Часть вторая

Никому из человеческих существ не дано раз и навсегда установить набор истин и, руководствуясь ими, благополучно шествовать по жизни с закрытым внутренним взором.

Джон Стюарт Миллъ


35, в которой президентская пара наслаждается прелестями Парижа

Его превосходительство проглядел донесения из посольства и понял, что совершенно не тоскует по родине. На генерала Хернандо Монтес Соса было совершено покушение – это держалось в секрете, пока различные ветви служб внутренней безопасности решали, кто его организовал. Государственная служба информации полагала – коммунисты; служба безопасности вооруженных сил заявляла: некий адмирал, желавший стать начальником генерального штаба; отдел разведки военно-морского флота утверждал: коммодор военно-воздушных сил; отдел безопасности авиационных войск считал, что покушение совершил недовольный армейский генерал; начальник федеральной полиции был убежден в заговоре правых, имевшем целью свалить вину на коммунистов и скомпрометировать их к собственной выгоде; шеф местных отделений полиции полагал, что это сделал просто человек, жаждущий известности; глава национальной жандармерии считал – сумасшедший; начальник столичной полиции думал, что это дело рук ЦРУ; в министерстве иностранных дел были уверены: покушение – часть международного заговора, инспирированного Моссадом, отдел безопасности министерства внутренних дел предполагал, что замешан КГБ; управление министерства по надзору за занятостью обвиняло парагвайцев, поскольку генерал перекрыл наркопоставки из этой страны; оперативный отдел промышленной безопасности государственной нефтяной компании пришел к заключению, что покушение – часть широкого заговора мусульманских экстремистов и мормонов, желавших легализовать многобрачие. Его превосходительство отметил, что генерал Соса цел и невредим, и свалил все донесения в мусорную корзину; сам он считал покушение делом рук наркокартелей. Гораздо интереснее было письмо французского посла, где тот рекомендовал шлепки как возбуждающее средство, поскольку они вызывают прилив крови к соответствующим органам у лиц обоего пола; его превосходительство задумался, а потом вспомнил, что сам рекомендовал французскому посланнику данные упражнения. Затем президент обратился к письму министра финансов Эмперадора Игнасио Кориолано, где говорилось, что внешний долг взлетел на тот же ошеломительный уровень, какого достиг в конце периода «экономического чуда» доктора Бадахоса. Далее Эмперадор сообщал, что вместе с министром иностранных дел Лопесом Гарсиласо работает над тем, чтобы получить финансовый совет архангела Гавриила, а экспедиции, направленные на поиски Эльдорадо, обнаружили в пещере тайник с ржавыми мушкетами, спрятанными там в 1752 году во время неудавшегося восстания. Ружья продали американскому музею и выручили полмиллиона долларов, которые непонятным образом исчезли в недрах международной банковской системы. В личной приписке Эмперадор добавлял, что купил небольшой самолет и учится на нем летать.

Его превосходительство взял письмо из Института геральдики (Балтимор), куда обратился с заявкой подобрать ему соответствующий «гербок», и на него обрушилась лавина причудливой тарабарщины. «Горностаевый… – бормотал президент. – Пасть… черный… расправив крылья… Размыто или резко?… С мушкетами… Божество и Дама сердца… На львиных спинах… Обернувшиеся ягуары на задних лапах?… Рельефные сарацины?…» Он нетерпеливо фыркнул и черкнул в институт записку: «Вы мне лучше нарисуйте».

Настроение у его превосходительства было неважное. Особый американский приборчик для безотказной эрекции лишил его многих радостей жизни. Теперь президент мог в любой момент накачать себя и ублажить мадам Веракрус, и она понуждала его к забавам, даже когда у него абсолютно не было желания. Он лежал на спине, наблюдая, как супруга крутится на нем, а на лице у нее чередуются весьма странные и неприятные выражения, и думал о постороннем. Трещины на потолке он превращал в картографические изображения гор и дорог. Фантазировал, как объединяет страны северной части Южной Америки в Великую Колумбию. Сочинял себе проникновенный некролог. Вспоминал студенческие деньки и как первый раз подхватил триппер. Решал проблему внешнего долга: можно шантажировать президента Соединенных Штатов или пробурить насквозь земной шар и добраться к залежам сибирской нефти. Он читал про себя все патриотические стишки, которые учил наизусть в школе, а потом все непристойные речевки, что ученики выкрикивали на спортивных состязаниях. Ему хотелось почитать книгу, и он начинал раздражаться.

Его превосходительство был удручен. Мысль о том, что придется покинуть европейские столицы и вернуться к должностным обязанностям, где все так запутано и нужно юлить, повергала его в глубокое уныние, и он раздумывал, нельзя ли и дальше управлять страной из-за рубежа? Вздохнув, президент распечатал письмо от кардинала Гусмана с обвинениями в том, что, прибегнув к черной магии, он наслал на кардинала терзателей-бесов. В письме от «Евы Перон» говорилось, что в стране распоясались религиозные фанатики; президент в отчаянии мотнул головой и пометил: на днях собраться и отдать вооруженным силам приказ эти выступления подавить. А сейчас ему следует нарядиться Одином и дождаться мадам Веракрус; она скоро появится Фрейей с ожерельем «бризингамен», в разлетающейся мантии и шлеме с рогами, который, к сожалению, великоват и в момент оргазма съезжает на глаза, как это было и с головным убором Изиды в период увлечения Древним Египтом.

– Привет, папулечка! – воскликнула мадам, эффектно появившись в дверях в полном скандинавском облачении. – Ты сегодня кто? – Она оглядела президента с ног до головы: – Неужели снова Один?

– Да, моя кисуля, снова Один.

Мадам Веракрус досконально изучила жизненный путь Фрейи и, обнаружив, что богиня была весьма неразборчива в связях, иногда поручала мужу выступать в роли Фрейра – божественного брата, греховного в кровосмесительстве, или одного из четырех гномов, с кем Фрейя переспала, чтобы заполучить ожерелье.

– Папулечка, я надеялась, ты сегодня изобразишь Локи и проделаешь со мной всякие гадкие штучки. – Мадам изящно подскочила к президенту и кокетливо чмокнула его в кончик носа. – Смотри! – Она распахнула воздушную мантию, открыв только что подстриженный треугольник Венеры и кожаный лифчик с дырочками для сосков. Супруга сделала пируэт, смахнув пепельницу со стола, и театрально повалилась на пол, протягивая руки к его превосходительству: – Ну, давай, накачай его. Какой образ будем вызывать?

– Надо представлять внешний долг. Вот сосредоточились на бессмертии, и долг опять полез вверх.

Мадам надулась:

– Папулик, внешний долг – такая скука. Может, сосредоточимся на том, как наша дочурка превращается в человека? А потом поедем в центр Помпиду и музей Родена.

– Будет внешний долг, киса, – ответил президент. Он приладил глазную повязку, нахлобучил обвислую шляпу и обреченно полез под плащ накачивать себя.

36. Дионисио получает печальное известие

Дионисио Виво сидел в книжной лавке и усердно сочинял знаменитые музыкальные палиндромы. У него сильно зябла остриженная матушкой голова, и он часто прерывался почесать шрамы на шее; они зудели, а это плохая примета. Летиция Арагон всегда говорила: «Следы от веревки чешутся к доброй вести, а если зудит рубец – жди дурной»; вроде так всегда и выходило.

В дверь постучали, и вошел охотник Педро с молчаливой сворой толкавшихся псов; оскорбленные ягуары Дионисио тотчас покинули комнату.

– Hola, Педро! Не желаешь пропустить по стаканчику? Присаживайся. – Дионисио подтолкнул ногой стул, но Педро жестом вежливо отказался.

– Извини, приятель, когда я смотрю на эту кучу книг, у меня сохнет во рту и ладони потеют. Только представь: время, которое ты тут тратишь на писанину, можно бы провести на рыбалке, а то и на пуму поохотиться.

– Шкуры-то сгниют, – заметил Дионисио, – а книга – навсегда.

– Не все хорошо, что долго длится, – парировал Педро. – Я тут ездил в Ипасуэно, и какой-то человек попросил передать тебе письмо.

Дионисио взял конверт; написано только «Дионисио Виво из Кочадебахо де лос Гатос». Письмо захватано грязными пальцами и без марки.

– Наверняка его какой-нибудь механик передал, – сказал Дионисио.

Педро ушел, а Дионисио распечатал письмо: от Агустина – полицейского, который когда-то с Рамоном собирал убитых у Дионисио в саду.

Любезный друг,

Почтовой связи нет, и я не знаю, получишь ли ты мое послание, но все же опыт подсказывает мне, что брошенное на улице письмо кто-нибудь рано или поздно подберет и передаст еще кому-то, а тот – другому, и в результате оно прибудет по назначению.

Полагаю, ты должен узнать, что два дня назад от внезапной и очень сильной простуды скоропостижно умерла Бархатная Луиза. Она собиралась уйти из борделя и съездить к тебе погостить, а потом устроиться на работу в городской администрации. Но, видишь, несчастье опередило ее.

Я знаю, вы очень любили друг друга; и хоть я сейчас далеко, обнимаю тебя и говорю, что разделяю твою печаль. Мне ужасно тоскливо, как подумаю, что где-нибудь во Франции или в Голландии ее бы вылечили, и она была бы с нами.

Твой добрый друг Агустин.

Дионисио дважды перечитал письмо, сложил листок, и ему показалось, что он остался один на белом свете. Он вспомнил живую улыбку Бархатной Луизы, ее острые груди, безупречно шелковистую темную кожу и постарался представить, как вся эта жизнь превращается в тлен под плитой на ипасуэнском кладбище. Он подумал о предательстве ее сестры, о том, как нередко становишься жертвой обстоятельств, и снова о том, что невозможно представить Луизу мертвой. Дионисио решил повидаться с учителем Луисом.

Фаридес, как всегда, хлопотала на кухне, а учитель Луис, как обычно, стоял в дверях, чувствуя себя виноватым, что не помогает ей по дому. Фаридес радостно улыбнулась Дионисио, а Луис застенчиво ухмыльнулся и приветственно поднял руку. Дионисио отдал ему письмо и спросил:

– Что скажешь?

Учитель Луис прочел и ненадолго задумался.

– Наверное, оно подсказывает нам, что нужно больше ценить друг друга, пока мы здесь, потому как жизнь стоит дешево, а смерть приходит слишком скоро.

Дионисио кивнул.

– Это точно. Все мои друзья умирают. А потому пойду-ка отыщу Легацию, посмотрю, какого цвета у нее сегодня глаза, и запомню их.

Когда Дионисио ушел, учитель Луис обернулся к Фаридес и сказал:

– Ты бы лучше воспользовалась моей помощью. Вот помру, и даже постоять в дверях будет некому.

Фаридес состроила рожицу и протянула морскую свинку:

– Ладно уж, иди на двор и обдери шкурку.

Луис взял безвольное тельце грызуна и заметил:

– Чтобы выразить свою любовь, могла бы найти что-нибудь поприятнее.

– Это можно, – ответила Фаридес. – Когда с ней закончишь, хоть раз в жизни вынеси ведро из сортира.

37. доктор Тебас де Тапабалазо

Тертулиано Томас Кайзер Вильгельм Тебас де Тапабалазо – человек, который шел по жизни, не испытывая идиосинкразии к собственному имени, – уже многие годы был главным врачевателем влиятельных богачей, что вели двойную жизнь. Он знал все о недугах толстосумов: знал, как распухают и страдают непробиваемыми запорами те, кто питается лишь дорогой мясной вырезкой и воздушным суфле. У него имелось все необходимое, чтобы заниматься надуманными гинекологическими проблемами аристократок, кто выходил замуж по расчету, но уклонялся от исполнения супружеских обязанностей. Он мог за километр распознать неосторожную жертву демократического триппера и деликатно диагностировал его как «неспецифические мелизмы», совершенно убежденный, что никто из пациентов не слышал о таком термине, означающем мелодические украшения, куда напирали красивых нот. Он овладел искусством прощупывать тела, погребенные под толстенными складками жира, и умел проницательно вообразить зловещие наросты холестерина на сердечных сосудах тех, кто непривычен к физическому труду. Он верил в эффективность чеснока для очищения крови, прописывая его в невероятных количествах, и устрашал больных своим надменно-отеческим видом, считая, что это хорошо помогает при умственных расстройствах и ипохондрии. Его серьезность, сладкозвучный трубный голос, крупная голова, холодные руки и очки-половинки на кончике носа внушали фанатичное доверие узкому кругу богатеньких пациентов, говоривших, что услуги доктора Тапабалазо стоят дорого, но оправдывают каждый потраченный сентаво.

Они не знали, как расточительно доктор Тапабалазо перерабатывал богатство. Он вел умеренную жизнь на окраине, в беспорядочном нагромождении нечитабельных книг. Доктор восторгался готическим шрифтом древнегерманских томов, книгами Востока с росчерками и завитушками на страницах, которые нужно листать с конца, китайскими книгами, скорее нарисованными, чем написанными, фолиантами на древнеисландском и люксембургском; он собирал их с набожным усердием, что покоилось на твердом жизненном убеждении: мир полон совершенно таинственных значений и смыслов. Он проводил счастливые часы, перелистывая страницы; одно простое, но волшебное обстоятельство, что в большей части мира не говорят на кастильском диалекте, уносило его в океан размышлений и загадок. Ничто так не поражало его, как иностранный телефильм, где собаки подчинялись командам на немецком или французском. Он удивленно качал головой: даже животные так умны и разбирают иностранные языки, в которых сам он не понимал ни единого слова.

