Он постоянно носил с собой толстую тетрадь. Девяносто шесть листов «в клеточку» и коричневый коленкоровый переплет, слегка прилипающий к пальцам. В школьно-письменной торговле такие тетради назывались «общими». В этой тетради Олег Григорьев записывал свои стихи — и дома, и во время блужданий по городу, в гостях и на литературных тусовках. Когда очередная тетрадь приближалась к заполнению, в ней накапливалось много интересного.
Если в компании его просили что-нибудь почитать, он не ломался, как некоторые другие поэты, и соглашался либо сразу, либо со второй просьбы. И тотчас в его руках появлялась коричневая тетрадь, она возникала сама собой, словно бы ниоткуда — он извлекал ее из внутреннего кармана пиджака почему-то всегда незаметно для окружающих.
Однажды художник Владимир Гоосс праздновал день рождения в своей мастерской на улице Чайковского, по соседству с «Большим домом», и именинник попросил Олега почитать стихи. Тот едва успел раскрыть свою тетрадь и выбрать подходящий текст, как пришел опоздавший Лев Звягин, фотограф, с девушкой и фотокамерой. У девушки была хорошая улыбка, а Лева был по-хорошему, добродушно пьян. Кроме того, иногда он икал, стесняясь и прикрывая рот ладошкой. Дальнейший сценарий напоминал пьесы Хармса.
ОЛЕГ (читает).
ЛЕВА (икает). Извини.
ОЛЕГ. Что ты, пустяки. (Читает.)
ЛЕВА (икает). Ох, извини, пожалуйста.
ОЛЕГ (сухо). Да, конечно. (Читает.)
ЛЕВА (икает).
ОЛЕГ. Тебе нужно выпить. Иногда помогает.
(Все наливают, выпивают и ждут результата.)
ЛЕВА (сидит молча).
ОЛЕГ (с радостной улыбкой). Ну, вот видишь — помогло. (Читает)
ЛЕВА (икает). Не помогло.
ОЛЕГ. Ты меня достал.
ЛЕВА. Я же не нарочно.
ОЛЕГ. Я понимаю. Но мне придется начать сначала. (Читает сначала)
ЛЕВА (икает).
ОЛЕГ. Слушай, да сделай же с собой что-нибудь! Попей холодной воды, умойся, что ли.
ЛЕВА (отходит к умывальнику, плещется, возвращается к столу, сидит молча).
ОЛЕГ (читает, непроизвольно ускоряя темп и искоса поглядывая на ЛЕВУ).
ЛЕВА (икает).
ОЛЕГ. Да постучите ему по спине! И посильнее.
ЛЕВЕ (стучат по спине.)
ОЛЕГ (после паузы начинает читать).
ЛЕВА (икает).
ОЛЕГ. Ну знаешь! Да в конце концов, зажми себе рот и нос, перестань дышать и умри, как мужчина! Я не буду читать. (Тетрадь со стихами исчезает из его рук.)
Кончилось тем, что девушка Левы, несмотря ни на что не потерявшая своей хорошей улыбки, увела его домой. Гости уговорили Олега все-таки почитать, и он читал много и с удовольствием. Но раздражение у него тем не менее осталось. Оно-то и послужило позднее источником скандала.
Олега с Гооссом роднило то, что оба владели искусством скандала и подходили к нему как к художественному произведению. Оба умели спровоцировать скандал буквально «из ничего» и точно чувствовали динамику его развития. Но технологии у них были разные. Гоосс, выбрав жертву, умел найти у нее слабое место и наиболее обидные слова, от которых человек сразу же был готов лезть на стену. А Олег произносил почти случайные фразы, но с интонацией, делавшей их для объекта крайне оскорбительными. Гоосс затевал скандал из любопытства и в процессе его развития оставался спокойным, а Олег — от раздражения, и далее подпитывал действие своими эмоциями.
В тот вечер Олег начал вдруг пристально разглядывать одного из гостей, а затем произнес недовольно и с расстановкой:
— Ты похож на ассирийца.
Тот был действительно смуглым, черноволосым, волосатым и бородатым. Он взбесился мгновенно и после нескольких вводных слов надел на голову Олега миску с салатом. По лицу и плечам Олега поползли ручейки сметаны, и всем нам было невдомек, с чего это бородач вдруг так взбеленился. По-моему, и сам Олег не ожидал такого эффекта.
Все уже были пьяны, и возникла бестолковая потасовка. «Ассирийца» побили, да и другим тоже досталось. В том числе и Олегу, которому кто-то из заступников локтем нечаянно разбил нос.
Гоосс потом комментировал инцидент так:
— Это же западло, обижаться и обижать Григорьева. Все равно, что пнуть сапогом юродивого.
Вообще говоря, я время от времени сталкивался с отношением к Олегу как к юродивому, и отчасти он это сам провоцировал.
Когда страсти утихли и кончилась выпивка, наиболее утомленные гости стали пристраиваться подремать — кто сидя, кто полулежа, потому что в маленькой мастерской спальных мест почти не было. А у окна в коридоре стояла большая корзина, короб, плетеный из ивовых прутьев, величиной с письменный стол. Такие корзины в те времена использовались для сбора листьев в садах, и Гоосс зачем-то притащил ее в мастерскую. В ней он держал всякое тряпье — занавески, одеяла, куски холста. Вот в этой-то корзине и угнездился поспать Олег. Я обнаружил его в ней на рассвете, проходя мимо и услышав сопение. Он спал по-детски упоенно и безмятежно; в нем вообще было много детского. И когда я вспоминаю Олега, чаще всего он мне видится спящим в большой плетеной корзине.
Разбуженный светом позднего ноябрьского утра, Олег вылез из своего гнезда и удалился, когда все еще спали. Испытывая жгучую необходимость опохмелиться, он, по причине территориальной близости, направился прямо в тогда еще не сгоревший Союз писателей. Его пиджачок хранил следы ночного праздника — потеки сметаны, винные пятна и кровь, свою и чужую. Вид он имел всклокоченный.
Первым, кого он встретил, был Михаил Дудин.
— Михаил Александрович, одолжите треху, — на вежливые предисловия у Олега сил не было.
Дудин пожалел — то ли треху, то ли бессмертную Олегову душу. Треху не дал и взамен прочитал нотацию:
— Как не стыдно, Олег, вы и так в таком виде… и т. д. и т. п.
Это было ошибкой, и Дудин тогда не мог и предположить, во что она ему обойдется.
Олег униженно выслушал отповедь, затаил на Дудина хамство и пошел дальше. Следующим судьба послала ему Михаила Жванецкого. Тот, умудренный знанием жизни, едва увидев Олега, протянул ему пять рублей. По тогдашним ценам это означало почти две бутылки портвейна.
Прошло года два или три. Случился очередной юбилей Победы, в Союзе писателей по этому поводу состоялось какое-то официальное действо, и после него, вечером, в ресторане было полно народу. Войдя в зал, соседний с буфетом, я стал свидетелем неприличного скандального зрелища. Зрители кучковались у стен, а в центре возвышалась фигура Михаила Дудина, казавшаяся монументальной. Он был в хорошо отглаженном темном костюме, при галстуке, и на груди сияли ордена и медали. А вокруг него мелким бесом вился маленький и пьяный Олег Григорьев.
— Михаил Александрович, дай! Дай хоть один! — Отчаянно взывал Олег и тянулся рукой к орденам Дудина. — Таким, как я, не дают. А тебе еще дадут, ты только попроси, дадут сколько угодно. Дай, Михаил Александрович! Ну хоть один дай!
Лицо Дудина все больше багровело, наводя на мысль о близком инфаркте.
— Михаил Александрович, ну, пожалуйста, дай! — Не унимался Олег. — Ты же знаешь, мне никогда не дадут, а тебе дадут прямо завтра. Дай хоть один!
Кругом стояли писатели и поэты, в том числе достаточно известные, одни снисходительно улыбались, другие делали вид, что не замечают происходящего, и никто не попытался прекратить это безобразие.
Олег прекрасно знал, что таким, как он, орденов не дают. Более того, как и многие из его знакомых, он подозревал, что и физически-то существует лишь по чьему-то недосмотру. Поэтому он тянулся к законной, государственной культуре в надежде получить некую индульгенцию. Но у официоза на Григорьева была устойчивая реакция отторжения. От него веяло абсурдом, черным юмором и обэриутами. Издание в Детгизе первых книжек Олега, совсем маленьких, стоило увольнения редактору Марине Титовой и инфаркта Агнии Бар-то, которая во время какого-то заседания вступила в спор с Сергеем Михалковым, отстаивая право Григорьева публиковаться. А тем временем стихи Григорьева переписывают и повторяют наизусть взрослые и дети. Четверостишие, написанное еще в 1961 году, за десять лет до первой публикации Олега:
Я спросил электрика Петрова:
— Для чего ты намотал на шею провод?
Ничего Петров не отвечает,
Только тихо ботами качает, —
знает каждый второклассник.
Устное распространение текстов идет по законам фольклора — в процессе передачи отдельные слова и строчки изменяются. Любые стихи с «черным юмором» входят в моду, и часто их, даже самые глупые и никудышные, незаслуженно приписывают Григорьеву. Ничего не поделаешь — все это проявления народной любви. Как тут не вспомнить реплику Николая Первого из известной пьесы Булгакова:
— Я понимаю, что это не Пушкин. Но объясните мне, почему нынче любую пакость обязательно приписывают Пушкину?
Дети принимали его стихи «на ура», потому что они разительно отличались от идеологически выдержанной советской печатной продукции. Им нравилась внутренняя логика Олега, логика детской страшилки, они чуяли в нем «своего». Вот короткая «сказочка» из самой первой книжки Олега.
Маша и Петя играли в прятки. Они спрятались в большую трубу. Потом пришли рабочие. Они подняли трубу и сбросили ее в реку. Но Маша и Петя не утонули, потому что они сидели в другой трубе.
Для партийного чиновника «брать слово» было естественно, как дышать воздухом. Для любого же нормального ребенка, как и для Олега, словосочетание «взять слово» звучало откровенной глупостью.
Председатель Вова
Хотел взять слово.
Пока вставал, потерял слово.
Встал со стула
И сел снова.
Потом встал опять,
Что-то хотел сказать.
Но решил промолчать
И не сказал ни слова.
Потом встал.
Потом сел.
Сел — встал,
Сел — встал,
Сел — встал
И сел снова.
Устал
И упал,
Так и не взяв слова.
Обратите внимание — во всем этом стихотворении нет ни одного прилагательного. Григорьев их вообще, как и сравнения, употребляет крайне редко. Ничего лишнего, только самое необходимое. Прежде всего действие. У Григорьева очевидный талант драматурга, у него драматургия — в каждой строчке. Умение с первых слов, «с затакта», начать действие, обозначить конфликт и расставить акценты — редкий дар, ценившийся превыше всего среди сценаристов, например, в Голливуде.
Фольклорная подоснова Григорьева — не только фольклор городской и детский, но и лагерный. Жизнь вынудила Олега с ним познакомиться. Именно от лагерного фольклора идет запредельный лаконизм Олега. Еще Синявский в «Голосе из хора» проводил аналогии между лагерным фольклором и готической литературой и искусством, отмечая в том и другом «перепончатость», иногда создающую ощущение конспективности. В витраже главное — скелет рисунка, он определяет сущность, а вставлять цветные стеклышки каждый мысленно может сам.
Итак, стихи Григорьева предельно лаконичны, аскетичны, суровы — настолько, что можно усомниться: да вообще, поэзия ли это? Нет никаких красот — ни словесных, ни воображаемых зрительно, ни эпитетов, ни аффектации, ни романтики, ни лирики, по крайней мере, в привычном понимании. О том, что такое поэзия, можно говорить и спорить бесконечно, но главным все же было и остается наличие или отсутствие поэтического образа. Таких образов, как «утро туманное, утро седое» или «оленей косящий бег», вы у Григорьева не найдете, он строит образ совершенно иначе, через действие. Но при этом его образы высекают ничуть не меньше впечатлений.
О, как нехотя летели журавли куда-то вдаль.
Не хотели, а летели.
Или:
Нисколько не удивился,
Звонарь когда удавился.
Закрутил веревку в удавку
И ушел в переплавку.
И вот я главный звонарь!
Колокол — звуковой фонарь.
Он расходует слова скупо, как ценный материал, и не тратит ни слова отдельно на подачу образа. Образ возникает в процессе действия.
— Ну как тебе на ветке? —
Спросила птица в клетке.
— На ветке как и в клетке,
Только прутья редки
Звездное вещество «белых карликов» состоит из одних только атомных ядер и потому обладает чудовищной плотностью. Григорьев уплотняет текст, очищая слова от шелухи подробностей, от всякого декора, оставляя только ядра, заставляя их выполнять максимально возможное количество функций.
Вот первая строчка всем известного стихотворения: «Продавец маков продавал раков». Это, прежде всего, поэтический образ (по-григорьевски), но одновременно—и завязка сюжета, и начало конфликта, и введение в формальный звуковой рисунок стиха.
Из-за лаконичности текстов и полифункциональности слов стихи Григорьева часто кажутся конспективными, и это не вызывает внутреннего протеста не только у взрослых, но и у детей. Ибо именно в силу этих качеств в детском восприятии стихи Олега подобны волшебной коробочке, из которой время от времени можно доставать все новые вещи.
В любом стихе Григорьева обязательно присутствует улыбка. Она бывает разная — веселая, грустная, мрачная, насмешливая, даже злая. И еще одна специфическая улыбка, не обозначающая никакого юмора — «зэковская» улыбка, по которой бывшие заключенные опознают друг друга.
Людей стало много-много,
Надо было спасаться.
Собрал сухарей я в дорогу
И посох взял, опираться.
— Когда вернешься? — спросила мама.
— Когда людей станет мало.
Арестовывали Олега дважды. В первый раз — в начале семидесятых. Не нужно думать, что КГБ гонялось за ним специально. Процесс над Бродским открыл «зеленый свет» преследованию «поэтов-тунеядцев», и Григорьев идеально вписывался в этот стереотип. Уже одним своим видом, манерами и лексиконом он раздражал любого милиционера, и случайное задержание автоматически привело к ссылке «на стройки народного хозяйства» в Вологодскую область. Сценарий был тот же, что у Бродского, только срок поменьше — два года. Второй раз он был арестован «за дебош» в 1989 году, и дело кончилось, к счастью, условным сроком. Судьба уберегла Олега от фактической, лагерной отсидки, но предоставила ему возможность ощутить на себе все репрессивные процедуры и ознакомиться с лагерным фольклором «из первых рук».
Олег воспринимал жизнь как явление суровое и не ждал от нее ни доброты, ни снисхождения. И тем более не ждал ничего хорошего от любых государственных инстанций. В какую бы скверную переделку он ни попал, ему не приходило в голову обратиться за помощью в больницу или травмпункт, не говоря уже о милиции. Но он с легкостью мог попросить помощи у случайных людей, и часто ему помогали. Это было одно из его странных свойств — способность вызывать у незнакомых людей как беспричинное раздражение, так и немотивированную симпатию.
Однажды, примерно в девяностом году, два молодых художника в состоянии похмелья решили срочно поправить здоровье на свежем воздухе и раскупорили бутылку водки прямо на улице Марата К ним подошел человек, залитый кровью, представился как поэт Олег Григорьев и сказал, что ему нужно опохмелиться, иначе он тотчас помрет. Его не сильно беспокоило то, что его щека была распорота ножом от скулы до подбородка, для него главное было — опохмелиться. Но рана самым подлым образом давала о себе знать — водка сквозь дыру в щеке бессмысленно выливалась на шею и на пальто. Зрелище было впечатляющее и жутковатое, и позднее один из участников эпизода, художник Гавриил Лубнин, посвятил этой истории стихотворение, нечто вроде маленькой баллады. Вот короткий отрывок из нее:
Но тело влево наклонив,
Он все же сделал свой залив.
Дружок испуган, я тоскую.
Ведем поэта в мастерскую.
И он уснул в холстах и вате
В пальто на маленькой кровати,
В тяжелом будучи запое.
Не дай вам Бог войти в такое.
Жизнь давала Олегу достаточно поводов для жестоких сюжетов и образов. Они возникали вовсе не из природной склонности к «чернухе» — это были просто ответные удары агрессивной и беспощадной жизни.
Однажды ночью, после чьего-то дня рождения, кажется, Аркадия Бартова, я привез Олега к себе в гости, ибо жил он далеко, в Купчино. Наутро, как следует выспавшись и выпив пива, а затем и портвейна, Олег пришел в благостное состояние и стал похож на обласканного ребенка.
— Ну, Наль, ты меня ублажил, — заявил он с радостной улыбкой, — я тоже хочу тебе сделать что-нибудь хорошее. Давай, я тебе почитаю стихи.
В руках его появилась хорошо знакомая тетрадь в коричневом переплете, и он довольно долго ее перелистывал:— Нет, это для тебя мрачно. Это тоже мрачно. Ты человек светлый, это для тебя не годится. Это тоже… Наконец подходящий текст нашелся:
Отбросив с десяток трупов,
Некрофаг задержался на мне.
Взрезал грудь и, сердце нащупав,
Приготовил его на огне.
Затем он захлопнул тетрадь и пояснил:
— Дальше опять мрачное, тебе не годится.
Со второй частью стихотворения я ознакомился уже после смерти Олега:
Обсыпал перцем и солью
И с жадностью зубы вонзил.
О, с какой я живою болью
Содрогнулся, хоть мертвый уж был.
У судьбы есть свое, мрачноватое чувство юмора. Похоронен Олег на Волковом кладбище, на невысоком холме, над могилами детишек, в конце восьмидесятых засыпанных песком в пещерах во время своих детских игр. Для детского поэта — самое подходящее место.
У него была похвальная привычка ничего не делать, если на то не было особого настроения.
Телефонный разговор нередко начинался так:
— Тебе не кажется, Наль, что последнее время мы скучно живем?
Сие означало, что далее последует какое-либо оригинальное предложение. К примеру, написать письмо директору ЮНЕСКО с приглашением наряду с охраной памятников культуры заняться и защитой живых носителей культуры, то есть составить для андеграунда нечто вроде Красной книги.
Или купить где-нибудь необитаемый остров, чтобы основать на нем культурный центр и независимое издательство. Каталог островов, выставленных на продажу, уже лежит у Виктора на столе, а спонсоры найдутся. Да и вся затея очень быстро начнет окупаться, это точно, он уже все просчитал.
Среди выдумок Вити пустых идей не было, в том смысле, что каждая соответствовала одной из ниточек многожильного советского уголовного кодекса и припахивала лагерными сроками. Время было глухое, опасное, и на него пришлась большая часть жизни Виктора Кривулина. Будучи человеком хорошо образованным, мыслящим и талантливым, он воспринимал советскую власть как явление бессмысленное и биологически вредное, ощущая свою несовместимость с ней, можно сказать, на клеточном уровне. Подобные люди тогда оказывались перед неприятной дилеммой: либо вступить с режимом и открытый конфликт и быть пожранным снаружи карательными органами, либо затаиться, хитрить, приспосабливаться и быть съеденным изнутри бессилием, злобой и комплексом собственной продажности. Виктор избежал и того, и другого, и секрет его заключался в незлобивости. Подобно Владимиру Соловьеву он был убежден, что даже к дьяволу надо относиться по-джентельменски. Ему нравилась присказка одного из героев Лоуренса Даррела о том, что мудрый человек не пытается убить врага, а садится на пороге своей хижины и ждет — и однажды он видит похоронную процессию. Впрочем, сам Виктор, в силу природной непоседливости, на пороге хижины не мог усидеть и суток. Однажды он позвонил около десяти вечера и пригласил посетить его немедленно. В ответ на мои робкие возражения, что время уже для визитов неподходящее, последовало непререкаемое разъяснение:
— Дело не телефонное. Приезжай.
Мне не понравились нотки деловитой торжественности в его голосе, но что поделаешь — пришлось ехать. Поджидая меня, они вдвоем с Суреном Тахтаджяном пили портвейн. Они только что основали независимый профсоюз литераторов и приглашают меня тотчас в него вступить.
Независимый профсоюз по тем временам тянул на семидесятую статью по максимуму, и я стал осторожно отнекиваться. Основали, мол, профсоюз — вот и славно, а я здесь при чем? Оказалось, Татьяна Горичева сообщила не то из Берлина, не то из Парижа, что новый профсоюз будет зарегистрирован Всемирной федерацией профсоюзов лишь при наличии протокола общего собрания — и тогда уж никого из его членов наши власти тронуть не рискнут (?). Вот и получается: Витя — председатель, Сурен — секретарь, а мне уготована роль человека из зала, исправно голосующего «за».
Не помню, как удалось отделаться от этой истории, но в тот вечер, видя, что Сурен к ней относится с полной серьезностью, я дождался его ухода и бесцеремонно спросил у Виктора, зачем ему этот балаган понадобился? Последовал хорошо знакомый ответ:
— Мне показалось, последнее время мы скучно живем.
Я столь подробно остановился на этом эпизоде, потому что в нем хорошо видна особенная способность Виктора — одним жестом раздать призы всем участникам процесса. Здесь и издевка над советской системой собраний и голосований, и насмешка над идиотическим бюрократизмом западного сочувствия диссидентам, и подтрунивание над столь распространенным тогда среди нас ожиданием помощи из-за границы.
К официозной советской культуре Кривулин относился весьма иронически и критически, но отнюдь не оголтело-отрицательно. Впрочем, и на творческие успехи андеграунда у него был достаточно скептический взгляд
на помойке общенья стихи да холсты
нарисованы плохо, написаны вяло
но зато — партизанская щель красоты
в оккупированных нищетою кварталах
в три погибели скрючась, ползком, из подвала
выползая, крадется — но кто это здесь
с героической лампочкой в четверть накала?
свет — за пазухой, жаркий цветок алкоголя
шарф — как вымпел — великое дело, благое!
и горит в удлиненных бутылках горючая смесь
После известной выставки в ДК Газа петербургский андеграунд пребывал в состоянии эйфории. Слушая восторженные речи о скором расцвете нового петербургского авангарда, Виктор скептически улыбался и не упускал случая слегка притушить избыточный пафос. Константин Кузьминский, хотевший взять на себя функции координатора всевозможных андеграундных меропериятий, носился тогда с идеей некоего ночного фестиваля искусств на набережных Невы во время белых ночей — чтобы поэты читали стихи, художники показывали живопись, а музыканты играли бы рок-музыку.
— Вы подумайте, — говорил он возбужденно, — ведь Петербург — единственный в мире город, где можно устроить ночную выставку живописи при естественном освещении! — Постой, я чего-то не понимаю, — задумчиво заметил Кривулин, — ну, художники — еще ладно, бывает такая живопись, что лучше смотреть ночью. А музыканты? Куда они на Неве будут втыкать свои инструменты?
— Это не важно! — не унимался Костя. — Им втыкать не обязательно, они могут играть как угодно!
— Ты хочешь сказать, — усмехнулся Виктор, — что их надо обкурить до такой степени, чтобы они не понимали, на чем играют?
Виктор был из тех людей, про которых говорят: «Он фантазер, а не врун». Те, кто хорошо знали Кривулина, умели распознавать моменты, когда он собирался преподнести очередную выдумку, — по специфическому открыто-проникновенному взгляду, иногда для убедительности сопровождаемому многозначительным вращением глаз.
Около восьмидесятого года по Москве прокатилась массовая серия обысков, как большинство акций КГБ того времени, бессмысленных и безрезультатных. Комментарий Виктора выглядел так:
— Вся Москва удивляется, никто ничего не может понять: столько обысков и ни одного ареста. Говорят, мол, у КГБ крыша поехала. А я выяснил в чем дело. Им дали двадцать тысяч долларов на приобретение антисоветской литературы, так жена генерала Трофимова (имя генерала, естественно, было придумано на ходу) поехала в Монте-Карло и все проиграла в рулетку. А у них тут ревизия, надо отчитываться. Вот они и устроили обыски для изъятия литературы. Как набрали на двадцать тысяч, обыски кончились.
Постоянным гостем в доме Виктора был шотландец еврейского происхождения стажер-славист Майкл Молнер. Когда он собрался посетить свою туманную родину, Витя сказал:— Хочу тебя попросить: привези мне диски «Битлз», и побольше. У меня было сорок штук, так представь себе, появился какой-то вирус — разъедает пластмассу, только серый порошок остается (речь шла о виниловых дисках).
