— Никогда себе не прощу, товарищ… извините заради бога, никак не отвыкну, гражданин следователь, никогда не прощу, что позволил втянуть себя в эту гнусную, как сказать, неприятность. Вам, конечно, трудно верить в мои слова. Ваше, как указывается, святое право. Но, ей-богу, я показываю все как есть, словно на духу. Вот, знаете, — голос прозвучал проникновенной, страстной искренностью, — когда мальчонкой, хлопчиком был, попу на исповеди в грехах каялся. Уж какие там были грехи у невинного дитяти — а душу я наизнанку, как сказать, мехом наружу выворачивал. С тех самых пор такой откровенной правды никому, гражданин следователь, не открывал. А вам — да, открою. Спросите — почему? Да потому, как говорится, что преотлично знаю: не покаешься — не спасешься. Прошу это, как сказать, учесть, гражданин следователь…
Рублев отодвинул стул, встал. Глянул в раскрытое окно — с выцветшего от жара, словно стираного-перестираного неба солнце льет расплавленное олово. Единственное облегчение — вентилятор — вон как приятельски шуршит он на столе, ворочая из стороны в сторону свою обтекаемую морду. Геннадий Сергеевич сунул в сплошной кружащий диск палец, с удовольствием ощутил сильный, но мягкий удар резиновых лопастей и убрал руку. Вентилятор возмущенно фыркнул — и снова пошел равномерно шелестеть, обвевая теплым ветерком и укоризненно покачивая носом.
Рублев обошел стол и присел на угол возле самого вентилятора. Внимательно и даже вроде бы сочувственно оглядел подследственного — тот сидел сгорбившись, положив руки на колени. Он похудел, и кожа его пошла глубокими складками — словно кто-то взял да и выпустил из Евгена Макаровича воздух…
— Вина, как говорится, душу точит, — горестно вздохнул Пивторак. — И знаю, что вина моя — не наибольшая, есть повиноватее, а места, как сказать, себе не нахожу. Ночей, ежели хотите знать, не сплю. Совесть грызет. Что же ты, пилит она меня, Пивторак Евген Макарович, наделал… — Бывший директор бессильно уронил голову и тяжко, прерывисто вздохнул.
— Да-а, — заметил Рублев, вставая со стола, — совестливый вы человек, — не то спрашивая, не то подтверждая, сказал он, возвращаясь на свое место. — Значит, если я правильно понял, с известным лицом по кличке «Осип Александрович» вас свел Кольцов?
— Именно так, — готовно кивнул Пивторак.
— Как же вышло, Евген Макарыч, что вы позволили себя окрутить молокососу?
— Этим самым вопросом, — с жаром воскликнул Евген Макарович, протягивая к Рублеву указательный перст, — тютелька, как сказать, в тютельку тем же вопросиком я и терзаю себя бессонными ночами.
— И что же вы отвечаете себе на этот вопрос?
— Ума, как сказать, не приложу, гражданин следователь, — доверительно пояснил Пивторак. — Какое-то затмение нашло. И еще позорнейший, как сказать, мне позор потому, что у меня же за плечами автобиография! Ведь перед войной я, — он многозначительно понизил голос, — в кадрах работал. Оттуда меня и в подполье оставили. Доверили, как говорится. С незабвенным Марком Борисовичем Шлейфером. Чудом я, как сказать, уцелел. От гестаповцев ушел, не говоря уж о румынской сигуранце. Из подполья в подполье кочевал. А теперь… Э-эх!
Геннадий Сергеевич выслушал пивтораковский монолог молча, не перебивая и только сочувственно покачивая головой.
— Что ж, гражданин Пивторак, — сказал, наконец, он, поднимаясь из-за стола. — Вот вам бумага, вот вам ручка. Все, что вы мне рассказали, — изложите письменно. И про переживания свои, и про раскаяние. Все ведь имеет значение…
Евген Макарович готовно закивал, торопливо схватил авторучку и принялся усердно водить пером.
Пивторак писал, а Рублев расхаживал по кабинету, вдоль стены с окнами, поскрипывая новыми ботинками.
Заметив, что директор приостановился, видать, обдумывая следующую фразу, Геннадий Сергеевич сказал:
— Извините, что перебиваю, но вот вы упомянули группу Шлейфера. Как вам тогда удалось выкарабкаться? В общих-то чертах я, конечно, слышал про эту историю, а подробностей узнать не пришлось. У вас, я вижу, все равно пауза получается, — может, расскажете? Если, конечно, это вам не помешает, с мысли не собьет…
— С удовольствием! Такие, как сказать, эпизоды… Даже в таком вот положении… — Евген Макарович беззащитно развел руками.
И Пивторак рассказал, как группу Шлейфера, после взрыва комендатуры на улице Энгельса, бывшей Маразлиевской, захватили по доносу предателя, как сигуранца бросила их в тюрьму, как распихали всех по разным камерам и мучили несколько суток подряд. Как однажды на рассвете в камеру, где сидел он, Пивторак, и где заключенных было набито, словно сельдей в бочке, — лежали вповалку на полу и поворачиваться можно было только всем сразу, по команде, — как в эту камеру ворвался пьяный конвой, и щеголеватый офицерик, перетянутый в талии, словно портовая девка, водя по бумажке фонариком, стал выкликать фамилии — человек тридцать или побольше выкликнул. И Пивторака тоже. Как его, Пивторака, вдруг резанула сумасшедшая мысль: не отзываться! Промолчать! А вдруг… И как сыграла ему на руку дуреха-судьба: увел конвой всех, кто отозвался, и больше никто их не видел, а он, Пивторак, — остался.
— Какие люди бывают! — сказал Евген Макарович, и голос его дрогнул. — Ведь многие в камере меня знали — что в лицо, что по фамилии. И среди тех, кого увели, — тоже знакомые были. А ведь никто, никто, как сказать, не заикнулся. На смерть шли — и не выдали. Вот какие советские люди, гражданин следователь… Уж после войны я узнал, что в тот день и товарища Шлейфера и всю нашу группу показнили. — Он замолчал, и вдруг у него вырвалось, словно помимо воли: — А теперь я думаю, сидя в камере: зря и тогда не отозвался! Не было бы мне сейчас такого, как сказать, позора!
— Ну ладно, — сказал Рублев, — не стану вам больше мешать — дописывайте.