Но львиная доля его весьма значительных заработков тратилась на устройство и поддержание цепи больниц, раскинувшейся от столичных трущоб до удаленных индейских поселений в сьерре. Письменный стол доктора был завален исчирканными листками с прикидками: у скольких больных проказой удастся приостановить развитие болезни за счет дохода от одного пациента с разыгравшимся воображением, которое лечилось сахарным сиропом и плацебо; сколько страдающих чесоткой и кожными нагноениями можно исцелить на поступления от трех опущений маток, обладательницы коих владели значительным капиталом, или от четырех инъекций против чумки, сделанных поживавшей в турецкой неге огромной самке черного ягуара, которую жена президента почему-то звала «дочуркой». Доктор рассчитал, что выручка от операции кардинала по поводу опухоли принесет достаточно средств, чтобы в течение года обеспечивать тысячу обнищавших молодых матерей противозачаточными средствами.

Гусмана, у которого страшно раздуло живот, доставили в больницу. Кардинал бредил, его рвало, и доктор Тапабалазо поставил диагноз: рак и параноидальные галлюцинации. Второе он решил лечить позднее посредством жесткой критики и нелицеприятных колкостей, а первым заняться немедленно, хотя надежды, что пациент еще не опутан метастазами, почти не было. Доктор испытал легкое злорадство от того, что кардинал находится в его власти, поскольку сам воспитывался в монастыре и, как следствие, стал одной из ведущих фигур в Национальном Светском Обществе.

Нахмурившись, отчего очки грозили соскользнуть с кончика носа, доктор положил прохладные руки кардиналу на живот, отключил все мысли и сосредоточился на том, что передавали ему опытные пальцы. Живот был тугой, как барабан, и доктор подумал, что внутри скопилось много жидкости. Но решительное прощупывание выше пупка выявило еще нечто твердое и бесформенное. Доктор осмотрел худое лицо, тощие ноги, опавшие ребра, и без вопросов стало ясно: уже некоторое время желудок кардинала не мог удерживать пищу. Больной открыл глаза и дернулся всем телом.

– Я убил Кристобаля, – проговорил он.

– Лежите спокойно, – жестко ответил доктор. – Вы умудрились чуть не убить себя. Лечение следовало начать давно, при первых симптомах. Или вы надеялись, что все пройдет по милости божьей?

Веки кардинала дрогнули и сомкнулись.

– Это мне кара… – Струйка слюны змеилась из уголка рта на подушку.

– Я собираюсь сделать лапаротомию для последуюшей лапароскопии,[69] – объявил доктор Тапабалазо, смакуя непостижимость терминологии. – Это значит, я разрежу вас и осмотрю. Потом зашью и хорошенько подумаю, затем снова вскрою и все приведу в порядок. Хочу предупредить: тем пациентам, кто умирает, выставляется двойной счет, а завещание должно гарантировать ликвидность капитала.

– Дайте мне умереть, – прошелестел кардинал.

– Говоря между нами, я очень настроен так и поступить, – усмехнулся доктор. – Но это было бы весьма непрофессионально. И вот еще что. Я ограничу доступ посетителей, так что будьте любезны сказать, кого именно вы хотели бы видеть?

– Консепсион, – прошептал кардинал, – мою кухарку. Больше никого.

«Консепсион», – пометил доктор в тетрадке, припоминая плачущую негритянку с картонными роликами от туалетной бумаги в волосах (вероятно, для приобретения европейской кудрявости); она постучала в дверь кабинета и дрожащим голосом спросила, как чувствует себя ее «каденей». Он еще удивился, посмотрев в словаре диалектов, что это за слово, и обнаружил – оно означает «супруг» на языке кечуа. «Старый грязный лицемер», – подумал он раздраженно, как всякий антиклерикалист, раскрывший грешки и проделки церковника.

Доктор Тертулиано Тапабалазо позвонил анестезиологу, распорядился, чтобы ординаторы подготовили операционную для лапароскопии, а сам облачился в хирургический халат и с помощью бунзеновской горелки, треноги и огнеупорной колбы сварил бодрящего кофе. Он задумчиво выпил обжигающий напиток маленькими глотками, размышляя, что обнаружится у кардинала в животе, и отправился глянуть, насколько подтвердятся его опасения.

38. о новом альбигойском крестовом походе

Во все времена и во всех странах главная приманка религии – позволение творить зло; это вполне подтверждается: как только вера теряет агрессивность, число ее сторонников сразу уменьшается. Человека, осмысленно творящего зло именем Господа и по Его велению, тотчас оправдывают, и чем крупнее злодеяние, тем большим праведником он себя ощущает. В святых книгах всего света найдутся прецеденты и даже предписания, которые порадуют сердце дьявола, а в путанице противоречий, что отыщутся всегда, любые спорщики добудут масла, чтобы подлить в огонь противостояния. К сожалению, самая справедливая пословица: «Зло рядится в одежды добра».

Сердце монсеньора Рехина Анкиляра кипело праведным гневом, а мысли были ясны; он ни секунды не сомневался: через него говорит и действует Господь. К тому же прежние успехи так подкрепили его самонадеянность, что она выходила за рамки разумной уверенности в себе, и монсеньор считал свои отношения с Богом столь близкими, что даже не испытывал потребности в молитве перед составлением плана действий. Казалось, сам Создатель прочно унасестился у него на плече и нашептывает указания, которые вытесняют из головы все мысли и изгоняют из сердца умеренную скромность, сострадание и сомнение.

В детстве Рехин Анкиляр был не по годам развит, педантичен, неохотно делился сластями, не любил одалживать рогатку и не спешил вступать в драку – скорее из трусости, чем по принципиальным соображениям; в школе он избежал мощных тумаков священников, но стал жертвой однокашников. Их любимым развлечением было раскружить Рехина за ноги, чтобы из его слабого носа потекла кровь, все вокруг забрызгивая темно-красными каплями. Он даже сумел добиться сомнительной популярности, малодушно вызываясь на это испытание. Подобно всем жертвам, он отыгрывался на тех, кто слабее, – обрывал крылышки и лапки бабочкам, а однажды сбросил с балкона свою кошку. Сердце глухо колотилось от виноватого возбуждения, и он разрывался меж облегчением и разочарованием, когда кошка спокойно приземлилась на лапы и не спеша скрылась в кустарнике. Один раз он прибил гвоздем к доске ящерицу и стал выжигать ее лупой, глядя, как существо корчится и извивается под яркой точкой тропического солнца. Зеленая шкурка пожелтела и задымилась. Зажав нос от вони горелого мяса, он широко раскрытыми глазами зачарованно следил, как мучается существо. Но Анкиляра охватил ужас, когда оно раскрыло рот и пронзительно закричало. Он всегда думал, что ящерицы звуков не издают, и этот крик боли мгновенно открыл: создание все чувствует, а сам он жесток. Он выпустил ее в парагуатановую рощу,[70] упал на колени и стал молиться, но выпрашивал не выздоровления ящерице, а прощения себе. Однако потом школьный священник ему сказал, что у животных нет души, и никто из встреченных собак или птичек не избежал Анкиляровой рогатки. Став священником, он находил такое же удовольствие в унижении тех, кто в тишине исповедальни сносил его колкости и ядовитые упреки; он прославился суровыми епитимьями и приобрел популярность у озлобленных раздражительных дамочек, вступавших в критический возраст и превращавшихся в духовных мазохисток.

Монсеньор Рехин Анкиляр серьезно изучил труды святого Фомы Аквинского, уделяя особое внимание тем разделам, которые сегодня благоразумно опущены во всех антологиях: там, в частности, приводились доводы в пользу искоренения ереси и истребления еретиков. Он понял, что сожжение еретика – акт милосердия, поскольку жертва таким образом избавлялась от адского пламени в загробном мире, и стал одним из немногих католических историков, кто равно не приукрашивает деятельность инквизиторов-доминиканцев и не испытывает запоздалого стыда цивилизованного человека за их деяния. Возможно, поэтому новый крестовый поход с умопомрачительной точностью повторил зверства альбигойских войн, уничтоживших веру катаров[71] и культуру трубадуров в Западной Франции; возможно, это случайное совпадение, но он вновь собрал разрушительную дикость многовековой борьбы между католиками-консерваторами и светскими либералами. Монсеньор Анкиляр вернул Произвол.

Наверное, самое удивительное в новом альбигойском походе – почему он не случился раньше, ведь уже сто раз мог произойти. Страну раздирали на части адепты Сантандера,[72] Сан-Мартина,[73] Боливара, Маркса, председателя Мао, Троцкого, Мариатеги, римско-католической церкви, якобы-гринго и тех, кто тосковал по временам иберов,[74] но все они, такие разные, всем сердцем разделяли Пять Великих Национальных Заблуждений. Заблуждение первое: все проблемы возможно решить. Заблуждение второе: проблемы способна решить только сильная власть в центре. Третье: сильный центр должен отражать мои личные взгляды. Четвертое: необходимо отважное хирургическое вмешательство, и пятое: Отважным Хирургам и их закадычным дружкам следует вооружиться для ампутации скальпелями размером с мачете и бензопилами, предназначенными для валки секвой.

Национальную мифологию пронизывала мысль: великие исторические столкновения – всего лишь противостояние добра и зла. Например, левые сурово критиковали конкистадоров и превозносили инков, а правые ни секунды не сомневались, что испанские завоеватели несли варварам цивилизацию. Любому же образованному стороннему наблюдателю очевидно: и те и другие – не что иное, как циничные приспособленцы (вывод весьма справедливый и для всех других конфликтов).

За две недели монсеньор Рехин Анкиляр с проповедниками набрали большой отряд беспринципных соглашателей, называвших себя «крестоносцы», и разместили его среди старинных развалин недоношенного парка Инкарама. Крестоносцы вытеснили многочисленных бездомных бродяг, изгнали колонии диких животных и обеспокоили изможденных больных кокаиновых беженцев, что ночевали среди ползучих растений и готовили пищу на кострах, раскалывавших древние камни.

Парк с недостроенными копиями величайших мировых памятников теперь оглашался хриплым хохотом и церковными песнопениями. Запах жареного мяса мешался с ароматом ладана и критского ясеня, а размеренную поступь сандалий заглушал грузный топот крестоносцев, которых бывшие капралы приучали к подобию дисциплины и сплоченности. Крестоносцев пока еще называли «охрана», а не «войска». Столичные шлюхи прибывали целыми грузовиками, чтобы по-своему воспользоваться скопищем отвязных мужиков, и по ночам лагерь будоражили стоны купленного исступленного восторга, пронзительные крики притворного оргазма, денежные споры, глухие удары и приглушенные ругательства драчливых клиентов.

Поначалу церковники, потрясенные кощунственным вторжением корыстной похоти, изгоняли шлюх, громогласно призывая на их головы праведную кару, но смекалистые дамочки находили лазейки и вновь спокойно появлялись в лагере. Если их ловили, они надевали очаровательные улыбочки: «Я тут братца своего ищу», – или: «Вам мой жених не встречался?» Некоторые даже накручивали из рубашек подобие чепца, чтобы в темноте сойти за монахинь, так что настоящие монахини, напуганные постоянными предложениями «шлифануть французика», «волшебно массажнуть мексикашку на 180 сантиметров» и «умертвить плоть по-боливийски», вскоре были вынуждены покинуть лагерь. Сначала возмущенные монахини умоляли монсеньора Анкиляра утихомирить охранников, которые внезапно хватали сзади за титьки и, обдав парами винного перегара, предлагали «разок за так» или «за перламутровые бусики». Но самозваный «легат» не питал уважения к женщинам любого сорта и в ответ читал нотации – любимая из них: «Служа Господу, можно и пострадать». Он вздохнул с облегчением, когда монахини отбыли из лагеря, и высокомерно терпел присутствие шлюх на том основании, что нравственные изъяны его людей не могут служить препятствием высшей цели – защите священников, когда те заняты богоугодным делом спасения несведущих и заблудших. Застав кого-нибудь с шлюхой, Анкиляр пренебрежительно морщился, увещевал покаяться на исповеди и подумать о душе. Пока крестовый поход двигался по стране, сопровождавшие его чумазые шлюхи примелькались, и даже священники перестали их замечать.

Как-то вечером в конце второй недели, когда проповедников и их защитников набралось достаточно, монсеньор Анкиляр отправил посыльных объявить, чтобы все собрались на площадке перед копией Вавилонской башни.

