— Потому что я вижу, что не то, не то! Тебе нужно другое…
— Да ну тебя! — Маша сердито отмахивается, уходит.
Сериков ходит из угла в угол в своей комнате. Маша взяла его за руку. Он остановился.
Молчание. Она ждет, что он заговорит. Но Сериков молчит.
— Ну, заступись ты за этого старика! — вдруг говорит Маша зло. — Заступись! Тебе хочется? Тебе нужно? Если ты так страдаешь…
Сериков пожимает плечами.
— В театре я никогда ничего не требую, не стучу кулаком, не защищаю обиженных — потому что зачем? Я жду, жду, жду… А тебе я разрешаю! Иди! Спорь с начальством, порть отношения… Если тебе хочется — для души, для спокойствия… Хотя я этого не понимаю… Но разрешаю!
— Разрешаешь… — Он усмехается. — А мне слабо. Я же слабак.
— Неправда.
— Правда.
— Нет! Я тебя увидела первый раз, когда все слабаки стояли внизу, а ты лез по трубе на третий этаж!
— Это всё ерунда. Это легче.
— Что — легче?
Маша, разговаривая, быстро переодевается, чтобы идти в театр. Сериков тоже надевает пиджак.
— Лезть по трубе… Я тебя провожу.
— Зачем? Ты устал, побудь дома.
— Не хочу я быть дома.
Маша сухо:
— Как хочешь…
Идут по улице. Сериков несет ее чемоданчик.
Сериков вдруг:
— Давай уедем.
— Куда? — Маша изумлена.
— Все равно… Хотя бы — на другую улицу.
Маша молчит, с какой-то странной печалью глядя под ноги. Голова ее опущена. После долгого молчания, посмотрев на Серикова, она спрашивает:
— Олег, зачем ты пришел ко мне? — Голос ее дрожит.
Он тоже долго молчит.
— Трудно быть одному…
— А ты всегда будешь один.
— Почему?
— Потому, что ты — эгоист. Но особый. Ты ничего для себя не желаешь, ни к чему не стремишься… И поэтому тем, кто рядом с тобой, плохо…
— Плохо? — почти испуганно спрашивает он.
— Да. Потому что ты любишь только одно: свое качество никого и ничего не любить… И дорожишь только одним: своим умением ничем не дорожить… Поэтому — плохо. Хотя ты хороший человек. — Она берет из его рук чемоданчик. Они стоят возле входа в метро. — Ну, пока! Я приду часов в двенадцать. Дверь не запирайте.
— Я тебя встречу.
— Пока! — Она уходит.
Сериков с листом бумаги в руке быстро входит в приемную Грачева и, кивнув Доре, направляется к дверям кабинета.
— Олег, нельзя, нельзя! — испуганно восклицает Дора, выскакивая из-за стола, чтобы защитить дверь.
— А что такое?
— Там прием! Немцы из ГДР!
— Ах, так? «И хлебник, немец аккуратный, в бумажном колпаке не раз уж открывал свой васисдас?..» — С этими словами, ошеломляющими Дору, Сериков распахивает дверь в кабинет.
За овальным столом сидят семь человек: трое гостей, среди которых одна женщина, Грачев, его заместитель Куликов, ответственный секретарь Чаклис и девушка-переводчица. Кроме того, какой-то человек, тоже гость, стоит в углу комнаты и крутит оттуда кинокамеру. На столе скромное угощение из издательского буфета: коробка конфет, тарелка с бутербродами, яблоки, коньяк и бутылки минеральной воды.
Грачев оборвал себя на полуслове, холодно смотрит на Серикова. Он ждет, что неловкий сотрудник, увидев прием, тут же исчезнет, извинившись. Однако Сериков подходит к столу и делает общий поклон.
— Здравствуйте! Гутен таг! Роман Романович, извините, тут командировка в Ногинск, подпишите…
Грачев представляет Серикова:
— Работник нашего спортивного отдела Сериков. Присаживайтесь.
Девушка переводит. Вежливые немцы встают, улыбаются, пожимая Серикову руку. Кинооператор из угла делает приветственный жест.
— А товарищи откуда? — спрашивает Сериков, беря стул и присаживаясь к столу.
— Из Берлина. Вечерняя газета… — отвечает Чаклис.
Грачев, подписав, возвращает Серикову командировку и продолжает прерванный спич:
— Так вот, наша газета недавно отпраздновала свое сорокапятилетие. Сорок пять — а? Хороший возраст! Зрелый возраст! В этом возрасте все понимают… а?.. И все могут! Ха-ха…
Он дружелюбно смеется. Девушка переводит. Немцы тоже дружелюбно смеются. Чаклис наливает Серикову коньяк в фужер и пододвигает блюдо с бутербродами. Сериков выпил. Грачев смотрит на него с некоторой опаской.