Уловив сомнение в мимике Майкла, Виктор добавил:
— Точно, точно, одни пустые конверты остались, хочешь, могу показать.
— А эти почему целы? — подозрительно спросил Майкл, тыкая пальцем в пластинки на полке.
— Потому что это наши, советские. Их вирус не берет, — непринужденно пояснил Витя.
Фантазия в данном случае была совершенно бескорыстной, ибо Виктор отлично знал, что никаких дисков Майкл покупать не станет.
В 1981 году возник оппозиционный по отношению к Союзу писателей Клуб-81, по тем временам — значимое событие. Одни ветви власти его поощряли, другие были нe прочь уничтожить, и к концу следующего года продвижение клубного сборника (будущего сборника «Круг») затормозилось, в делах клуба наступил застой. Примерно тогда же, в 1982 году, умер главный идеолог и «серый кардинал» Кремля Михаил Суслов.
Кривулин мгновенно отреагировал на это событие:
— Мне в Москве рассказали, в чем дело. Клуб на сто человек приказал организовать лично Суслов и сразу умер. Власти приказ выполнили, а как быть теперь, не знают. Потому что Суслов перед смертью не сказал, что делать дальше. Боюсь, мы надолго зависли.
По-видимому, мне не удалось скрыть недоверия к этой версии.
— Ну понимаешь, — стал объяснять Витя, — это как змея: голову отрубят, а хвост еще шевелится, — и для наглядности показал рукой, как именно шевелится хвост безголовой змеи. Зачем ему были нужны все эти выдумки — сказать трудно. Во всяком случае, специального желания повеселить публику у Виктора никогда не было. Вероятнее всего, здесь работал инстинкт сочинительства, инстинкт авторствования, который, собственно, и заставляет человека стать литератором. Но литератор, любящий порядок, знает, что огню место в печке и на свечке, окуркам — в пепельнице, а сочинительству — на бумаге, в текстах. Витя же порядка не любил, можно даже сказать, что, скорее, он любил беспорядок. Порой мне казалось, что он даже в мелочах просто боится порядка как потенциального ограничителя внутренней свободы. Пепельницы у него частенько дымились и иногда возгорались, окурки попадались где угодно, а сочинительство пронизывало всю жизнь и всякое общение.
Впрочем, у Вити случались и такие варианты сочинительства, которые иначе как враньем не назовешь, причем это вранье, как правило, носило провокативный характер.
Все знали, что книжку, которой не хочешь лишиться, Вите лучше не давать, потому что она могла исчезнуть мгновенно и бесследно. И вовсе не потому, что он злостно присваивал чужие книги, — этого не было. Чаще всего они терялись в бессистемных нагромождениях книг, имевшихся всюду — на кухне, в спальне, на полу и стульях около книжных шкафов и, понятно, вокруг рабочего стола. Но это было еще полбеды — такая книжка могла со временем выплыть на поверхность. Гораздо хуже было то, что Витя по доброте душевной охотно давал читать книги как свои, так и чужие, практически всем, кто ни попросит. А поскольку через его дом проходило ежедневно от одного до нескольких десятков человек, проследить судьбу конкретной книги было практически невозмож-но. Однажды он взял у меня довольно редкую антологию персидской поэзии с превосходными репродукциями миниатюр. Поняв, что совершил ошибку и, как говорится, «сам виноват», я выбросил ее из памяти, но Витя еще и течение года допекал меня сообщениями типа: «Сейчас твоя персидская поэзия в Киеве, ее читает такой-то, передает тебе спасибо» или «твоя книжка только что переехала в Польшу, ее читает весь Краковский университет». В конце концов я возненавидел задним числом и эту антологию, и персидскую поэзию вообще.
Не у всех хватало чувства юмора без обид воспринимать подобные ситуации. К концу восьмидесятых годов Виктор протоптал дорожку во «Франкфуртер альгемайне», у него там стали появляться публикации о российской культуре и бескультурии, и все друзья узнали, что тираж «Франкфуртера» — четырнадцать миллионов, что каждый немец, где бы он ни жил на земном шаре, считает своим первейшим долгом выписывать эту газету, а самому Кривулину они платят даже не построчно, а то ли по марке, то ли по доллару за каждое слово (и этом вопросе Витя иногда путался). Наслушавшись увлекательных рассказов, Михаил Берг тоже захотел породниться с газетным монстром. Он подготовил объемистый материал о современной русской литературе, и Виктор передал его в русское представительство газеты и Москве. Берг время от времени интересовался, как продвигается его детище, и Витя снабжал его информацией, что материал уже прочитали в русском представительстве и переправили во Франкфурт, или что статья переводится на немецкий, или что сейчас ее читает заведующий отделом культуры, но он человек занятой и читает медленно. Так прошло около года. Но однажды, вставая с дивана, Виктор задел сложенную на стуле горуиз книг и рукописей, они рассыпались по полу, и бросившийся собирать книги Берг с изумлением обнаружил в основании кучи свою рукопись. Он вообще не мог представить, как можно так поступить, пришел в ярость и даже грозился вызвать Кривулина на дуэль.
Мне Витя откомментировал происшедшее так:
— У них редактор сам пишет о современной русской литературе, это его главный кусок хлеба. Представляешь? Берг покусился на самое святое, они и читать не стали.
Впрочем, разные люди хранят в памяти разные версии этого эпизода, что вообще характерно для любой истории, связанной с Кривулиным. Дело в том, что, повествуя о событиях, свидетелем или участником коих он был, Виктор каждый раз излагал их в новом варианте, хоть немного отличающемся от предыдущего. Он прекрасно понимал, что миф важнее фактологии, что в конечном итоге в людской памяти остается именно миф, и охотно принимал участие в сотворении мифа «о времени и о себе». А кроме того, как художник (в широком смысле слова) он испытывал естественное отвращение к любому дословному повторению.
Когда речь шла о литературе или поэзии, Виктор высказывался предельно взвешенно и ответственно, будь то статья, публичное выступление или частная беседа. Но лишь только разговор касался политики, кривулинские заявления становились эпатажными, порой безответственными и всегда провокативными. Политикой Виктор увлекся сразу после крушения Советского Союза. Он сдружился тогда с Галиной Старовойтовой, выступал на разных митингах и собраниях и много публиковался в периодической прессе. При этом он не признавал никакой политкорректности. В дни августовского путча 1991 года крупный заголовок кривулинской статьи в «Смене» представлял собой его собственную расшифровку «ГКЧП»: «Гады Коммунисты Что Придумали». Впрочем, у него выходили и серьезные, дельные статьи, в основном о Петербурге.
В период перестройки Виктору, опять же с подачи Старовойтовой, вздумалось баллотироваться в Законодательное собрание Петербурга (одновременно с Митей Шагиным, но по разным округам), и иные публичные выступления Кривулина звучали тогда весьма оригинально. Например, комментируя в телевизионном интервью предвыборные технологии, он с экрана на всю страну заявил с совершенно серьезной миной:
— Мне вчера начальник военного училища предложил две тысячи голосов по пятнадцать рублей за штуку и сказал, что если я их не куплю до послезавтра, они поступят на свободный рынок голосов.
Какие-то голоса за деньги ему действительно предлагали, вроде бы, люди Жириновского, но «свободный рынок голосов» — это личная кривулинская находка.
Виктор любил устраивать провокации и хорошо владел этим искусством — одной тихо сказанной фразой он мог побудить людей совершить что-либо такое, чего они делать категорически не собирались. При случае он готов был дразнить даже КГБ.
В восемьдесят третьем году я, как обычно, летом уезжал на археологические раскопки, рейс на Красноярск вылетал в одиннадцать вечера, и днем друзья собрались у меня, чтобы отметить проводы. Попивая из бокала вино, Виктор заметил мечтательным тоном:
— И чего тебя несет куда-то на Енисей? Оставайся-ка лучше здесь, будем жить активной творческой жизнью. Я ручаюсь тебе, здесь будет интересно. Активная творческая жизнь началась в тот же день. Я уже заказал такси для поездки в аэропорт, когда позвонила Витина жена Наташа Ковалева:
— Витю только что увезли, и я не знаю, что в таких случаях полагается делать?
Оказалось, произошло следующее. Лишь только Кривулин от меня вернулся домой, к нему заявились кагэбэшники, вполне официально, с ордером на обыск. Больше двух часов они рылись в книгах, рукописях, просматривали даже отдельные листки бумаги с любыми пометками и изъяли около ста килограммов «антисоветской литературы». КГБ был единственной инстанцией, измерявшей литературу килограммами. А собирательное понятие «антисоветский» отличалось невероятно широким диапазоном: от нью-йоркского издания Бунина или Мандельштама до машинописных перепечаток речей Молотова из предвоенных газет и журналов.
Пока гости рылись в Витином имуществе, заполняли сотни строчек протокола и складывали изымаемое в специальные, привезенные с собой мешки, он сидел за своим рабочим столом и с ангельской кротостью читал стихи Анны Ахматовой. Ребята из КГБ сразу обратили внимание, что издание-то нью-йоркское, но делали вид, что не заметили этого, не желая собачиться с Кривулиным — их заранее предупредили, что от него можно ждать чего угодно. Подумаешь, Ахматова! Дав расписаться понятым и Виктору под протоколом, чекисты облегченно вздохнули — кажется, пронесло — и приготовились тащить мешки к выходу. Но не тут-то было.
Захлопнув книгу, Витя сказал тихо, но с чувством:
— А вот это я не отдам.
Тут уж кагэбэшникам деваться некуда.
— Придется отдать, Виктор Борисович, — строго сказал старший. И тогда Витя уже громко, во весь голос — для протокола, для истории и для радиостанции «Свобода» — воскликнул:
— Делайте со мной что угодно, но Ахматову не отдам! Ребята с Литейного задумались:
— Тогда вам придется поехать с нами, Виктор Борисович.
— Отлично, поехали, — радостно откликнулся Витя.
На Литейном атмосфера сложилась нервная. Кагэбэшники тоже люди, у них дома жены, дети, любовницы, а они в десять вечера сидят в кабинете с этим окаянным поэтом, и он все так же увлеченно читает Ахматову, да еще и курит их кагэбэшные сигареты. В ответ на все увещевания твердит одно: хоть убивайте, Ахматову не отдам.
Что тут делать? Отобрать книжку силой — завтра же об этом начнут звонить и «Свобода», и «Голос Америки». Можно схлопотать нагоняй за неуклюжесть. Ордера на задержание у них нет и не будет. Настоящей антисоветчины у него не нашли, и состава преступления нет. А есть только приказ: пугнуть этот поганый Клуб-81. Вот и пугнули, да только опять нескладно получилось.
К часу ночи сигареты у кагэбэшников кончились, а поэт проголодался, да и Ахматова надоела. Он закрыл книгу, зевнул и сказал:
— Вообще-то, издание неважное. Комментарий дурацкий, и есть опечатки. Вот, смотрите, здесь… и здесь тоже. Когда будете читать, учтите.
Те ребята так обрадовались, что даже отвезли Витю домой. И еще через полгода все изъятое при обыске Кринулину вернули.
Несмотря на некоторую опереточность КГБ к закату советской власти, они все же не давали нам забыть, что волк, санитар леса, не дремлет. Время от времени кого-то из людей пишущих (не то, что надо) сажали, кому-то устраивали автомобильные катастрофы и чьи-то дома сжигали. Все это порождало игровую повстанческую атмосферу с легким запахом «русской рулетки», ощущение лихой реальности, где «смерть пустяк и жизнь пятак». Отсюда — проскальзывавшие частенько у Вити веселый цинизм и даже висельный юмор (исключительно в бытовых разговорах, в творчество это не проникало). Сам он впоследствии написал об этом времени так: «Мы стремительно и весело жили в ожидании катастрофы».
Один из наших друзей, художник, участник первой из легальных «левых» выставок в ДК Газа, вскоре после нее вступил в Союз советских художников, что, как оказалось, Виктор запомнил. А через несколько лет этот художник во время вечеринки вылез из окна своей мастерской, попробовал прогуляться по наружному карнизу и полетел вниз головой с высоты третьего этажа, сломав при этом, к счастью, только бедро.
— Вот что такое советский художник: упал на голову и сломал… ногу, — откомментировал Витя. А ведь он был отнюдь не злым человеком.
Когда умер Бродский, Витин некролог появился в печати на следующий же день, самым первым. Некоторые люди утверждают, что у Кривулина были заранее заготовлены некрологи для определенного круга выдающихся личностей.
Богемой мы себя не считали и слова этого не любили, но образ жизни de facto частенько получался богемный. Ночные переезды из дома в дом были нормой. Однажды уже под утро, часа в четыре, мы с Виктором и, кажется, еще с Валерием Зеленским, решили поехать куда-то в гости. Наняли старенький чихающий «Москвич», за рулем сидел унылый заморенный человек в очках, похожий на сотрудника КБ или НИИ. Витя был в общительном настроении и громко рассуждал о взаимной аннигиляции различных моральных ценностей. Водитель терпел это довольно долго, но в конце концов попросил:
— Вы не могли бы поговорить о чем-нибудь другом?
— Да поймите же, — вскинулся Виктор, — мы присутствуем при крахе двух самых навязчивых идей двадцатого века: мифа о прогрессе и мифа о социальной справедливости.
Этого водитель не выдержал. Он остановил машину и злобно выдохнул:
— Выходите.
— Вы хотите сказать, — строго спросил Витя, — что намерены высадить инвалида посреди улицы?
— Я вас не высаживаю, — загнанно всхлипнул несчастный, — но никуда не повезу.
— Ну, хорошо, — согласился Витя, достал сигареты и закурил.
Когда сигарета кончилась, Витя поинтересовался у водителя:
— Ладно, сколько мы вам должны?
— Мне не нужны ваши деньги, — мрачно заявил тот и добавил шепотом, — только уходите.
Отзвуки одной из последних веселых Витиных провокаций дошли до нас только в нынешнем, 2006 году. Накануне вечера финской поэзии в Доме Ахматовой Сергей Стратановский, читая изданную «Бореем» в 1994 году книжку стихов Юкки Маллинена в переводе Кривулина, с изумлением обнаружил там строчку из своих собственных стихов («Герострат Геростратович»). А при дальнейшем исследовании в этой же книжке можно обнаружить и строчку Елены Шварц.
Виктор очень любил азартные игры, хотя, как правило, проигрывал. И даже игры интеллектуальные, такие как шахматы или скрэбл, ухитрялся превращать в азартные. Он готов был играть на деньги даже с заведомо более сильным противником, повышал ставки, жулил, громко спорил, божился — в общем, вел себя совершенно по-ноздревски. Однажды у меня в гостях, ночью, он уселся играть в карты, кажется, в очко, с Николаем Коняевым (вдвоем, поскольку я отказался). Часа через два он проиграл сначала все деньги, потом все, что нашлось в карманах — авторучку, перочинный нож, записную книжку. Он требовал продолжения игры, но ставить, увы, было больше нечего. И тогда Виктор заявил, что ставил на кон именно записную книжку, но никак не записанные в ней телефоны, и на номера телефонов можно играть отдельно. Теперь уж не помню, как они разрешили эту коллизию.
К великим именам прошлого Виктор относился уважительно, но и трезво-критически, и никогда не воскуривал фимиам перед их портретами. Он не признавал авторитетов и, несмотря на университетское образование, был из тех, «кто дерзко хохочет, насмешливо свищет, внимая советам седых мудрецов». Пожалуй, единственным, к кому он испытывал нечто вроде пиетета, был Осип Мандельштам. Именно ему посвящены наиболее интересные литературоведческие работы Кривулина, и именно у него он сознательно чему-то учился.
Когда поэт умирает — такой поэт, чье творчество остается в памяти многих, — после осознания обществом факта его смерти неизбежно начинаются два параллельных процесса: мифологизации и музеефикации, или, если хотите, мумификации.
Древние египтяне верили, что человеческая душа состоит из двух основных частей, Ка и Ба, которые после смерти владельца существуют раздельно. Ка — это энергетика человека, творческий заряд, синдром эстетических представлений, а Ба — совокупность эмоций и привычек, связанных с физиологической жизнью и повседневным бытом. Часто изготовлялась специальная статуэтка покойного, чтобы в ней могло обитать его Ба.
Если верить, что в стихах остается душа поэта, то поэзия тоже имеет свои Ка и Ба. Мифологизация хранит Ка, а музеефикация препарирует и архивирует Ба. Подобно тому, как египетские жрецы специальными крючками и щипчиками извлекали внутренние органы и размещали их в баночках с консервирующими растворами, литературоведы выделяют технические особенности стиха, оценивают словарный запас, подсчитывают количество мужских и женских рифм и т.д. и т.п., создавая протокольный портрет поэзии имярек, вместилище ее Ба.
Из двух вышеупомянутых процессов мне милее, естественно, мифологизация, ради которой и пишется данный очерк, но одну из баночек для препаратов я вынужден все же заполнить. И вот почему. Мне случалось выслушивать мнения, и даже весьма авторитетные, примерно такие: «Оно конечно, Кривулин — поэт, но вот только стихов его никто наизусть не помнит». Это не совсем точно. Люди, помнящие стихи Кривулина, есть, но их немного, и к тому же в процентном отношении они помнят, скажем, Мандельштама, гораздо больше. Так что, если к делу подойти статистически, приведенное утверждение верно, и в этом стоит разобраться.
Отбросим сразу тривиальное обстоятельство: у Кривулина есть много стихов нерифмованных и не укладывающихся в определенный стихотворный размер. Такие стихи обычно не помнит никто. Кто может по памяти процитировать Уитмена или Фроста? Или больше двух-трех строчек Хлебникова? Но у Виктора есть много стихов метрических, с добротными небанальными рифмами — почему они-то не запоминаются с первого прочтения, как, скажем, Бродский?
У Мандельштама есть удивительные строки:
И над лимонной Невою, под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
После слова «хруст» вы неизбежно споткнетесь, но когда все же преодолеете почти нечитаемое сочетание согласных «ст-ст» — читайте хоть про себя, хоть вслух — последняя строка разольется для вас широко, мощно и вольно, как горная река, вырывающаяся из ущелья на равнину. Если просмотреть внимательно Мандельштама, можно встретить подобные звукосочетания, не такие наглядные, еще лишь в нескольких местах, то есть Мандельштам этот ход сознательно больше не использовал. «Блестящая находка гениального поэта», — совершенно справедливо подумает читатель.
Кривулин сделал систему барьеров-препятствий, накопителей энергии, постоянным рабочим инструментом своей версификации. Вот стихотворение «Пиранези».
по медной пластине, по дымно-коричневой мгле
гуляет со скрежетом коготь орлиный —
гравер-итальянец полжизни курлыча в тюрьме
царапая доску растит крепостные руины
эскарпы и рвы, равелины, сухой водопад
разрушенных лестниц и волчьи замшелые своды
и как по камням неумолчно лопаты стучат
и что сумасшедший щебечет рассыпав крупицы свободы
по выступу — выступу в нише окна
откуда не свет — излучение пыльного знака
аршинная фраза на чадном листе полумрака
хотя поневоле но тысячу раз прочтена
железисто-слезным читанием, точно вслепую
молитву, на воле звучавшую всуе
ведут, захвативши под руки, заводят
на зубчатый гребень, а где оборвется стена
провалом сознания — заговорят о свободе
свободна! ступай! И в плечо — отпуская — толчок
шагнет — и восхищенный будущею колымою
художник Тюрьмы, разрывая с телесной тюрьмою
парит над веками и счастлив еще дурачок
Первая строка читается гладко. Заметим, что Кривулин, когда захочет, может писать гладко, но гладкости он не любит и быстро от нее устает. Уже во второй строке появляются барьеры, накопители энергии. С учетом размера, читатель перед словом «скрежет» вынужден сделать вдох и паузу и соответственно увеличить сипу звука на этом слове (неважно, вслух или мысленно). Далее, перед словом «орлиный» — опять неизбежный короткий вдох и усиленное ударение на последнем слове строки.
Получается, что поэт умудряется регулировать дыхание читателя. В этом нет ничего обидного, ибо любой поэт в каком-то смысле регулирует дыхание читателя, только каждый делает это по-своему.
Что же конкретно достигается этим, для чего это делается? Помимо усиления звучности стиха происходит смысловое выделение, в памяти остаются прежде всего два слова — «скрежет» и «орлиный». Но еще важнее другое. «Орлиный коготь» — словосочетание приевшееся, почти банальное, почти «духовное короткое замыкание». Энергетический барьер между этими двумя словами возвращает каждому из них первоначальную звучность, а читателю — прямое эмоциональное восприятие казалось бы избитой комбинации слов. Выражаясь другим языком, происходит сжигание энтропии.
Взгляните на вторую строчку последней строфы. Здесь неизбежная пауза — между «восхищенный» и «будущею». Задержка усиливается использованием крайне редкого в наше время слова (восхитить — унести в высь). И все это — ради ударного прочтения последней, итоговой и без того сильной строки: «парит над веками и счастлив еще дурачок».
Но за все надо платить. Система барьеров-накопителей энергии усиливает выразительность и звучность стиха, повышает его энергетику, но они затрудняют чтение, и именно из-за этой специфической структуры стихи Кривулина в большинстве запоминаются плохо. Зато, будучи уже запомненным, любой стих Кривулина остается в памяти навсегда. Заметим попутно, что все, кому случалось запоминать стихи Мандельштама, отмечали их аналогичное свойство.
И еще одну особенность стиха, условно говоря, унаследовал от Мандельштама Кривулин: взаимодействие между аллитерацией и ударением. Вышеприведенное стихотворение аллитерировано на «р» и «л», и легко убедиться, что большинство аллитерируемых букв оказывается в ударных слогах. Это придает стиху дополнительную экспрессивность и благородную тяжесть.
Понятно, научиться таким вещам, и тем более сознательно, невозможно. Просто Виктору нравились некоторые свойства поэзии Мандельштама, и он хотел сохранить их в своих стихах. Но подражать Мандельштаму он никогда не пытался. При определенном онтологическом родстве, Виктор не хотел писать, как Мандельштам. Его стихи самобытны и безошибочно опознаются среди любых других стихов. Кривулин — поэт думающий. Про него не скажешь, что он, как птица, не ведает, о чем поет. Впрочем, поэт с филологическим образованием другим и не может быть. Легким чтением его стихи не назовешь. Они предельно насыщены активными поэтическими образами, нетривиальными мыслями и достаточно сложными аллюзиями — чтобы их читать и воспринимать, от читателя требуется определенная работа и души, и ума.
У Кривулина особые отношения со временем, ему трудно зафиксироваться в определенной временной точке, время для него — всегда плавающая координата. Даже если он пишет о чем-то сугубо современном, сиюминутном, из-за строчек все равно проглядывает развитие явления, цепь событий. Это видно хотя бы и процитированном выше «Пиранези». Выражаясь более выспренно, у Кривулина всегда ощущается дыхание истории. Об «историзме» Кривулина уже написано достаточно подробно (О. Седакова «Очерки другой поэзии»), потому ограничиваюсь лишь личными впечатлениями. Первое, что вызывало интерес в Кринулинском взгляде на историю, — непрерывное движение точки фокусировки, его мысль, подобно лучу радара, все время как бы прощупывала весь доступный ему диапазон времени. А вторым, не менее интересным впечатлением было ощущение спрессованности времени. Вот, например, как видится Виктору история России:
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое, по законам сиротства,
от страданья к насилию — миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Иногда мне казалось, что Кривулин, говоря о нашей современности, смотрит на нее откуда-то издалека, извне, и реконструирует ее по археологическим, письменным и прочим источникам.
Одной дождливой осенью, где-то в конце семидесятых, я вернулся в Петербург из Сибири, с раскопок, и угодил прямехонько на чтение Виктора, у него дома. Было много народу, и Витя читал, как всегда, превосходно, а мне он вдруг представился археологом будущего — вот стоит он на дне раскопа и, задрав бороду кверху, обводит своей массивной тростью слои на зачищенной стенке. Вот здесь неолит, а вот эллинизм, вот двадцать сантиметров российской истории, а вот здесь жили мы — показывает он какую-то точку над тонкой прослойкой гари от второй мировой войны.
Когда публика разошлась, я рассказал Виктору об этом забавном видении, думая его развеселить. Но он даже не улыбнулся и сказал с удивлением в голосе: — Так и есть, разумеется, а как же иначе?
