вокруг головы шерстяном платке, вылинявшем цветастом сарафане и резиновых ботах на босу ногу. Наша с Толяном негативная реакция на ее появление вряд ли претерпела бы существенные изменения, предстань она перед нами пусть бы даже в широкополой шляпе с плюмажем из страусиных перьев и ниспадающей на лицо вуалью с мушками, в длинных, до локтя, шелковых перчатках, в коротком, облегающем платье из черного муара, тисненые узоры которого в сочетании с фривольным декольте изысканно подчеркивали бледность ее хилого тела, в тончайших чулках, чьи ажурные резинки всякий раз пикантно вылезали из-под платья, как только Надя вскидывала руки, чтобы поправить постоянно заваливающийся набок птичий атрибут на дивном головном уборе, и в остроносых туфлях на шпильках; доверяя Надиному вкусу, косметику, парфюм и бижутерию — оставляю на ее усмотрение.
Не тратя попусту времени на установленные этикетом протокольные приветствия, Надя сразу же заговорила о наболевшем. По цензурным соображениям, — а цензор сидит во мне самом, — привести Надин текст без стопроцентных изъятий не представляется никакой возможности. Будь Толян по крайней мере вполовину трезвее себя сегодняшнего, боюсь, что и тогда бы я не решился предать огласке хотя бы 50 % ее прямой речи, сколько-нибудь достойной ваших ушей. Ну а поскольку Толян пил уже третий день кряду, и к тому же, как я понял, не собирался на этом успокаиваться, рассуждать о каких-то безликих процентах, полагаю, совершенно излишне. Да и вообще, если строго следовать истине, степень трезвости Толяна не имела для Нади ровным счетом никакого значения. Ей вполне достаточно было углядеть Толяна в неурочный час в чужих пределах, чтобы пуститься в долгий и нудный обличительный монолог с применением всей богатой палитры ее матерной лексики. Учитывая же нанесенные ей сегодня Толяном злостные физические оскорбления, тем паче сейчас неподходящий случай для ознакомления вас с ее словарным запасом. Итак, без лишних предисловий, на одном дыхании, Надя выдала следующую полновесную тираду:
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
На самом деле, низвергнутый на Толяна поток Надиной брани едва ли бы уместился и на целой странице, но отдавая дань чувству негодования, с каким всякий нормальный издатель обратится ко мне, попрекая в искусственном раздувании текста, я обхожусь лишь тремя строчками целомудренных многоточий. Впрочем, нет, кое-что я всё же могу привести без купюр, чтобы, с одной стороны, не погрешить против правды, а с другой — придать претензиям издателя должную обоснованность и всё-таки урвать у него из-под носа еще три строки.
— Сволота подзаборная… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … …прошмандовка приблудная…… … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …погань бесстыжая, —
прошамкала своим беззубым ртом Надя, угрожающе размахивая длинной хворостиной, к которой она приладилась вместо кнута, чтобы погонять ею нерадивую Зорьку, упрямо отлынивающую давать молоко, и шелудивого Толяна, еще меньше приспособленного к означенному делу.
К гневному Надиному выступлению Толян отнесся внешне безучастно. Он лишь изредка бросал исподлобья укоризненные взгляды, как бы пытаясь мягко, по-доброму, сказать ей: «Да угомонись ты, дура!», и, не чувствуя уверенности в правильности избранного тона, требовавшего, вероятно, гораздо большего металла в голосе, а также не находя подходящей формы для выражения своего презрительного отвращения, — вяло уходил в себя. Его и без того неприметная стать еще больше скукожилась: голова понуро поникла, плечи безвольно опустились, и всё тело как-то безжизненно обмякло. Но страха перед напиравшей стихией в нем не было. Это была лишь его привычная защитная стойка, которую он каждый раз покорно принимал, когда на глазах всего честного народа его безбожно мутузили грязными словесными оплеухами, проступавшими на его задубелых от ветра и выжженных солнцем скулах пылающими отметинами позора, чьи багровые контуры плавно теряли свои контрастные очертания по мере того, как уже всё лицо заливала пунцовая краска стыда.
Мне не раз доводилось быть свидетелем начала Надиных выступлений, но никогда — очевидцем их конца. Вот и сейчас, после короткой передышки, Надю вновь понесло, и хотя Толян уже поднялся и с понурым видом поплелся к калитке, она продолжала шпынять его и в хвост и в гриву, настигая своими колкими укусами с назойливостью взбесившейся самки слепня, которая ни за что не отвяжется, пока ее не прихлопнут. Толян открыл калитку и, не оборачиваясь, валкой походкой уныло побрел к дому, а за ним, понукая его хворостиной и не прекращая обкладывать хлестким матерком, суетливо поспешала Надя.
