ХРАНИТЕЛИ ПАМЯТИ

Так что профессия, спору нет, в высшей степени не так уж очень особенно бесполезная.

Единственно, я говорю, профессия тем нехороша, что не дает много беспечной радости своему владельцу.

М. Зощенко

Как выбрать нужное в той огромного объема информации, которая покоится в архивах и все прибывает, прибывает в них?

— Но нельзя не задуматься над тем, кто и когда сумеет все эти писания прочесть, переработать? Да и вообще — как выбрать нужное в той огромного объема информации, которая покоится в архивах и все прибывает, прибывает в них?

— Проблема эта в применении к архивам, как и ко всей культурной и научной деятельности нынешнего человечества, достигла крайней остроты.

По меткому замечанию одного ученого, в настоящее (Время каждый факт обрастает одеждой из документов Сейчас объем одной только делопроизводственной документации удваивается каждые несколько лет. Авторы «Трудов», издаваемых организованным десять лет назад Всесоюзным научно-исследовательским институтом документоведения и архивного дела, пишут: «Если бы каким-те чудом до нас дошли в, се источники, возникшие в XVI веке, мы смогли бы сохранить, обработать и освоить весь их объем. Что же касается середины XX века, то здесь даже сумма источников, возникших за год, превышает реальные возможности освоения».

Пессимистичность этих слов не должна, однако, пугать. Современная архивная наука ищет подходы к решению проблемы в разных направлениях. Если говорить о документации, порождаемой деятельностью учреждений, здесь теория архивного дела может прямо помочь сокращению объема бумаг. Она ищет пути свертывания информации — ив наличных уже документах, и прогнозируя объем и характер будущей документации.

С личными архивами — дело иное. Их формирование нельзя направить по предустановленному руслу. Оно прихотливо, связано с непредсказуемой человеческой судьбой, с перипетиями частной жизни. Здесь выход один совершенствование системы поиска информации.

Между прочим, об этом задумывался еще Н. Калачев, стоявший у истоков архивного дела в России, одним из первых, как мы уже говорили, осознавший научное значение архивов. Настаивая на необходимости устройства губернских исторических архивов, а при них — ученых архивных комиссий, он надеялся, что по мере составления этими комиссиями описей принимаемых в губернские архивы от самых разных учреждений документов, описи эти будут поступать в Археологический институт (им же основанный) — и «он сделается центральным хранилищем всех описей и указателей…».



Идея этого сосредоточения в одном месте единою справочного аппарата по всем хранилищам не осуществилась до сих пор. Служба информации об архивах еще никак не насыщает нужд науки. Не так давно стала складываться новая отрасль архивного дела — документалистика. Она занимается вопросами механизации процесса накопления, хранения и поиска информации.

Сократить угрожающе увеличивающийся разрыв между накопленным материалом и возможностью использовать его — задача труднейшая. Между тем от решения ее прямо зависит развитие науки, и недаром советские исследователи полагают, что оптимальный уровень затрат на системы поиска должен составлять Vs ассигнований на науку.

В чем сложность налаживания информации об архивных источниках? Прежде всего в том, что затруднена их предметно-тематическая систематизация. Каждый человек, бывающий в библиотеках, представляет себе ящички систематического каталога, где за каждым разделителем с названием некоторой темы стоит ряд карточек с названиями книг или статей, посвященных в основном этой теме. С архивными материалами это сделать трудно. Начнем с того, что систематизировать таким образом сами материалы невозможно — ни с архивной, ни с научной точки зрения. Нельзя вынуть из всех архивных фондов материалы об Отечественной войне 1812 года — письма, воспоминания, реляции и прочее — и сложить их, так сказать, в особый угол. Такое перекладывание привело бы к разрушению исторически сложившихся комплексов — и для исследователей навсегда была бы потеряна возможность исследования фактов в их исторической взаимосвязи. Многозначность документа возрастает, когда он хранится в составе целостного фонда — лица или учреждения. Потому, кстати сказать, единичные поступления обычно описываются в печатных справочниках гораздо подробнее, чем отдельный документ в описи целого фонда: архивист знает, что сам фонд многократно дополнит для исследователя представление об отдельном документе, он «оживет», обрастет многими связями.

В одном и том же фонде хранятся нередко письма и прадедов, и правнуков, ученые исследования и детские рисунки, альбомы с автографами поэтов и хозяйственные материалы помещичьего землевладения — словом, в нем сосредоточены источники для исследователей самого разного профиля.

Но разнести документы одного фонда по разным полкам хранилища нельзя не только по самому принципу архивного дела (в разных странах он называется по-разному — принцип происхождения, принцип уважения к фонду и т. д.). Напомним, что не только целый фонд, но и один рукописный документ, рассмотренный под разными углами зрения или в разные периоды жизни общества и развития науки, поставляет материал для решения разнообразных научных задач. И потому письмо, в котором историк Отечественной войны 1812 года видит только «свой» материал, не должно уходить из виду других специалистов, не должно накрываться шапкой одной, пусть даже с сегодняшней нашей точки зрения главенствующей темы.

Казалось бы, дело спасет предметный каталог.

Но здесь есть свои трудности. На VII Международном конгрессе архивов в Москве, где особенно остро была поставлена проблема информации, большинство участников высказывалось против предметного принципа: слишком редко совпадает взгляд архивиста на предметную ориентацию документа со взглядом исследователя!

Архивисты разных стран сходятся сейчас на том, что справочный аппарат хранилищ должен ориентировать в структуре архивов, а не в тематике материалов.

Но выход ли это? Во всяком случае, с точки зрения современных требований существующий справочный аппарат очень мало эффективен: он имеет крайне ограниченное число «входов» для розыска информации — чаще всего один (опись), иногда два — когда к описи прибавляется каталог. В каталогах же информация также отыскивается по одному только признаку — алфавиту, номеру и т. д.

Между тем даже простейшие кибернетические методы, как утверждают исследователи этой проблемы, — например, карты с краевой перфорацией повышают число входов в 10 и 100 раз, делая поиск многоаспектным. В именном каталоге документ отвечает лишь на вопрос, является ли его автором (или адресатом и т. и.) искомое лицо. В идеале же документ из фонда в 10 тысяч единиц хранения должен отвечать («да» или «нет») на тысячу вопросов, а из фонда в миллион единиц — на 100 тысяч вопросов… Только тогда коэффициент полезного действия архива приблизится к единице.

Послушаем, каким рисует будущее архивного документа один из специалистов по поисковым системам Г. Воробьев: «Дальнейшее развитие этих идей приведет к полному изменению формы документов, при составлении которых автор откажется от метода литературного труда, заменив его анкетным методом, отвечая на вопросы хорошо разработанной классификации и представляя, таким образом, исчерпывающую и систематизированную информацию». Эта мысль вполне естественна для того, кто острее других чувствует разрыв между «старыми» методами письма — будь то научная статья, мемуары или любой другой письменный документ — и новыми требованиями к информации. Ясно, однако, что позже всего коснутся новые методы тех документов, из которых формируются личные архивы. Еще долгое, надо думать, очень долгое время и письма, и дневники, и многое другое, что получат потомки в виде архивов наших современников, будут порождаться не анкетным методом — и придется приноравливаться к традиционным формам, как бы трудно ни было подбирать к ним ключи поисковых систем. Быть может, в будущем значительная часть документов переведена будет на магнитную пленку, но дело более близкого будущего — документы эти собрать и сохранить…

Архивист не только нумерует листы и пишет обложки, не только сберегает рукописные источники — он и побуждает людей к созданию этих документов, он терпеливо разъясняет источниковедческий и исторический смысл мемуаров и прочих письменных свидетельств. Документы, им собранные, опознанные, описанные, сохраненные, теперь будут возникать на страницах разных изданий, а имена архивистов, нередко явивших их на свет божий, всегда или почти всегда останутся в тени — таков сам статус этой работы. И автор этой книги радуется возможности с благодарным чувством назвать здесь хотя бы немногие имена тех, с кем выпало автору в течение десяти лет ежедневно работать в стенах отдела рукописей, на чьем примере уяснялся ему и смысл, и пафос архивного дела, — Алевтина Борисовна Сидорова, Людмила Владимировна Гапочко, Елена Николаевна Ошанина, Юлия Павловна Благоволина, Николаи Борисович Тихомиров, замечательный знаток рукописной книги, Галина Федоровна Сафронова и Лидия Псгровна Балашова — ревностные хранительницы рукописей, Наталья Виловна Зейфман, Клавдия Ивановна Бутина, Галина Ивановна Довгалло, старейшие сотрудницы отдела Лариса Максимовна Иванова, Вера Михайловна Федорова и многие другие, названные и не названные на страницах этой, принадлежащей в какой-то степени каждой из них, книги.

…Ведя дневник, человек озабочен обычно своею личной жизнью, побуждаем потребностью ежедневного самоисповедания (хотя, как мы видели, бывают дневники, одушевленные историческим чувством автора). К мемуарам он подступается, в той или иной степени движимый мыслью о своем времени, сложившемся на его глазах в некую вполне определенную эпоху, отличную от других, — а иногда и о нескольких исторических периодах, сменивших один другой на протяжении одной человеческой жизни, обладавших особенной физиономией. «Столько эпох литературных пронеслось надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или лучше следы на моей душе, — писал известный литературный критик Ап. Григорьев, приступая к своим воспоминаниям, — что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах». Вычленить из прошедшего времени эти «эпохи», увидеть «цвет» каждой из них дано только человеку, эпохи эти пережившему и получившему возможность взглянуть на них ретроспективно — не современнику, целиком в них погруженному. Можно было бы, пожалуй, сказать, что человек тогда только и начинает сознавать характернейшие черты времени, когда на его глазах они в значительной степени заменились чертами иными.

Все меньше тех вещей, среди которых

Я в детстве жил, на свете остается.

Где лампы-«молнии»? Где черный порох?

Где черная вода со дна колодца?

Где «Остров мертвых» в декадентской раме?

Где плюшевые красные диваны?

Где фотографии мужчин с усами?

Где тростниковые аэропланы?

Где Надсона чахоточный трехдольник,

Визитки на красавцах-адвокатах,

Пахучие калоши «Треугольник»

И страусова нега плеч покатых?

Где кудри символистов полупьяных?

Где рослых футуристов затрапезы?

Где лозунги на липах и каштанах,

Бандитов сумасшедшие обрезы?

Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?

Одно ушло, другое изменилось,

И что не отделялось занятою,

То запятой и смертью отделилось.

А. Тарковский. «Вещи»

Эта непременная смена нескольких эпох на протяжении одной человеческой жизни всегда глубоко трогала людей и тревожила их воображение. Сыновья своего времени, оставшиеся в живых и чуждые новому веку, всегда хорошо чувствуют, что время их отошло, миновало. «Мой век протек и прошедшего не воротишь», — пишет еще не старый и полный сил М. Орлов, прикосновенный к делу декабристов, но оставшийся на свободе, шефу жандармов Дубельту. Прошедшего не воротишь, но зато оно с ними. Никто не в силах отнять его у них.

И человек берется за перо, чтобы рассказать о своем времени и помешать тому, кто вознамерился бы переписать историю заново.

Положение человека, приступающего к мемуарам, во многом затруднительней, чем у автора дневника…

— Положение человека, приступающего к мемуарам, во многом затруднительней, чем у автора дневника…

— Да, дневник требует не так уж много — решимости вести его и систематичности в исполнении решения. Автор дневника не держит в голове общего его плана; он пишет, идя вослед течению своей жизни; его точка зрения на вещи, характер выбора фактов, самый стиль записей может меняться год от году вместе с самим человеком. Юношеские тетради отстоят от дневника пятидесятилетнего на то самое расстояние, на которое сам он ушел от себя — юноши!

