Беседы разных лет

Предисловие

Если люди забыли, что значит жить в соответствии с заповедями Божиими, они, без сомнения, забыли, что значит быть людьми.

С. Кьеркегор. Заключительное ненаучное послесловие

«Единственный, кого я с радостью и благодарностью называю своим читателем, прими этот дар» – так сам Кьеркегор открывает цикл своих духовных бесед и проповедей. Кто же он – читатель Кьеркегора? К кому сегодня обращен негромкий голос датского философа и христианского мыслителя первой половины XIX века? Он обращен не к массе, а к человеку. Ведь именно его всегда искал Сёрен Кьеркегор, и ради него, человека, он написал все свои произведения.

Кажется, невозможно сравнить нашу современную жизнь с жизнью Дании XIX века. Оглядываясь на прошедшее столетие, мы понимаем, что мир сильно изменился и продолжает катастрофически меняться. Есть вещи, которые уже трудно вернуть и поставить на свои места. Причина тому, конечно, колоссальные войны и революции, в том числе – культурные, информационные, сексуальные… Но самая главная и разрушительная – это революция общественного сознания, затронувшая все человечество. Рушится система ценностей, и более всего теряет ценность сам человек – и в своих собственных глазах, и в общественном сознании. Человек как личность, человек как индивидуум, человек как образ и подобие Божие – все это обесценивается. Одновременно с этим происходит и еще один процесс – все обессмысливается. Мир был осмыслен, потому что в мир пришло Слово Божие, Божественный Логос. Слово стало плотию и начало властвовать в человеческом обществе. Им сформировано человеческое сознание последних двух тысячелетий. Христианство осмыслило человеческое существование на Земле, подняло ценность человека на такую высоту, которой не было никогда до этого в мире.

Сейчас же происходит обратный процесс, он идет обвально, катастрофически вниз. Человек потерял веру, а значит, и смысл, и всякую ценность, потому что если человек не связан с Богом, то он ровно ничего не стоит. В этом случае человек – это только механизм, только инструмент или винтик, работающий в общей машине ради определенных благ и удовольствий. Это в свое время заметил Кьеркегор. Он писал: «Фактически существуют руководства в каждой области, и скоро во всем мире образование будет состоять из заучивания наизусть большего или меньшего количества примечаний и толкований. Успех человека будут оценивать по его способности выбирать факт из множества других фактов, как печатник выбирает букву из кассы для набора, и не важно, что он не знает значение этих фактов» («Современный век»). Знание заменяется информацией. Культура познания, в которой человек пытается искать и выражать самые глубокие смыслы, заменяется культурой развлечений, удовольствия, потребления. Это то, что происходит на наших глазах, – пришествие пустоты в мир. Можно сказать, что нынешнее состояние мира – торжество пустоты, торжество бессмысленности. И этой пустотой питаются миллионы, она становится востребована, и она, в свою очередь, пытается заполнить то пространство нашей жизни, которое принадлежит только Богу и вечности. Вот что пишет в своей книге о Кьеркегоре («Кьеркегор». Москва, 2008) Патрик Гардинер: «Люди знают, что должны сказать, но не придают значения своим словам. Это сопровождается склонностью идентифицировать себя с такими аморфными и абстрактными единствами, как «человечество» и «общество». Таким образом, человек полностью освобождается от какой-либо индивидуальной ответственности за свои мысли и слова. Грубо говоря, человек находит убежище в толпе: «Каждый может иметь точку зрения, но им нужно собраться в толпу, чтобы она появилась» (С. Кьеркегор. «Современный век»).

Все то, что происходит сегодня с человеком и человечеством в мире, затрагивает и Церковь. Человек сотворен как существо соборное, церковное. Поэтому каков человек – таково и человечество. Церковь – может быть, единственное место, которое до конца наполнено содержанием, Она – хранительница Истины. Но через нас пустота пытается проникнуть и сюда и обессмыслить нашу жизнь в Церкви. Потому что так проще. Потому что то, что не имеет смысла, – за то не надо и отвечать. Нет смысла – нет ответа. Для многих христиан, к величайшему сожалению, жизнь христианская, жизнь духовная стала некой системой[2], и самый главный вопрос, который стоит перед современным православным, – что можно, а что нельзя. И вся жизнь становится направленной только на самого себя. Такой человек живет все время в дательном падеже – мне. Что мне? Что мне можно, а чего нельзя? И получается, что все, что делает человек, он делает не для Бога, не для ближних, его мало интересует жизнь. Современный христианин воспринимает жизнь в Церкви как гарантированную, удобную систему, ищет ее и чувствует себя очень неуверенно, если эту систему не находит. Такой человек или «отстаивает» богослужения, или «вычитывает» правила. Он не задает себе вопроса: почему я христианин? В чем цель моей веры? Система не нуждается в смысле. В одном богословском докладе автор – священник – горько рассуждает и говорит, что наш церковный народ замечательно разбирается в свойствах святой воды и прекрасно знает, какой иконе при каких обстоятельствах надо молиться. Но совершенно не берет в руки Евангелие, не вчитывается и не раскрывает для себя Священное Писание, смысл и содержание нашей жизни, которые даровал нам Господь.

Именно пустоте бросает вызов Кьеркегор. Он как бы слой за слоем в своих работах сдирает с человека коросту бессмысленности и обесцененности. Он сам говорил, что главной его целью было «освободить людей от иллюзий, что они христиане». Кьеркегор усиленно заставляет добраться до самого себя, освободить себя от пустоты и «предания человеческого»[3], вытесняющих Любовь Христову из нашей жизни, показать, что значит «для тебя, для меня, для него, для каждого быть человеком».

А быть человеком для Кьеркегора означает всегда одно – быть христианином.


Протоиерей Алексей Уминский

Полевая лилия и птица небесная

[4]

Три благочестивые беседы

Предисловие

Эта небольшая книга (обстоятельства выхода которой в свет напоминают мне о моих первых «Двух назидательных беседах» (1843), вышедших сразу после «Или-или»[5], и отдельно о первом предисловии к ним) пробудит, надеюсь, те же воспоминания и «в том единственном, кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем»: «незаметно явившись на свет, эта книга страстно желает оставаться и впредь неприметной – как маленький цветок, укрывшийся в огромном лесу». Об этом напомнят ему обстоятельства, при которых книга выходит в свет; и также, надеюсь, он вспомнит предисловие к «Двум назидательным беседам» (1844): к беседам, «предложенным правой рукою», – в противоположность тому, что под псевдонимом предлагалось и предлагается левой.


5 мая[6] 1849 г.

С. К.

Молитва

Отец наш небесный! Помоги нам научиться понимать то, о чем едва ли услышишь среди людей – особенно же в толпе; то, что, узнав где-то в другом месте, так легко среди людей забывают: понимать, что значит быть человеком и сколь благочестиво – искать им быть! Позволь и помоги нам научиться этому – а если мы забыли это, то вновь научиться этому – у лилии и птицы: научиться не сразу и в полноте, но хотя бы отчасти, учась мало-помалу; позволь нам в этот раз научиться у лилии и птицы молчанию, послушанию, радости!

Евангелие 15-го воскресенья после Троицы[7]

Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому, что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.

I

Взгляните на птиц небесных; посмотрите на полевые лилии.