Толян не появлялся ровно три дня — настолько глубока была рана от испытанного им накануне чувства страшной неловкости и едва пережитого смущения. Да, именно трое суток, ровно 72 часа, и ни часом меньше, понадобилось ему на то, чтобы обратить в пепелище огненную стихию страсти, что нестерпимо жгла его по-детски ранимую душу. Но сколько же сил ему пришлось ухлопать на это!
Он появился как раз в ту минуту, когда я сидел на лавочке возле дома и внимательно изучал то место на животе, откуда с помощью керосина и плоскогубцев только что выкрутил глубоко вонзившегося лесного клеща. Судя по тому, что в руках Толяна не было привычного свертка с гостинцами — сорванных прямо с грядок нескольких морковок или бледных, пузатых огурцов, одной-двух свеколок, пучка огородной зелени или крупного лука-пера, какой-нибудь рыбы — вяленого подлещика или свежей щуки, которыми он с мягкой застенчивостью упорно одаривал меня и которые я с той же легкой стеснительностью неохотно от него всё же принимал, дабы одному из нас не прослыть в глазах другого невоспитанным человеком, идущим в гости ради поправки здоровья с пустыми руками, а другому — не покоробить первого своим бездушно-чванливым отказом, — так вот, поскольку Толян шел налегке, мне сразу же стало ясно, это — неспроста, с ним определенно случилось что-то неладное. Приглядевшись, я без сомнения узрел в этой легкой ходке порожняком чудовищную фальшь. В рубахе с лиловыми разводами Толян нетвердым шагом ступал со стороны заднего двора, помаленьку заваливаясь по ходу движения на один бок, но исключительно благодаря последним остаткам воли ухитрялся при этом сохранять равновесие, и даже предпринимал слабые попытки простереть ко мне обессиленные руки и изобразить перекошенным ртом подобие приветливой улыбки, на самом деле напоминавшей предсмертную страдальческую гримасу висельника. «Сейчас он падет ко мне на грудь, — предвосхищал я мысленно развитие событий, — и в спине его я увижу огромных размеров кухонный нож, на рукоятке которого будут отчетливо проступать кровавые отпечатки пальцев безжалостной Надиной руки». Толян с трудом преодолел разделявшее нас расстояние, с глухим хрустом, похожим на шорох сухих осенних листьев, осел на скамейку и вперился в меня своим теплым, проникновенным взглядом. Некоторое время он сидел совершенно молча, только тяжело и учащенно дышал, стараясь, должно быть, собраться с силами. Наконец, его посиневшие губы издали какой-то легкий шелест, — куда более легкий, чем разносимый нежным, чуть уловимым дуновением ветерка трепетный шепоток соприкасающихся между собой былинок, в относительном беззвучии которого произведенный Толяном при посадке шорох сухих осенних листьев мог показаться, особенно для чуткого слуха, едва ли не оглушительным грохотом грозовых раскатов, — но справиться с перехватившей их немотой так и не смогли. В этой сверхчеловеческой внутренней борьбе между неимоверной потребностью что-то сказать и абсолютной неспособностью произнести хотя бы слово Толян потерпел сокрушительное поражение, что заставило его на время покориться безмолвию. Со второй попытки он всё же одолел ватную немощь, мечртвой хваткой вцепившуюся в его голосовые связки, и, будто сдирая с себя струпные лоскуты кожи и обнажая душу, разверзнул передо мной свою кровоточащую рану: «Мишка, помираю!»
В отличие от уже известной вам одной набожной москвички, я был понятлив как никогда. Пулей бросившись в дом, опрокинув на бегу тещину инвалидную коляску, — к счастью, без седока, — я подскочил к холодильнику, вытащил колбасу и бутылку, впопыхах плеснул в первую попавшуюся на глаза тару, — как оказалось позже, это была пол-литровая стеклянная банка, — весь остаток недопитой третьего дня водки, отломил шматок колбасы и кусок хлеба и со всей этой снедью, прихватив по пути помидор, опрометью помчался назад, — ведь речь шла о жизни и смерти!
