Валерий Николаевич Лялин

БЕСОГОН ИЗ ОЛЬХОВКИ

сборник рассказов

Содержание

Мой путь ко Христу

Под солнцем Феодосии

Жизнь Иоанна Заволоко

Христова невеста

Рассказы алтарника

Слишком поздно

Кузьма Крестоноситель

Адский страх

Бесогон из Ольховки

Любовь к отеческим гробам

Мой путь ко Христу

Возвращаясь мысленно в прошлое, я вижу себя юным, но больным и изнуренным тяжелыми годами военного лихолетья.

Была поздняя пора 1946 года. С моря дули холодные штормовые ветры, срывавшие с тополей последнюю листву. Моросящий дождь и туманная дымка говорили о том, что теплые солнечные денечки уже отошли надолго. Походив по мокрому прибрежному песку и устав от тяжких глухих ударов морского прибоя, я направился в город, центр которого находился на высоком холме. Чтобы сократить путь, я пошел через старое заброшенное кладбище, где хоронили приезжих чахоточных страдальцев, искавших у моря исцеления. Одна черная надгробная плита привлекла мое внимание странной надписью. Начиналась она таким обращением: “Комья земли!..” После этого изливалась тоскующая душа матери, похоронившей здесь своего сына.

С тех пор прошло более полувека, но в моей памяти все еще стоит этот вопль: “Комья земли!..” Кладбище, моросящий дождь и крикливое кружение чаек...

В городе было как-то пустынно, почти совсем не попадались встречные прохожие, в воздухе пахло дымком и яблоками. Я свернул на маленький базарчик, на котором кроме яблок продавалась всякая домашняя рухлядь, старая одежда, кучки дров и грустная тощая коза. У старухи в армейском ватнике, курившей махорку и сидевшей на перевернутом ведре, я купил приглянувшуюся мне ложку со штампом на черенке: “нержавеющая электросталь”. Обходя лужи, я подошел к булочной, перед которой стояла промокшая и озябшая очередь. Хлеб еще не привезли, но дюжина местных голодных собак уже сидела поодаль мордами ко входу, в надежде получить хоть маленький кусочек. Но хлеба в те времена давали мало, только по карточкам, и люди были так же голодны, как и собаки.

Проходя мимо небольшой белой церкви за железной оградой, я обратил внимание на человека, сидевшего под зеленым козырьком церковного крыльца на каменных ступенях. Церковные двери были закрыты на большой висячий замок. Вероятно, служба уже отошла, но этот человек не был похож на церковного сторожа. Он был плохо одет, без пальто, холодный ветер шевелил на его непокрытой голове волосы, короткие выцветшие брюки внизу были украшены бахромой, обнажая худые лодыжки ног в старых опорках. На коленях он держал большую старинную книгу в кожаном переплете с медными застежками. Человек читал и улыбался. Он улыбался и читал, не обращая внимания на холодный промозглый ветер, на ожившую толпу, почуявшую запах только что привезенного хлеба, на визгливые крики чаек, круживших над толпой, на просительный собачий лай.

Я стоял, прислонившись лбом к холодной ограде, и думал: вот, неделю я уже в этом голодном полуразрушенном войной городе и вижу вокруг только сумрачные хмурые лица, а этот плохо одетый, худой и, вероятно, голодный человек читает какую-то старинную книгу и улыбается. Он без пальто, в старом пиджачке, не чувствуя холода, читает эту старинную книгу и, по-видимому, счастлив, и что-то согревает его. Неужели его согревает то, о чем он читает? Что же это за книга и что в ней написано такого, что он не замечает никого кругом?

Я хотел подойти к нему и спросить, но какая-то непонятная робость одолела меня. Я понял, что не могу вторгнуться и разбить этот волшебный мир, те чудные сказания, что заставляют этого человека улыбаться. Я отошел и встал в очередь, и пока стоял там, все размышлял об этом истощенном человеке, читающем странную книгу.

Получив теплый, вкусно пахнущий хлеб, я, движимый каким-то смешанным чувством благодарности и сострадания, опять направился к этому человеку. Я подошел к нему вплотную и заглянул через плечо в книгу: она была напечатана церковно-славянской вязью с красными киноварными заглавными буквами. Я стоял и смотрел на него и на книгу, но он меня не замечал. Тогда я кашлянул. Он оторвался от книги и поднял усталые глаза. Взгляд был добрый и отстраненный, как будто он только проснулся. Я отломил половину от своего дневного пайка и протянул ему. Он не стал отказываться, а бережно взял ломоть и спрятал его за пазуху.

— Спаси тебя Бог, — сказал он, — Христос смотрит на нас, и Он воздаст тебе за доброту твою. Оглянувшись кругом, я в недоумении спросил:

— Откуда смотрит?

— Смотрит с небес, — ответил он с улыбкой. — Это Он сказал тебе: “Пойди и поделись с этим бедняком хлебом”.

— А о чем у вас в этой старой книге?

Он грустно посмотрел на меня, потер себе лоб рукой и сказал:

— В этой книге все: и небо, и море, и земля, и жизнь, и смерть.

Я ушел от него. В моей душе что-то переменилось, возникли какие-то вопросы. Я потом искал его, но больше никогда не встречал. Он остался в моей памяти на всю жизнь, хотя в этой встрече не было ничего особенного, если не считать, что это был, по-моему, единственный счастливый человек в городке в те далекие, глухие времена, которые за давностью лет представляются уже неправдоподобными.

Я жил в маленькой, чисто побеленной комнате в одноэтажном домике, сложенном из желтых блоков ракушечника — широко распространенного по всему крымскому побережью строительного материала.

Моя хозяйка, Агнесса Петровна — старая полька, бежавшая сюда из Галиции еще в первую мировую войну, доживала свой век вместе со своим мужем, местным школьным учителем, и дюжиной тощих шкодливых коз.

Каждое утро она приносила мне в выщербленной фаянсовой кружке теплое козье молоко. И, стоя на пороге, поправляя сухой коричневой рукой выбившиеся из-под платка сухие лохмы волос, она долго и основательно рассказывала “про того козла”. Этот козел был необычайно шкодлив и, изощряясь, ежедневно устраивал какие-либо проказы, что служило пищей для нескончаемых рассказов Агнессы Петровны.

Она была очень набожна и по вечерам долго молилась перед изображением Ченстоховской Божией Матери, которую она называла “Матка Боска Ченстоховска”, полагая на себя крестное знамение слева направо раскрытой ладонью. А небо хмурилось, посылая на землю то мокрый снег, то холодный дождь. Иногда ветер разгонял тучи и на синем небе появлялось яркое и южное солнце, с крыши текло, темно-зеленые кипарисы рельефно выделялись на синем фоне неба, покачивая острыми верхушками. Во дворе озабоченно кудахтали куры и истерично вскрикивали индюшки. В конце зимы и я немного разболелся. Агнесса Петровна послала своего мужа за доктором. После обеда пришел старенький, сухощавый, с седой бородкой, врач. Он приложил к моей спине холодный черный стетоскоп и долго выслушивал хрипы, заставляя меня покашливать.

— Я думаю, — сказал доктор, — через неделю все пройдет. Чай с малиной, молоко с содой, сухую горчицу в носки. Ну, поправляйся, не скучай, я пришлю тебе что-нибудь почитать.

Действительно, к вечеру старухин муж принес мне две книги. Одна была “20 тысяч лье под водой” Жюля Верна, другая называлась так: “Святое Евангелие Господа нашего Иисуса Христа”. Поскольку всю жизнь мне говорили и в школе, и дома, что Бога в природе не существует, я отложил в сторону Евангелие и принялся за Жюля Верна. Два дня я путешествовал с капитаном Немо и его друзьями в подводном царстве Атлантики и Индийского океана. Но все кончается, “Наутилус” с его капитаном остался в пещере, и я с сожалением закрыл книгу.

Несколько дней я не прикасался к Евангелию, но однажды вечером, когда скука и одиночество одолели меня, а за окном уже наступила вечерняя темнота, я зажег керосиновую лампу и взял в руки Евангелие.

Раскрыв обложку, я обнаружил там необычную дарственную надпись: “Во имя Господа Иисуса Христа, ради Его святого имени на русской земле благословляю сие святое Евангелие командиру восьмой роты, капитану Сергею Михайлову на спасение, жизнь, крепость и победу над врагами видимыми и невидимыми. Игумен Серафим, лета от Рождества Бога-Слова 1904, октября, 21 дня”.

Позже я узнал от доктора, что это Евангелие досталось ему от белогвардейского офицера, расстрелянного большевиками в Феодосии.

Впоследствии, живя в Крыму, я почувствовал, что это — земля крови, земля Каина и Авеля, полуостров всего в 25 тысяч квадратных метров, место массовых смертей, массовых захоронений, земля величайших страданий человеческих.

И я потом понял, почему, как нигде в другом месте, в Крыму на меня навалилась такая неизбывная тоска, что все темнело перед глазами, хотя был яркий, солнечный день, кругом все цвело, благоухало и пело. Но какой ценой заплачено за эту землю, об этом знает толькo один Бог.

Итак, был вечер зимой 1946 года, и я, раскрыв наугад Евангелие, стал читать следующее: “В четвертую же стражу ночи пошел к ним Иисус, идя по морю. И ученики, увидевши Его, идущего по морю, встревожились и говорили: "Это призрак", — и от страха вскричали. Но Иисус тотчас заговорил с ними и сказал: "Ободритесь; это — Я, не бойтесь". Петр сказал Ему в ответ: "Господи! Если это — Ты, повели мне..."” Тут у меня стала гаснуть лампа. Кончался керосин.

"Вдруг, гулкий мощный взрыв потряс дом, задребезжала ложка в стакане. Я вздрогнул от неожиданности.

Это морской прибой грохнул о берег круглую рогатую мину, сорванную штормом с якоря. Такое здесь случалось часто, но я не мог к этому привыкнуть. В сарае закричали встревоженные куры, залаяли собаки. Я долил в лампу керосина из бутылки и принялся читать дальше: “Петр сказал Ему в ответ: "Господи! Если это — Ты, повели мне придти к Тебе по воде". Он же сказал: "Иди". И вышед из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу; но, видя сильный ветер, испугался и, начав утопать, закричал: "Господи! Спаси меня!", Иисус тотчас простер руку, поддержал его и говорит ему: "Маловерный! Зачем ты усомнился?"”

Это впервые прочитанное слово Божие не прошло для меня бесследно, хотя тогда я принял его за красивую легенду. К приятию христианства я шел очень тяжело и долго. Я прорастал к нему через пласты сомнений, атеизма и всеобщего отрицания Бога. Я прорастал к нему, как прорастает к свету былинка через слои асфальта. Ничего на меня не нисходило, не озаряло, не бросало вдруг в объятия христианства. Вера росла постепенно. Это был очень медленный и холодный рост, наподобие роста кристалла.

Принятию мною Христа особенно мешало одно большое сомнение — за время войны я был свидетелем ужасающего насилия человека над человеком, аналогов которого никогда не встретишь ни у каких видов в животном мире. Кажется, в нашей стране было поругано все, что может быть поругано.

Летом, через несколько лет, я опять приехал в этот маленький приморский городок, но Агнессы Петровны и ее мужа в живых я уже не застал. Они оба отправились в мир, где нет ни печали, ни болезни, ни воздыхания. В их домике жили уже другие люди, которые за небольшую плату уступили мне на лето комнату.

Утром я проснулся от солнечных лучей, падавших из окна. О погоде здесь летом говорить нечего: она в Крыму всегда была превосходная. Прямо под окном расцвел пышным цветом куст казанлыкской розы. Чудный аромат наполнял всю комнату. Я вышел во двор. Все кругом сияло, зеленело и радовалось свежему утру. Издалека слышался слабый колокольный звон — нежные единичные удары, называемые “благовест”, несущие добрую весть о том, что существует храм Божий, в котором должно состояться богослужение. Я решил сходить в церковь и посмотреть, что там делается, но пока собирался, пока не спеша шел, поспел только к окончанию службы. Я увидел там людей, собравшихся на середине храма. Они внимательно слушали старого, убеленного сединами человека, стоявшего посреди них и возвышающегося над ними на целую голову. Его очки отражали горящие огоньки церковных свечей, белоснежная борода ниспадала на золотое парчовое облачение.

— Кто это? — спросил я свещницу.

— Это архиепископ Симферопольский Лука, — ответила она тихо, подавая мне свечку.

Архиепископ говорил негромким проникновенным голосом. Я прислушался:

— В четвертую же стражу пришел к ним Иисус, идя по морю.

Я узнал: это было Евангелие от Матфея, читанное мною в первый послевоенный год.

— Итак, братья и сестры, — продолжал проповедник, — в четвертую стражу, по римскому исчислению, означало — после трех часов ночи, на рассвете. Он подошел к лодке учеников, идя по морю. Пусть вас это не смущает. Господь наш — Владыка всего Им созданного, Он побеждает законы природы. Но не только Он Сам мог ходить по морю, как по суше, но дозволил и апостолу Петру идти по воде, потому что вера Петра во Христа не давала тому утонуть. Но как только апостол усомнился в том, что его поддерживает сила Божия, как только поколебалась его вера, так сразу он начал тонуть. “Маловерный, зачем ты усомнился?” — сказал ему Христос. Вот поэтому, дорогие мои братья и сестры, бесполезно быть близ Христа тому, кто не близок к Нему верою.

Вот, думал я, польза хождения во храм. Кто бы мне это растолковал? Об архиепископе Луке я многое слышал в медицинских кругах, но видеть его мне до сих пор не приходилось. Про него рассказывали, что это был блестящий хирург, талантливый ученый, профессор. Безвременная смерть горячо любимой жены привела его к вере. Впоследствии он принял сан священника, затем пострижение в монашество, а в 1923 году стал епископом. И это в те страшные годы, когда гонение на Церковь стало особенно лютым. В эти годы были расстреляны митрополит Киевский Владимир, митрополит Петроградский Вениамин, десятки других епископов, тысячи священников.