Ты, впрочем, возможно, скажешь с «поэтом», ведь тебе так нравится, когда поэт говорит так: «О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, как вольная птица, что радостно мчится над морями и странами, высоко, у самых небес, путь держит в далекий-далекий край – ах, я, я, кто как будто связан по рукам и ногам и пригвожден к этому месту: к месту, в котором каждодневные заботы, тяготы и страдания – словно клеймо, по которому можно узнать, что именно я здесь живу и здесь поселен на всю жизнь! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что в воздух взмывает, воздуха легче и легче всех тягот земли; о, если бы был я как легкая птица, что всюду найдет, куда приземлиться, и даже средь моря может гнездо себе свить – ах, я, кому достаточно малейшего движения, достаточно просто пошевелиться, чтобы почувствовать, какая на мне лежит тяжесть! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что никак не зависит от вниманья людского, как певчая птица, что смиренно поет, хотя никто и не слушает ее, или – гордо поет, хотя никто и не слушает ее: ах, я – ведь я ни мгновения и ничего для себя не имею, но разрываюсь на части, чтобы суметь заслужить ваше внимание – тысяч и тысяч! О, если бы я был цветком или если бы я был как цветок на лугу, счастливо влюбленный в самого себя – и только: я, кто и в своем сердце чувствует свойственный людям сердечный разлад – в сердце, которое столь самолюбиво, что способно со всем и со всеми порвать и которое может так любить, что способно пожертвовать всем».

Так говорит поэт. Его легко слушать, а сказанное им звучит почти как то, что говорит Евангелие, ведь он в самых ярких выражениях превозносит счастье птицы и лилии. Но послушаем, что он скажет дальше. «Поэтому кажется едва ли не жестоким, когда, превознося лилию и птицу, Евангелие говорит: ты должен быть таким, как они, – ах, я, в ком желание этого столь искренно, столь искренно, столь искренно: о, если бы я был как птица небесная, как полевая лилия. Но мне самому стать таким – нет, это невозможно; именно поэтому мое желание столь неподдельно, столь печально и все же столь горячо во мне. Как жестоко Евангелие, когда оно говорит мне такие слова, словно хочет свести меня с ума: говорит, что я должен быть тем, чем я не являюсь и не способен быть, – чувство невозможности этого столь же глубоко во мне, сколь глубоко во мне желание быть этим. Я не в силах понять Евангелие; мы говорим на разных языках, – ведь то, что я в нем понимаю, убийственно для меня».

И такие отношения складываются у поэта с Евангелием постоянно. Так же обстоят у него дела и с Евангельской беседой о том, что следует быть как дети. «О, если бы я был ребенком, – говорит поэт, – или если бы я был как ребенок – ах, как дитя, невинное и счастливое: ах, я, кто рано стал взрослым, и виновным, и печальным!»

Как странно; ведь верно говорят, что поэт – дитя. И тем не менее поэт никак не может прийти в согласие с Евангелием. Ведь для поэта в основе его жизни лежит собственно отчаяние в своей способности стать тем, чем он хочет стать, и это отчаяние питает его «желание». Но такое желание – это изобретение безутешности. Ведь хотя на мгновение и кажется, что это желание утешает, при ближайшем рассмотрении становится ясно, что оно не утешает на самом деле, – почему мы и говорим, что такое желание – это утешение, изобретенное безутешностью. Удивительное противоречие! Да, но это живое противоречие еще и поэт. Поэт – это дитя боли, которого, однако, отец называет чадом радости[8]. У поэта желание превращается в боль; и это – то самое желание, то горячее желание, что веселит и опьяняет людские сердца сильнее вина, сильнее первых весенних почек, сильнее, чем первая звезда, которую, устав ото дня, радостно приветствуют в ожидании ночи, сильней, чем последняя звезда, с которой прощаются на рассвете. Поэт – дитя вечности, но ему недостает серьезности вечности. Когда он думает о птице или лилии, он плачет; всякий раз, когда он плачет, он находит облегчение в этом; возникает желание, и вместе с желанием красноречие: «О, если бы я был птицей, той птицей, о которой я в детстве читал в книжке с картинками; о, если бы я был цветком полевым, тем цветком, что когда-то рос в мамином саду». Но если ему сказали бы вместе с Евангелием: это серьезно, как раз это – серьезно, птица всерьез учитель для нас, – поэт, вероятно, рассмеялся бы и придумал бы шутку по поводу лилии и птицы, да такую смешную, что никто из нас не удержался бы от смеха – даже самый серьезный человек из всех, когда-либо живших на земле; но все это не тронуло бы Евангелие. Евангелие столь серьезно, что никакая поэтическая грусть не способна затронуть его, а она ведь способна затронуть и самого серьезного человека, так что он уступит ей на мгновение, погрузится в думы поэта, вздохнет с ним и скажет: «Милый, для тебя нет ничего невозможного!» Я даже не решаюсь сказать: «Ты должен», – но Евангелие смеет повелительно обращаться к поэту, говоря, что он должен быть как птица. И Евангелие столь серьезно, что самая неотразимая выдумка поэта не заставит его улыбнуться.

Ты должен снова стать ребенком, и поэтому – или: для этого – ты должен для начала суметь и захотеть понять слова, которые как будто специально предназначены для детей и которые понимает любой ребенок: ты должен. Ребенок не спрашивает – на каких основаниях, он не смеет об этом спросить, да ему это и не нужно, – причем одно здесь причина другого: именно потому, что ребенок не смеет, ему нет нужды требовать обоснований; ведь для ребенка само то, что он должен, – уже достаточное основание, и все прочие основания, вместе взятые, никогда не будут для него в той же мере достаточны. И ребенок никогда не говорит: я не могу. Ребенок не смеет так сказать, да это и неправда, – одно здесь причина другого: ведь именно потому, что ребенок не смеет сказать «я не могу», неправда, что он не может, – он может на самом деле: ведь не мочь возможно лишь тогда, когда ты смеешь предпочесть нечто другое, вернее, ничто – так что здесь все дело в том, смеешь ли ты предпочесть что-то другое. И ребенок никогда не ищет отговорок или оправданий, он ведь понимает со страшной честностью, что здесь нет и не может быть никакой отговорки и никакого оправдания, ведь нигде – ни на небе, ни на земле, ни в гостиной, ни в саду – нет такого укрытия, где можно было бы спрятаться от этого «ты должен». А раз, очевидно, такого укрытия нет – значит, не может быть ни отговорки, ни оправдания. И когда со страшной честностью знаешь, что нет ни отговорки, ни оправдания, – тогда, тогда ты, возможно, уже нашел, как исполнить то, что ты должен; ведь то, чего нет, нельзя и найти – а, может быть, ты еще ищешь исполнить это; и так ты делаешь то, что ты должен. И ребенок не нуждается в долгих размышлениях: ведь если он должен и, быть может, немедленно, тогда нет времени на размышления; к тому же, когда ты должен – это неподходящий для размышления случай; даже если бы целая вечность могла быть предоставлена специально для размышлений, ребенок бы в них не нуждался, он сказал бы: к чему тянуть время, ведь я все равно должен. И если ребенок двинется навстречу времени, у него хватит времени и для всего другого, для игры, радости и подобных вещей; ведь если ребенок должен, то он должен, это непреложно так – безо всяких размышлений.

Так что давайте, следуя Евангелию, всерьез отнесемся к лилии и птице как к учителям. Всерьез, поскольку Евангелие не страдает ни чрезмерной духовностью, не позволяющей прибегнуть к помощи лилии и птицы, ни тем более чрезмерной приземленностью, способной рассматривать лилию и птицу лишь с грустью или улыбкой.