Примерно тогда же нам досталась на прочтение книжка Бердяева «О смысле истории», и позиция автора относительно того, что истинный смысл истории может быть понят лишь извне, после ее окончания, была явно созвучна собственным мыслям Виктора.
В игры со временем Кривулин часто вовлекает и пространство, которое также умеет уплотнять по своему усмотрению. Чаще всего Виктор существует не во времени, а в пространственно-временном континууме. Но поскольку Кривулин — поэт, а не физик, этот континуум предстает не в виде системы координат, а в виде живого, равноправного и равновесного симбиоза пространства и времени. Вот как это выглядит:
это вопль о сплошном человеке
о человеке-пространстве
белые цирки часов
где каждую четверть востока
отмечал удар топора
и воскресший плакал Малевич
Всех, кто слушал и читал стихи Виктора, в нем поражала точность равновесия между аполлоническим и дионисийским началами. «Это баланс разума и эмоций, баланс литературно-исторических аллюзий и непосредственных жизненных впечатлений. Баланс доведен до абсолюта» (В. Мишин).
Читал Виктор свои стихи превосходно, заражая аудиторию энергией и опять-таки соблюдая точный баланс между эмоциональным напором и раздумчивыми интонациями.
соловецкие розы безречья
болота частой морошки
тяготное покрывало
мелкоцветная ткань
но кто же уносит фамилью «Флоренский»
в дантовом скрежете снега
усеянного звездами
режущих колющих звезд
Почему же Кривулин все время так заботится о точности равновесия? Неужели баланс был его самоцелью? Не знаю, напрямую спросить об этом я у него не успел. Со временем мне стало казаться, что Витя был обладателем своего собственного, созданного им самим, информационного поля, в котором везде соблюдался баланс между пространством и временем, эмоциями и разумом, позитивными знаниями и плодами воображения. Этополе вполне можно назвать животворящим (в литературном смысле), ибо оно в изобилии порождало загадочные и манящие поэтические образы, будоражившие мысли читателя еще долгое время после чтения стихов Кривулина:
на востоке сердцебиенья
за чертой медицинской жизни
где превращается в марево в пену в шипенье
воздушный мрамор бетонных строений
где резина коммуникаций
напряжена до звучанья
эоловой арфы а ветер изображают
с лицом человека раздувшего щеки…
Поток подобных образов всегда поражал слушателей Виктора, и нередко во время чтений можно было услышать реплики: «И как он успевает столько всего выдумывать?» А Кривулин на самом деле ничего не выдумывал. Он просто вглядывался в одну из точек своего странного пространства и описывал то, что видел, окрашивая увиденное сиюминутным настроением. Подобно японцу, глядящему на пейзаж и облекающему свои впечатления в форму хокку:
сюжет: я сижу с обломком поэта
нынче не пьющий он счастлив
яшмовое яйцо,
найдя на пляже
смотри говорит — картина
и правда: пьяный китаец
на зеленую смотрит луну
Кривулин был человеком непоседливым и подвижным, и в творчестве постоянно экспериментировал. И стихи его очень и очень разные. Среди них есть и метрические, добротно рифмованные, есть немало и нерифмованных, есть всякие варианты разрушения метрики. С какого-то момента ему начали мешать знаки препинания и заглавные буквы, и он стал от них отказываться. Но неизменным оставалось одно: ткань кривулинских стихов была прочной. И любой его стих самодостаточен как единое целое.
Есть среди стихов Виктора и такие, что запоминаются с первого прочтения, хотя их немного. Вот один из них — осел когда-то в памяти почти случайно, да так там и остался:
не дело словесное дело не дело
но слово
о сказанном если и скажешь —
оно бессловесно
одно бессловесное белое
белое в белом
явление дыма в селении бедном
де сельский словесник —
полено в негнущихся пальцах, тетрадка
да несколько спичек —
низводит огонь Гераклитов на хаос древесный
из Хаоса и беспорядка
и деревом в дерево тычет
Иногда это стихотворение кажется мне грустной эпитафией не только самому Виктору, но и всем нам, живущим Словом.
Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова.
Одним злосчастным вечером шестнадцатилетний мальчишка и его подружка перелезли через пики чугунной ограды и оказались в уютном ухоженном садике. Они сидели на скамейке среди цветов, рядом с кустом акации, болтали о чем Бог пошлет и целовались.
Идиллия длилась недолго: набежали охранники и стали, как говорится, «вязать» пришельцев, причем сразу «вручную» и со скабрезными оценками женских достоинств девчонки. Парнишка был маленького роста и не силен физически, в старой русской литературе о таких писали — тщедушный. В процессе выяснения отношений он лягнул ногой одного из обидчиков, не причинив ему, впрочем, ни вреда, ни боли.
Беда была в том, что садик относился к охраняемой территории Смольного, и учиненное подростком лягание суд квалифицировал как нападение на сотрудника Особого отдела охраны при исполнении оным служебных обязанностей. Статья потянула на четыре года лишения свободы. Так будущий художник Владимир Гоосс попал в колонию для малолетних преступников, на языке нашего народа — «на малолетку». Отправили его отбывать срок почему-то на Северный Кавказ. «Малолетка» оказалась сущим адом. Когда Володю по достижении совершеннолетия перевели «на взросляк», это было большим облегчением, ибо во «взрослом» лагере действовали пусть жестокие, но хоть какие-то законы. На «малолетке» же не было никаких.
Они именовались воспитанниками, за слово «заключенный» наказывали. Все вертухаи, то бишь воспитатели, были психически больными, ибо невозможно человеку работать в таком месте и остаться нормальным. Система наказаний поражала уродливой фантазийностью. За мелкие дисциплинарные нарушения, как то: не заправленная койка или посторонний предмет в тумбочке, наказывали в уборной. Писсуары, как правило, были засорены и полны до краев. Легко догадаться, какое там, в условиях южного климата, стояло зловоние. Наказуемый был обязан погрузить кисти руки до запястий в мочу и совершить, смотря по проступку, от десяти до ста приседаний. Для местных воспитанников омерзительность процедуры усугублялась тем, что уборная была открытой, без крыши, а стенки — низкими, и приседающий, выпрямляясь, мог видеть свои родные горы. Шмоны устраивались постоянно, во всякое время суток, и если среди «скинутых» вещей обнаруживались «злые предметы» (нож, напильник, любая железка, хотя бы символически напоминающая оружие), то, чтобы заставить владельца сознаться, весь отряд начинали «морить», то есть издеваться причудливыми способами. Например, ночью всех неожиданно будили (иногда не один раз за ночь) и заставляли передвигаться по нелепому маршруту: под одной койкой нужно было проползти, а через следующую — перелезть сверху, под следующей опять проползти и т.д. Затем следовала пробежка вокруг барака, возвращение внутрь, и все начиналось сначала — пока воспитателю не надоест наблюдать это абсурдное зрелище.
«Малолетка» сформировала в Гооссе волю к выживанию, изворотливость, тотальное неприятие любых государственных установлений и антипатию к человеческой популяции вообще.
Однажды он заявил, что Земля прекрасна, ибо она живая. Водоемы — ее глаза, а леса — волосы. Люди же суть вредные насекомые, паразиты, которые завелись на Земле вопреки ее воле, и наша планета ждет с нетерпением, чтобы прилетели пришельцы и посыпали все порошком, наподобие дуста. И еще Володя любил повторять:
— Все люди — менты. Только одни об этом знают, а другие — нет. Накопив определенные обиды на человечество, он часто вымещал их на случайно подвернувшихся под руку людях, то есть в чистом виде демонстрировал то, что в психологии называется рекомпенсацией и гиперкомпенсацией. Если человек имел несчастье ему не понравиться, Гоосс сразу же начинал его изводить. Делал он это умело и безжалостно, что, собственно, и предопределило его воистину ужасный конец. Будучи человеком артистической складки, он часто облекал эти процедуры в форму сюжетного скандала. Он был мастером классического скандала, по Достоевскому, с завязкой, кульминацией и развязкой. Затеять скандал он мог где угодно — в поезде, в магазине, в ресторане, в гостях. Делал он это обычно с радостным выражением лица и далее оставался совершенно спокойным, тогда как остальные участники действия лезли на стены.
Однажды ему не глянулась продавщица винного магазина — она путалась в деньгах и отвлекалась на разговоры с сидевшей у прилавка приятельницей.
— Смотри, — объявил Володя со счастливой улыбкой, — у бабки уже усы выросли, а обслуживать покупателей так и не научилась. Э, да она еще и слепая! Пора на пенсию, теперь ей только коврики плести, это можно и на ощупь!
Далее между Гооссом и продавщицей состоялась театрализованная дискуссия, содержание которой угадать нетрудно. Пока они собачились, торговля остановилась, и очередь начала возмущаться.
— Я не буду его обслуживать, он меня оскорбил, — заявила продавщица.
— Ну и что, что оскорбил? — вмешалась стоящая позади Володи солидная дама. — Он вас оскорбил только четыре раза, а вы его — семь раз. Я считала, я учительница. Удивительно, как бы скверно Гоосс себя ни вел, обязательно находилась пожилая дама, готовая его защищать.
Всех, имеющих отношение к правоохранительной системе, он до крайности не любил. Однажды в числе моих гостей была чудесная женщина, Лена Гордиевская, юрист, сначала секретарь суда, а затем и судья. Все пребывали в отличном настроении, но в какой-то момент не хватило закуски, и Лена пошла на кухню приготовить салат. Гоосс увязался за ней и начал, что называется, «строить куры», Лена отнеслась к этому благосклонно, и все было весело и прекрасно. Но как только выяснилось, что Лена — судья, галантный ухажер мигом превратился в злобного звереныша.
— Так ты — ментовка! — завопил он. — Как ты, ментовка, посмела прийти в этот дом?! Убирайся сейчас же отсюда!
Затем прибежал ко мне:
— Беда, атас, у тебя в доме ментовка!
Я, как мог, вразумил и успокоил его. Но тут пришла Лена, с салатом и со слезами на глазах, и Володя продолжал ей хамить. Мне пришлось угрозить, что выставлю его за дверь, тогда он оставил Лену в покое и взялся за ее мужа. Тот, по странному совпадению, отбывал когда-то, не знаю уж, за какие прегрешения, вместе с Гооссом срок «на малолетке».
— Как ты мог, Мишка, жениться на ментовке? Ты ведь наш, ты честно отпахал срок! Это же западло, жениться на ментовке.
Муж Лены принялся обстоятельно объяснять, что она «не такая», не ментовка, что в свое время бросила ЛЭТИ и поступила на юридический факультет специально, чтобы в будущем защищать своих друзей, и что судит она «по совести и по понятиям». — Ты меня убедил, — сказал Володя, — значит, я ошибся.
— Ну конечно, — обрадовался собеседник, — я же знал, что ты все поймешь. Давай выпьем.
Они выпили, и Гоосс задумался:
— Все равно не понимаю, как можно спать с судьей!
Нужно заметить, что на моей памяти Гоосс — единственный, кому удалось довести Лену Гордиевскую до слез. Это не удавалось даже ее мужу.
Уважал Володя только людей сильных, способных противостоять его наскокам. Однажды ко мне на день рождения пришел режиссер пантомимы Влад Дружинин. Он пришел с репетиции, с большим опозданием и, понятно, голодный. Остальные гости уже плясали, болтали, флиртовали и вообще развлекались, кто как умел, а Влад сидел за столом, активно уплетал закуски, иногда выпивал со мной рюмочку и еще успевал что-то рассказывать. Гооссу очень не понравилось, что кому-то уделяется избыточное персональное внимание. Он присел рядом с нами и начал задавать Владу хитрые провокационные вопросы, всячески «цепляя» его, да и просто хамить. Влад же, не переставая жевать, отвечал ему любезными короткими репликами типа: «Да, да, это интересно», «Весьма возможно, что вы правы», «Я над этим подумаю» и даже «Мы как-нибудь вместе это обсудим». Как ни тужился Володя, ему не удалось разозлить Дружинина, и он удалился искать следующую жертву. А через пару дней как бы невзначай сказал:
— Я думаю, Влад Дружинин — талантливый режиссер.
Допекая кого-нибудь, Гоосс использовал грубые наскоки только для ускорения темпа событий, если же времени было достаточно и аудитория казалась ему достойной, он мог развлечь публику и тонким ехидством. В нашей компании был слушатель старшего курса Духовной академии, уже рукоположенный в дьяконы. Он грешил пристрастием к алкоголю, как-то на вечеринке, подвыпив и несколько неуклюже поухаживав за одной из девушек, принялся каяться и преувеличенно шельмовать себя за скверное поведение и пьянство, явно в надежде, что друзья начнут его жалеть и утешать. Эту роль взял на себя Гоосс:
— Да не казнись ты так, не спускай на себя Полкана, не такой уж ты и плохой! Ты просто пойми, пьянка — такой жидкий крест, который ты должен нести.
Эта метафора — жидкий крест — так понравилась некоторым писателям, что они использовали ее в своих сочинениях.
А однажды на посиделке в мастерской кто-то из художников рассказал анекдот, из тех, от которых люди теряют аппетит.
— Фу, — возмутилась одна из девиц, — теперь я неделю не смогу ничего есть!
Другой художник, чтобы загладить неловкость, принялся рассказывать содержание только что прочитанной книги, но сделал это крайне скучно и косноязычно. Когда он закончил и молчание стало для всех утомительным, Гоосс заявил:
— Ну вот, мало того, что неделю не сможем есть, так мы еще с месяц не сможем ничего и читать!
Владимир Гоосс с детства любил рисовать, хотел учиться живописи и стать художником. А вместо желанной учебы попал на «малолетку», с нее — на «взросляк» и вышел на свободу в двадцатилетнем возрасте, обогащенный специфическим жизненным опытом и лагерным жаргоном. Тут бы и заняться живописью, но по естественному ходу событий он сразу же попадает в армию. Лагерный опыт не пропал даром. В армейской жизни, тяжелой, а иногда и гибельной для людей нервного склада, таких, как Гоосс, он существовал благополучно и даже устроился с определенным комфортом. У него неправильно сросшийся перелом лучевой кости правой руки, и он этим переломом грамотно пользуется. Он попадает не в строевой контингент, а в сторожа. Он охраняет какой-то склад и умудряется так проявить себя на этом поприще, что его вскоре производят в младшие сержанты. Он становится начальником охраны склада, и у него теперь двое подчиненных. Сколько-то раз в сутки, по специальному расписанию, Володя со своим «отрядом» обязан по предписанному маршруту обходить территорию склада. Он считает, что ему как начальнику «западло» ходить пешком, и его подчиненные во время обходов возят его в строительной тачке, из коей он и командует ими. Гоосс — маленький и легкий, и солдатики не обижаются, им даже весело. Все это, конечно, тоже относится к сфере гиперкомпенсации, но зрелище, надо думать, было уморительное.
Володя демобилизовался и оказался в Петербурге как раз во время формирования художественного андеграунда, незадолго до первой масштабной андеграундной выставки в ДК Газа (1974 год). На нее он еще не успевает, а в следующей, в «Невском», уже участвует. Происходит переоценка ценностей. О том, чтобы где-либо учиться, уже нет и речи. Просто нет времени, нельзя отставать от поезда. Да оказывается, учиться и не нужно. В стране и так полно бездарных никудышных художников с образованием, и толку от него никакого. Достаточно иметь творческий запал и энергию, чтобы стать кем захочешь — художником, поэтом, писателем. Формируется богемная среда, кружки, салоны, салончики. Каждый день под всеобщие аплодисменты появляются новые таланты. К живописи принюхиваются иностранные дипломаты и многочисленные коллекционеры. Всеобщая эйфория подхлестывает, главное — не отстать. Все празднично и весело так, что голова кружится — сплошной карнавал какой-то.
Казалось бы, все чудесно. Но, как говорится, «черт всегда веревку вьет». Судьба уже приготовила Гооссу очередную мерзость, используя в качестве повода именно то, что было для него главнее всего — живопись. Он, увы, этого не предвидит. Эйфория — страшная вещь: она делает человека самонадеянным и легкомысленным. А предугадать, вообще-то, можно было. Все знали, что волк, санитар леса, не дремлет. Государство и КГБ гоняли художников бульдозерами, устраивали им всевозможные пакости, под разными предлогами арестовывали, хотя почти сразу и выпускали. Все это даже нравилось — привносило в жизнь остроту и ощущение собственной значимости. Как-никак, хоть какой-то статус. Но можно было догадаться — при любой подвижке и государственных масс в первую очередь будут перемолоты наиболее уязвимые элементы, то бишь люди, ранее имевшие любую отсидку.
Но Гоосс о мрачном не думает. Он увлечен, пишет живопись, царапает офорты и выставляется везде, где может: в клубах, домах культуры, в частных салончиках и на квартирных выставках. Природная сообразительность ему подсказывает: все-таки надо хоть у кого-то хоть чему-нибудь поучиться. Того, что когда-то его научили смешивать краски, мало. Он часто появляется в мастерской Андрея Геннадиева и начинает называть его своим учителем, а тот против этого не возражает.
Иметь учеников тогда считалось престижным. У самого Геннадиева, в отличие от многих художников андеграунда, за плечами школа: Серовское училище, а также участие в группе «Петербург» и уехавший в Париж наставник — Шемякин. Кстати, именно у Геннадиева я и познакомился с Гооссом. Он подошел и сказал, что хочет показать мне свои работы — нравы в той среде были простые. Тогда он показал только графику — ее можно было носить в папке с собой.
Гоосс много пишет, ищет себя методом проб и ошибок. Совершенно не смущается неудачами. Он чему-то учится у Геннадиева, но на его живописи влияние Андрея не сказывается. В графике оно просматривается, и частности, в некоторой сдержанной орнаментальности, а в живописи — нет. Он быстро развивается, на его полотна на выставках стали обращать внимание, в том числе и коллекционеры. У него иногда что-то покупают. И наибольший интерес вызывают работы, тяготеющие к экспрессионизму.
Стоп. Тенденция определилась. Он неизбежно должен был прийти к этому. Он никоим образом не был наследником классического, германского экспрессионизма, да к тому же практически о нем ничего не знал. Он пришел к экспрессионизму спонтанно, как к естественному следствию своего внутреннего состояния. Ведь экспрессионизм — не что иное, как художественная форма гиперкомпенсации, только направленная не на конкретную личность, а на человечество в целом. Ни одно другое художественное направление не имеет столь конкретной цели допечь зрителя, причинить ему неприятные эмоции. Не удивить, не озадачить, не шокировать, а именно допечь. И экспрессионизм по сути — сплошной большой скандал. Да и не только по сути — любая выставка экспрессионистов была конкретным скандалом, а любое отдельное полотно — маленьким скандальчиком.
Гоосс не считал себя обиженным жизнью, ибо чувствовал, что как художник развивается, и шел по пути успеха (или ему так казалось). Он был жизнелюбив по всем пунктам: выпивки с друзьями, гашиш, женщины и живопись, живопись, живопись. Он бы обиделся, если бы ему сказали, что он обижен. Но на дне души скопилось немало ужаса и горечи. Иногда они проникали на полотна, и именно эти холсты постоянно оказывались наиболее впечатляющими и интересными. А дальше уже идет работа естественного отбора, ибо среди произведений искусства тоже действует естественный отбор.
Гоосс постоянно экспериментировал, ему всегда казалось, что главные находки — еще впереди, и это, вообще говоря, признак здоровья. Он не пытался закрепить свои удачи простым тиражированием. Поэтому полотен, которые можно напрямую соотнести с экспрессионизмом, немного, но они самые впечатляющие. Это его собственный экспрессионизм, он сам к нему пришел. Нужно сказать, что во всех полотнах Гоосса, независимо от манеры, в которой они написаны, присутствуют экспрессия и энергетика, все его работы очень активны и часто агрессивны.
Вот автопортрет. Небольшой, 30x40, холст, масло. Темноватый, в основном в лилово-серых и зеленовато-серых тонах. Написан в конце семидесятых. Лицо асимметрично: и по общим контурам, и по каждой отдельной мелочи. Все линии деформированы, это, собственно, не лицо, а гримаса — очень качественно прописанная гримаса. Мимика кажется конвульсивной, но это неточно. Точнее так: конвульсии были раньше, а лицо хранит их следы. Гамма эмоций сложная, но прежде всего — это лицо человека страдающего. Немой крик (да простит мне читатель этот заезженный оксюморон).
Первая реакция зрителя: подумаешь, лицо страдающее! Видели много раз.
Но отвернуться и отойти почему-то не хочется. В чем дело? В том, что притаилось в глубине портрета — что-то невероятно сложное, интересное и страшное. Какая-то завораживающая жуть. И понять, что там именно, не получается, и отвернуться не хочется.
Обычно, если зрителю кажется, что портрет таит какую-то глубь, он видит ее в глазах. А здесь глубина и в любом кусочке холста, и в полотне в целом — работает каждый квадратный сантиметр. И никак не отойти в сторону, ибо портрет прекрасен. Некрасив, но прекрасен. И зритель с удивлением может повторить слова Миссимы:
— Неужто нечто, настолько лишенное красоты, может быть прекрасным?
На всякий случай прошу прощения у читателя за возможные неточности в описании портрета: я видел его на выставке более двадцати лет назад. И вот ведь как врезался в память! Таков стихийный экспрессионизм Гоосса, экспрессионизм с человеческим лицом.
Последняя фраза — не шутка и не острота, ибо нормативный немецкий экспрессионизм человеческого лица не имел. Немецкие экспрессионисты отринули очень важный принцип любого искусства, до которого Гоосс дошел самостоятельно, надо думать, он хранился у него и геноме: безобразное может быть только предметом, но не средством изображения. Михаил Чехов писал об этом так: «Безобразное на сцене имеет право присутствовать только в качестве объекта изображения», а Моцарт — по-своему: «Я должен изобразить хаос с помощью прекрасных звуков». Уродцы Нольде вызывают у зрителя натуральную рвотную реакцию (а Нольде именно этого и добивался), это уже скандал за рамками искусства. Гоосс достоин похвал за то, что не путал скандал в искусстве (экспрессионизм) со скандалом житейским и тем более физиологическим.
А вот другое полотно — городской пейзаж. Поразительное сходство с автопортретом. Все линии деформированы, дома кажутся не постройками, а биологическими объектами и почему-то напоминают о творениях безумного Гауди, хотя совсем на них не похожи. Как и в автопортрете, везде следы конвульсий и ощущение манящей жути в глубине полотна. Но этот холст намного больше автопортрета (100x50), и у зрителя возникает реальный страх быть втянутым внутрь пространства картины и на деле познать таящийся там ужас. Перед нами город страдающий и одновременно угрожающий. По сути это полотно — тоже автопортрет. Явление, вообще говоря, не уникальное, можно даже сказать — общее место: многие петербургские художники, точно и тонко чувствующие наш город, смотрятся в него, как в зеркало, и любой их городской пейзаж — не что иное, как автопортрет. Но у Гоосса вообще теряется грань между городом и художником, и зрителю кажется, что вот-вот исчезнет последний барьер, отделяющий его самого от затаившейся в пространстве картины бездны, и ему становится по-настоящему страшно.
Живопись Гоосса этого времени впечатляла и нравилась публике, его заметили как художника, но никто не обратил внимания на его определенную самостоятельность. Дело в том, что андеграунд в целом по понятным причинам тяготел к экспрессионизму, и на стенды выставок просто посыпались подражания, от тактичных и тонких реминисценций до прямых римейков (например, Миллер) — я уж не буду перечислять всех. И сдержанный негативизм Гоосса просто утонул в этой вакханалии мрака.
В тот период Володя отдал дань и библейским сюжетам (например, «Оплакивание Христа» и «Воскрешение Лазаря») — где-то в глубине его сознания засела мысль, что художник обязан пройти через это. В них он тоже вкладывал немало экспрессии, и это производило странное впечатление, но отнюдь не комическое. Выставлять эти полотна он никогда не решался.