Монсеньор взобрался на второй ярус башни и удовлетворенным взглядом окинул свое воинство. При виде запрокинутых лиц в мерцающих красных отсветах ярких факелов он проникся гордостью и смирением предводителя. Сидя в своем убежище, в копии темного и мрачного Эскориала,[75] он дважды в день слышал волшебные напевы псалмов и церковных гимнов, плывшие над живописными развалинами, – это священники обучали воинство обращению с духовным оружием, – и теперь чувствовал, что его поддерживают традиции древних воителей – Иисуса и Давида. Никакие нынешние мидийские воины не смогут ему противостоять. Холодок Священного Трепета легким ангельским касанием пробежал по спине, монсеньор поднял руки, призывая к тишине, и заговорил:

– Братья! Святая земля наша охвачена моровой язвой! Напасть эта – чума неверия и ложной веры, что угрожает здравию церкви и государства. Невинные чада взращиваются без светоча Господня и не спасутся в Судный день. Можем ли мы помыслить о том без гнева и печали? Пришла беда, бубонная чума опустошает нашу страну, выросла раковая опухоль, она сожрет народ, и порок сей надлежит выжечь каленым железом; раз болезнь зашла так далеко, настало время отсечь гниющие члены. Мы, друзья мои, поднимаемся на Священную войну со Злом, мы – лекари нации. Бывает, что, вправляя кость или прижигая рану, доктор причиняет пациенту боль ради спасения здорового тела. И эти доктора – мы с вами. Господь сподобил нас стать врачевателями. Кто-нибудь доставлял нам пропитание? Нет, но никто не голодал, ибо нами озаботились небеса. В скудости и послушании мы выступаем завтра поутру, а Господь и далее нас прокормит в знак своей милости. Проведем ночь в бдении и молитве! А завтра – выступаем! Благослови вас всех Господь!

Охранники, выслушав это разглагольствование так же, как терпели ежедневные песнопения – с нескрываемой скукой и безразличием, – разбрелись по своим лежбищам, чтобы продолжить попойку. Некоторые священники бодрствовали и молились, а депутация возмущенных горожан отправилась к начальнику полиции жаловаться, что не принимаются меры против вопиющего бандитизма обитателей развалин парка Инкарама. Банды «крестоносцев» обчищали дома и грабили лавки, добывая себе то, что Господь вообще-то упустил из виду послать. Они зверски изнасиловали трех девушек и убили старика из-за пятидесяти песо. Двумя днями позже в парк прибыли трое полицейских, но не нашли ничего, кроме разбросанного мусора и тела мертвой проститутки.

39. замечательная и потрясающая «тератома Тапабалазо»

– Господа, – сказал доктор Тапабалазо, – раскройте зонтики, возможен ливень. Приготовить отсос.

Размашистым движением, которое несведущему показалось бы грубым и явно опасным, доктор сделал короткий надрез на животе кардинала, и оттуда изящно взметнулся и опал фонтанчик вязкой жидкости.

– Запашок сгодился бы для духов, – заметил доктор, когда мерзкое зловоние стоялого болота наполнило операционную. – Сероводород, метан и общее нагноение. Прелестно. Так, где наш пылесосик?

Пока выкачивали отвратительную слизь, кардиналу Гусману снилось, будто он в саду родительского дома, а брат Сальвадор его оседлал, но вот слез и побежал бросаться палками в их собаку. «Можешь не читать мне свои грязные латинские стишки! – крикнул он вслед брату. – Я все равно их не понимаю!» – а Сальвадор презрительно глянул через плечо и ответил: «Ты вообще ничего не понимаешь. Ты еще совсем маленький».

Доктор Тапабалазо поводил в полости изогнутой трубкой, прислушиваясь к бульканью, которое указывало, что всасывается, главным образом, воздух. Взглянул на быстро заполнявшуюся банку и заметил:

– Совсем как сопли с желтыми крапинами и каплями крови. Весьма аппетитно. Кое-кто из поваров жизни бы не пожалел, чтобы придумать такой соус. Чуть-чуть соли, Щепотка перца, ползубчика чеснока, десертная ложка кукурузной муки. Несравненная приправа к слегка обжаренной телятине.

Он убрал отсос и растянул края раны хирургическими пинцетами.

– Рефлектор, и побольше света, – приказал он, и один ассистент поправил верхнюю лампу, а другой подал медицинское зеркальце.

Доктор склонился над распростертым телом, осторожно ввел инструмент. И увидел спутанную копну густых черных волос.

– Господа, мы имеем здесь нечто редкое и совершенно удивительное, такое я встречал прежде только в учебниках; определенно, образование не злокачественное.

Он пригласил ассистентов взглянуть, и те по очереди осмотрели нечто вроде парика из прямых волос, любимых негритянками.

– Как оно туда попало? – спросил один, удивленно изогнув брови над маской.

– Со временем все узнаем, – ответил Тапабалазо, наклонясь к разрезу. Он перевернул скальпель лезвием вверх и ручкой осторожно раздвинул волосы.

Несмотря на многолетний опыт и непревзойденную квалификацию, он был к такому не готов. Вздрогнув, изумленный доктор попятился. Потом снова наклонился: точно – прикрытый проволочными прядями, на него невидяще, бессмысленно смотрит большой глаз. Тапабалазо возликовал:

– Господа, нам крупно повезло!

Позже доктор сообщил кардиналу:

– Это тератома.[76] Нам придется сделать еще операцию и удалить ее. К счастью, это не рак, и по моим прогнозам, вы проживете долго и в добром здравии.

После глубокого сна кардинал проснулся освеженным, ощущая легкое опьянение от кислородной маски, которой его привели в чувство.

– А есть ли необходимость в операции? Я чувствую себя превосходно, и живот уже не такой тугой.

– Разумеется, это необходимо, мой дорогой кардинал. У вас внутри очень большая опухоль, просто гигантская, и я собираюсь замариновать ее в формальдегиде и передать в университет. Она станет известна как «тератома Тапабалазо», а мы с вами обессмертим свои имена. Я просто невероятно благодарен вам – вы обладаете поистине великолепным наследственным изъяном.

– Тератома? – задумчиво произнес кардинал, еще помнивший греческий язык. – Вы хотите сказать, это какой-то уродец?

– Вы великолепно схватываете этимологию, ваше преосвященство. Это уродец в самом прямом и буквальном смысле. По сравнению с ним все эти метафорические и мифические чудища – просто недоразумение какое-то. – Тапабалазо взглянул на кардинала через очки-половинки и снисходительно улыбнулся. – Похоже, мы имеем здесь великолепный экземпляр новообразования, которое развивалось в вас с момента вашего рождения. Это беспорядочное нагромождение физиологических компонентов, которые быстро и бессистемно разрастались из полипотентного зародыша. Надеюсь обнаружить в них кости, зубы, зачатки мышц, мочевого канала и кишечного тракта, нервные волокна, спинномозговое вещество и, если повезет, ухо. Разрешите мне помечтать! А вдруг найду сальные, потовые, апокринные железы и железы внутренней секреции? А что, если там немиелинные и миелинные нервные волокна и прекрасно сформировавшийся периневрий? Как бы хотелось обнаружить нервные узлы всех видов, эпителий и желудочковые полости, которые природа осмотрительно снабдила сосудистыми сплетениями. Вполне возможно, там окажутся кисть руки или ступня, но лучше бы, конечно, половые органы. Дорогой кардинал, я ведь нашел глаз и много волос, но, к сожалению, в этом организме уже начался процесс распада и разложения. У вас в брюшной полости немало всякой шелухи, продуктов выделений; полагаю, и вы, и ваше невероятное потомство постепенно ими отравлялись. Подумайте об этом с богословской точки зрения. – В глазах у доктора блеснул насмешливый огонек. – Я ведь повторю чудо непорочного появления на свет, хоть и прибегну к кесареву сечению. Партеногенез! Настоящее чудо!

Пространное выступление произвело на кардинала совсем не то впечатление, какого доктор ожидал. Пациент был совершенно сломлен; он прямо на глазах перешагнул порог, за которым начинается длинный коридор к смерти.

– Вы сказали, у уродца есть нервные волокна? И мозговое вещество?

– Ну, это уж как повезет. Думаю, в тератоме найдутся образцы мозжечковой коры. Там может быть все, что обычно извлекается из эктобласта, то есть любой признак человеческого организма. Представьте, что вы пропустили эмбрион через мясорубку, а потом дали ему расти; у него будет все, но абсолютно бессистемно. Настоящее чудище.

– Я не могу дать согласия на его удаление.

– Господи боже мой! Почему?

– Если у него есть нервные волокна и мозговое вещество, он может обладать сознанием, и убрать его – значит, убить.

Заявление шокировало доктора Тапабалазо и позабавило.

– Дорогой кардинал, я очень сильно сомневаюсь, что у него есть сознание. Но если и так, мы же убиваем и едим животных, а уж они-то все понимают и чувствуют.

– Мы говорим о человеческом существе, доктор. То, что вы предлагаете, – по сути, аборт, а значит, убийство. Лучше бы вы дали мне умереть естественной смертью. С ним внутри.

– Но оно же не сформировалось! У него не может быть сознания! Кроме того, разве я не сказал, что оно уже умирает? Больше того, само по себе оно совершенно нежизнеспособно. Если я разорву пуповину, оно не выживет. Если у него есть сердце, оно не будет биться. Это не человеческое существо, а отвратительный паразит, который убьет вас, если я его не трону. Я никак не могу согласиться его там оставить.

– А вдруг у него есть душа? Как вы можете знать, доктор? Дело-то в душе, а не в том, как мозги устроены. Раз его жизнь зависит от меня, пусть так и будет, это Божья воля. Я не дам согласия ни на аборт, ни на эвтаназию, это против веры.

Доктор Тапабалазо сморщился и нетерпеливо засопел.

– Во-первых, прежде за вами что-то не замечалось такой нелепой крайней набожности. Во-вторых, нравственно это или нет – решать мне, вашему врачу, а не вам. В-третьих, Иисус Христос отдал себя на распятие, прекрасно сознавая, что произойдет, а значит, совершил самоубийство, что тоже противоречит вере. Как видите, мой дорогой кардинал, сам Господь порой готов делать исключения в принципиальных вопросах. Добавлю, что если вы не позволите вас прооперировать, значит, сознательно совершите самое заурядное самоубийство.

Бледный кардинал Гусман не ответил, губы его беззвучно шевелились – может быть, молился. Потом тихо произнес:

– Я уже больше ничего не понимаю, – и из уголков глаз скатились по щекам две слезинки.

Доктор взял пациента за руку, сильно жалея, что вообще рассказал ему о недуге; наверное, стоило быть с ним помягче. «Даже к кардиналам следует относиться добрее», – подумал он и произнес:

– Обещаю вам: после того, как я его удалю, сделаю все, что в моих силах, чтобы сохранить ему жизнь.

С губ кардинала слетел покорный вздох глубокого отчаяния:

– Богом вас заклинаю, доктор. Я всего лишь пытаюсь хоть раз в жизни поступить, как нужно.

40, в которой монсеньор сталкивается с некоторыми затруднениями

Растянувшаяся на извилистой дороге нескладная колонна крестового похода медленно тащилась по департаменту Сезар. Чаще всего крестоносцы шли неорганизованной толпой, напоминавшей бесцельный библейский исход, и многие священники заново поняли, как же это вышло, что сыны Израилевы сорок лет топтались на крохотном клочке земли, разделявшем Египет и Ханаан, хотя все путешествие должно было занять максимум несколько недель.

Дело совсем не в том, что Моисей не разбирался в карте или не умел ориентироваться по мерцающим звездам. И не в том, что Господь оплошал и забыл ниспослать этому доблестному патриарху путепроходное вдохновение, свойственное пророку. Причина не в том, что не наметили, а может, вообще не знали пункта назначения. И не в том, что еще не изобрели колесо и люди заменили собой вьючных животных. Непреходящее, ошеломляющее изумление от того, как Красное море поглотило египетское войско, тоже не было препоной. И не в том дело, что двенадцать племен тратили невероятное количество времени на почитание Золотого Тельца или жарко спорили, не вернуться ли к фараону, поскольку есть, кроме манны небесной, нечего, а от нее уже воротит. Все просто: любая попытка перебросить толпу народа на определенное расстояние и при этом обеспечить его провизией всегда сопровождается большими осложнениями.

Едва крестоносцы тронулись в путь из парка Инкарама, стало ясно – двигаться придется со скоростью самого медленного ходока, иначе поход развалится на бесчисленные группки отставших, еще плетущихся и уже добравшихся до места. В экспедиции имелось три старых, непредсказуемых грузовика, на которых везли лагерное снаряжение и всю провизию. Вначале монсеньор Анкиляр высылал их вперед к заранее установленному месту, где предполагалось встать лагерем на ночь. Но водители вечно сомневались – доехали они или еще нет, а потому обычно крутили баранку, пока не добирались до какого-нибудь подходящего на вид местечка, которое, по их расчетам, находилось в пределах дневного перехода от точки отправления. Шоферы в своих оценках неизменно были оптимистичны и с наступлением ночи катили обратно навстречу крестоносцам, которых трясло от ярости, поскольку, добравшись до места, они не находили ни пищи, ни укрытия. В один прекрасный день монсеньор Рехин Анкиляр взглянул на карту и понял, что не имеет ни малейшего представления, где находится; так совпало, что далеко впереди водители грузовиков тоже осознали, что заблудились, и единодушно решили рулить дальше, пока не найдут, кому загнать машины и снаряжение. Вот почему в Сезаре существует передвижной цирк, владеющий множеством палаток с крестами и тремя старыми грузовиками, которые до сих пор числятся как церковное имущество, и за них по-прежнему исправно платится ежегодный дорожный налог – его перечисляет клерк-очкарик, навеки затерявшийся в лабиринтах византийской бюрократии.