Толян еще держался молодцом, но уже из последних сил, что называется, на зубах. Непослушной рукой он принял от меня банку, медленно поднес ее ко рту и, ежесекундно сглатывая слюну, замер с ней на месте. Казалось, навсегда. Долго, очень долго, бесконечно долго он ощупывал глазом ее бездонные глубины, — хотя там было грамм двести, ну, двести пятьдесят, не больше, — и, словно ныряльщик, готовящийся к глубоководному погружению, то набирал полные легкие воздуха, то выпускал его вновь. Столь же правдоподобно Толян смотрелся и в образе штангиста, идущего на побитие мирового рекорда, если, конечно, не принимать во внимание, что один из них сидит в совершенно невменяемом состоянии, нисколько не помышляя о том, чтобы встать, и собой не владеет, непомерно объятый грезами о допинге, а другой стоит и полностью владеет собой, благо допинга он уже скушал — от пуза: всё та же отрешенность, тот же абсолютно сконцентрированный, выпученный взгляд, устремленный сверху вниз, на штангу (на банку), точнее даже — на гриф штанги (на кромку банки), та же смурная набыченность, тот же отчаянный, накопленный за долгие годы изнурительных тренировок всплеск эмоций, выходящий наружу посредством судорожного дерганья головой и короткого, утробного возгласа на выдохе — «у-ух!». Поехали. Отсчет времени завершен. Впереди самое главное — подход. Зал затаил дыхание. Все взоры прикованы к помосту, где начинается поединок единства и борьбы противоположностей, в котором, раз уж я заговорил в терминах марксистской философии, единство — относительно, а борьба — абсолютна. Предстоит поединок спортсмена, намеренного подчинить себе непокорную гордячку, и штанги, нежелающей признавать над собой власть этого неотесанного мужлана в смешном трико. Схватка не на жизнь, а на смерть, в которой все заботы и чаяния древних мыслителей относительно понимания процесса развития как философской триады, а также крайнее беспокойство более поздних исследователей по поводу того, где же всё ж таки зарыта собака с этими пресловутыми тремя источниками, в чем же заключены эти самые три составные части марксизма, воплотились сейчас для меня в штанге, банке и вертлявой динамистке, объединенных одним общим признаком — жаждой сопротивления. Вот богатырь склонился над кажущейся на первый взгляд неподъемной тупой махиной, упрямо потянул ее вверх, насаживая на себя и выгибая под тяжестью этой флегматичной дуры свой далеко не самый хрупкий на свете хребет, готовый в любой момент треснуть, переломиться, рассыпаться на множество мелких, не поддающихся восстановлению частей. Хвала Всевышнему — мерзавка таки принята на грудь, но еще не упала, еще стоит комом в горле, клубится, извивается, жеманно сопротивляется глубокому проникновению. Публика горланит: «Держать!» Тяжелоатлет пыхтит, отдувается, но всё равно держит, не отпускает ее, заразу такую, чуть подбрасывает на плечах, готовится овладеть ею уже целиком. Только он и она, сплетенные друг с другом в грубом чувственном совокуплении. Еще несколько подготовительных движений — едва заметных толчков на уровне плеч, размашистой разножки, хлестко впечатанной в пол, — и наступит развязка. Момент наивысшего накала. Кульминация. Апогей эмоционального и физического напряжения. Вот атлет распрямляет мощную пружину своих рук, выстреливает заряд спрессованной энергии, вздымает штангу вверх, уносит ее к небесам и застывает с ней, фиксируя в исступленном экстазе свое превосходство и заставляя зал бурно рукоплескать. И ничто на свете уже не способно оторвать их друг от друга, разорвать эту яростную связь, в которой воедино слились, как в неистовых сладострастных конвульсиях, и ничтожный по краткости миг предельного наслаждения, и лихорадочно проносящиеся в расширенных зрачках волшебные миры неизвестных галактик, и исполненный победоносного величия гимн, прославляющий безумство храбрых, и всё еще продолжающий пульсировать в висках ошеломляющий ритм огненной пляски смерти, и всепоглощающая вера в жизнь, и преображенное новым смыслом отрезвляющее возвращение к повседневности. Повторяю — ничто! Даже Надя. Всё. Рекорд взят. Штанга посрамлена. Она гулко падает к ногам повелителя и раболепно утихает, смиренно наслаждаясь своим поражением, будто поверженная мужской силой строптивая недотрога… Толян в эйфорической нирване откидывается на спинку скамейки. Глаза его блаженно закрыты, губы еще бледны, но постепенно розовеют, складки на лбу разглаживаются, в лице просвечивает младенческая чистота. Отпустило. Толян приподнимает веки: взгляд его осмыслен и нежен и излучает безмятежный покой и ангельскую кротость. Я подаю ему помидор и хлеб с колбасой. Он аккуратно отламывает хлебную корочку, отставляя бутерброд в сторону.
— Толян, — взволнованно спрашиваю я, — где тебя, черт, носило?
— Ты, Мишка, чем шиковать, поберег бы лучше продукты, — игнорируя заданный вопрос, нравоучительно наставляет он меня, — небось, не дешевые, чего разбрасываться-то зря! — Толян срывает с растущего неподалеку от лавочки куста красной смородины веточку с тремя ягодками, по одной запихивает их в рот и закусывает сорванным прямо под ногами листиком дикого щавеля.