Теперь Володя прежде всего хотел выделиться из общей массы художников. Он задал себе четкую цель — научиться писать так, чтобы зритель издали видел — это Гоосс. И не желал дальнейшего нагнетания мрака, ибо хлебнул его предостаточно. Он опять ушел в эксперименты, и в результате стали появляться необычные полотна, сперва маленькие, а затем покрупнее. На них все значимые предметы, и тем более человеческие фигуры, кажутся рельефными, выпуклыми. Они действительно немного выпуклые, но далеко не в такой степени, как это воспринимается зрительно. С дьявольским терпением, слой за слоем, художник накладывает краску, каждый раз давая ей высохнуть, а потом уже чисто живописными средствами усиливает ощущение рельефности. Такую живопись просто «пастозной» уже не назовешь. Л порой зритель даже задается вопросом — да живопись ли это вообще? И, подумав, решает: да, живопись. Потому что и фигуры, и фон — все прописано превосходно, краска живет и вибрирует, каждый сантиметр полотна ведет диалог со зрителем. При такой, выражаясь по-филоновски, «сделанности» сюжет уже не важен, можно писать хоть собственную шляпу, хоть курицу. Но Гооссне был бы Гооссом, если бы не вкладывал в сюжет причудливость и экспрессию.
Вот одно из весьма причудливых полотен: «Любовь повара». На стуле сидит человек. Он действительно повар, потому что на нем белый колпак. На коленях его сидит обнаженная женщина. Левой рукой повар похотливо обнимает женщину, а пальцы правой — у нее в паху. Многие из видевших картину не сомневались, что изображен акт маструбации, но это недоказуемо. А женщину действия повара, похоже, не занимают — она отвернулась и разглядывает парящую перед ее лицом птицу.
Сам Володя объяснил сюжет так:
— Понимаешь, я хотел показать странность жизни. Он любит ее, а она — какую-то птицу.
Но зрителю не до странности жизни. Его завораживает особая атмосфера живописного пространства — душноватая, пряная, чувственная, она затягивает в себя сразу, и из нее нелегко вырваться.
На картине всего три фигуры: мужчина, женщина, птица. Стул не в счет: он почти не заметен. Ничего лишнего, от этого легкое ощущение театральности. Фон — зеленоватый, сам по себе притягивающий взгляд, стул — темный, мужчина — в цветных, несколько экзотических одеждах. И все это вместе образует как бы обобщенный фон для самостоятельно уравновешенной композиции из трех белых объектов — поварского колпака, женщины и птицы. Пластика женщины странная, отчасти иконописная, фигура кажется невесомой, летящей, но есть в ней и что-то неуловимо-бесовское, что-то от оборотня. Но больше всего поражает на этом холсте белый цвет — он смуглый, чувственный, насыщенный страстью, наверняка теплый, а то и горячий на ощупь, живущий, дышащий. Тут же приходит на память колдовской белый цвет Шардена, хотя общего между ними мало. Зритель удивляется: почему повар? Неужто ради белого колпака? Так ведь на свете есть много чего белого.
Дело в том, что для Гоосса это кивок в сторону поваров Сутина. Для него Хаим Сутин был очень значимой фигурой. Не то что бы кумиром — не такой был Гоосс человек, чтобы иметь кумиров, — но говорил он о нем всегда с восхищением. Ему нравилась живопись Сутина, ибо от нее веяло экспрессионизмом с человеческим лицом. Он был близок и симпатичен ему психологически, ибо натерпевшись от жизни, пережив период униженности и безнадежности, выбился из нищеты и несчастий и нашел импонирующие Гооссу способы рекомпенсации. Один из них приводил Володю просто в восторг: когда Сутин стал богат, он всегда держал на столе в прихожей толстую пачку денежных купюр, чтобы приходящие к нему в гости бедствующие художники могли, не унижаясь, брать, сколько нужно. Гооссу такая форма рекомпенсации была, увы, недоступна.
Полотна Гоосса, написанные, или, осторожнее выражаясь, сооруженные в его новой манере, пользовались успехом, их охотно покупали коллекционеры, и уже не зa гроши, поскольку огромный труд, вложенный в эти артефакты, был очевиден, а имя художника стало достаточно известным.
Володя не замедлил подвести под изобретенную технологию как бы теоретическую базу:
— Я хочу, чтобы человек получил не просто картину, не только изображение, а прекрасный предмет, хорошую вещь, имеющую объем, вес и форму.
Заметим в скобках, что здесь между строчек прочитывается забота не столько о зрителе, сколько о покупателе.
Как бы то ни было, в это время Владимир Гоосс и как художник, и как личность был на подъеме. И тут судьба в очередной раз нанесла ему жестокий удар. Госбезопасность, в силу ныне непостижимой госпаранойи, активизировала войну с андеграундом. Всех посадить невозможно — не те времена, плевать на весь мир было уже нельзя. Поэтому «морили» художников индивидуально. Все чаще вступали в действие «неизвестные лица». Они грабили мастерские, даже иногда поджигали, пьяного могли избить на улице. Ну, а если уж было известно, что художник балуется наркотой, задача упрощалась до предела. У такого человека обязательно что-нибудь найдется, не в первый, так во второй, в третий раз. Так зачем же зря тратить время? Улику просто приносили с собой. Тяжелыми наркотиками художники не грешили, покуривали в основном план, то бишь гашиш. Его-то оперативники и приносили. Им выдавали на один обыск по пять граммов, ровно столько, чтобы потянуло на статью «приобретение и хранение». Поэтому все дела по этой статье отличались комическим единообразием вещественных доказательств: пять граммов гашиша в спичечном коробке и две десятых грамма неопознанного наркотика в кармане плаща или куртки (смотря что висело на вешалке).
У Гоосса пять граммов обнаружили на шкафу. Он впоследствии комментировал это так:
— Ну подумай, какой же мудак станет план держать на шкафу? У меня план, конечно, был, только хрен бы они его нашли.
Помимо плана, к Володе за несколько дней до обыска подослали двух несовершеннолетних потаскушек. Но он, будучи человеком настороженным, а порой и подозрительным, выяснил первым делом их возраст и не стал иметь с ними дела ни в каком смысле. Несмотря на все просьбы, не угостил даже портвейном. Тем не менее на процессе они присутствовали в качестве свидетелей и утверждали, что подсудимый «втягивал их в употребление наркотиков». К счастью для Гоосса, судья оказалась человеком нормальным. Позднее он описывал ее так:
— Красивая такая, величественная, ну прямо Голда Мейер! Сидит за столом, как царица! (Голда Мейер — тогдашний премьер-министр Израиля, дама, снискавшая всеобщее уважение.)
Судья стала допытываться у немытых девчонок:
— Как он вас втягивал? Расскажите подробнее.
— Просто втягивал. Втягивал, и все.
— Я спрашиваю, как именно он вас втягивал, — начала раздражаться Голда Мейер. — В каких действиях или словах это выражалось?
Для дурочек это было слишком сложно, одна начала хлюпать носом:
— Я же говорю, втягивал! Все время втягивал. Судья оказалась на высоте. Она вытащила откуда то из-под стола здоровенный, с кулак, ком гашиша и спросила у свидетельниц:
— Что это такое?
— Не знаю, — поочередно ответили обе.
— Вон! — рассердилась судья и пояснила секретарю: — Показания к делу не приобщаются.
Она присудила Гооссу четыре года «химии» — ровно столько, сколько полагалось за хранение пяти грамм гашиша. Если бы она пожелала прислушиваться к идиотским речам «свидетельниц», срок был бы совсем другим.
«Химия» — это работа на предприятиях народного хозяйства с частичным ограничением свободы, способ доставить рабочую силу туда, куда иначе человека загнать невозможно. Гоосс попал в Кингисепп — город, над которым властвовал комбинат химических удобрений, тех самых, что отравляли овощи по всей стране. Кирпичные трубы разливали над городом едкие газы, дожди шли вонючие, лужи мерцали радужной пленкой, а снег зимой ложился слоями разных цветов. Ни кустов, ни деревьев в городе не было, ибо растения его атмосферы не выдерживали. Единственное развлечение населения — пьянство и пьяные драки.
«Химики» отличались от «вольных» только тем, что обязаны были с десяти вечера находиться дома. Жили «химики» в мини-общежитиях, устроенных в обыкновенных квартирах. За тем, как они соблюдают режим, и вообще, как себя ведут, надзирала специализированная «народная дружина». Дружинники начинали обходить квартиры с десяти вечера, вымогая у поднадзорных деньги или выпивку. Строптивых для развлечения иногда избивали за беспорядок в квартире (например, не на месте лежащие тапочки). Понятно, что в условиях безнаказанности у дружинников развивались садистские наклонности, да и просто «съезжала крыша».
Обладая лагерным опытом, Гоосс устроился сносно. Вследствие непригодности к физической работе (все тот же старый перелом) его приставили к какой-то химической установке, не требовавшей от него практически никакой деятельности. С дружинниками не собачился и позволял себе нелегально на субботу и воскресенье уезжать в Петербург.
Попадая в привычную богемную обстановку, он мгновенно забывал о существовании Кингисеппа. В один из воскресных визитов в наш город он встретил свою давнюю подружку, с которой когда-то забрался на охраняемую территорию Смольного. За прошедшее время она успела выйти замуж, родить сына, развестись и поступить в Академию художеств на скульптуру. Она считалась талантливой и многообещающей, только вот общеобразовательные предметы ей ни как не давались. Они вместе курили гашиш и выпивали с друзьями — в общем, два дня в неделю были счастливы. Володя везде представлял ее как свою жену. Иногда в эти уикенды он даже ухитрялся что-то писать.
И вот однажды, в разгаре веселого и счастливого праздника у него не хватило решимости уехать в окаянный Кингисепп. Он прогулял день, потом еще и еще, а дальше уж — семь бед, один ответ. Гоосс стал беглым преступником. На «химии» такие случаи были не редкость, и кончались они либо взяткой, либо перекочевыванием «на зону». Володя был в бегах почти год. Он успел написать десятка полтора полотен и несколько продать, съездить на юг и заработать там на ниве монументальной пропаганды приличные деньги, каковые по возвращении в Питер стал тратить со вкусом и удовольствием. Но все на свете кончается, а деньги — скорее всего. К тому же нельзя быть вечно беглым каторжником. И он, и его дама понимают — надо сдаваться. Она надеется разжалобить прокурора и едет в Кингисепп вместе с Володей. По пути они сочиняют историю о том, что он сбежал из страха перед дружинниками, главный из которых грозился зарубить его топором.
Говорят, что ангелы-хранители отчасти перенимают замашки своих подопечных и, что бы выручить их, готовы на что угодно. Наверное, это правда, потому что ангел-хранитель Гоосса перед его явкой с повинной надоумил дружинника зарубить одного несчастного «химика» именно топором. К приезду Володи дружинник был арестован и ждал суда, а жалостная история, рассказанная супружеской парой, легла на благодатную почву. Его не перевели в лагерь и даже не надбавили срок. Ему оставалось дотерпеть ровно столько, сколько он не дотянул — около девяти месяцев. Все вернулось на круги своя — он снова пять дней в неделю отсиживает у химической установки и два дня проводит в Питере. И выдержать это нужно уже менее девяти месяцев, а дальше — законная свобода. Но образумить Гоосса не удавалось никогда никому — ни людям, ни судьбе, ни самому Господу Богу. В один из приездов он встречает неотразимую для себя девицу, и начинается очередная большая любовь. Какая уж тут «химия»! Он опять в бегах. Это рецидив, и на него объявляют розыск. Теперь Володе жить в городе негде, да к тому же опасно, и он скрывается от закона у меня на даче в Кирилловском, часть времени — в одиночку, а часть — со своей новой пассией. Это длится с октября по февраль. Он два раза в сутки топит печку и, ленясь готовить, носит пищу домой прямо в тарелках за полкилометра из местной столовой. На даче у меня до сих пор пылится стопка общепитовских тарелок. Когда приезжает его подружка, они пьют водку и курят гашиш.
В критических ситуациях Володя был способен проявлять дерзость и хладнокровие. В один из поздних зимних вечеров в Кирилловском почему-то отключили свет часа на полтора, и за это время некие сообразительные люди успели вскрыть и ограбить магазин. Вызвали милиционеров, и те, за неимением других идей, стали обходить в дачном поселке все немногочисленные дома, где светились окна, и выспрашивать, не видел ли кто чего или не слышал. Гоосс об этом ничего не знал. И вот к беглому преступнику, на которого объявлен розыск, уже ночью заявляются два милиционера. А у него нет вообще никаких документов. Какова его реакция? Он принимает их с широкой улыбкой, предлагает чай. Объясняет, что он друг владельца дачи и пишет здесь картины. Тогда ему вздумалось изобразить на холсте ангела —самого обыкновенного, всамделишного ангела, с крыльями за спиной. Он показывает гостям еще сырое полотно, оно написано яркими звонкими красками и нравится милиционерам. На прощание они говорят: только зачем вы тут держите так много книг, вас же обязательно обворуют, сами видите, что здесь бывает. Гоосс охотно им подпевает: да, да, я скажу хозяину, нынче много развелось преступного элемента.
Сейчас у него достаточно времени для живописи. Он пробует писать «обнаженку» с натуры — свою подружку, сидящую на стуле, на черном фоне. Черный фон означает, что он вспомнил Геннадиева: тот любил портреты на черном фоне и унаследовал это, в свою очередь, от Шемякина. Картина явно не удается, и в раздражении Гоосс закрашивает ее целиком газовой сажей.
Писание с натуры — его слабое место. Это видела в свое время его жена-скульпторша и предлагала ему походить в Академию и пописать в натурных классах (в Академии это допускалось). Володя знал, что многие маститые художники не гнушались иногда писать вместе со студентами с натуры — для поддержания тонуса кисти. Но Гоосс тогда отказался, он — художник андеграунда и к тому же известный, ему это «западло».
К концу февраля он исчерпал все источники раздобывания денег, сжег все дрова на даче, и зимние каникулы кончились. Володя вторично поехал сдаваться, теперь без моральной поддержки, один на один с судьбой и системой исполнения наказаний. На этот раз ангел-хранитель оказался бессилен. На оставшиеся девять месяцев Гоосс едет в лагерь строгого режима. Это не милосердно и не жестоко — по норме.
Лагерь — на севере Кольского полуострова, у самого Ледовитого океана. Володя продолжает успешно эксплуатировать свой перелом лучевой кости, и он к тому же — художник. Потому попадает не на общие работы, а в «красный уголок». Днем он, не напрягаясь, в одиночестве малюет плакаты и лозунги, и прочую чушь на потребу замполиту, а вечерами с другими зеками курит гашиш, пьет крепкий чай (до чифиря он не дошел) и изводит кого-нибудь из числа новых знакомых, пришедшихся ему не по нраву.
Деятельность замполита оценивается прежде всего по количеству и качеству наглядной агитации. Гоосс трудолюбив, весь лагерь дивно изукрашен его продукцией. Заезжее начальство довольно замполитом, а замполит доволен Гооссом.
В России тогда порнографии не было, и люди, тяготевшие к ней душой, за неимением ничего другого, покупали альбомы репродукций классической живописи. Однажды замполит поехал в Питер и в гостях у знакомых увидел полиграфическое воспроизведение «Шествия Дианы» Рубенса. Картинка ему так понравилась, что он взял кальку и прорисовал на ней, как умел, все фигуры композиции. В лагере он выложил кальку перед своим художником и велел сделать живопись. Гоосс сразу смекнул, что от него требуется.
— Я ему такие жопы и титьки забацал, — рассказывал он потом, — Рубенс усрался бы!
В административном поселке людей, равных по рангу замполиту, было еще двое: начальник лагеря и начальник рудника — и они были обречены на застолье втроем. Замполит повесил у себя в столовой Гоосса-Рубенса и пригласил друзей. Это был вечер его триумфа: пока они выпивали и закусывали, гости глаз не сводили с античных красавиц. На следующий день замполит на всякий случай предупредил художника:— Если тебе кто чего предложит, не вздумай нарисовать такую же! Тогда тебе не жить.
Замполит проникся к зеку-художнику чем-то вроде симпатии. Однажды он принес Гооссу ком гашиша граммов в шестьсот:
— Вот, отобрал у зеков. Ты художник, тебе, наверное, надо.
Шестьсот граммов гашиша в лагере — целое богатство и, в частности, при торговле в розницу, дозами — большие деньги. Гоосс, понятно, планом не торговал, но обменивал иногда на сигареты и чай — тоже лагерная валюта. Он также угощал приятелей, и у него сложился ближний круг «своих пацанов». А общаясь с замполитом, он заранее знал о многих грядущих событиях, в частности, о шмонах, и это ему прибавляло авторитета. Одним словом, Володя на зоне «стоял крепко», хотя и числился в «придури».
Впоследствии он иногда заявлял, что зона — более справедливая социальная модель, чем государство в целом. Впрочем, как известно, такие суждения в России — не редкость. Он считал, что в лагере процент талантливых людей гораздо выше, чем где бы то ни было. Гуляя по Петербургу, он мог ни с того ни с сего спросить, указывая рукой на прохожих:
— Среди этих мудаков разве найдешь такого, кто вскипятит воду и заварит чай в полиэтиленовом пакете на открытом огне?
Мне Володя однажды сказал, причем без всякого логического повода:
— Если ты когда-нибудь попадешь в лагерь, то станешь там паханом. Не сомневайся, на волю выйдешь богатым человеком.
Этот радужный прогноз не вызвал у меня, мягко говоря, никакого энтузиазма. Вокруг каждого лагеря есть вторая, прилагерная зона, нечто вроде средневекового русского «посада» вокруг «детинца». В ней живет часть вольнонаемной рабочей силы, а также своеобразные снабженцы, занятые доставкой в лагерь чая, папирос, наркоты и переправкой во внешний мир полученной выручки. В этих негоциях всегда в доле и лагерная администрация. Оседает здесь и кое-кто из отпахавших срок, те, кому не уехать отсюда, поскольку у них нигде нет прописки. А тут прописка не требуется, ибо дальше высылать некуда.
Освободившись, Гоосс в «посаде» попал в объятия своих дружбанов, вышедших на волю раньше него, и загулял с ними. Пропьянствовав две недели, он вспомнил, что впопыхах не успел прихватить с собой запас гашиша, который хранил в «красном уголке», в нарушение своей давней сентенции, на шкафу. Недолго думая, он из лагерной проходной позвонил замполиту и попросил разрешения забрать свои кисти. Тот удивился: это, мол, первый случай, чтобы зек сам вернулся назад. Конечно, он понял, что у художника на зоне еще какие-то делишки, но посещение «красного уголка» разрешил. В общей сложности Гоосс развлекался в прилагерной зоне месяца полтора.
В Петербурге он несколько остепенился. В очередной раз женился, то есть обзавелся новой возлюбленной и поселился у нее. Вернулся к живописи.
Рекомпенсация продолжается: он не поленился пойти в Государственный архив, и за деньги там получил справку, что его давний предок по прямой линии, некто ван Гоосс, имел дворянское звание.
Далее он съездил по приглашению в Лондон и ухитрился продать там картину за десять тысяч фунтов (с его слов). На время он почувствовал себя обеспеченным человеком, хотя до пачки денег в прихожей было еще далеко.
Теперь Гоосс — авторитетный художник, у него постоянно имеются ученики, и для Володи это — немало-важное обстоятельство. Художников андеграунда постоянно попрекали отсутствием специального образования, с подтекстом, что ты, мол, не настоящий художник. Советская Россия была единственной страной в мире, где художник должен был доказывать, что он художник. Одним из доказательств было наличие учеников. Оно приподнимало учителя и в собственных, и в чужих глазax, и к тому же кого-то учить — это тоже способ учиться. Как только Гоосс стал выставляться, у него появились ученики. Честно сказать, не помню, чтобы кто-то из них всерьез хотел стать художником или бы стал им впоследствии, но игра в учеников живописца им нравилась, она напоминала о славных временах цехового средневековья. В обязанности ученика первым делом входило бегать за выпивкой, натягивать холсты и прибираться и мастерской. Не всем такая форма обучения нравилась, и как-то один из учеников, кажется, по имени Дима, стал попрекать Гоосса, что тот его только гоняет за водкой, а живописи не учит. Володя выслушал его молча, затем подошел к стене, взял свою последнюю, едва высохшую картину и тыльной стороной холста звучно хлопнул ученика по голове. Тот от изумления сразу умолк и к вопросу о методике обучения больше не возвращался. Гоосс был очень доволен этим своим поступком, считая его импровизацией на уровне учителей дзена.
К живописи Володя стал относиться вдумчивее. «Выпуклую», пастозную технику оставил и не возвращался к экспрессионизму. Все время пишет по-разному, что-то ищет. Но не говорит, что именно. Мне думается, он хотел сохранить экспрессию, но при этом загнать ее внутрь, чтобы она была не на поверхности, а в глубине картины. А это запрос очень и очень серьезный, сродни поискам философского камня. В тогдашних полотнах Гоосса экспрессия иногда вообще пропадает, и картины теряют «нерв». Независимо от того, чего он добивался, сколько-нибудь внятной новой манеры Володя найти не успел.
Но все это — нормальные издержки творчества. А в остальном жизнь вроде бы устоялась. Беды позади, художник свободен и эстетически, и физически, твори сколько хочешь и как хочешь. Это — душевный комфорт, и на поведенческом уровне Володя меняется в лучшую сторону. Он общается с людьми спокойнее, все реже проявляет агрессию, и иметь с ним дело стало намного проще, чем раньше.
Но карма есть карма. Любой наш поступок, более того, даже крепко проработанная мысль или сильная эмоция оставляют после себя эхо, которое многократно к нам возвращается. И Володю время от времени неожиданно, вдруг, начинают одолевать демоны гиперкомпенсации, и в такие минуты ему, чтобы самоутвердиться, нужно кого-нибудь обидеть или унизить. Это вроде рецидивных приступов старой, забытой болезни.
Судьба всегда очень точно находит уязвимые места человека и обрушивает на него свой свинцовый кулак именно тогда, когда он этого не ждет. Все произошло в течение одного дня. На обычной тусовке в мастерской одного живописца — не хочу здесь упоминать его имя, ибо он к происшедшему никак не причастен — Гоосс познакомился с приезжим молодым человеком, кажется, из Житомира. Тот, как в старое доброе время, сказался поэтом, и ему явно хотелось вписаться в богемную жизнь Петербурга. Как он затесался в компанию художников, никто потом объяснить не мог. Как всегда, что-то пили и о чем-то болтали, затем часть компании, человека четыре, переместилась к Гооссу. Человек из Житомира увязался за ними. У Володи опять что-то пили и о чем-то болтали, и приезжий внезапно решил перестать быть поэтом и сделаться художником и, вроде бы, стал напрашиваться в ученики к Гооссу. Потом друзья Володи ушли, а человек из Житомира остался. Дальнейшему свидетелей нет, но ясно одно: произошла отчаянная, жестокая ссора. Бывший поэт так озверел, что набросился на хозяина дома с ножом и нанес ему более десятка ударов, последние из которых достались уже покойнику.
Так нелепо и страшно завершил свой земной путь Владимир Гоосс, живописец, мастер скандала, человек удивительной дерзости, активно живущий в памяти всех, кто его знал.
История, по сути, мистическая: человек ниоткуда приехал в наш город специально, чтобы зарезать Владимира Гоосса. Володя был склонен к мистическим размышлениям. В частности, ему очень нравилась история о Черном человеке, пришедшем к Моцарту, чтобы заказать реквием. Она стала для Володи чем-то вроде дзенского коана, он постоянно возвращался к этому сюжету в разговорах, предлагая разные его толкования. И теперь мне в голову порой приходит странная мысль: если бы он сумел правильно истолковать историю про Черного человека, то… Но не будем «умножать сущности» сверх необходимого.
Никто из друзей и знакомых Володи не соглашался примириться с тупой абсурдностью происшедшего, и его смерть сразу же стала обрастать легендами. Никто еще не доказал, что реальность важнее легенды. Скорее наоборот — легенда важнее, ибо она дает защиту от злобного идиотизма фактов.
Вот самая распространенная версия. В последний, благополучный период жизни Гоосса у него появился ученик, способный, но с претензиями, с комплексами, уязвимый и возбудимый. Подобные люди для Володи были всегда, что красная тряпка для быка. Однажды ученик дал повод себя повоспитывать, и Гоосс, как всегда в таких случаях, был беспощаден. Он не заметил, как перегнул палку. Ученик уже задыхался от злости, а Гоосс продолжал говорить ему всякие обидные слова. Озверев от бешенства и потеряв разум, ученик набросился на учителя с ножом и нанес ему семнадцать колотых ран.