Профессор Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, он же архиепископ Лука, будучи священнослужителем, никогда не оставлял своей врачебной и научной деятельности. Он был ведущим специалистом в области гнойной хирургии, ученым мирового значения. Но это не спасло его от репрессий; он прошел через тюрьмы, лагеря и ссылки. Только с началом войны с Германией, когда в госпиталях оказалось большое число раненых с гнойными осложнениями, о профессоре Войно-Ясенецком заново вспомнили.

О большой смертности раненых было доложено Сталину, который с удивлением спросил: “Неужели у нас нет крупных специалистов в области гнойной хирургии?” Ему ответили, что есть такой, но он в ссылке в деревне Большая Мурта под Красноярском.

Немедленно последовало решение: “Из ссылки возвратить, ученые труды опубликовать, предоставить все условия для работы”.

А в 1946 году в центральных газетах было опубликовано сообщение о том, что профессору В. Ф. Войно-Ясенецкому за его научные труды, способствующие успешному лечению раненых, присуждена Сталинская Премия первой степени. Архиепископ Лука пожертвовал ее сиротам — детям войны.

Я стоял в церкви и смотрел, как народ подходит к архиепископу под благословение. Люди тихо, с благоговевшем целовали крест и руку, руку архиепископа-хирурга.

Я думал: вот человек легендарной судьбы, который без сомнений идет по бурному морю жизни и не тонет в его пучине, как тонул усомнившийся Петр.

Вечером того же дня я лежал у себя в комнате и решал: идти мне к владыке Луке или не идти? Мне необходим был совет: как жить дальше? Потому что жизнь зашла в тупик, я уже не видел в ней смысла, хотя мне не было еще и тридцати лет. Удушливая советская повседневность окрасила мир в серые, блеклые тона, породила безотчетную тоску.

Я слышал, что владыка доступен и принимает всех, кто к нему обратится. Наконец я решил обратиться сперва со своей больной ногой, которая была у меня повреждена со времен войны.

Свое намерение я смог осуществить только в начале осени в Симферополе. Предварительно у сведущих людей я узнал, как подходить к владыке под благословение, как вести себя у него в покоях, чтобы не попасть впросак. Выбрав подходящий, по моему разумению, день, я направился на прием. Двери мне открыла келейница, которая попросила подождать в приемной, а сама пошла доложить о моем приходе.

Вскоре она вышла со словами: “Пожалуйста, владыка Вас ждет”, — и ввела меня в большую светлую комнату. Как она была обставлена, я совершенно не помню, потому что все мое внимание было направлено на владыку. Он сидел в большом старинном кресле, спиной к окну, облаченный в светлый кремовый подрясник, подпоясанный поясом, на котором были вышиты золотистые колосья ржи и голубые васильки. Ноги его, обутые в мягкие домашние туфли, покоились на низенькой скамеечке. Я стоял в дверях в каком-то замешательстве.

— Подойди ко мне, — мягко сказал владыка.

Я подошел и поздоровался. Потом, наклонив голову, попросил благословения.

— Как Ваше святое имя? — спросил он. Я сказал.

Он, положив мне на голову руку, благословил меня. Я поцеловал его руку, лежащую на подлокотнике кресла.

— Что привело Вас ко мне? — спросил владыка.

Я начал жаловаться на больную ногу, но он перебил меня и попросил рассказать о себе, о своей жизни. Вначале робко, а потом смелее, до самой подноготной, я рассказал о своей нескладной жизни, о работе патологоанатома, о своем маловерии. Он внимательно выслушал мою исповедь, перебирая гибкими длинными пальцами черные узелки монашеских четок.

— Я Вас понимаю, — сказал он, вздохнув. — Все это знакомо и мне. И я когда-то чувствовал себя сбившимся с пути и оставленным Богом. И меня, было время, терзали сомнения. Иногда я принимал просто бессмысленные решения. Вера в спасительность христианства не далась мне легко — пришлось выслуживать ее у Бога многолетним трудом, ценою собственных страданий. Одним вера дается, как дар Божий — легко. Такая вера пришла к любимому ученику Христа Иоанну Богослову, другим вера дается трудно, через сомнения и испытания, как, например, апостолу Фоме. Не знаю, что лучше? Хотя в ответ на сомнения Фомы Христос сказал: “Блаженны не видевшие и уверовавшие”.

Владыка задумался и закрыл глаза. Потом, как бы очнувшись, сказал:

— Истинный путь к Богу пролегает только через Христа, и многие ищущие Бога должны знать и помнить это. Сколько людей, столько и путей к Богу; у каждого свой путь. В наше время он намного труднее. Сейчас на пути к Богу стоит много преград. Ведь мы живем в стране, где Бог пишется с маленькой буквы, а КГБ — с большой. Современному человеку пройти по водам невозможно. Уж если сам апостол Петр тонул в море, то мы все в этом житейском море барахтаемся, как котята. Не стремитесь совершать великие подвиги, великие дела. Не всякий на это способен, а от неудач возникают разочарование и апатия. Прежде всего, будьте добросовестны в малом, и Бог, видя Ваше старание в малом, подведет Вас к большому делу. Уезжайте из города. В городе больше соблазнов, больше греха. Город — место противления Христу. Помните, кто основал первый в мире город? Не помните... Так вот, в книге Бытия говорится: “И построил Каин город и назвал его именем сына своего Енох”. Поезжайте в деревню и займитесь там практической медициной. Лечите простых тружеников, но не забывайте о их душах.

Вы же не сомневаетесь, что у человека есть душа? У нас в стране многие в этом сомневаются. Даже те, которые учились и недоучились в семинарии. Я вот был у одного такого на приеме в Москве, когда мне была присуждена Сталинская премия. В конце приема он спрашивает: “Неужели Вы всерьез верите, что у человека есть душа?” “А Вы верите, что у человека есть совесть?” — спросил я в свою очередь. “Да, верю”, —-сказал он, “Но я ее не видел, — сказал я, — хотя оперировал живых и вскрывал мертвых”. “А Вы — неплохой диалектик”, — сказал он и улыбнулся в свои усы. Когда я уже выезжал из Кремля, то подумал: “Как бы эта диалектика не привела меня опять в Большую Мурту”. Но, слава Богу, все обошлось!

Владыка огладил рукой бороду, посмотрел на меня и продолжал:

— Вот потрудитесь в деревне. Почаще читайте Новый Завет, особенно Послание к Коринфянам, каждый день читайте Псалтирь, и вера Ваша будет возрастать изо дня в день. А Библия у Вас есть?

— Нет, владыка, — отвечал я. — Где же ее сейчас достанешь? Если только у священника попросить почитать...

Он позвонил в колокольчик. На звук его пришел благообразный пожилой секретарь в рясе и с наперсным крестом.

— Будьте добры, — обратился к нему Владыка, — запишите адрес моего гостя, мы пришлем ему Библию, как только получим из Москвы.

Действительно, через месяц я получил посылку из, Симферополя. Это была Библия от архиепископа Луки.

Вскоре я уволился с работы и уехал навсегда из города, где жил. Устроился я на работу сельским врачом в небогатом горном районе Южной Осетии. Это был довольно глухой и далекий от современной цивилизации уголок, где я долгие годы выслуживал у Бога себе веру, как когда-то это делал архиепископ Лука.

Кстати, он не забыл осмотреть тогда мою раненую ногу, дал хороший совет и на прощанье сказал, что Платон был прав, когда говорил: “Величайшая ошибка при лечении болезни, что имеются врачи для тела и врачи для души”.

В Южной Осетии население было смешанное. Я жил среди осетин и грузин. Это были мирные люди, которые роднились между собой, и какой-либо национальной вражды между ними не было. Все они были православные христиане, но по всей области церкви были закрыты, и не было ни одного священника. Поэтому народ за время советской власти христианство забыл и склонился к языческим верованиям предков. Я думаю, что это обстоятельство послужило одной из основ вспыхнувшей жестокой национальной междоусобицы между грузинами и осетинами.

Ведь известно, что если народ забывает Христа, то приходит дьявол и ожесточает сердца, и разжигает в народе пламя раздора и войны.

Бедные мои, бедные больные люди, которых я лечил в те годы! Через ваши тихие и мирные селения прокатилась нелепая жестокая война. Где вы? И много ли вас осталось в живых?! Мне писали, что все селение сожжено, все лежит в руинах, а люди рассеялись по лицу земли.

Как и в начале века, опять как будто пришли времена Каина и Авеля, и стал восставать народ на народ, возжелавши крови друг друга; из-за грома пушек и автоматных очередей они не слышат голос кроткого Христа, говорящего им: “МИР ВАМ, ЛЮДИ!” Взявшие же в руки меч, от меча и погибнут.

Под солнцем Феодосии

Здесь солнце трудилось без выходных в любое время года, в этом древнем городе слез, называвшемся некогда — Кафа. Издревле здесь был богатый невольничий рынок и перевалочный пункт отправления рабов и султанскую Анатолию для пополнения турецких гаремов, янычарских полков и команд гребцов на галерах турецкого флота. Рабов и рабынь поставляли на рынок конные отряды удалых головорезов, постоянно делавшие злые набеги из Крыма на украинские и южно-русские земли и уводившие в татарский полон молодых крепких мужчин и чудных, несравненных украинских девушек. Уводили навсегда, навеки, в чужие, проклятые земли, в злую турецкую неволю. В этом небольшом, прокаленном крымским солнцем городе, окруженном грядой пологих серых гор, всегда дули резкие ветры, шумя твердой листвой чахлых городских скверов, трепля на веревках развешанное во дворах белье и рельефно обрисовывая красоту идущих навстречу ветру девушек, о чем местный поэт вдохновенно писал:

И ветер скульптором счастливым,

Должно быть, чувствует себя.

Вообще, надо сказать, что город этот был необычный, тесный, собранный в кучу у моря, теснимый дугою холмов, с идущим по городским улицам поездом, с полуразрушенными зубчатыми стенами двух средневековых генуэзских крепостей, с разбегающимися по холмам ослепительно-белыми домиками под красными черепичными крышами, громадами стоящих в порту океанских кораблей, длинными, тонкошеими портовыми кранами, стаями кружащих в небе крикливых чаек и сверкающей на солнце гладью моря. Этот город сказочник Александр Грин, когда-то живший здесь, называл Зурбаганом, и здесь нежная красавица Ассоль, прикрыв ладонью глаза, всматривалась с берега в морской горизонт, ожидая шхуну с алыми парусами и таинственным принцем. Когда-то здесь, в порту, обливаясь потом, в ватаге биндюжников трудился на погрузке зерна молодой еще Максим Горький, здесь жил и писал свои великолепные картины знаменитый маринист и академик живописи Айвазовский. Здесь в начале тридцатых годов XX века между отсидками в тюрьмах и лагерях скитался бездомный, затравленный советскими властями великий хирург и епископ Лука (Войно-Ясенецкий) — ныне прославленный святой исповедник Божий. Здесь также жили, работали и страдали люди гораздо более скромные, о которых я расскажу далее.

Феодосийская городская больница, размещенная в старинных одноэтажных корпусах, находилась в правой части города, на горе, в местности, называемой “Карантин”, судя по чему можно было полагать, что здесь на рейде у древних развалин генуэзской крепости отстаивались подозрительные на чуму и холеру суда.

Главным врачом больницы была молодая симпатичная и очень приятная женщина — Валентина Васильевна. Когда я по вызову пришел к ней в кабинет, она посмотрела на меня своими ясными глазами и после некоторой паузы сказала, что надо бы сходить к больному священнику, престарелому отцу Мефодию. Ну, там, подбодрить его и оказать ему посильную помощь.

Это было время начала хрущевского правления, и ко всему церковному, и особенно, как тогда говорили, к служителям культа, многие относились с опаской и оглядкой на всемогущий райком и старались с оными служителями никаких дел не иметь, чтобы не впасть в немилость у власть предержащих.

— Хорошо, — сказал я, — схожу к отцу Мефодию.

Я очень лояльно относился ко всему церковному и даже тайно встречался в Симферополе с правящим архиепископом Лукою. Не откладывая дело в долгий ящик, я решил в тот же день посетить священника. Городская церковь, стоящая вблизи морского берега, во время войны не пострадала, хотя вокруг нее неоднократно происходили бои. Священник жил рядом с храмом в просторном одноэтажном доме, сложенном из желтого крымского ракушечника, с красной черепичной крышей. Окна в доме были открыты, и батюшка, вероятно, всегда слышал умиротворяющий монотонный шум прибоя и вдыхал йодистый запах морских водорослей. Дверь мне открыл батюшкин келейник Стефан, уже успевший отсидеть срок в лагерях за то, что подростком носил бандеровцам хлеб. У него были кое-какие фельдшерские навыки, полученные в больничном бараке Джезказгана, и этим он был полезен батюшке — делал ему перевязки и инъекции глюкозы. Батюшка сам долго томился в лагерях ВоркутаЛАГа на крайнем севере, где в сырых шахтах было совершенно погублено его здоровье. В те, уже далекие, сталинские времена жизнь человека, да, порой, и судьбы целых народов зависели от всемогущего ведомства НКВД и его угрюмых сотрудников, носивших на рукавах знак щита и меча.

Келейник провел меня в комнату, где на узкой койке, в сером подряснике, сидел батюшка Мефодий, опустив ноги в таз с горячей, распаренной ромашкой. Он посмотрел на меня из-под седых бровей и спросил:

— Почему на тебе нет креста?

— А разве видно?

— Да, видно.

— Креста нет, потому что его негде взять.

— Это ты верно сказал, раб Божий. Стефан! — батюшка повернулся к келейнику. — Поройся в деревянной шкатулке и принеси нательный крест. Это тебя Валентина Васильевна прислала?

— Да, она.

— Дай Бог ей всех благ духовных и житейских, добрая, добрая она.

Пришел Стефан с крестом.

— Ну, раб Божий, как твое имя?

— Алексей.

Хорошее имя. По-гречески означает — защитник, и ты будь защитником православной веры. Давай сюда свою выю. Крест Христов, на весь мир освященный благодатию и кровию Господа нашего Иисуса Христа, дан нам оружием на всех врагов наших, видимых и невидимых. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

Сказав это, батюшка Мефодий одел мне на шею крест и благословил меня. Я осмотрел его больные ноги, прослушал спотыкающиеся ритмы сердца и, призвав Стефана, велел записать назначения. Стефан вытер батюшке ноги сухим полотенцем, одел шерстяные носки и подал шлепанцы. Мы сидели и присматривались друг к Другу.