Давайте как у учителей будем учиться у лилии и птицы


молчанию, или учиться молчать.


Ведь, пожалуй, именно речь в первую очередь отличает человека от животного и, если угодно, еще в большей мере от лилии. Но из того, что способность говорить является своего рода преимуществом, отнюдь не следует, что не должно быть искусства молчать или что это искусство должно быть ничего не значащим; напротив, именно потому, что человек способен говорить, существует и искусство молчать, а поскольку человек так легко соблазняется своей способностью говорить, умение молчать – это великое искусство. И учиться ему можно у безмолвных учителей: лилии и птицы.


Ищите же прежде Царства Божия и правды Его.


Но что это значит, что я должен делать или к чему и как стремиться, чтобы можно было сказать, что я ищу, что я стремлюсь найти Царство Божие? Должен ли я стараться получить место, отвечающее моим способностям и силам, чтобы работать на этом месте? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Должен ли я отдать все свое имущество бедным? Нет, прежде ты должен искать Царства Божия. Должен ли я идти возвестить это учение миру? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но в таком случае то, что я должен делать, в известном смысле является ничем? Да, так и есть, в известном смысле это ничто; ты должен в самом глубоком смысле сделать себя самого ничем, стать ничем перед Богом, научиться молчать; в этом молчании и состоит начало, о котором сказано: прежде – прежде ищите Царства Божия.

Так человек благочестиво приходит к началу – приходит, в известном смысле пятясь назад. Начало – это не то, с чего начинают, но то, к чему приходят, и приходят пятясь назад. Начало – это искусство стать безмолвным; ведь быть безмолвным – какова природа – не составляет никакого искусства. И стать в глубочайшем смысле безмолвным, безмолвным прямо перед Богом, – это начало страха Божия, ибо как начало мудрости – страх Божий[9], так молчание – начало страха Божия. И как страх Божий – это больше, нежели только начало мудрости, это сама мудрость, так и молчание больше, нежели только начало страха Божия, оно – сам страх Божий. В молчании этом богобоязненно умолкают многие помыслы желаний и просьб; в молчании этом богобоязненно умолкают обильные благодарения.

Способность говорить – это преимущество человека перед животным, но по отношению к Богу для человека, который может говорить, желание говорить легко становится погибельным. Бог на небе, человек на земле: так что не могут они беседовать на равных. Бог всеведущ, он знает человека без слов: так что не могут они беседовать на равных. Бог есть любовь, человек же даже в том, что касается его собственного блага, маленький глупыш, как говорят детям: так что не могут они беседовать на равных. Только в великом страхе и трепете может человек беседовать с Богом; в великом страхе и трепете. Но говорить в великом страхе и трепете трудно по другой причине: подобно тому как от испуга дрожит голос в теле, в великом страхе и трепете немеет речь и умолкает в безмолвии. Это знает по-настоящему молящийся, – а тот, кто никогда не молился по-настоящему, возможно, знает об этом из текста молитв. Было что-то, чего он так жаждал, какая-то вещь, столь важная для него; ему так было важно верно поведать о себе Богу, и он боялся забыть сказать о чем-то в молитве, ах, и он боялся, что, если он это забудет, Бог Сам не вспомнит об этом: потому он стремился собраться умом, чтобы откровенно высказать все в молитве. И что же случалось с ним дальше, если, конечно, он был откровенен в молитве? А случалось с ним нечто удивительное: по мере того как он все откровеннее и откровеннее молился, ему все меньше и меньше приходилось говорить, пока наконец он не умолкал совершенно. Он умолкал, и – что гораздо больше, чем просто молчание, – вместо того, чтобы говорить, он начинал слушать. Он думал, что молиться – значит говорить, он узнавал, что молиться – значит не просто молчать, но – слушать. Так и есть: молиться – не значит слушать самого себя, говорящего, но значит прийти в молчание и, умолкнув, ждать до тех пор, пока не услышишь Бога.

Тем самым Евангельское слово «ищите прежде Царства Божия», воспитывая человека, словно затворяет ему уста, отвечая на всякий его вопрос о том, то ли это самое, что он должен делать: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. И потому можно перефразировать это так: ты должен начать с молитвы, – как мы уже знаем, не потому, будто молитва всегда уже с самого начала является молчанием, но потому, что молитва, становясь настоящей молитвой, становится молчанием. «Ищите прежде Царства Божия» значит: молитесь! Если ты спрашиваешь, перечисляя всевозможные вещи: то ли это, что я должен делать, и когда я делаю это, ищу ли я тем самым Царства Божия, – ответом на это будет: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но молиться, точнее, по-настоящему молиться, значит приходить в молчание, а это и есть – искать Царства Божия.

Какая торжественность царит под небом Божьим, здесь – у лилии и птицы! – и почему? Спросите поэта; он ответит: потому что все здесь молчит – здесь царит безмолвие. И он тоскует извне по этому торжественному безмолвию, далекому от всех житейских забот человеческого мира, в котором так много говорят; далекому от всякой светской жизни, в которой лишь самым печальным образом проявляется то, что человек отличается от животных речью. «Пусть, – скажет поэт, – человек и отличается речью, но я предпочитаю безмолвие, царящее вдали от людей; я предпочитаю его, нет, даже сравнение здесь неуместно, это безмолвие бесконечно отличается от людей с их способностью говорить». В молчании природы поэт думает услышать голос Божества, в хлопотливой человеческой речи он не просто не думает услышать Его голос, но и не видит родства человека с Божеством. Поэт говорит: «Речь – преимущество человека перед животным, это так – если он умеет молчать».

Но умению молчать ты можешь учиться там, в гостях у лилии и птицы, где царит безмолвие и в этом безмолвии есть что-то божественное. Там царит безмолвие; и не только когда все стихает в безмолвии ночи, но и когда день напролет играют тысячи струн и все становится словно морем звуков – все же царит там безмолвие: каждый исполняет свою партию так искусно, что ни один из них, ни все они вместе нисколько не нарушают этого торжественного безмолвия. Там царит безмолвие. Лес безмолвен; и даже когда он шелестит листвой, он все же безмолвен. Ведь деревья, даже стоя плотной толпой, любят и поддерживают друг друга, что так редко бывает у людей, даже когда люди обещают друг другу: это останется между нами. Море безмолвно; даже когда оно бушует, шумя, все же оно безмолвно. В первое мгновение ты, возможно, ошибешься и услышишь только этот шум. Если ты торопишься и на этом уходишь, ты поступаешь с морем несправедливо. Если же ты не спешишь и продолжаешь слушать, ты слышишь – удивительно! – ты слышишь безмолвие; ведь монотонность – это все же безмолвие. Когда вечером кругом разлито безмолвие и ты слышишь, как мычит корова на лугу, или слышишь вдали такой домашний собачий лай, доносящийся от крестьянского дома, то не скажешь, что это мычание или этот лай нарушают безмолвие, нет, они слышатся вместе с безмолвием и таинственным образом, в молчаливом согласии с безмолвием, усиливают его.