«Господь управит», – решили священники, и, разумеется, Он управил посредством крестьян, которые обнаруживали, что кто-то обтряс фрукты с деревьев, украл свиней, позаимствовал на неограниченный срок лошадей и мулов, чудодейственно снял за ночь весь урожай кукурузы, а тракторы угнал и бросил там, где по великодушному решению Господа у них кончилось горючее. Священники стерли в кровь ноги и дивились самовозрождению чуда насыщения хлебами и рыбой, а охранников, всех до единого, поражало, с какой легкостью получаешь все что угодно, когда любое возможное противодействие перекрывается десятикратным, если не больше, превосходством в численности. Столь же сильное впечатление это производило и на человеческое отребье, что найдется в любой общине, и оно присоединялось к походу, причем в таких количествах, что потребность в мародерстве все время росла. Этих разбойников и бандитов больше всего привлекали обещания попов, что участие в Крестовом походе будет означать полное прощение грехов и зачтется Богом как паломничество. А потому совершай какое угодно злодеяние – все равно дунешь прямиком на небеса еще быстрее, чем взмах мачете, от которого и приключилась твоя смерть. Никто не превзойдет бандитов по наивной набожности; особую радость приносило сознание, что можно выпустить на волю низменные инстинкты и тем не менее омыться золотым дождем божественной милости.

Вот так начался процесс безжалостного отсева тех, кто в силу чувствительности или большей искушенности в вопросах религии и нравственности не мог мириться с низостью соратников и их бесчинствами. В считанные дни волна беспокойства и возмущения накрыла тех, кто присоединился к походу из религиозного идеализма, желал поделиться с ближним той тихой радостью и покоем, что снизошли, когда они решили жить по-божески, помня, как сострадателен и милостив Господь. Люди такого сорта отыщутся по всему миру: они сентиментальны, услужливы, почти лишены амбициозного самолюбия и застенчивы, но впутываются в разнообразные мероприятия: от обучения крестьян грамоте и агрономии до покупки раз в неделю продуктов для немощных стариков. Они женятся, и потом их дети нередко становятся буддистами, квакерами или поклоняются Бехаулле,[77] но родители этому не противятся, поскольку верят: путей много, но все ведут к одному Богу.

Поняв, что охранники совершенно глухи и враждебны к деликатным укорам либо отвечают грубостями, явными издевками и насмешками, эти кроткие люди все больше сожалели о своем участии в походе. Они направили депутацию к монсеньору Рехину Анкиляру и были потрясены, услышав из его уст абсолютно то же самое, что слышали от охранников, только монсеньор высказывался с обескураживающей прямотой. Отец Лоренцо – его тоже беспокоила ситуация – подслушал разговор охранников и понял, что же происходит на самом деле. Как-то вечером он и еще несколько священников и мирян почтительно приблизились к монсеньору; тот в задумчивости сидел на огромной черной лошади, напустив на себя вид вождя, кем он, в сущности, и станет.

Монсеньор, с недавних пор называвший себя «El Inocente»[78] – в честь папы, который созвал первый альбигойский крестовый поход, – нетерпеливо выслушал жалобы на грабеж, воровство и ответил:

– Господа, мы заняты спасением душ, и только оно имеет значение, необходимо помнить об этом постоянно. Так было всегда – многие должны пострадать ради общего блага. Что за беда, если у хозяйчика забрали свинью, когда ею накормятся те, кто рвет жилы, дабы спасти тысячи душ от мук преисподней? Что с того, если женщина претерпела насилие? Во-первых, именно женщина в ответе за грехопадение человека, а во-вторых, бессмертные души сотен других женщин предстанут пред небесными вратами. Вы передаете мне измышления об убийствах, а сами явно забываете, что смерть – не трагедия. Можно убить всех до единого на земле, но никакого вреда не будет, ибо ничто не происходит без Божьей воли. Вам не удается, сеньоры, смотреть на вещи sub specie aeternitatis.[79]

Отец Лоренцо собрался с духом и взглянул в горячечные глаза предводителя:

– Мы с братией вступили в это предприятие не для того, чтобы множить людские несчастья, но принести нашим соплеменникам знание о радости жизни во Христе и…

– Речь идет о вечном блаженстве, а не о маленьких радостях и горестях нашего временного пребывания здесь, отче, помните это. А сейчас, к сожалению, я должен заняться делами.

Монсеньор пришпорил лошадь и скрылся, предоставив растерянным ходокам огорченно разводить руками, качать головами и спрашивать друг друга:

– И что же теперь?

– Мы должны отправиться к кардиналу, – заявил Лоренцо. – Он бы положил всему этому конец, если б знал, что происходит.

– Говорят, он очень болен и чуть ли не с ума сошел, – сказал другой священник. – У меня знакомый служит во дворце.

– В таком случае, – ответил Лоренцо, – я пойду к монсеньору и скажу: моя совесть требует возвращения в столицу, дабы сообщить полиции обо всем, чему был свидетелем.

Этот был самый мужественный поступок отца Лоренцо. И последний. Монсеньор вовсе не желал, чтобы светские власти препятствовали его божественной миссии, и в праведном гневе послал своего телохранителя заставить беспокойного священника убраться с лица земли и объявиться вновь на двухметровой глубине. Этот смертный приговор стал первым из многих, вынесенных монсеньором; потом праведные казни устраивались чаще и легче.

Очень скоро все узнали о случившемся с отцом Лоренцо; не зачерствевшие сердцем исчезали толпами, возвращались в свои приходы и слали властям письма о необходимости срочных мер. Эти письма озабоченно или недоверчиво прочитывались, сдавались в архив, и о них забывали, поскольку внимания требовали более неотложные административные проблемы. Так продолжалось до тех пор, пока сам Дионисио Виво не использовал свое влияние и власти предприняли хоть какие-то действия.

Тем временем Непорочный чувствовал, что наваливаются все новые проблемы, создаваемые левацкой группировкой отряда, который Анкиляр уже привык называть «мое войско».

Духовенство аккуратно разделилось пополам – в Латинской Америке так происходило почти повсеместно: верхушка из сынков богачей, которые усердно друг другу содействовали, отслеживали распределение и использование средств, и основная масса обычных священников. Одно время последних нанимали и оплачивали их услуги исключительно помещики-латифундисты, и земная миссия этих священников состояла в советах беднякам смириться со своей долей и ожидать награды на небесах.

Но со времени Медельинского Собора многое изменилось, и теперь подавляющее большинство священников полагало, что «любовь к ближнему» включает в себя помощь и защиту от несправедливости и эксплуатации. Некоторые священники, такие как Камило Торрес,[80] продвинулись настолько, что взялись за оружие и присоединились к партизанам-коммунистам в их безнадежных крестьянских восстаниях, а многие другие поняли, что в состоянии прочесть и согласиться почти со всем в книге фрея Бетто «Fidel y La Religion»,[81] что благодаря изолированности континента миллионными тиражами продавалась в Латинской Америке, но игнорировалась остальным миром. Радикальные священники и монахини, впитав идеи книги, сочли себя новым гласом вопиющего в пустыне, готовились ко второму пришествию Христа в лице социализма и не сходились во взглядах с монсеньором Рехином Анкиляром. Тот сосредоточил взор на потустороннем мире и интересовался, главным образом, как бы втиснуть в райское царство побольше народу, тогда как радикалы, будто наскипидаренные, стремились к царству небесному на земле и воспринимали Христа как некое подобие Фиделя Кастро с точки зрения манер, но с нежными добрыми глазами Че Гевары.

В головах этих грозных идеалистов роились планы перераспределения богатств среди неимущих, что при тщательном воплощении в жизнь обеспечило бы нищих, как это ни печально, суммой, которой хватило бы на три авокадо в год. Еще они мечтали о переделе земли; в Перу как-то провели такой эксперимент, и сельская экономика совершенно рухнула, поскольку крестьяне тут же вернулись к натуральному хозяйству. Что еще важно, эти идеалисты постоянно держат ушки на макушке и недреманным оком следят за ситуацией, надеясь раскопать факт угнетения масс, и вскоре такие драматические истории стали во множестве разыгрываться прямо на глазах крестоносцев. Идеалисты считают себя совестью нации, но, как правило, не достигают власти, потому что те, кто у руля, опережают их, делая уступки населению, и вынуждают искать новые поводы для негодования. Но в данном случае никакие протесты не могли высечь искру либерализма в душе монсеньора Рехина Анкиляра.

Монсеньору досаждали комитеты и делегации; каждый вечер они собирались перед его палаткой и совали ему длинные обращения и жалобы с многочисленными подписями. Эти ходатайства содержали подробные свидетельские показания о злоупотреблениях и зверствах. Доблестные монахини в походном обмундировании и с громадными револьверами нагло и красноречиво поучали «монсеньора. Анкиляр смотрел на них в злобном молчании, с естественным пренебрежением самодержца к нашептыванию докучных козявок; в нем боролись изумление и отвращение, и он спрашивал себя, как вообще эти бабы оказались в Церкви.

Однажды он вызвал к себе всех священников-радикалов, но ему пришлось ждать, пока они проголосуют, идти к нему или нет. Дело было долгим, поскольку священники взяли в обычай все решения принимать единогласно, а потому часами формулировали предложение, с которым согласились бы все. Вдобавок, подобно всем, кому нравится обращение «товарищ», они маниакально отрабатывали пункты, составы президиума. подпункты, вопросы регламента, формулировки параграфов, процедурные формальности и поправки к поправкам.

После двух дней остервенелой дискуссии монсеньор Рехин Анкиляр приказал своим людям свернуть лагерь, и когда изможденные комитетчики вышли из палатки, дабы сообщить, что на демократической основе решено к нему не ходить, они обнаружили, что не идти уже не к кому. Они вернулись в палатку и затеяли еще одно долгое обсуждение – что делать дальше; выработка единогласно принятого проекта резолюции заняла так много времени, что когда они все-таки решили присоединиться к крестовому походу, то не смогли его разыскать, поскольку никто не знал, куда он направился. Вот так священники вернулись к своим больницам в трущобах и ликбезам, и последний шанс не дать походу превратиться в бедствие был упущен. В экспедиции остались только попы-фанатики и «святая простота».

41. грандиозная кутерьма (1)

Далеко не последней причиной «El Gran Azoramiento» (Великого Замешательства) стал докучливый набег свиней. Время от времени кочующие стада этих маленьких черных созданий (их гуськом сопровождали бойкие поросята) в поисках соблазнительной новизны покидали близлежащие долины, и проснувшийся Кочадебахо де лос Гатос обнаруживал, что его захватило роющееся войско. Свиньи копались в помойках, бесстыдно вламывались в кухни и продуктовые лавки, возмутительно заигрывали со своими одомашненными родственниками, которые были в два раз крупнее, и выкапывали на анденах всю картошку. Доведенные до белого каления люди изгоняли тварей, вооружившись палками и ружьями.

Но хитрые свиньи были увертливы: когда кто-то пытался их стукнуть, они проворно отскакивали, и атакующий падал. Они оставляли зловонные кучки именно там, где на них вероятнее всего можно поскользнуться, и, что, самое противное, с крайним восторгом на сияющих рылах аппетитно пожирали собачье дерьмо. Одна, помнится, даже сожрала чей-то отрубленный палец.

Похоже, свиньи сбивали с толку и городских ягуаров; выросшие в праздности роскошные кошки терялись в выборе – на какую же свинью броситься, когда их так много. Ягуары походя шлепали их лапой или удалялись на крыши, ища покоя там, где никакая свинья их не обеспокоит, неожиданно проскочив между ног.

Хекторо устраивал кровавые бойни, ставя под ружье все мужское население; в них участвовали и оживленные Аурелио испанские солдаты: жажда крови была в них сильнее похоти. Над нивами и предгорьями сьерры потом еще долго витал запах жареной свинины, а налетавшие канюки и грифы были отвратительнее свинской напасти.

После первого набега свиней началась ужасная эпидемия трихинеллеза и глистов. Учитель Луис днями напролет вкалывал формалин в сочащиеся нарывы, что испещряли тела несчастных, а Аурелио пришлось помотаться по джунглям, чтобы набрать отравы и убить паразитов изнутри. Люди претерпевали неудобства от ношения обуви и мучились тошнотой от этих снадобий, после которых моча воняла мертвечиной. Позже все следовали добавлению в городской устав, которое внес учитель Луис: «Свинину на косточках готовить нельзя, жарить ее до тех пор, пока не начнет разваливаться. Запрещается также лечиться от паразитов традиционным до сего дня способом, от которого их становится только больше, а именно: заставлять детей есть собачьи испражнения».