Резанувшая слух законная деревенская бережливость отозвалась во мне острым болезненным ощущением, — прямо в том месте живота, откуда я вытащил недавно лесного паразита. Но Толяну, заметившему мою нездоровую ужимку, я пожаловался только на клеща. А чтобы немного спустить экономного Толяна с благодатных заоблачных высот, где парит сейчас его умиротворенная душа, — не всё коту масленица! — я демонстративно скармливаю бутерброд сидящей в оцепенении и пожирающей его своими карими пуделиными глазами Люське — моей любимейшей королевской подружке черного окраса с белым пятном на груди. Несмотря на обильную кормежку, Люська всегда оставалась голодной, и потому, сожрав хлеб с колбасой, она с гастрономическим любопытством уставилась на помидор. Сообразив, с какой непорядочной тварью он имеет дело, Толян нехотя берет помидор, но не ест его, а лишь занюхивает им ранее проглоченный траво-ягодный закусон. Так время от времени поднося помидор к носу и затягиваясь его безникотиновым ароматом, — а Толян не курит, — он приступает к рассказу о своих трехдневных мытарствах. И рассказ этот так же неприхотлив, как закуска Толяна, и одновременно столь же трагичен, как если бы он вообще не закусывал.
— Веришь ли, Мишка, давеча так стало обидно, хоть голову в петлю сувай. Ан нет, думаю, ты у меня, бабка, еще попляшешь. Уж завтрева я тебе так нажрусь, что на нонешний день ты молиться будешь, — таким трезвым я тебе покажусь нонче. А как нажраться-то, коли завтрева мой черед коров пасти? ведь пастуха-то мы погнали! Вот такая, скажу я тебе, карусель получается. Ну ладно, выгнал я скотину в поле, а сам думаю — чего делать-то? Уж после гляжу — вот те на! — никак заготовители едут? Ну, я коров-то побросал и айда в лес. Сымаю рубаху и давай чернику дергать. Ну, надергал, почитай с кило два будет — комбайна-то нету! — и айда назад, в деревню. Ну, они у меня ягоду и приняли, всё честь по чести. Я тогда бегом в магазин. На белую-то не хватило, а на краснуху — в самый раз, еще и на конфетку осталось. Ну, взял я бутылку и айда в поле. Там ее под кустом и выжрал. Ну а после лежу и думаю — чего делать-то? ведь вроде трезвый еще! И тут меня словно током шибануло — так ведь нонче ровно сороков день пошел, как баба Саня померла! Ну я и айда снова в деревню. Прибегаю, а там уж мне стакашек прямо с крыльца и подносят, всё честь по чести. Я опять бегом в поле. Там и упал…
В этом месте я прерву ненадолго горестное повествование рассказчика, чтобы задаться вопросом — понимаю, риторическим, но всё же, — где пролегает та тонкая грань, что отделяет правду от вымысла, реальность от фантазии, хоть малую толику здравого смысла от полного безрассудства, в конце концов, жизнь от смерти и — язык даже не поворачивается произнести, настолько необузданной может вам показаться моя безграничная тяга к познанию, — пьяного человека от трезвого? Где этот неуловимый предел допустимого? Каковы его очертания? Доступен ли невооруженному глазу хотя бы грубый абрис этой разделительной линии? Не спешите с ответом. Я тоже поначалу думал, что если без посторонней помощи стоишь на ногах, то еще трезвый, ну а если упал, так тут уже ничего не поделаешь, тогда уже и точно — пьяный. Куда там! Дальнейшим своим рассказом Толян заставил меня усомниться в строгости столь опрометчиво сформулированного здесь постулата. Судите сами.
— … и упал. Подымаюсь, а тут уж и коров пора назад гнать. И вот гоню я скотину, а сам думаю — чего делать-то? ведь трезвый еще! нехорошо это, Толя! неправильно! не годится так! Ну, пригнал я коров-то, а дума всё не отпускает, тревожит, не дает покою. Ну я и айда снова на поминки. И тут уж, честно тебе скажу, я свое взял. Пришел домой и упал прямо в хлеву. Но не такой я человек, чтобы попусту без дела валяться. И вот кое-как очухался, слышу — скотина рядом мычит, поросенок хрюкает, где-то бабка голосит, а я в хлеву, и чего там делаю — не знаю. Говорю себе: «Чего делать-то? ведь вроде трезвый еще! непорядок это!» И айда опять на сороковины. Ну а там уж замертво упал, и чего дальше было, хоть убей — не помню…
— Что! И второй день не помнишь? — с беспокойством перебил я Толяна, бесцеремонно вторгшись в живую ткань его кондового бытописания.