Но давайте теперь ближе рассмотрим птицу и лилию, у которых мы должны учиться. Птица молчит и ждет: она знает, вернее, верит – верит несомненно и твердо, что всему свое время, поэтому птица ждет; но она знает, что нельзя знать время и день, когда будет то, что будет, и потому она молчит. Это, конечно, случится в благоприятное время, – говорит птица, впрочем – нет, птица не говорит этого, она молчит; но ее молчание – говорящее, и ее молчание говорит, что она в это верит, и, поскольку верит, молчит и ждет. Но приходит мгновение, и молчащая птица понимает, что вот настало мгновение, и пользуется им, и никогда не бывает разочарована. Так же и лилия: она молчит и ждет. Она не спрашивает с нетерпением: «Когда наступит весна?», потому что знает, что весна наступит в благоприятное время, и знает, что было бы менее всего полезно, если бы ей было позволено самой определять срок наступления времен года; она не говорит: «Когда же, наконец, будет дождь?» или «Когда же, наконец, будет солнце?», или «Слишком уж нынче дождливо», или «Нынче уж больно жарко»; она не спрашивает о том, каким будет лето в этом году, сколь долгим или сколь коротким: нет, она молчит и ждет – так она проста; но она никогда не обманывается, обмануться ведь может лишь умная сообразительность, но не простота. Простота не обманывает и не обманывается. Но приходит мгновение, и, когда оно приходит, молчащая лилия понимает, что вот настало мгновение, и пользуется им. О вы, глубокомысленные учителя простоты, можно ли, говоря, попасть в «мгновение»? Нет, попасть в мгновение можно только в молчании: ведь, пока говоришь хотя бы одно только слово, уже упускаешь мгновение; мгновение есть только в молчании. И потому человеку столь редко случается верно понять, что настало мгновение, и правильно воспользоваться им, – потому что он не умеет молчать. Он не умеет молчать и ждать – этим, пожалуй, объясняется то, что для него мгновение и вовсе не наступает; он не умеет молчать – этим, пожалуй, можно объяснить то, что он не замечает мгновения, когда оно для него приходит. Ведь мгновение, прекрасно беременное своим богатым смыслом, не сообщает о себе заранее, не возвещает о своем приходе, да и приходит оно слишком быстро, так что не остается ни мгновения времени, чтобы упредить его приход; не приходит оно с шумом или тревожным криком, не придает себе значительности чем-то внешним по отношению к нему самому, нет, оно приходит тихонько, идет легчайшей поступью, легчайшей на свете походкой, ведь оно легкой поступью приходит неожиданно, подкрадываясь неслышно сзади; потому нужно быть в полном молчании, чтобы заметить: «Вот оно», – а в следующее мгновение оно уже ушло; и потому нужно быть в полном молчании, чтобы тебе удалось им воспользоваться. А ведь все зависит от мгновения. И несчастьем в жизни, пожалуй, подавляющего большинства людей является то, что они никогда не замечают мгновения, так что вечное и временное в их жизни всегда оказываются разделены, – и почему? – потому что они не умеют молчать.

Птица молчит и терпит. Сколь бы тяжкой ни была ее сердечная скорбь, она молчит. Даже печальная птица, что живет в пустыне и в одиноких местах, молчит. Она вздыхает трижды и умолкает, потом снова трижды вздыхает; но по сути она молчит. Она ведь не объясняет, в чем дело, не жалуется, никого не обвиняет; она вздыхает, чтобы снова замолчать. И она словно разрывает тишину пустыни, чтобы, вздохнув, суметь снова прийти в молчание. Птица не избавлена от страдания; но молчанием птица избавляет себя от того, что делает страдание тяжелее: от непонимающих соболезнований; от того, что делает страдание продолжительнее: от многих разговоров о нем; от того, что делает страдание уже не страданием, а грехом нетерпения или печали. Не думайте, что, когда птица страдает, в ее молчании есть хоть капля фальши, не думайте, будто, молча перед другими, в душе она не молчит, но ропщет на свою судьбу, обвиняет Бога или людей и позволяет «сердцу грешить в печали». Нет, птица молчит и терпит. Увы, человек так не поступает. Но отчего же человеческое страдание по сравнению со страданием птицы кажется таким ужасным? Не оттого ли, что человек умеет говорить? Нет; ведь умение говорить – это все же преимущество, – но оттого, что человек не умеет молчать. И когда нетерпеливый, а еще более пылко – отчаивающийся человек говорит или пишет, тем самым уже злоупотребляя голосом или речью: «О, если бы у меня был голос громкий, как голос бури, чтобы мне выразить всю силу моего страдания!» – он заблуждается, полагая, будто это дало бы ему облегчение. Ведь будь это так, его страдание лишь возросло бы в той мере, в какой бы стал громче его голос. Но если бы ты умел молчать, – молчать, как молчит птица, – твое страдание стало бы меньше.

И как и птица, лилия молчит. Даже если она, увядая, стоит и страдает, она молчит; это невинное дитя не умеет притворяться – здесь этого не нужно; и счастье для нее, что она не умеет этого, ведь за искусство уметь притворяться приходится платить поистине многим, – она не умеет притворяться, так что нет притворства в том, что она бледнеет, эта бледность выдает ее настоящее страдание; но, страдая, она молчит. Она хотела бы держаться прямо, чтобы скрыть, что она страдает, но на это у нее нет сил, нет сил господствовать над собой, голова ее никнет в изнеможении, и случайный прохожий – если, конечно, у какого-нибудь прохожего хватит участия заметить это! – прохожий понимает, что это значит: это говорит само за себя; но лилия молчит. Такова лилия. Но отчего человеческое страдание по сравнению со страданием лилии кажется таким ужасным? Не оттого ли, что лилия не умеет говорить? Если бы лилия могла говорить и если бы при этом она – увы, как человек, – не научилась бы искусству молчать, разве не стало бы тогда и ее страдание ужасным? Но лилия молчит, потому что для лилии страдать значит страдать, не больше и не меньше. Ведь только тогда, когда страдать – это больше или меньше, чем просто страдать, страдание, насколько это возможно, делается отъединенным от всего и ни с чем не смешанным, становясь при этом настолько сильным, насколько только возможно. Меньше страдание стать не может, ведь оно все же есть и, значит, есть, каково оно есть. Но зато страдание может стать бесконечно более сильным, перестав быть в точности не больше и не меньше, чем оно есть. Когда страдание не больше и не меньше, чем оно есть, то есть когда оно в точности таково, каково оно есть, оно, даже если это и величайшее страдание, является наименьшим возможным. Но когда утрачивается определенность в отношении того, сколь велико на самом деле страдание, страдание становится сильнее; эта неопределенность бесконечно усиливает страдание. И эта неопределенность связана как раз со столь двусмысленным преимуществом человека – умением говорить. Определенность же в отношении страдания, в отношении того, что оно не больше и не меньше, чем оно есть, достигается опять же только умением молчать; и этому молчанию ты можешь учиться у лилии и птицы.

Там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но что выражает это безмолвие? Оно выражает почтительность перед Богом в сознании, что только Он господствует во всем и лишь Ему принадлежат по праву мудрость и разум. И именно потому, что это безмолвие есть молчание благоговения перед Богом, есть, насколько это возможно в природе, поклонение Ему, потому это безмолвие столь торжественно. И потому что это безмолвие столь торжественно, человек в природе чувствует Бога – какое все-таки чудо, когда все молчит в почтительном благоговении перед Ним! Даже если Сам Он при этом не говорит, уже то, что все молчит перед Ним в почтительном благоговении, действует на тебя так, как если бы Он говорил.