Евген Макарович коротко вздохнул и снова взялся за перо.
Зазвонил телефон.
— Рублев слушает, — сказал Геннадий Сергеевич в трубку. — Хорошо. — Он опустил трубку и опять стал мерить свой кабинет шагами — взад-вперед, взад-вперед.
Наконец Пивторак поставил последнюю точку и положил ручку.
— Вот, — сказал он, — я кончил. — Он рукавом отер пот со лба и извиняющимся тоном, жалко улыбнувшись, пожаловался: — Очень погода жаркая.
— Ладно, Пивторак, — сказал Геннадий Сергеевич, усаживаясь за стол, — подпишите — и на сегодня хватит. — Он нажал кнопку звонка.
Появился дежурный офицер. Но Рублев молчал, словно раздумывая…
— А что, Пивторак, если я задержу вас еще немного?
Евген Макарович опять развел руками — мол, воля ваша! — и чуточку фамильярно, по-свойски улыбнулся.
— Отлично, — сказал Геннадий Сергеевич и повернулся к дежурному: — Пригласите, пожалуйста, Лиферова.
— Слушаюсь.
В кабинет вошел плотный, коренастый седой человек в чесучовой морской тужурке с широкими золотыми шевронами на рукавах.
— Присаживайтесь, пожалуйста, товарищ Лиферов, — пригласил Рублев, и Лиферов сел напротив Пивторака.
Все трое молчали Пивторак не выказал особого интереса, но Геннадий Сергеевич понимал, что тот в эти минуты лихорадочно ворошит память: кто ты, зачем здесь? Видел ли я тебя раньше? Где? При каких обстоятельствах?
— Евген Макарович, вам знаком этот человек?
Тот покачал головой:
— Нет.
— Вы уверены? Посмотрите внимательней.
Пивторак послушно скользнул равнодушным взглядом по желтоватой, блистающей шевронами тужурке моряка, по лезвию-складке белейших брюк, по сияющим туфлям, посмотрел в лицо — твердо очерченное, прорезанное у губ глубокими морщинами и все же молодое, с жестковатыми голубыми глазами, и снова покачал головой:
— Нет, не видел его никогда…
— А вы, товарищ Лиферов, тоже впервые видите гражданина?
— Видел неоднократно, — прозвучал суховатый голос.
Евген Макарович сделал удивленную гримасу.
— При каких обстоятельствах? — спросил Рублев.
— Перед войной я учился в мореходке, часто бывал в порту. А он в то время работал в отделе кадров управления порта. На практику нас однажды оформлял.
— Был такой случай, Пивторак?
— Вполне, как сказать, возможно, — отвечал Евген Макарович. — Входило в служебные обязанности. Лично гражданина Лиферова, — он мотнул головой в сторону моряка, — не помню. Сколько ихнего брата через мои руки прошло! И сколько, как говорится, лет миновало! Себя, не будь зеркала, и то б, как сказать, не признал.
— А впоследствии, товарищ Лиферов, вы не встречались?
— Встречался.
— Когда и где?
— В октябре тысяча девятьсот сорок первого года. В одесской тюрьме.
Кровь медленно отлила от щек и лба Евгена Макаровича…
— Их пятерых бросили в камеру вместе с Марком Борисовичем Шлейфером, — продолжал Лиферов. — Все были сильно избиты. Они все назвались чужими фамилиями. Но потом немцы все-таки дознались, кто — кто. Как-то ночью мы лежали рядом, и Шлейфер шепнул мне, что самый тяжкий удар для него — предательство, предал кто-то из группы. Один из шести. Больше никто ничего знать не мог. А потом их увели. Всех шестерых. Я еще подумал — эх, ошибся Марк Борисович. Кто-то другой предал — ведь вот всех расстреляли. Шестерых. А оказывается…
— Врете, — затравленно выдохнул Пивторак. — Врете! Не было вас в камере.
— Стоп, стоп, Пивторак, — прервал Рублев. — Допустим… А вы были? Вместе со Шлейфером? Со всей группой? А мне что рассказывали?
— Все равно врет! — повторял Евген Макарович как в бреду.
— Я скажу вам, — обращаясь к Рублеву, спокойно произнес Лиферов, — как он назвался в тюрьме: Данько.
Глаза Евгена Макаровича вдруг остановились, он коротко всхрапнул — и рухнул на пол.
Когда Пивторака, приведя в чувство, унесли санитары, Геннадий Сергеевич крепко сжал руку Лиферова.
— Спасибо огромное. Тебе и, конечно, Коле Белецкому. Если б не ваша московская встреча, если бы ты ему про расстрел Шлейфера не рассказал — кто знает, когда бы еще это дело расшифровали. Существовала всего одна версия — неизвестный исчезнувший предатель — и везучий подпольщик Пивторак. И вот, понимаешь, одно к одному: мы занялись этим «подпольщиком» по другой линии, а тут Николай приходит ко мне и говорит — дескать, вот какую историю узнал я в столице. Совсем не то, что этот уцелевший парень «вспоминает» двадцать пять лет подряд. Мы проверили. Линии сомкнулись — после войны прежние хозяева, нацисты, новым его передали… Ему еще не раз придется падать в обморок — уж очень много за ним всякого…
Геннадий Сергеевич проводил Лиферова и собрался было домой, как ему вдруг позвонили из бюро пропусков.
— Товарищ подполковник, — сказал дежурный, — тут гражданка к вам просится. Ее фамилия Немченко…
— Немченко? Выдайте ей пропуск.
Через четверть часа в кабинет вошла Элла Ипполитовна. Глаза ее были красны, покрасневший нос густо запудрен, но в туалете не было ни малейшей неаккуратности,
— Чем могу служить? — спросил Рублев, пригласив посетительницу присесть.
— Абсолютно ничем, товарищ Рублев, — сказала Элла Ипполитовна. — Я пришла просто вас поблагодарить.
— За что же?
— За чуткость к моему мальчику, — высокопарно произнесла Элла Ипполитовна и горько всхлипнула.
— Вот это уже лишнее…
— Я не плачу, нет. Это от радости, — непоследовательно отвечала Элла Ипполитовна, сморкаясь. — Я никогда не предполагала, что в таком… в таком… строгом учреждении работают такие удивительно тонкие и деликатные люди. Я считала…
— Вы считали, что наше дело — сажать? — засмеялся Геннадий Сергеевич.