— У нас сотрудничали, начинали свой путь в литературу многие журналисты, писатели. Могу назвать хотя бы такие имена: Анатолий Свечкин, Виктор Агарышев, Козлов, Зенков… Из поэтов у нас начинали Марк Яковлев и Лазарь Марков, теперь уже известные мастера нашего поэтического цеха.
Немцы усердно записывают.
— Und Gorki nicht? — спрашивает женщина лукаво.
— Горький нихт, — говорит Грачев, разведя руками, — Горький, к сожалению, нихт…
Все смеются. Немцы хохочут. Один из них сквозь смех повторяет: «Горки г зожаленю, нихт…» — и разводит руками.
Сериков встал с бокалом в руке.
— Роман Романович, вы забыли еще одного прекрасного журналиста, который начинал в нашей газете и, можно сказать, является одним из ее создателей. Я говорю о Лужанском Павле Александровиче.
Грачёв без энтузиазма кивает.
— Лужанский, — наш старейший ветеран, замечательный человек. — Сериков обращается к немцам. — Он работал вместе с Анатолием Свечкиным. А Лазарь Марков, — можно сказать, его ученик… Да и Марк Яковлев! Павел Александрович редактировал его куплеты еще в тридцать нервом году. Ведь в тридцатые годы Павел Александрович вел литературный отдел в нашей газете…
Девушка переводит. Немцы записывают.
— Я предлагаю выпить за ветеранов нашей газеты!
Немцы встают. Остальным тоже приходится встать.
— Хотите познакомиться с Лужанским? — спрашивает Сериков немцев. — Сейчас я его приведу. Айн, цвай, драй! Живая история нашей газеты… Айн момент!
Немцы кивают. Грачев кисло:
— Да стоит ли? Товарищам скоро уходить, они идут в театр…
— Nein nein! Das ist sehr interessant! — восклицает любознательная немка.
Сериков выходит в приемную и говорит Доре, что Грачев требует немедленно привести Лужанского.
Когда он возвращается к столу, Грачев разливает коньяк. Немцы грызут яблоки. Чаклис пытается вести беседу на немецком языке.
— Их бин… вар… яре… — показывает что-то пальцами.
— Да не мучайтесь вы! Девушка переведет, — говорит Грачев.
Входит Лужанский.
— Звали, Роман Романович?
— Да, собственно… Заходите. Вот, познакомьтесь — наш старый работник. Как раз ныне провожаем товарища на заслуженный отдых… Присаживайтесь, товарищ Лужанский!
Лужанский садится к столу, о чем-то вполголоса заговаривает с немцами. Они обрадованно откликаются. Тарахтят наперебой. Входит Мартынов, неся бутылку коньяку и три бутылки минеральной. Он ставит все это на стол и что-то говорит Грачеву на ухо. Грачев Лужанскому:
— О чем вы там буровите?
— Я спросил об одном товарище. В тридцать первом году я был в Берлине с делегацией профсоюзов… Но я его знал еще раньше…
— Ага! — кивает Грачев. — Понятно…
Но Серикову ничего не понятно, и он переспрашивает:
— Кого вы знали раньше, Пал Саныч?
— Вот этого немца. Хороший был человек. Знал его по гражданской войне, по Уралу… Он был в отряде интернационалистов…
— Да, да, да, да… — кивает Грачев.
— Нет, поразительно другое! — внезапно, точно продолжая какой-то свой разговор, произносит Сериков и почему-то встает. — Как мы ничего не знаем друг о друге. Вот я восемь лет работаю в отделе Пал Саныча, прекрасного газетчика, скромнейшего человека. Я знал, что он понимает эту работу лучше любого из нас. Что может научить и помочь, как никто. Что на всех собраниях он бросался кого-то защищать, а вот когда пришел день и ему самому потребовалось… Я все это знал! И знал, что без него будет неуютно в газете…
— Я тебя прошу! — говорит Лужанский, бледнея.
— Но я никогда не знал, что он участник гражданской войны!
— Ну — мальчишка был, пятнадцать лет… Ординарцем при штабе…
— Что в тридцатом году ты ездил с делегацией в Берлин! То есть до Гитлера, до всех катастроф, до войны… До того, как я родился! А вы, Роман Романович, ходили тогда в третий класс сельской школы…
— Обо мне тоже ничего не знаете, — махнул рукой Грачев. — Какая там школа! У нас полдеревни повымерло. Был же голод. Меня на баржу и в Астрахань, а оттуда в Баку, в детдом. Я же старый детдомовский бандит.