Мемуарист не может позволить себе расти и меняться на глазах читателя он должен выбрать один какой-то угол зрения, одну точку отсчета. В сравнении с автором дневника он обладает неким добавочным, в каком-то смысле обременяющим знанием — он уже знает, кто он, его жизненный круг в большей части своей пройден (ибо мемуары редко пишут в молодости), и обычно именно собственная биография, сознательно или несознательно, берется за точку отсчета, когда человек начинает, сбивчиво или гладко, рассказ о своем времени. Мы не о том хотим здесь сказать, что автор мемуаров непременно поставит в центр свою собственную жизнь — далеко не всегда это так, а о том, что работа мемуариста во многом предопределена знанием и пониманием своей биографии. В этом смысле дневник точнее мемуаров не только потому, что пишется по свежим следам события, а и потому, что пишущий еще не задает ни биографии своей, ни своего времени он только всматривается в него, и потому в дневник попадают факты и подробности самого разного толка. Течение вреNoе?ш производит неизбежную переоценку ценностей, в иные эпохи особенно ошеломительную. Вдруг, в несколько лет, меняется круг мыслей и верований целого поколения, а иногда и не одного. Человек, пишущий мемуары, видит неожиданно, что он пишет не спокойную, последовательную историю одной какой-то жизни, связанную единством личности героя, а историю по крайней мере двух-трех разных людей. Он видит, что стал непохож на самого себя, и ищет связующие звенья между теми своими ликами, которые существуют как бы порознь. Задача его сложна и даже литературно высока.

Он должен непременно разыскать в самом себе ту точку своей личности, к которой все соберется, — и вместе с тем сохранить это раздельное видение разновременных своих ипостасей.

Это относится, впрочем, и к попыткам мемуариста нарисовать портреты других людей, среди которых могут встретиться и такие, чей жизненный путь был очень извилист. Здесь перед мемуаристом встает задача, напоминающая задачу историка и биографа. О трудностях ее разрешения говорит Н. Эйдельман в своей статье «Об историзме в научных биографиях», поясняя это на примере жизни М. Муравьева: «Михаил Николаевич Муравьев (1796–1866) был, как известно, видным деятелем первых декабристских тайных обществ, одним из основателей Союза благоденствия. Арестованный в январе 1826 года, Муравьев содержался в заключении почти до самого конца следствия над декабристами, и любое свидетельство о контактах с Северным или Южным обществами, несомненно, привело бы его к ссылке в Сибирь вместе с другими осужденными революционерами (среди которых был его родной брат и немало других родственников). Судьба Михаила Муравьева висела на волоске, но ему «повезло»: за одно участие в первых тайных обществах не карали, Муравьева освободили, он поступил на службу, сделал карьеру… и стал «Муравьевым-вешателем», министром, одним из столпов реакции, крепостником, гонителем Польши, лидером правительственного террора против каракозовцев и т. п.



Историк, изучающий первые декабристские общества, не может, понятно, забыть о последующем превращении М. Муравьева в «вешателя», не может взглянуть на этого деятеля только глазами людей 1820-х годов: они не знали, кем станет декабрист Михаил Муравьев, он сам того не знал, но современный историк все это уже знает. Это знание «итога» может вызвать осознанное или невольное желание спроецировать итог на «исходные данные», с предубеждением отнестись к ранней деятельности М. Муравьева, находя в ней элементы «первородного греха», которые позже выяснились еще резче… Но, с другой стороны, нельзя и совсем отмахнуться от проецирования… ведь речь идет об одном и том же человеке, и какая-то преемственность между разными периодами его биографии, несомненно, была».

Памятливость относительно собственных воззрений в разное время своей жизни — одно из редчайших свойств человека и необходимая составная часть исторического сознания. Большой грех для мемуариста — путать имена и даты, но еще больший, быть может, — внушать читателю убежденность, что он, автор, всегда смотрел на вещи одним и тем же образом. Неоценимо важно уменье мемуариста восстановить ход своих прежних рассуждений, восстановить тогдашнюю свою шкалу ценностей! Доводы позднего разума — конечно, вещь тоже достаточно ценная и уважаемая и, конечно, не идет в сравнение с бессмысленным цеплянием мемуариста за прежний свой образ мыслей (оттого только, что он — «свой», что его утверждению отданы годы молодости и зрелости). Но мемуарист не вправе весь пыл свой тратить на защиту тех ценностей, в которые он нынче уверовал. Должно помнить, что он, и никто другой, обязан описать эпоху ему известную по меньшей мере в двух аспектах — такою, какою виделась она самой себе и какою видится она теперешнему зрению. Задача, которую он должен ставить перед собой, — описать и закрепить в исторической памяти образ мыслей и чувствований человека того времени, заглянуть поглубже в механизм собственного сознания, заставлявший его радоваться одним событиям, негодовать на другие, с равнодушием проходить мимо третьих.

Заглянуть в этот механизм не дано современнику — автору дневника: он описывает свои переживания как данность. Возможность эта является только впоследствии, когда возникает точка, находящаяся вне этой данности и позволяющая увидеть ее в целостности, возникает тот язык, которым можно описать известный круг миропонимания.

Человек, взявшийся писать мемуары, самой этой задачей принужден искать слова честные и недвусмысленные для передачи своих былых, самых странных, с нынешней его точки зрения, умонастроений. И нередко он приходит к мысли, что неясное уж лучше так и оставлять неясным, чем приводить к мнимой ясности. Доблесть мемуариста не в том, чтобы показать, как хорош и умен был он во все времена, а в том, чтобы увидеть себя во всякий момент беспощадным сегодняшним взглядом; среди прочего он должен увидеть и то, что именно в его личности оказалось той благодатной почвой, в которой легко укоренились и быстро пустили побеги предрассуждения и крайности его времени.

В дневниках время разворачивается перед нами как бы не видя себя; в мемуарах оно само глядится в собственное зеркало. Мы видим по крайней мере двойной (а на самом деле — бесконечно дробящийся, отражающийся в осколках нескольких зеркал сразу) его облик: мемуарист оценивает свое время, выносит ему приговор и несет на самом себе нестираемый его знак, им самим нередко неразличимый. Он стремится «сам» рассказать «о времени и о себе», но иногда уже выбор предмета и способ рассказа говорит о нем более того, что он задумал, и иное, нежели хотел сказать Время — в лице неизвестных нам наших же современников, пишущих сегодня дневники и мемуары, — уже ведет о нас свой рассказ в тот самый момент, когда мы пытаемся сказать о нем свое слово. Только из сплетения возможно большего количества этих до поры не слышных голосов противоречащих друг другу или подтверждающих и уточняющих друг друга документов — рождается впоследствии тот облик данного времени, который на какой-то момент кажется наиболее близким к «оригиналу» — до тех пор, пока появление на свет новых документов не внесет в эту картину существенных поправок. Потому любые, самые добросовестные и глубокомысленные мемуары не могут претендовать на роль окончательного, не подлежащего обжалованию приговора. Все мы — свидетели, но не судьи (правда, мемуарист всегда волен выбрать себе роль свидетеля защиты или свидетеля обвинения), мы даем показания на суде истории — который отнюдь не отодвинут в отдаленное, непредставимое будущее, а идет ежедневно, не прерываясь, — и должны во всяком случае стремиться к тому, чтобы не стать ненароком лжесвидетелями.

Все это не должно, однако же, внушить читателю мысль, что только высокие нравственные качества мемуариста способны сообщить его трудам историческую ценность Здесь нет однолинейной зависимости. Напомним «Записки» Ф. Вигеля — современника А. Пушкина, одного из «архивных юношей» (то есть чиновников, служивших в московском архиве Коллегии иностранных дел), которому Чаадаев издевательски писал: «Признайтесь, что вам самому показалось бы смешно, если бы кому-нибудь вздумалось не шутя говорить вам о том уважении, которым вы пользуетесь в обществе».

В начале своих мемуаров Ф. Вигель говорит об исторических записках, которыми «в наше время наводнен Запад Европы… Сии источники, иногда весьма мутные», могут, однако же, «составить величественный ясный поток, коим Карамзины грядущих времен будут напоять любопытную жажду к познаниям, более и более увеличивающуюся в моем отечестве». С самолюбивою ужимкой, со странной, как бы самоподдразнивающей велеречивостью объясняет автор свои цели и высказывает свои надежды. «Давно родилась во мне мысль и желание обратиться в один из сих источников, продлить к концу приближающееся, тленное и малозначительное бытие мое, превратить его в существование столь же неизвестное, невидимое, в журчание неслышимое, с надеждою случайно брызнуть когда-нибудь из мрака и земли и быть замечену каким-нибудь великим мужем, который удостоит приобщить меня к своему бессмертию или, по крайней мере, долговечию». Написано им было около семи томов, куда вошли воспоминания о Н. Карамзине и В. Жуковском, о семьях Вяземских и Тургеневых, об Л. Хвостовой, А. Шаховском, о генерале Бетанкуре, о жизни А. Пушкина в Одессе и о «демоне» его А. Раевском… Записки эти Ф. Вигель читал в домах своих знакомых с неизменным успехом; за ними охотились, их переписывали. Впоследствии историк литературы М. Лонгинов писал: «Разочарованный, ожесточенный обстоятельствами жизни, страдавший еще больше от своего неуживчивого своенравного характера, он знал невыразимое наслаждение, находил великое утешение в своих воспоминаниях и сравнивал их опубликование с публикацией записок Сен-Симона, сделавшей их автора знаменитым после смерти…» В Энциклопедическом словаре Брокгауза — Ефрона вместо перечня чинов и должностей о нем сказано так: «Вигель (Филипп Филиппович) — автор известных «Воспоминаний»…»

…Да, несомненно, любопытны могут оказаться и те мемуары, авторы которых вовсе не ставили себе задачи трезвой самооценки, да и не были к ней способны, вполне удовлетворенные и личностью своей, и биографией, Таковы, например, мемуары Николая Ивановича Греча человека весьма пестрой биографии. Автор первого «Опыта краткой истории русской литературы и «Начальных правил русской грамматики», выдержавших 11 изданий, редактор «Северной пчелы» и «Сына отечества», в котором печатались будущие декабристы, Н. Греч вскоре после разгрома декабрьского восстания стал литератором сугубо официальной складки. Последние годы своей долгой (он умер на 80-м году) и переменчивой жизни Н. Греч отдал главным образом мемуарному жанр».

К своим «Воспоминаниям старика», посвященным эпохе Александра I, он приступил, разжигаемый негодованием на вышедшую в 1858 году книгу А. Герцена «14 декабря 1825 г.». «Гнусный беглец дерзает чернить своею пакостью даже людей достойных и благородных…

Долг всякого честного человека и гражданина русско го вступиться за правду и смело высказать ее пред светом и потомством», — писал возмущенный мемуарист.

Стремясь как можно яснее выказать свое отношение к заговору и к главным его вдохновителям, Н. Греч дает портреты 31 декабриста, которые, несмотря на обилие нравоучительных его замечаний и упреков по адресу повешенных и умерших в ссылке, сохраняют значение ценного исторического источника. Н. Греч, как и Ф. Булгарин, близко знал участников заговора. Они бывали в его доме, и Гречу приходилось выслушивать от своих молодых гостей щекотливые вопросы — о том, например, что бы он сделал, если б узнал о существовании заговора?..

Через много лет, рассказывая в воспоминаниях о скором своем «вытрезвлении» от либеральных идей, Н. Греч с гордостью воспроизводит свой ответ Ф. Рылееву («за хохол да и на съезжую») и вслед за тем замечательное разъяснение своих отношений с самодержавием: «Между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицу, зажигать фонари, а с меня требует только: сиди тихо! вот я и сижу». Н. Греч написал еще подробные «Записки о моей жизни» (не успев, правда, их закончить) и несколько мемуарных портретов. Среди них, быть может, любопытнее всего — воспоминания о Фаддее Булгарине, вызванные, по-видимому, желанием автора установить в глазах современников и потомков необходимую ему дистанцию между ним и многолетним его ближайшим сотрудником. Автор воспоминаний обещал: «Буду говорить и о себе сколь можно равнодушнее и правдивее». Но такой взгляд на себя ему удавался плохо; собственная жизнь невольно принята была за некий образец, за норму, когда с неподражаемой важной снисходительностью перечисляет он и пересказывает разнообразные бесчестные поступки своего соиздателя, временами принимает с некоторым самоотвержением его сторону, делает глубокомысленные экскурсы в историю развития дурных свойств его личности и роняет среди прочего характернейшее замечание: «Признаюсь, если бы я знал, каков Булгарин действительно, то есть каким он сделался в старости, я ни за что не вошел бы с ним в союз». Н. Гречу удалось нарисовать довольно яркий портрет Ф. Булгарина, но вместе с тем и свой собственный: чем более места отдано в воспоминаниях такого рода оправданиям, мнимо искренним признаниям и разнообразным наветам на врагов и полудрузей, тем рельефнее выступает личность того, кто с таким рвением стремится поведать, как «на самом деле» дело было.