В Андах каждый день наступают все времена года. Когда шестого июня точно в десять ноль-ноль на вертолете прибыли генерал Хернандо Монтес Coca, мама Хулия и английский посол, весна как раз сменялась летом, а город разрывался в безумном отчаянии, потому что внезапный наплыв свиней уничтожил все тщательные приготовления к визиту. С воздуха генералу показалось, что внизу все поголовно охвачены припадком пляски святого Витта, а когда немного снизились, увидел: люди носятся туда-сюда, пытаясь поймать каких-то очень шустрых черных собачек. Выйдя из вертолета, по зловонию, хлюпанью под ногами и представшему зрелищу он понял, что произошло массовое вторжение диких свиней. Мама Хулия мрачно выглянула из дверей винтокрылой машины и выходить отказалась. Английский посланник сменил башмаки на высокие зеленые резиновые сапоги и подумал, что происходящее весьма похоже на спортивный праздник в подготовительной школе или открытие распродажи «Харродз».[82]

Дионисио и официальная группа встречающих не просто смутились, а готовы были сквозь землю провалиться: что гости подумают об их городе? Все прекрасно понимали, какая важная фигура посол, но почти никто не знал, как себя с ним вести. Дионисио пожал ему руку, а Серхио сделал книксен. Хекторо вынул изо рта сигару, уважительно сплюнул на землю и спросил:

– Привет, дружище, что сначала посмотрим – храм Виракочи или бордель?

Мисаэль стянул с головы сомбреро и глупо ухмыльнулся до ушей. Дон Эммануэль, возлагавший на этот день особые надежды, сказал, великолепно пародируя манеру учащихся общедоступной школы:

– Здорово, старый хрыч, чертовски рад тебя видеть!

Английский посол, приподняв бровь, ответил весьма сдержанно:

– Берти Вустер,[83] я полагаю?

На что дон Эммануэль низко поклонился и сдернул с головы шляпу, обнажив плешь, на которой Фелисидад под его руководством старательно вывела: «Боже, храни Королеву и всех, кто в ней побывал».

Посол приподнял другую бровь и насмешливо скривил губы.

– Желаю вам скорейшего выздоровления, – проговорил он и отошел поздороваться с мексиканцем-музыковедом, который представил его своим женам – Эне и Лене. Посланник, взглянув на одинаково одетых улыбающихся близняшек, заморгал. Потряс головой, словно прогоняя наваждение, и посмотрел снова: и впрямь две совершенно одинаковые женщины, притом жены одного мужчины. Посол выпучился и отошел поздороваться с Ремедиос и Глорией, которые были в полевой форме и с «Калашниковыми».

– Добро пожаловать, – заявила Ремедиос, – но ваша зарубежная политика дурно пахнет.

– Gracias,[84] – ответил посол; он почти не понимал кастильский диалект и старался угадать с ответом.

– De nada![85] – сказала Ремедиос, наслышанная, что британские правящие классы необычайно вежливы.

Тут вперед выступил Аурелио и преподнес каждому гостю традиционный мешочек с листьями коки и жавелью – едкой жидкостью для вызова духов. Генерал нахмурился, но из вежливости принял мешочек, за ним посланник и мама Хулия, которая уже собралась с духом и вышла к мечущимся свиньям. Она прошептала Дионисио на ухо:

– Что с этим делать?

– Обычно их здесь жуют, – ответил Дионисио, и, прежде чем он успел остановить мать, та засунула кусок коки в рот:

– М-мм, это шпинат такой, да?

Она потихоньку отправляла в рот все новые порции, и результат проявился чуть позже.

– Должен извиниться перед вами за весь этот беспорядок, – сказал Дионисио. – У нас тут неожиданно приключилось нашествие диких свиней, но мы делаем все возможное, чтобы от них избавиться.

– Ничего, мой мальчик, вы продолжайте, а мы постараемся не обращать на них внимания, – сказал генерал, шарахнувшись от молодого хряка с впечатляющими острыми клычками, которого пытался загнать француз Антуан.

Гостей повели знакомиться с городом; экскурсию со знанием дела вел учитель Луис, а переводил для посланника дон Эммануэль:

Учитель Луис: Вот храм Виракочи…

Дон Эммануэль (переводит): Вот наш самый большой нужник, который в плохую погоду используется и как бордель…

Мама Хулия: Чувствую себя изумительно!

Учитель Луис: А это – наш самый большой и, наверное, самый красивый обелиск в честь ягуаров…

Дон Эммануэль: Здесь представлен член Пачакамака, воткнутый небесам меж прелестных ножек…

Мама Хулия: В самом деле изумительно!

Учитель Луис: Наш столб, послуживший осью; на нем мы привезли в город огромную бухту веревки…

Дон Эммануэль: Наша телефонная система, работает на невидимых проводах…

Мама Хулия: О! Ах, ах, ах!

Учитель Луис: Вот ресторан «У донны Флор», он принадлежит Долорес.

Дон Эммануэль: Здесь Манко-Капак[86] провел четыре дня, когда подхватил дизентерию…

Мама Хулия: А есть совсем расхотелось, эге-гей, ляля-ля!

Учитель Луис: Ил доходил вот до этого места, пока мы не откопали город…

Дон Эммануэль: Во время последнего нашествия свиньи завалили город дерьмом вот посюда…

Мама Хулия (поет): Приплыл матросик из Перу, красавчик, просто душка…

Генерал Хернандо Монтес Coca: Господи, что это на тебя нашло, дорогая?

Мама Хулия (поет): Всех мужиков к чертям пошлю, ему – моя подушка…

Генерал Хернандо Монтес Coca: Да прекрати же ты, ради бога, женщина!

Учитель Луис: А здесь Дионисио устроил пункт обмена книг…

Дон Эммануэль: В этой библиотеке содержится великолепное собрание порнографии раннего византийского периода…

Мама Хулия: Тра-ля-ля, дальше слова забыла, трум-пум-пум!


Дионисио пришлось увести мать и запереть у себя в доме; она все подпрыгивала то на одной ножке, то на другой и припоминала обрывки гадких песенок, которые пелись в школе. Дионисио вернулся к гостям как раз к тому моменту, когда английский посол начал понимать, что дон Эммануэль его разыгрывает. Уши посланника покраснели от злости, и он с трудом сохранял дипломатическое sang-froid.[87]

– Какую школу вы окончили? – спросил он вдруг.

– Дартингтон, – ответил дон Эммануэль, на что посол сказал:

– Тогда все понятно. Я заметил, что в вас есть нечто необычное.

– А вы где учились?

– В Итоне.

– Отлично, превосходно! – заулыбался дон Эммануэль, потирая руки от радости, что недели репетиций не пропали зря. – Скажите, как узнать, что шлюха полна под завязку?

– Простите, я не понял? – изумился посол.

– У нее течет из носа, – сказал дон Эммануэль.

Посланник поморщился и с этого момента старался держаться от соотечественника подальше; на время это удалось из-за непредвиденной поломки гигантского подъемника.

Генерал, учитель Луис, английский посол и невозмутимый Хекторо (верхом на лошади) взошли на подъемник и стали опускаться на плато. Учитель Луис демонстрировал красоту ландшафта, а генерал шумно восхищался изобретательностью создателей подъемника, когда тот внезапно остановился, и они повисли в воздухе на полпути к плато. Учитель Луис страшно разволновался: его изобретение подвело именно в тот момент, когда здесь такие важные люди.

– Извините, пожалуйста, – беспрестанно повторял он, – мне так неудобно, просто не представляю, что с ним могло случиться. – Он переминался с ноги на ногу, рукавом утирал взмокший лоб, метался по платформе и безуспешно дергал толстые веревки.

– Пожалуйста, не беспокойтесь, – сказал генерал, – в государственных учреждениях с лифтами все время происходит то же самое.

Английский посол уже не в первый раз пожалел, что выбрал дипломатическую карьеру.

– Угощайтесь сигарой, – предложил Хекторо, из седла протягивая гостям по сигаре. – Легче будет скоротать время.

На вершине утеса царила паника: сколько ни тужились люди, как ни напрягался Качо Мочо – блоки заклинило. Несколько человек с глубоко укоренившейся подозрительностью простого народа ко всякого рода машинерии крутились неподалеку и не скрывали радости:

– А я предупреждал, что ничего хорошего из этого не выйдет. Уж если б Господь захотел, чтобы у нас были подъемники, он бы их сам и создал.

Липовый священник дон Сальвадор обернулся к отцу Гарсиа и спросил:

– Ты не мог бы, используя левитацию, зависнуть там и втолкать их обратно наверх?

– Нет, не мог бы, – раздраженно ответил отец Гарсиа. – Во-первых, у меня получается, когда я об этом не задумываюсь; во-вторых, я не могу ничего втолкать наверх, потому как не во что упереться ногами, а в-третьих, левитация происходит только во время проповеди, но в таких условиях я не могу проникнуться святыми словами. Обратись к учителю Луису, машина его, и только он в ней разбирается.

Но учитель Луис находился под утесом и не мог дать интервью. Серхио предложил спросить Дионисио, но того не могли найти – он повел матушку проветриться от вредоносного воздействия коки. Так что решать задачу предоставили Мисаэлю, поскольку это он подал идею строить подъемник.

Мисаэль облазал все блоки и соединения, вглядываясь в них в надежде, что, может, вспомнит, как они работают, и стараясь не слушать бесполезные советы снизу. На подъемнике лошадь Хекторо отдавила посланнику ногу, а учитель Луис не мог сдержать слез позора. Он уткнулся в перила, плечи его затряслись, и генералу Хернандо Монтес Соса пришлось поглаживать его по спине и утешать: «Ну-ну-ну, ш-ш-ш, не надо».

Ремедиос решила вспомнить былые времена и взять командование на себя: под страхом своего вечного презрения она приказала немедленно решить задачу, и тут вперед вышел граф Помпейо Ксавьер де Эстремадура. Он театрально размахивал мечом и выкрикивал:

– Я знаю! Клянусь богом, знаю, как это сделать! У нас была такая машина при осаде Аракажу в год одна тысяча пятьсот тридцать первый от рождества Христова. Мы только чуточку подкрутили ее наверх, а потом отпустили, клянусь богом!

Метод графа испробовали, и – о чудо! – подъемник вздернулся, а затем продолжил спуск после затянувшегося антракта. Граф свесился с утеса, торжествующе заорал: «Ну ни хрена себе!» – и важно прошествовал сквозь толпу, снисходительно принимая поздравления. Он устремился к своей возлюбленной Ремедиос, дабы насладиться заслуженным восхищением, но растянулся во весь рост, споткнувшись о свинью.

42. колибри

– Как ты себя чувствуешь, мой каденей? – спросила Консепсион. – Доктор говорит, операция прошла очень хорошо.

Наряженная в свое лучшее цветастое платье, она стояла в ногах кровати и нервно мяла соломенную шляпку, рискуя совершенно ее погубить.

Его преосвященство слабо улыбнулся и поманил, чтобы она подошла и села к нему на кровать.

– Почему у тебя на рукаве черная лента, querida? Ты думала, я умру?

Подавляя рыдания, Консепсион прикусила губу, плечи у нее задергались.

– Это по Кристобалю, – ответила она. – Не могу его найти. Недосмотрела.

Кардинал тревожно нахмурился:

– Что случилось?

– Когда ты упал, я бросилась к секретарю, и все во дворце забегали, стали звонить в скорую помощь, все перемешалось, а я пошла сюда пешком, чтобы ты не стыдился меня, и спросила про тебя у доктора; потом я вышла отсюда и сильно плакала, и какая-то добрая женщина устроила меня переночевать в борделе, а утром я вспомнила: «Кристобаль!» – и побежала во дворец его искать; я посмотрела везде, но его не было. Я пошла в полицию узнать, нет ли у них потерявшихся детей, а мне сказали, что дети пропадают тысячами, и никто не знает – куда; я подумала: «Может, он просто убежал?» – но не знала, куда бы он мог пойти, спросила всех его друзей, может, видели его, но никто не видел.

Кардинал, утешая, сжал ей руку:

– Знаешь, мне ведь привиделось в кошмаре, что я сам его убил.

– Ты так сказал, а потом упал лицом вниз, но я понимала, что это у тебя помрачение, как в тот раз, когда ты говорил, что бес предложил сразиться в шахматы, а фигуры на доске передвигаются сами собой.

– Такого больше не повторится, – сказал кардинал. – Это все яд.

Консепсион потрясенно прижала руки ко рту:

– Как так? Ты же не думаешь, что моя…

– Нет, – перебил кардинал, – твоя стряпня тут ни при чем, я тебя не виню. Доктор говорит, это из-за уродца, который жил во мне. Он уже умирал от самоотравления, но яд переходил и в меня. Что-то вроде сильного запора, когда отходы организма не выводятся и опять всасываются, а из-за этого галлюцинации и безумие.

– Какой такой уродец? Я плохо соображаю, все о Кристобале думаю.

Кардинал пожевал губами, думая, как бы подоходчивей объяснить.