— Ты веришь в Бога? — вдруг спросил он. Меня удивил этот вопрос, особенно после того, как он только что пожаловал меня крестом.

— Да, конечно.

— И правильно делаешь. Господь и Вечность — понятия одного плана, а мы — люди, как мошки пороимся, посуетимся на этом свете и исчезнем с лица земли. Мало сейчас таких, кто верит в Бога, мало кто любит Христа Сына Божия. Но поколения, как волны морские, — приходят и уходят, уйдут поколения неверующих, появятся новые люди, которые будут любить Христа, и Он будет любить их, и на душе у них воцарится мир.

Ты приходи в церковь на богослужения. Не бойся. Господь охранит и защитит тебя, и Валентина Васильевна тебя не выдаст.

— Хорошо, батюшка, приду.

В один прекрасный день батюшка Месродий пригласил меня покататься на лодке по Феодосийскому заливу. Погода была тихая и спокойная. Мы взяли напрокат лодку и поплыли. Я сел на весла, а батюшка на руль. Ярко сияло солнце. Вода была чистая, зеленоватая, и хорошо просматривалось дно залива, усеянное обточенными камнями, между которыми шныряли быстрые стаи головастых серых бычков, плыли нежные зонтики медуз, и на грунте лежали плоские, похожие на сковородки, камбалы. Я выгребал подальше от берега, где веял легкий прохладный ветерок и кружились белоснежные чайки. Мы потихоньку плыли по заливу и остановились около торчащей из воды верхушки корабельной мачты. Под нами на дне лежал большой, покрытый ржавчиной корабль с развороченным, открытым как ворота, бортом. Он был весь облеплен колыхающимися в воде зелеными водорослями.

— Это грузовой корабль “Жан-Жорес”, — сказал батюшка, немцы потопили его в сорок первом, когда он шел в Новороссийск с грузом пшеницы и беженцами. Все они там остались, под нами.

“Упокой Господи души усопших раб Своих. И елика в житии сем яко человецы согрешиша, Ты яко Человеколюбец Бог, прости их и помилуй. И вечныя муки избави. Небесному Царствию причастники учини, и душам нашим полезная сотвори. Аминь”.

Батюшка перекрестился и благословил лежавшую внизу громаду корабля.

— Придет время Страшного суда, и протрубит архангел, и море отдаст своих мертвецов. Жан-Жорес — роковое имя. Человек, носивший это имя, был социалист, ниспровергавший все и вся, и погиб от руки наемного убийцы, когда сидел в парижском кафе. Коммунисты в его память назвали этот корабль, и он получил торпеду в борт. Неугодно это имя под солнцем. Я думаю, что назови еще что-нибудь этим именем, и оно тоже низвергнется в тартарары. Так-то, дорогой Алексей Иванович. Я вот сижу себе, гляжу на море и думаю,

чго есть здесь, на земле, пастырь Божий? И каким он должен быть для людей? Меня-то еще до революции рукополагал архиепископ Новгородский Арсений, мученик, блаженная ему память, расстрелянный коммунистами. Жизнь моя уже на исходе, а все же я не уверен, был истинным добрым пастырем. И владыка мне неоднократно пенял, что ты, Мефодий, не настоящий пастырь, потому что кроме церкви у тебя есть другие интересы и пристрастия. Действительно, в те времена обмирщение коснулось и духовенства. Уж очень сильно было тогда влияние интеллигенции, которая ни во что не верила и ничего не хотела, кроме социальных преобразований.

Ну, я-то от этих идей был далек, но у меня была страсть к мирской музыке и стихоплетству, и даже к живописи. Я часто сидел за мольбертом и рисовал деревенских баб или какой-нибудь запущенный пруд. На это владыка говорил мне:

— Значит, ты, отец Мефодий, в церкви не по Божиему призванию, а по своему разуму. Если бы ты был по Божиему призванию, то все твое устремление должно было быть направлено на пастырское служение, как, например, у отца Иоанна Сергиева, Это служение должно быть глубоким, священник должен очищать совесть людей и быть руководителем совести людской. Видно, что ты, отец Мефодий, вначале горел религиозной деятельностью, а года через два остыл, охладел, и пастырское служение тебя стало тяготить, религиозный пыл сменился разочарованием, вот ты и стал искать какие-то посторонние занятия: музицировать, кропать стишки и песенки. Священник православный должен быть с цельной натурой, направленной только на служение Богу и ведение по пути Христову своей паствы. А ведь миряне все видят, все подмечают. У мирян острый глазок. Верующие-то считают мир источником всякого зла, неправды и насилия. Если, например, миряне видят, что духовенство между собой ссорится, склочничает, то считай, что вы пали в их глазах. Потому что священство, по их мнению, должно стоять выше мирских дрязг. И особенно, отец Мефодий, сохрани тебя Господь заниматься психологическим анатомированием своих прихожан, находя у них притворство, ханжество, фарисейство. Знай же, что это у тебя от духа гордости. От того, что ты возомнил о себе, что твои ничтожные прихожане недостойны такого великого пастыря, как ты. Надо быть снисходительным к людским слабостям, а самому показывать пример истинного благочестия и чистой жизни. Да и зачем я тебе это говорю,

- Алексей, ведь ты не священник. А впрочем, как знать, может быть, после пригодится.

Ветерок с моря усилился, на воде стали появляться белые барашки, и мы повернули к берегу. Батюшка пригласил меня на обед. Когда мы вошли в дом, то увидели гостя, сидевшего на диване и листавшего подшив ку “Нивы” за 1912 год. Это был заслуженный хирург - республики, доктор Онисим Сухарев — старик с независимым характером. Хотя он и числился членом партии, но по своему почтенному возрасту и большим врачебным и партизанским заслугам поступал всегда так, как считал нужным, без оглядки на райком. Осмотрев больные ноги батюшки Мефодия, он сделал существенные дополнения к моему лечению и стал рассказывать о результатах розысков его семьи, неизвестно куда пропавшей, пока отец Мефодий томился в лагерях и тюрьмах. А тут еще и война разметала людей, и от семьи батюшки не осталось никаких следов.

Доктор Сухарев — личность чрезвычайно интересная, хотя он официально уже в больнице не работал, а принимал больных у себя дома в оборудованной еще до революции приемной и рецепты прихлопывал большой старинной докторской печатью, но если в хирургическом отделении затруднялись с диагнозом или был какой-то сложный случай, то без доктора Сухарева дело не обходилось. И когда он брался за дело, то в древней игре “жизнь или смерть” выигрывала, как правило, жизнь. А сам доктор Сухарев был стар и болен. Уроженец Кубанской станицы Шкуринской, он еще до революции окончил медицинский факультет и начал практиковать в Феодосии. За легкую руку население Феодосии, да и всего восточного Крыма, любило и почитало его. У него было много именитых пациентов. В Коктебеле он лечил поэта и художника Максимилиана Волошина и всех его знаменитых гостей. Из Старого Крыма уже слишком поздно, с запущенным раком желудка, к нему обращался писатель Александр Грин. Знаменитые оперные певицы Надежда Обухова, Валерия Барсова тоже были его пациентками. Когда в 1941 году началась война, он уже был заслуженным врачом республики, и долго не раздумывая, на подводной лодке, загруженной боеприпасами и медикаментами, ушел из Феодосии в осажденный Севастополь, где всю осаду оперировал раненых в штольне подземного госпиталя. Когда летом 1942 года немцы все же взяли Севастополь, не все защитники успели его покинуть. Немцы загнали отступающих моряков по грудь в воды Севастопольской бухты и расстреляли из пулеметов. Доктор Сухарев мог покинуть Севастополь кораблем или самолетом, но врачебная совесть не позволила оставить своих раненных бойцов, и он вместе с ними попал в плен. По жаре, без воды и хлеба, колонну пленных, которые могли идти, погнали по пыльным дорогам в Симферополь, где на территории мединститута был концлагерь, окруженный колючей проволокой. Жители Феодосии, узнав, что их врач в плену, послали делегацию к бургомистру для переговоров. Немцы отдали делегации доктора Сухарева. Приехав в Феодосию, он поселился при больнице и оперировал ежедневно, так как больных и раненых поступало больше обычного. Однажды его вызвали в гестапо и долго допрашивали. В конце предложили публично, через газету, отречься от членства в партии и сотрудничать с немецкими властями. На это доктор Сухарев ответил, что в партию он вступил в зрелом возрасте и отрекаться не будет. Здесь, вероятно, сказался его упрямый казачий характер, не терпящий принуждения, а также вера в нашу победу.

— Подумайте, — вежливо сказал ему по-русски офицер в черной гестаповской форме,— через два недели мы за вами приедем.

Эти дни для доктора были днями мрачного раздумья. Но решения своего он не изменил. На десятый день, когда он после операции мыл руки, он увидел в зеркале перед раковиной подъехавшую ко входу в отделение крытую военную машину. Вошедшая санитарка сказала:

— За вами приехали, ждут.

Как был, в белом халате и шапочке, он вышел во двор и увидел машину, около которой стоял немецкий офицер и четыре солдата в касках и с автоматами.

— Садитесь в машину, — сказал офицер. — При попытке к бегству, — он положил ладонь на кобуру “Вальтера”, — будем стрелять.

Машина тронулась, и доктор не видел, куда его повезли. Вероятно, на выезде из города машину остановили на контрольном пункте. Слышалась немецкая

речь. В машину заглянул фельдфебель. Посмотрев на солдат, он отошел и закричал: “Раус!”

Машина шла по асфальту, но вскоре сошла на грунтовую дорогу, стало трясти. Наконец она остановилась. Солдаты попрыгали на землю, и доктор вышел за ними, щурясь от яркого света. Ему приказали стоять на месте. Оглядевшись, доктор увидел, что стоят они у подножья горы и кругом лес.

— Вот и конец, — подумал Сухарев. — Но что они делают?!

Немцы покатили машину и столкнули ее под откос, и она, кувыркаясь, пошла вниз, в ущелье. Затем они сбросили каски, мундиры и принялись горячо обнимать его. Доктор не верил своим глазам. Это была дерзкая партизанская вылазка.

Так, до 1944 года он был партизанским хирургом, разделяя всю тяжесть их положения из-за отсутствия помощи со стороны предгорного татарского населения. Эту историю с освобождением доктора Сухарева знала вся Феодосия.

Однажды, придя к батюшке Мефодию, я застал его в подавленном настроении. Он чем-то был огорчен и, стоя перед образами, усиленно молился и клал поклоны. Я сел на диван и ожидал, что будет дальше. Наконец, он закончил свою покаянную молитву и протянул мне лежавшую на столе бумагу. Это было обращение правящего архиепископа Луки (Войно-Ясенецкого) к духовенству епархии: “К глубокому огорчению моему, узнаю, что доныне, несмотря на повторные указания мои, Таинство крещения совершается некоторыми священниками через обливание. Из истории Церкви знаем, что уже в апостольское время крещение совершалось троекратным погружением во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.

Пятидесятое правило святых Апостолов грозит лишением сана епископу или пресвитеру за крещение не троекратным погружением”.

— Согрешил я перед Богом и владыкой Лукой, — сокрушался батюшка. — Стефан уехал по делам в старый Крым, а я не в силах был натаскать воды в купель и крестил младенца обливанием. И вот, казнюсь и горюю.

Я, как мог, успокоил батюшку. Мы вместе попили чаю, и, кажется, отец Мефодий успокоился.

Надо сказать, что в те времена вышло разрешение возвращаться в Россию белоэмигрантам и интеллигенции из-за рубежа. От них я получил несколько книг Ивана Шмелева: “Лето Господне”, “Поле Куликово”, “Неупиваемая чаша” и другие повести и рассказы. Я полюбил этого неизвестного в СССР писателя, эмиграция которого была связана с трагическими событиями в Феодосии времен Гражданской войны. У него был единственный сын Сергей, к которому он относился прямо-таки с материнской нежностью и души в нем не чаял.

Сыну — офицеру — на Германский фронт он писал такие письма: “Ну, дорогой мой, кровный мой, мальчик мой. Крепко и сладко целую твои глазки и всего тебя. Когда проводил тебя после краткой побывки, словно из меня душу вынули”.

В 1920 году офицер Добровольческой армии Сергей Шмелев, отказавшийся уехать с врангелевцами на чужбину, был взят в Феодосии из лазарета и без суда расстрелян красными. Страдания отца не поддаются описанию. Я нашел место расстрела. Лазарет был в нашей больнице, и из него был взят не только любимый сын Ивана Шмелева, но здесь расстреляли сотни солдат и офицеров Добровольческой армии, в основном бывших студентов, гимназистов, либеральных интеллигентов и дворян. Щербины от пуль до сих пор сохранились на стенах древней генуэзской крепости.

А наш дорогой отец Мефодий все чаще начал прихварывать. Во время богослужения он часто садился на стул, и, тяжело дыша, вытирал пот со лба. Сильно стали отекать ноги. Нарастала водянка. По просьбе отца Мефодия архиепископ Лука прислал ему в помощь молодого священника, отца Андрея. По сути, служил уже один отец Андрей. Батюшка Мефодий, когда я приходил к нему, все сидел, вернее, полулежал в глубоком кресле. Окно было раскрыто, через него доносился шум морского прибоя и крики чаек. Перед глазами батюшки расстилалась безграничная синева моря с плывущими в Босфор белыми кораблями и бездонное глубокое крымское небо.

Он сидел и задумчиво смотря в окно говорил; “Моя жизнь уже прожита, и я ухожу в путь всей земли, но Церковь живет, и Россия живет, и пока в храмах на Русской земле будет совершаться Божественная Литургия, Русь не погибнет”. Он благословил меня, и я ушел от него. Это была наша последняя встреча. Вскоре и мне пришлось уехать из этого города. Стоя в вагоне у открытого окна, пока поезд набирал ход, я махал рукой и говорил: “Прощай, прощай, милая Феодосия...”