Не достигая чаще всего желаемого им эффекта, автор этих мемуаров постоянно как бы достигает побочного — он выбалтывает нам о времени и о себе то, что рассказывать вовсе не думал, чего, может быть, сам в себе как следует не знал или в целях самосохранения приучился не видеть. Это дало его воспоминаниям своеобразную перспективу и объемность, едва ли не художественную, и потому, читая их, невольно сожалеешь, что слишком мало деятелей такой складки оставляют свои мемуарные автопортреты и нередко теряют, таким образом, предоставляемую им великодушной историей возможность заслужить у потомков слово благодарности…

В тридцатые-сороковые годы минувшего века всем в Петербурге было известно имя Павла Васильевича Анненкова

— Что бы ни говорили о разных типах мемуаристов, встречаются, наверное, натуры, будто самой природой, воспитанием и условиями жизни подготовленные для выполнения этой миссии.

— Расскажем об одном из таких людей. В тридцатые-сороковые годы минувшего века всем в Петербурге было известно имя Павла Васильевича Анненкова. Никакой определенной деятельностью не знаменитый, человек этот принадлежал к кругу друзей Н. Гоголя, В. Белинского, позже — И. Тургенева, А. Писемского…

Все они ценили его литературный вкус, нередко делали его первым читателем и судьей своих произвений и считались с его советами. Примечательно, что при всем этом сам П. Анненков, будучи глубоко образованным человеком, не испытывал серьезной потребноегк ни в одном роде литературной деятельности. Он писал блестящие критические статьи, но довольно редко и всякий раз, лишь склоняясь к просьбам редакторов журналов. Эту свою особенность он и сам отлично сознавал и с веселой прямотой писал одному из друзей, редактору журнала «Атеней» Е. Коршу: «задайте сами работу.

Я на выбор глуп. Нет у меня ни особенно волнующих дум, ни холерических, требующих настоятельно извержения мыслей. Таких людей следует водить на уздечке, и они иногда очень манежно могут пройти небольшое расстояние за своим берейтором. На это я именно и способен». Он пробовал писать повести — они не имели чувствительного успеха.

Один из братьев П. Анненкова был нижегородский губернатор, другой генерал-адъютант, петербургский обер-полицмейстер, Сам же он предпочитал карьере вольный, никакими обязанностями не связанный образ жизни. Его богатые именья позволяли ему много путешествовать, но и в путешествиях этих он никогда не следовал каким-либо специальным целям: «Терпеть я не могу вдобавок ни тех людей, ни тех земель, ни тех наук, ни тех мыслей, которых надобно знать, — писал он В. Белинскому. — Ничто такого отвращения не возбуждает во мне (…), как голая необходимость».

Сами маршруты его не подчинялись определенному плану, а менялись неожиданно и прихотливо, потешая друзей. «Приехал я в Берлин, посмотрел из гостиницы на чахоточную растительность его «Unter-den-Linden», съездит в голый, еще не распустившийся «Thiergarten» — и мною овладела жажда тепла, света, простора: вместо Лондона и свидания с приятелями, я направился в северную Италию, где у меня никого не было. Этот внезапный поворот вызвал гомерический хохот у Тургенева.

Я получил от него уже в Женеве письмо из Парижа, от 23 мая 1860. «Первое чувство, — пишет он, — по получении вашего письма, милейший А., было удовольствие, но второе чувство разразилось хохотом… Как? Этот человек, который мечтал только о том, как дорваться до Англии, до Лондона, до тамошних приятелей, примчавшись в Берлин, скачет сломя голову в Женеву и в северную Италию. Узнаю, узнаю ваш обычный Kunstriff».



Это отсутствие «жесткости конструкций», удивительная податливость к быстрым изменениям ближайших жизненных планов немало способствовали приуготовлению личности П. Анненкова к той роли, которая, как выяснилось впоследствии, назначена была ему в истории.

Исследователь литературно-критической деятельности П. Анненкова Б. Егоров пишет, что «ему явно не хватало жизненной воли, активности, целеустремленности, может быть, этим объясняются частые ситуации, когда он оказывался «ведомым» («нумером вторым», по терминологии Тургенева). Например, как можно судить по письму к Тургеневу от 7 января 1861 года, будущая жена критика Глафира Александровна сама убедила П. Анненкова в необходимости жениться и как бы предложила ему руку. Правда, справедливости ради нужно сказать, что вести себя он позволял достойным людям.

Так, в Риме в 1841 году он безропотно, в течение нескольких недель, отказываясь от туристских интересов, переписывал под диктовку Гоголя «Мертвые души». Летом 1847 года он отверг заманчивую поездку на Балканы, чтобы сопровождать больного Белинского по германским курортам…»

По описанию, оставленному самим П. Анненковым, и по его письмам этого времени можно судить, что с той же самой нерассуждающей легкостью следования душевному своему движению, с какой однажды повернул из Берлина на юг, гонимый жаждою «тепла, света, простора», кинулся он теперь из Парижа навстречу больному другу не затем, чтоб повидаться, а чтобы остаться при нем на все время лечения.

В октябре 1848 года, вернувшись в Россию, П. Анненков попадает в атмосферу «терроризации», вызванной страхом российского правительства перед революцией, охватившей Европу. Через много лет, составляя конспект своих воспоминаний об этом времени, П. Анненков записывал: «Салтыков уже сидит в крепости за свои повести, пересмотр журналистики и писателей…

Ф. Достоевский попал на пять лет в арестантские работы за распространение письма Белинского к Гоголю, писанного при мне в Зальцбрунне в 1847 году. Как нравственный участник, не донесший правительству о нем, я мог бы тоже попасть в арестантские роты». Эти два года П. Анненков мало бывает в Петербурге — он занят делами своего расстроенного именья. Как всегда, он занимается понемногу, без особого запала, и литературной работой — печатает в «Современнике» «Письма из провинции». Как и прежде, эти живые, не лишенные наблюдательности очерки не вызывают особенного интереса читающей публики.

В это время, зимой 1849–1850 годов, Н. Ланская задумывает переиздать сочинения А. Пушкина и просит помочь ей в этом И. В. Анненкова — брата Павла Васильевича, — служившего под началом ее мужа и близкого к их семейству. Иван Васильевич вместе со старшим братом Федором Васильевичем стали убеждать П. Анненкова принять участие в работе по редакции издания, доказывая, что работа эта ему вполне посильна, а кроме того позволит братьям не платить денег чужому человеку.

Полковник лейб-гвардии Конного полка расчислил, что на эту работу уйдет у брата месяц времени («Все сие сообразивши, я полагаю, почему тебе не приехать сюда на один месяц и все что нужно написать и устроить…»), и недоумевал на его нерешительность. Между тем П. Анненков смотрел на все это совершенно иначе, его, по собственным его позднейшим признаниям, охватывали «страх и сомнение в удаче предприятия»; судя по ответным письмам брата, Павел Васильевич уверял его, что он осрамит свое имя, взявшись за непосильное дело, и, видимо, обвинял даже в неуважении к Пушкину.

Дело кончилось тем, что, к счастью для будущей истории литературы, П. Анненков взялся за работу над изданием — со страхом и неуверенностью в своих силах, восполняемой глубокой убежденностью в литературной и историко-культурной необходимости этого труда.

С этих пор жизнь его резко переменилась. Он обрел наконец, занятие, в которое погрузился целиком, которому предался со страстью и неизвестной в нем прежде устремленностью к единой цели. Он задумал сопроводить сочинения не биографическими «выносками» к каждому тому, как предполагалось вначале, а первым опытом полной биографии поэта. Для этого он первым делом принялся за перечитывание журналов 1817–1825 годов, которые разыскивал по частным библиотекам (в частности, в библиотеке В. Белинского, купленной И. Тургеневым у вдовы критика и целиком предоставленной им П. Анненкову для его работы), так как в Публичной библиотеке полных их комплектов не было.

Как впоследствии напишет академик Л. Майков, — «биограф придавал особое значение старинной журнальной полемике и справедливо искал в ней указаний на то, как постепенно слагалось в русском обществе воззрение на поэтическую деятельность Пушкина». Сейчас этот подход кажется естественным и необходимым для историка литературы; в середине прошлого века он был далеко не так привычен и говорил о высоком уровне историко-литературного сознания начинающего биографа. «Рядом со старыми журналами, — пишет Л. Майков, — другим важным источником служило для Анненкова живое предание». С этим источником дело обстояло сложнее всего.

П. Анненков занимался жизнеописанием Пушкина в то время, когда основания такого рода работы еще никому не были ясны, когда память о Пушкине казалась многим его друзьям частным их достоянием и вызывала настороженность к тому, кто претендовал на нее как на общенациональный фонд. Сама задача как можно более полного собирания всего когда-либо написанного или высказанного поэтом еще подвергалась сомнению и вызывала у некоторых современников опаску и нарекания. Так, один из ближайших друзей Пушкина С. Соболевский писал Н. Погодину: «Анненкова я тоже знаю, но с сим последним мне следует быть осторожнее и скромнее, ибо ведаю, коль неприятно было бы Пушкину, если бы кто сообщил современникам то, что говорилось или не обдумавшись, или для острого словца, или в минуту негодования в кругу хороших приятелей».

П. Анненков был первым в России, кто решился строить «биографию исторического человека» с таким широким захватом, вводя в нее материал и мемуарный, и исторический, и даже текстологические разыскания. Почти не имея перед собой образцов, сообразуясь главным образом с собственным нравственным и историческим чувством (а и тем и другим он был наделен в высокой мере), П. Анненков вырабатывал принципы научной биографии писателя, тогда еще не осознанные даже как проблема. И эта работа естественным образом вела его к мыслям о биографии эпохи, об обязанностях очевидца по отношению к будущим поколениям. Уже в 1856 году, собирая материалы для биографии Станкевича, он просил Боткина прислать его воспоминания об «историческом семействе» Бакуниных и, не сдержавшись, восклицал: «Боже мой! Какой клад объективная летопись, написанная, однако ж, очевидцем — и тогда, как уже личность совершенно высвободилась из событий, отношений и привязанностей. Вы, может быть, не поверите, что одна мысль о такой летописи дает мне какой-то род преждевременного наслаждения».

Труд, неожиданным и счастливым образом подчинивший себе человека, до той поры далекого от всяких деятельных систематических занятий, был завершен лотом 1853 года. Однако жизнь П. Анненкова уже вошла в новое русло, и он не спешил выходить из него. Начинался тот период его жизни, который и должен был дать ему «имя летописца эпохи». Много позже он напишет о А. Герцене, что для него «наступила та пора жизни, когда человек испытывает обыкновенно мучительную потребность самой напряженной деятельности (ему шел 35-й год)» — быть может, в словах этих заключена была память о том времени, когда его самого толкнуло вдруг к непривычно напряженной и глубоко его захватившей работе. Собирая документы Пушкина, он пользовался чужим материалом, беспрестанно понуждая друзей и знакомых поэта зафиксировать письменно свои о нем воспоминания, не дать им ускользнуть из стареющей памяти, а со смертью очевидца — уйти навсегда. Эта мемуарная лихорадка уже не оставляла П. Анненкова.

Он заторопился написать о людях, которых знал лично, чью жизнь следил с дружеским вниманием, с живым участием.

В 1856–1857 годах он пишет большую статью «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 г.», представляющую собой, в сущности, воспоминания о всем времени своего знакомства с Гоголем.

Воспоминания о Гоголе недаром избраны были им для наиболее полного высказывания взгляда своего на роль биографа и мемуариста. Плодотворность этого взгляда в применении к личности Гоголя была особенно несомненна, другим путем эту личность, казалось, невозможно было ни постичь, хотя бы отчасти, ни оценить.

П. Анненков убеждал биографа «смотреть прямо в лицо герою своему и иметь доверенность к его благодатной природе. Позволено трепетать за каждый шаг младенца, но шаги общественного деятеля, отыскивающего простора и достойной сцены своим способностям, как это было, с Гоголем между 1830 и 1836 годами, не могут быть измеряемы соображениями педагогического рода…».