Это безмолвие, царящее там, у лилии и птицы, может безо всякой помощи поэта помочь тебе научиться тому, чему научить тебя может только Евангелие: научиться понимать, что это серьезно и нужно всерьез воспринять то, что лилия и птица должны быть нашими учителями, что ты должен брать с них пример, учиться у них совершенно всерьез, что ты должен стать безмолвным, как лилия и птица.

Ведь то, что ты чувствуешь там, у лилии и птицы, – если ты понимаешь это правильно, не так, как грезящий поэт или как поэт, предоставляющий природе грезить о себе самой, – серьезно: ты чувствуешь, что ты перед Богом, – о чем в разговорах и общении с людьми чаще всего забывают. Ведь когда мы просто болтаем вдвоем, а тем более когда нас десять или еще больше, так просто забыть, что ты и я, мы вдвоем, или мы вдесятером – перед Богом. Но лилия, наш учитель, глубокомысленнее нас. Она вовсе не пытается с тобой заговорить, она молчит и этим молчанием хочет дать тебе знать, что ты перед Богом, чтобы ты вспомнил, что ты перед Богом – и что ты тоже должен всерьез и по-настоящему пребывать в безмолвии перед Богом.

И безмолвным перед Богом, как лилия и птица, ты должен стать. Ты не должен говорить: «Птице и лилии молчать легко, они ведь не умеют говорить»; ты не должен так говорить, ты вообще не должен ничего говорить, не должен ни в коей мере пытаться сделать для себя невозможным научиться молчать тем, что будешь нелепо и бессмысленно – вместо того чтобы всерьез замолчать – впутывать молчание в разговор, – быть может, делая его предметом разговора, так что от молчания при этом не остается ничего, но вместо него возникает разговор: о том, что значит молчать. Перед Богом ты не должен придавать себе больше важности, чем лилии и птице, – это следует уже из того, что ты – перед Богом, если ты всерьез и понастоящему предстоишь перед Ним. И чего бы ты ни желал сделать в мире, нет удивительнее подвига, чем этот: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и перед Богом не придавать самому себе больше важности, чем лилии и птице. И даже коли весь мир мал для того, чтобы вместить твои планы, если их развернуть, ты должен как у учителей учиться у лилии и птицы слагать все свои планы пред Богом в том, что занимает места меньше точки и создает шума меньше, чем самый малый пустяк: в молчании. И то, что казалось тебе смешным, на деле оказывается столь мучительно, как ничто другое: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и не придавать себе больше важности, чем придают себе лилия и птица в своих малых заботах.

Так обстоит дело, когда Евангельское слово о том, что лилия и птица должны стать нашими учителями, оказывается услышано всерьез. Иначе обстоит дело с поэтом, то есть с человеком, который как раз потому, что ему недостает серьезности, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, сам не становится совершенно безмолвным – но становится поэтом. Пожалуй, именно поэтическая речь наиболее отличается от обычной человеческой речи; эта речь столь торжественна, что по сравнению с обычной человеческой речью она почти как безмолвие, но все же она – не безмолвие. Да и безмолвия ищет поэт не для того, чтобы самому прийти в молчание, но напротив – чтобы заговорить так, как говорят поэты. Там, в безмолвии, поэт мечтает о подвиге, которого, однако, он не совершает, – поэт ведь не герой; и он становится красноречив – быть может, потому-то и становится он красноречив, что он любит подвиг несчастной любовью, тогда как герой счастливо любит подвиг: то есть красноречивым делает его нужда, так же как поэтом его по сути делает недостаток, – он становится красноречив, и это его красноречие есть поэзия. Там, в безмолвии, он строит великие планы, как переделать и осчастливить весь мир, планы, которые никогда не станут реальностью, – нет, зато они станут поэзией. Там, в безмолвии, он лелеет свою боль, позволяя всему – да, даже учителя, птица и лилия, могут, вместо того чтобы его учить, служить ему в этом, – позволяя всему отзываться эхом на его боль; и это эхо боли и есть поэзия, ведь просто крик – это не поэзия, но бесконечное эхо крика уже само по себе – поэзия.

Так что в безмолвии, царящем у лилии, поэт не приходит в молчание – и почему? – именно потому, что он переворачивает верное отношение, делая себя более значимым по сравнению с лилией и птицей, и даже, мечтая о себе, ставит себе в заслугу то, что он, как это обычно называют, дает лилии и птице слово и речь, – вместо того чтобы стремиться самому научиться у лилии и птицы молчанию.

О, если бы удалось Евангелию с помощью лилии и птицы научить тебя, мой слушатель, серьезности, а меня – как сделать тебя совершенно безмолвным пред Богом! Чтобы ты в безмолвии смог забыть самого себя, забыть, как тебя зовут, забыть свое имя – знаменитое имя, жалкое имя, ничтожное имя, – для того чтобы в безмолвии молиться Богу: «Да святится имя Твое!» Чтобы ты в безмолвии смог забыть свои планы – огромные, всеохватывающие планы или скромные планы, касающиеся твоей жизни и твоего будущего, – чтобы в безмолвии молиться Богу: «Да приидет Царствие Твое!» Чтобы ты в безмолвии смог забыть свои хотения, свое своеволие – чтобы в безмолвии молиться Богу: «Да будет воля Твоя!» Да, если бы ты смог научиться у лилии и птицы быть совершенно безмолвным пред Богом, то в чем бы тогда не смогло помочь тебе Евангелие? – ведь тогда для тебя не было бы ничего невозможного. Если же Евангелие с помощью лилии и птицы научило тебя безмолвию, то что остается такого, в чем оно уже не помогло бы тебе?! Ведь как сказано, что начало мудрости – страх Божий, так и начало страха Божия – безмолвие. Иди к муравью и будь мудрым, говорит Соломон[10]; иди к птице и научись молчать, говорит Евангелие.