Элла Ипполитовна смутилась.
— Ваш Степан попал в скверную историю. Еще немного — и он мог бы совершить тяжкое преступление. Пусть это будет для него горьким уроком. И для вас с мужем тоже, Элла Ипполитовна.
Элла Ипполитовна опять заплакала, Рублев налил ей воды, и она выпила, постукивая краешком стакана об зубы. Успокоившись, сказала:
— Вы меня, конечно, очень извините, товарищ Рублев, можно я задам вам еще один вопрос?
— Прошу.
— Скажите, пожалуйста, товарищ Рублев, а что сделает моему ребенку этот самый… товарищеский суд? Это очень опасно?
— «Опасно»? Это, по-моему, не то слово, уважаемая Элла Ипполитовна. Вот если б мы не занялись этим делом вовремя — вот тогда… А товарищеский суд… Что ж, он поступит по справедливости. Что касается меня, то я верю, что ваш Степан — не пропащий человек. Потому и настоял, чтобы его не привлекали к уголовной ответственности. В отличие от его приятеля Титана и всей милой титановской компании.
— Но все-таки, товарищ Рублев, — после паузы снова начала Элла Ипполитовна, — вы не могли бы поговорить с товарищами товарищескими судьями? Ради меня, ради несчастной матери! Вы — такой опытный, такой чуткий, а они… кто знает, какие будут они?..
Рублев покачал головой:
— Ох, Элла Ипполитовна, Элла Ипполитовна… А вам, оказывается, надо еще обо всем думать и думать. Поразмышляйте, очень вас прошу. А что касается товарищеского суда — это уж не моя компетенция.
— Так уж и не ваша, — с горькой обидой возразила Элла Ипполитовна…
Пришла пора познакомить Павлика с Лиферовым. Николай Николаевич и Борис Андреевич вместе с Рублевым поехали на улицу Пастера. Дверь им отворил Степан. При его комплекции вроде невозможно было ожидать, что он может еще больше похудеть, — какие бы переживания ни обрушила на него жизнь. Но факт остается фактом — перед гостями маячила ни дать ни взять тень Степана. Тень постояла, узнав Рублева, растерянно улыбнулась и исчезла, словно растворилась в коридорном полусумраке.
Павлик усадил Лиферова и Рублева на тахту, Николая Николаевича — в кресло, а сам сел на стул.
Возникла неловкая тишина. Ее нарушил Павлик:
— Как с моими брошюрками, Геннадий Сергеич? Небось уже сдали во вторсырье? План перевыполнили?
Рублев усмехнулся:
— Был соблазн, но — пока что удержались. Решили, что есть смысл поизучать.
И тут все заговорили разом, заулыбались, Николай Николаевич раскрыл, наклонившись, поставленный на пол большой желтый портфель и вытащил пузатую темную бутылку.
— Закусить найдется, хозяин?
Покуда Павлик накрывал на стол, Лиферов потихоньку огляделся. Шкаф. Письменный стол. Раскрытый магнитофон. Японский транзистор. Чисто — но чистота, явно наведенная мужскими руками, холодноватая, неуютная чистота. На стене — портрет женщины, молодой, с мягкими чертами лица и грустными глазами. Мать.
— Ну, по первой? — спросил Павлик, откупорив бутылку и разлив коньяк по рюмкам. — Банальный тост: за знакомство. Да?
— Точно! — старым армейским словцом отвечал Белецкий. — За твое знакомство с Борисом и за нашу с ним встречу! Нарушу ради этого нерушимый обычай. Выпью.
Они чокнулись, стоя возле стола.
— И за твою, Боря, отличную память, — сказал Рублев, берясь за бутылку…
Тост оказался вещим.
Захватив с письменного стола транзистор и возвращаясь на свое место, Борис Андреевич увидел то, чего не заметил раньше, — с портрета над тахтой смотрел на него человек в офицерских погонах, с орденами на груди, смотрел победительно и даже чуть высокомерно. Лицо его показалось Лиферову знакомым, но взгляд этот — взгляд удачника — сбивал столку, мешал.
— Отец? — спросил Лиферов у Павлика.
— Да, — коротко и суховато отвечал тот.
— Пропал без вести в тылу у фрицев, — добавил Белецкий.
— Вот он какой, твой отец, — молвил Рублев. — Да… С характером был мужик, ничего не скажешь…
— Вы забываете, Николай Николаевич, что я узнал от Пивторака и этого Осипа, — он не пропал без вести, а попал в плен. И живым вышел из плена. — Слова прозвучали вызывающе горько.
Память наша — сложная и таинственная штука. Она может напрочь стереть важное и услужливо подсовывать старые-престарые детали, ненужные нам, бесполезные, безвредные. Она может десятилетиями пытать нас непоправимым. Но из нее способно исчезнуть, словно и не было, до зарезу нужное, такое, что, казалось, вы знали назубок. И она, наша память, любит подсказку, толчок.
Лиферов вспомнил этого человека. Словно стерся с лица на фотографии флер повелительности и высокомерия, словно осунулось это широкое, с мощным подбородком лицо, словно оно болезненно пожелтело от голода и страданий. А взгляд — взгляд стал добрым, мудрым и светящимся неистовой верой и силой. Лиферов вспомнил.
— Я знал вашего отца, Павлик, — напрямик, без околичностей, сказал он глуховато. — Многие у нас в лагере знали его. Но никто не знал, что он — подполковник Кольцов. — Лиферов не сводил глаз с портрета. — В лагере его звали фельдшер Сердитов. Под этим именем его и похоронили за оградой бывшего лагеря, на сельском кладбище. Он входил в комитет, руководивший подпольем и готовивший восстание пленных. Когда донеслась артиллерийская канонада и охрана стала готовить лагерь к эвакуации, комитет дал сигнал. У нас было накоплено немного оружия. Боевые группы бросились на охрану, на вышки. За ними — вся масса пленных. Жертв было очень много… Но — не зря!
Ваш отец поднял над караулкой красный флаг — откуда только он взялся у него, я и сейчас не знаю. А к лагерю уже подходили советские танки. И тут пуля недобитого фашиста сразила вашего отца. Но он успел увидеть наши танки!