— Не, второй день помню хорошо, — с некоторой запальчивостью в голосе отвечал Толян. — Вот только, правда, помню себя уже под вечер, в Бараново. И кто меня перевозил туда — не знаю! сам бы я сроду в уключину веслом не попал! Сколько уж я там бродил — затрудняюсь сказать. Помню, к куму пришел, дай, мол, говорю, денег в долг, кум, пойду самогонку куплю. Он денег не дал, но стакан всё же налил. А потом уж и не помню, чего было, только вот, веришь ли, открываю глаза — а там темно и ливень стеной стоит, и я под кустом лежу. Не сразу-то и сообразил, где я и чего я тут делаю, ведь лежал я под кустом, сдается мне, еще в поле, а нонче — что? ведь куст-то совсем другой! и дождя тогда не было! да и светло еще было! А скотина куда подевалась? Где же это я? Но тут по приметам замечаю — кажись, Бараново. Ну, не стал я разбираться — Бараново то али нет, пошел к тетке, решил: коль до тетки дойду, тогда уж точно, тогда и впрямь — Бараново, ну а ежели нет — тогда, скорее всего, Выбор али, на худой конец, Крешнево, ведь и там, поди, кусты растут. Ну, пришел я к тетке — ага, смекаю, всё ж таки Бараново, — говорю, мол, пусти переночевать, тетка, уж больно шибко я промокши нонче. Ну, она пустила, полезай, говорит, на печку. Забрался я туда, а печка-то — холодная! И вот лежу я — а зубы стучат, всего колотит, башка чугунная, — и чуть ли не в голос ору, зову утро, чтобы скорее настало, и кончилась эта проклятущая ночь. Веришь ли — глаз не сомкнул! Ну, дождался кое-как рассвета, поблагодарил тетку и айда в город, к дочке. Прибегаю, говорю, мол, дай денег немножко, дочка, а она мне отвечает, дескать, нету денег-то, папка. Нухоть рублей десять дай, прошу ее. Дала. Тогда я через весь город айда назад — в столовую. Прибегаю, а время только семь часов, а столовая с восьми работает. Ух, Мишка, тяжко дался мне энтот час! Год жизни за него не пожалею. Уж думал — не сдюжу. Все силы, какие еще были во мне, употребил без остатку. Небось раз десять всё переспрашивал — сколько время. Ну а как открыли, тут уж я не зевал, взял стакан красного. Сразу чуток полегчало. А тут гляжу — мужики знакомые заходят, ну мне еще стакан налили. А уж по дороге сюда — кума встретил, ну так он мне снова не отказал. Вот так и добрался домой.
— Ну, до дома ты, положим, еще не добрался, — резонно заметил я, — ты пока что только на пути к дому.
Толян вскинул уже успевшие вновь потяжелеть темные веки и выжидательно, с неослабным вниманием воззрился на меня, придав своему лицу отнюдь не то выражение, на какое я рассчитывал исходя из вложенного мною смысла в произнесенную фразу, то есть простой констатации того очевидного факта, что до дома он еще не дошел, что по меньшей мере еще с пяток дворов ему необходимо пройти, — нет, его физиономия выражала неподдельную заинтересованность, в которой не было ничего от пустой и никчемной констатации, но было всё от якобы завуалированного мною истинно-госмысла, состоявшего в том, что раз уж так случилось, иными словами, коль скоро он еще в пути и до дома, к счастью, пока что не добрался, то пришло самое время повторить, а не то другого случая может и не представиться. Понимая, насколько опасно обнадеживать его такой призрачной перспективой, насколько важно сейчас доставить его домой, хотя бы в том виде, в каком он уже пребывал, чтобы его, не дай бог, не занесло еще куда-нибудь по дороге, я закатил пышную речугу:
— Толян! В это самое время три дня назад твои нравственные идеалы были поруганы и раздавлены. Поруганы реакционным мракобесием толпы и раздавлены стихией ее бездуховной, обывательской риторики. Твое человеческое достоинство было оскорблено, унижено и втоптано в грязь грубыми жандармскими сапогами, точнее — резиновыми ботами. Не всякий гордый человек нашел бы в себе силы противопоставить что-либо такому варварскому диктату. Но ты нашел и противопоставил! И в этом противопоставлении ты не делал себе поблажек, не искал для себя легких путей. Избранный тобою путь — это путь самопожертвования во имя очищения, путь, который явил тебе такие мерзкие клоаки и безнадежные тупики жизненных дорог, что причины, подвигнувшие тебя вступить на эту стезю, просто отступают на задний план и безлико тускнеют на фоне собственных следствий. Чтобы умерить обиду и унять душевную боль, ты, очертя голову и не разбирая броду, бросился в пучину сточных вод, где тебя закрутило и как щепку мотало целых три дня и две ночи по темному удушливому подземелью. В этом рискованном плавании ты познал бренную суетность всего земного, изведал мучительную тягость ночных страданий, постиг великое таинство бесконечности времени; ты впадал в беспамятство и