Жизнь Иоанна Заволоко

Почти все мои рассказы посвящены неизвестным православным подвижникам XX века, века страшного и кровавого, в котором волею судеб нам пришлось - жить, ибо как сказал поэт: “Времена не выбирают, в них живут и умирают”. Я думаю, что не грешу против истины, рассказывая о жизни Ивана Никифоровича Заволоко, с которым я был знаком и общался в семидесятые годы.

О нем я впервые услышал в Пушкинском доме на берегу Невы. Его там знали все, и особенно в отделе древних рукописных и старопечатных книг. О нем говорили с уважением и восхищением как о талантливом этнографе, знатоке древней русской культуры и собирателе древних рукописей и книг, которые он безвозмездно передавал в древлехранилище Пушкинского дома. С Иваном Никифоровичем я познакомился в семидесятых годах в Риге, где он, потомственный житель Латвии, имел на улице Межотес небольшой собственный домик, окруженный многоэтажными каменными громадинами. Ему неоднократно предлагали перебраться в эти многоэтажки, в квартиру со всеми удобствами, но он всегда отказывался. Лет ему тогда было на восьмой десяток, но выглядел он — богатырь богатырем — такой вот дед Гостомысл или Микула Селянинович. Зубы у него были все целые, крепкие, волосы русые, крупными кудрями спадавшие на уши и лоб, лицо чистое, румяное, и чудная окладистая борода. Он смотрел на мир добрым всепрощающим взглядом и, что редко бывает среди людей, никогда не жаловался и никого не осуждал. Но вот беда, левая нога у него отсутствовала. Ее ампутировал лагерный хирург Владимир Карпенко в далеком таежном лагере.

* * *

Иван Никифоровнч родился вместе с новым двадцатым веком в культурной старообрядческой семье донских казаков, которые еще при царе Алексее Михайловиче переселились в Курляндское Герцогство, где еще раньше в старой Ганзейской Риге обосновались старообрядцы Поморского согласия, не признающие священства. Со временем там образовалась крепкая старообрядческая Гребенщиковская община со своим большим храмом без алтаря, училищем, больницей и богадельней для стариков и инвалидов. И все эти учреждения занимали целый квартал, где кучно поселились старообрядцы, рослые, с породистыми русскими лицами, свято блюдущие древние православные традиции, сохраняющие иконы старого письма и другие предметы церковной материальной культуры. Особенно они берегли переплетенные в кожу, с литыми медными застежками, дониконовские рукописные древлепечатные книги. Книги потемнели от времени и дыма, были закапаны воском, некоторые — источены прожорливым книжным червем, но несмотря на их ветхое состояние, их блюли паче зеницы ока, потому что этих книг не коснулись никонианские справщики.

С малолетства Ваню водили в моленную. Помещение было громадное, разделенное деревянной, в рост человека, перегородкой, сплошь увешанной иконами. Одесную перегородки становился на молитву мужской пол, а ошуюю — женский.

Каждый имел подручник — это вроде небольшого коврика, на котором отбивали земные поклоны, и кожаную лестовку — ступенчатые старообрядческие четки. Впереди этого похожего на вокзал помещения было сооружено возвышение вроде эстрады, на котором стояли аналои, украшенные яркими искусственными цветами, с большими тяжелыми напрестольными Евангелиями и Следованной Псалтырью. Отдельно на низеньком столике лежала толстенная двухпудовая книга “Церковное око”, содержащая церковный Устав. Вся стена за возвышением от пола до потолка была увешана большими храмовыми иконами в тяжелых серебряных окладах, сооруженных рачением благочестивых рижских купцов-староверов. И вся эта стена, закованная в металл, всей своей тяжестью давила на маленького Ваню, а ее тусклый блеск утомлял взор и клонил ко сну. На два клироса знаменным распевом пел хор. Мужчины были в черных азямах (Мужская верхняя одежда со сборками сзади, с узкими рукавами), а женщины — в белых пуховых шалях. Над головами висело гигантское бронзовое, с хрустальными цацками, паникадило, утканное толстыми восковыми свечами, которое на блоках поднимали и опускали. В длинном, до пят, азяме, подстриженный “под горшок”, с бородой “лопатой”, среди молящихся ходил тучный старообрядческий наставник и густо кадил каждого ручным кадилом-кацеей. Это была упрямая, своенравная, не склонившая головы перед Патриархом Никоном, царем Алексеем Михайловичем и императором Петром Великим, старая, кондовая Русь,

Долгие часы утомительной службы отбивая многочисленные земные поклоны, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал Ваня. Иногда в глазах у него темнело, и он опускался на пол. Его поднимали, ладонями больно натирали уши и опять заставляли стоять.

Дома тоже не давали спуску. Много часов он провел сидя за дубовым столом и ворочая Следованную Псалтырь и Прологи. Здесь главенствовала буква, и не дай Бог Ване в чем-то оступиться: в чтении, в пении или уставных поклонах — за это дед, лысый начетчик в круглых железных очках, ходивший и дома в черном азяме, больно стегал его твердой кожаной лестовкой. Когда Ваня в Риге окончил русскую гимназию, на семейном совете его решили послать в Прагу, где в двадцатые годы в университете преподавало много русских профессоров, бежавших из Петрограда и Москвы. Перед отъездом собрались все сродники и истово отслужили напутственный молебен по беспоповскому чину.

В университете языки Ване давались легко, особенно родственный восточнославянским — чешский, н он успешно мог слушать лекции на чешском, хотя многие предметы читались на русском. После некоторого раздумья он предпочел юридический факультет и с удовольствием и интересом изучал римское право, латынь, логику и другие мудреные дисциплины. Старообрядцев в Праге не было, на каждом шагу только готика католических костелов, и Ваня первое время очень томился по привычному поморскому богослужению, но с некоторых пор стал к нему остывать и утренние и вечерние молитвы произносил больше по привычке. Быстро пролетели студенческие годы, и в Ригу он вернулся отшлифованным европейским франтом. Тогда в моде была белая рубашка с черным галстуком “бабочкой”, джемпер, брюки с застежкой под коленями, гольфы и остроносые коричневые туфли. Дополняла наряд американская клетчатая кепка и, конечно, тросточка с затейливым набалдашником.

Аттестаты и дипломы у него были просто блестящие, и его приняли в юридическую фирму братьев Целлариус ходатаем по спорным вопросам гражданского права.

Однажды фирма послала его разобраться с иском старообрядцев из деревни Раюши. Поскольку надо было ехать на лошадях по деревенским дорогам, Иван Никифорович оделся в клетчатый шерстяной костюм, крепкие ботинки с рыжими крагами — это своего рода голенища с застежками, перед зеркалом примерил головной убор, модный в двадцатых годах, который назывался “здравствуй-прощай”, с двумя козырьками — спереди и сзади, и прихватил тяжелую трость от собак. Когда он на коляске о двух лошадях приехал в Раюши, деревня казалась вымершей — жители все попрятались по дворам, потому что по деревенской улице прохаживался громадный черный бык. Наклонив голову с короткими острыми рогами, он передними копытами рыл землю, пускал тягучую слюну и страшно ворочал налитыми кровью глазами. Иван Никифорович поспешил заехать в первый попавшийся двор, и хозяин быстро затворил за ним ворота.

— Вот, анафема какая этот бугай, сорвался с цепи и на всех наводит страх, — проворчал хозяин, закладывая ворота тяжелым брусом. — Проходите в дом, сделайте милость. Хотя на вас одежда модная, мирская, но по обличью вижу, что вы из наших, поморцев.

— Почему вы так решили, по обличью?

— Да потому, что у никониан другие лица, нет в них нашей поморской твердости.

— Ваша правда. Я — поморец. Ну, а костюм этот шутовской и скобленое рыло мое безбородое — это уже дань времени и моему положению юриста.

— Да, дорогой мой, как вас величают?

— Иван Никифорович Заволоко.

— Заволоко знаю, среди нас, старообрядцев. Известный казачий род. А меня звать Григорий Ефимович Флоров. Так вот, любезный мой, это не дань времени, это называется по-гречески — апостасия, то есть отступление от нашей веры, традиции, можно сказать — обмирщение.

Григорий Ефимович в своих кругах был личностью замечательной. Прежде всего он был — старопоморец, что означало пребывание его в иноческом чине. Он же был авторитетным наставником в своей общине, старообрядческим богословом и большим знатоком Священного Писания и Предания — сиречь начетчиком. Но особенно он славился как искусный иконописец. Иконы его письма расходились не только в одной Латвии и России, но и в Канаде, Америке, Австралии — везде, где были в рассеянии старообрядцы. Он был красив не только духовно, но и внешне — особой старческой здоровой и чистой красотой. Кто-то из великих писателей сказал: “Как солдат выслуживает себе медаль, так и каждый к старости выслуживает себе рожу”. И по лицу Григория Ефимовича было видно, что жизнь он свою прожил благочестиво и душа его переполнена добротою а любовию ко всему сущему.

— Так вы здесь по нашей тяжбе? — обратился он к гостю.

— Да, по делам вашей общины.

За чаем у них завязался душевный разговор. Вначале поговорили о тяжбе, потом перешли на вопросы веры. Больше спрашивал Григорий Ефимович:

— Вот, я погляжу, Иван Никифорович, вы еще совсем молодой человек, и как вы думаете построить свою жизнь?

— Как построить? Она уже строится. Буду работать в этой фирме. Соберу деньги и приобрету себе хороший дом.

— А дальше?

— Женюсь, будут дети.

— А дальше?

— Состарюсь, выйду на пенсию, буду в саду цветы разводить.

— А дальше?

— Заболею и умру, и дети оплачут и похоронят.

— А что дальше?

— Конец. Жизненный цикл прервется, и все.

— Нет, дорогой мой Иван Никифорович, это не конец. Это только начало. Вот, я вам скажу...

И они проговорили всю ночь напролет.

Отблески огонька керосиновой лампы, колеблясь, играли на многочисленных древних иконах, развешанных на стенах, и лики святых угодников Божиих, и Сам Христос, и Божия Матерь в игре света как бы кивали головами, подтверждая веские слова Григория Ефимовича, которые кирпичик за кирпичиком укладывались в душе молодого гостя, и в ней вырастало и укреплялось стройное здание веры.

Когда он вернулся в Ригу, ночной разговор со старым наставником не выходил у него из головы. Старик открыл ему смысл в жизни. И он понял, что все, что он до сих пор делал, было пустым и суетным занятием, что истинную цель жизни можно выразить в трех словах: жить — Богу служить!

Он уволился из юридической фирмы и устроился в русскую гимназию преподавать родной язык и русскую литературу. Жизнь его наполнилась совершенно иным содержанием. Из темного мира судейских дрязг, сутяжничества, преступной корысти, а иногда и уголовщины, он вошел в область чистых детских душ, в мир красоты русского языка и литературы. Посещал он и старообрядческий храм, где простаивал длинные службы, украшенные древним знаменным пением, однако очень сожалел об утраченной Божественной Литургии и частной исповеди. Исповедь здесь была только общая.

Старообрядческая Гребенщиковская община выделила помещение, где Иван Никифорович вместе с учениками создал музей русской народной культуры. Дети, покопавшись в бабушкиных сундуках, натащили старинные свадебные наряды, расшитые полотенца, резные солонки и хлебницы, разные предметы старого деревенского быта и даже оружие времен стрелецкого войска.

Музей получился на славу, и его охотно посещали рижане и гости города. После музея неугомонный Иван Никифорович начал издавать очень интересный журнал для русского зарубежья — “Родная старина”, который выходил лет десять, вплоть до прихода советских войск в Латвию в 1940 году. И завершением его бурной деятельности в 30-х годах было создание молодежного хора старинного церковного и русского народного пения. С этим хором Иван Никифорович объездил всю Европу, был в русских и украинских поселениях Канады и Америки. Везде их принимали с радостью и любовью, и их выступления пользовались неизменным успехом.

* * *

После прихода в Латвию советских войск и свержения правительства Ульманиса наступили тяжелые времена. Вскоре ночью Иван Никифорович был разбужен сильным стуком в дверь и окна своего дома. Когда он выглянул в окно, то увидел перед домом черную машину и четырех сотрудников НКВД, ломящихся в двери. Войдя в дом, они учинили тщательный обыск, перевернув все вверх дном. Дрожащие от страха старая мать и больная сестра стояли в ночных рубашках и смотрели, как из шкафов и комода вытряхивают на пол белье, с книжных полок швыряют книги, заглядывают в печь и шарят под кроватью. Через два часа, арестовав Ивана Никифоровича, энкавэдэшники уехали. Вскоре “особая тройка НКВД” осудила его и дала десять лет лагерей как националисту и религиозному активисту. Перед этим на допросах его жестоко избивали, добиваясь признания в шпионской деятельности, но он со своей богатырской натурой выдержал этот ужасный конвейер, так как понимал, что принятие вины означало верную смерть. С эшелоном депортированных из Латвии его повезли через всю страну на Дальний Восток. С маленького полустанка гнали этапом по лесным дорогам в тайгу, где в совершенно пустынном месте был лагерь с одноэтажными бараками, огражденный рядами колючей проволоки. Свирепые собаки; всегда хмельные, налитые мрачной злобой охранники, сотни одетых в ватники уголовников — таков был теперь мир Ивана Никифоровича.

Не то специально, не то случайно его загнали в один барак с отчаянными уголовниками, которые, сразу распознав в нем “фраера” — личность, не причастную к уголовному миру — отнеслись к нему крайне враждебно и даже не дали ему места на нарах, а указали на грязный заплеванный пол. Лежа на грязных вонючих досках, он раздумывал: и как это случилось, что он, культурный, цивилизованный человек, которого с честью принимали во многих городах Европы, оказался в таком уничижении здесь, под нарами. Недаром Господь сказал, что первые будут последними. “Вероятно, Господь испытывает мою веру, смиряя меня подобно Иову на гноище”, — думал он. Иван Никифорович был обделен здесь во всем: в чистоте, в еде, в сугреве и даже в родном языке. То, что он слышал здесь, был не русский язык, а какая-то зловонная липкая грязь из выгребной ямы.