А убийца, ужаснувшись содеянному, предпринял бессмысленную попытку спасаться бегством. Он уехал в Печоры, покаялся, и священник, проникнувшись к нему жалостью, стал прятать его в колокольне Собора святого Михаила. Об этом прознали милиционеры и явились с ордером на арест, но батюшка их не впускал в колокольню. А Печоры такое место, что там и милиционерам трудно решиться применить силу к священнослужителю, и они действовали убеждением. И пока шла дискуссия внизу, у подножия колокольни, в ее верхнем ярусе несчастный убийца приладил к одной из балок веревку и повесился. Победившая в диспуте милиция смогла арестовать только труп, правда, еще теплый.
И легенда, и факты сходятся в одном: Володя Гоосс умел пробуждать сильные эмоции.
Этот очерк был написан осенью 2005 года на даче в Кирилловском, где когда-то Володя, будучи «беглым каторжником», скрывался от закона. В числе прочих полотен он тогда написал ангела, и, чтобы освободить подрамник, снял с него холст, свернул в рулон и в таком виде подарил мне, сказав, что ангел будет охранять дачу. Со своей работой ангел справлялся плохо — дачу много раз обворовывали, и плюс к тому однажды местные подростки устроили себе праздник вандализма, с тупым остервенением разрушая все, что можно разбить или сломать. Во время этих перипетий полотно с ангелом исчезло, и неоднократные поиски ничего не дали. И вот именно сейчас, после окончания очерка, ангел нашелся сам собой — оказалось, он прятался в стенном шкафу между полками с одеждой и задней стенкой так, что его было не обнаружить ни визуально, ни на ощупь. Как ни странно, пролежав четверть века и вытерпев положенное чередование зимних морозов и весенней сырости, полотно не потеряло ни единой частицы красочного слоя и сияет такими же звонкими красками, как и двадцать пять лет назад. Остается только гадать — простое ли это совпадение или шутка потусторонних сил.
Его фотографии завораживают. Магическая игра света и тени и точность композиции мгновенно увлекают зрителя во внутреннее пространство фотоснимка, и на выставках отойти от любой из работ Бориса Смелова было всегда непросто. Он был Художником и Петербуржцем — то и другое можно писать с заглавной буквы. Он оставил нам свое видение города, свой «смеловский Петербург», которого не было до него и не будет после. Он был носителем особой психологической атмосферы, сочетавшей поклонение высокому искусству, насмешливость и бесшабашность. В его присутствии никто не решался произносить пафосные речи и напускать на себя важность.
С Петербургом он связан был, можно сказать, генетически. Слово «Ленинград» он до крайности не любил и никогда не употреблял. Он с детства знал, что его бабка окончила Бестужевские курсы, и впоследствии, став известным фотографом, Борис сделает серию портретов переживших все войны и революции пожилых курсисток-бестужевок.
Борис всю жизнь прожил в Петербурге, выезжая из него лишь по необходимости, редко, неохотно и ненадолго. Была поездка в Финляндию со своей выставкой, да еще короткие командировки на Юг от живописно-оформительского комбината, где Боря работал некоторое время. Он мог бы повторить слова Модильяни: «Я не люблю путешествий, они отвлекают от истинного движения». Была, правда, однажды месячная поездка в Америку, но это сюжет отдельный.
С десяти лет мать начала его систематически водить в Эрмитаж, и с тех пор анфилады и залы Зимнего дворца стали навсегда частью его среды обитания. А еще через пару лет он впервые приходит в фотокружок Дворца пионеров, и фотография становится, по сути, его единственной страстью. На нее так или иначе нанизываются псе события его биографии, это и профессия, и увлечение, и образ жизни.
Сначала околдовывает процесс, магия возникновения изображения как бы «из ничего». Человек десяти лет от роду не думает о высотах искусства — это придет намного позднее. А вот чудо рождения фотоснимка не перестает восхищать новичка. Короткий щелчок затвора, томительное ожидание результата проявки — и вот уже можно разглядывать мокрую пленку, на крохотных кадрах которой вместо привычных людей странные негры с белобрысыми волосами, небо — черное, а асфальт — почти белый. Но главнее всего — печать. Отсчитав под увеличителем необходимые секунды экспозиции, в призрачном марсианском свете красного фонаря нужно погрузить в проявитель лист фотобумаги сразу весь, да так, чтобы на ней не осели пузырьки воздуха. И короткая, но напряженная пауза, пока на белом листе не начнут проступать первые размытые темные пятна, постепенно превращающиеся в фотоснимок, который поначалу почти всегда кажется прекрасным.
Руководитель кружка, которого Борис неизменно вспоминал с теплотой, привил ему бескомпромиссную требовательность к качеству: и негативы, и отпечатки — все должно быть сделано безупречно. Это осталось у него на всю жизнь. Из-за небольшого технического огреха он мог забраковать превосходный, с точки зрения друзей, снимок — подобно тому, как Кузнецов из-за одной ошибки в рисунке лично разбивал дорогую, чудесную с виду фарфоровую вазу.
В отличие от большинства фотографов, Пти-Борис никогда не делал пробной контактной распечатки пленки. Опустив очки на кончик носа, он поверх них рассматривал пленку и выбирал нужные негативы. Снимал он в течение жизни разными камерами, но больше всего был привержен «Лейке» (настоящей, немецкой) и «Роллефлексу». Его любимый кадр — квадратный, шесть на шесть. Гениальными фотографами для него были прежде всего Судак и Картье-Брессон. Слово «гениально» постоянно присутствовало в его лексиконе, причем могло относиться, например, к Бранкуши и с таким же успехом к какой-нибудь потрясающе глупой девице, получавшей титул «гениальная дура», причем этот эпитет выделялся специфическим ударением, коего не было, когда речь шла о рядовых творческих гениях.
От фотографии Пти-Борис почти не отвлекался. Пару лет он попробовал поучиться в Оптико-механическом институте, прельстившись идеей подвести под свои занятия фотографией научную базу, но вскоре понял, что ему это не нужно.
В начале семидесятых годов на Большой Московской улице, около Владимирской площади, сложилась тусовка молодых фотографов, полных энергии и изобразительной жадности. Это была мастерская Леонида Богданова. Он вел фотокружок в Доме культуры работников Пищевой промышленности (в просторечии «у пищевиков»). Днем там к азам фотоискусства приобщались детишки, а вечерами кучковались фотографы. Разглядывали снимки и негативы, много спорили и пили что Бог пошлет. Иногда пили изрядно. И в любое время суток со штативами и камерами выбирались бродить по городу.
Соответственно профилю работодателя мастерская называлась «лавкой». Смелова роднила с Богдановым одинаково фанатичная приверженность к качеству негативов и отпечатков, к безупречности исполнения — в этом они не признавали никаких компромиссов. Из известных ныне фотографов в «лавке» бывали Анатолий Сопроненков, Сергей Фалин, Василий Воронцов, Владимир Дорохов и Борис Кудряков, к тому же писавший (и до сих пор пишущий) прозу, да еще и живопись. Все они общались с Константином Кузьминским, который устраивал у себя «под парашютом» выставки не только живописи, но и фотографии. Кузьминский — поэт и писатель, ныне живущий в Америке, в семидесятых годах был весьма популярным питерским персонажем. Под потолком его комнаты действительно был растянутый парашют, превращавший слепящую агрессивность киловаттных ламп в комфортное для выставок рассеянное освещение. Именно Костя придумал для Смелова и Кудрякова, отталкиваясь от их комплекции, прозвища, оставшиеся с ними навсегда — Гран-Борис и Пти-Борис, в сленге петербургской богемы — просто Пти и Гран. Пти-Борю друзья часто именовали «Птишкой».
Однажды в «лавке» появилась юная дама, с коей у Пти-Бори начали складываться как бы романтические отношения. И неожиданно для него хитроумная девица учинила идеологическую диверсию. С ее подачи в процессе совместной выпивки они надрезали свои руки и, выдавив в портвейн сколько-то крови, полученную смесь выпили. Им было примерно по двадцать лет, и к кровному побратимству они относились вполне серьезно. Отношения остались в каком-то смысле романтическими, но перешли в декоративную братско-сестринскую категорию. В лексиконе зазвучали слова «братуха», «браток», «сеструха». А через несколько лет Борис познакомился с художником Наталией Жилиной, и очень скоро они поженились. И сын Жилиной, Митя Шагин, бывший младше Бори на шесть лет, тоже пополнил свой словарный запас «братухами» и «братками». Это была первая заготовка будущей митьковской лексики, и влияние Пти-Бори и далее сказывалось на возникавшей в это время идеологии митьков. Притом что Борис был воспитан на старом, «музейном» искусстве, питал пристрастие к голландской живописи, особо выделяя Малых голландцев, судьба предоставила ему возможность близкого общения и с представителями современной живописи в ее лучших проявлениях. Он попал в круг замечательных художников, ныне весьма известных, чьи имена еще во времена андеграунда произносились с благоговением. Кроме Наталии Жилиной, в этот круг входили Владимир Шагин, Александр Арефьев, Рихард Васми, Шолом Шварц, Родион Гудзенко. В известной книге «Арефьевский круг» большая часть фотопортретов принадлежит именно Борису Смелову. Он высоко ценил творчество всех без исключения участников этого дружеского кружка.
И для Бориса, и для Наталии Жилиной важным событием было «открытие» и личное знакомство с удивительно талантливым Геннадием Устюговым, по отношению к картинам которого Пти не скупился на слово «гениально».
В его отношениях с окружающим миром и в нем самом было много непредсказуемого. Казалось бы, своим видом и манерой поведения он должен был вызывать жесткое неприятие со стороны старших поколений. Длинноволосый, патлатый, со странной бороденкой, с беспричинной блуждающей улыбкой и слишком острым взглядом из-под круглых стекол очков — не таких маленьких, как у Джона Леннона, но все же слишком маленьких с точки зрения нормативного советского человека. И плюс к этому затейливо выражался. На нем было словно написано «богема», и к ему подобным люди старой, до-советской складки относились пренебрежительно, а советские — подозрительно. Но с Борисом все обстояло иначе: и родители его знакомых, и дедушки с бабушками мгновенно проникались к нему нежностью и норовили взять под опеку.
Какое-то время Пти работал фотографом в издательстве «Художник РСФСР» и был кошмаром для своих начальников. Они его любили, и он делал превосходные и именно такие, как нужно было для дела, снимки, но такие понятия, как «производственная необходимость», не говоря уже о «трудовой дисциплине» и «служебной субординации», были ему совершенно чужды. В его мозгу просто не было клеток, где могли бы размещаться подобные вещи.
Выражался же он затейливо вовсе не из стремления впечатлить собеседников элоквенцией — просто он говорил, как мыслил, а мыслил он очень затейливо. Он пренебрегал общепринятой логикой и постигал мир с помощью сложных многоуровневых ассоциаций, порой совершенно неожиданных для собеседника. Он создавал в воображении собственные образы-символы и сюжеты-символы, коими дальше пользовался как инструментами мышления и общения. Однажды Борис Кудряков показал ему снимок, как бы случайный, почти любительский — какой-то памятник, идут два солдата, видны еще прохожие, в том числе две девицы довольно сексуального вида. Никаких красот нет, все до крайности буднично, ясного сюжета тоже нет, композиция вроде бы есть, но ее еще надо высмотреть, да и напечатано как бы кое-как — а на самом деле все точно выверено и идеально уравновешено вплоть до мельчайшего пятнышка В общем, снято в обычной манере Гран-Бориса. Это было совсем не похоже на столь любимого Пти-Борей Картье-Брессона, и сам Боря так не снимал, но фотографии Грана ему нравились, а эта — очень понравилась. На следующий день он рассказывал о ней так:— Круто! Представляешь: идут два солдатика, а навстречу им — две та-акие девахи!
В дальнейшем Пти на этот снимок неоднократно ссылался, он стал для него символом соотношения фотографии с действительностью, знаком перехода в иную реальность, в фотографическое Зазеркалье. Что ТАМ произойдет дальше? Может, девахи «склеют» солдатиков, а может — пошлют их подальше, может, среди прохожих вспыхнет всеобщая драка, а может — все они вдруг исчезнут, и останется одинокий памятник на пустой площади. По воле фотографа затвор его камеры приоткрывает окошко в мир на долю секунды и тотчас его захлопывает, и снимок становится исходным пунктом виртуального дерева событий, началом творения неожиданных реальностей, зародышем новой многовариантной вселенной.
Созвучие подобным мыслям Борис находил в рассказе Кортасара «Слюни дьявола» и, относясь вообще к Кортасару с пиететом, особо выделял для себя этот рассказ и снятый по нему фильм Антониони «Blow-up» («Фотоувеличение»).
Таким же ключевым сюжетом-символом, как «идут два солдатика», стала для Пти и другая фраза, также привнесенная в обиход Граном: «Маленькую голенькую девочку вязальной спицей по комнате погонять». Художник никогда-никому-ничего-не-должен и свободен-от-любых-запретов.
Несмотря на использование экстравагантных фразеологизмов, речь Пти не была жаргонной. Он говорил на русском литературном языке, но пользовался им затейливо. Например, такая фраза, как: «С этим человеком не стоит иметь дела», в бытовой беседе для кого угодно была нормальной. Но только не для Бори, для него она звучала казенно, и вместо нее он говорил: «Маленькая зеленая сикараха». Впрочем, «зеленая сикараха», в зависимости от контекста, могла иметь разные смыслы
Как фотограф Борис работал практически во всех жанрах, но, независимо от жанра, во всем его творчестве есть одно объединяющее начало — Петербург. Все его наследие кратко можно обозначить словами: «Поэма о Петербурге». Помимо собственно города — городских пейзажей, — равноправными частями этой поэмы являются и натюрморт, и портреты Смелова. Любой натюрморт Бориса, начиная с подбора предметов и кончая интерьером, где он поставлен, пронизан духом Петербурга. И в его лучших портретах — будь то бывшие курсистки-бестужевки, а к моменту съемки — почтенные дамы, или прекрасный и широко известный портрет Татьяны Гнедич, или просто пожилые жители нашего города — сразу ощущается дыхание Петербурга. Именно в связи с Пти-Борисом в обиход некоторых фотографов и искусствоведов вошло такое словосочетание, как «петербургский натюрморт».
Важнейшая часть смеловской «Поэмы о Петербурге», конечно же, городской пейзаж. Борис очень любил Достоевского, и главнейшие из его постоянных «фотомаршрутов» пролегали по местам, где когда-то жил сам Федор Михайлович либо его герои.
Борис избегал снимать пейзаж в солнечную погоду, предпочитая мягкий свет пасмурного неба. Ему нравилось фотографировать улицы, набережные, дома сверху, из окон верхних этажей лестниц или даже чердаков, так, чтобы крыши других домов, более низких, казались снятыми с большой высоты Он любил снимать крыши, они для него были не менее выразительной частью дома, чем фасад. В излюбленных районах своих съемок Борис знал, как попасть на любой чердак, где есть доступ к слуховым окнам, а также на верхних этажах каких лестниц открываются (или выбиты) окна. Понятно, что это знание давалось ценой постоянного марширования вверх-вниз по множеству лестниц шести— и семиэтажных домов. На линии своих маршрутов он знал нрав каждого дома, сквера или спуска к воде и чутко улавливал малейшие изменения в их состоянии, выбирая оптимальные моменты для съемки. Он мог бы с полным правом процитировать от себя слова рассказчика «Белых ночей»: «Мне тоже и дома знакомы. Когда я иду, каждый как будто забегает вперед меня на улицу, глядит на меня во все окна и чуть не говорит: „Здравствуйте; как ваше здоровье? и я, слава Богу, здоров, а ко мне в мае месяце прибавят этаж"». Вообще, тексты Достоевского подходили Смелову, но не в том смысле, что он стилизовал свою речь под Достоевского, а по неровной и нервной ритмике и причудливости ассоциаций.
В постоянстве определенных маршрутов был некий педантизм, эти походы напоминали осмотр владений, чем-то они были сродни ежеутреннему объезду помещиком своего имения. Приглашение на совместную съемку было честью для любого другого фотографа.
Пти также любил ночные съемки. Если днем он ходил просто с «Лейкой», то в ночной маршрут надо было собираться более серьезно, штатив становился необходимой частью экипировки. «Ночным спутником» Бориса чаще других бывал Леонид Богданов.
Все без исключения пейзажи Пти-Бори лиричны, они насыщены эмоциями, порой сдержанными, а порой — пронзительными, и выражают широкую гамму душевных состояний. Петербург Смелова чаще всего безлюден, но его город не отторгает и не презирает людей, он живет их чувствами, психологически они присутствуют почти в каждом снимке. О многих фотографиях можно сказать, что человек или люди этот кадр только что покинули, но оставили в нем свои мысли, эмоции, настроения. В некоторых пейзажах Бори на заднем плане видны какие-то люди, но они не герои кадра, а просто элемент пейзажа. Это, не знаю уж, сознательно или бессознательно, Пти взял у Картье-Брессона.
Помимо своего художественного видения и психологического восприятия, Пти-Борис, по чисто объективным причинам, оставил нам то, что ни одному фотографу уже снять не удастся — улицы, дворы, площади, набережные, не заставленные автомобилями.
Смеловское видение города оказало большое влияние на многих фотографов, кое-кто из них до сих пор смотрит на Петербург взглядом Пти-Бори.
Наряду со «смеловским Петербургом» знаковым явлением питерской фотографии стал и смеловский натюрморт.
Натюрморт и в живописи, и в фотографии — обособленный жанр, далеко не каждый фотограф создает натюрморты: для этого нужны специфическое видение мира и специальная склонность. Интересные особенности жанра начинаются с названия: если французский язык (nature morte) и вслед за ним русский определяют его как «мертвую натуру», то немецкий (Stilleben) и английский (still life) настаивают на том, что это — «тихая жизнь» (а также спокойная или бесшумная). Борис Смелов в своих работах изображал именно жизнь предметов, это для него разумелось само собой.
Как он отбирал предметы для натюрморта, было загадкой для всех, да, наверное, и для него самого, но при этом он был уверен в абсолютной точности выбора. Если кто-то из близких предлагал ему что-нибудь для натюрморта, например, более изящный бокал, Борис благодарил, мог даже сказать «гениально», но ничего не менял и иногда корчил загадочные гримасы, в переводе на язык слов означавшие приблизительно: «Сия тайна велика есть».
В его выборе была лишь одна общая закономерность: предметы отбирались не по причинно-следственным связям, не по принципу общности утилитарного назначения. Штопор мог оказаться рядом вовсе не с бутылкой, а с раковиной рапаны, а бокал — вместе с оловянным солдатиком. Борис в натюрморте освобождает предметы от бытового функционального рабства, они обретают самостоятельность, и их совершенно не интересует, для какой практической цели они предназначены человеком или природой. Он относился к предмету с уважением, признавая его имманентную значимость. Для него гилозоизм, возникшее еще в Древней Греции представление о всеобщей одушевленности материи, — естественная часть мировоззрения. Каждый его натюрморт — своеобразная декларация прав предметов, и вот один из важных пунктов этой декларации: во многих работах присутствуют предметы сломанные, с бытовой точки зрения — просто мусор, к примеру, бокалы с отбитыми ножками. Но их право на звание предмета все равно сохраняется.
Можно сказать, что, создавая натюрморт, Пти-Борис стремился, подобно метерлинковской фее Берилюне, освободить души предметов. И в первую очередь выпускал на волю Душу Света. Свет в его натюрмортах иногда служит не только средством, но и объектом изображения.
Натюрморт Смелова в сущности бессюжетен. В нем нет рассказа, нет интриги и нет драматургии (в обычном смысле слова). И тем не менее зрители подолгу простаивают перед его работами. Почему?
Взгляд зрителя сначала привлекает какой-нибудь из наиболее освещенных сияющих предметов, затем он скользит к следующему, темному и матовому, от него — к какому-нибудь бликующему хрусталю и так обходит по кругу весь лист, чтобы начать движение снова, но уже по слегка измененной, более извилистой траектории. Именно потому так трудно отходить от этих натюрмортов, что глаз зрителя выискивает все новые ходы и движения и, соответственно, впечатления. Чем достигается этот завораживающий эффект? Четкой, хотя и прихотливой ритмикой расположения предметов, замкнутостью всех основных линий композиции, неукоснительным равновесием размещения масс, света и тени, музыкальным ритмом разбрасывания световых бликов и пятен — и множеством других обстоятельств, которые даже сам фотограф затруднился бы обозначить словесно.
Анри Матисс в своих статьях похожим образом объяснял, как он организует непрерывное циклическое движение взгляда зрителя в конкретных натюрмортах. Стало быть, художник делает это совершенно сознательно. Зачем? Не хочет же он в самом деле заколдовать зрителя и навсегда запечатать если не его самого, то его взгляд в глубинах своего произведения? Нет, конечно. Ответ очень прост: натюрморт подобен музыкальному произведению и должен быть «прослушан» от начала до конца, как соната, со всеми вариациями основной музыкальной темы. Когда разглядываешь хороший натюрморт, всегда кажется, что там, внутри, звучит музыка.
Разные фотографы для разных натюрмортов берут разное количество предметов, у Смелова чаще всего (на переднем плане) их оказывается семь. Не следует, разумеется, напрямую видеть в натюрморте макет музыкальной гаммы, но совпадение все же любопытное.
Большинство своих натюрмортов Борис снимал дома, ставил их не спеша и с любовью, самые известные сняты в уютном эркере дома Жилиной на Восемнадцатой линии Васильевского острова. Эти натюрморты, можно сказать, «хранят тепло рук мастера», и у зрителя возникает впечатление почти домашнего общения с ним.
Иногда процесс постановки натюрморта длился несколько дней, и домашним запрещалось прикасаться к стоящим на столе предметам — на все время работы они становились священными. Однажды Борис в числе прочего поставил вазу с одуванчиками и затем терпеливо ждал, пока они отцветут и превратятся в нужные ему пушистые шары. Борис всегда восхищался Малыми голландцами, и в первую очередь — натюрмортами Кальфа, Класса, особенно теми, где срезанная кожура лимонов свисает с края стола прихотливой спиралью. Разумеется, Пти никаким образом не пытался делать фото-ремейки Малых голландцев, но оглядка на них постоянно чувствуется в его натюрмортах. Под их влиянием он в семидесятых годах стал снимать цветные натюрморты — а ведь никакого «Яркого мира» тогда и в помине не было, все приходилось делать самому, вручную, и процессы проявления пленок и печати были долгими и утомительными. Один из таких натюрмортов у него купил Тимур Новиков.
Произведение искусства в жилье человека — ситуация непростая, в некотором смысле даже трагическая. Будь то фотография или живопись, если в них есть элемент рассказа, этот рассказ прочитывается конечное число раз, после чего отторгается разумом, а самое мощное эмоциональное напряжение постепенно редуцируется, и в конце концов обитатель жилища просто перестает замечать артефакт, даже если это — шедевр. Он попадает в «мертвую зону» восприятия. Чтобы общаться изо дня в день с одним и тем же зрителем, произведение искусства и, в частности, фотография, должно обладать определенными свойствами, прежде всего — иметь ритмическую, музыкальную структуру, и тогда самый мимолетный взгляд на даже хорошо знакомую фотографию вступает с ней во взаимодействие — некое подобие прослушивания любимого, хотя и давно знакомого музыкального отрывка. Хороший натюрморт отчасти напоминает музыкальную шкатулку. Натюрморты Смелова — артефакты счастливые: они камерны, музыкальны и способны вести со зрителем постоянный неторопливый разговор.Смеловский натюрморт до сих пор продолжает жить в петербургской фотографии — на любой масштабной выставке обязательно встречаются работы, где видно влияние Пти— Бориса, от далеких и тонких реминисценций до прямой стилизации под него.
Борис прекрасно рисовал, хотя специально рисунку не учился. Он часто набрасывал на бумаге эскизы будущих фотографий, как натюрмортов, так и городских пейзажей. Один натюрморт он даже прописал маслом. При этом и среди близких друзей не все знали, что Борис рисует, и рисунки свои он почти никому не показывал, боясь заранее выдавать замыслы будущих фотографий. Да и сами фотографии он просто так, по-приятельски, «без дела» показывать не любил, словно опасался, что от праздного смотрения у его работ что-то «убудет». Скорее всего, так проявлялась природная скрытность человека, рожденного под знаком Рыб, тринадцатого марта. Для каждого из друзей и постоянных собеседников у Бори была индивидуальная манера общения. Например, с Граном он охотно беседовал о литературе, и, кроме него, мало кому удавалось вызвать Пти на подобный разговор. Только в семейном кругу он готов был разговаривать обо всем, точнее, все-таки — почти обо всем. Любопытно, что естественная скрытность «рыбки» непринужденно уживалась в Борисе с общительностью, искренностью и бесшабашностью.