переставал узнавать знакомые тебе с детства очертания родной природы и приметы близлежащих деревень; весь мир был чужим для тебя в эти дни; ты падал, но каждый раз поднимался, вновь возвращался к жизни и всё больше обретал в нее веру. Так неужели после всего пережитого, когда твоя страдающая душа и мятущееся сердце превозмогли наконец бремя отпущенных тебе испытаний, ты не заслуживаешь того, чтобы забыться в коротком сладостном отдохновении?! Разве не чувствуешь ты безумной потребности в глубоком сне, который вытеснит из твоей опухшей от водки памяти нестерпимую муку всех этих кошмарных дней? — Чувствую, Мишка, — горестно признался Толян, — ох как чувствую! Но вот только скажи мне, коль ты сызнова так невзначай вдруг обмолвился о водке, верно ли я тебя понял, что рану свою от зловредного клеща ты еще не обработал? Ведь клещ — такая страшная зараза! Сказать тебе, что бывает, ежели рану вовремя не обработать? Жуть! Помню, в прошлом годе подзывает меня как-то бабка, мол, погляди, чтой-то там у меня в шее торчит. Ну, глянул я, а там клещ. Говорю бабке, мол, клещ там у тебя, бабка. Она в крик, дескать, вынай его, гада ползучего, дергай его, паскуду этакую, немедля. Ну, я и дернул, а он возьми да и переломись у меня — задница в руке, а голова у бабки в шее. Я, понятно, испужался, ведь как-никак человек всё ж таки. А бабка не унимается, вопит пуще прежнего, всё интересуется: «Ну что, вытащил гада? Чего молчишь-то, говори!» Так что ж тут, думаю, сказать-то! Отвечаю: «Санитарная обработка требуется, дезинфекция по-научному, давай, бабка, доставай бутылку, небось, схоронена где-нибудь тут». Она же в ответ, мол, и так сойдет, дескать, опять нажрешься. «Ну гляди, — говорю, — дело твое». Проходит день-другой, снова кличет меня, мол, как там шея-то моя? А что как, коли она уж вся распухши. Говорю, так мол и так, обработка нужна. Она опять ни в какую, кричит, мол, сдохну лучше, а бутылку всё одно не дам. Так, веришь ли, Мишка, такая вдруг тоска накатила, так стало пусто на душе, что поглядел я тогда на нее бесноватую, поглядел, окинул заодно уж взглядом и свою жизнь, что, навроде вихря, пронеслась в одночасье и вот уж издаля махнула мне ручкой, да и сник как-то враз, порешив: «А-а, ну и х… с ним, с клещом-то!»
— Ничего не скажешь, смело! И что же Надя? — содрогаясь от ужаса, едва вымолвил я.
— Надя?… Ну а что Надя! Что с ней станется! Поголосила малость да и подалась в город. Там ей его и вырезали.
Последние слова давались Толяну уже с большим трудом. Его неудержимо клонило в сон: он то часто моргал глазами, то надолго их закрывал, и медленно кренился мне на плечо. Я помог ему подняться и, держа за локоть, повел к дому. Спал он уже на ходу, однако перед самой калиткой внезапно встрепенулся, чуть оттолкнул меня в сторону, этаким припозднившимся заправским хватом сам вошел во двор, пошатываясь, доковылял до скотного сарая, открыл дверь, сделал еще два неуверенных шага в его зияющую темноту и там же рухнул.
Спустя несколько дней, уже перед самым нашим отъездом в Москву, Толян зашел проведать меня, а заодно и проститься. Мы присели на скамейку рядом с баней, которую я собственноручно смастерил в эти дни, — нет-нет, конечно, скамейку, — бани — это по части Толяна. Стоял мягкий, нежаркий день конца лета, и близость осени уже вовсю ощущалась и в нашем с Толяном настроении, и в том, как рассеянные лучи тусклого солнца лениво пробивались сквозь поредевшие, покрытые позолотой пряди высоченной березы. Окрыленный мечтой построить под березой беседку, где бы в откровенных, задушевных разговорах о смысле жизни и сомнительном бессмертии души мы могли бы с Толяном коротать вечерний досуг, я заложил первый символический камень в фундамент будущего сооружения, для чего взрыхлил в сосновом молоднячке возле берез, осин и орешника и поблизости от предполагаемого места постройки маленький квадратик дерна, побросав на эту подстилку разрезанные пополам шляпки здоровенных зеленников. Досужие садоводы утверждают, что таким незамысловатым способом можно вырастить на дачном участке домашние белые грибы. Как таковые — они мне и даром не нужны! Что за радость устраивать грибной промысел на огороде, подменяя им азартное лесное игрище! Грибы на участке представляли для меня сугубо эстетическую ценность, призванную придать тривиальной естественности природного дачного ландшафта еще несколько ярких штрихов очаровательной самобытности и пленительной неповторимости, благодаря которым я намеревался усилить впечатление от вида поросших высокой травой огородных грядок и переделанной мною в ковбойском стиле старой помойки, сколоченной из длинных