– Ну, как будто у меня внутри, с самого рождения, рос ребенок. Может даже, это был близнец, который не так разместился в материнской утробе. Отвратительный уродец – все органы не там, где нужно; доктор говорит, ничего страшнее он в жизни не видел. Уродца передали университету; когда окрепну, меня сводят на него взглянуть.

– Ребенок? – повторила Консепсион. – У мужчины? Просто чудеса. Как же ты забеременел? Ты же не… – Она осеклась, стыдясь договорить. Но ужасная мысль не исчезала. Консепсион взглянула решительно и спросила: – Ты это делал с другим мужчиной?

Впервые за многие месяцы его преосвященство от души расхохотался:

– Нет, querida, я этого не делал. Это просто удивительная загадка природы, такое и раньше с другими людьми случалось.

– Тебе нужно рассказать об этом в твоем сочинении, чтобы доказать, что Мария была непорочна. Пусть неверуюшие узнают.

– Наверное, для этого нужно быть того же пола, – сказал кардинал. – Но все равно ты подала мне хорошую мысль.

Довольная Консепсион улыбнулась:

– Ты мне раньше никогда не говорил, что у меня хорошие мысли.

Потом на ее лицо, искривившееся от близких слез, набежала тень. Страшная тоска нахлынула на Консепсион, в душе все опустело; она спросила:

– Как же нам отыскать Кристобаля?

– Я откажусь от сана, – сказал кардинал. – Денег у меня достаточно. Будем с тобой вовсю богохульствовать, верить в то, что кажется разумным сегодня, и постараемся быть счастливыми. Уедем с тобой и будем искать Кристобаля по всему свету. Иди ко мне. Обними меня.

Консепсион нагнулась, обвила руками его шею и прижалась к нему щекой.

– Мой каденей, – проговорила она, и ее слезы потекли по лицу кардинала.

А через три недели кардинал, уже в партикулярном платье, вместе с Консепсион и доктором Тапабалазо очутился в окружении пугающих экспонатов университетского медицинского музея. В столице, как всегда, шел нескончаемый косой дождь, и студенты, по непонятной исторической традиции одетые в военную форму, подняв воротники шинелей, спешили через университетский двор на лекции.

В стеклянных банках, наполненных мутным формалином, плавали: правая рука знаменитого генерала; продырявленные, как дуршлаг, желтые кишки; разноцветные раковые опухоли величиной с теннисный мяч; чудовищных размеров сердца индейцев, живших высоко в горах; утробный плод, у которого не было рта, а гениталии бесстыдно приросли ко лбу; двухголовые зародыши; печень, циррозом превращенная в ноздреватую губку; жалкие остатки выкидышей и голова человека, который нормально жил долгие годы с застрявшим в мозге наконечником стрелы.

– Это лаборатория чудес, – сказал доктор. – Я провел здесь много часов и, глядя на все эти экспонаты, раздумывал: что же это за порядок во вселенной, допускающий подобное?

Доминик Гусман, рассматривая причудливое существо в большой банке, подумал вслух:

– Опыты природы, проделки дьявола или равнодушие Бога?

– Именно так, дорогой Доминик. Взгляните на табличку.

Гусман нагнулся и прочел:

– «Тератома Тапабалазо». Это мое?

– Теперь наше, и мы не отдадим его ни за какие коврижки, уж будьте уверены. Пришлось его подстричь, чтобы просматривались детали.

– Это твой ребенок? – У Консепсион от изумления и ужаса округлились глаза. Она трижды перекрестилась и проговорила окончание молитвы «Богородица-дева, радуйся».

То, что она увидела, издалека походило на бесформенный мохнатый футбольный мяч. Но подойдя ближе, Консепсион рассмотрела печальный пустой глаз, неподвижно уставившийся в бесконечность. Того же цвета, заметила она, что и глаза кардинала. За глазом угловато торчал кусок большого пальца, а рядом – какой-то желвак, на конце которого болталась крохотная бесполезная ступня.

– Это был бы мальчик. – Консепсион показала на свисавший сбоку длинный розовый пенис.

– Яички у него были внутри спины, – сказал доктор. – Беднягу вскрыли и удалили внутренности. Потом снова начинили и поставили тут. Мы обнаружили все обычные органы, только не на своем месте. Доминик не говорил вам, что мы старались сохранить зародышу жизнь, но не к чему было присоединить оборудование? У него вообще-то отмечались признаки адаптации – некоторые органы обрастали защитной оболочкой, но продлить его существование было никак невозможно. Вот я смотрю на это ужасное жалкое существо, и мне становится очень грустно. Я так ему сочувствую.

– Мне всегда жалко чудищ, – сказала Консепсион. – Даже в сказках, где чудовище злое и его в конце убивают. Каждый раз я огорчаюсь и думаю: а нельзя, чтоб как-нибудь по-другому закончилось?… У вас не осталось тех волос, что вы состригли?

– Конечно, остались. По волосам можно многое сказать.

– Вы не могли бы мне дать немного? Когда человек теряет ребенка, у него должно остаться что-то на память.

Не задавая вопросов, доктор Тапабалазо достал из шкафа свернутый пластиковый мешочек.

– Возьмите все, – сказал он. – У вас такое доброе сердце.

Консепсион раскрыла мешочек, сунула в него руку и нащупала волосы. Вынула несколько прядей и внимательно их рассмотрела. С улыбкой взглянула на Доминика Гусмана:

– Совсем как твои. Даже седина есть, и на ощупь точно такие же. Я их всегда буду хранить.

Они молча смотрели на несчастное существо в банке, которому не суждено было появиться на свет, и Доминик Гусман вдруг сказал:

– Нужно дать ему имя. Думаю, эта «тератома Тапабалазо» ему не подходит.

Доктор кивнул:

– Боюсь только, студенты уже окрестили его «гунн Аттила», хотя одно время у них была мода называть его в честь разных политиков.

– Пусть будет «Доминик», – решил кардинал; он не сказал, но с грустью подумал, что и сам он – урод, а потому существо должно носить его имя. – Сколь могущественны падшие, – прибавил он.

Чувствуя состояние кардинала, доктор Тапабалазо положил ему руку на плечо:

– Мой дорогой Доминик, спуститься с надоевших вершин – не то же самое, что свалиться с пьедестала.

Во дворце Гусман и Консепсион снова занялись упаковкой пожитков. Кардинал уладил с секретарем оставшиеся дела, в знак благодарности отослал доктору Тапабалазо несколько книг на древнееврейском и твердо отказался от беседы с толпой репортеров, у которых слюнки текли в предвкушении скандала; они слетелись, точно стервятники, и ожидали на улице под дождем. Читая в газетах оценки своей кардинальской деятельности, Гусман испытывал странное чувство, будто все это не имеет к нему отношения. Еще он читал о том, что в обществе назревает скандал из-за детских трупов в реке. Они с Консепсион предполагали, что Кристобаль как-то выбрался из дворца и его по ошибке приняли за беспризорника, но в то же время твердо верили, что он жив, и они его отыщут. Они часами о нем говорили, каждый раз начиная словами: «А ты помнишь, как Кристобаль…» – и Консепсион собрала его любимые игрушки, чтобы он ими играл, когда найдется. Лежа в постели в объятьях друг друга, они вспоминали его сладкий запах, его заинтересованность устройством организма и выделениями, его обескураживающие вопросы в лоб, его кожу цвета темного меда и огромные карие глаза.

Утром, когда они должны были покинуть дворец на своем новом бразильском джипе, Доминик Гусман взглянул на себя в зеркало и увидел мужчину в расцвете лет, с печатью пережитого горя, но не сломленного. Он осмотрел еще багровый шрам на животе и отметил, что даже немного пополнел. Оглядел комнату: ни следа Непотребного Ишака, Сутяги, Крикунов или еще кого из бесовского сборища, что столько времени его терзало. Гусман подошел к двери и собрался в последний раз закрыть ее за собой, когда услышал легкий стук. Заинтригованный, он вернулся в комнату и огляделся. Постучали требовательнее, звук шел слева. Доминик увидел, что за окном на реку суетится птичка. Они молча посмотрели друг на друга, а потом птичка еще настойчивее заколотила по стеклу.

Не зная, что еще сделать, Гусман открыл окно, и крохотная изящная колибри впорхнула в комнату. Она будто выставлялась: летала вверх, вниз, туда-сюда, грациозно закручивала петли, неслась пулей через всю комнату и без разворота мчалась обратно. Потом уселась Гусману на руку и деловито почистила перышки. Точно живой солнечный луч, переливающийся разными красками – изумрудной и сиреневой, лазурной и небесно-голубой, алой и нежно-зеленой. Он поднес птичку к свету, и перышки заиграли всеми цветами радуги. От этой пленительной волшебной красоты перехватывало горло. Гусман отнес колибри к окну и сказал:

– Улетай, птичка.

Но крошечное существо крепко вцепилось в палец и не сдвинулось с места. Когда Гусман попробовал столкнуть птичку, она повелительно его клюнула, протестующе зачирикала и бочком подвинулась еще ближе.

– Ну что ж, ладно, – сказал Гусман и понес показать ее Консепсион. – А у нас приемыш, – известил он, подняв руку.

Удивленная Консепсион смотрела на колибри, и та повторила для нее акробатическое представление, а потом снова уселась на палец Гусмана.

– Не хочет улетать, – сказал он.

– Пойду сготовлю ей сиропу. – Практичная Консепсион всегда о ком-то заботилась. – Попьет из футляра для сигар. – Выходя из комнаты, она обернулась через плечо и сказала: – Кристобалю бы очень понравилось.

43. грандиозная кутерьма (2)

Спустившись на плато, гости любовались цитрусовыми рощами, рисовыми полями, посадками гуайявы, юкки, манго и папайи, великолепными огромными авокадо, оросительными канавами, рыбными садками и мостом через реку. Они как раз проходили через плантацию платанов, когда услышали звуки яростной борьбы; похоже, в банановых зарослях кого-то убивали.

– Ну, получай, – услышали экскурсанты; потом последовал звук смачного шлепка.

– Негодяй! Ах! Не смей! Ох!

– Нет! Нет! Нет! А-а-а!

Гости переглянулись, и Хекторо, желая доказать англичанину, что люди здесь не страдают нехваткой мужества, несмотря на поражение их аргентинских братьев в мальвинской войне, молча соскользнул с лошади, вытащил револьвер и прокрался сквозь буйные заросли к месту, где происходило смертоубийство.

Жуткие вопли и визг еще продолжались, когда Хекторо всех удивил, появившись из зарослей с подобием улыбки на лице. Он вынул сигару изо рта и прошептал:

– Придется вам помочь мне, в одиночку с такой дикостью не справиться.

Генерал достал из кобуры автоматический пистолет, учитель Луис расчехлил мачете, а английский посланник, ощутив пустоту в животе, подумал, что сейчас из первых рук получит представление о легендарной местной жестокости. Все последовали за Хекторо в упругую зелень банановой листвы.

Прокравшись несколько метров, Хекторо приложил палец к губам и ткнул пальцем; отряд немного рассредоточился и вгляделся сквозь листву.

Донна Констанца, бывшая миллионерша, и ее возлюбленный Гонзаго, бывший партизан, решили воспользоваться тем, что все заняты гостями наверху, и спустились на малом подъемнике, чтобы уединенно поскакать в обезлюдевшем раю плато. Бойцы отряда стали очевидцами того, как эти двое самозабвенно совокупляются в немыслимой позе, брызгаются соком и размазывают друг на друге фрукты из неуклонно уменьшавшейся кучи. Гонзаго как раз слизывал с плеча донны зернышки граната, а та, вращая бедрами, запихивала ему под мышку банан.

Хекторо наблюдал за сладострастной сценой с нескрываемым удовольствием; генерал глядел как бы с отстраненным изумлением, учитель Луис – с ужасом при мысли, что же подумает английский посол, а тот настолько ошалел, что не заметил, как, чуть не проколов спину, на него свалилась пика.

Хекторо, крестьянин по природе, не мог наслаждаться столь великолепным зрелищем и хоть как-то в недо не поучаствовать; когда влюбленные достигли апогея сладострастного землетрясения и затем откатились друг от друга, Хекторо вскочил на ноги, заорал: «Эге-гей!» – и восхищенно замахал сомбреро.

– Mas, mas! – кричал он. – Queremos mas![88]

Донна Констанца и Гонзаго потешно вздрогнули от неожиданности, увидели шеренгу пялившихся сквозь листву глаз и прыгающего Хекторо, который семафорил шляпой. Донна Констанца взвизгнула, подскочила и скрылась меж деревьев, оставляя след из раздавленных фруктов. Гонзаго замешкался, поднялся, прикрывая руками низ живота, и застенчиво поклонился. Ухмыльнувшись до ушей, он огляделся в поисках пути отступления и последовал за возлюбленной.

– Здорово! – воскликнул Хекторо.

– Извините, пожалуйста, – сказал учитель Луис посланнику.

Генерал засунул пистолет в кобуру и вытер платком взмокший лоб, а посол отметил у себя на брюках два одинаковых грязных пятна, потому что стоял коленками в мокрой глине.