Эти слова прозвучали великим утешением — таким, каким может один сильный человек утешить другого.
— Выпьем за подполковника Кольцова.
И они выпили. Молча. Но — чокнувшись, словно за живого…
Они встретились после долгого перерыва там же, где встречались не раз, — на Приморском бульваре, возле самой ограды Дворца пионеров. Это было их любимое место. Но сидели они рядом — и не рядом, можно было коснуться друг друга, прижаться к плечу плечом, однако они были каждый сам по себе…
Они сидели на скамейке и молчали. Уже стемнело, поблизости — никого. Кому-то надо было заговорить первым, иначе оно становилось и вовсе бессмысленным, это свидание.
Заговорила Лена.
— Ты словно нарочно старался посеять во мне сомнения. Искусить меня. И все-таки я тебе верила. Но — терялась в догадках. Почему ты вел себя так странно?
— А что мне оставалось делать? Водить всех — и тебя, и ребят за нос. Мистифицировать. Ломать комедию. И под конец я, черт побери, переиграл! Антон тоже хорош — сверхбдительность проявил. Все, что «сверх», — от дьявола. А если б Николай Николаевич не позвонил Рублеву? Как пить дать, спугнули бы моих приятелей.
— А тебе не приходило в голову, что проще было рассказать мне правду?
— Ты это всерьез?
— Видишь, — с грустью констатировала Лена, затенив глаза синтетическими ресницами, — значит, это ты во мне усомнился. Не я в тебе, а ты — во мне. Ты что же, считал меня треплом?
— А тебе не кажется, что ты занимаешься… демагогией?
— Ну ладно, ладно. — Лена с извечной женской мудростью постаралась спустить дело на тормозах. — Теперь-то, когда все позади, ты можешь рассказать мне, как все было? — Лена скинула туфельки, уселась на скамью с ногами и, чуть повернувшись, оперлась о Павлика спиной, так что ему ничего не оставалось, как сделаться устойчивой опорой.
— Что можно — расскажу. — И он рассказал.
— Вот видишь, что получается, — наставительно сказала Лена, — если вечно воевать с начальством, критиканствовать, иронизировать? Попался на глаза такому вот Пивтораку — он тебе раз! — крючочек. Ты ж фрондер!
— Вот видишь, — резко возразил Павлик, — как ты рассуждаешь. А говоришь: «Всё позади». Такой тип, как Пивторак, ничего не понял во мне — это нормально. Но как ты не понимаешь простую штуку: я чувствую себя хозяином. Хозяином — понятно? Всюду — в городе, в порту, на причале, на собрании, в бухгалтерии, в кабинете начальства, в профсоюзе, в литературе, на пляже, в троллейбусе, в музыке, дома, в театре. Всюду. Я в своей родной стране — хозяин. Все это — мое. И я, как хозяин, вижу и не стесняюсь говорить, что у меня — у меня! — в хозяйстве плохо. Чтобы стало лучше. Просто и естественно! А у пивтораков своя логика: критикует? Недовольный. Недовольный? Подходящий материал! На этом они и терпят неудачи. Словом, сначала я решил ждать — что будет, куда станут развивать события Степан, Мишка и особенно Пивторак. Его я принял за крупного дельца. О другом не думал. А вот после встречи с Осипом… то есть с «Никаким» — помнишь типа в «Красной»? — после этой встречи я стал соображать: ху из ху? А когда он привел эксперта — вот тогда я и отправился в одно учреждение. Там меня поблагодарили, а я предложил, коль скоро уж встрял в дело, продолжу, мол, игру. Серьезные товарищи подумали, посовещались и — согласились. Вот и всё, — неожиданно скомкал рассказ Павлик.
Лена осторожно спросила:
— А это было… не опасно?
— А что в жизни вполне безопасно? В ванне и то можно поскользнуться и сломать голову.
Лена не согласилась и не возразила. Помолчав, спросила:
— А скрипка Страдавари?
— Скрипка в Москве. Я отвез ее в Госколлекцию…
— Бесплатно?!
— Ну, зачем же. Получил, что причиталось. Но… скрипка-то не Страдивари.
— Как не Страдивари?!
— А вот так. Ошибся и друг Столярского, и эксперт «Никакого». Только московские специалисты установили истину. У нее оказалась удивительная и трудная судьба, у отцовской боевой награды…
В дождливый осенний петербургский день возле дома Куприянова, что на Караванной улице, остановился наемный экипаж. Из него высадились на панель двое мужчин господского вида — в цилиндрах, пелеринах и лаковых штиблетах. Один из седоков, с бакенбардами на смуглом лице, приказал вознице:
— Ты, братец, обожди нас. — И, обратившись к своему спутнику, высокому, по-актерски чисто выбритому, с массивной тростью, пригласил: — Прошу вас, господин Тирц, это здесь, во дворе.
Они вошли в ворота и, осторожно обходя лужи, направились к флигелю в глубине. Поднявшись на крыльцо, отворили входную дверь и оказались в сенях. В нос ударила застарелая вонь. Было полутемно, свет проникал сюда лишь через маленькое, расположенное где-то вверху оконце.
— Осторожно, господин Тирц, — предупредил человек с бакенбардами, — здесь лестница.
Однако господин Тирц уже успел споткнуться.
— О майн либер готт! — вскрикнул он. — Я ничего не вижу, герр Ганашкин!
— Держитесь, сделайте милость, за мою руку, — предложил Ганашкин.
Они медленно поднялись на третий этаж.
— Вот мы и добрались, — облегченно сказал Ганашкин и постучал в простую некрашеную дверь.
В ответ зашлепали босые ноги, и дверь отворилась, обдав пришедших приятным духом старого сухого дерева, каких-то лаков и чистого домашнего тепла. На пороге стоял человек средних лет. Внешность его обличала простолюдина — он был бос, в распоясанной рубахе и домотканых портах. Волосы его были подстрижены в кружок и перевязаны шнурком. В руках он держал крохотную пилочку.
— Здравствуй, Иван Андреев, здравствуй, милый, — с задушевностью сказал Ганашкин. — Примешь ли нас?
— Зачем спрашиваешь, Лука Митрофаныч, сударь мой! — радушно воскликнул тот. — Ведь ведаешь, что я завсегда тебе рад. Милости просим, милости просим!