Работать его поставили на лесоповал. Пилами валили ели и лиственницы, топорами обрубали сучья, обдирали кору. Как муравьи, облепив ствол, поднимали, если его можно было поднять, или волочили по земле к дороге. Как-то зимней порой по скользкой дороге усталые и голодные зеки несли на плечах длинное и тяжелое бревно. Их было человек двадцать. В середине, согнувшись под тяжестью, брел и Иван Никифорович. Несли медленно, осторожно ступая по гололеду. Вдруг первый, оступившись, заскользил и бросился в сторону. Сбились с ноги и другие и, разом бросив бревно, шарахнулись в сторону. Бревно всей тяжестью упало на не успевшего отскочить Ивана Никифоровича. Когда зеки, приподняв бревно, вытащили пострадавшего, у него оказалась раздроблена левая нога.

— Хана нашему интеллигенту, — сказал молодой вор, сморкаясь двумя пальцами и обтирая их о ватник.

Очнулся Иван Никифорович в больничном бараке. Над ним склонился хирург Владимир Карпенко.

— Ты меня слышишь, Заволоко?

— Слышу, — простонал больной.

— Ногу твою кое-как собрали, загипсовали, но переломы открытые и были изрядно загрязнены. Удачный исход пока не могу обещать. Посмотрим. К сожалению, из лекарств только красный стрептоцид.

Боль в ноге была невыносимая. Ночью поднялась температура. Днем больной потерял сознание. Взяли в перевязочную, сняли гипс. Положение было критическим. Началась газовая гангрена. На протяжении трех дней его еще два раза брали в операционную и совсем вылущили бедро из сустава. Но у Ивана Никифоровича душа была крепко сращена с телом, и на четвертый день он был еще жив.

Лежа на жесткой больничной койке головой к обледеневшему окну, больной пристально смотрел в темный угол, где появлялось и пропадало видение. Он все не мог понять: кто это? Ангел жизни или смерти? Уста ангела были сомкнуты, он молчал. Тогда больной стал молить Бога, чтобы разрешил уста ангела. И вот глухой ночной порой ангел сказал: “Так говорит Господь: если всей душой предашься Богу, то останешься жить до времени в этом мире. И имя отныне тебе будет — Иоанн”.

— Я согласен. Я приму монашество, светлый Ангел.

* * *

Через несколько лет после окончания войны, ранней весной, в Риге на улице Межотес перед дверьми маленького домика стоял на костылях высокий одноногий старик в старом ватнике, шапке-ушанке, с вещмешком за спиной. Он нерешительно постучал в дверь. Маленькая старушка открыла дверь и, посмотрев на стучавшего, крикнула вглубь дома: “Катя, отрежь кусок хлеба! Здесь нищий какой-то пришел”.

С куском хлеба появилась Катя. Она подала нищему хлеб и, вглядевшись в него, всплеснула руками: “Мама, да ведь это наш Иван!”

Старушка взглянула и, вскрикнув, повалилась на руки дочери.

— Ваня, да что же они с тобой сделали! — только и промолвила Катя.

— На все воля Божия, на все воля Божия, — шептал Иван Никифорович, проходя в комнаты.

Он сидел в своем кабинете и был в глубоком раздумье. Латвия вошла в состав СССР. Что делать ему, безногому калеке с надорванным лагерями здоровьем, в новых условиях советского строя? Он совершенно не представлял себе, как и на что он будет жить.

В скромном кабинете в киоте под стеклом висела большая храмовая икона “Достойно есть”. Целый вечер, допоздна, опираясь на один костыль, он горячо молился перед ней, прося Божию Матерь вразумить и наставить его на верный путь. Ночью ему приснился сон, как будто он странствует по стране из города в город, из деревни в деревню, и не пешком, а легко переносимый приятным теплым ветром. В торбе у него хлеб, соль, кружка и книга Нового Завета, которую он раскрывает на каждой остановке и читает собравшемуся вокруг народу, потому что из ветра бысть глас к нему, глаголющий из пророчества Амоса: “Вот наступают дни, — говорит Господь Бог, — когда Я пошлю на землю голод — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его”.

И когда он утром проснулся, перекрестился с Иисусовой молитвой, чтобы отогнать беса - “предварителя”, который всегда с утра лезет с пакостными помыслами, то первое, о чем он подумал, это о Божием указании, которое получил во сне. Через неделю он вышел из дома, несмотря на плач матери и сестры, которые пытались удержать его.

И с тех пор его видели в Карелии, за Полярным кругом в Пустоозерске, на Кольском полуострове, в Крыму, на Кубани и в Молдавии. И народ везде приветливо принимал одноногого дедушку, который так интересно рассказывал о Христе, о Божией Матери и святых угодниках земли Русской. У него не было денег, не было пенсии, не было крепкой одежды, но народ взял его на свое “иждивение”. Зимой он не странствовал, а останавливался у добрых странноприимных людей, обычно, где-нибудь в деревне. Праздно не сидел, а, чем мог, помогал по хозяйству. Ловко орудуя ножом и скребком, резал деревянные ложки, подпершись костылем, колол дрова, топил русскую печь, задавал корм скоту. Но главное — он нес народу Слово Божие, По вечерам в избу, где он останавливался, приходили из деревни люди, и Иван Никифорович учил их Закону Божию. Кроме этого, он везде разыскивал никому не нужные старые рукописные и древлепечатные книги. Новое поколение читать по церковно-славянски не умело, и книги эти обычно были свалены на чердаках, где их точил книжный червь и грызли мыши. На те небольшие деньги, которые ему давали люди, он посылал эти рукописи и книги в древлехранилище Пушкинского дома в Ленинграде. Но особенной, заветной его мечтой было отыскать подлинник рукописи страдальца за веру — неукротимого и пламенного протопопа Аввакума. Много исходил северных дорог Иван Никифорович по приполярным селениям старообрядцев, порой едва вытаскивая костыли из болотистой земли тундры. Сердце радостно билось, когда он брал в руки пожелтевшие, ветхие листы старинной рукописи, но это все были списки, а подлинник пока не давался. Да и был ли он?

В одном их глухих таежных монашеских скитов он принял по обету иночество и верно служил Господу Иисусу Христу, просвещая и неся Слово Христово в народ. Иван Никифорович был ровесником века, и время брало свое. Я получал от него письма с дороги. Он писал: “Мои дела неважные, усиливаются возрастные изменения”. Все чаще и чаще он зимовал в Риге. Иногда выезжал поработать в библиотеках Москвы и Ленинграда. Особенно он хвалил собрание книг в музее религии Казанского собора: “Неслыханные и редчайшие богатства духовной литературы”.

Многие журналы охотно помещали его историко-этнографические статьи. Тем он и жил последние годы, да еще понемногу распродавал собственную библиотеку, А подлинник рукописи “Житие протопопа Аввакума” он нашел не в тундре, а в Москве, в одной старообрядческой семье. Вот она, заветная толстая тетрадь, переплетенная в оленью кожу. Ученые Пушкинского дома подтвердили подлинность рукописи, написанной рукой самого протопопа Аввакума и его духовного сына Епифания. Это великая национальная святыня русской культуры. Он подарил ее Пушкинскому дому.

Последние годы жизни он провел в своем домике в Риге на улице Межотес, принимая многочисленных посетителей, ехавших к нему со всей страны. Умер Иван Никифорович в начале восьмидесятых со словами: "Слава Богу за все".

Христова невеста

— Матренушка, принеси ведро воды.

— Ой, маменька, не могу, спинка болит.

— Ну, дай я посмотрю, где у тебя болит.

— Ничего не видно, вроде бы чисто.

— Ты смотри посередь лопаток.

— Да, вроде бы бугорок малый есть. Вот, давлю, больно?

— Немного больно, а как ведро несу, так очень больно.

Матрена Федоровна Филиппова родилась в конце девятнадцатого века в деревне Криушино Угличского уезда Ярославской губернии. Семья была достаточная, большая. Четыре поколения жили под одной крышей в просторной избе-пятистенке. Прадедушка — древний ветхий старичок, уже давно лежал на печи, слезая только по нужде, да покушать что, когда позволяла невестка. Большак, его сын, бородатый и лохматый, как леший, вместе со старухой-большухой были еще в силе и командовали всеми молодыми.

Работы по крестьянству всегда было невпроворот, и никто хлеб даром не ел. И потому большак был огорчен и озадачен, когда невестка сказала ему про болезнь внучки Матренушки — девочки разумной и шустрой. Большак почесал в бороде и сказал, чтобы Матрену не трогали, гусей пасти не посылали, воду носить не заставляли, а пускай в избе сидит, за маленьким Санькой в люльке присматривает, да велел звать бабушку Палагу — костоправку, искусную в заговорах, чтобы девочку полечила...

Назавтра, опираясь на клюку, в больших лаптях и с корзинкой с корешками и травами притащилась старая Палага. Она долго крестилась, молилась и клала поклоны перед святыми образами, стоящими в деревянной со стеклами, засиженной мухами божнице. После поклоном отдала честь и хозяевам. Матренку повели в протопленную баню, чтобы распарить косточки, а старухе предложили чаю. Старуха жадно пила китайскую травку, рассказывая о чудесах при мощах преподобного Серафима, перебегая мышиными глазками с одного слушателя на другого. Выпив несколько чашек дорогого заморского зелья, она перевернула чашку и положила наверх замусоленный огрызок сахара в знак того, что уже напилась как следует и осталась довольна. Придя в баню, Палага разложила Матренку на лавке спиной вверх, достала из корзинки бутылку со святой водой, набрала в рот воды и начала прыскать через уголек на спину девчонке. Между прысканьем читала заговор от болезни нараспев с небольшим приплясом.

После этого действия, Палага оставила корешки и травы, наказала как их настаивать и пить, и, получив мзду от большака, поплелась восвояси.

К осени горбик у Матренки увеличился и по вечерам была легкая лихорадка. По первопутку большак решил везти внучку к ученому доктору в Углич. Наклали в сани побольше сена, привязали к задку саней большого жирного борова и, достав из-за божницы четвертную, крепко закутанные, двинулись в путь. Большак около себя в сено положил “тулку” на случай волков. На крыльцо вышла большуха и с поклоном сказала большаку: “Читай, Кондратушка, молитву на путь шествующим!” Кондрат снял треух, перекрестился и Прочитал “Отче Наш”.

Кнут заходил по Савраске, и сани со стонущим боровом, Матренкой и большаком, скрипя полозьями по снегу, тронулись в путь. Путь был неблизкий, ехали лесной дорогой. Лес спал, заваленный снегом, громадными шапками снег громоздился на ветвях темно-зеленых елей. На полянах останавливались дать отдых лошади, дед вешал ей на морду торбу с овсом и накрывал потную спину попоной. Под рогожами стонал и хрюкал связанный боров. Иногда слышался голодный волчий вой. Савраска вздрагивала и настораживала уши, а дед с озабоченным видом доставал “тулку” и для острастки гулко палил в небо. Когда приехали в Углич, навстречу им попался сам доктор — тучный господин с маленькой бородкой в каракулевой шапке пирожком и лисьей шубе, ехавший в собственном экипаже. Дед соскочил с саней, подбежал к экипажу, и, сняв треух с плешивой головы, начал что-то говорить доктору, показывая на закутанную Матренку. Доктор снял пенсне с багрового толстого носа, протер его платком и указал деду куда ехать к нему на прием.

Дворник в широком тулупе колоколом открыл деду ворота, тот въехал во двор докторского дома и поставил лошадь под навес, накрыв попоной. Дворник и дюжий работник на рогожке повезли по утоптанному снегу визжащего борова в сарай. В это время во двор въехал сам доктор и, одобрительно взглянув на влекомого борова, вошел в дом. Горничная раздела Матренку и на кухне дала ей чаю с белым ситником.

В кабинете доктор внимательно осмотрел обнаженную Матренку, постучал согнутым пальцем по горбику и сказал деду, что дело плохо. У девочки бугорчатка позвоночника. Лечение может длиться годами. Конечно, хорошо бы ее устроить в костнотуберкулезный санаторий в Давос или Каир, в крайнем случае — в Ялту, но он, принимая во внимание их имущественное положение, считает это невозможным. В таком случае, сказал доктор, он сделает Матренке гипсовую кроватку по форме ее спины вроде такого корытца, и девочка должна в ней лежать плашмя постоянно три года, но по мере роста кроватку каждый год надо будет менять.

Короче говоря, девочка не помрет, но может остаться горбатой, дед в голос заплакал, ударил шапкой об пол и, достав из-за пазухи четвертную, отдал ее доктору. Доктор снял мерку с Матренкиной спины и отправил их на постоялый двор, пока сохнет гипсовая кроватка.

На постоялом дворе дед покормил Матренку мясными щами. Себе же, кроме щей, взял косушку водки и чайник крепкого чая. Упревший от щей, чая и косушки, дед уложил Матренку спать, а сам, вытирая глаза красным кумачовым платком, рассказывал кабацкому сидельцу о своей беде.

Через день гипсовая кроватка была готова. Матренка легла в нее. Нигде не давило, и для горбика была сделана выемка. Когда вернулись назад в Криушино, Вся деревня сбежалась посмотреть на гипсовую Матренкину кроватку. Щупали ее, щелкали языками, жалели Матренку, для которой поставили лежанку у окна, Положили на нее гипсовую кроватку и на год уложили в нее разнесчастную девочку. Вставать можно было только по нужде, да если покушать что.

Все обитатели уходили на разные работы, и в избе оставались двое недвижимых да маленький Санька. Старому дедушке на печи поручено было караулить, чтобы Матренка не вставала. Но дедушка больше все спал, и когда не было надзорного глаза, Матренка вставала. Бегала по избе, играла с маленьким Санькой, с кошкой, укачивала тряпичную куклу и строила из щепочек дом. Ветхий старичок на печке, проснувшись, кричал на нее фальцетом: “Опять ты, негодница, встала! Вот, погоди, ужо я скажу большаку про твои проказы”.

— Дедушка, миленький, не говори, а то меня будут бранить, а мне и так тошно лежать плашмя, как покойнице на погосте.

— Ну, уж, ладно, озорница, не скажу, не скажу.