Поднявшись на утес, генерал попытался возродить торжественность визита, лично поблагодарив всех, кто устранял неисправность подъемника, но все сбилось. Дионисио строго-настрого наказал Ремедиос и близко не подпускать графа к генералу, чтобы избежать долгих и неправдоподобных объяснений.

Но граф был неудержим; стряхнув с руки вцепившуюся в него Ремедиос, он шагнул вперед и витиевато представился:

– К вашим услугам, граф Помпейо Ксавьер де Эстремадура, и да хранит Господь истинного католика – его величество.

– Однако, – проговорил генерал, недоверчиво оглядывая персонажа из древнего прошлого. На графе красовались заржавевшие остатки доспехов, напяленные поверх индейской одежды, детали которой торчали сквозь латы. На кирасе виднелись дырки, пробитые пулями из автомата Ремедиос, гребень бургундского шлема с забралом расклепался и печально свесился набок. До генерала вдруг дошло, что еще несколько человек тоже одеты в остатки древних доспехов; он сморгнул и потряс головой.

– Так звали моего предка, – сказал генерал. – Он пропал в 1533 году во время экспедиции, отправившейся на поиски города Вилькабамба, и это он основал Ипасуэно.

– Вот именно! – воскликнул граф. – А потому я заявляю права на все твои владения, которые не являются твоими, пока я пристойно не скончаюсь.

Недоумение генерала еще больше возросло, когда граф прибавил:

– Поскольку я твой старший родственник, ты должен покориться моей власти, а иначе я отрежу тебе нос, как тому мавру в Кордове!

– Мы позже переговорим об этом наедине, – дипломатично ответил генерал и поманил к себе сына, который пытался незаметно улизнуть: – Дионисио, поди сюда и объясни мне кое-что.

Никакие объяснения за завтраком в ресторане «У донны Флор» не смогли убедить генерала, что граф – действительно граф, которого в день святой Цецилии вместе с пятьюдесятью солдатами погребла под собой снежная лавина, но Аурелио вернул их к жизни, чтобы помогли раскопать город. Дионисио показал отцу фамильный перстень Монтес Coca.

– Граф его узнал и требует обратно. По счастью, он помнит только то, что происходило сотни лет назад, и забудет, что собирался отрезать тебе нос. Ремедиос за ним приглядывает, чему я очень рад.

Английский посол, ничего не поняв из пространного доклада на кастильском диалекте, пинками отгонял свинок, что собрались у его ног в ожидании объедков, а потом вдруг понял, что совершил ошибку, заказав «Цыпленка для настоящего мужчины». Когда ядреный соус чили запустил клыки ему в глотку, посланник сильно поперхнулся, и слюна неудержимым потоком потекла из перекошенного рта прямо на скатерть. Ярко-красный румянец, заливший лицо и шею посла и превративший его в подобие саламандры, вероятно, на три четверти был вызван «Цыпленком для настоящего мужчины», а на четверть – жутким стыдом от внезапной le'se-majeste…[89] С вытаращенными глазами он схватил кувшин для воды, залпом выпил содержимое и только потом сообразил, что в кувшине была водка. Бедный посол чувствовал, как неотвратимо накатывает опьянение; пот лил с него ручьями. Он еще успел скормить немного объедков свиньям, и те с визгом убежали, а потом голова посланника медленно опустилась в тарелку с недоеденным завтраком, и он, пуская слюни, убаюкался сном младенца. В оцепенении он напрудил себе в резиновые сапоги, а снилось ему, как донна Констанца и Гонзаго забавляются в луже рвоты.

– Ремедиос… – повторил генерал, не замечавший состояния посла. – Где-то я слышал это имя, и лицо ее кажется очень знакомым. – Он покопался в памяти. – Я видел ее на листовке «Разыскивается преступник», она – лидер «Народного Авангарда»!

Дионисио похолодел при мысли, что генерал надумает сейчас арестовать Ремедиос, и перебил отца:

– «Народный Авангард» давно распустили, папа, как только был объявлен мир. Как тебе еда, мама, нравится?

На лице мамы Хулии, непривычной к воздействию коки, еще блуждала улыбка. Мама кивнула в ответ:

– Мне-то да, а вот ему, по-моему, нет.

Проследив за направлением ее взгляда, присутствующие разом отметили печальное состояние посла: он уткнулся лицом в тарелку и напустил в нее лужицу слюны, что уже потихоньку стекала на пол.

– Господи! – проговорил генерал, поднимая пустой кувшин. – Он все выпил! Наверное, подумал, там анисовая вода.

– Нужно прочистить ему желудок, – сказал Дионисио.

– Ой! Он обдудолился! – неделикатно обнародовала свои наблюдения мама Хулия.

– Что за выражение, дорогая! – упрекнул ее муж, на что она упрямо ответила:

– Так обдудолился же! – и, лихо сдвинув набекрень экстравагантную шляпку, спросила: – Ну, как я выгляжу?

– Да что ж за день такой ужасный! – простонал Дионисио. – Мне так хотелось показать, чего мы достигли, и произвести на вас впечатление. Пойду за Аурелио, он займется послом.

Пока Дионисио не было, появилась молодая женщина с младенцем, и мама Хулия подскочила к ним и заворковала над ребенком. Тот, сморщив личико и суча ручками-ножками, захныкал, и мама Хулия, чтобы успокоить дитя, сунула ему в рот пухлый палец.

– Бедняжка голодный, – сказала она.

– Он плачет, потому что у него нет имени, – ответила молодая мать. – Мы его еще не окрестили.

– А как вы его назовете?

– Дионисио Двадцатый. Правда, миленький?

Мама Хулия машинально повторила имя, но вдруг напряглась:

– Двадцатый маленький Дионисио? А кто его отец?

– Дионисио, разумеется. Ну тот, со шрамами на гриле. Генерал вознес взгляд к небесам, глаза же мамы Хулии просто закатились.

– Что?! Сколько же их у него?

Девушка довольно улыбнулась и покачала ребеночка на бедре:

– Этот – самый последний Дионисио, а еще есть штук двадцать маленьких Аник.

Кока мгновенно улетучилась из мамы Хулии. Она глубоко вздохнула и ледяным тоном произнесла:

– Вы слишком молоды, чтобы иметь сорок детей.

– Так жен-то у него полно.

Мама Хулия зашагала прочь от ресторана, и генерал бросился за ней следом. Она сорвала с головы шляпку с причудливыми цветами, закатала рукава и неслась по улице, разыскивая сына и выкрикивая:

– Ну, покажись, злодей! Распутник! Врун!

Потом она лупила Дионисио по голове зонтиком, тот прикрывался, а толпа радостных зевак подбадривала маму Хулию.

– Хернандо! – кричала она. – Сделай же что-нибудь! Он мне больше не сын! Он опозорил имя семьи! Кобелина!

Генерал разоружил ее и держал за руки, а она вырывалась и вопила, пока, наконец, не расплакалась у него на груди:

– Где же мы возьмем денег на сорок подарков ко Дню всех святых?

– Ничего, ничего, – бормотал генерал, гладя ее по голове; потом взглянул на Дионисио: – Я с тобой позже поговорю.

Появление капитана Папагато и генерала Фуэрте отвлекло генеральское внимание от жены и сына. Капитан Папагато хоть и боялся, что генерал Хернандо Монтес Соса признает в нем дезертира, не смог пропустить лупцевания Дионисио зонтиком. Генерал и в самом деле узнал молодого капитана, который в Вальедупаре сменил имя на Папагато и исчез сразу после убийства генерала Фуэрте. Отец Дионисио уже открыл рот, еще не зная, что скажет, когда в дверях дома появился генерал Фуэрте собственной персоной: он пытался прогнать небольшую свинью, которая тайком к нему пробралась и стала жрать ботинок. Генерал Фуэрте решил на людях в тот день не показываться, поскольку Монтес Соса был когда-то его заместителем, а сам он инсценировал собственную гибель, чтобы дезертировать из армии.

Старые знакомцы встретились взглядами и молча застыли с разинутыми ртами. Палец Монтес Соса тыкал в Фуэрте:

– Но ведь ты же умер!

– Умер, умер, – ответил генерал Фуэрте и проворно шмыгнул в дом.

Генерал Монтес Соса закрыл лицо руками и несколько раз встряхнул головой. Потом отнял руки, пробормотал что-то сам себе и сказал Дионисио:

– Похоже, у тебя тут не только гарем, но и привидения.

– Дочь Аурелио иногда здесь появляется, – ответил Дионисио, – а она – покойница. Кстати, Федерико тоже.

Генерал устало вздохнул:

– Объявляй скорее концерт, и покончим с этим, ладно? Я ужасно хочу домой.

44. святой Фома скорбит душой

Ненасытная жара долин вгрызалась в души крестоносцев, испепеляя их сердца. В небе трепетали миражи: арабские полчища вели нескончаемые сражения меж призрачных небоскребов и сцен пасторальной идиллии. Мозолистые крестьянские задницы покрывались ожогами третьей степени от прикосновения к железным сиденьям тракторов, и не предназначенные для чужих ушей разговоры прекрасно слышались за мили, оскорбляя чувства впечатлительных вдовиц. Дрожащая дымка превращала обычные предметы в нечто редкостное и чудное: черные кошки становились мужскими котелками, а железные лохани оборачивались парящими монолитными броненосцами. В полях измученная жарой скотина, точно обваренная кипятком задолго до забоя, страдала ужасными непостижимыми галлюцинациями, а заарканенные лошади предпочитали тут же рухнуть без чувств, лишь бы их не вытягивали из тени.

Охрана держалась: прохлада вечера даст силы для новых буйств, а церковников поддерживали собственная дурость или беспримерная рьяность. Привыкший к горной прохладе столицы монсеньор Рехин Анкиляр чувствовал себя так, будто его перенесли в потусторонний мир, где нет ничего твердого. Разжиженные предметы перетекали друг в друга, нелепо пародируя искусительный танец живота, а хриплые визги и стоны диких животных поблизости давали представление об адских муках. В этой дьявольской абстракции он с нетерпением ждал вечерней прохлады, когда в своей палатке, где донимают комары, он будет восхищенно внимать монологам Ангельского Доктора.

Румяный, лысый, как коленка, высокий и негнущийся, как прусский гренадер, но невероятно тучный святой Фома Аквинский, ссутулившись, сидел в палатке, и его сверкающая макушка исчезала в складках провисавшего брезента. Как-то ночью Анкиляр проснулся, растревоженный сладким запахом пота толстяка, и узнал в черной тени грузные телеса того, кто был его идеалом.

Он сел в койке, протер глаза, взглянул еще раз и, сомневаясь, спросил:

– Святой Фома?

Темная тень кивнула и сказала:

– Ты хоть представляешь, какая это скука – смерть?

– Вообще-то нет, – ответил монсеньор.

– Узнай же от меня, сын мой, узнай же от меня. Я умер, направляясь на Лионский Собор, и тогда подумал: «Ага! Теперь-то я узнаю истину!» – а знаешь, что вышло? Мне известно ни на йоту больше или меньше, чем при жизни. Поверь мне, смерть – сплошное разочарование. А теперь прошу извинить, в это время я обычно встречаюсь с Галилеем. Весьма интересный человек! По его теории, материя состоит из математических точек и бесконечных линий, но я, естественно, склоняюсь к взгляду Аристотеля. Точка зрения Галилея, разумеется, ересь, ибо угрожает доктрине евхаристии. Увидимся завтра.

В последующие ночи святой Фома пунктуально появлялся в одно и то же время и продолжал несвязный поток воспоминаний, заполняя колоссальными телесами все пространство палатки. В паузах он покачивал головой, словно говоря: «Да, вот так это и было», – и в опьянении бессмертием устремлял взгляд сквозь монсеньора, обращаясь к нему как бы из далекого далека:

– Однажды я испугал французского короля… Я раздумывал над опровержением манихейства и так грохнул кулаком по столу, что король подскочил до потолка… А ты знаешь, что нам приходилось писать сокращениями, чтобы экономить пергамент? Понимаешь, он очень дорого стоил… Альберт Магнус, мой учитель, как-то изготовил механическую голову, и она все говорила, говорила… Это так раздражало… Когда он умер, я не мог вынести этой болтовни и, в конце концов, закопал голову в одном из коридоров… Меня потом преследовало чувство вины… Магнус как-то сказал обо мне: мол, его считают медлительным быком, но когда-нибудь весь мир прислушается к его мычанию. Мило с его стороны, правда? Моя собственная семья похитила меня, когда я был ребенком… Знаешь, я вовсе не планировал становиться святым, просто жил сочинительством и трапезничал… Альберт был святым, но благодаря чудесным изобретениям многие считали его колдуном… Как думаешь, диалог – удачная форма философской работы? Ее предпочитал епископ Беркли… Он все ищет средство от запора; я ему говорю: «Дорогой епископ, у мертвых запора не бывает», это я так говорю… Знаешь, недавно какой-то университет выпустил мою «Сумму теологии» в шестидесяти томах. Я все время вношу исправления, и сейчас в ней уже три тысячи томов, а епископ Беркли говорит: «Дорогой доктор, даже мертвый это не сможет прочесть… нет, в самом деле, смерть – бесполезное занятие».