— Да? Ну вот, — говорит Сериков, — потому что не хотим делиться и не хотим знать. Потому что — равнодушие! Вот мы трещим в газете о подвигах. А что такое подвиг? Не какая-то там рекордная плавка и не какой-то штурм ледниковой, понимаете, вершины. Еще пишем: спортивный подвиг, толкнул куда-то там ядро… Подвиг это — понимание. Понимание другого. Боже мой, как это трудно! Вот мы все никак не можем понять, что Пал Санычу нельзя уйти из газеты, что это равносильно для него — перестать дышать, перестать жить…
Грачев, который в течение речи Серикова напружинивался и краснел, вдруг бормочет:
— А кто его гонит? По-моему, зависит от Павла Александровича…
— Нет, я устал… — еле слышно произносит Лужанский. В эту минуту вид у него действительно смертельно усталый.
Чаклис обнимает его и восклицает с внезапной и совершенно искренней пылкостью:
— Паша, мы с тобой еще поработаем! Что значит — устал? Что за разговор?
— О-о! — Немцы вдруг начинают аплодировать. Пожимают руку Лужанскому. Чокаются. Восклицания: «Фрондшафт! Дружба!»
На лестничной площадке стоят Лужанский и Сериков.
— Не знаю, что мне делать, — дрожащим голосом говорит Лужанский. — Ругать тебя или благодарить со слезами на глазах…
Так как Сериков молчит и как-то бессмысленно, опустошенно улыбается, Лужанский говорит:
— Ты поставил меня в глупейшее положение…
— Прости, Паша. Я не хотел. Это вышло как-то… — не договорив, он делает неясный жест рукой.
Зима в Москве пролетает быстро: только что встречали Новый год, а вот уже снег исчез отовсюду, его нельзя найти ни днем, ни ночью. И однажды что-то легкое и влажное проносится над городом и происходит перемена: наутро деревья в сквере, обугленные зимой, блестят каждой своей веточкой и воздух вокруг них начинает дымиться. И молодые люди с папками под мышкой снимают шляпы и гуляют по Тверскому бульвару, жмурясь от солнца. Некоторые присаживаются на скамейки и сидят минут пятнадцать, покуривая, отдыхая от беготни и обдумывая: куда бы еще кинуться? Им кажется, что у них еще все впереди, что жизнь полна тайн и через месяц-другой наступит лето, богатое удачами.
В последнее воскресенье апреля в середине дня тысячи автомобилей со всех концов Москвы, то и дело сигналя, увязая в пробках, тянутся впритык друг к другу со скоростью погребальной процессии к стадиону «Динамо». Матч начинается в три, но уже в час проехать на такси по Ленинградскому проспекту невозможно. Самые нетерпеливые выскакивают из машин и бегут пешедралом. Так цыгане со всего мира — тоже веснами — стекаются в одно место, на юг Франции, на свои праздники. Так крепкие молодые лососи из океанов и морей приходят в реки и подымаются в заповедные места, делая сотни километров, перепрыгивая водопады. Так переселяются куда-то — неведомо зачем, но, должно быть, в силу грозной необходимости — миллионные полчища божьих коровок.
В потоке машин ползет такси, в котором сидит рядом с шофером Сериков. Когда-то он так любил этот день: первый футбол в Москве. Так нервничал и волновался, когда застревал у светофоров. А сейчас почему-то совсем не волнуется и даже может опоздать минут на десять. Сериков одет по-летнему: в белой тенниске, в темных очках, на голове какая-то жокейская шапочка с целлулоидным козырьком. К такси прижимается темно-синяя «Волга». Водитель высовывает руку — отличный серый рукав, белоснежная манжета с запонкой, блеснувшей под солнцем, и салютует Серикову:
— Здорово, старик!
— А, Боб! Привет…
— Ну, как? — кричит Боб Куриц. — «Спартак» или «Динамо»?
— Наверно, «Спартак».
— А может, «Динамо»?
— А может, «Динамо»…
Кто-то, сидящий на заднем сиденье темно-синего автомобиля, откручивает стекло и кричит:
— Ваш «Спартак» — не команда! — Хохочут.
— Позвони когда-нибудь! — кричит Боб. Темно-синий автомобиль укатывает вперед. — Ты все там же?
Сериков кивает. Помолчав, говорит водителю:
— Это — композитор Куриц. В одном классе учились… Большой был обалдуй…
— А сейчас, видишь, на своей «Волге» катит! А вы — в такси! — радостно говорит водитель и смеется.