Родственники примечали, как у Матренки росли руки, ноги, голова, а туловище было какое-то бочковатое, да исправно рос горб. Пролежав без толку год, Матренка взмолилась к большаку, что больше нет мочи терпеть это мучение. И большак, видя что толку из этого не выходит, отнес гипс на чердак избы, а Матренка на тонких высохших ножках стала выходить во двор. Деревенская молодежь уже ходила на посиделки и женихалась, а Матренка никуда не ходила, и старый дедушка, глядя на нее, вздыхал и жалел ее, говоря: “Эх, Матренушка, Матренушка... Молодость-то у всех одна, а красота разная. Не печалься, родная, зато ты — Христова невеста”.

Шли годы, старый печной жилец дедушка приказал долго жить. Умерла и большуха, которая стала тосковать и чахнуть после того, как продотряд коммунистов выгреб из сусеков и увез все до последнего зернышка. Деревня голодала. Хлеб пекли из лебеды, мякины и молотой коры. Многих тогда снесли на погост, и изба опустела, но Матренка выжила. Отец ее погиб в Галиции еще в Германскую войну. Большака посчитали кулаком и угнали в Сибирь. Малыши вымерли от голода и болезней. У Матренушки была одна отрада — это церковь, где она пела в хоре на клиросе. Отец Иоанн благоволил к ней, учил ее Закону Божиему, грамоте, немножко подкармливал, называл Христовой невестой, и это ее утешало.

Но вот однажды приехали из Углича на машине в черных кожаных куртках с револьверами на поясе какие-то очень недобрые люди. Церковь опустошили. Иконы и церковные книги сложили в кучу и сожгли, а отца Иоанна увезли с собой. После этого и матушка куда-то исчезла. Веселые деревенские комсомольцы подрылись под фундамент колокольни, зацепили ее тросом к трактору и с великим грохотом повалили, а в церкви устроили советский клуб. Тогда Матренка сказала матери: “Собери мне чемодан, и я поеду в Питер и пойду там в люди”. В сельсовете Матренку задерживать не стали, и, как негодной к работе в колхозе инвалидке, выдали паспорт. В Питер она приехала в черном плюшевом жакете и с зеленым деревянным, деревенской работы, чемоданом с большим висячим замком. Вначале подалась в Павловск к дальним сродникам из Криушина, а те посоветовали ей идти на Сытный рынок, что на Петроградской стороне, где у забора была негласная биржа домработниц. Когда она со своим чемоданом притащилась на Сытный рынок, то действительно, в дальнем углу, у забора, на таких же зеленых чемоданах сидели молодые деревенские девки из Псковской, Новгородской областей и даже из Белоруссии. Матренка поставила свой чемодан и тоже уселась на него. Мимо проходили и осматривали их хорошо одетые, видимо, состоятельные и хорошо устроенные на советской и партийной работе люди, которым за недостатком времени была необходима домашняя прислуга. Требовали показать паспорт и уводили с собой девушек. Матренка сидела часа три и пока никому не приглянулась. Но вот, наконец, к ней подошла молодая интеллигентная женщина. Она была еврейка и работала докторшей в поликлинике, целыми днями бегая по квартирным вызовам. Жила она с мужем-инженером и дочерью Муськой. Докторша была ревнива и дальновидна, поэтому ей и приглянулась горбушка Мотя, чтобы не искушать мужа молодыми румяными девками. Они быстро порядились, Мотя подхватила свой чемодан, и они с Рахилью Абрамовной поехали на трамвае на Крестовский остров.

Жизнь в еврейской семье вначале представляла для Моти большие трудности. На кухне, где обитала Мотя, царили строгие кошерные законы.

Было устроено много полок, на которых стояла тьма разной посуды, имеющей свое предназначение. Одна полка была для субботней кошерной посуды” другая для мясной посуды, третья для рыбной, четвертая для молочной, и совсем на отшибе — полка для трефной посуды, которая подавалась гостям-гоям, то есть не-евреям. И не дай Бог Моте что-нибудь перепутать. Громы и молнии тогда обрушивались на ее голову. К субботе начинали готовиться с четверга, и все в такой нервной спешке, с визгливыми криками на высоких тонах. Мотю гоняли на базар и по магазинам. Живую курицу на рынок ехала покупать сама Рахиль Абрамовна, а также покупала она свежую щуку. Утром в пятницу приходил старый бородатый дедушка — отец мужа. Он, молитвенно что-то выпевая по-еврейски, ритуально резал курицу, ощипывал ее и вымачивал в соленой воде.

Целый день в пятницу шло приготовление субботнего стола. Традиционно пекли халлу, фаршировали щуку и курицу, накрывали стол белоснежной скатертью, ставили бутылку виноградного вина и бокалы. К вечеру дедушка зажигал менору-семисвечник, садился на корточки и накрывался полосатым талесом, навязывал на руки ремни, а на лоб — коробочку со святыми письменами. Молился он бурно, с плачем и воплями, раскачиваясь и воздевая руки. Мотя пугалась этих воплей и думала, что, наверное, Бог обязательно должен услышать такие крики и плач. Гостей-евреев всегда было много. Они садились за стол в шапках, шляпах и фуражках. За столом много ели, веселились и много смеялись.

А когда кончалась суббота, все бросались к своим пальто, доставали из карманов пачки папирос и жадно закуривали, что-то крича и галдя. Вся квартира заполнялась клубами табачного дыма, и маленькая Муська кашляла и ругалась. Мотя, будучи православной христианкой, не осуждала их, думая: такая уж у них вера. Но перед еврейской пасхой в квартире поднялась страшная суета. Каждый уголок и каждая щель подвергались скрупулезному обыску. Искали какой-то хомец. Испуганная Мотя клялась и божилась, что она не брала

этого хомеца, и даже открыла свои зеленый чемодан. Они же, смеясь, объяснили ей, что перед пасхой ищут и выбрасывают из квартиры все, что связано с дрожжами. После этого Мотя решила, что все они с придурью. В воскресенье ее отпускали, и она, одевшись почище, шла через парк в церковь преподобного Серафима Саровского, что на Серафимовском кладбище. Однажды на исповеди она спросила у батюшки: не грех ли, что она живет и работает у евреев?

— А не обижают они тебя?

— Нет, не обижают.

— Ну что ж, живи себе и работай. Евреи — народ Божий, избранный. От их племени — Божия Матерь, от Которой воплотился Христос. Но перед Богом и Сыном Божиим они страшно согрешили, за что Бог их рассеял по разным странам. Вот и живут они в изгнании, на чужбине, всеми гонимые и презираемые. Их надо жалеть и молиться за их покаяние и обращение.

И Мотя, успокоенная, пошла домой.

Старый дедушка-еврей радовался счастью своего сына и благодарил Бога, что все так благополучно устроилось. Но недолго пришлось ему радоваться. Однажды под утро я был разбужен топотом ног по лестнице, шумом и криками. (Мы жили на одной лестничной площадке.) Я немного приоткрыл дверь и увидел, как люди в форме НКВД за руки тащат вниз полуодетого инженера, а в дверях кричат и плачут докторша и ее дочь Муська. К утру двери их квартиры были опечатаны красной сургучной печатью, а вся семья куда-то исчезла. Моя мать, рано утром отправляясь на работу, увидела на лестничной площадке сидящую на своем зеленом чемодане Мотю, и узнав в чем дело, пригласила ее к нам. Так она стала жить у нас.

По поводу этой еврейской семьи управдом сказал, что инженер — шпион, враг народа, и его, наверное, расстреляют, а жена и дочка тоже помогали ему в шпионском деле. Их сошлют в Сибирь. И я никак не мог поверить, что веселая Муська, которая давала мне прокатиться на велосипеде — шпионка. Старый дедушка-еврей несколько раз приходил к опустевшей квартире, и упершись головой в запечатанную дверь, плакал. У меня сжималось сердце, когда я видел, как дрожали его плечи и содрогалась сутулая старческая спина. Мотя приглашала его к нам что-нибудь покушать, но он не шел, а брал только немного хлеба. Я иногда видел его на улице — он торговал на углу самодельными свистульками и трещотками, а потом сгинул неизвестно куда.

Шел зловещий 1937 год.

С утра до вечера мы, дети, оставались с Мотей наедине. Она готовила обед на керосинке, убирала квартиру, стирала, гладила и всегда была веселая и большая шутница. Ее рассказам о деревенской жизни не было конца.

И через Мотю Христос посеял семена веры в моем детском сердце. Мы с ней жили в одной комнате. Она спала на большом скрипучем сундуке. И я утром и вечером слышал, как она молилась, разговаривая с Богородицей, преподобным Серафимом Саровским, святителем Николой, Ее молитвы: “Царю Небесный”, “Отче Наш”, “Богородице Дево, радуйся”, “Верую” — запомнились мне на всю жизнь. Запомнилась и молитва после еды: “Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных твоих благ, не лиши нас и Небесного Твоего Царствия”.

Она принесла в наш дом то большое, значительное и таинственное, чего мы были совершенно лишены окружающей советской действительностью. Кроме пионерских песен, я не знал других. А Мотя часто певала протяжные жалобные и веселые деревенские песни.

Как-то от Моти я услышал удивительную песню, пришедшую из другого, не знакомого мне мира. Мотя была маленького роста и, стоя у стола на низенькой скамейке для ног, гладила белье тяжелым угольным утюгом и пела тонким, жалобным голосом:

В воскресенье мать-старушка,

К воротам тюрьмы пришла,

Своему родному сыну

Передачу принесла.

Передайте передачу, а то люди говорят,

Что в тюрьме всех заключенных

Сильно голодом морят.

Надзиратель усмехнулся:

Ваш сынок приговорен,

И сегодня темной ночкой

Был отправлен на покой.

В конце песни она роняла слезы на стол, и я плакал с нею.

Так Мотя жила у нас до самой войны 1941 года. В начале июня она уехала погостить в свое родное Криушино к брату. В страшные годы войны и блокады я вспоминал ее рассказы о деревне, ее молитвы и песни, что-то из житий святых, и это помогало выжить и не погибнуть в этом урагане человеческих бедствий. Матфена Федоровна скончалась у себя в деревне Криушино в 1954 году. В память о ней я написал этот рассказ. Царствие ей Небесное и вечный покой. Аминь.

Рассказы алтарника

Однажды за столом в церковном домике был разговор. Шла трапеза после воскресной Литургии. Разговор был мирской, ничего особенного, но все же его можно было и не заводить за столом — все, что намолено за Литургией, бес лукавый окрадывает в душах при таких разговорах. Была за столом и одна блаженная бабка, которая когда-то работала дворником и была ушиблена упавшим с крыши куском льдины прямо по голове, после чего, сделавшись блаженной, получила дар предвидения. Так вот она, доев щи и облизав ложку, изрекла на нас пророчество: “За то, что вы за столом ведете такие непотребные разговоры, Господь рассеет вас по лицу земли, и на будущий год за этим столoм останется один только батюшка”.

И что же? Она как в воду глядела: церковную повариху и клирошанку занесло в Сибирь, алтарника — во Францию, псаломщик упокоился на кладбище, церковного старосту переехала машина, и он недвижимый лежал дома, казначейшу унесло в Краснодарский край, регент осел в Питере, а почтенный член двадцатки угодил в мордовские лагеря отбывать срок.

Дивен Бог во блаженных Своих!

Вот и говори после этого, что не стоило тогда обращать внимание на придурковатую бабку.

Помню, батюшка за это пророчество изгнал ее из-за стола в чулан, правда, туда ей вослед была отнесена миска гречневой каши с гусиной ножкой, но, как видно, это не спасло нас от приговора, и Божие наказание совершилось.

Было это в брежневские времена, и я тогда крепко дружил с алтарником Игорем, очень любившим и почитавшим батюшку Серафима Саровского. Игорь был высок ростом, лик имел смиренный и кроткий, характер невзыскательный и тихий, по обеим сторонам лица висели плоско русые волосы, всегда виноватая улыбка пряталась в негустой бороде. Немного согбенный и медлительный — в нем и за версту можно было определить духовное лицо. Деревенские церковные старухи за глаза называли его не иначе как “наш апостол”.

Живя при церкви, он всегда был на побегушках у матушки и посему называл себя работником Балдой. Всегда находился он в мирном расположении духа и охотно прислуживал батюшке и в церкви, и дома.

Батюшка был молодой и веселый, с живыми карими глазами и любил потешить нас всякими семинарскими побасенками и шутками.

Так он спрашивал нас, знаем ли мы толкование псалма, где говорится: “Бездна бездну призывает!” Мы, конечно, не знали, и он весело пояснял, что это дьякон дьякона обедать зовет. А когда к нему приходили гости, он кричал на весь дом: “Игорь, в преисподню!”

Это означало, что Игорь должен был лезть в подвал, где в бутылках хранилось вино.

Игорь никогда никого не осуждал, правда всегда ворчал на регента за то, что тот облагал натуральным налогом своих певчих бабок. Одна старуха должна была нести ему кислую капусту, другая — картошку, третья — соленые грибки, четвертая — варенье.

Их так и называли: грибная старуха, картофельная, капустная. А самого регента за его шикарную черную бороду называли царем халдейским Саргоном и мытарем Закхеем.

Как-то сидели мы с Игорем после всенощной в церковной сторожке, пили чай с ванильными сухарями, слушали, как в печурке трещат дрова. И он, глядя на огонь, рассказывал мне своим проникновенным баском:

— Много раз в жизни я собирался посетить святые места, где подвизался дорогой моему сердцу старец Серафим Саровский, но как меня ни тянуло туда, попасть в Саровскую пустынь, охраняемую злыми темными силами, было невозможно. На святых землях как бы сидела громадная жаба или огнедышащий змей Горыныч.

Божьи люди меня предостерегали: не ходи! Там везде колючая проволока, охрана, собаки, вышки, строжайшее наблюдение день и ночь. Кто дерзал преодолеть эти дьявольские заграждения, тот навсегда исчезал неизвестно куда.