«Никогда, может быть, не употребил он в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и притворного гнева, как в 1842 г., когда приступил к печатанию «Мертвых душ», — с хладнокровием свидетельствовал Анненков и, нимало не думая приносить покаяние за своего героя, наперед оледенил пыл возможных порицателей его поведения следующей замечательной сентенцией: «Тот, кто не имеет «Мертвых душ» для напечатания, может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в своих поступках и в выражении своих чувств».

В 1870-е годы П. Анненков написал одну из лучших своих мемуарных работ — «Замечательное десятилетие (1838–1848)», без знакомства с которой, можно сказать без всякого преувеличения, эпоха эта не может быть понята.

Но главное место отдано в этих воспоминаниях личности В. Белинского и описанию того умственного пути, который прошел он в течение десяти этих лет на глазах его друга, столь далекого от него и по мыслям и по темпераменту. Если духовную эволюцию критика можно следить и по другим источникам, и прежде всего — по собственным его работам, то живой его человеческий облик вряд ли можно вообразить себе, минуя страницы П. Анненкова, описывающие отношение В. Белинского к своей семье, его неожиданное отвращение к полотнам Рубенса в Дрездене, его «удивленно-грустное» впечатление от Парижа, где все время он испытывал утомление «от зрелища мятущихся людей», целей и намерений которых угадать нельзя, и «не раз спрашивал у друзей: в самом ли деле необходимы для цивилизации такие громадные, умопомрачающие центры населения, как Париж, Лондон и др.«…и, наконец, историю о том, как В. Белинский забыл свой халат, уезжая из Парижа… «За какие-нибудь четверть часа до отхода самого поезда, рассказывает П. Анненков, — мне вздумалось спросить Белинского: «Захватили ли вы халат?»

Бедный путешественник вздрогнул и глухим голосом произнес: «Забыл, он остался в вашей комнате, на диване». — «Ну, — отвечал я, — беда небольшая, я вам перешлю его в Берлин». Но упустить халат из рук показалось Белинскому невыразимым горем. Надо было видеть ту печальную мину и слышать тот умоляющий голос, с которым он сказал мне: «Нельзя ли теперь?»

Отказать ему не было возможности без уничтожения в его уме всех приятных впечатлений вояжа…» Черты житейской беспомощности В. Белинского, его приверженности к небольшим, но привычным удобствам (свойство, несомненно, обостренное в тот год общим упадком сил) и некоторой детскости производят особенно яркое и объемное впечатление, соединяясь с тем, что известно каждому со школьных лет о непреклонной и воинственной натуре критика и что с резкостью прочерчено в этих же воспоминаниях.

Есть особенный, специальный долг едва ли не у каждого человека, только не каждым осознаваемый. Долг этот можно определить словами: «Это видел только я».

Это сознание уникальности своего опыта, которое должно бы в непременном порядке призывать любого человека к выполнению сложных обязанностей мемуариста.

В воспоминаниях П. Анненкова многие страницы продиктованы этим сознанием повышенной исторической ответственности. Среди них описание работы В. Белинского в Зальцбрунне над письмом к Н. Гоголю, имевшей, как известно, единственного свидетеля.

«…Три дня сряду Белинский уже не поднимался, возвращаясь с вод домой, в мезонин моей комнаты, а проходил прямо в свой импровизированный кабинет. Все это время он был молчалив и сосредоточен. Каждое утро после обязательной чашки кофе, ждавшей его в кабинете, он надевал летний сюртук, садился на диванчик и наклонялся к столу. Занятия длились до часового нашего обеда, после которого он не работал…»

Плавное течение рассказа, состоящего главным образом из вещественных, картинных подробностей, будто колеблемо время от времени подземными толчками — предвестиями того исключительного по силе резонанса, который получит скоро этот частный эпистолярный акт.

Прямые следствия его не замедлят сказаться на судьбе тех, кто его читал и распространял; но волны пойдут дальше, и письмо возымеет глубокие последствия во всей истории нашей литературы и общественной мысли. Пока же П. Анненков добросовестно фиксирует обстоятельства его создания.

Читая первые мемуарно-биографические работы П. Анненкова, Н. Чернышевский писал, что тот «более, нежели кто-нибудь, имеет средств для обогащения нашей литературы такими трудами, как его «Материалы для биографии Пушкина», «Воспоминания о Гоголе» и биография Станкевича» (и в это же время ему вторил И. Тургенев в письме к П. Анненкову: «Все то, что Вы делаете, лучше вас никто сделать у нас не в состоянии»). И желал ему, чтобы тот «неутомимо посвящал свои силы этой прекрасной деятельности, которая доставила ему уже столько прав на благодарность русской публики. После славы быть Пушкиным или Гоголем — прочнейшая известность — быть историком таких людей».

Трудно предположить, чтобы эта «прочнейшая известность» пришла к П. Анненкову «вопреки» главнейшим свойствам его личности, «несмотря на» них. То, что стало делом жизни этого человека, осуществлялось, несомненно, «благодаря» его собственной натуре; к пеку самому необходимо применить собственные его взгляды на биографию, не позволяющие видеть несообразности и противоречия там, где есть только разные стороны одного характера, которые могут быть оценены только вкупе — и вне готовых мерок. Тсгда те стороны характера, которые являются несомненным препятствием для одного рода деятельности, так же несомненно способствуют другому роду — если только человеку посчастливится набрести до конца дней своих на этот именно, для него «оптимальный» род. «Среди профессионалов идеологии, какими были «люди 40-х годов», — писал Б. Эйхенбаум, — Акпенхов производил впечатление человека без убеждений — скорее любителя жизни, чем деятеля.

У него ко всему было какое-то «историческое» отношение: оно влекло его именно к тем людям, которые действовали и кипели в борьбе, и оно же делало его бесстрастным «туристом», как презрительно окрестили его позже в журнале «Дело». Его жизнь прошла в том, что он сначала был спутником Белинского и Гоголя, потом и литературным другом Тургенева.

Тургенев очень метко назвал его как-то раз «мастером резюмировать данный момент эпохи». Эта черта ума и темперамента многих раздражала — как безразличие, как беспринципность; но другие, точно по контрасту, любили П. Анненкова именно за это — как за особую цельность натуры, здоровье духа, не терпящего никакой односторонности, никакого фанатизма». Это отсутствие «фанатизма», приверженности каким бы то ни было постоянно и страстно исповедуемым воззрениям, вероятно, облегчило П. Анненкову его беззаветное погружение в жизнь и внутренний мир другого человека, его стремление понять собственные законы этого мира, а не навязать ему свои, по которым, по его разумению, этот мир должен был управляться; именно эта особенность темперамента и мироощущения П. Анненкова дала очертания созданной им своего рода теории биографии, мимо которой и доныне не может пройти ни один жизнеописатель замечательного человека. Читатель его воспоминаний постоянно видит, как их автор, не имея интереса вглядываться слишком пристально в собственные отношения с миром и довольствуясь разве что описанием беглых своих впечатлений — от природы ли, произведений искусства или характеров случайных попутчиков, — с неутомимой проникновенностью и страстью стремится понять тот взгляд на жизнь, который с «неистовостью» исповедовали великие его друзья.

Вокруг него были люди, глубоко и безраздельно уверенные в правоте своих воззрений и с наибольшим жаром предававшиеся мыслям о будущем, о том, каким будет следующий исторический момент и что должны они сделать, чтобы его приблизить. Самому же ему, как пишет Б. Егоров, «вообще были чужды как уверенность, так и тяга к будущему; он не стремился никогда торопить историю». Замечание это очень важно. Оно объясняет нам многое в личности П. Анненкова и в готовности его к миссии мемуариста.

Насколько известно, дневников П. Анненков не вел.

Тем более удивительно обилие мелких, вещественных подробностей в его воспоминаниях — жест, которым Н. Гоголь сжимает тетрадку с главами «Мертвых душ» «в кольцо»; слова В. Белинского; голоса умерших друзей, самому тембру которых находится столько определений… Поражаясь памятливости П. Анненкова, нельзя не восхищаться угадываемым ее источникам — какой же силой сочувствования к собеседнику надо было обладать, как полно, безраздельно предаваться минуте разговора, чтобы минута эта впечаталась в память во всем обилии звуков своих и красок… Этот «любитель жизни» потому, быть может, и смог через несколько десятилетий вспоминать с такой яркостью миновавшую жизнь, что он отдавался ей с самозабвением, погружался весь в текущий момент, думая о нем, его именно «резюмируя». Этот момент он не трактовал пренебрежительно ни как некий исторический антракт, ни как прелюдию, как предуготовление только к будущим лучшим дням, а видел в нем самостоятельную и полноправную часть и бесконечной жизни исторической, и единственной, и конечной собственной своей жизни.

Ни в один из пережитых им исторических моментов не бывши на первом плане, не определяя собой лицо эпохи и нередко не разделяя господствующих ее воззрений, П. Анненков стал, однако же, лучшим и вернейшим ее летописцем. Преследуя все время, казалось бы, только интересы жизни, настоящего, он оказался в конце концов человеком, совершенно необходимым истории и будущему.

Любопытно, что первые мемуарно-биографические работы П. Анненкова создавались им на закате самого мрачного периода минувшего века семилетия (1848–1855), окончившегося смертью Николая I, которой, разумеется, не мог предвидеть летописец, отважно берясь за свои труды. Это обстоятельство дало ему возможность впоследствии, рассказывая историю своей тяжбы с цензурой по поводу издания сочинений А. Пушкина, с гордостью писать: «Вообще следует сказать, что сильно ошибаются те из наших современников, которые представляют себе положение русской литературы в описываемый промежуток времени исключительно и безусловно страдательным и отличавшимся будто бы одною примерною инерцией и выносливостью. Писатели, издатели, труженики всех родов, напротив, много и деятельно работали тогда и притом двойным трудом — по своим специальным задачам, во-первых, и, во-вторых, по борьбе с обстоятельствами, которые застили им свет и заслоняли дорогу, что становилось как бы необходимым дополнением избранной профессии… Если нравственные и умственные силы общества оказались налицо и даже в значительном обилии тотчас же, как сняты были первые путы, мешавшие их движению, то этот несомненный факт нашей жизни, удививший многих, а некоторых и неприятно, подготовлен был всецело предшествовавшим периодом литературы. Главнейшие ее деятели ни на минуту не сомневались за всю эту эпоху в неизбежном появлении дня свободного труда, которого и дождались». Сам Анненков оказался подготовлен к этому периоду относительного облегчения условий печати всем предшествующим образом своей жизни.

Он дожил до 1887 года и пережил почти всех своих друзей. Но портреты их смотрели на него со стен его дома, надо думать, без укоризны: будучи верным друзьям при жизни, он выполнил перед ними свой долг и после их смерти, оставив потомкам живые и глубокие очерки их личности.

Представим себе человека, еще не разрешившего своих сомнений относительно ценности собственного скромного, ничем не выдвинувшего его из бесчисленных шеренг рядовых современников, жизненного опыта

— Но представим себе человека, еще не разрешившего своих сомнений относительно ценности собственного скромного, ничем не выдвинувшего его из бесчисленных шеренг рядовых современников, жизненного опыта. «Я не был знаком с великими писателями, и сам я не писатель, не ученый, не государственный деятель, — говорит он. — Я не держался за руль истории при крутых ее поворотах — хотя моя судьба запечатлела эти повороты, и жизнь моей страны была и моею жизнью. Откуда взять мне уверенность в своем праве рассказывать потомкам о своем времени?»

— И именно эти сомнения нам более всего хотелось бы разрешить.