Третий раздел смеловской «Поэмы о Петербурге» — его портреты. Они и сегодня на выставках резко выделяются среди других авторов. А в советское время они радикально отличались от тех, что заполняли парадные фотоальбомы и считались образцами для подражания. Академика полагалось снимать в ермолке, размышляющим на фоне книжных шкафов, а на письменном столе красовался образец творчества ученого, к примеру, модель самолета или статуэтка бугая-призера. Агроном снимался поле, озабоченно разглядывая на небе погоду, с колосками в руке, и т. д. Снимок представлял собой рассказ фотографа о портретируемом, и, как ни странно, на этом пути иногда, хоть и редко, возникали превосходные фотографии. Ибо в рамках любого канона, даже самого идиотического, хотя бы раз в сто лет случаются шедевры.
Портреты Бориса поражали зрителя и запоминались разу и навсегда. Для него человек на портрете не объект съемки, а равноправный собеседник. Пти-Боря о нем вообще ничего не рассказывал, а оставлял зрителя наединe с моделью, сам же устранялся из кадра и никак в нем не присутствовал. Зритель мог вступить в диалог с существующим в кадре человеком, либо наблюдать его со стороны. Поскольку у каждого диалог со снимком складывается по-своему, портрет, по сути, при появлении нового зрителя каждый раз возникает заново.
В своих портретах, особенно в портретах пожилых людей, Смелов постоянно расставляет акценты светом, оправдывая (как, впрочем, и в натюрмортах) буквальный перевод слова «фотография» на русский язык — светопись. Из-за этого невольно приходят на память портреты стариков Рембрандта — невольно, потому что ни в рисунке, ни в композиции, ни в фактурной гамме Смелова никакой стилизации под Рембрандта нет.
В портрете Смелова тоже чувствуется влияние Достоевского. Многие персонажи Пти-Бориса вполне могли бы оказаться и персонажами писателя — по душевной напряженности, трагичности, внутренней противоречивости.
Особое место в жизни Бориса занимали автопортреты. Можно сказать, для него они, в отличие от большинства его собратьев по объективу, составляли отдельный, его личный фотографический жанр. Однажды галерея «Дельта» выставила семнадцать автопортретов Смелова, отснятых через сравнительно небольшие промежутки времени примерно в течение тридцати лет — всего лишь семнадцать из существующих на самом деле в большем количестве, и это было зрелище уникальное и захватывающее. Автопортреты — верстовые столбы творческого пути художника; чем энергичнее он развивается, чем стремительнее развивается его вселенная, тем чаще возникает потребность в автопортрете.
Петербург, подаренный нам Борисом Смеловым, — влекущий, трагический, непостижимый и прекрасный, он, этот созданный им город, остается и своеобразным зеркалом, хранящим личность самого художника. Но справедливо и обратное: каждый автопортрет есть интегральный образ всего видимого мира, да и не только видимого — ведь это наиболее метафизический из всех изобразительных жанров.
Какова же расширяющаяся вселенная Бориса Смелова? У каждого ее элемента обязательно есть три грани: интересное, страшное и прекрасное. Эта триада ощущений всегда образует гармоничное целое, но соотношение векторов на каждом этапе разное. В юношеских автопортретах — взгляд внимательный, настороженный, вдумчивый; мир велик, любопытен и страшен, хотя и прекрасен. А вот более зрелый возраст: мир роскошен, богат неожиданностями и безгранично интересен. Страшен тоже, но к этому можно отнестись с мягкой насмешливостью. А в последних фотографиях появляется еще и суровость: оказывается, в мире есть много такого, от чего невозможно отгородиться ни юмором, ни броней творческих состояний.
Альпинисту положено сниматься с ледорубом, а странствующему рыцарю — с копьем и щитом. Но вот в автопортретах Бориса фотокамера присутствует только на семи листах. Его главный атрибут не камера, а взгляд — острый, пытливый, проникающий. В жизни этот взгляд смягчался улыбкой и дружелюбной манерой общения, и только в фотопортретах видна вся его острота. Зритель не может отделаться от впечатления, что это живой взгляд живых глаз.
Автопортреты замыкают круги творчества художника, при этом фиксируя его видение всего сущего. В каждый конкретный момент трудно понять, почему у него именно сейчас возникла потребность сфотографировать самого себя. Безусловно, отчасти из потребности в идентификации отношений собственной персоны с окружающим миром. И кроме того, он, конечно, не сомневался, что являет собой объект, достойный систематического изображения.
Его самооценка была достаточно высокой, и, надо сказать, как правило, она не расходилась с оценкой его окружающими, поэтому у него не бывало поводов для фрустрации. Он верил в себя как в личность, верил в свой талант и в безошибочность своего художественного чутья. Если друзья или коллеги давали ему советы, он не раздражался, но, по сути, пропускал их мимо ушей (речь идет, разумеется, не о бытовых вопросах, а о творчестве). Хорошо знавшие его люди считают, что если Боря иной раз и давал понять, что находится в нерешительности и сомнении, как поступить, то это было игрой и кокетством. Но помимо веры в себя как в личность, ему нравилась и физическая оболочка, и у него были к этому все основания. В морге, после обмывания, он выглядел как античная статуя.
Однажды благонравная еврейская девушка, мечтавшая о большой любви, сочла Пти-Бориса подходящей кандидатурой. Но когда через какое-то время ее подруга спросила, как развивается роман, она зарделась и доложила, что переспала с Борей один раз и больше этого делать ни за что не станет, ибо он ужасен. Оказалось, что в перерыве между вполне респектабельными любовными процедурами Борис вдруг выскочил из постели и, приняв картинную позу, подходящую разве что для культуристского подиума, громко возгласил:
— А хорош ли, красив ли я? Согласись ведь, что я хорош! Бедной девушке это выступление показалось столь неприличным, что она прервала с Борей отношения. Я думаю, что к тому же она не читала «Москва-Петушки».
Общался Борис только с теми людьми, с которыми ему было интересно разговаривать, но при этом никогда не экономил время и никого не удручал собственной деловитостью. Немалую роль, в качестве средства общения, играл алкоголь. К этому располагали и долгие бдения при красном свете в «темнухе», и прогулки со штативами по темному холодному городу, и длительные экспозиции ночных съемок. К тому же в советское время в творческой среде приверженность к спиртному носила и протестный характер. Выпивка позволяла добиться состояния измененного сознания и тем самым если не отменить, то хотя бы редуцировать окружающую неугодную реальность. Одной из постоянных Птишкиных странных шуток было присловье «я хочу умереть от водки». Впрочем, далеко не всегда можно было понять, когда он шутит, а когда серьезен. Ибо чувство юмора у него было, как и мышление, многослойное и затейливое. Он мог смеяться едва уловимым тонкостям, но и хохотать над принесенным Аркадием Драгомощенко анекдотом, где некий персонаж излагает содержание «Анны Карениной» и не может произнести ничего, кроме бесконечного повторения звуков: «А — б — б — б…»
Настало время, когда митьки предприняли широковещательную на международном уровне акцию по борьбе с Зеленым змием. Один за другим они съездили в Америку и вступили там в Общество анонимных алкоголиков. Те не кодировали и не гипнотизировали, а действовали только внушением, но внушали столь основательно, что никто из митьков (прошедших процедуры) до сих пор в рот не берет спиртного. По семейным и дружеским связям, решено было и Бориса Смелова приобщить к благам трезвости. Пти согласился, но именно на поездку — отчего же не съездить за океан? При этом он заранее приготовил американским внушателям большой русский кукиш. Результат путешествия очевиден: Штаты он посмотрел и даже слегка сфотографировал, но внушить ему никто ничего не смог. Ибо Пти-Борис был человеком самостоятельным, и угадывать ход его мыслей не было дано никому.
— Не хочу этой птицы. Не достаточно она синяя.
Для нее любая птица была не достаточно синяя. Она требовала от искусства вообще и от собственной живописи в частности непрерывного развития. Полотно, законченное сегодня и с полным основанием воспринимаемое как удача, через два-три дня ее чем-нибудь уже не устраивало. Творчество художника она понимала как путь. Ее любимым режиссером был Феллини и любимой из его лент — «Дорога».
Наталия Жилина — одна из ключевых фигур петербургского культурного андеграунда. Она осталась в памяти ярким и разносторонним человеком, но разговор о ней я хочу начать с живописи, ибо она была прежде всего художником.
Один именитый коллекционер в порыве откровенности однажды сказал, что идеальный художник — такой, чтобы написал большую серию картин в одной и той же, хорошо узнаваемой манере, а потом бы внезапно умер, а он сам, коллекционер, успел бы скупить все его полотна. Оставляя за скобками сходство этой сентенции с мечтами Иудушки Головлева насчет неурожаев и урожаев, заметим, что подобная логика присуща художественному рынку вообще.
Наталия Жилина ни в один из своих творческих периодов не соответствовала этим анекдотическим требованиям. Каждое следующее полотно у нее отлично от предыдущего, иногда вступает с ним в конфликт; она без сожалений разрушает, казалось бы, блестяще достигнутое, вопреки благоразумной житейской премудрости «от добра добра не ищут». Мысль о том, что кто ниоткуда не уходит, никуда не приходит, у нее все время, можно сказать, на кончике кисти. И тем не менее ее живопись у коллекционеров постоянно вызывала вожделение. Нам же, наверное, интереснее всего понять, какую именно Синюю птицу она хотела, куда вела ее дорога.
Большую часть жизни Наташа писала дома, мастерская у нее появилась только после девяностого года, на Пушкинской, 10. Впечатление от первого визита в мастерскую было потрясающее. К тому времени мы дружили уже лет пятнадцать, и мне казалось, я неплохо знаю Наташину живопись. Выяснилось — ничего подобного. В человеческом жилье холсты вынуждены тесниться, скромничать, считаться с бытовыми потребностями хозяина, и только в мастерской они говорят в полный голос. Мастерская была просторная, и на стенах разместились десятки полотен, в первый момент прямо-таки ослепляющих красочным многоцветием. Я привык к тому, что живопись Жилиной излучает энергию, но здесь, при хорошем освещении, взаимодействуя между собой, картины создавали столь насыщенное энергетическое пространство, что мне казалось, я попал в поле высокого напряжения. Потребовалось время, чтобы с этим освоиться.
Среди полотен Жилиной некоторые были поразительно красивы, но это получалось у нее словно бы нечаянно — как всякого истинного художника, ее совершенно не занимала внешняя красота картины. Более того, возникало ощущение, что ее холсты вообще «не хотят» быть красивыми, они серьезны, сосредоточены, будто сознают, что у них есть более важная задача, чем просто ублажать праздный взгляд зрителя. Картины Наташи активно затягивали в свое внутреннее пространство, и вступать в него было легко, хотя его атмосфера поначалу казалась душноватой. Дело в том, что у Жилиной все предметы — да что там предметы! — сам воздух настаивает на своей весомости и плотности, на своих неотъемлемых качествах вещества. А художнику будто все не хватает тяжести, и он кое-где дополнительно утяжеляет контур, обводя его темной каемкой.
Эта каемочка — очень важный родовой признак, нечто наподобие орденского знака или девиза на щите рыцаря, выражающего его кредо и намерения. Что же это такое? Взгляните на белый предмет на белом фоне, и вы увидите на контуре как бы тонкую темную ниточку. Откуда два белых предмета берут темное? (Речь, понятно, идет не о тени.) Это — дифракция, следствие искривления световых лучей под влиянием массы тела, так вещи заявляют о своей весомости. Нарочитый показ дифракционной каемки на полотне — единственный способ чисто живописными средствами обозначить массу тела, если хотите — живописное свидетельство материальности мира. Художник, не знающий физики, приходит к этому отчасти инстинктивно, а отчасти в силу профессиональной обостренной наблюдательности. Мы видим эту каемку на полотнах Сезанна, затем у Матисса, Дерена и «Диких», из них прежде всего — у Ван-Донгена и Руо, и еще у многих и многих художников. Все это — живописцы, которые пытались передать на холсте глубинные, имманентные свойства предмета, его внутреннее устройство и тайный смысл, добиваясь пресловутой «вещности» изображения (от немецкого Dinglichkeit). Задача, надо полагать, нерешаемая, нечто сродни поискам философского камня, ибо не дано живописи отобразить все физические и метафизические качества вещи, но на этом пути было создано немало шедевров.
Наташа Жилина пополнила собой этот «легион, не внесенный в списки» отчаянных голов, гнавшихся за Невозможным. Но это, безусловно, основательная и весьма достойная Синяя птица. Заметим попутно, что у Наташи был личный художественный пантеон, где Жорж Руо занимал пьедестал не из худших.
На некоторых полотнах Жилиной контур обрамлен не темной, а многоцветной, радужной каймой. Это понятно: в таком светлом по настроению полотне, как «Встреча» (то бишь Сретенье), или на лице Христа(«Путь», «Моление о чаше») художник просто не может положить черный мазок. Но ведь из физики мы знаем, что дифракционная каемка представляет собой спектр, только простым глазом этого не увидеть. Вот такое совпадение, возможно, и не случайное, законов творчества и физических.
Наталия была человеком темпераментным и увлекающимся. Любое впечатлившее ее художественное произведение — будь то книга, или живопись, или новая лента Феллини — немедленно вызывало эксперименты и новации в ее собственном творчестве. Иногда эти новации иссякали скоро, а иногда бывали долговременными и продуктивными. Она не боялась браться за совершенно непривычные для себя занятия. Например, однажды она вместе с мужем взялась писать киносценарий — впрочем, эта затея не имела никаких последствий, кроме некоторого жизненного опыта. В начале восьмидесятых годов она увлеклась скульптурой. Мур и Бранкузи, особенно последний, стали ее домашними кумирами. Наташа не уставала восхищаться полной очищенностью формы, способностью жертвовать практически любыми деталями и выражать себя с потрясающей полнотой предельно лаконичными средствами. Нужно ли говорить, что она и сама немедленно занялась скульптурой? Стеллажи в коридоре квартиры стали заполняться яйцевидными гипсовыми объектами с чуть заметно обозначенными носами, ушами или глазами. Конечно, они отчаянно напоминали головы Бранкузи. Наташа их нигде не выставляла и показывала только друзьям, но продолжала с ними возиться еще около года. Сейчас я думаю — это был ее счастливый опыт. Не знаю, какую конкретную роль сыграли в ее внутреннем движении именно эти гипсовые изделия имени Бранкузи, но где-то с середины восьмидесятых в ее живописи стала чувствоваться собственная пластическая концепция с заметным влиянием великого румына. На это обратили внимание и некоторые художники, и коллекционеры. Выработать свою индивидуальную пластическую концепцию — это достаточно синяя Синяя птица, какую удается поймать не каждому талантливому художнику, ибо в любом деле много званых, но мало избранных.
Наташе Жилиной удалось сохранить ощущение непрерывности развития культуры и искусства, несмотря на смену режимов и политических формаций — это давало ей опору в жизни и внутреннюю силу. Ей удалось установить «связь времен». Она общалась и с людьми старой культуры — такими, как Татьяна Глебова и Герда Неменова, и с художниками советской складки — теми, кого не считала пустыми, и была «своя» во всех поколениях андеграунда.
Благодаря врожденному дару общения и отчасти, возможно, везению, Наташа всегда была окружена поразительно талантливыми людьми. В начале ее творческого пути это была компания молодых художников, куда, кроме ее мужа, Владимира Шагина, входили Александр Арефьев, Валентин Громов, Рихард Васми, Шолом Шварц и Родион Гудзенко. У них не было общей художественной платформы, их объединяли лишь дружеские отношения и взаимное уважение к живописи друг друга, да, пожалуй, еще романтическая любовь к Петербургу. У них всех были непростые характеры и гонору, хоть отбавляй, но в Наташе они признавали художника и общались «на равных». В отношении к городу как к неисчерпаемой и непостижимой сверхличности, учителю и хранителю культуры у них был свой идеолог — поэт Роальд Мандельштам. Он умер в шестьдесят первом году, двадцати девяти лет от роду, но продолжал в этом кружке незримо присутствовать, на него ссылались и постоянно цитировали. Наташа его почти не знала — просто не успела, но он занял в ее пантеоне подобающее место.
Мандельштам жил в условиях настоящего андеграунда, по сравнению с ним все последующее — веселая фронда. При жизни поэта не было напечатано ни одной его строчки, публиковать его стали после девяностого года. Его ближайшими друзьями были Арефьев и Гудзенко, и их творческая жизнь протекала эзотерически, втайне, как в катакомбной церкви. Когда умер Сталин, трое двадцатилетних мальчишек, обняв друг друга за плечи, устроили в комнатушке Мандельштама безумный дикарский танец с возгласами «Гуталинщик умер!».
Мандельштам был носителем атмосферы романтической лихости, «где смерть пустяк и жизнь пятак». У него был приятель, художник Преловский. Он постоянно жаловался на жизнь, ныл, что она невыносима, и заявлял о намерении повеситься. Однажды он сильно допек Мандельштама, и тот сказал — кто все время об этом болтает, никогда не вешается.
— А я повешусь, — уперся Преловский.
— Так вы поспорьте, — предложил Арефьев. Сам он был заядлым спорщиком, да еще с ноздревскими интонациями.
Поспорили. «Разбивал» Арефьев.
А через день пришли проверять. Оказалось — повесился.
Мандельштам написал стихотворение «Дом повешенного», где были слова «В этом доме повесился друг».
Не нужно видеть в таких поступках наклонности к висельному юмору — просто в тех условиях иначе было не выжить. К себе он относился не менее сурово, чемк другим. Лежа в больнице с температурой за сорок и будучи уверен, что осталось ему жить дни или даже часы, он написал стихотворение «Себе на смерть» и тайком передал друзьям. Вот короткий отрывок:
Когда я буду умирать,
Отмучен и испет,
К окошку станет прилетать
Серебряный корвет.
Потом придет седая блядь —
Жизнь, с гаденьким смешком
Прощаться. Эй, корвет! Стрелять!
Я с нею незнаком.
Наташу восхищало, что он сумел превратить континуум «жизнь плюс творчество» в одно свое главное, завораживающе яркое сверх-произведение искусства. И хотя ее саму как человека здорового и жизнерадостного подобный мрачновато-романтический модус бытия категорически не устраивал, многие настроения и образы из стихов Мандельштама остались с ней навсегда.
В частности — трамваи. Они в стихах Мандельштама имели особый смысл. Они возникают на полотнах почти всех художников кружка, но чаще всего — именно у Наташи Жилиной, да еще у Арефьева. Слово «трамвай» несколько раз даже фигурировало в названиях картин Жилиной. Трамваи в те времена красили исключительно в красный цвет, они курсировали даже ночью, правда, с часовыми интервалами и воспринимались как красные кровяные тельца в физиологии ночного города («сползла с колесованных улиц кровавая капля — трамвай»). Но у трамвая была и вторая, мистическая ипостась. Подобно тому, как для древнего человека изображение лодки символизировало путешествие в загробное царство, в компании Мандельштама трамвай на пустых темных улицах казался средством транспортировки в потусторонний мир.
Сон оборвался. Но кончен.
Хохот и каменный лай.
В звездную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай.
Пара пустых коридоров
Мчится, один за другим.
В каждом — двойник командора —
Холод гранитной ноги.
— Кто тут?
— Кондуктор могилы!
Молния взгляда черна.
Синее горло сдавила
Цепь Золотого руна.
Где я? (Кондуктор хохочет).
Что это? Ад или рай?
В звездную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай.
Кто остановит вагоны?
Нас закружило кольцо.
Мертвой чугунной вороной
Ветер ударил в лицо.
Лопнул, как медная бочка,
Неба пылающий край.
В звездную изморозь ночи
Бросился алый трамвай.
Трамваи на полотнах Жилиной именно такие — они выезжают из-за поворотов, как из засады, либо налетают на зрителя неотвратимым вихрем, и им не нужна никакая Аннушка с маслом, оно сами отлично справляются со своей работой.
Выставки в ДК Газа (1974) и в «Невском» (1975) Наташа — уже не Шагина, а Жилина, вместе с другими художниками, поэтами и писателями андеграунда, восприняла как маленькую веселую революцию. Все мы тогда пребывали в эйфории. И было, от чего. Подумать только: бок о бок с нами жило и творило такое множество талантливых людей, а мы из них знали лишь единицы! Больше года мы все жили в обстановке праздничного фестиваля искусств, не считаясь со временем суток, ходили по мастерским и просто в гости, непрерывно знакомились с новыми людьми и открывали новые таланты. Разумеется, в этом водовороте было много пустой пены. На тусовках люди представлялись друг другу примерно так: «Иванов, художник», «Петров, поэт», «Сидоров, писатель». Быть просто человеком, Колей или Васей, считалось тогда неприличным. И если вскоре выяснялось, что «писатель» написал один-единственный рассказ, а «художник» еще не закончил свою первую картину, это никого не смущало. Быть поэтом или художником означало не творческое состояние, а социальный статус и образ жизни.
Общая атмосфера культурного кипения так или иначе возбуждала всех. Наташа в этот период пишет много, «взахлеб», все время экспериментируя и часто меняя манеру письма — практически каждый день приносил новые впечатления и психологические импульсы.
Простая логика подсказывала: если вокруг нас вдруг обнаружилось так много талантливых людей, то, надо думать, есть шанс встретить и гения. На какое-то время любимой игрой Наталии стали поиски гения. В рамках этого проекта она познакомилась с живописью Геннадия Устюгова и объявила его гением. Конечно, применение этого слова — дело не простое, у каждого свой взгляд, но сейчас с тем, что Устюгов художник воистину замечательный, не спорит никто. Так что если Наташа тогда и переборщила в терминологии, то самую малость.
В конце концов ее поиски увенчались успехом: она нашла гения в лице Бориса Смелова. К тому времени Наташа уже разошлась с Сергеем Жилиным, но сохранила его фамилию и больше ее не меняла — слишком уж много холстов было подписано этим именем. После знакомства с Борисом они поженились почти мгновенно. Без всяких скидок на личные отношения она считала Борю гениальным фотографом, и я бы не позавидовал тому, кто в ее присутствии рискнул бы усомниться в его гениальности. Но этого никто и не делал, хотя бы потому, что Пти-Борю и так все любили. По любопытному совпадению он, подобно Наташе, тоже постоянно употреблял слово «гениально», и это их роднило, как, впрочем, и многое другое.
В доме Жилиной стали появляться фотографы и художники второй волны андеграунда, и они превосходно уживались в общении со «старой гвардией», ко взаимному духовному обогащению. Я часто заходил к Боре с Наташей, просто так, без всякого дела, и был благодарен за то, что ее дом не превратился ни в гнездо диссидентства, ни в светский салон. Общение часто сопровождалось возлияниями. Если Наташа пыталась наложить вето на поход за очередной бутылкой водки, Боря говорил с неподражаемой лукавой улыбкой: «Ну раз в жизни-то можно?» И Наташа сдавалась — перед этой улыбкой она устоять не могла. Как и многие другие люди.
Помимо художников и фотографов, у них можно было встретить самых разных людей — например, поэта Олега Охапкина, или музыканта Сергея Курехина (он тогда представлялся как «рок-органист»), или режиссера Николая Беляка, а также всяких бродячих интеллектуалов, правдоискателей и философов.
Тем временем Наташин сын Митя достиг творческого возраста, стал «митьком», и контингент гостей пополнился третьим поколением — андеграундом их уже не назовешь — скажем так, представителей неукрощенного искусства. Свободное общение разных поколений было продуктивным и для старших, и для младших, и только сейчас становится в полной мере понятным, насколько спасительна преемственность в культуре. В частности, нынешний расцвет петербургской школы фотографии объясняется именно тем, что в Петербурге сквозь все катаклизмы протянулась непрерывная линия развития фотоискусства.
Свою женскую роль хранительницы домашнего очага Наташа понимала расширительно — и как хранительницы культуры. Думаю, она была права: хранение культуры на уровне домашнего очага — самое надежное и неистребимое.