Это была особая зона, когда даже при приближении к ней чувствовалось какое-то напряжение и тоскливый страх. Но я все же решил поехать. Подкопил денежку, отпросился у батюшки-настоятеля и пошел к своему духовнику просить благословения. Духовник-старец долго молча теребил свою бородку и, наконец, сказал: “Дело благое задумал ты, раб Божий, но готовься пострадать за Христа и за батюшку Серафима, а, может быть, и убиен будеши. Сатана охраняет это место и никого не допускает, и если с Божией помощью ты туда попадешь и вернешься, то он, князь тьмы, посрамлен будет. А все же батюшка Серафим тебя охранит”. Запасся я кусачками, колючую проволоку перекусывать, толстыми резиновыми перчатками на случай, если ток в проволоке пущен. Стал карту рассматривать: батюшки! А Сарова-то нет, как будто корова языком слизала или в тартарары провалился. Что за притча такая? Что же там демоны устроили-то? Взял я с собою харч на неделю, на грудь повесил благословенный образок серебряный: на одной стороне старец Серафим, а на другой Радость всех радостей — Божья Матерь “Умиление”.

Поехал. Через сутки добрался до Арзамаса. Дальше пошел пешком по глухим местам, по компасу. На дороги старался не выходить, селения обходил. Ночевал в лесу. Холодно, осень, туманы. Наконец добрался я до зоны. Лес кончался. Далее все вырублено. Вспаханная полоса, колючая проволока в два ряда. Вышки. Дождался темноты. Пополз на брюхе по полю. Прополз вспаханную полосу и добрался до проволочного заграждения. Стало темно, да и туман густой навалился.

Ну, думаю, Господи, благослови!

Когда лесом шел, все молился. Почему-то все из Патерика на ум приходило: “Яко же тело алчуще желает ясти и жаждуще желает пити, так и душа, отче мой Епифаний, брашна духовного желает: не глад хлеба, не жажда воды погубляет человека; но глад велий человеку Бога не моля, жити”.

Значит, полежал, послушал — тихо. Достал кусачки, надел резиновые перчатки, начал перекусывать проволоку. Ну и проволока! Пыхтел, пыхтел: едва перекусил, Боже правый! Что тут началось! Сирена заревела, прожекторы включились, затрещала автоматная очередь. Я, по-пластунски, назад. Как меня до леса донесло, и сам не знаю. Хорошо, лег плотный туман. “Ну, батюшка Серафим, помогай!” Бежал, как конь. Не знаю, была погоня или нет, но всю ночь бежал без отдыха. Выбросил кусачки, резиновые перчатки. Спал в лесу. Постоянно молился угоднику. Наконец вышел к станции Теша. Забрался в товарняк, спрятался на платформе со щебенкой. И вот, слава Богу, добрался до дому. Первым делом в баньку сходил, колотильную дрожь выпарил, поел дома щей, помолился и пошел к своему старичку-духовнику каяться в рассказывать о своих приключениях. Он выслушал и говорит мне: “Чадо мое, испытание твое было велико и опасно, но Господь оберег тебя и приобрел в тебе верного сына, и батюшка Серафим тоже не оставит тебя никогда. Велики еще силы сатанинские, и земля батюшки Серафима еще в плену, но придет время, и рухнут все преграды и опять запоют Пасху в Сарове”.

И только через много лет, когда повалилась власть коммунистов, узнал я, что в Сарове, где подвизался батюшка Серафим, где он, стоя на камне тысячу дней и ночей, молился за грешный мир, угнездились советские бомбоделы, ковавшие дьявольское атомное оружие.

Вот так батюшка Серафим первый раз спас меня от погибели.

Недавно он спас меня второй раз.

Игорь поставил остывший чайник на печку и продолжал:

— Значит, месяц назад, в феврале, после службы поехал я в город к себе на квартиру. Приехал, поужинал и прилег отдохнуть с книгой в руках. И вдруг погас свет. Посмотрел — квартирные пробки в порядке. Взял фонарик и спустился на первый этаж под лестницу, где были электрощиты. С улицы через окно падал свет и слабо освещал площадку первого этажа. Цементный пол был скользкий от какой-то наледи. Я открыл железные дверцы щитового ящика, посветил фонариком и увидел, что не в порядке предохранитель. Сходив за проволокой, я шагнул к ящику и вдруг, поскользнувшись, обеими руками влетел в ящик на клеммы. Тут меня как стало бить током! Я хотел оторваться, но не мог. Я понял, что погибаю. Кричать был не в силах, но мысленно взмолился: “Батюшка Серафим, помоги!” И сразу кто-то оторвал меня от щита и стал опускать на пол. В полумраке я увидел старичка в белом балахоне с медным крестом на груди.

Когда окончательно пришел в себя — никого не было. Я лежал на холодном цементе около щитов. Исправив предохранитель, поднялся к себе в квартиру и припал к иконе преподобного Серафима. “Преподобие отче Серафиме, радуйся в бедах и обстояниих помощниче скорый”.

Окончив свой рассказ, Игорь встал, заварил чай, и разлив его по кружкам, продолжал:

— В юности я с приятелем, сынком одного театрального деятеля, бродяжничал по Руси. Мы были что-то вроде хиппи. Обросли патлами, бородками, не мылись и даже зубы не чистили. В кубинских мешках из-под сахара прорезали дыры для головы и для рук и ходили в таких одеяниях. Раз в Суздале, где много старинных церквей, на площади мы потешали иностранных туристов, отплясывая дикий танец. Они, скаля зубы, нас фотографировали и кидали нам деньги и сигареты.

Вдруг, откуда ни возьмись, появился странный старик, ну, вроде пустынника какого-то с посохом в руках. Он растолкал туристов и пролез вперед. Встал и стал смотреть на нас. Смотрел, смотрел, а потом как закричит на нас: “Вы что это, паразиты, землю Русскую поганите!” Да как начал нас своим посохом охаживать. Мы — бежать. Он за нами. Забежали в какой-то сарай, отдышались. Входит старик, садится на дрова и говорит: “Ну, ребятушки, так нельзя, нельзя так, милые, грех это, то, что вы делаете. Убогий Серафим вам этого не простит”. “Который Серафим?” — спрашиваю. “Я, — говорит, — этот Серафим”. Тут на нас такой сон напал, ослабли сразу как-то, завяли. Правда, мы были и подвыпивши основательно. Перекрестил нас старик и ушел, а мы повалились на сено и захрапели. Проснулись только вечером. Старика нет. А был ли он? Может, нам приснилось? Но приятель говорит: был старик, даже колотил нас палкой. Вот и синяк на руке есть.

И так на нас этот старичок подействовал, что бросили мы хипповать. Поехали домой.

Я после этого первым делом к церкви прибился, принял святое крещение по-православному. Батюшка меня прямо в Неве окрестил. Вот, удостоился, даже алтарник теперь. Слава Богу за все.

Прошло время, мы с Игорем расстались. Бог весть, какими судьбами, он поехал учиться в Германию, в Мюнстер, на богословский факультет. Учился, недоучился. Мотнуло его в Мюнхен, в православный монастырь, где он каялся, плакал и печатал катехизисы в монастырской типографии. Затем занесло его во Францию. Где-то около Страсбурга устроился он привратником в православном эмигрантском монастыре, где доживают свой век древние сановитые старухи из России. Он по-прежнему при алтаре: подает батюшке кадило, ходит со свечой, чистит и уметает алтарь. Погрузнел, взматерел, но все такой же кроткий и смиренный.

И куда судьба только не закинет русского человека?!

А ведь все эта блаженная бабка! Не свались ей льдина на голову, может, было бы все в порядке.

Слишком поздно

Многие из вас знакомы с рассказами алтарника, и я не буду обманывать вас, сказав, что это — еще далеко не все, что рассказывал мне смиренный алтарник, коего деревенские церковные старухи очень почитали за его незлобие и кротость, за глаза называя — “апостол”.

Сидя по вечерам студеной зимней порой в теплой церковной сторожке, слушая потрескивание горящих в печурке сосновых поленьев и смотря на играющие по стенам полутемной комнатки блики пламени, испивая бесконечное число чашек чая из большого медного чайника, я слушал его удивительные рассказы и похождения истинно русского беспутного человека. Такие характеры и судьбы случаются только у нас, в России.

А все началось с Праздничной вечеринки с друзьями, когда он отмечал свое восемнадцатилетие. Была весна, уже пышно цвела черемуха, начались белые ночи и вода в каналах таинственно отражала дома и дворцы, а на проспектах было удивительно тихо и безлюдно. Над городом царил какой-то сумрачный свет, в цельных окнах, отражаясь, проплывали перистые облака и создавалось впечатление, что город не то чтобы спал, но как будто бы он был покинут своими обитателями навсегда.

А когда именинник под утро вернулся домой, заспанная и ежеминутно зевающая дворничиха в подъезде вручила ему повестку в военкомат. Он положил повестку в карман и решил, что сначала — спать, а уж потом можно обдумать эту проблему.

Когда он проснулся, был уже яркий полдень и, вспомнив о повестке, он развернул ее и тщательно изучил. В ней черным по белому извещалось, что он собственной персоной должен был явиться такого-то числа на медкомиссию. Новость была не совсем приятная, так как у него на этот период были совсем другие планы.

“И на что же мне такая морока? — рассуждал он. Идти в казармы, спать на двухъярусной койке, нюхать вонючие портянки, таскать на ногах тяжелую "кирзуху", лопать перловую кашу, глохнуть от учебной стрельбы, да еще, пожалуй, и быть битым "дедами". Нет, как говорят британцы, это не моя чашка чая. К тому же, пока еще и войны нет”, — и он пошел в кухню жарить яичницу, напевая:

В Красной армии штыки, чай, найдутся,

Без меня большевики обойдутся.

Игорь съел яичницу, выпил чашку кофе и твердо решил армию “закосить”. Если бы он мог предвидеть дальнейшие обстоятельства, которые произойдут из этого решения, целую цепь нелепостей и скорбей, затянувшихся на долгие годы... Эх, кабы знать!

Но в тот день, по совету сведущих друзей, перед тем как идти в военкомат, он наглотался всяких “колес”, то есть психотропных таблеток и крепко решил “косить” под крутого психа-шизофреника.

В военкомат он пришел уже “бал-блы-блы” — ничего не соображая. В гардеробе, к удивлению инвалида-гардеробщика, разделся догола, взяв одежду под мышку, что-то блеял, пускал слюни на бороду и вот таким-то огурчиком явился под двери медицинской комиссии.

Заседатели комиссии — отцы-командиры и тучные медицинские пулковники — в заседательную залу запускали сразу человек по десять голяков и гоняли по кругу, как коней на корде, обозревая стати, гениталии и грыжи. А перед дверью выстраивалась бледная гусеница других голяков, ухмыляющихся и прикрывающих срам ладонями.

То ли от прохлады, то ли от “колес” на Игоря напала докучливая и звонкая икота. Он бегал по кругу, как-то взлягивая правой ногой, страшно при этом икая.

— Ну-ка, длинный имярек, подойди к столу, — сказал один из заседателей.

Игорь подошел и сразу с азартом стал на столе ловить блох и тараканов под носом у медицинских чинов, крича:

— Вот блошка! Вот таракашка!

Они о чем-то спрашивали его, но он, не слушая, рассказывал, икая, как путешествовал на Марс, где жить можно, если бы не пыльные ураганы и множество зеленых лягушек, да еще один настырный козел, который стоит на полюсе и все время кричит дурным голосом: “Кэ-Гэ-Бэ-э-ээ!” Отцы-командиры и медицинские полковники, посоветовавшись, приняли оперативное решение: откуда ни возьмись, как по щучьему велению, появились молодцы-санитары, накинули на строптивого призывника смирительную рубашку и, скрутив его, поволокли в санитарную машину. В машине первым делом надавали пинков и оплеух, после чего, закурив, успокоились, равнодушно посматривая на свою жертву.

В приемном покое его приняли другие матерые санитары, всадили в ягодицу жгучий успокоительный укол. Засим влили в рот кружку горького слабительного, и тут же подоспела медсестра с громадной клизмой. На этом его мытарства не кончились. Пинками его погнали в холодную ванну, откуда он вылез посиневший, клацая зубами. Переодев в присвоенную психам форму, молодцы под конвоем повели его в беспокойное буйное отделение. По пути, как в тюрьме, открывались и закрывались на ключ множество дверей, на окнах огрузли толстые железные решетки. Его втолкнули в палату, показали койку. Дверь захлопнулась, и в замке заскрежетал ключ. Игорь повалился на койку и забылся мертвым сном.

Когда он проснулся, сосед, который лежал, накрывшись с головой простыней (ну впрямь чистый покойник), открыл простыню и начал канючить:

— Дай, дай веревочку, — и, утерев слезы, пожаловался, — никто веревочку не дает.

Игорь вскочил с кровати, огляделся и спросил:

— Где я, братцы?!

Псих, пребывающий в белой горячке, ответил:

— В буфете, — и пояснил, — у сатаны. Водочки бы мне, водочки выпить бы, выпить бы!

Оглядев решетки на окнах, Игорь похолодел от ужаса и, бросившись к двери, стал колотить в нее кулаками и пятками, почему-то крича тонким голосом как Катюша Маслова:

— Не виноватая я! Не виноватая!

Дверь приоткрылась, и санитар здоровенным кулачищем дал ему по шее. Игорю показалось, что голова его, соскочив с плеч, покатилась футбольным мячом по полу.

— Держи ее! — закричал он, бросившись за этим предметом.

Санитар, завернув ему руку назад, уложил в постель. Затем дверь открылась, и вошел профессор и два санитара. Один нес на руке полотенце и складной стул, другой кипу историй болезни. Профессор, плотный коренастый человек армянского типа с мясистым лицом, уселся в подставленное кресло посреди палаты. Сзади встали санитары и группа студентов. Больной под простыней заныл, заканючил веревочку. Профессор, поправив большие квадратные очки, авторитетно объяснял студентам, что данный субъект мечтает совершить суицид, то есть вздернуться, и поэтому у всех просит веревку. Игорь посмотрел на профессора и вновь закричал:

— Не виноватая я! Не виноватая!

Вскочив с постели, он порывался добраться до профессорской физиономии, которая казалась ему коровьей головой. Санитары опять водворили его на койку. Профессор же спокойно объяснял студентам, что у этого молодого человека, наглотавшегося психотропных таблеток в целях симуляции и уклонения от воинской службы, произошел резкий сдвиг психики, и он очень агрессивен. Поэтому мы назначим ему пиротерапию. От нее он полихорадит, изойдет потом, астенизируется, то есть ослабнет и станет безобиднее и смиреннее кролика. А потом последует электрошоковая терапия. Ну, это как в американской тюрьме Синг-Синг, где преступников сажают на электрический стул. Ну, там они, конечно, гибнут от воздействия высокого напряжения, согласно приговору суда, а мы здесь даем не такое гибельное напряжение и вызываем потерю сознания и судорожный припадок. Что при этом происходит в мозгу — ведает один только Аллах, но практика показывает, что помогает.