Законное право любого из свидетелей определенной эпохи на составление своих записок о ней обосновывал еще Ф. Вигель, уже нами упоминавшийся, не без позы смирения и самоуничижения, но с несомненным остроумием и точностью выраженья: «По большей части исторические записки составляются государственными людьми, полководцами, любимцами царей, одним словом, действующими лицами, которые, описывая происшествия, на кои они имели влияние и в коих сами участвовали, открывают потомству важные тайны, едва угадываемые современниками: их записки — главнейшие источники для истории. Но если сим актерам ведомо все закулисное, то между зрителями разве не может быть таких, коих замечания пригодились бы также потомству? Им одним могут быть известны толки и суждения партера; прислушиваясь к ним внимательным ухом, они в то же время могут зорким оком проникать в самую глубину сцены, и если они хоть сколько-нибудь одарены умом наблюдательным и счастливою памятью, то сколько любопытного и неизвестного могут сообщить они своим потомкам!» Напомним здесь и хорошо известные слова А. Герцена из предисловия к 4-й части «Былого и дум»: «…Для того, чтобы писать свои воспоминания, не надо быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказывать…»

Есть особенно действенные стимулы, подвигающие людей к писанию мемуаров. Так, когда до сознания человека доходит мысль об уникальности своей памяти, о том, что события, в ней зафиксированные, в один печальный час уйдут навсегда в небытие, — она заставляет его порой совершать поступки, самоотверженные без преувеличения, еще раз убеждая, что чувство нравственной ответственности перед историей — один из самых высоких стимулов человеческого действия.

Один из первых русских военных летчиков, первый георгиевский кавалер русской авиации В. Ткачев в 1958 году, после многих лет тяжелых испытаний, начал писать свои «Воспоминания о прошлом русской военной авиации 1910–1917». В них рассказано о формировании русской авиации, о роли знаменитого XI корпусного авиационного отряда, где вместе с П. Нестеровым служил и В. Ткачев, и об участии авиационных частей в первой мировой войне — до сих пор еще малоизвестной странице военной истории. Воспоминания составили большой том — 623 машинописные страницы. Дописав их, В. Ткачев умер, перед смертью поручив своему другу сохранить рукопись. Этот человек, тоже глубокий старик, приехал из Краснодара в Москву, пришел в отдел рукописей ГБЛ и передал эти воспоминания на государственное хранение.

Дочь известного фельетониста 1900-1910-х годов В. Дорошевича начала писать воспоминания о своем отце в 1955 году, уже смертельно больная. Вернее, она не писала их, потому что уже не могла этого делать, а диктовала. Об этом рассказывает писатель В. Лидии в послесловии к воспоминаниям. «Она диктовала по очереди двум стенографисткам. Диктовала, умирая, воодушевленная этой работой и больше всего боялась, что не успеет договорить. Эта женщина, сила духа которой достойна самого глубокого уважения, отказалась от морфия, чтобы наркотики не затемнили ясности ее сознания. Она преодолевала мучительные физические страдания ради своей последней записи. Стенографистки, потрясенные волей этой женщины, в один голос говорили о силе ее духа и необычайной ясности ума. Диктовать Наталья Власовна прекратила только за две недели до смерти…»



Это не только воспоминания об отце, о его семейной жизни и творческой судьбе, но и о своем собственном детстве и юности и вообще о времени, богатом событиями, — первых двух десятилетиях XX века. Литературные достоинства этой до сих пор не опубликованной книги воспоминаний (напечатаны только небольшие извлечения), названной автором «Жизнь Власа Дорошевича», несомненны. В ней есть и непринужденность стиля, и редкое умение немногими словами передать характерные приметы времени.

Воспоминания Н. Дорошевич об отце являются вместе с тем и наиболее полной, по-видимому, его биографией. Они начаты с таинственной истории оставленного в пустой квартире ребенка, которого забирает при обыске этой квартиры и затем усыновляет один из понятых — соседний домовладелец, коллежский секретарь Михаил Иванович Дорошевич. Мальчика назвали Влас, в честь Блеза Паскаля. Подробно и ярко рассказано о начале журнальной работы Дорошевича и о времени его расцвета в Одессе, где сначала поступил он актером в театр…. В воспоминаниях этих не только материал, необходимый историку литературы, но и драгоценные страницы летописи времени, создающейся усилиями самых разных и чаще всего ничего не знающих друг о друге людей.

В разные минуты жизни, в разных обстоятельствах настигает людей разного возраста, происхождения и миропонимания мысль о писании мемуаров.

…12 августа 1922 года приступает к запискам о своей семье внучка В. Даля — Ольга Платоновна Демидова.

В ее воспоминаниях, хранящихся ныне в отделе рукописей ГБЛ, много подробностей, оказавшихся необходимыми биографам В. Даля, но ценность этих мемуаров совсем не только в этой наиболее очевидной их функции, айв тех многочисленных чертах судеб и личностей совершенно неизвестных нам, ничем не знаменитых людей, которые в совокупности своей и составляют неповторимый (и невосполнимый вне документа!) облик ушедшего времени. Мы замечаем вдруг, что с вниманием и интересом вчитываемся в историю неудачной семейной жизни некоего инженера-путейца, принимавшего участие в строительстве Николаевской железной дороги и выдерживавшего при этом немало столкновений с товарищами и начальством из-за его упорного отказа пользоваться «побочными доходами»…

Спокойно, неторопливо повествует О. Демидова о том, как «Надежда Михайловна, страстно любя мужа, умела в то же время довести его до бешенства своим несносным характером и вздорными требованиями — сколько ни запрещал Николай Антонович жене производить без себя уборку кабинета, это было выше ее сил. Как только он за дверь, она уже тут с тряпкой и шайкой воды, а он потом не находит нужных чертежей и бумаг или находит их с брызгами мыла». Будто о людях знакомых нам рассказывает она, как «все чаще и чаще после шумных семейных историй Николай Антонович приказывал закладывать лошадь и везти Над. Мих. к родителям. Та покорно одевалась, брала очередного младенца и уезжала в ссылку. И должно быть, в самом деле плох был характер дочери, потому что старики Давыдовы не только не винили зятя, но любили его как сына и были счастливы, когда он приезжал в гости. Бывало, покажутся в воротах санки Николая Антоновича, мать кричит дочери: «Уходи, Надежда, Николай Антонович едет!» И Надежда сидит на сундуке в коридоре, жадно слушает голос мужа, но не смеет показаться ему на глаза, пока он сам не смилуется над нею».

Плавно течет рассказ, на страницы воспоминаний являются все новые и новые лица, заурядные люди своего времени. И вдруг деталь, нимало не значащая для автора воспоминаний, для читателя нашего времени оказывается едва ли не экзотической: «Ко времени знакомства А. Н. с моими родителями ей было лет 26–27, она была уже матерью шестерых детей и матерью образцовой». Яркие портреты со множеством подробностей и моментальные снимки, с которых неожиданно живо взглядывает на нас человек, в складе характера и образе мыслей которого несмываемо запечатлелось время, место, вековая традиция убеждений, привычек, верований. «Мама рассказывала, что Мария Евграфовна очень ревновала Бубнова к памяти его покойной жены.

Особенно горько ей было то, что муж купил себе место для могилы рядом с тетей Евой. — Здесь, на земле, пока я жив, я твой, — говорил ей Николай Дементьевич, — но там я хочу быть рядом с нею. Долго крепилась Мария Евграфовна и кончила тем, что купила и себе могилу у него в ногах…» И дальше, дальше со спокойной непринужденностью человека, уверенного в праве своем на собственное слово о своем времени, ведет автор свой рассказ и приводит нас к адмиралу Ивану Семеновичу Унковскому, капитану фрегата «Паллада», на котором плыл вокруг света И. Гончаров, а в годы знакомства с ним автора воспоминаний — ярославскому губернатору, отцу большого семейства, человеку, известному твердостью нравственных своих правил.«…Мама в разговоре с Иваном Семеновичем выставила Бубнова как образец безупречного человека.

— Ну нет, Ольга Владимировна, я, знаете, не со гласен, — сказал он, — я ничего не говорю, он очень хороший человек, но знаете, все-таки двоеженец…

— Иван Семенович, какой же он двоеженец? Ведь жена его умерла…

— Ну что ж, что умерла? А все-таки, знаете, взял вторую…

Вот какое сердце и какие идеалы были у этого мужа совета и опыта», заключает мемуаристка.

Ненужные, излишние подробности? Нет — нужные и важные — не только и не столько, может быть, в источниковедческом смысле, сколько как «нижний этаж» художественной литературы, ничем не заменяемый материал для будущих исторических романов, изображающих быт и нравы людей минувших эпох. Чем естественней для современника какая-то подробность, тем нередко она характернее для его времени, тем невосполнимее впоследствии; поэтому В. Шкловский в одном из писем 1930 года опасался, что о В. Маяковском, как и о А. Пушкине, не будет написано хороших мемуаров:

«Главное — общеизвестность и самоочевидность для современников, которая пропадает быстро, а восстановлению не подлежит».

В том и состоит одна из поразительных для сегодняшнего взгляда и привлекательных особенностей мемуаров, повествующих о прошедшем столетии и начале нынешнего: мемуарист, кажется, совсем не озабочен выбором людей и событий — одна лишь яркость лица или факта служит ему нередко достаточным основанием для его запечатления. Он не боится брать на себя суд и решать, что интересно для потомков, и суд этот дается ему легко. У него нет пренебрежения к частностям, мучительной рефлексии над тем, достаточно ли общезначимо случившееся с ним и его близкими, нет того недоверия к ценности так называемой личной жизни отдельного человека, которая сейчас останавливает нередко уже занесенную над листом бумаги руку человека, имеющего и время и уменье описать оставшуюся за плечами долгую жизнь свою и своих знакомых. У тех, кто оставил нам свои мемуары, была неколебимая (хотя чаще всего совсем неосознанная) уверенность в том, что каждый из их родных и знакомых — лицо историческое, что каждый достоин быть занесенным в книгу бытия. Читая эти воспоминания, поражаешься и, не испугаемся этого слова, умиляешься тому, сколько уважения и любви друг к другу разлито на этих страницах, сколько признано заслуг — перед обществом ли, перед отдельными ли людьми, сколько оценено по справедливости семейных и прочих добродетелей… Тепло родственности и дружественности прямо-таки струится со страниц мемуаров людей самых обыкновенных, повествующих о событиях глубоко частной жизни ив этом, на наш взгляд, не источник возможного недоверия к объективности мемуариста (потому что все мемуары были, есть и будут субъективны), а уважения нашего к его умению и решимости дать волю своему собственному отношению к пережитому, не подгоняя это отношение под мерки, посторонние личному жизненному опыту.

Все, что вы знаете, что видели, что пережили, чему были свидетелями

— Вопрос «Да кому и что здесь может быть интересно?» — наверно, самый опасный из вопросов, который может поставить себе человек, приступающий к воспоминаниям.

— Можно даже сказать, что вопрос этот, если он достаточно глубоко засел в сознании человека, уже во многом обрекает его дело на неудачу. В том-то и дело, что интересно всё — и всем, кто обратится в будущие времена к нашему времени. Все, что вы знаете, что видели, что пережили, чему были свидетелями и очевидцами…

Недавно сотрудник ЦГАЛИ Ю Красовский напомнил о том, как В Бонч-Бруевич, широко и энергично организуя работу по собиранию материалов советского времени, предупреждал архивистов «Не будьте пророками. Кто знает, что выявится через сто лет».

Нужны воспоминания самые разные, о разных годах жизни страны в разных городах, селах и населенных пунктах, о самых разных слоях общества — без всяких исключений, вне иерархии и соображений о нужности и актуальности Будущий историк нуждается в материале обо всех проселках и тропах, а не только о хорошо видных каждому с любой точки магистралях.

Приведем один из наиболее разительных примеров, который вызовет, быть может, недоумение молодого читателя воспоминания человека, вышедшего из духовной среды и, по его собственному признанию, «имевшего возможность наблюдать жизнь московского духовенства, как приходского, так и соборного что и дает мне право выступить в своем роде историком жизни этого сословия в последнее пятидесятилетие перед революцией. Мои воспоминания о многих лицах московского духовенства, несомненно, во многом расходятся с изображениями характеров и деятельности этих лиц, имеющихся в официальных и неофициальных изданиях (некрологи, описания юбилеев и пр), но это не должно никого удивлять, так как все означенные сообщения, конечно, изображали московских батюшек в сильно прикрашенном виде, а мне нет никакого повода и основания изображать жизнь духовенства не такою, каковой она была в действительности». Воспоминания эти писались в 1936 году, человеком, взявшим на себя роль историка своего сословия уже в глубокой старости, в возрасте 79 лет; написанные без особенного литературного уменья, они обстоятельно и по видимости добросовестно запечатлели то, что он видел и как понимал увиденное, и в свой час пригодятся наравне с прочими исследователю или литератору.