Ищите прежде Царства Божия и правды Его. Но когда прежде ищут Царства Божия и правды Его, это выражается именно в молчании – в молчании, подобном молчанию лилии и птицы. Лилия и птица ищут Царства Божия и не ищут вовсе ничего другого, все прочее приложится им. Но разве ищут они Царства Божия прежде, раз они не ищут ничего другого? Зачем тогда Евангелие говорит: ищите прежде Царства Божия, – словно бы есть еще что-то другое, что надлежит искать после? Ведь в то же время Евангелие ясно дает понять, что Царство Божие – это единственное, чего следует искать. Вероятно, так говорится потому, что Царства Божия, несомненно, можно искать только тогда, когда ищешь его прежде всего; тот, кто не ищет прежде Царства Божия, не ищет его вовсе. Кроме того, так говорится потому, что сама способность искать содержит в себе возможность искать и иного, и потому Евангелие, покуда оно пребывает вне человека, который поэтому может искать и иного, говорит: прежде ты должен искать Царства Божия. И наконец, так говорится потому, что Евангелие кротко и с любовью снисходит к человеку, понемногу беседуя с ним, чтобы привлечь его ко благу. Ведь если бы Евангелие сказало прямо: ты должен искать одного только Царства Божия и ничего, кроме него, – человеку, пожалуй, показалось бы, что оно требует слишком многого, и он бы, наполовину в нетерпении, наполовину в страхе и боязливости, отступил. Но вот Евангелие несколько приспосабливается к человеку. Человек видит перед собой множество вещей, которые он желает обрести, – и тут к нему обращается Евангелие и говорит: «Ищи прежде Царства Божия». И человек думает: ну да, раз мне позволено потом искать и все прочее, то почему бы не попробовать вначале искать Царства Божия. Если он действительно начнет искать Царства Божия, Евангелие прекрасно знает, что последует за этим, а именно он будет настолько удовлетворен и насыщен этим поиском, что начисто забудет искать чего-то другого, у него даже не останется ни малейшего желания искать чего-то другого – так что он и вправду станет искать одного только Царства Божия и ничего, кроме него. Так ведет себя Евангелие – так же, как взрослый говорит с ребенком. Представь себе ребенка, который очень голоден; когда мать ставит еду на стол и ребенок может наблюдать за этим, не начинает ли он часто хныкать от нетерпения и говорить: «Разве я наемся этим, я ведь такой голодный!»; ребенок может оказаться столь нетерпеливым, что и вовсе откажется есть: «Ведь разве этим можно наесться?» Но мать хорошо знает, что это не так, и говорит: «Да, да, мой малыш, давай-ка съешь сперва это, ведь мы всегда сможем потом положить еще немного». Ребенок принимается за еду, и что происходит? Ребенок сыт, тогда как он съел еще только половину. Если бы мать сразу одернула бы ребенка и сказала: «Этого на самом деле больше чем достаточно», – она не ошиблась бы в этом, но такой поступок не был бы примером мудрости, собственно той воспитательной мудрости, которую она теперь проявила. Так же поступает и Евангелие. Для Евангелия главное состоит не в том, чтобы кого-то одергивать и делать замечания, для Евангелия важнее всего сделать так, чтобы человек последовал ему. Потому оно и говорит: «ищите прежде». Тем самым оно заграждает уста всем человеческим возражениям, приводит человека в молчание и делает так, чтобы он прежде действительно начал это искание, а это искание настолько насыщает человека, что он уже и в самом деле начинает искать одного только Царства Божия и ничего, кроме него.

«Ищите прежде Царства Божия» означает: станьте такими, как лилия и птица, а это значит: станьте пред Богом совершенно безмолвными, – и тогда остальное приложится вам.

II

Никто не может служить двум господам, ибо или одного будет любить, а другого ненавидеть, или одному будет усердствовать, а о другом нерадеть.


Мой слушатель! Как ты знаешь, в мире много говорят о некоем «Или-или», и это «Или-или» обращает на себя большое внимание и по-разному затрагивает самые различные вещи: надежду, страх, хлопотливую деятельность, напряженную праздность и т. д. Как ты опять же знаешь, во всем мире слышны разговоры и о том, что никакого «Или-или» нет, и эта мудрость наделала не меньше шума, чем многозначительное «Или-или». Но там, где царит безмолвие, у лилии и птицы, возможно ли сомневаться в том, что «Или-или» есть, или в том, каково это «Или-или», или же в том, что это «Или-или» в глубочайшем смысле является единственным «Или-или»?

Нет, здесь – в этом торжественном безмолвии не просто под Божьим небом, но в торжественном безмолвии перед Богом в этих вещах не может быть никакого сомнения. «Или-или» есть: или Бог – или… да ведь все равно что; что бы ни выбрал человек, если он не выбрал Бога, он упустил свое «Или-или», или он потерян для своего «Или-или». Итак, или Бог; ты видишь, на все прочее не падает смыслового ударения, разве что считать этим другим противоположное Богу – но и здесь все ударение падает на Бога, так что на самом деле именно Бог и есть Тот, Кто полагает Себя предметом выбора и настолько заостряет необходимость выбирать, чтобы «Или-или» действительно существовало. Человек может легкомысленно или мрачно полагать, что, если быть с Богом – это первое, есть все же три вещи, между которыми приходится выбирать: еще может быть, что он потерян или что он потерял Бога, – но тогда для него на самом деле нет никакого «Или-или»; ведь вместе с Богом – то есть когда понятие о Боге искажается или исчезает – уходит и «Или-или». Впрочем, разве может такое случиться в безмолвии, царящем у птицы и лилии!

Так что «Или-или»; или Бог, – и, как Евангелие разъясняет это, или любить Бога, или ненавидеть Его. Конечно, когда вокруг тебя шум или когда ты развлекаешься, это кажется едва ли не преувеличением, кажется, что между любовью и ненавистью слишком большое расстояние для того, чтобы по праву сталкивать их друг с другом столь прямо – на одном дыхании, в одной-единственной мысли, в двух словах, которые без всякого опосредования, без всяких промежуточных слов, согласующих эти противоположности, без малейшего даже знака препинания следуют друг за другом. Но так же, как тело в безвоздушном пространстве падает с гораздо большей скоростью, так и в безмолвии, царящем там, у лилии и птицы, в торжественном безмолвии пред Богом, эти две противоположности оказываются противопоставлены в едином «теперь», и даже возникают они в едином «теперь»: или любить, или ненавидеть. Так же как в безвоздушном пространстве нет того третьего, что замедляет падение тела, так и в этом торжественном безмолвии пред Богом нет того третьего, которое только и может удерживать любовь и ненависть на расстоянии друг от друга. – Или Бог; и, как Евангелие разъясняет это, или держаться Его, или пренебрегать[11] Им. Среди людей, в суете, когда общаешься со многими, кажется, что между тем, чтобы кого-то держаться, и тем, чтобы кем-то пренебрегать, большое расстояние; «Мне нет нужды общаться с тем человеком, – скажет кто-нибудь, – но ведь из этого никоим образом не следует, что я им пренебрегаю». Так как раз происходит при светском общении, когда легкомысленно общаются со множеством людей – без особой глубины, с большим или меньшим безразличием. Но чем меньше становится количество тех, с кем ты общаешься, чем меньше становится легкомысленного светского общения, то есть чем более глубоким становится общение, тем в большей мере между любовью и пренебрежением появляется отношение «Или-или»; а общение с Богом ни в каком смысле и никоим образом не является светским. Возьмите хотя бы пару влюбленных, их связь тоже не светская, и именно поэтому она столь глубока: для них ведь это действительно так: или держаться друг друга, или друг другом пренебрегать. И в безмолвии пред Богом, там, у лилии и птицы, где никого больше нет, где поэтому не с кем общаться, кроме как с Богом, это поистине так: или ты держишься Его, или ты Им пренебрегаешь. И этому пренебрежению нет извинения, потому что здесь никого больше нет, – по крайней мере никто не присутствует здесь таким образом, чтобы ты мог держаться его, не пренебрегая Богом. Ведь там, в этом безмолвии, ясно, как близок к тебе Бог. Двое влюбленных столь близки друг с другом, что один из них, если и есть что-то другое в жизни, не может, не пренебрегая вторым, держаться этого другого: в этом и состоит то «Или-или», которое присутствует в их отношении друг к другу. Ведь это «Или-или» (или держаться, или пренебрегать) есть до тех пор, пока эти двое близки друг с другом, и зависит от того, насколько они близки. Но Бог, Который не умирает, еще ближе к тебе, несравненно ближе, чем двое влюбленных друг с другом, – Он, твой Творец и Сохранитель, Он, в Ком ты живешь, и движешься, и есть, Он, Чьею милостью все есть у тебя. Так что не является преувеличением то, что ты или держишься Бога, или пренебрегаешь Им, и здесь не прав человек, который считает выбор «Или-или» пустяком, человек, о котором говорят в таком случае, что у него недалекий ум. Здесь это не так. Ведь выбор здесь между Богом и опять же Богом. И Он не предлагает выбор между чем-то неважным, Он не говорит: или роза, или тюльпан. Но Он предлагает выбор по отношению к Самому Себе и говорит: или Я… или ты держишься Меня всегда и во всем, или ты пренебрегаешь Мною. По-другому Бог не стал бы говорить о Себе; подобает ли Богу не быть абсолютным № 1 или говорить о Себе так, как если бы Он не был абсолютным № 1, как если бы Он не был Единственным, не был абсолютным Всем, но просто чем-то одним из многого другого, кем-то, кто может лишь надеяться на то, что, быть может, вспомнят и о нем. Будь это так, Бог потерял бы Себя, потерял бы понятие о Себе и перестал бы быть Богом.