И бедный мученик Игорь пошел через все эти жестокие пытки. Вначале, после инъекции серы, его колотил страшный озноб, температура зашкалила до сорока градусов, потом пошли проливные поты. Он уже не бился в дверь и не кричал: “Не виноватая я!” — а лежал пластом от бессилия. Он еще как следует не оправился от первой медицинской, или, скорее, бесовской, атаки, а санитары уже повели его в электрокамеру, где тупой бритвой выбрили ему на темени гуменцо и приложили, как в тюрьме Синг-Синг, электроды.

После удара током его выгнуло дугой, дико напряглись мышцы, затрещали кости и суставы, перехватило дыхание. В глазах замелькали радужные сполохи. Куда-то отбывая со станции “Жизнь”, он смутно чувствовал, как уничтожают его тело и душу. Когда он приходил в себя, в голове стоял гул и была пустота, а тело все болело и ломило, как будто его избили палками. И это повторялось не один раз. Душа его обросла страхом, и сам он был сплошное обнаженное чувствилище. Не за кого было держаться и не на кого было надеяться, и он вспомнил Бога и стал молиться Христу и Божией Матери, чтобы они спасли его и вывели из этого вертепа. Постепенно к нему вернулась способность логически мыслить, и по ночам он еще жарче стал молиться. Вскоре его перевели в спокойное отделение, где Божиим промышлением соседом по палате оказался монах отец Антипа.

Игорь сидел на койке, стиснув зубы, и стонал от тоски и душевной боли.

— Не горюй, чадо, — участливо сказал Антипа. За скорбью всегда бывает утешение.

Игорь поднял на него мутные заплаканные глаза:

— А жить-то, как жить?!

— Жить — Богу служить, вот и вся премудрость. А здесь мы в этом сатанинском узилище по грехам нашим. Я тоже не удержался, согрешил, когда монастырь наш разгоняли власти. Мне бы взять суму, посох и смиренно покинуть святую обитель, а я, грешник, вывернул из телеги оглоблю и — ну благословлять ей слуг антихристовых. Кому ребра, кому ручку, кому ножку повредил. Набросилась на меня милиция, а я не давался, стоял, крутил оглоблю. Натравили на меня овчарку, она в задницу вцепилась, повисла. Ну, тут они меня и скрутили. Уж били меня, пока душу не отвели. Полбороды вырвали, все тело синее было. Поначалу в тюрьму меня хотели везти, но тюрьма была полна-полнехонька мазуриками, да и начальник ментовский сказал: “В тюрьме ему будет, как на курорте, сиди на нарах да поплевывай, а везите его в психушку. Там ему покажут кузькину мать, узнает, паскуда, как милицию оглоблей благословлять ”.

Вот сижу здесь, кукую. Здешние-то живодеры и мне гуменцо на маковке выбрили. И меня током тиранили, но святые угодники и Сам Христос охраняли меня, и ток этот на меня не действовал. Но чтобы их, иродов, не огорчать, я глазки зажмурю, как будто без сознания, ножками подрыгаю малость и будя, хорошего понемножку. Встану, поблагодарю их за науку и поплетусь себе с Богом в палату. Они удивляются, мол-де, этот монах заговоренный, наверно, какое-то петушиное слово знает. Других до палаты на каталке везут, а он сам идет и в ус не дует.

— Отец Антипа, зачем они так мучают меня, бьют?

— А, милый мой, все потому, что ты начал со лжи. А отец лжи — сатана. Вот ты и попал к нему в область, где его слуги тебя и мытарят. Может быть, так Богу угодно, для твоего спасения. После этой психушки мирская дурь-то из тебя выйдет, да и найдешь ты через свое мучение и покаяние путь ко Христу. Да здесь всех мучают. Тебя хоть за дело, потому как ты смошенничать хотел. Пускай-де Ваньки служат, а я на дискотеке буду бесовские коленца с девками выделывать. А ты вот послужи, послужи. Поешь солдатской каши. Я вот четыре года солдатскую лямку тянул, да не в мирное время, а на войне. Истребителем танков был при сорокапятимиллиметровой пушке. От Москвы до Берлина прошел с боями, и Господь меня сохранил.

Ты хоть виноват, а есть здесь совсем невиновные, здоровые люди, которых упрятали сюда за то, что они критикуют наших вождей, коммунистов. Диссидентами этих бедняг называют. Вот им здесь из мозгов стараются кисель сделать, чтобы дважды два сосчитать не могли.

— Отец Антипа, я не могу так больше жить. Я — удавлюсь.

— Что ты, что ты, милый, перекрестись и больше не думай об этом. Великий грех это. Эти мучения здесь временные. Рано или поздно отпустят нас на волю. Ну а как руки на себя наложишь, так мучения тебе будут вечные, и не такие, а страшные, адские. Здесь не сладко, но, слава Богу, пока еще не в аду. Вот принесли перловую кашу. Сейчас, благословясь, и покушаем.

— А я, отец Антипа, в армию не хотел из-за перловой каши, так она меня здесь настигла. А что у вас, в монастыре, наверное, тоска зеленая, скучища, поди и выпить не дают?

— Оно, конечно, Игорек, насчет веселия у нас туго. У нас другое веселие — духовное. Ну а винцо иногда, когда по Уставу положено, дают. Специально чарка мерная есть, в нее три пальца должны входить. Вот когда в месяцеслове кой день написано: разрешение вина и елея, тогда отец эконом и наливал нам мерной чаркой во славу Божию.

Да и не это у нас главное. Там у нас особая жизнь. Она и земная, и неземная. Там отношение к жизни совсем противоположное. Конечно, и там живут не святые, а такие же грешные и слабые люди, и там их одолевают страсти и житейские заботы, но все это идет по-другому. Там у нас завсегда чувствуют себя живущими перед лицом Божиим, в ожидании перехода от этой грешной земной жизни, которая есть временная, к вечной жизни и будущего суда Божиего, и, конечно, воздаяния за добро или зло, что ты здесь натворил на земле. Вот этим чувством и пропитана вся наша монастырская жизнь, и оно-то и придает этой жизни чистый и святой смысл всегдашнего предстояния перед лицом Божиим.

Ну что, ты понял меня али нет? Вы это чувство в миру совсем утратили, и поэтому часто в жизни сей грешите, тоскуете и беситесь.

Я простой монах, неученый, да еще, к тому же, туповатый, и наш архимандрит, отец Арефа, всегда мне говорил, что по грехам Моим Господь не дал мне настоящего понятия: “Ты, отец Антипа, тупой, — говорит, — как сибирский валенок”. Конечно, я грешник великий, во время войны своей пушкой щелкал немецкие танки и не один десяток их сжег, много душ погубил. И хотя они и враги были, но все же Божию заповедь “не убий” — нарушил. Поэтому завсегда молю Господа, чтобы Он простил меня, окаянного, и чтобы не повесил эту пушку мне на шею и не бросил в огненное озеро, где плач и вой, и скрежет зубовный.

И старый монах залился слезами, крестясь и всхлипывая.

Игорь теперь с интересом наблюдал за старцем Антипой. Прежде всего, его удивляла в нем кротость, незлобие и постоянный, дотоле неведомый ему самому покаянный настрой. Он запоминал и перенимал его монастырские повадки. Он сумел почувствовать и понять незаметное для постороннего взгляда постоянное общение старца с Богом, как бы отверзение такого особого прохода для отца Антипы с земли на небеса. Все в нем было необычно, даже как он вкушал пищу, закрывшись от всех по-монашески полотенцем, как одевался, крестя рубашку, халат, каждый ботинок в отдельности.

Хорошо было около него: тепло, утешно и спокойно.

И страх совершенно оставил Игоря, и душа его успокоилась, и думалось, что теперь все будет хорошо.

Наконец наступил блаженный день, когда Игоря выписали из психбольницы с диагнозом “вялотекущая шизофрения”, а отцы-командиры я медицинские полковники сделали в его военном билете такую запись, которая начисто перечеркнула все его планы на будущую жизнь и опустила его на самую низшую ступеньку социальной лестницы, превратив его в получеловека и изгоя. Теперь в университете, во всех институтах, при приеме на работу вход для него оказался закрыт. Сокрыв военный билет, он сумел и только, что окончить курсы кочегаров и устроиться в котельную при бане.

Пришлось заниматься самообразованием. И это пошло довольно успешно. Голова была хорошая, несмотря на заросшее гуменцо. Ему легко давались языки: и новые, и древние. Очень полюбил он ходить в церковь и скоро назубок усвоил все службы недельного и годового круга.

Однажды ему позвонили из психбольницы и сказали, что выписывается отец Антипа. Игорь поехал его встречать. Привез на такси к себе домой. Старик плакал от радости. В квартире он окрестил все стены и даже жирного холощеного кота Котофея. Затем в охотку покушал гороховый суп, выпил чарочку водки, залег спать и проспал целые сутки. Когда проснулся, просил Игоря взять ему билет на автобус до Печор, где в Успенском монастыре настоятельствовал его фронтовой друг, архимандрит Алипий. Перед отъездом, покопавшись в холщовой торбе, отец Антипа достал серебряный крест-мощевик и медный литой складень деисусного чина. Поцеловав Игоря, он благословил его этими дарами, сказав, чтобы никогда больше не унывал и всегда уповал на Спасителя нашего и на Пресвятую Богородицу. Игорь проводил его на автостанцию, и старец уехал на Псковщину. Больше с ним Игорь никогда не встречался.

Пробовал он поступить в духовную семинарию, но его не пропустил уполномоченный от КГБ по церковным делам Григорий Жаринов. Большей частью Игорь ходил в храм Духовной академии, так как там был великолепный студенческий хор. И среди студентов у него появилось обширное знакомство. Узнав, что он владеет древними языками, его просили делать для курсовых и дипломных работ различные переводы из отцов и учителей Церкви. И он за небольшую плату переводил тексты на русский с древнегреческого, латинского и древнееврейского языков. Его клиентами были, в основном, украинцы с Галиции и Подолии, которые получали от своих рачительных родителей тяжеловесные посылки, и Игорю за труды шла и крупица, и мучица, и сальце, и винце, а также небольшая денежка.

И вот, сидя в банной кочегарке, под монотонный шум ровно горящего газа он со слезами восторга переводил с латинского древние мученические акты периода гонений римского императора Диоклетиана на христиан. Мученические акты — это протоколы допросов во время жутких пыток перед неминуемой казнью. Его

знакомые — студенты Духовной академии в один голос убеждали Игоря рукополагаться, принять сан и идти служить на приход, так как по его знаниям и образу жизни он вполне созрел для этого. И вот им овладела неотступная идея рукоположиться и служить на приходе. В Ленинградской епархии ему категорически отказали из-за того, что прослеживались его связи с диссидентами. Но Игорь знал, что в Православной Церкви остро не хватает священников и стал мучительно по всей стране искать места, где бы его рукоположили.

Одолевала бедность, а разъезды по стране требовали средств. Он продал из своих вещей все, что только можно было продать, влез в долги. Объездив множество епархий и беседуя со многими архиереями, он везде получал один и тот же ответ. Все архиереи, велев ему ждать, посылали запрос о нем в управление КГБ Ленинграда, и оттуда вскоре сообщали: был связан с диссидентами и состоит на учете в психдиспансере. И архиереи, разводя руками, под тем или иным предлогом отказывали ему. Он объездил всю европейскую часть России, Белоруссию, Среднюю Азию и Сибирь. Как-то в Сибири ему пришлось провести ночь под Пасху в доме старообрядцев, что и послужило основой рассказа “Христос воскресе!”

Потерпев такую моральную катастрофу, когда все его мечты и планы здесь, в России, были разбиты, он с тяжелым сердцем уехал в Германию и стал там ауслендером, то есть чужеземцем, оплакивая себя, Россию и все, что он оставил в ней.

Через несколько лет на Петербургскую кафедру взошел митрополит Иоанн (Снычев). Разбирая оставшиеся без ответа прошения, прозорливый и чуткий сердцем владыка Иоанн наткнулся на прошение и автобиографию Игоря и как-то сразу понял, что для церкви потерян бесценный служитель. Узнав его адрес в Германии, владыка послал Игорю вызов телеграммой, чтобы тот срочно приезжал по интересующему его вопросу.

Но Игорь, поцеловав телеграмму, прижал ее к сердцу и с горечью произнес:

— Das ist schon vorbei. Слишком поздно, дорогой владыка, слишком поздно.

Кузьма Крестоноситель

После общей проверки и скудного завтрака тюремный “вертухай”, заспанный и злой, зевая в руку, открыл железную дверь камеры и выкрикнул на выход Кузьму с вещами. Непутевый русский мужик Кузьма отбыл свой восьмилетний срок в лагере за убийство в пьяной драке своего же соседа по деревне. Почему-то перед окончанием срока его из лагеря перевезли в тюрьму и вот теперь выпускают на волю.

В деревню Кузьма ехать боялся, так как братаны убитого Коляна поклялись проломить Кузьме башку, если он опять там появится. Получив какие-никакие документы, Кузьма поплелся по городским улицам, озираясь по сторонам. Подобрав с асфальта жирный окурок, он закурил, жадно втягивая до самых потрохов крепкий табачный дым. В маленьком, загаженном собаками сквере он сел на скамейку и, морща лоб, раздумывал о своем житье-бытье: куда ему теперь податься. В скверик пришли старухи-собачницы и, отпустив своих питомцев, собрались в кружок толковать о вязке, собачьих болезнях и о достоинствах разных псовых кормов. Кузьма смотрел на собак и думал: “Ишь, гладкие черти, откормленные. Ни забот ни хлопот. Хоть бы меня кто взял на поводок”. К нему подошел тучный, тяжелый ротвейлер. Понюхав его колено, учуял кислый тюремный запах и злобно зарычал.

Загрузка...