Такси подъезжает к стадиону «Динамо», где полно людей и машин, как всегда перед большим матчем. Конная милиция сдерживает толпу.
Сериков идет по широкой лестнице, оглядываясь по сторонам…
Квартира Маши. Зинаида Васильевна кому-то отворяет дверь. Лицо Зинаиды Васильевны озаряется счастливой улыбкой:
— Владик!.. Маша, смотри, кто пришел!
В коридор выходит Маша, побледневшая, худая. Слабо улыбнулась.
— Владик?
— Он!
— Откуда ты?
— С милого Севера… Откуда же?
Лицо Владика — красное, плотное, заполярное, проспиртованное, глупое и доброе. И в то же время в этом лице что-то несокрушимо преданное, собачье. Когда Владик снял шляпу, видно, как он здорово лыс. Красной дубленой рукой протягивает Маше сверток.
— А это что такое?
— Так, пустяки. В ГУМе взял.
Владик все время улыбается, не сводя с Маши глаз.
Они заходят в большую комнату. На стуле у окна сидит старушка Калерия Петровна.
— А вы все здесь? Так и не переехали никуда? — удивляется Владик, оглядывая комнату. — Бабушка, здравствуйте! Вы меня помните? Это безобразие, товарищи, что вы до сих пор не переехали! Зинаида Васильевна, за это не хвалю! Никак не хвалю!
— Владик, вы же знаете — какие мы дельцы… — Зинаида Васильевна, все еще сохраняя счастливую улыбку на лице, машет рукой. — Я пойду чайник поставлю. Будем чай пить.
Зинаида Васильевна выходит.
— Ты знаешь, я ушла из театра, — говорит Маша.
— Что ты! Куда же?
— Я сейчас заведую ателье на Таганке. Я очень довольна. Работа очень живая.
— И муж доволен?
— Мужа у меня нет. Я разошлась.
— Что ты! — Владик хохочет. — Ну ты дае-ешь! Почему же?
— Потому, что — эгоист. Думал только о себе. Ах, все вы одинаковы… А как твои дела, Владик?
— Мои-то? Мои — прекрасно. Сделал восемьсот девяносто два концерта. Вся Арктика, Камчатка, Курилы, Магаданская область. По две ставки. Купил «Москвича». Хочу купить тут квартиру в кооперативном доме. Ну, что еще? Пожалуй, все… — Обежал взглядом комнату. На глазах его блестят слезы, но, может быть, тут просто смертельное желание выпить рюмку водки. — Предлагают филармонию, Москонцерт. Что хочешь. Звучу — как из пушки. Знаешь, как звучу.
Откашлялся, запел:
«Я забыл свой край родной…»
Маша слушает в задумчивости. Пришла Зинаида Васильевна с чайником, остановилась в дверях — тоже слушает, улыбаясь. Старушка Калерия Петровна дремлет на стуле.
…Сериков поднимается по ступеням возле метро «Динамо», запруженным толпой ожидающих, покупающих мороженое, толкающихся в очереди за программкой, кричащих: «У кого Север?», «Меняю Север на Запад!», «Нужно два на Южную!» Сериков напряженно и быстро оглядывается по сторонам. И вот он видит Вовку. В лице Серикова вспыхивает радость. Но он подходит к сыну не торопясь и небрежно берет его за руку.
— Давно стоишь? Ну, идем.
— Папа, вот еще Жека… — говорит мальчик, и из-за его спины появляется Жека.
— Пошли, Жека!
— Пап, а еще Коля…
— Где Коля?
Коля возникает так же неожиданно, как Жека.
— Ребята, вы с ума сошли. Как я вас всех проведу?
— Я думал, что ты можешь, — шепчет Вовка. — Я им сказал…
— Нет, не могу.
— Тогда идите без меня! — побледнев, говорит Вовка.
Сериков смотрит на него.
— Ладно! Как будто вы все — мои дети… Давайте руки. Кричите «папа».
Он берет Вовку и Жеку за руки. Вовка смотрит в сторону, махнув кому-то рукой. Сериков поглядел туда и видит стоящую в отдалении мать Вовки, наблюдающую за всей этой сценой. Рядом с нею стоит высокий мужчина в светлом костюме, в шляпе. Мужчина прислонился к крылу автомобиля.
— Кто это с твоей мамой? — спрашивает Сериков.
— Это Николай Николаевич. Он мне разрешил пойти с тобой на футбол.
— А! Спасибо ему… — кивает Сериков.
Мужчина издали делает какие-то жесты Вовке, показывая пальцем на часы и на автомобиль. Сериков ведет ребят к служебному входу. Они проталкиваются в гущу толпы. Толпа поглощает их.
1970