Гости вошли в темноватую прихожую. Она и без того была крохотная, а громадный сундук, занимавший добрую ее половину, и вовсе едва позволял повернуться. Иван Андреев помог гостям разоблачиться и повесил) их мокрые пелерины на гвозди, вбитые в стену, а цилиндры поставил сушиться на сундук, поближе к голландской печи. Трость определил в угол.
— Милости прошу, — еще раз повторил он и, отворив дверь в горницы, отошел в сторону, пропуская пришедших.
Свежий смолистый дух усилился и словно пеленою охватил их. Они ступили на выскобленные и отмытые добела половицы и оказались в мастерской. Большой верстак стоял у окна, на нем, в каком-то определенном, одному хозяину ведомом порядке, лежали разнообразные пилочки и пилки, терпуги, ножи, стамески, лекала, куски дерева — еще не обработанные, и другие, принявшие уже замысловатые формы, но еще изжелта-белые, некрашеные, и третьи, в которых наметанный взгляд гостей определил знакомые абрисы благородных музыкальных инструментов. На стене висели готовые, отливающие негромким коричневым блеском скрипка и виолончель.
— Вот это, милостивый государь, и есть Иван Андреев Батов, преудивительнейший мастер скрипичный, о коем я вам имел честь рассказывать, — сказал Ганашкин своему бритому спутнику и оборотился к хозяину, который выслушал эту тираду со скромным достоинством.
— Знаешь ли, Иван Андреев, кого я тебе привел? Это знаменитейший и славнейший маэстро Густав Тирц. Прослышав о тебе, он возымел намерение познакомиться с тобою и не отступил, покуда я не повез его к тебе.
Батов коротко поклонился. Бледное лицо его, лицо человека, редко бывающего на открытом воздухе, слегка порозовело.
— Неужто и вправду сам маэстро Тирц почтил меня своим вниманием! — воскликнул он, не отводя взгляда от прославленного виртуоза. — Чем же заслужил я такую честь? Небось всё твои непомерные моему скромному уменью похвалы, Лука Митрофаныч!
— Ну-ну, не уничижайся, Иван Андреич, — строго сказал Ганашкин. — Не смеешь ты, мастер, этого делать. Я играю на твоей скрипке и весьма, весьма восторжен…
«Какое примечательное лицо, — думал между тем Тирц, — лицо не ремесленника, но подлинного артиста. И эти глаза, истинно славянские, глубокие, в них скрытая страсть, и ум, и доброта. Все-таки Россия — это удивительная, загадочная страна… При такой тирании рождаются гении среди столь простых людей…»
Так подумал он и, шагнув вперед, подал Батону холеную руку с неестественно длинными пальцами природного скрипача. Иван Андреев, обтерев руку о подол рубахи, пожал эти драгоценные пальцы — чудо света.
— Я весьма, весьма рад, — сказал Тирц, не зная, как ему, иностранцу, надлежит обращаться к этому человеку — редкостному, по словам такого знатока, как Ганашкин, мастеру и в то же время — простому мужику, крепостной собственности графа Шереметева. — Мой любезный камрад господин Ганашкин в столь великолепных выражениях отзывался о твоем… о вашем искусстве, Иван…
— Андреевич, — подсказал Ганашкин, и Тирц послушно повторил:
— …Андреевич, — и продолжал, — что я не мог, будучи в Санкт-Петербурге, не воспользоваться возможностью убедиться в справедливости его слов.
— Прощения прошу, — спохватился Батов, — присядьте, дорогие гости, в ногах правды нет. — Он придвинул посетителям табуретки.
— Вот с чем пришли мы к тебе, Иван Андреич, — вступил снова в беседу Ганашкин, переглянувшись сТирцем. — Маэстро Тирцу надобна хорошая скрипка. Не позволишь ли ты ему испытать свой инструмент? Я знаю, у тебя есть готовый. Да вон он! — он указал на скрипку, висящую на стене. — Ежели маэстро будет доволен, он намерен сделать тебе заказ.
— Почту за счастье, — сказал Батов, сняв со стены и подавая скрипку Тирцу, глаза его заблестели. — Но что касаемо заказа, то ты же знаешь, Лука Митрофаныч, без позволения барина моего, его сиятельства Николая Петровича, не смею я на сторону инструменты делать. Ведомо тебе, что его сиятельство, дай ему бог здоровья и долгих лет, с расположением и добротою ко мне относится, но я ж его крепостной человек. В его всё воле…
В словах Батова мелькнула затаенная горечь.
— Полагаю, что граф Николай Петрович соизволение даст. Он высоко почитает талант маэстро Тирца и ему в просьбе не откажет.
— Все может быть, — отвечал хозяин, не спуская глаз с маэстро.
А тот, тщательно осмотрев скрипку, привычным движением приложил ее к подбородку, поднял смычок…
И в маленькой мастерской, в воздухе, пропитанном ароматами дерева, смолы, канифоли, краски, зазвучала волшебная мелодия Моцарта. Батов замер, в волнении следя за тем, как под смычком знаменитого музыканта скрипка — его скрипка! — рождает гениальную, сверкающую, исторгающую слезу из глаз песнь…
Последний аккорд. Тирц опустил скрипку и обратился к Ганашкину:
— Точно ли этот мастер делал сию скрипку? — он указал смычком на Батова.
Лука Митрофанович улыбнулся:
— Неоднократно, дорогой мой господин Тирц, я самолично наблюдал за его работой.
Маэстро еще раз тщательнейшим образом оглядел инструмент, его деки, эфы, завитки на грифе и, наконец, бережно вернул скрипку Батову.
— Это — превосходный инструмент, — изрек он наконец свой приговор. — Чистота его отделки доведена до совершенства. Тон хорош. Однако скрипка несколько тяжела и туга в игре. Конечно, я предпочел бы скрипку итальянской работы — Амати, Гварнери или Страдивари, но найти таковую весьма затруднительно. Посему я бы с удовольствием сделал вам заказ, Иван Андреевич.