Итак, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, есть «Или-или», или Бог… и это значит: или любить Его, или – ненавидеть Его, или держаться Его, или – пренебрегать Им.

Это «Или-или» раскрывает, на что притязает Бог; ведь «Или-или» – это притязание, так же как влюбленные притязают на любовь, когда один из них говорит другому: или-или. Но Бог не относится к тебе как влюбленный, скорее уж ты относишься к Нему как влюбленный. Здесь другое отношение: твари к Творцу. На что притязает Он этим «Или-или»? На послушание – послушание всегда и во всем; если ты не послушен Ему всегда и во всем, значит, ты не любишь Его, а если ты не любишь Его – ты ненавидишь Его; если ты не послушен Ему всегда и во всем, ты не держишься Его или держишься Его не всегда и не во всем, а значит – не держишься Его, но раз ты не держишься Его, ты пренебрегаешь Им.

Этому всецелому послушанию – когда если не любишь Бога, то ненавидишь Его, если не держишься Бога всегда и во всем, то пренебрегаешь Им – этому всецелому послушанию ты можешь научиться у учителей, на которых указывает Евангелие, у лилии и птицы. Говорят, что, учась слушаться, учатся и царствовать, но еще вернее, что, будучи послушен, ты можешь сам учить послушанию. Так и лилия с птицей. У них нет силы, с помощью которой они могли бы принуждать учащегося, у них есть одно только послушание, которое и понуждает. Лилия и птица – «послушливые учителя». Не странно ли это сказано? Ведь «послушливый» – это слово, которое применяют к учащемуся, от которого требуется быть послушным; но здесь – сам учитель, который послушен! И что он преподает? Послушание. И посредством чего он преподает? Посредством послушания. Если бы ты смог стать столь же послушен, как лилия и птица, ты бы тоже смог своим послушанием сам учить послушанию. Но раз ни ты, ни я не имеем такого послушания, будем учиться у лилии и птицы


послушанию.


Мы говорили, что там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но безмолвие, или то, чему мы в нем старались научиться: умение молчать – это первое условие для того, чтобы быть способным по-настоящему слушаться. Когда все вокруг тебя погружено в царящее там торжественное безмолвие, и когда безмолвие – в тебе самом, тогда ты чувствуешь, с бесконечной силой и ясностью чувствуешь правду того, что ты должен любить Господа Бога твоего[12] и служить Ему одному[13]; и ты чувствуешь, что это «ты», ты тот, кто должен так любить Бога, ты один в целом мире, ты – ведь ты один в окружении торжественной тишины, один – так, что всякое сомнение, всякое возражение и всякое оправдание, и всякая отговорка, и всякий вопрос – короче, всякий голос приведены в молчание внутри тебя самого – всякий голос, то есть всякий голос, кроме Божьего, который вокруг тебя и в тебе говорит, обращаясь к тебе в тишине. Если бы такое безмолвие всегда было вокруг тебя и в тебе, ты научился бы, а вернее, всегда учился бы послушанию. Ведь если ты научился молчать, этого достаточно для того, чтобы учиться послушанию.

Рассмотри природу вокруг тебя. В природе все – послушание, всецелое послушание. Здесь «творится воля Божия как на небе, так и на земле»; или, если кто-то захочет переставить эти священные слова в другом порядке, все равно получится верно: здесь, в природе, воля Божия творится «на земле так же, как она творится на небе». В природе все – совершенное послушание; здесь это так не только потому, что – как и в человеческом мире – Бог всемогущ и, стало быть, ничего, даже самого малого, не происходит без Его воли; нет, здесь это так еще и потому, что здесь все – совершенное послушание. Но ведь первое и второе отличаются бесконечно – ведь что такое первое, если не малодушнейшее и не упрямейшее человеческое непослушание, когда никакое непослушание отдельного человека или же всего человеческого рода просто не в силах ничего поделать с Его волей – Его, Всемогущего; второе же – это когда Его воля творится потому, что все Ему совершенно послушно, так что ни на небе, ни на земле нет никакой другой воли, кроме Его воли, – именно так происходит в природе. В природе, как говорит Писание, «ни один воробей не упадет на землю без Его воли»[14]; и это не просто потому, что Он всемогущ, но потому, что все Ему совершенно послушно, так что Его воля здесь – единственная: здесь не слышится ни малейшего возражения – ни слова, ни даже вздоха: совершенно послушный воробей падает в полном послушании на землю, если на то есть Его воля. Шум ветра, лесное эхо, журчание ручья, гудение насекомых летом, шепот листвы, шелест травы, каждый звук, всякий звук, который ты слышишь, – все это повиновение, всецелое послушание, так что ты можешь услышать во всем этом Бога, как можешь услышать Его в музыке движущихся в послушании светил. И эта наступающая чудная погода, и легкость и мягкость облаков, и текучесть моря и сплоченность его капель, и скорость солнечных лучей, более быстрых, чем звук, – все это – послушание. И восход солнца в определенное время и в определенное время его заход, и перемена ветра словно по мановению, и приливы и отливы, следующие друг за другом в свой черед, и смена времен года в определенном порядке: все, все, все это вместе – послушание. И если бы была на небе звезда или на земле какая-нибудь пылинка, которые стали бы творить свою волю, они в тот же миг стали бы ничем, и это произошло бы очень просто. Ведь в природе все – ничто, в смысле: ничто, кроме всегда и во всем царствующей воли Божией; в тот же миг, когда нечто перестает повиноваться воле Божией, оно перестает существовать.

Давайте же ближе, по-человечески, рассмотрим лилию и птицу, чтобы научиться у них послушанию. Лилия и птица послушны Богу всегда и во всем. В этом они учителя. Они, как это приличествует учителям, умеют мастерски точно попадать в то, что, увы, пожалуй, большинство людей упускает и мимо чего промахивается: в безусловность этого «всегда и во всем». Ведь одного лилия и птица абсолютно не понимают – увы, того, что большинство людей понимает лучше всего: половинчатости. Того, что небольшое непослушание не будет абсолютным непослушанием, этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. Того, что маленькое, маленькое непослушание должно на самом деле называться как-то иначе, чем: пренебрежение Богом, – этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. Того, что может быть что-то или кто-то еще, чему или кому можно служить, служа в то же время Богу, и что это не означает: пренебрегать в то же время Богом, – этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. В безусловности послушания, в которую лилия и птица столь точно попадают и в которой они проводят свою жизнь, заключена удивительная надежность и безопасность. И даже, о глубокомысленные учителя, если бы и возможно было обрести безопасность в чем-то ином, нежели в этой безусловности, то сами условия, от которых зависела бы в таком случае безопасность, представляли бы собой нечто ненадежное! Так что я, пожалуй, скажу теперь иначе, я не буду восхищаться тем, сколь уверенно и точно они попадают в безусловность послушания «всегда и во всем», но лучше скажу, что именно безусловность этого «всегда и во всем» дает им удивительную уверенность, делающую их учителями послушания. Ведь лилия и птица всегда и во всем послушны Богу, они в послушании столь просты и столь возвышенны, что они верят в то, что все, что бы ни происходило, всегда и во всем происходит по воле Божией и что у них нет в жизни другого дела, кроме того, чтобы или совершенно послушно творить волю Божию, или совершенно послушно принимать волю Божию в смирении.