Представление о том, что все давно уже известно и задокументировано удел невежества и прочно связанного с ним равнодушия. Вспомним Отечественную войну 1812 года полнее всего описал человек, родившийся через 16 лет после нее. Воспоминания очевидцев были для него бесценны. И его романом потребность общества в знании этой войны, разумеется, не насытилась до предела, и в 1869 году один из литераторов горько сетовал в письме к другому: «Самые подробности о великой борьбе 12-го года исчезают на всех концах России, вместе со стариками и старухами, которые и не подозревают, какие сокровища уносят с собою в могилу. В виду подобного невежества нельзя не дорожить всяким биографическим обрывком, всяким плохим подобием записок и воспоминаний». Нельзя не верить, что и к войне 1941–1945 годов, к страшному и великому ее опыту обратятся еще люди, родившиеся через много лет после нее — сегодняшние дети, между которыми, несомненно, ходят будущие гениальные писатели. Как бы много документов ни лежало сегодня в государственных архивах — нельзя поручиться, что вот то самое фронтовое письмо, которое лежит в вашем доме, не окажется впоследствии особенно сильным стимулом для этого пока еще неизвестного нам писателя, непредсказуемым образом взволнуя творческий ум более, чем тома давно и тщательно собранных документов… История великой войны не только в музеях и в подшивках старых газет, не только в памятниках над братскими могилами, она не только в томах исследований и сборников документов, вышедших после победы. Она то и дело оживает в житейском разговоре, в неожиданных слезах, в длинных и неторопливых, когда волнующе-драматичных, а когда уже, увы, и скучноватых рассказах оставшихся в живых ее участников, где так часто мелькают имена недоживших. Не надо думать, однако, с детским легкомыслием, что рассказы очевидцев вечно будут звучать в каждом доме нашей страны. Неминуемо настанут годы, когда рассказы эти будут пересказывать дети, а потом и внуки, получившие их из вторых уже рук. Потому-то необходимо не быть ленивыми и нелюбопытными, а взять в руки карандаш и тетрадку и записать услышанное и даже — слышанное уже помногу раз и вроде порядком настрявшее в ушах… Самое знакомое и само собой разумеющееся как раз самым успешным образом уходит невзначай в небытие. В закреплении на бумаге нуждается все — от большою до малого, — история целой жизни, длительный период прикосновенности вашей к делу бесспорно значительному, одно более всего запомнившееся событие, одна-две встречи с незаурядным человеком, памятные, до сей поры, но все же, увы, нечувствительным образом с каждым годом выветривающиеся из памяти. Запишите, продиктуйте, расскажите, наконец, тому, кто сможет записать.

В апреле 1955 года один из защитников на суде над участниками Севастопольского восстания 1905 года Н. Корженевский передал в отдел рукописей ГБЛ сохраненные им документы. Полвека назад, в 1906 году, он предложил, по почину Н. Муравьева, матросам, бойкотировавшим суд и потому не имевшим возможности выступить на нем, описать, кто как сумеет, ноябрьские события, чтобы хоть этим способом сохранить их для потомства. Многие откликнулись; эти письма и воспоминания в форме писем запечатлели множество важных фактов и мелких деталей исторического события, а сверх того — и настроение участников восстания, и тот самоанализ, которым занимались они в ожидании суда. «Помню, еще мальчиком я чувствовал какую-то несправедливость, царящую где-то, но где, я не знал, а чувствовал; помню, что тогда еще мне нравились рассказы о всех ужасах Франции, и нравились они своею какой-то захватывающей прелестью, и тогда еще знал, что другого выхода, чтобы избежать этих ужасов, не было, — писал Н. Кассесинов своему защитнику. — Но вот, наконец, я на службе у государства, и в душу закрадывается сомнение, обязан ли я действительно настолько, что не должен щадить ни себя, ни тех, кого по указанию должен расстреливать и отнимать свободу?» Теперь многие из этих писем-воспоминаний опубликованы, вошли в научный оборот.

…Точности ради следует заметить: не надо ожидать, что пафос закрепления исторической памяти, когда он овладевает современным культурным деятелем, непременно будет гореть тем тихим и скромным пламенем, которое освещало келью летописца Пимена. Неизбежно обнаружатся и какие-то иные, быть может, не очень симпатичные формы этого пафоса, связанные и с личными качествами его носителя, и с психологическими трудностями, неизбежными при выполнении задач, им себе поставленных. Является фигура сборщика информации, человека не слишком приятного в общении. В какой-то момент разговора вы вдруг замечаете, что разговора, собственно, нет. Вместо диалога идет ваш монолог, умело направляемый краткими репликами собеседника. Внимательные глаза, устремленные прямо на вас, но вроде бы и не на вас; вопросы, вызывающие на откровенность, — в воспоминаниях ли о прошлом, в оценках ли настоящего. И когда желаемая откровенность достигнута — ценою, быть может, почти болезненного вашего усилия дойти до дна своих чувств и мыслей, дать добросовестный в них отчет себе и вызвавшему доверие собеседнику — в ответ вы слышите:

«Так-так. Теперь скажите, пожалуйста…» Одни при этом настораживаются; другие охладевают к беседе (люди старшего поколения нередко имеют стойкое отвращение ко всему, что напоминает ответ на анкету, поскольку слишком много раз за свою жизнь заполняли разнообразные анкеты); третьи, ничего не замечая, в самозабвении предаются воспоминаниям, обретая, наконец, молчаливого слушателя. Правда, он перебивает иногда ваш рассказ неожиданными вопросами, причем нередко в местах самых патетических, но это по молодой нетерпеливости… да и к тому же где было мальчику получить хорошее воспитание? Седые дамы, сохранившие до 80 лет прямую осанку, благосклонно и снисходительно кивают головой, продолжают рассказ.

Да-да, продолжайте, пожалуйста, — не умолкайте! — позволим мы себе вмешаться в разговор. Не забывайте — нет специальных, механических приспособлений для превращения событий в тексты для закрепления исторической памяти. Кто приложил к этому свои руки — теми руками она и пишется. А что снисходительные собеседницы назовут недостатком воспитания — это свойство сослужит здесь, так сказать, полезную службу: обладатель этого недостатка извлечет из того, кого в кругу коллег он называет информантом, те как раз сведения, о которых один из этих коллег вообще постеснялся спросить, другой так и не выбрал удобного момента, третий слишком уж вжился в печальную повесть, увлекся сочувствием к рассказу: внимание к личности рассказчика или рассказчицы — поверх и помимо специальных его целей — существенно обеднило фактический его улов и, тем самым, необходимо признать, нанесло ущерб будущей истории.

Фигура подчеркнуто бесстрастного сборщика информации, человека с внимательными глазами, понятна, появление ее естественно и, можно даже сказать, исторически закономерно. Сознание утекающей безвозвратно памяти, истории, уходящей меж пальцев, нахлынуло вдруг разом. Молодые люди заторопились.

Они увидели — уходит целый век, уходят люди, помнящие еще не только время до первой мировой войны, но даже конец прошлого века. Еще двадцатилетие назад не могло быть такого внимания ни к этому времени, ни к этим людям. Теперь объявились и эти люди, и внимание к ним; наступили к тому же годы, когда подошла к пределу своему жизнь ровесников нынешнего века и детей века минувшего. Да, молодые люди заторопились вовремя, и будущие поколения будут за это им благодарны. Что касается до их собственной личности и способа жизненного поведения, то надо иметь в виду, что погружаться сознательно в темные воды истории — дело непростое и нелегкое. Являющееся в процессе углубленного изучения научной и мемуарной литературы ощущение того, что факты частной жизни становятся в конце концов фактами истории, может оглушать своей новизной и неоспоримостью. В глазах молодых людей окружающая жиань быстро меняет свой облик. Нередко при этом личная судьба живых представителей отошедшей эпохи теряет и привлекательность свою, и ту ценность, на признание которой хочет рассчитывать всякое личное существование. Это как бы уже и не судьба, а некое вместилище исторических фактов и мифов — и он, молодой наблюдатель нового времени, должен расчленить все это, внести в это скопище ясный свет научного сознания, чтобы из распавшихся частей сконструировать заново модель минувшей эпохи. Потому так холодно-внимателен и вместе так рассеян устремленный на вас взгляд молодого вашего собеседника. Он не вас видит, а проступающее за рассказом вашим время. Вы рассказываете о себе — он тут же, слушая вас, обдирает кожуру вашей частной судьбы, высвобождая общее и типовое. Он сам зачарован зрелищем таинственной метаморфозы — он видит, как бегут блики истории, как одно лишь имя великого поэта, вскользь упомянутое («Да, он тоже, помнится, тут был…»), на глазах обращает домашние разговоры, чьи-то полузабытые любовные переживания в исторический факт, в строку комментария… Привитое научной традицией сознание того, что каждая эпоха, глядясь на себя в зеркало, видит себя не тою, какой увидит ее взгляд будущего историка, чуждый ее предрассудков (но нередко зараженный, не будем забывать, предрассудками собственной эпохи), развивает в молодом ученом скепсис в отношении своих информаторов — живых носителей этой самооценки минувшей эпохи: ведь он знает о них то, чего сами они о себе не знают!

Все это похоже на симптомы некой болезни, которую можно было бы назвать культурно-историческим психозом, употребляя это слово разве что в медицинском смысле и, разумеется, не внося в него никакой нравственной оценки. Болезнь эта не опасная и едва ли не обязательная. Она имеет свойство растекаться, захватывая иногда и собственную частную жизнь ее носителя. Вот он и сам уже хочет войти в историю: он стремится построить свою жизнь так, чтобы в ней не было отходов, не было внеисторических поступков и знакомств. Он знает уже точно то место, где завихряется сейчас движение истории, где находится ее роза ветров.

Он уже видит страницы будущих мемуаров, где мелькает его имя: «В эти годы всем нам запомнился…» или даже строку комментария: «Прототипом, по-видимому, послужил…» Это довольно обыкновенные явления той перегруженности историзмом, когда человеку — если он активен и деятелен, начинает казаться, что уж кто-кто, а он-то, вооруженный знанием самой доброкачественной на сегодняшний день научной традиции, сумеет управиться со своею судьбой так, что будущему историку ничего не останется, кроме как принять его собственное ее толкование. Потому оставим его на том месте, где он готовится к будущей встрече с историей. Здесь вопрос более общий, выходящий за границы рассуждений о том, кому и как записывать сегодня воспоминания. Это вопрос о том, как вообще соотносится «живая жизнь» с абстракцией истории.

Во все времена были люди, сознательно старавшиеся стать историческими лицами, чутко ощутившие ту невидимую, но сильную струю, которая выносит явления текущей жизни в полные воды Истории, и шагнувшие в этот поток. И чаще всего он действительно исправно доставлял их к месту назначения. Были и другие люди, которые, не думая об истории, а занятые только, казалось, заботами текущей современности, сами формировали историческое лицо своей эпохи — с силою, настойчивостью и самоотвержением начиная своей деятельностью главнейшие ее направления. И были третьи, которые хорошо чувствовали ток этой родившейся уже струи, но в силу особенностей личности ли, убеждений ли не могли заставить себя вступить в него, хоть и видели ясно, как относит их в сторону некоего неисторического бытия «Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? — с раздражением отзывался на письмо одного из друзей Ап. Григорьев, чуткий уловитель духа истории, ее веяния — по введенному им же обозначению. — Тут никто не виноват — кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, — струя моего веяния отошедшая, отзвучавшая — и проклятие лежит на всем, что я ни делал».

В том же письме (от 23 сентября 1861 года) он разъяснял положение свое, как сам его понимал: «Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, — давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно (…), что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине…» и т. д. Одним нужен был Островский, другим — Решетников, а ему не более не менее как новый Пушкин!..

Запросы, предъявленные критиком к текущей литературе, были, таким образом, чрезмерно широки и, по тогдашним временам, туманны и неопределенны — и статьи его остались равно чужды людям противоположных воззрений; деятельность его как бы выпала в осадок умственной жизни эпохи и долгое время оставалась вне исторического рассмотрения. Но прошло время, и стало видно, что эпоха не полна без этой одинокой, как бы вразрез общему движению совершавшейся работы.

Уместно поэтому заново прислушаться к словам Ап. Григорьева, не теряющего уверенности в своих странных литературных ожиданиях:

«Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и прочее; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира…»

Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?

— Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?