Батов слушал музыканта, опустив взор. Теперь он поднял глаза и сказал твердо:
— Когда поживут мои скрипки столько лет, сколько старинные италианские, то, может быть, и сравнятся с ними. — Он вздохнул. — Я уважаю старых италианских мастеров беспредельно, — он приложил руки к груди и со страстью в голосе продолжал, — но желал бы я знать, остался ли кто в живых из современников Амати, Гварнери либо Страдивари, чтобы сравнение сделать между моими и их инструментами, когда те были внове… — И закончил: — Касательно заказа же — то что ж, просите позволения у моего господина…
Проводив гостей, Иван Андреевич вернулся к верстаку. Но работа не клеилась. Из головы не выходили слова маэстро Тирца: «…несколько тяжела и туга в игре… Я предпочел бы скрипку итальянской работы…» Неужли же это справедливо? Неужто он, Иван Батов, с семнадцати годов занимаясь своим искусством с неутомимым трудолюбием, с особенною сметливостью изучая, как говаривал его учитель Василий Владимиров, свойства инструмента и всех тех обстоятельств, кои имеют влияние на звучность тона, неужли он, проникший в секреты старинного итальянского лака, не сумел еще встать вровень с непревзойденными мастерами из Кремоны?
Какая-то мысль мелькнула у него, он попытался ухватить ее, удержать, но тут в дверь снова постучали. Посетитель оказался недавним знакомцем, виолончелистом императорских театров Любимом Елисеевым. Любим пришел осведомиться, не готова ли его виолончель. С этим инструментом работы Амати, гордостью и единственной ценностью Елисеева, месяца два назад стряслось несчастье. Поскользнувшись на паркете, музыкант упал и сильно повредил виолончель. Горю его не было предела — когда еще он мог бы скопить деньги на инструмент! А покуда что делать? Помирать с голоду?
Друзья посоветовали выход: обратиться к мастеру Батову, который, дескать, не имеет себе равных в гарнировке поврежденных инструментов.
Елисеев не очень поверил словам товарищей, но другого ничего не оставалось — он отправился к Батову. Иван Андреевич осмотрел виолончень и назвал цену. Она оказалась куда ниже той, к которой с замиранием духа готовился Елисеев. Более того, поглядевши проницательно на Елисеева своими добрыми глазами, Батов спросил:
— А играть покуда на чем будешь, сударь мой?
— Да не на чем, — горестно признался Любим.
Тогда Батов поворотился и, сняв со стены, подал ему новенькую виолончель:
— На вот. Играй покуда. Я ее для графской капеллы изготовил, да раньше срока поспел. Граф Николай Петрович месяца через два ее ждет. Однако береги уж ее, будь добр.
Елисееву казалось, что все это мерещится ему в счастливом сне…
И вот теперь пришел он справиться о своей несчастной красавице.
— Заходи, сударь мой, заходи, — приветствовал его Батов. — Готова, готова. И, уж поверь моему слову, красуется снова и телом, и духом. Вот она, играй, и бог тебе помочь.
Любим взял свою виолончель и не поверил глазам: нет, невозможно было представить, что это тот самый инструмент, который он привез сюда два месяца назад в столь плачевном виде. Ныне нельзя было определить, где же были раны! Елисеев с недоверием посмотрел на Батова — уж не подменил ли тот его виолончель? Иван Андреевич улыбался. Словно угадавши Любимову мысль, он ласково спросил:
— Что, думаешь небось другую тебе отдаю? Присмотрись, присмотрись, сударь мой. Твоя, твоя, та самая…
И только вглядевшись в поверхность деки с таким уж пристрастием, что пристрастнее невозможно, Елисеев понял, какое чудо сотворил мастер с его инструментом. Поврежденные куски Батов вынул и заменил другими. Эти вставки он подобрал с неимоверной тщательностью по слоям дерева, так, что слои нового куска составляли как бы продолжение слоев тех частей, к коим они примыкали.
— Хочешь послушать, как звучит? — спросил, все так же улыбаясь, Батов. — Давай-ка сыграю тебе.
Он отобрал у Елисеева виолончель и разыграл «Камаринскую». Потом еще несколько русских песен. Изумлению Любима не было конца: тон инструмента нисколько не изменился.
— Ну, Иван Андреевич, — тихо проронил Любим, принимая виолончель, — уж не знаю, сколь ты вложил в нее трудов, но могу сказать одно: кудесник ты, да и только.
— Спасибо на добром слове, — отвечал Батов. — Да привези-ка назад мою виолончель. А то пора ее графу Николаю Петровичу отдавать.
— Завтра же, — пообещал Елисеев. — Но уж коль скоро я приехал к тебе, Иван Андреич, не возьмешься ли ты еще за одно дело?
— Какого свойства?
— Да вот, есть у нас в оркестре один скрипач. Хочется ему, видишь, чтобы сделалась его скрипка звучнее. Не утончишь ли ему верхнюю деку?
Перед Любимом враз словно встал другой человек — суровый и жесткий. Светлые брови зло сошлись над переносицей.
— Не ждал такого от тебя, сударь мой, — мрачно сказал Батов. — Уродовать живое существо! Слыханное ли дело?! А скрипка — она же живая. Плачет, и смеется, и горюет, и веселится. И болеет, и умирает. Утончить деку! Да разве ты не понимаешь, бесталанный ты человек, что ежели это сделать — скрипка и вправду на недолгое время звучнее станет. Ну, а после? А после, через немногие леты, придет в совершенную негодность. Погибнет. Не ожидал, нет, не ожидал я такого от тебя, Любим. Я думал, ты музыкант, а ты…
— Да что ты, Иван Андреев, — забормотал, извиняясь, Елисеев. — То ведь не мне…
— Не тебе! — передразнил его Батов. — Но просишь-то меня ты. Ты! Ты б должен сам его, своего приятеля, пристыдить, удержать, а ты, вместо того, ко мне с такой нелепостью жалуешь. Да пусть сулят мне золотые горы, я за такое богомерзкое дело не возьмусь. Я, сударь мой, живу для того, чтобы делать и исправлять инструменты, а не для того, чтобы их губить. Ступай!
Любим, кляня себя, ушел.
А Иван Андреевич вернулся к своей, кометой мелькнувшей мысли. И теперь додумал ее до конца…
На завтрашний день он, отложив все в сторону, взялся за работу — стал мастерить новую скрипку.
А неделю спустя граф Николай Петрович Шереметев милостиво разрешил своему крепостному мастеру сделать скрипку для маэстро Густава Тирца. Пришлось сразу работать над двумя инструментами, не считая гарнировок, и Батов, уславливаясь с Тирцем о цене, выговорил заодно себе срок с запасом — полгода.