Место, в котором лилии предоставлено расти, не просто крайне жалко, но еще, очевидно, и таково, что ее за всю жизнь никто никогда, быть может, не увидит, никто не порадуется ей; ее место и окружение – да, я и забыл совсем, что говорю-то о лилии, – столь «отчаянно» жалки, что не просто не будет преувеличением, но даже слишком расплывчатым будет сказать: послушная лилия послушно смиряется со своим местом и растет во всей своей красоте. Мы, люди, или кто-нибудь из нас сказали бы, пожалуй, на месте лилии: «Это тяжко, это невыносимо – ведь если ты лилия и прекрасен как лилия, то быть помещенным в такое место, где ты будешь цвести в окружении столь неблагодарном, насколько только возможно, в окружении, которое словно специально придумано для того, чтобы уничтожить всякое впечатление от твоей красоты, – нет, это невыносимо; здесь Творец противоречит Сам Себе!» Вот как, пожалуй, стал бы говорить человек – или мы, люди, – на месте лилии, увядая там от огорчения. Но лилия думает иначе, она думает примерно так: «Я сама не могу выбирать место и условия, в которых я живу, да и не мое это дело; то, что я стою где стою, – на то воля Божия». Так думает лилия, и то, что она действительно так думает – думает, что такова воля Божия, – видно по ней: ведь она прекрасна – Соломон во всей славе своей не одевался так, как она. О, если бы лилия с лилией состязались в красоте, этой лилии должен был бы достаться приз: в ней на одну ступень больше красоты – ведь быть красивой, если ты лилия, не составляет никакого искусства, но быть красивой в таких условиях – искусство. В окружении, где все препятствует этому, в таком окружении в полной мере быть и оставаться самой собой, смеясь над всей силой окружения, нет, не смеясь, – лилия не делает этого, – но пребывая совершенно беззаботной во всей своей красоте! Ведь лилия, невзирая на окружение, пребывает самой собой, потому что она всецело послушна Богу, и поскольку она всецело послушна Богу, постольку она беззаботна – ведь беззаботным может быть только тот, кто всецело послушен Богу, особенно в таких условиях. И поскольку она – впрочем, обратное тоже верно – в полной мере пребывает самой собой и совершенно беззаботна, постольку она прекрасна. Только при всецелом послушании можно с абсолютной точностью попасть в то «место», где ты должен быть. И когда попадешь точно в это место, понимаешь, что, даже если этим местом оказалась навозная куча, это совершенно не важно. Так и лилия, попадая в место настолько злополучное, насколько только возможно, в место, где в то самое мгновение, когда она должна будет распуститься, ее – и она с последней уверенностью знает об этом – ее непременно сломают и ее расцвет станет ее гибелью, так что кажется, будто она родилась и выросла столь прекрасной лишь для того, чтобы погибнуть, – послушная лилия послушно смиряется с этим, она знает, что такова воля Божия, и она распускается; если бы ты видел ее в это мгновение – по ней ничуть невозможно было догадаться о том, что ее расцвет одновременно станет ее гибелью, столь полно раскрылась она, столь богат и прекрасен был ее цвет, и, цветя столь богато и прекрасно, шла она – ведь это было одно лишь мгновение – шла она совершенно послушно навстречу своей гибели. Человек, или мы, люди, стали бы, пожалуй, на месте лилии отчаиваться от мысли о том, что наш расцвет совпадет с нашей гибелью, и этим своим отчаянием помешали бы самим себе стать тем, чем мы могли бы стать – пусть даже и на одно мгновение. Иначе обстоит дело с лилией; лилия совершенно послушна, и потому эта лилия раскрывала себя во всей своей красоте, осуществляла все свои возможности, не беспокоясь, совершенно не беспокоясь от мысли о том, что она умрет, как только расцветет. О, если бы лилия с лилией состязались в красоте, этой лилии должен был бы достаться приз: она еще более прекрасна оттого, что она столь красива, несмотря на неизбежность гибели в миг ее расцвета. И в самом деле, иметь мужество и веру распускаться во всей своей красоте перед лицом неизбежной гибели: на это способно только всецелое послушание. Человек, как говорится, хочет ускользнуть от неизбежной смерти, ведь он не реализовал свои возможности, – хотя ему и было позволено реализовать их, пусть даже время жизни, отведенное ему, было совсем коротким. «К чему мне это время?» – сказал бы человек, или: «Зачем мне оно?», или: «Чему это может помочь?» – сказал бы он и тем самым не осуществил бы все свои возможности, но заслуживал бы лишь того, чтобы в следующее мгновение сгинуть искалеченным и некрасивым. Только всецелое послушание может с абсолютной точностью попадать в «мгновение», только всецелое послушание может воспользоваться мгновением, абсолютно не заботясь о следующем мгновении.

Что же касается птицы, то приходит мгновение, когда она должна улетать, и птица ясно понимает все так, как есть, – понимает, что, улетая, она оставляет все ей знакомое, и неизвестно, что ее ожидает; тем не менее послушная птица мгновенно отправляется в путь: в простоте, благодаря всецелому послушанию, она знает лишь одно, но знает несомненно – что именно теперь для этого настало мгновение. Когда птица встречается с неприветливостью этой жизни, когда на нее сваливаются неприятности и невзгоды, когда она каждое утро находит свое гнездо сломанным – послушная птица вновь принимается за работу с той же охотой и старанием, как и в первый раз; в простоте, благодаря всецелому послушанию, она знает лишь одно, но знает несомненно, – что это ее работа, что именно она должна это делать. – Когда птице случается столкнуться со злобой этого мира, когда маленькой певчей птице, которая поет во славу Божию, приходится смиряться с тем, что шаловливый ребенок развлекается, передразнивая ее и стремясь тем самым, насколько возможно, нарушить торжественность ее пения; или когда одинокая птица находит себе любимое место, любимую ветвь, на которой она особенно любит сидеть, лелея, быть может, переполняющие ее драгоценные воспоминания, – и вот появляется человек, который находит радость в том, чтобы – бросив в нее камень или как-то иначе – согнать ее с этого места, человек, который, увы, столь же неутомим в делании злого, сколь птица, которую он прогоняет и отпугивает, неутомима в своих попытках вернуться к тому, что она любит, вернуться на старое место, – послушная птица смиряется абсолютно со всем; благодаря всецелому послушанию она знает лишь одно, но знает несомненно – что все это не касается ее на самом деле, что все это касается ее лишь фигурально или, вернее, – что ее во всем этом касается – но касается непреложно – лишь то, чтобы в совершенном послушании Богу смириться с этим.

Загрузка...