В силу пестрого состава гостей часто возникали дискуссии по любому поводу. Спорили азартно, до хрипоты, и Наташа порой принимала в этом участие. Но внезапно она умолкала и после паузы говорила:
— Хватит нам спорить. Нас так мало, нам нужно беречь друг друга.
В душное советское время дом Жилиной был оазисом, где легко дышалось. Тогда она многим помогла не задохнуться.
Кроме хранительницы, Наташа часто брала на себя и роль утешительницы. Если кто-либо из друзей готов был пасть духом, она немедленно бросалась на помощь. Однажды к ней в гости зашли ее бывший муж Володя Шагин и Саша Арефьев, уже в подпитии и с парой бутылок портвейна. Выпив вино, они проникли в ванную и выпили все спиртосодержащее — огуречную воду и лосьон. Затем Арефьев распотрошил домашнюю аптечку и, ссылаясь на то, что он бывший студент-медик, выбрал какие-то таблетки, которые они тут же и съели. Но вместо ожидаемого кайфа у обоих испортилось настроение. Арефьев, недовольный устройством мира, удалился, а Шагин уселся на пол, прислонившись спиной к зеркалу, и заявил, что жизнь прошла зря, он ничего путного не сделал и остается только умереть. Наташа, естественно, принялась его утешать, объясняя, какой он замечательный художник. Но Володя твердил свое:
— О чем ты? Я и в этом не состоялся, я уже никуда не гожусь.
Тогда Наташа, не зная, как его отвлечь, принесла краски, которые ей на днях привезли из Парижа, и, сев на пол рядом с Володей, стала показывать тюбики.
— Ты посмотри, какой красный кадмий! А желтый! А умбра!
Французские краски тогда, в семидесятых, были редкостью, но Володя держался стойко:
— Нет, нет, мне все это уже не интересно. А Наташа не унималась:
— Ты только глянь — какой краплак! И ультрамарин какой!
— Это парижская синяя, — деловым голосом поправил ее Володя и снова завел свое: — Да мне это уже не интересно…
Однако спектакль был испорчен, через минуту он перестал умирать, встал и даже согласился выпить кофе.
Наташа понимала человеческую жизнь как дорогу. И она и в жизни, и в творчестве прошла удивительно красивый путь от задиристого бунтаря, готового раскачивать основы мироздания, до мощного художника, сознающего свою личную ответственность за устойчивость нашего мира. Она никогда не приглушала свой темперамент, никогда не говорила вполсилы, все ее полотна заключают в себе огромное внутреннее напряжение — и сюжетное, и композиционное, и живописное. В ее последний, зрелый период новые полотна зачастую действовали оглушающе, диалог с ними был настолько активен, что продолжался и после ухода из мастерской, а иногда даже мешал спать. Чем достигалась такая экспрессия? Прежде всего, мощностью движения, удерживаемого в раме до предела натянутой уздой композиции. Да и чисто живописными средствами тоже. Вот, к примеру, вроде бы простенькое полотно «Недопитый стакан». Казалось бы — ну натюрморт, ну две бутылки, стакан, композиция точная, спокойная — откуда же ощущение несчастья, трагедии, недожитой человеческой жизни? Просто от противоречивого сочетания множества динамичных холодных мазков с написанной теплыми тонами столешницей. Такой пустяк — и такое щемящее чувство.
Если посмотреть на дело шире, то творчество для Наталии — прежде всего стихия, и творческий процесс состоит из двух параллельных ветвей: выпускания стихии на волю и одновременного ее обуздания.
А если взглянуть еще шире, то приходим к мысли, что богоподобие человека прежде всего — в творчестве, и если процесс Божьего творения состоит в усмирении библейской «внешней тьмы», вселенского хаоса и преобразовании его в пригодный для разумной жизни космос, то и человек повторяет тот же путь на своем уровне. Художник, в частности, превращает стихийное опасное буйство красок в гармоничное живописное пространство. Превращает дикую энергию в организованную материю.
Наташа все это прекрасно понимала, и на вопрос, куда вела ее дорога, можно ответить однозначно: дорога Наталии Жилиной вела к храму. И дело не в том, что она написала какое-то количество работ на религиозную тематику — их всего несколько — и не в том, что в одной из ее лучших картин «Счастливый день» в центре композиции храм, устремленный к небу. Для художника дорога к храму прежде всего в том, что он на своем уровне подтверждает Божий замысел.
Похоронена Наташа рядом с Пти-Борей, на Смоленском кладбище, где когда-то во время совместных прогулок он сделал много прекрасных и грустных фотографий.
Борис Кудряков, он же Гран-Борис, или просто Гран, был, наверное, самым загадочным и закрытым человеком петербургского андеграунда. Любое слово, сказанное о нем, или даже промелькнувшая мысль всегда неточны и нуждаются в немедленном пояснении, в свою очередь требующем новых разъяснений и уточнений. Эта пугающая ум многослойность восприятия Гран-Бориса во всех его проявлениях делала Кудрякова фигурой романтически-непостижимой и отчасти мрачноватой. Человек, с которым мы свободно беседовали и здоровались за руку, тем не менее временами казался реально не существующим, одним из фантомов Петербурга, материализацией некой известной нам лишь частично легенды.
Род занятий Грана адекватно идентифицировать невозможно. Можно назвать его прозаиком, драматургом, поэтом, фотографом, художником — и любое слово будет неверно или неточно, ибо Кудряков решительно не вписывался ни в какую категорию людей, обозначаемых тем или иным словом.
Свое второе имя, богемно-сайгонское, Борис получил от Кости Кузьминского, вместе с Борисом Смеловым. Они были друзьями, оба в тусовке Кузьминского числились фотографами, оба выставлялись у него «под парашютом», и Костя называл их, соответственно комплекции, Гран-Борисом и Пти-Борисом. Но если Смелова часто называли Пти-Борей, а друзья и вовсе Птишкой, то Кудряков именовался исключительно Гран-Борисом, в крайнем случае — Граном. Борей его называли немногие. Было в нем что-то, побуждавшее соблюдать дистанцию.
Борис Кудряков — один из немногих писателей, кого с полным основанием можно причислить к настоящему андеграунду. Он всегда жил уединенно, панически боялся государства и власти и писал свои сочинения пером, макая его в чернильницу. Плодовитым Гран-Борис не был — почти все, что он написал, уложилось в две небольшие книжки — «Рюмка свинца» («Новая литература», 1990) и «Лихая жуть» («Борей-Арт», 2003). Но его тексты настолько концентрированы и уплотнены, что в небольшом объеме несут огромную информацию. Они, в силу своей сверхплотности, трудны для восприятия, читать большими порциями их вообще невозможно, но зато в этих книжках не-ленивому и не-боязливому читателю открываются совершенно новые миры, мрачные, жутковатые и завораживающие. Вопреки здравому смыслу, кажется, что обе книги — привычная продукция полиграфии — обладают чудовищной тяжестью трансурановых элементов.
В начале двадцатого века было в ходу выражение «искусство для искусства». Советская официальная критика превратила эту формулу в ругательство и к тому же неправильно ее расшифровывала — как искусство ради искусства, бесцельное, бессмысленное, никому не нужное. На самом же деле искусство для искусства — важная и нужная составляющая любой развитой культурной среды. Это искусство, потребителем которого является не широкая публика, а другое искусство. Или литература и поэзия, нужные не массовому читателю, а другим писателям и поэтам. Таковы романы Самюэла Беккета, стихи Тихона Чурилина и Велимира Хлебникова. И большая часть творчества Бориса Кудрякова.
Вот вполне рядовой отрывок из его прозы.
«Вспомни. В диких скирдах пустынный свинец. Затуханистый мужний янец. В хатах, омутах, предметах роднейского быта. Сколько сгинуло в су-кро-ви-цах мостылых глазниц. Своенравниц.
Вспомни. Уже разбудилось удушье во сне подле сна, дляжды всна и во сне ни гугу. Постоянное во, жде и жду. Вожделенное ку ради длы и подлы».
Для писателя или поэта, работающего со словом, здесь полно интересных находок, но трудно представить среднего потребителя печатной продукции, читающего такое в метро. И вряд ли психически нормальный парень захочет прочитать своей девушке вот такие, к примеру, стихи:
лакома трава для деозавра
август лангустится лин дышим
монна ментален сводный оркестр
серебр и умен пиано осклабилось
заводь спиннинг голос щуки
снегопас давно уж сед
и гадюга дремлет га.
Примерно так же обстоит дело и с фотографией. Его снимки — ловушки для зрителя. Внешне они замаскированы под небрежные любительские поделки, и досужие посетители выставок проходили мимо них, даже не вглядываясь, но профессионалам снимки Грана были всегда интересны. Некоторые из них становились для коллег-фотографов знаковыми артефактами. Однажды Кудряков показал Пти-Борису уличный жанровой снимок, который Пти использовал далее как некую единицу отсчета. Описал он этот снимок так:
— Представляешь, идут два солдатика, а навстречу им две та-а-акие девахи!
Более подробно об этой фотографии написано в очерке о Борисе Смелове.
Когда Гран-Борис проводил мастер-класс в «Петербургской фотошколе», где слушатели — так или иначе уже состоявшиеся фотографы, многие из них не сразу «въезжали» в демонстрируемые Граном снимки. А он удивлялся, почему люди, считающие себя профессионалами, в первую очередь обращают внимание на внешнюю сторону фотоснимка, а не вникают в то, что и как снято. Любое произведение Кудрякова — всегда ловушка, с двойным, а то и тройным дном. Он не дает спуску читателю или зрителю ни на минуту, не позволяет расслабиться ни на секунду. Только, кажется, уловил ритмику, и вообще, нашел какую-то эстетическую зацепку, впечатление уже почти сложилось — и тут же проваливаешься в яму. Забавно, что эти ямы-ловушки Гран не готовил специально, это у него как-то само собой получалось.
Гран был большим мастером эпатажа. При этом его действия казались спонтанными и небрежными, а на самом деле были продуманы, как хорошая театральная постановка. Однажды в давние застойные годы Алина Алонсо решила устроить небольшой домашний прием для писателей и поэтов. Из гостей помню Виктора Кривулина и Сергея Стратановского, все были прилично одеты, пристойно рассуждали о литературе и говорили комплименты хозяйке дома. Она же из открытого вечернего платья сияла красотой, а стол слепил крахмальной скатертью и хрустальными бокалами, которые мы, увы, оскверняли дрянным портвейном. Гран-Борис явился с опозданием, в ватнике и кирзовых сапогах. Послушав с минуту застольные разговоры и решив, что в этом собрании слишком много благости, он запустил руку в карман и выложил на скатерть три селедочные головы. Зрелище было шоковое, и тональность общения сразу изменилась. Началась полемика, переходящая иногда в перепалки, и от благости и бонтона вскоре не осталось и следа.
Свои тяжеловатые шутки Гран, при крайней необходимости, использовал и как оружие, по крайней мере, оборонительное. В коммунальной квартире, где он жил в семидесятых годах, одна из соседок постоянно учиняла ему всякие пакости и вредности и как-то раз допекла Бориса сверх всякой меры. В открытый скандал он вступить с нею не мог, это было ниже его достоинства, и к тому же, подобно Гоголю, он панически боялся любых скандалов и вообще разговоров на повышенных тонах. Но на следующее утро на кухонном столе обидчицы обнаружилась дохлая крыса. Вредная дама пыталась увязать это природное явление с Граном, но общее собрание соседей постановило, что крыса — животное вздорное и подыхает, где захочет.
Анекдоты, сочиняемые Гран-Борисом, были под стать его житейским шуткам. Однажды он придумал такую историю. Прошла очередная мировая война, и на месте Петербурга нет ни Исаакиевского собора, ни Зимнего дворца, ничего, хотя отпечатки зданий можно различить на оплавленной гладкой поверхности. И по этой гигантской площади катится огромная голова Эдиты Пьехи и поет: «А городу снится, а городу снится, ученья идут».
В отношениях Бориса с людьми была некоторая причудливость. Сам он инициативы к общению, как правило, не проявлял, но от предлагаемых разговоров никогда не уклонялся — разумеется, если речь шла не о случайном, совсем уж не интересном человеке, а о собратьях по перу или объективу. Наиболее широкий обмен мыслями у него был с Пти-Борисом, с которым Грана связывала давняя дружба. Но что касалось остальных знакомых, то у него для каждого имелась отдельная преимущественная тематика, присвоенная именно данному человеку и никому другому. Эта дифференциация никоим образом не означала оценку умственных способностей или компетенции собеседника, а выражала лишь некую педантичность в сложившемся укладе общения. Со мной Борис охотно беседовал о литературе, преимущественно современной, и особенно — о петербургской. А, например, с Александром Секацким — о тенденциях культурной среды, причем замечания Грана всегда были точными и тонкими. «Самое опасное сейчас — подставиться. Никто в этом не признается, но все заботятся прежде всего о том, чтобы не показаться наивными. Современная эстетика — это боязнь подставиться. Ты хочешь услышать, что я не боюсь этого? Нет — боюсь. Я соблюдаю правила. Все боятся оказаться посмешищем, и это хуже страха перед советской цензурой».
Гран был человеком пуганым и пугливым. Еще в кондовое советское время он как-то раз на пустынном пляже снимал своей «Сменой» голенькую девочку. Его заприметили местные мужички, решившие примерно наказать извращенца. Они долго гнались за Борисом по песку вдоль залива, но он, будучи человеком неспортивным, тем не менее выиграл этот забег. Это был лишь первый звонок. Через какое-то время Гран понял — дело не в том, кого и как он снимает, а в том, что кого-то или что-то в высших сферах не устраивает сам факт существования Бориса Кудрякова. И что над ним занесла когтистую лапу не советская система, а сама жизнь как таковая. Впрочем, на улице, завидев милиционера, идущего даже по противоположному тротуару, Гран втягивал голову в плечи и старался сделаться незаметным, что при его корпулентности было непросто.
Известность Кудрякова среди литераторов началась задолго до первых публикаций, в конце семидесятых годов прошлого века, когда он стал (по рукописи) одним из первых лауреатов ныне весьма престижной премии Андрея Белого. Какое-то время его называли даже «русским Беккетом», но формула эта не прижилась — слишком уж своеобразен Гран-Борис сам по себе, чтобы к нему могла прилипнуть хотя бы и лестная этикетка Высказывания о Кудрякове собратьев по перу по большей части осторожны, обтекаемы и на удивление противоречивы.
«Дар Кудрякова мрачен и саркастичен, его проза выпукла и отчетлива, он является бесстрашным экспериментатором, активно использующим собственные приемы письма, стилизацию и эстетику чужой речи» (Сергей Коровин).
«Безусловно, лидером литературного петербургского авангарда в прозаическом жанре хочется назвать крепко саморазвившегося, поучительного в сентенциях и мизансценах, лирично-отстраненного в описаниях природы и быта, ценного прозаика Бориса Кудрякова.
(…) Один из немногих современных прозаиков, имеющий преданных почитателей и учеников» (Евгений Звягин).
«Для писателя, увлеченного литературой, а не сублимацией своего собственного темперамента, в первую очередь важно быть интересным самому себе, а потом — собратьям по цеху, и только в последнюю очередь — всем остальным (читателям). Борис Кудряков именно таков. И в этом требовательном смирении — достойный пример служения своему делу без позы, зависти и суеты» (Павел Крусанов).
«Это — таланты-минералы, они источают какое-то странное сияние, а их творчество, сколько бы там ни было примет нашей жизни, это — другой мир, другая жизнь, мир Зазеркалья.
Трудно найти другого автора, более противопоказанного массовому читателю, чем он, с его мрачным и драгоценным даром» (Михаил Берг).
«Одно прикосновение к „Рюмке свинца" может убить наповал. Что же говорить о том, чтобы пригубить, то есть прочитать» (Сергей Бирюков). Список цитат можно продолжить, но, наверное, этого хватит. Нечто вроде итога всей этой разноголосице, и по-своему логично, подводит Борис Констриктор:
«Писать о Борисе Кудрякове так же бессмысленно, как и читать его тексты».
Внутри любой творческой личности параллельно существуют два персонажа: художник и антихудожник. Художник есть человек и созидатель, то есть он по определению богоподобен и на своем материале (на своем уровне) повторяет Божий путь сотворения мира. Подобно тому, как Вседержитель из первичного дикого Хаоса, библейской «внешней тьмы» творил упорядоченный Космос, художник преобразует неукрощенную энергетическую стихию (красок, чувств, инстинктов) в эстетически организованную материю.
Что есть антихудожник — вопрос более сложный. Во всяком случае, это слово нельзя понимать, как «нехудожник». В старину на это смотрели просто: в художнике есть некто (или нечто), склонное к заигрыванию с дьяволом, что-то, как говорится, «не нашего мира». Художнику это разрешалось, поскольку он заигрывал с нечистью с благими намерениями, в назидание остальным людям. Еще Уильям Блейк писал: «Каждое удавшееся художественное произведение есть обручальное кольцо между небом и адом».
В переводе на современный язык: антихудожник есть субличность художника, провоцирующая инъекции хаоса в художественное пространство. Зачем? Ради остроты и конфликтности своих произведений, для их насыщения энергией и экспрессией. На одной только благости полноценное искусство не построишь. При этом молчаливо предполагается определенное соотношение масштабов: художник должен быть большой, а антихудожник — маленький, и инъекция Хаоса должна быть осторожной, наподобие прививочной ослабленной культуры бактерий. Иначе от искусства вообще ничего не останется, ибо Хаос аннигилирует с Космосом.
Изложенная схема применима по отношению ко многим художникам, но когда речь идет о Гран-Борисе, она не работает. Если имеешь дело с Граном, приходится копать глубже.
Как художник Гран превосходно справляется со стихией, при ее укрощении почти не снижая исходной энергетики.
«Ей было неинтересно, что какой-то рисовальщик там делает на бумаге. Ей было интересно голенькой посверкать, раскрыться, ловить восхищенный самострел и дрожь моих губ, да и своих тоже, вот. И еще ей было любопытно, чем закончится сеанс рисования.
— Так, а теперь ты будешь киской, которая лижет из блюдечка ежевичное варенье. — Она возроптала, как это, киска и варенье, но я стал пороть чушь про символизм мероприятия… запудрил мозги ненаглядной певунье, а сам страсть как хотел, чтоб она предо мной в позе утренней киски.
Я помог ей стать нежными коленями на грубый камень.
— Спинку прогни, так, еще пяточки врозь, смелее, еще попочку приподними.
Она вдруг оглянулась на меня и стыдно так прошептала, что я опустил глаза:
— Какое ты…
Я быстро стал рисовать пастелью — за полминуты сделал восемь набросков на толстой тонированной бумаге. Это были гениальные наброски-видения солдата-инвалида, которому осколком фугаса двухтонной бомбы оторвало что-то важное.
— Головку пониже, ручки в стороны, а теперь на руки не опирайся… Так хорошо! Дыши глубже, постой еще чуток, я сейчас кончу. — Она прыснула и упала щекой на варенье, замочив волосы.
Она тяжело дышала, я делал снимки „Сменой" и ходил вокруг».
В этом тексте как таковом нет ничего пугающего, но где-то на задворках сознания невесть откуда возникает предощущение страха. И оно постепенно нарастает по мере чтения текстов Кудрякова.
…дернув пупком змеюку откинула
но та подскочила опять из кустов куманики
и шею обвила страстною лентой
начала сдавливать
ручонки задергались, посинели зубенки
и лизка свалилась на мшаник
комары налетели и мошки
а сильный змей раскидав
белорозовый плен одежд
встал вопросительным знаком
над упавшими ножками
жало оскалил и…
туда свою голову
где встречаются сумерки юности
с утром томительным младости
где ноль к истоку зеро утекает
в разрыве фейверков телесных
погружаясь все далее
лесная рептилия уместилась
и здесь наша лизка пописала
привстала зевнув
ничего не заметила
ничего не запомнила
красные лаковые туфли
на белых длинных носочках
носочки на пуховых чуть загорелых
ножках, икры блестят
блестят глаза, она смотрит на облака
левая под платьем рука
вспоминает будто что-то
правая козырьком у лица
она любит смотреть в синюю даль
она предчувствует Гха-це
в то время как Кхо-о стало уже
желанным Маце-бо.
Казалось бы, все в порядке, мы только что наблюдали — превращение энергии в материю, в эстетически организованное пространство свершилось, но читатель недоумевает, почему у него время от времени возникает ощущение страха. Дело в том, что, укротив Хаос, Гран-Борис не отрекается от него, а тянет за собой. Он не превращает отвоеванную территорию в защищенную крепость, тонкая, чисто условная перегородка отделяет нас от «внешней тьмы», от первобытного темного ужаса.
Борис в конце почти каждого сочинения указывал год написания, поэтому можно проследить, как в его творчестве антихудожник расширяет и узаконивает свое присутствие наряду с художником.
…она заплакала капая слезами, они падали на меня прошивали тело пули утреннего расстрела затем швырнули в лодку и до сих пор кто-то носится в ней по темным волнам в неизвестных морях и неизвестных мирах.
Как червь во флейте задремал у истоков антимира; хотелось продлить сон — жаль расставаться с Пустотой: тоны тонноклокотов: оратория тартаротрат. Свет лопнул — роды глаз. Долго, до последних отжатий слезных желез вопрошает искатель щей. У кого? Но ни болт, выточенный до универсума, ни всезаполняющие хлеба не дадут ответа. Монолога не… Диалога не. И что бы ты ни делал — отсюда ноги не уберешь. Мир — больница, в коридорах которой в жмурки должно играть. Что поделать? — пожизненный иск лазаретных щей. Конечно же помнишь их вкус.
Непонятное так наскучило, что злостно ударил по небоскату и сбил мошкару облаков, кинул их к ногам Отца. — Что ты натворил? — Мне что-нибудь поинтереснее, чем жизнь! — Хочешь видеть горы музыки, летающей внутри черного света? — А такое бывает?..
Здесь на языковом материале происходит разрушение нашего мира, вместо акта созидания, присущего художнику, начинается обратное движение от Космоса к Хаосу. То же самое можно наблюдать в стихотворных текстах.
деза тереза там за окном
анге ложный пасется
тетя гермеса где гном
агне целый огонь разольется
мама хри сова авва
свеча немеет как отлично
хорошо прекрасно
очень даже славно почему
чмокается небо золотое
шумит столица лицемерен песнь
пески скала мое жилище
жилое жрище
вырвище ранье.
Заметьте, тут нет взгляда на разрушение как на творческий акт, нет пафоса уничтожения и упоения погромом. Гран просто разбирает наш мир, как изношенный автомобиль, на исходные составляющие, это — деструкция в точном смысле слова (деструктурирование). Зачем Кудряков это делал — сказать трудно. Возможно, его неодолимо влекло к начальному Хаосу как таковому, и Борис стремился его реконструировать, подобно тому, как некоторые люди живут мечтой о воссоздании по ДНК живых динозавров. Но может быть, его замах глубже, а дерзость вообще беспредельна — и Хаос для него не самоцель, он пробивался к Хаосу только для того, чтобы на его основе построить свой антимир, антикосмос.
Ответа на этот вопрос мы никогда не получим. Даже если бы Гран знал ответ, он не стал бы отвечать ни нам, ни себе — привычка быть непостижимым даже для самого себя стала ему императивом.
Тот же дуализм (художник — антихудожник) был присущ Грану во всем, что он делал. В частности, и в фотографии.
Проводя мастер-класс в фотошколе, он учил слушателей:
— Не ищите специально сюжетов. Снимайте, что есть вокруг. Пусть это будут фотографии ни о чем, но через несколько лет вы получите огромное удовольствие, снимая на этом же месте.
Понятно, слушатели про себя улыбались: маэстро советует отснять незнамо что и лишь через несколько лет посмотреть, что из этого выйдет. Посоветовал бы лучше, как сделать эффектный снимок к ближайшей выставке!
Сам же Гран-Борис следовал своим рецептам. Он снимал то, что просто лежит. Он почти никогда не выставлял фотографии как таковые, а создавал комбинированные объекты. Их составляющими были сами снимки, порой замаскированные под старые любительские карточки, надписи на фотографиях, рисунки Грана и рукописные тексты, иногда свои собственные, а иногда — потертые листки из чьих-то школьных тетрадей. Эти сложные и странные артефакты с удивительной точностью передавали настроения тех или иных прошлых лет и аромат ушедшего времени. В этом жанре Борис выступал как хотя и своеобразный, но в основном вполне нормальный художник-созидатель.