— Более всего диктуется это личными обстоятельствами. Толчком служит то неожиданно выпавшее относительно свободное время или уединение, то чтение чьих-то мемуаров, оказавшихся заразительными либо тоном своим, либо кровно близким материалом, а то и поразивших простотой изложения, впервые открывшей человеку, не бравшему уж много десятилетий в руки пера, кроме как для письма или заявления, что не боги горшки обжигают.

Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение — люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающие их в своей памяти.«…В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, «кого уж нет…», — так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями.

В предисловии к изданию воспоминаний П. Анненкова есть рассуждение о людях не только с судьбой, но и с биографией, и о людях с судьбой, но без биографии, жизнь которых «складывается, как роман без фабулы — эпизодами, очерками, без особой конструкции». Размышляя над этими словами, сказанными о людях века минувшего, приходишь к далеко неновому соображению, что люди редко выбирают себе биографию — чаще она диктуется внешними обстоятельствами. Читая сегодня мемуары семидесятилетних и восьмидесятилетних людей, видишь — их биография чаще всего ушла так далеко в сторону от первоначального проекта, как не привидится ни в каком сне; в ней ничего нельзя ни изменить, ни исправить, и тогда единственным действием, способным дать ощущение духовной и душевной компенсации, может стать подробная, ничем не ограничиваемая фиксация всего пережитого и виденного.

К цитированным нами воспоминаниям избраны эпиграфом строки бунинского стихотворения!

Молчат гробницы, мумии и кости.

Лишь слову жизнь дана.

Из тьмы веков на мировом погосте

Звучат лишь письмена.

И нам дано лишь это достоянье.

Учитесь же беречь

По мере сил, в дни злобы и страданья,

Свой дар бессмертный — речь.

Только письменные документы могут сделать это: годы, которые, казалось, выпали из истории, — истории вернуть, невозместимое — возместить, прочерк и пробел заполнить текстом. Делая по-настоящему самоотверженные усилия письменного закрепления пережитого, люди, чью биографию определило время, получают возможность воздействовать на очертания своей судьбы: перипетии личной их жизни и ее причудливых изломов оказываются облиты ясным светом разума и высокого нравственного чувства — и под этим светом частная жизнь восстает как жизнь историческая.

Это не означает, что за мемуары следует браться на склоне дней. Бывает, что и ранее приходит тот час, когда человек взглядывает вдруг на свою жизнь как бы извне и видит в ней судьбу. «Каждому поколению отведен свой участок времени… наступает момент, когда видит оно, что и экзамены держало, и влюблялось, и творило — «недаром»… что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. Оно видит, что никогда не уйти уже ему, не спрятаться от невидимых и неведомых причин, некого упрекать и ничего не поправить. Что оно уже стало следствием. Что оно уже в лапах Истории, с которой так дерзко и беспечно заигрывало…» (Б. Эйхенбаум). К такому «мигу сознания» человек может подойти и в 35–40 лет. И значит, он созрел для того ретроспективного взгляда, без которого невозможны мемуары с относительно широким захватом времени и событий.



Лаконический и многообъемлющий очерк «приятности» и трудности мемуаров автобиографических дал А. Пушкин. «Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно; быть искренним невозможность физическая. Перо иногда становится, как с разбега перед пропастью — на том, что прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

Последние слова так глубоки и значительны, что перед ними и впрямь останавливаешься — «как с разбега перед пропастью». Бумага не все терпит; перо медлит на тех самых словах самоосуждения, которые в мыслях уже произнесены были не раз. Собственный дурной поступок, живо, как сейчас, стоящий до сих пор перед вашими глазами, не ложится на бумагу — ведь, облекая его в слова, вы будто даете ему вторую жизнь, тогда как достаточно натерпелись и с первой. Мемуары, оживляя прошлое, могут ввести человека в безысходный круг самоистязательных размышлений. Инстинктивная боязнь этого — болезнь ворошить прошлое — удерживает многих от писания мемуаров. Как бы ни был далек автор от жанра исповеди, но воспоминания о прошлом оказываются для него в неизбежной связи с проблемой биографии: с осознанием и оценкой и своей биографии, и того отношения, в котором состоит прошлое человека — к его настоящему, «биография» (если понимать под ней уже совершенные поступки и ту цепь, в которую они слагаются) — к жизни (то есть к сегодняшнему поведению человека). Жизнь любого из нас всякий день складывается в биографию, и биография может оказывать сильнейшее влияние на жизнь. Гнет собственной биографии — один из самых тяжких гнетов, и история, да и житейские наблюдения каждого, показывают, что мало Кто этот гнет выдерживает. Диктат совершенного когда-то поступка направляет — и нередко дурным образом — поступки последующие. Раз нельзя изменить биографию — остается лишь подтверждать ее дальнейшей жизнью. Этот ложный силлогизм исказил и будет искажать множество судеб, незаконным образом отменяя возможность нравственного возрождения — едва ли не ценнейшую из дарованных человеку способностей.

Так что же делать человеку с его биографией в том случае, если она не являет собой прямую стрелу, с первых сознательных действий ни разу не уклонявшуюся с верного пути? Быть может, лучшее средство — забвение? Может быть, надо забывать все дурное, а заодно и печальное, чтобы иметь силы жить? И тогда писание мемуаров — занятие вредное, растравляющее душу и расслабляющее волю?.

В XVIII веке на это смотрели спокойней, со всею верой в силу человеческого разума, свойственной этому веку.«…Кажется мне, не бесполезно воспоминать прошедшие наши проступки, — рассудительно писал 4 ноября 1788 года соученик и «сочувственник» А. Радищева Алексей Михайлович Кутузов в одном из обширнейших своих писем к Ивану Петровичу Тургеневу, — ибо действия тогдашних страстей, сопровождавшие наши погрешности, не существуя более, позволяют нам видеть одно токмо обнаженное деяние, и мы, рассматривая оное, яко уже не принадлежащее нам, судим оное беспристрастнее. Таковое рассмотрение, ежели только управляется надлежащим образом, есть, по мнению моему, одно из целительных средств для уврачевания будущих наших недугов. Собрание таковых замечаний составляет (позволь употребить уподобление) карту, означащую все подводные камни.

О коль щастлив, коль благополучен тот, который справляется по часу с нею! Удержав твердо в памяти все опасные места, тем удачнее может править своею ладьей, не так часто будет подвергнут кораблекрушению…»

В недавно переведенном у нас романе У. Фолкнера «Похитители» есть сцена, почти дидактически разъясняющая, что делать человеку в жизни с его биографией. Герой, одиннадцатилетний мальчик, возвращается в дом родителей после трехдневного отсутствия, и совершенные им за это время тяжелые проступки гнетут его и мучат. В душевном смятении и тоске он начинает разговор со своим дедом:

«— Я лгал, — сказал я.

— Поди сюда, — сказал он.

— Не могу, — сказал я. — Говорю тебе, я лгал.

— Знаю, — сказал он.

— Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.

— Не могу, — сказал он.

— Ничего нельзя сделать? Ничего?

— Я этого не говорю, — сказал дед. — Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.

— Что? — спросил я. — Как мне это забыть? Скажи — как?

— Тебе этого не забыть, — ответил он. — Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.

— Так что же мне делать?

— Так и жить, — сказал дед.

— Жить с этим? Ты хочешь сказать — всегда?

До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь — не могу.

— Нет, можешь, — сказал он. — И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина должен пройти через все. Через что угодно.

Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий…»

Но при этом любой торг с собственной биографией — дело суетное и недостойное. Нельзя выменять поступок на поступок, давний грех на сегодняшнюю добродетель. Ничего нельзя ни искупить, ни исправить, ни забыть — и потому именно нельзя забыть, что «оно для этого слишком ценно».

Забывание, смывание «строк печальных» своей биографии — это внутреннее, подспудное, неявное для самого человека им подчинение. Противостоять можно лишь тому, в чем не побоялся дать отчет — и не однажды. Память — это паша власть над нашим прошлым; чем острее она и яснее — тем человек, быть может, внутреннее свободней. Можно было бы сказать — «Пока помню — живу», и в этом, может быть, разрешение взаимоотношений между нашей жизнью и нашей биографией. Оно в том, чтобы нести бремя всех последствий и быть готовым ответить за все — молча и вслух, устно и письменно, перед собой, перед современниками и перед потомками. Оно в том, чтобы помнить, что поступок необратим, но пока человек жив, его жизнь продолжается и ее возможности — безбрежны. Нельзя озираться в тревоге на свое прошлое и, цепенея, следить процесс ежечасного овеществления своей жизни — в свою биографию, как и настоящего — в историю.

Сложность и острота психологической этой ситуации заключена еще в том, что чем напряженнее участвует человек в сохранении культуры, в закреплении памяти — тем сильнее и, может быть, смятеннее сознает он себя не только субъектом, но и объектом истории — в качестве рядовой фигуры времени. Сознавать это нелегко. Человек живет, двигается, приходит в волнение, отдается своим заботам, а между тем где-то в никому не видимой книге пишется и его биография, которая не может быть переписана. Бесстрашие жить включает в себя и это сознание. Не следует абсолютизировать печатное слово, представлять его единственным способом закрепления человеческой культуры.

«Я б такое мог рассказать о своей жизни какому-нибудь писателю, что он целый роман бы написал!» — вот характернейшая фраза, не однажды слышанная каждым. Но представьте себе, что нет такого писателя; подумайте о разветвленности письменной культуры, о разнообразных ее видах и разных их назначениях — без этого невозможно правильное кровообращение и функционирование организма исторической памяти.

Разнообразнейшая жизнедеятельность нашего общества не может вместиться ни в журнальные страницы, ни вообще в какую бы то ни было печатную продукцию текущего дня. Она бесконечно шире и многомернее этой продукции, и поток документальных о ней свидетельств разделен на сотни тысяч и миллионы ручьев.

Пишущий мемуары должен понимать — да, при его жизни его записки скорее всего не увидят света. Хотя бы потому уже, что в них названы имена ныне живущих людей, а среди фактов их биографии (и хорошо еще, если фактов, а не полумифов) рассказаны и такие, которые по естественному чувству такта не могут быть преданы огласке, и сама мысль об этой огласке удержала бы мемуариста от изложения этих фактов. Одни из пишущихся ныне мемуаров будут напечатаны со временем, другие — и это особенно важно понимать — целиком не будут опубликованы никогда, но войдут в научный обиход как важный исторический источник. На них будут ссылаться экономисты, статистики, историки литературы и историки общества; они станут, быть может, материалом для писателя. Отчетливое осознание всего этого необходимо каждому.

Дело, внутренне объединяющее всех людей, по давней традиции называющих себя интеллигентами, во многом видится нам именно в этом — сохранять, непрерывность культурной традиции, не дать пресечься потоку текстов, закрепляющих наш сегодняшний и вчерашний опыт. Будущие историки и архивисты покажут, как выполнялось это общее дело, откроют многочисленные факты подвижничества и самопожертвования, скрытые сегодня за оболочкой незаметной частной жизни, огражденные от общественного внимания многообразными обстоятельствами, включая и обычную человеческую скромность, желание остаться в тени.

Этих людей должно быть все больше, поток памяти должен шириться, а не слабнуть.

В одном из рассказов звездного путешественника Ийона Тихого, рожденного фантазией польского писателя С. Лема, герой попадает в лабораторию некоего профессора Коркорана. Длинным, еле освещенным коридором профессор подвел Ийона к большой стальной двери, вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым.«…Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом. По стенам проходили вертикальные толстые прутья… К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы прочитать хоть слово из того, что написано на табличках».

Нечто близкое к этой картине видит и современный архивист, когда он отпирает большую стальную дверь архивохранилища (войти в которую имеет право только и исключительно работник, да и то не каждый, этого архива), а потом идет мимо многих и многих стеллажей, стоящих рядами. Проходы между стеллажами узки. На полках стеллажей не металлические ящики, а прямоугольные картонные коробки (чтобы уместился бумажный лист достаточно большого формата — такой, например, каким был лист гербовой бумаги, на котором писались прошения и доклады).