…Полгода миновали. Маэстро Густав Тирц снова прибыл в столичный город Санкт-Петербург.
На третий день после своего приезда, попивая у себя в номере утренний кофей, маэстро развернул свежие «Санкт-Петербургские ведомости». Переходя от столбца к столбцу, он набрел на печатанное некрупными литерами объявление. Оно гласило: «На Караванной улице в угловом доме Куприянова, у скрипичного мастера Ивана Андреева продаются по поручению одной особы две скрипки италианской работы». Тирц ужасно взволновался и, не допив своего кофея, что случилось с ним впервые в жизни, отправился к Ганашкину, с которым уже виделся по приезде.
Русский скрипач выразил согласие немедля сопровождать Тирца к мастеру Батову, и час спустя они уже входили в знакомую квартиру, встреченные Иваном Андреевичем с обычным его гостеприимством:
— Уж так рад видеть вас, господин Тирц, в добром здравии. Милости прошу, судари вы мои, милости прошу.
Гости уселись на тех же табуретках. В мастерской ничто не изменилось, не сдвинулось с места, словно они только что отсюда вышли и тотчас, забывши нечто, воротились.
— Готова ваша скрипка, господин Тирц. Вот уже две недели как готова. Прикажете показать?
Тирц посмотрел на Ганашкина. Потом несколько нерешительно начал:
— Видите ли, любезнейший Иван Андреевич, я весьма доволен, что мой заказ выполнен вами в срок. Это очень хорошо, но… Я, видите ли, прочитал сегодня ваше объявление… — Он развернул «Ведомости», словно желая представить Батову вещественное доказательство. — И мне бы, не скрою, хотелось… Я был бы весьма признателен… То есть издавна мечтаю я об итальянской скрипке… Нет, нет, вы не думайте, я не отказываюсь от своего заказа, как можно, мы порядочные люди…
— Хорошо, сударь мой, — просто сказал Батов. — Я покажу вам итальянские скрипки. — Он вышел на другую половину и тотчас возвратился, неся два скрипичных футляра. — Пожалуйте. — Иван Андреевич извлек на божий свет великолепные коричнево-золотистые скрипки. — Вот эта, сударь мой, полностью сохранная. А эта — напротив, была весьма в прискорбном состоянии, но мною гарнирована. Извольте испробовать обе. И та, и другая — работы великого, несравненного Страдивария. Извольте убедиться.
В глазах виртуоза загорелся алчный огонек, словно у скупца, взирающего на сокрытое в его подвале злато…
Тирц взял первую скрипку и прежде всего заглянул в прорезь эфы. На внутренней поверхности нижней деки явственно выделялось клеймо — такие характерные, знакомые любому музыканту буквы: Antonius Stradivarius Cremonifis. Faciebat anno 1737. Он заглянул в другую скрипку — подобная же надпись, только год иной — 1729.
— Какая удача, — прошептал маэстро, — какая невероятная удача…
Он молча прижал скрипку подбородком и, закрыв глаза, заиграл…
Он играл долго, одну пьесу за другой. Потом сменил инструмент, и опять его вдохновенный смычок коснулся струн…
Ганашкин слушал, боясь пошевелиться. Из глаз Ивана Андреевича текли слезы… Так прошел час.
Потом за смычок взялся русский виртуоз. Теперь слушал Тирц. Когда Ганашкин закончил игру и, обессиленный, почти упал на табурет, Тирц решительно сказал:
— Я покупаю инструмент.
— Какой? — спросил Батов. — Целый стоит две тысячи, гарнированный — полторы.
— Беру этот, за две. Скрипки обе великолепны, но реставрация все же несколько ощущается.
— Воля ваша, — сказал Иван Андреевич. — А как же, сударь мой, со скрипкою моего изготовления? Вот она, извольте испробовать и ее.
И Тирц снова заиграл. Отложив инструмент, он проговорил:
— Конечно, любезнейший Иван Андреевич, ваша скрипка — хороший инструмент. Очень хороший. И я ее, как обещал, возьму, — в словах его проскользнул оттенок великодушия. — Pacta servanda sunt; договоры должны соблюдаться. Но, согласитесь, при всех ее достоинствах она все же уступает своим старшим итальянским сестрам.
— Вам виднее, сударь мой, — вздохнул Батов.
Ганашкин промолчал.
— Если вы позволите, Иван Андреевич, я завтра же привезу вам деньги и заберу скрипки.
— Сделайте одолжение.
Провожая гостей, Батов глянул на Ганашкииа. Тот, словно в ответ, на миг прикрыл глаза…
Граф Николай Петрович Шереметев мог быть доволен своим скрипичным мастером: снова в его кассу поступила весьма солидная сумма. Вдесятеро больше, чем осталось Батову…
Прошли десятилетия. Летом 1841 года все в той же скромной квартирке Иван Андреевич Батов умирал.
Всего несколько лет назад сын и наследник покойного графа Николая Петровича — Дмитрий Николаевич принял в подарок изумительную виолончель и, «одобрив отличную работу Ивана Андреева Батова, — как было сказано в вольной, — и постигая достоинства этого человека», дал ему, наконец, со всем семейством свободу.
А семейство было немалое — кроме жены, две дочери и два сына. И очень беспокоился. Иван Андреич о судьбе своих детей. Старший сын, Гаврило, под руководством отца семь лет занимался в его мастерской и выказал немалые дарования. Младший вступил на то же поприще и подавал о себе надежды. Но Иван Андреевич полагал, что если он сам, при необыкновенном своем искусстве, едва прокармливал семейство, то какая же участь ожидает его сыновей? Он хотел обеспечить их будущность. Годы и годы мечтал он о воле ежели не для себя, то для них. Но как ее добиться? В доме Шереметевых после смерти старого графа он был совершенно забыт. Надобно было напомнить о себе чем-нибудь замечательным, да так поразить молодого графа, чтобы он враз подписал вольную. Для того-то и сделал Батов великолепную виолончель, воистину перещеголявши самого себя… И сразу после вольной пристроил сыновей — в звании скрипачей в оркестр императорских театров.