В «застойное» время его серия туманных городских пейзажей Петербурга была опубликована в швейцарском «Зуме», и для нас это было тогда прямо-таки сенсацией. На границе бдительные таможенники выдрали из журнала все страницы с «обнаженкой», но снимки Грана, к счастью, не пострадали.
Гран умел передавать настроение, но в его фотографиях было и другое. Вместе с Пти— Борей они иногда ставили натюрморты из горючих предметов, поджигали их и далее делали снимок за снимком. Затем передвигали, деформировали это пылающее нечто и опять снимали, снимали, снимали. Нужно ли говорить, что зачинщиком этого пожароопасного искусства был Гран?
У Пти-Бориса поставленный натюрморт еще до начала съемки являл собой произведение искусства. Гран же понимал натюрморт как возникшее естественным образом скопление случайных предметов, ни в коем случае специально не организованное. «Съемка непосредственной неотстроенной предметной среды, просто брошенное помещение, в котором что-то лежит» (Александр Китаев).
Отношение к Борису Кудрякову собратьев по объективу было парадоксальное: не считая его собственно фотографом, они тем не менее ценили его и уважали именно как фотографа. Причем это были не какие-нибудь фотографы, а такие, как Борис Смелов и Леонид Богданов!
«Его нельзя назвать фотографом, поскольку для него фотография не была единственным языком общения с миром, а всего лишь одной из его реалий» (Александр Китаев). Но далее тот же Китаев рассказывал:
— Однажды он показал снимок, которым я был потрясен. Он отснял рядовой петербургский двор, но я в нем узнал двор моего детства. Двор был мощен булыжником, по периметру — дровяные сараи, обшарпанные брандмауеры — не могу перечислить всех деталей, создающих ощущение времени, но это был двор моего детства. Я не встречал на фотографиях ничего похожего.
Подходящую для фотографов формулу нашла Ольга Корсунова: «Он был философом от фотографии».
У Грана никогда не было профессиональных «навороченных» фотоаппаратов, он снимал по большей части дешевой простенькой «Сменой», а в свои последние годы, уже после смерти Пти-Бориса, пользовался старинными деревянными камерами. И писал он свои сочинения пером и чернилами, не только не освоив ни компьютера, ни пишущей машинки, но пренебрегая даже авторучкой. Во времени его постоянно тянуло назад, и деструктор, антихудожник становился в нем все сильнее. Казалось, он хотел вернуться к истокам бытия, чтобы «переписать» наш мир заново и совершенно иначе.
«Не социальные условия, не какое-то конкретное общественное устройство — жизнь как таковая не нравится лирическому герою или рассказчику», — писал о Гран-Борисе Михаил Берг. И к нему стоит прислушаться, ибо он посвятил исследованию творчества Кудрякова много времени и чуть ли не половину своей диссертации.
Гран пытался исследовать изнутри то, что у обыкновенного человека вызывает ужас даже на расстоянии — смерть, небытие, первобытный Хаос, Внешнюю Тьму. Его тяга к «истокам антимира» была непреодолима.
Легко догадаться, что Борис не был человеком религиозным. Он не интересовался церковью, но какие-то свои представления о Боге у него были. И весьма непростые, как и отношения с Ним. Гран не богоборец и не еретик — он не хулит и не искажает Бога. И все же он, при всей своей тихости и скромности, наверное, самый радикальный и дерзкий из всех известных мне оппонентов Творца-Демиурга. Грана не устраивает то, что совершенно напрасно сотворил (натворил) Бог, и он, не вступая в полемику, на своем литературном и философском уровне стремится к построению своей, радикально другой реальности, антимира… Грана, скорее всего, следует сопоставлять не с людьми типа Вольтера, а с теми дикими японскими сектантами, которые, голые и грязные, добровольно взяв на себя все грехи мира, роют тоннель под горой Фудзияма, веря, что как только его пророют, наш неправедный мир рухнет, Борис тоже рыл свой тоннель во Внешнюю Тьму, к неукрощенному Хаосу с его невообразимой энергией, которая в наш мир просачивается лишь по капле. Допускаю» что Гран-Борис вполне мог согласиться с Мигелем Серрано, считавшего акт Творения великой катастрофой, а результат ее — нашу Вселенную — «сказкой, рассказанной идиотом».
Для того чтобы последовательно занимать подобную позицию и, вообще, чтобы прожить жизнь так, как ее прожил Гран-Борис, нужно иметь большое мужество, пресловутую «длинную волю» и мощный внутренний императив, природы которого мы никогда не узнаем. Трудно представить, чтобы такая личность, как Борис Кудряков, могла возникнуть где-либо, кроме как в Петербурге.
Белой, мертвой, странной ночью, Наклонившись над Невою, Вспоминает о минувшем Странный город Петербург.
О том, что архитектура — мощный излучатель энергии, знали еще в Древнем Египте. Знали в свое время и строители Петербурга. И, безусловно, обязан знать каждый живописец, график или фотохудожник, берущийся изображать наш город. Это хорошо знал Леонид Богданов.
Но одно дело — знать, и другое — уметь добиваться, чтобы эта энергия свилась в световой пучок, прошла через объектив и в конечном итоге вселилась в изображение на фотобумаге. Это удается немногим, и отнюдь не в каждой работе. Если трансляция не состоялась, мы говорим, что в снимке «нет нерва», фотография «не цепляет». Именно энергетика причина тому, что два фотографа могут снимать из одной точки и в одно и то же время, а снимки получаются разные.
Нужен вообще мощный волевой посыл, творческий драйв, чтобы решиться снимать нечто, замусоленное миллионами пресыщенных и равнодушных глаз, замызганное миллионными тиражами открыток, рекламных плакатов и телевизионных заставок. Вся эта продукция производит в душе зрителя «духовные короткие замыкания», настойчиво вдалбливая ему, что красивое должно быть в каком-то смысле красиво. Заставить энергетику архитектурного ансамбля выплеснуться на фотоэмульсию можно только дополнительно активируя объект съемки собственной энергией и собственным нервом. Как это удается художнику — одна из непостижимых сторон творческого акта, но если это случилось, глуховатый хлопок затвора доставляет фотографу чувственное наслаждение. Анри Картье-Брессон не раз говорил: «Я чувствую себя хорошо только одну двадцать пятую долю секунды, в момент щелчка затвора».
Энергетические затраты фотографа в эту самую двадцать пятую долю огромны. Потому-то турист, гуляя по городу, может, не ощущая усталости, отщелкать своей «мыльницей» или «цифрой» несколько сотен снимков, а фотограф-профессионал, отсняв две пленки, возвращается домой измочаленный и измотанный до предела.
Заметим, что у живописца так остро вопрос не стоит, ибо красочный слой сам по себе есть носитель энергии, а затраты самого художника растянуты во времени.
Не случайно до сих пор идут дискуссии о возможностях цифровых камер. «Цифра» дает прекрасное изображение, но его активация — это пока проблема. Если мастера серебряной фотографии научились насыщать свои снимки энергией, то для цифровой фотографии это еще впереди.
Леонид Богданов работал в разных фотографических жанрах, но живет он в нашей памяти прежде всего как художник Петербурга, и разговор о Леониде хочется начать именно с этой темы. Он автор целого ряда прекрасных альбомов о Петербурге, изданных в России и за границей. Их охотно покупают и увозят на свою родину иностранцы, так что в разных концах света есть немало людей, получивших представление о Петербурге исключительно сквозь линзы богдановских объективов. Он снимал не архитектуру, не дома, не ансамбли, а именно Город во всей его красоте и пугающей непостижимости.
С энергетическим насыщением снимков у Богданова все в порядке. Настолько, что он может себе позволить прятать энергетику фотографии в глубине изображения, так, чтобы она не бросалась в глаза зрителю. У него нерв снимка, его мускулатура — не на поверхности, это внутренняя пружина, прикрытая внешней сдержанностью. Помимо трансляции энергии путем предельной внутренней концентрации в момент съемки, он использует для этого и чисто изобразительные средства. В частности — наложение ритмов. Ритмы окон, деревьев, чугунных решеток, гранитных плит, даже трещин в асфальте — они взаимодействуют, интерферируют и создают ощущение динамики, внутренней напряженности города, которая сродни пружинистой энергии зверя, готового к прыжку. Богданов точно чувствует сложный многозвучный пульс города. У него пульсирует все — свет и тень, вода и небо, листва, окна, асфальт и даже глубокая тьма теневых участков ночных снимков. Это одно из удивительных и уникальных свойств богдановских фотографий — живая пульсация и смысловая значимость совершенно черных пятен.
Судьба Леонида Богданова, биография и творческие проблемы во многом типичны для высококлассного профессионального фотографа в России, точнее — для петербургского фотографа. Его краткая биография могла бы звучать так: фотографией начал увлекаться в детстве и ни на что другое больше не отвлекался. С третьего класса школы Леня начал посещать фотокружок во Дворце пионеров, тот же самый, что и Пти-Борис. Но учились они там в разные годы, познакомились и подружились позднее. Руководитель кружка Ритов, о котором они всегда вспоминали с теплотой и благодарностью, привил обоим бескомпромиссную требовательность к техническому качеству негативов и отпечатков. Эта полученная в детстве «прививка» и для Лени, и для Бориса была козырем на протяжении всего творческого пути.
В положенное по возрасту время Богданов окончил Институт киноинженеров. Три года работал штатным фотографом ТЮЗа, потом — в издательствах «Аврора»и «Художник РСФСР». По заданиям издательств много снимал в Эрмитаже и Русском музее — картины, скульптуру, интерьеры, предметы прикладного искусства, ювелирные украшения. Хорошо знал не только экспозиции этих музеев (как, впрочем, и некоторых других), но и фонды. Постепенно стал универсальным и признанным музейным фотографом. Его фотографиями заполнены такие прекрасные альбомы, как «Подвиг Эрмитажа» (текст С. Варшавский и Б. Рест), «Наследие Романовых» (текст 3. Беляковой) и «Скрытые интерьеры» (текст К. Голицыной).
Помимо работы в издательствах Богданов в 1970 — 1979 годах еще вел фотокружок при Дворце культуры работников пищевой промышленности (в просторечии — «у пищевиков»). Мастерская располагалась на Большой Московской улице, у Владимирской площади, и по вполне понятной аналогии среди фотографов именовалась «лавкой». Днем там Леня учил детишек, а вечерами тусовались фотографы, для которых «лавка» сделалась постоянным центром притяжения, своеобразным клубом. Там бывали такие фотографы, как Пти-Борис, Гран-Борис, Сапроненков и многие другие. Показывали свои фотоснимки, рассуждали о фотографии и вообще об искусстве, много спорили и, понятное дело, предавались возлияниям. Оттуда же начинали свои маршруты, выходя на ночные съемки. Из тогдашних детишек-учеников Богданова некоторые стали теперь известными фотографами, например, Сергей Фалин.
Леня не раз становился жертвой традиционной бестолковости русской жизни. Однажды он для «Авроры» три месяца снимал в Эрмитаже сервиз «Зеленая лягушка». Заказчицей альбома была Сандра Веджвуд, потомок фарфорового фабриканта Веджвуда, который когда-то в восемнадцатом веке и изготовил этот ныне знаменитый сервиз. Вскоре Сандра потребовала, чтобы на снимках были не тарелки и блюда целиком, а изображенные на фарфоре пейзажи крупным планом. Издательство же заявило, что у нас так не снимают, а если снимают, то за дополнительную плату. Пока они собачились, Леня отснял более тысячи предметов. Издательство, расторгнув договор с англичанкой, заплатило фотографу сущие гроши по рубрике «местная командировка». Тот обиделся и подал на издательство в суд — по советским временам, шаг беспрецедентный и рискованный. К изумлению друзей, Леня процесс выиграл, однако победа была исключительно моральная: суд постановил передать слайды в собственность фотографа. Красивые, но совершенно бесполезные цветные слайды (18x24 см) до сих пор хранятся в Лениной семье как реликвия. Зато Богданов тогда приобрел репутацию человека, которого надувать не стоит, и вообще фотографа с европейскими замашками.
Эту репутацию Леня вскоре подтвердил еще одной непривычной для России акцией. Обычно наши фотографы своих снимков без необходимости никому не давали, опасаясь (и не без основания), что опубликуют и не заплатят. А Богданов отобрал целую пачку превосходных слайдов, архитектуру и интерьеры, и разослал их по несколько штук в разные иностранные издательства подходящего профиля. Спустя полгода из-за границы стали время от времени приходить какие-то деньги, и имидж Богданова как человека европейской складки, окончательно укрепился.
Поездки по музеям продолжались — на Байкал, в Омск и Новосибирск. Всего не перечислить. Потом начались съемки в рамках проекта «Русское барокко». Москва, Подмосковье, Ярославль, Кострома, Великий Устюг, Сольвычегодск, Киево-Печерская лавра. По разбитым дорогам Средней полосы Леня ездил на своем автомобиле, с женой Тамарой и руководителем проекта П. А. Тельтевским. Леня вел машину, а Тельтевский, сидя рядом, говорил часами, не закрывая рта, и все об архитектуре. Проект в конечном итоге провалился по идиотской причине: разрушающиеся памятники выглядели столь неприлично, что их публикацию можно было бы счесть идеологической диверсией. Зато Леня волей-неволей стал разбираться в русской архитектуре восемнадцатого века.
В 1982 году Леонид, вместе с эрмитажным фотографом Владимиром Теребениным, работал в музее Кабула. Условия жизни были не фронтовые, но вполне военные, и артиллерийская стрельба и разрывы ракет стали для обоих на полтора месяца постоянным звуковым фоном. Снимали последние археологические находки — клад античного времени, найденный на левом берегу Пянджа, и материалы из раскопок некрополя на холме Тилля-Тепе. Подвески, пояса, серьги, кольца, браслеты, бусы, бляшки, украшения оружия — золото и самоцветы, сотни и сотни слайдов. Результат — большой роскошный альбом «Золото Бактрии» (текст В. Сарианиди). Ныне этот альбом, как и отснятые слайды, для археологов вообще бесценен, ибо в процессе войн и революций кабульский музей был полностью разграблен.
В общем, жизнь Леонида Богданова была беспокойная, но интересная. Я не случайно перечислил так много поездок Лени (хотя далеко не все) — чтобы читатель мог сам уловить сходство с биографией, например, Картье-Брессона, который как репортер «Магнума» исколесил всю Юго-Восточную Азию. Только вот платили Богданову во много раз меньше. И Леня не всегда был склонен к репортажной съемке.
Так или иначе, Леня считался процветающим фотографом и фотохудожником с европейским отливом, да, в общем-то, таковым и был. Но что-то в подобной судьбе его русскую душу не устраивало. И вот теперь мы приоткроем совершенно другую сторону жизни Леонида Богданова.
Русский менталитет требует разделения низкого и высокого, а высокое предусматривает поиски истины, если не последней, то хотя бы весьма существенной. «Высоким» для Леонида Богданова был Петербург, и главная истина заключалась в создании своими фотографическими средствами подлинного, незамутненного образа нашего города. Ему хотелось проникнуть в самую суть, в тайную жизнь Петербурга. И на этот свой личный, если можно так выразиться, эзотерический проект, Леня тратил и сил, и времени едва ли не больше, чем на оплачиваемую работу.
У Богданова с городом сложились удивительные и уникальные, личностные отношения. Леня видел в Петербурге прежде всего его историческую сущность, столицу империи, и относился к нему корректно, внимательно, уважительно. А Город платил ему взаимностью, позволяя заглядывать в свою странную метафизику.
Леонид общался с Городом напрямую, без посредников и консультантов, и ни с кем об этом не говорил, разве что, может быть, с Пти-Борисом.
Леня вообще не любил лишних разговоров, как и парадных речей. В 1999 году в галерее «Дельта» состоялась его выставка, приуроченная к пятидесятилетнему юбилею, и он выставил ровно пятьдесят работ. Дня за три до вернисажа директор галереи Ирина Болотова предложила:
— Давай договариваться, как будем открывать выставку.
Она-то имела в виду, кто и в каком порядке будет говорить речи.
— А как ее открывать? — удивился Леня. — Развесимся да выпьем.
Леонид редко снимал Город днем, он предпочитал свет утренний или вечерний, и еще ночные съемки. И любил Город в тумане. Он снимал, конечно, и днем, но это была в основном уличная, жанровая фотография.
Иногда Леонид ходил на ночные съемки с друзьями, чаще всего — с Борей Смеловым. Снимали с одной точки, а фотографии получались очень и очень разные. Богданов снимал город имперский, а Боря — обиталище человеческих душ. Можно даже сказать — они снимали разные города. Птишке было наплевать на все империи и столицы мира, к этим институтам он не испытывал пиетета, и его Петербург насыщен человеческими эмоциями, более того, будучи постоянной сценой для проявления людских страстей, город Смелова и сам очеловечивается А Петербургу Богданова нет дела до людей с их мелочными заботами, его Город в своем имперском величии невозмутим и порой надменен и живет непостижимой для нас, иной жизнью, где вдох или выдох длятся десятки лет. Пти создавал Поэму о Петербурге, а Леня — Гимн Великому Городу.
Петербург — один из немногих городов мира, изначально не предназначенный для житья в нем людей. В отличие от городов, возникших естественным путем, как результат развития населенного пункта, Петербург «стал зримой манифестацией воли одного человека» (А. Секацкий). Город строился по мандельштамовской формуле «казармы, парки и дворцы», то есть для императорского двора, гвардии и управленческого аппарата. Узкоспециализированная столица империи. Люди как таковые подобному городу не нужны, требуются только строители и обслуга. Их насильно «сволакивали» со всех концов страны, они же злонамеренно разбегались и вымирали. Так было по крайней мере всю первую сотню лет бытия Петербурга. Нынче принято думать о людях (или говорить об этом), но сам город отлично помнит, для чего его строили.
Существовали в истории и другие города, не предназначенные для заселения людьми, — например, египетские города мертвых. Их населяли покойники и призраки. Когда в Петербурге стали появляться египетские сфинксы, они легко вписались в общий облик города и до сих пор чувствуют себя здесь как дома. Попробуйте-ка представить себе сфинкса в Москве или Архангельске! А ведь сфинкс, вообще говоря, плохо уживается с людьми, ибо он — символ города мертвецов.
Леонид Богданов — один из немногих фотографов и художников, подметивших уникальную самодостаточность нашего города, и показывал он ее с изысканным изяществом. Можно даже сказать — он художник этой самодостаточности. На большинстве богдановских фотографий Петербурга людей нет вовсе, и Город в них не нуждается, без людей он не мертв и не пуст и отлично живет своею собственной жизнью. Петербург Богданова — это гигантский гранитный театр, персонажи которого — дворцы, площади, набережные — разыгрывают свои драмы и трагедии, и время действия пьесы может измеряться столетиями.
У Леонида есть снимок, который мне кажется символическим. Крупным планом снят сфинкс, из тех, что на Фонтанке. Он огромен и неподвластен времени. На заднем плане — дома, они значительно меньше сфинкса и ниже его постамента, в них светятся крохотные окна и за ними суетятся маленькие люди. Словно тушканчики, вырывшие свои норки под лапами сфинкса. А сфинкс безразлично смотрит вдаль, в одному ему ведомую точку и не замечает городских мелких букашек. Снимок красивый, полный скрытой энергии, он оставляет чувство щемящего беспокойства.
Петербург — самый литературоцентричный город на свете. В его основании нет мифов, легенд, никаких сказочных персонажей («вместо сказки в прошедшем у нас только камни да страшные были»). Его метафизическое пространство населяют только призраки, и в основном — литературного свойства. На снимках Богданова четко различаются литературно-исторические эпохи. Летний сад — эпоха Державина, она несет беззаботность барокко, в других листах можно различить Петербург Пушкина, Гоголя, Достоевского. А трещины, разбегающиеся по асфальту Исаакиевской площади, — это жутковатое напоминание о зыбкости самой основы города — ведут в Петербург Андрея Белого.
Когда художник постоянно изображает город, тот превращается в зеркало, и снимки Богданова, вместе взятые, — его своеобразный автопортрет. Петербург Богданова — столичный, корректный, внешне даже холодноватый. Когда на выставке идешь вдоль стены с фотографиями Богданова (то есть, по сути, с ним вместе по Петербургу), кажется, что все время слышен точный размер метрического стиха.
И еще одну особенность Петербурга с обостренной чуткостью художника подметил Богданов. Город строился там, где строить не надо. Над тектоническим разломом материковой плиты, на островах, по своему произволу ежегодно менявших очертания. Противостоять враждебной природе можно было только строгим поддержанием формы. Четкая геометризация Петербурга — не германофильская прихоть царя, а жесточайшая необходимость. Вся история Петербурга есть история непрерывных волевых усилий поддержания формы (А. Секацкий).
У Лени есть целый ряд снимков, где видно, как хаос запустения наступает на Город. Особенно мне памятен один снимок, для Богданова на первый взгляд неожиданный. Конная статуя Николая Первого снята со спины, издали, от солнечных часов, что на Мойке. И в этом ракурсе с полной достоверностью видно, что задние ноги прекрасного коня императора — о ужас — подламываются самым натуральным образом. Продолжая вглядываться в снимок, замечаешь, что и в кавалергардской посадке всегда бодрого моложавого Николая чувствуется усталость. А внизу, под ногами коня — непросыхающие лужи и сетка глубоких трещин в асфальте, грозящих разрушить и окружающие дворцы, и сам памятник.
Что это — карикатура? Нет, ничего подобного, просто констатация факта Просто император устал. И его конь тоже. И асфальт устал. Вся Россия устала.
Снимок, полный горечи и, пожалуй, страшный.
Противостояние Города подавленной, но не прирученной природной стихии особенно заметно на ночных снимках Богданова. Ночью реки и острова, сама болотистая земля под асфальтом, вспоминают о своей былой дикой вольности и готовы сбросить стесняющие оковы — гранит и асфальт. Ночной город Богданова затаился в обманчивой тишине, он полон внутренних страстей, коварен и опасен. Любой из ночных снимков Богданова можно назвать «Петербургские тайны».
Уникальная особенность ночных снимков Богданова—в них встречаются совершенно черные участки, которые живут, нормально работают как полноправная часть изображения и не вызывают отвращения у зрителя. Большинство художников старается вообще не пользоваться черными красками, а значительные черные площади на полотне (например, черный фон), позволяют себе единицы. В этом случае, чтобы картина не получилась мертвой и мрачной, живописец, как правило, пишет черное с помощью мазков почти черных, с разными оттенками. Иными словами, живописец изображает черный цвет, используя разные краски. А как быть фотографу?
Если Леонид Богданов решает, например, что данное конкретное здание на фотографии должно стать сплошным черным пятном, он, как говорят фотографы, его «запечатывает», то есть увеличивает экспозицию при печати, добиваясь желаемой черноты. Но при этом он следит, чтобы отсветы на стенах, блики на стеклах и т.п. не исчезли с листа полностью, а остались бы в виде почти незаметных следов, которые уже не читаются как часть изображения, но все же как-то воспринимаются глазом. То есть он изображает черноту все-таки с помощью света, и такая чернота живет, дышит, пульсирует, она может пугать или завораживать.
Петербург Богданова, как правило, столичный. Есть только один район, с которым у него отношения не имперские, а скорее интимные, родственные. Это Коломна. Он провел в ней немалую часть жизни, здесь, неподалеку от Аларчина моста, помещалась его мастерская. Сюда он не выезжал на съемки, а просто бродил с фотоаппаратом по улицам, и здесь Петербург показывал ему то, что обычно имперские столицы стараются прятать, — задумчивое запустение, темные закоулки, людей-призраков и всевозможных неприметных своих обитателей, коих «так же трудно поименовать, как исчислить то множество насекомых, которое зарождается в старом уксусе». Старушки, старики, алкаши, дети, собаки и голуби. Есть у Богданова два странных кадра, красивых и отчасти пугающих. Из арки подворотни вырывается солнечный свет и ложится на асфальт полукруглым пятном, слепящим на фоне темноты стен. И в этом пятне, как на предметном стекле микроскопа, — три напоминающие насекомых черные фигурки, фантомы Города. На самом деле это всего лишь дети, мальчишки. Это — коломенское.