жердей, отчего теперь она уже смахивала на загон для крупного рогатого скота. На удивление, Толян казался вполне трезвым. Сначала он подробно поделился своим недовольством, рассказав о том, как Надя, эта коварная интриганка, плетущая за его спиной агентурную сеть из липкой паутины, вступила в сговор с почтальоншей, и без его ведома сама получала причитающуюся ему пенсию, потом он долго сокрушался над тем, что нам так и не довелось вместе порыбачить в этом году, еще он напомнил о предстоящем зимой юбилее, не преминув также с горечью добавить о злокозненных шутках судьбы, которая только тем себя и услаждает, что спит и видит — как бы лишить его такого заслуженного празднества. Но обо всем этом Толян поведал без особого воодушевления, а вот о том, что приключилось с ним сегодня утром, рассказал с живым огоньком в глазах:
— Заначил я, стало быть, в огороде полбутылки самогонки, что не допил вчерась, — уж больно устамши был, как с делянки воротился. Не сразу-то и вспомнил, куда заначил. Сперва даже малость струхнул, — куда ж она, мерзавка, подевалась? Ну, в общем, кое-как отыскал ее в капусте, — никудышная нонче капуста уродилась. Ладно, захожу в дом — бабка-то спозаранку в город подалась, — беру стакан, наливаю, ну а после вроде как ненароком отвлекся — то ли на образа поглядел, то ли на что другое, — только вот оборачиваюсь и, поверишь ли, Мишка, глядь, а в стакане-то — пусто! Что за чертовщина, думаю! Неужто домовой озорует? Ну а после пригляделся, ух ты, ведь стакан-то — лопнувши!
Полагая, должно быть, что данный факт мало что объясняет, а то и вовсе запутывает суть дела, Толян с шаловливым недоумением уставился на меня.
— Толян! Так то ж тебе знак свыше был, — с напускной серьезностью принялся я подтрунивать над ним, — то был голос пророка, взывавший к твоему благоразумию, поучавший тебя тому, чтобы ты поумерил присущую тебе невоздержанность в употреблении крепких напитков, а также не чурался хотя бы время от времени перемежать свою скудную закусь общепринятыми холодными и горячими закусками. Нет, Толян, неспроста тебе подсунули треснутый стакан! Это оттуда, — качнул головой я вверх, — поступил тебе призыв к усмирению гордыни, послушанию, обретению веры, которая только и способна утешить твою растревоженную душу и уберечь тебя от ложных искушений. Может, то был своеобразный сигнал тебе, чтобы ты не очень-то злоупотреблял убойностью мерзопакостных напитков, а лучше бы озаботился своим здоровьем, тем более когда такой юбилей на носу. Так ты уж, Толян, прошу тебя — собери волю в кулак, сократи дозу!
Толян вызывающе, с горькой иронией посмотрел на меня. В эту секунду в его печальном взгляде сквозила такая бесшабашная открытость, в какой угадывался гораздо больший смысл, нежели в словах, произнесенных им затем:
— Так я уж и собрал и, понятное дело, сократил. Взял тряпку и собрал: подтер лужицу на полу, выжал хорошенько в миску да и вмазал. Только в энтот раз уж боле ни на что не отвлекался.
На какое-то время я потерял контакт с Толяном, целиком погрузившимся, как это часто с ним бывало, в свой собственный, обособленный мир, в котором царили тишина и одиночество. Его физическое местонахождение не подвергалось в данный момент никакому сомнению, а вот присутствие его беспокойного духа — ничем не подтверждалось. Он лишь чуть скривил уголок рта и в мрачной задумчивости уперся отчужденным, потухшим взором в зеленый молоднячок, что так картинно разместился прямо в центре лужайки, но не остановился на нем, а продырявил его насквозь, наткнулся на ствол высокой березы, скользнул по ее белой с черными ободками коре, не задерживаясь на кроне, к самой верхушке, и уже оттуда, не имея перед собой никаких дополнительных преград, вознесся в свободном полете над крышами изб, торчавшими над ними антеннами, над лесом и неудержимо устремился ввысь, в далекие горизонты открывшегося перед ним холодного и бесконечного пространства. Сейчас Толян был так далеко, что если бы я вдруг попросил его спуститься на землю, чтобы в прощальном ритуале разделить со мной рюмашку на посошок, скорее всего он просто бы не расслышал моей нижайшей просьбы. Сумев за эти короткие мгновения заглянуть в пустоту и намаявшись слоняться по ее необитаемым далям, душа Толяна вновь воссоединилась с телом: еще секунду назад направленный в никуда скорбный взгляд Толяна снова ожил, хоть и остался столь же кротким. Он еще немного посидел, потом крякнул, шлепнул себя по коленкам, поднялся, поправил кепарь, сказал напоследок: «Ну такты, Мишка, приезжай всё ж-таки зимой, уж постарайся, авось, еще не околею», крепко пожал мне руку и с угрюмым видом побрел к калитке.