Этих коробок (картонов, как их называют) не полтора десятка, а десятки тысяч. Личный или семейный архив занимает — в зависимости от того, насколько он был пощажен временем, от объема деятельности фондообразователя (чем определяется и количество его собственных рукописей, и количество полученных им за его жизнь писем), от того, сколько десятилетий охватывают материалы архива, — один-два или до нескольких сотен картонов. Лампочки горят, как в рассказе Лема, высоко под потолком — из соображений противопожарных, — но не одна и не тусклая, а очень много — у каждого стеллажа, чтобы можно было прочесть надпись на картоне. Эти надписи — имена людей, большей частью давно умерших. На этом месте вернемся еще раз к рассказу Лема. «- Тихий, — обратился ко мне профессор, держа руки в кармане халата, — вслушайтесь на минуту в то, что здесь происходит. Потом я вам расскажу, — ну, слушайте же!

…Я закрыл глаза и больше из простой вежливости, чем из интереса, которых даже и не слыхал, входя в помещение, с минуту стоял неподвижно. Собственно, ничего я не услышал. Какое-то слабое жужжание электротока в обмотках, что-то в этом роде, но, уверяю вас, оно было столь тихим, что и голос умирающей мухи можно было бы там превосходно расслышать…» Выясняется, что каждый из ящиков профессора Коркорана «содержит электронное устройство, наделенное сознанием», — как наш мозг, причем устройство это таково, что в каждом из этих ящиков как бы заключен живой человек, думающий, чувствующий, не сомневающийся в реальности своего существования… «- Этому, — он показал на первый ящик с края, — кажется, что он — семнадцатилетняя девушка, зеленоглазая, с рыжими волосами, с телом, достойным Венеры. Она дочь государственного деятеля… влюблена в юношу, которого почти каждый день видит в окно… который будет ее проклятием. Этот, второй, — некий ученый. Он уже близок к построению общей теории тяготения… А там, выше, находится член духовной коллегии, и он переживает самые трудные дни своей жизни, ибо утратил веру в существование бессмертной души; рядом, за перегородкой, стоит… но я не могу рассказать вам о жизни всех существ, которых я создал…» В углу лаборатории Коркорана медленно вращается барабан, на целлулоидных лентах которого записаны импульсы, соответствующие «тем ста или двумстам миллиардам событий, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни», но судьба тех, чье сознание заключено волею ученого и фантазией писателя в ящики на полках, не предопределена и неизвестна до конца даже их создателю, «поскольку события записаны там, в барабане, на рядах параллельных лент, и лишь действующий по правилам слепого случая селектор решает, из какой серии записей приемник чувственных впечатлений того или иного ящика будет черпать информацию в следующую минуту…». И тот едва уловимый гуд электротоков, который слышит Тихий в этих стенах, оказывается еле слышным звуком ежесекундно вершащейся судьбы.

Нет, мы, разумеется, не призываем увидеть в архивохранилище то подобие жизни, которое порождено прихотливой и, бесспорно, несколько мрачной фантазией писателя. Архивист, стоящий перед картонами с красиво выписанными на них именами ученых, общественных деятелей, философов, полководцев, писателей, сознает, что перед ним — письма, которых не суждено перечесть ни адресату, ни автору; тексты пламенных, смелых и умных речей, произнесенных много десятилетий, а то и столетий назад и завороживших аудиторию; но не сыскать теперь ни оратора, ни слушателей. И фотографии прошлого века, где владельцы и владелицы уложенных в картоны архивов смотрят на нас взглядом прямым и ясным, гордо, вполоборота повернув голову, по вкусу фотографов тех дней, — эти фотографии, увы, слишком напоминают те, что помещают в овалы на надгробиях.

Архивист ежедневно держит в руках листки, написанные людьми уже умершими. Перед ним раз за разом проходит жизнь человека с его рождения до последней точки — и печальное обстоятельство заключено в том, что точка эта поставлена как бы с самого начала!

Эсхиловский Прометей считал себя великим благодетелем человечества именно за то, что он лишил людей дара предвидеть свою судьбу.

Архивист, как и все смертные, к счастью, лишен этого дара, но зато изо дня в день он держит в руках документы, запечатлевшие цветущую пору того самого человека, свидетельство о смерти которого лежит тут же, рядом, в соседнем картоне. Он видит только законченные, завершившие свой земной круг судьбы. И в этом смысле его служба — вредное производство.

Безопасны для душевного спокойствия занятия поколениями давно умершими. Это подлинно древний мир, и все устраивается прекрасно: вот наши занятия, а вот мы оставили их и живем себе нынешней жизнью, во многом посторонней предмету этих занятий. Но есть невыдуманная опасность в занятиях временем не слишком далеким, еще оставившим очевидцев. Это еще не памятники и не руины — жизнь еще не покинула их, везде видны ее следы, и они, может быть, старят вас, приноравливают ваш возраст к своему… Эти трудности профессии не видны постороннему глазу.

Архивист знает — есть и другой, более высокий, чем сожаление о быстротечности жизни, смысл во всем, что разворачивается ежедневно перед его глазами и неизбежно начинает влиять на самый строй его мыслей.

Значительная часть работы архивиста неизбежно остается в тени, не может быть предметом общественного внимания. Возвращаясь в «собственное» время, он не рассказывает семейных секретов, которые приходится ему выслушивать, и содержания дневников, которые привелось ему прочесть. Здесь действует профессиональная этика, заставляющая вспомнить о врачебной тайне или об обязанностях нотариуса, заверяющего завещание. Тот, кто имеет вкус к обсуждению чужой частной жизни, мало пригоден для профессии архивиста.

Даже помимо служебной этики, есть некие нравственные нормы, не позволяющие выносить на всеобщее обозрение те не совсем обыкновенные отношения, которые завязываются ежедневно — в том числе и сегодня — во многих домах, куда приходят сотрудники архивов, чтобы повести разговор о привычном для них, но от этого не менее сложном, деликатном и обладающем в конечном счете бесспорной историко-культурной правомерностью деле — о передаче частных бумаг на государственное хранение.

И все, что унесу с собой

Под твой, кладбищенская птица,

Зеленый куст, звалось судьбой

И никогда не повторится.

В этих стихах безвременно умершего С. Дрофенко есть подлинная значительность. Не возвратится — это известно каждому, это умопостигается рано или поздно всяким. Здесь только грустный смысл, одна лишь безнадежность. Но важнее, но более высокоосмысленно сказанное поэтом — «не повторится». В строках четверостишия обозначилась ценность каждой, личной, отдельной жизни, непререкаемая и неотменяемая ценность неповторимости. Завершившуюся жизнь, закончившееся индивидуально чье-то существование невозможно скопировать, сдублировать, воссоздать в точно таком же виде на ином материале… Все умирает вместе с нами, все уходит, но потому и остается, живет в памяти близких, а то и дальних. Ценен неповторимый облик явления, неповторимость личности, и потому так важны нам закрепленные следы исчезнувшего бытия. Нет, не только люди «первого ранга», не только осуществившиеся целиком предназначения волнуют душу архивиста, когда он остается наедине с бумагами. Среди этих бумаг неизбежно много и тех, что отразили жизнь рядовых людей времени. Но и их имена запечатлены навечно, об их деятельности рассказано сухим языком служебного документа и страстным голосом писем, дневников и мемуаров.

Работа в архиве учит терпению; она освобождает человека от суетности, придает силы, сообщает душевное равновесие. Архивист знает — нет почти ничего тайного, что не стало бы явным; история не может быть переписана; судьба человеческая длиннее кратких сроков земного существования. Он ходит рядом с неопровержимыми свидетельствами бренности человеческой жизни, но неизменно чувствует себя на службе неумолкающей памяти человечества.

Могущество тех резервуаров культуры и истории, которые призван он умножать и обслуживать, огромно — оно гораздо больше, чем это может вообразить непосвященный Если представить такую фантастическую ситуацию, что какой-нибудь маньяк, обладающий большими возможностями, поставил бы себе преступной целью вытравить во всех архивах страны свое имя или же все связанное с неким событием, которое хотелось бы ему изгладить из памяти потомков, то гипотетические результаты такой затеи будут совсем по-разному оценены человеком с богатым воображением, ко не знакомым с архивным делом и архивистом. Архивист знает — выполнить этот дьявольский план невозможно никогда, ни при каких фантастических обстоятельствах: столь разветвленны, неохватны взглядом пути отражения имени или события в разнообразнейших документах сотен и тысяч архивов современников…

Разбирая и описывая огромный — занимающий 145 картонов — родовой архив графов Орловых-Давыдовых, поступивший в начале двадцатых годов из национализированной подмосковной усадьбы Отрада в Румянцевский музей, сотрудница отдела рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина К. Майкова, отдавшая архивному делу около тридцати лет, выбрала эпиграфом к своему печатному обзору архива слова Лероке:

«Не вздумайте жалеть тех, кто составляет каталоги рукописей: это самые счастливые из смертных…»

Немногие из архивистов станут оспаривать эти слова. Они знают, что работа в архиве не только звучащее со всех сторон memento mori. Это и постоянное, ежедневное созерцание того, как на вечное хранение ложатся документы, существование которых не подвластно отныне изменениям временной школы ценностей, не подвержено колебаниям стрелки сегодняшнего дня.

Опыт архивной работы учит многому, и жаль, что он мало еще становится достоянием общества. Приведем один лишь из возможных аспектов той архивоведческой грамоты, начатки которой необходимы, по нашему убеждению, каждому. Прекрасно, когда нравственный регулятор заложен в самой душе человека и не может быть выдернут оттуда никакими внешними силами, когда даже полная, всей ситуацией гарантированная уверенность в том, что, соверши он сейчас неблаговидный поступок, и никто никогда не узнает, не может никоим образом повлиять на поведение человека. Но есть натуры, которым необходимы внешние подпоры, натуры, чьи нравственные устои зыбки и чьи поступки зависят от множества привходящих обстоятельств. И можно вообразить себе с достаточной долей вероятности систему представлений человека этого типа, незнакомого с тем, сколь огромна та часть сегодняшней нашей жизни, которая постепенно перетекает в хранилища архивов и накапливается за прочными их стенами.

Такой человек, по-видимому, живет с ощущением, что произнесенное им слово, сослужив свою службу, истаивает в воздухе, что неблаговидный поступок с годами забывается и изглаживается вовсе, что два его письма, написанные в один и тот же день, но содержащие противоположные оценки некоего факта, поступка, произведения, никогда не сойдутся в одной точке. Быть может, жизненное поведение многих было бы несколько иным, если бы они знали так же ясно, как знают это архивисты, что их письма не улетают по касательной к земной поверхности в бесконечность небытия, а лягут рано или поздно рядом на стол исследователя, что слово, сказанное публично, дойдет до потомков в десятках свидетельств — дневниковых, мемуарных, эпистолярных.

В той брошюре 1919 года, которую цитировали мы раньше, призыв обращен был к каждому из соотечественников: «Придет время, нас не станет и наша пора, богатая событиями большого значения, сулящая стать преддверием новой жизни, сама отодвинется в прошлое.

Ее будут жадно и пристально изучать, в ней будут искать ответов на самые разнообразные вопросы… Живых свидетелей наших дней не останется. Где же будут искать сведений о нашем времени? Конечно, прежде всего и больше всего во всем том, что сохранится от нас, что нас переживет: в новом строе хозяйства, в новых общественных и государственных учреждениях, одним словом, в новых формах жизни. Но многое в них может показаться непонятным, если мы сами не позаботимся о том, чтобы сохранить следы тех мыслей, чувств и желаний, которые одушевляли нас при их создании. В чем же можно будет найти отражение всего того, что сейчас движет нами в происходящей замене старого новым?

В спокойном, бесстрастном документе, в книге, журнале и газете, в живой личной переписке деятелей наших дней от мала до велика, наконец, в вещественных результатах наших знаний и умений. Документы, бумаги и переписка хранятся в архивах, книги, журналы и газеты — в библиотеках, а предметы, созданные знанием и искусством, — в музеях. Отсюда становится понятным, что прямой долг каждого культурного человека состоит не только в бережной охране всеми зависящими от него средствами существующих архивов, библиотек и музеев… но и в пополнении названных хранилищ собственными материалами наших дней…»

Призыв этот не устарел и посейчас. Любое отлагательство и промедление здесь невозможно. По каждом из нас не только звонит колокол, так же ежечасно, взывая именно к нам и ни к кому другому, поют трубы истории.

Загрузка...