И вот теперь он, семидесятитрехлетний старик, окруженный семейством, умирал. Не было подле него лишь любезной супруги, с которой прожил в мире и согласии полвека: недолго суждено ей было наслаждаться свободой, вскоре после вольной призвал ее господь…
Умирал Иван Андреевич в славе и чести. Имя его стало знаменитым во всем музыкальном мире. Многие европейские музыканты нарочно ехали в Петербург, стремясь заказать инструмент самому Батову. Френезель и Федор, Роде и Бальо, Лафон и Ламар, Борер и даже Липинский, соперник Паганини, считали себя удачниками, приобретши скрипки, альты и виолончели работы Ивана Андреевича. Почти полтораста инструментов, в том числе, уступая просьбам любителей, — десять гитар сделал Батов за пятьдесят лет неустанного, одержимого труда.
И вот он умирал…
— Гаврило, сын, — слабым, но твердым голосом позвал он. — Подойди ко мне. Я решился высказать тебе нечто… Важное для нашего ремесла. А вам, дети, того знать не надобно…
Дочери и младший сын почтительно отошли. Гаврило приблизился к ложу отца.
— Слушай, сынок. Хочу, чтоб ты знал… Ты помнишь, сколь я смастерил скрипок?
— Помню, батя. Сорок одну, да две… да две не закончил…
— Так — да не так, сын, — еще тише проговорил умирающий. Гаврило, не понимая, посмотрел в лицо отца. Уж не начинается ли предсмертный бред? Но нет, взор старика был ясен и добр.
— Слушай меня внимательно, сын. Давно, когда еще мало кто ведал, что живет на свете мастер скрипичный Иван Андреев Батов, захотелось мне узнать: в силах ли я сделать скрипку не хуже, чем старые италианские мастера. И на одном своем инструменте поставил клеймо: Антониус Страдивариус. Знаменитый виртуоз Густав Тирц поверил, что та скрипка — Страдивари. Для сравнения я показал ему подлинного Страдивари, отличной сохранности, но сказал, что инструмент был попорчен и я его гарнировал. И Тирц предпочел настоящему — моего Страдивари! С восторгом поверил, с радостью купил. То — мой грех. Но — не великий грех. Ибо — бескорыстный: деньги-то почти целиком пошли барину, его сиятельству графу Николаю Петровичу… А я — я возымел лишь веру в себя, в свою силу и умение. Не гордыню, но — веру! Теперь же, сам знаешь, мои инструменты не мене ценят, нежели Амати, Гварнери да Страдивари. Маэстро Тирц давно волею божией помре, и не ведаю я, к кому попала моя скрипка. В чьих нынче она руках. Хранил я эту тайну пуще зеницы ока, а в свой смертный час решил поверить тебе… Теперь же пусть подойдут все. Прощаться пора — чувствую… Приехал ли батюшка? Исповедаться хочу. Но сией тайны, да простит мне господь, ему не открою…
— Винить приятеля профессора Столярского и эксперта нашего приятеля «Никакого» никак нельзя — в свое время, лет полтораста назад, знаменитый скрипач Густав Тирц тоже обманулся, поверил, что в его руках подлинный Страдивари, — сказал Павлик. — В случае с Тирцем — в случае с Тирцем сработал, я думаю, психологический момент. Не столько даже внушение, сколько самовнушение. Он страстно хотел скрипку Страдивари — он ее получил. А потом, у всех последующих владельцев и вообще прикосновенных к скрипке, действовала магия двух имен: Страдивари и Тирца. Никому и в голову не могло взбрести, что великий маэстро заблуждался. Между прочим, эту скрипку искали — известно было, что Тирц играл на инструменте позднего Страдивари, что по наследству она перешла к его дальнему родственнику — был Тирц холост, родственник продал ее некоему французскому графу, тот, влюбившись без памяти в скрипачку из дамского оркестра, подарил Страдивари своей пассии, а потом след скрипки затерялся. Как она вернулась в Россию, к кому попала, как оказалась в мертвом колчаковоком обозе — как говаривали наши предки, бог весть… Интересно бы эту ниточку размотать — да размотаешь ли теперь, через полсотни лет?!
— Постой, постой! — вдруг перебила Лена. — Ты же продал ее этому… «Никакому»!
— Совершенно верно. Продал. Между прочим, теперь я знаю, почему он так охотился за скрипкой — его главный шеф, видишь ли, коллекционер. Собирает инструменты кремонских мастеров.
— Не понимаю… Так что же, ты не отдал ему скрипку?
— Отдал — как не отдать. И как стало мне известно, там у коллекционера произошел страшнейший скандал, когда он получил свою желанную. Не сдобровать бы «Никакому», если б он не был под надежной охраной.
— Ты, значит, — тихо догадалась Лена, — подменил скрипку?
— Похоже на то.
— Но послушай… это как-то не этично…
— Ах так! А вывозить нелегально из страны национальное достояние, запрещенное к вывозу законом, — этично? За что господа боролись — на то и напоролись!
— Я не о том. Я о деньгах — ты же, выходит, дважды получил за скрипку деньги. Причем один раз — как за Страдивари.
Павлик посмотрел на Лену иронически и одновременно грустно-грустно:
— Как все-таки хорошо ты меня понимаешь. А то, что «никаковские» денежки я способен сдать в казну — это тебе в голову не пришло? Кстати, к твоему сведению, согласно уголовному праву, суммы, полученные при преступных сделках, подлежат конфискации. Ясно?
— Ну ладно, ладно, — сказала Лена, и в тоне ее прозвучала растерянность и даже тоска. Но тут же она не удержалась: — Но как же это удалось — подменить скрипку? Не иголка ведь!
— Боже мой, — с почти естественной досадой произнес Павлик, — что за ужасная штука — женская страсть к подробностям!
Лена не нашлась что ответить, помолчала, а потом воскликнула, вложив в это восклицание всю свою веру и надежду, что дело еще можно поправить:
— Как хорошо, что все — позади!
— Да, — тихо и очень серьезно отозвался Павлик. — Все позади. И ничего я с собой, наверно, поделать не смогу. Разбитую чашку без трещины не склеишь, даже если мастерская перешла на передовой метод «работы без квитанций, на доверии». А зачем она нужна, чашка с трещиной? Кому?
— Мне, — храбро отвечала Лена. — Нам. Это же очень ценная чашка.
Павлик жестко пожал плечами.