Я смотрел ему вслед, порываясь окликнуть его, сказать что-нибудь ободряющее, как-то утешить, ну хоть просто помахать рукой на прощание, но меня будто заклинило и перекосило. Всё, на что я был способен, так это неотрывно и пристально смотреть ему в спину, видеть его покатые плечи, седой затылок и понуро удалявшуюся невзрачную фигуру, в беззвучной поступи которой громким эхом до меня доносилась невысказанная, потаенная, щемящая, беспредельная тоска, — соратница грусти и печали, недобрая предвестница известного и неизбежного конца. Я, как истукан, наблюдал за ним, пока он медленно пересекал участок, направляясь к калитке. И лишь когда он оказался рядом с забором, я наконец вышел из ступора и заорал как припадочный: «Т-о-л-я-н! Мы еще построим с тобой беседку!»
Этот остервенелый крик души, вобравший в себя всю мою ненависть к смерти, весь запас еще не растраченных надежд, тотчас же отозвался хорошо знакомой мне с недавних пор тупой, сдавливающей болью, быстро расползавшейся от диафрагмы к горлу и зримо принимавшей облик жирной, склизкой жабы. Зеленая болотная тварь, примостившаяся где-то за грудиной, противно склабилась, обнажая прокуренные зубы, раздувала свой отвислый зоб, пузырилась едкой слюной, а потом вдруг она и вовсе разинула пасть и расхохоталась мне прямо в лицо, и уже после, отдышавшись от смеха, проверещала гнусавым механическим фальцетом: «Ну, ты и уморил меня, дорогуша. Давненько я от тебя не слышала столь безапелляционных, а главное — безответственных заявлений. Беседкой он, видите ли, загорелся! И охота тебе понапрасну людям голову морочить!» Пристыженный таким убийственным саморазоблачением, я застенчиво переминался с ноги на ногу, смущенно хлопал глазами и глупо лыбился, с сожалением обнаруживая в себе сходство с крикливым и напыщенным пустозвоном, которого позорным образом приперли к стенке, поймав на враках.
Толян круто обернулся, как будто только и дожидался того, чтобы услышать от меня нечто подобное, и мне показалось — нет, я был абсолютно уверен, я это точно знал, — что брошенные мною слова достигли цели, ибо в тот момент, когда он повернулся ко мне лицом, я тут же ощутил исходившие от него горячие флюиды магнетической энергии, настолько горячие, что мне даже пришлось отпрянуть на шаг назад, и с этим телепатическим потоком был адресован мне такой сгусток шального жизнелюбия, такой заряд фанатичной убежденности в никчемности смерти, который нещадно корежил мои незатейливые слова, наделял их уже принципиально новым, качественно иным содержанием, безмерно раздвигавшим узкие рамки краткосрочной перспективы строительства какой-то жалкой беседки, привносил в них уже поистине глобальный, я бы сказал, планетарный подтекст, суть которого сводилась к одной простой и ясной мысли, заставившей меня буквально остолбенеть и покрыться мурашками, — мысли, такой трудно воплощаемой на практике, но охотно принимаемой на веру, о нашем с Толяном бессмертии, о том, что сколько бы костлявая ни бесновалась, ни злобствовала, ей от нас ничего не обломится, мы всё равно устоим, и теперь уже только назло ей — мы нарочно с ним не умрем никогда. А чтобы донести до нее и до меня эту очевидную мысль во всей ее первозданной свежести, в неискаженном виде, так сказать, в виде сухого остатка, кристаллизовавшегося из череды промелькнувших в воображении Толяна разрозненных образов, и вместе с тем придать ей выверенную монументальную форму, которая неразлучными двойниками-перевертышами, как красочные фигуры на игральной карте, как негатив и позитив, как объект и его зеркальное отражение, как отрицание и утверждение, могла бы выразить немой протест против рабской покорности, угодливо заискивающей перед потусторонней бессмыслицей, и одновременно воспеть торжественную осанну вечной жизни, залог которой, как водится, дается таинством святого причащения, — он с хулиганской усмешкой сопроводил осенившее его на пути от бани до калитки прозрение следующим жестом: бросил левую руку на локтевой сгиб другой руки, плотно сжал пальцы обеих рук в кулак и резко передернул правой рукой от предплечья кверху. Так, ни разу не шелохнувшись, он стоял до тех пор, пока бесхвостая бородавчатая тварь не убралась прочь в свое болото.
2001 г.