– Я прочел шестьдесят томов! – воскликнул Анкиляр. – Многие куски я знаю наизусть!

Анкиляр впервые перебил Доктора за долгое время его ночных раздумий. Тот сильно удивился и помолчал.

– Не стоило, – наконец сказал он. – Я полностью переделал этот труд. Когда я еще жил, мне было откровение, и с тех пор я не написал ни строчки, потому что все слова превращаются в труху, даже написанные.

– Но ваши труды – основа и краеугольный камень Церкви! – возразил Анкиляр. – Без них нет учения!

Святой Фома безразлично пожал плечами:

– Ничего не попишешь.

В голове Анкиляра зародилось ужасное подозрение:

– Ты – не святой Фома! Ты – бес, тебя послал Князь тьмы сбить меня с пути! Сгинь, дьявол, не то я сам изгоню тебя, сатанинское отродье!

Тень покачала головой:

– Ничего не выйдет. Я посетил твой поход, чтобы самолично увидеть плоды своих трудов. Хочу посмотреть, как ты силой заставляешь евреев и мусульман публично есть свинину; хочу увидеть, как ты уничтожаешь следы допросов и сжигаешь ни в чем не повинных, в ком исступленности больше, чем рассудка. Посмотрю, как ты отбираешь добро у бедняков и мучаешь женщин, боясь собственной похоти… Ты слышал, что мой труд запретили в Парижском университете?… Будь я сатаной, был бы падшим ангелом, потому что херувимами становятся от знания, сопоставимого со смертным грехом. Григорий Великий говорит, что перед падением сатана вошел во всех ангелов, передав им беспредельную славу и знание…

– Ты не святой Фома, – повторил Анкиляр.

– Тем не менее я стану сопровождать тебя в походе для блага своей души.

– Не приближайся ко мне! – Анкиляр истово крестился и бормотал «vade retro».[90]

С этих пор Доктор Ангеликус более не навещал монсеньора Рехина Анкиляра. Теперь святой в задумчивости бродил по лагерю, огромной тушей заслоняя фонари, и на складках его румяного лица отражалось пламя костров. Никем не видимый, он грустно бродил по пепелищам, стоял на вершинах холмов, глядя на разоренные селения, с жалостью вглядывался в лица изуродованных детей, оскверненных девушек и смиренно покачивал головой. Его не видел никто, кроме монсеньора Анкиляра, который выписал по памяти изречения святого о ереси и каждый раз при встрече тыкал ему в лицо листком. Святой устало глядел на монсеньора и говорил: «Я переписал этот пассаж».

Бестелесный, но тучный святой наблюдал, как по мере продвижения крестоносцев по льяносам к сьерре создается трафарет действий. Они разбивали лагерь на подходе к селению. Рано утром, неся хоругви и дымя кадилами, крестоносцы отправлялись на площадь. Во главе процессии на черном жеребце ехал Непорочный с застывшим на лице восторгом исступленной веры, а позади него группа священников распевала псалом «Пришел создатель».

Святой Фома – эрудит, философский гений, убежденный эмпирик и противник латинских аверроистов[91] – записывал, как школьник в тетрадочку, все увиденное и систематизировал результаты. Обычно везде все начиналось хорошо, поскольку перспектива неожиданного праздника жителей воодушевляла. Прибегали запыхавшиеся ребятишки, люди бросали работу на полях и валили на площадь в предвкушении великолепного зрелища, после которого можно будет всласть попьянствовать и поблудить. Им очень нравилась проповедь монсеньора, где обличалось все и вся, но они застывали в недоуменном молчании, когда им предлагалось разоблачить заблуждения в вере своих собратьев. Кто-нибудь отпускал шуточку, вроде: «А вот Рейнальдо думает, что Иоанн Креститель – это на самом деле Непорочная Дева», – и вот тут начинались беспорядки, поскольку охрана незамедлительно приступала к возмездию. В крупных городах власти быстро и безжалостно изгоняли крестоносцев, а в небольших – кто-нибудь бросался к местным каудильо или крепким помещикам с просьбой прислать вооруженные отряды из пастухов и батраков; те мчались галопом и прогоняли мародеров, в городке появлялась парочка трупов, праздник грустно обрывался. После таких случаев в монсеньоре росла ярость: сатанинская сила распространяется по стране, и он, отойдя на безопасное расстояние, устраивал зрелищные службы, в которых скопом отлучал жителей города от церкви.

Но в селах и деревушках, где крестоносцы числом превосходили жителей, монсеньор преуспевал более и собирал богатый духовный урожай. В этих уединенных местечках ему удалось спасти не одну душу, вырвав у нее традиционное признание и убив ее, пока она не успела передумать. «Верующие в Христа многажды ведут войну с неверующими, дабы не позволить им замутить веру», – цитировал он святого Фому, или еще: «Что касается ереси, это грех, заслуживающий не только разлучения с церковью путем отлучения от нее, но и разлучения с миром путем придания смерти». Для гладкости процедуры он не упоминал, что даже в дни итальянской инквизиции еретикам сначала делали два предупреждения и давали время хорошенько подумать.

Наверное, самый примечательный случай имел место в селении Комедон, где крестоносцы лицом к лицу столкнулись с другим крестовым походом.

В тех краях люди впадали в некий экстаз, вызванный нищетой и отчаянием, которые понуждают искать утешения и самовыражения в болезненном мистицизме. Толпы людей, вперивших внутренний взор в будущий счастливый мир, мотаются по селам и в подражание Христу распинают себя, доводя зрителей до безудержной благоговейной дрожи. Распинальщики прибыли в Комедии на день раньше крестоносцев, и многочисленные кандидаты в святые уже торчали на верхушках телеграфных столбов в ожидании пищи, что принесут и передадут им наверх верующие; таким образом они повторяли восхитительную уловку волхва Симона. За околицей до крови высекли двадцать мужчин покойницкого вида и привязали их веревками к крестам, которые они таскали на себе по всей округе. Пока распятые, опьяненные безумным заигрыванием со смертью, висели и созерцали кошмарные видения, вызванные жарой и удушьем, внизу их ликующие сотоварищи с закатившимися глазами секли друг друга, а жители селения крестились, молились, рыдали и выли, трясясь от возбуждения, что вызывается гадким подглядыванием за чужими муками.

Когда подошел крестовый поход, его участники, столкнувшись с таким разгулом самоистязания, все как один замерли от изумления. Оно быстро сменилось злостью: надо же, опередили и переиграли; никто из жителей не стремился посмотреть на их процессию, никто не выносил столов и не уставлял их едой, ни один не принял монсеньора за кардинала и не преклонил колен поцеловать перстень. Жители досадливо скользнули по крестоносцам взглядом и снова вперились в стонущие на крестах тела и на самоистязателей, ударами цепов и бичей цедящих друг из друга кровь.

Рехин Анкиляр решил, что распинальщики берут на себя грехи мира, чтобы искупить их и облегчить страдания других в Судный день. Он разглядел в том отвратительное богохульство и пришел к выводу, что это – ересь, поскольку Христос собственными страстями уже справился с задачей. Анкиляр привлек всеобщее внимание к походу, приказав своим людям заменить веревки, прикреплявшие распинальщиков к крестам, на гвозди. Самобичеватели, полагая, что наконец-то пришел День гнева, радостно покорились пулям и мачете охранников.

Ангельский доктор, прокручивая в голове написанные им многословные работы о сути закона, уныло размышлял о многообразии способов, какими чистый свет его разумных выводов можно превратить в столь грязное дело. Глядя на кровавую бойню, он жалел о каждом своем слове, навеки запечатленном на пергаменте. «Возможно, моя привычка диктовать сразу четырем секретарям препятствовала ясности мысли», – размышлял он.

45. патриотический концерт дона Эммануэля

Под умелым попечением Аурелио английский посол проблевался остатками крепчайшей водки. Его резиновые сапоги высушили, а самого напоили отваром, чтобы вернуть сознанию хоть какое-то подобие нормального, если, конечно, не считать вспыхивающих перед глазами радужных огней. Посла отволокли на стуле к месту, где проходила музыкальная феерия дона Эммануэля, но англичанину пришлось встать для первого же номера – дон Эммануэль объявил исполнение национального гимна Великобритании. Ноги посланника не слушались, и он, ища поддержки, грузно оперся на генерала.

В Кочадебахо де лос Гатос имелся музыкальный кружок. Во многих городах есть такие музыкальные клубы, состоящие из инструментов, какие удается отыскать или соорудить, и музыканты соревнуются в громкости звучания, выбирая на свое усмотрение и тональность, и темп. В результате возникает нагромождение ритмов и мелодий, случайных шумов и беззастенчивой фальши, что выше понимания даже Штокхаузена и утрет нос белиберде даже самых-самых претенциозных авангардных джазовых ансамблей. Цель этих собраний сузафонов, треснутых валторн, перебинтованных горнов, самодеятельных бамбуковых свистулек, гитар, перетянутых электропроводом, и аккордеонов, у которых действуют только диезы и бемоли, – выйти на новый уровень удивительно скрипучей какофонии и тем самым усилить впечатление полнейшего хаоса на праздниках.

Но кружок из Кочадебахо де лос Гатос был в значительной степени усмирен терпеливыми наставлениями мексиканца-музыковеда, кому время от времени помогал Дионисио. В связи с предстоящим событием мексиканцу способствовал и дон Эммануэль, который научил музыковеда нескольким патриотическим английским песням, а также ставил детскому хору идеальное произношение.

Эти маленькие детки и поднялись теперь, чтобы исполнить национальный гимн Великобритании. На зрителей смотрели двадцать серьезных мордашек, обрамленных копнами густых черных волос, у девочек завязанных в такие тугие хвостики, что торчали с головенок почти под прямым углом. Все были одеты в самые нарядные красно-черные пончо с кисточками, а когда время от времени дети застенчиво улыбались, обнаруживалась их щербатость, от которой певцы очаровательно шепелявили.

Оркестр взял первый аккорд, сбился, но затем выправился. Однако начал он не «Боже, храни Королеву», а песню итонских гребцов. Сильно удивившись вначале, посол затем раздулся от гордости, точно старый боевой конь при звуке сигнальной трубы. Он стал подпевать, но потом, несмотря на хворобу, обнаружил, что слова звучат незнакомые. Вот что пели двадцать ангельских голосков, немного задыхаясь, но точно ведя мелодию:

Я миленький мальчонка,

Нежнее поросенка.

Я в розовой пижамке

И с розочкой в кудрях.

Что еще педрилкам нужно?

Вот сейчас мы ляжем дружно.

Жопка к жопке, спинка к спинке —

В мире нет счастливей свинки!

Восторженная улыбка расплылась на физиономии дона Эммануэля, когда он увидел, как недоумение посла переходит в ярость. Посланник еще не протрезвел, а потому решил, что сможет исправить ситуацию, если пропоет верные слова; он взмахнул руками и запел: «Вот сейчас наляжем дружно…» Такое проявление патриотизма произвело впечатление на оркестр, он подхватил мелодию, а дети запели припев из подправленного доном Эммануэлем варианта, и вместе они совершенно заглушили посла.

– Мне помнится, мелодия была другая, – заметил генерал сыну. – Они что, поменяли гимн?

Дионисио не успел ответить, потому что дон Эммануэль вышел перед собравшимися во дворе Дворца лордов и объявил:

– Наша следующая песенка называется «Британские гренадеры». Надеемся, она понравится вам не меньше предыдущей.

Он поймал взгляд посла, подмигнул ему и повернулся к уже игравшему начальные такты оркестру под управлением мексиканца. Дон Эммануэль и на этот раз усовершенствовал слова:

Один морсом захлебнется,

Другой пивом обопьется,

Кому-то смерть запор принес,

Кого-то разобрал понос.

Но нету ничего страшнее,

Коль сифилис у молодца,

И вечно «кап-кап-кап» с конца,

Как больно жалит гонорея!

Посол возмущенно вскочил, и все тоже поднялись, полагая, что нужно устроить овацию стоя. Посланник безнадежно посмотрел на вежливо аплодирующую толпу и малодушно к ней присоединился. Но испытание кончилось не раньше, чем он прослушал изящно гармонизированное исполнение двадцати четырех куплетов «Бал в Кирримуире» плюс «Дина, Дина, покажи нам свои ножки», остроумно замкнутую в бесконечные повторы. В финале, когда настало время полицейскому произнести традиционную речь, посол впал в глубочайшее уныние и, плюхнувшись на стул, гадал, как это без прожекторов удалось высветить площадку красивыми разноцветными огнями.

Косоглазый бывший начальник полиции только-только начал почесывать чирей на носу, мобилизуя красноречие, когда с улицы донесся крик:

– Кто-нибудь видел тварь? Твари никто не видал? – и оборванный странник прибыл на своей костлявой лошади.

– Ба! Это же трехсотлетний старик, – сказал Дионисио отцу и тут же об этом пожалел, когда генерал стрельнул в него озлобленным и покорным взглядом.

Дон Эммануэль, недавняя жертва странника, не упустил свой шанс и выскочил вперед.

– Вон тот видал, – сказал он, показывая на удрученного посла, свесившего голову на грудь. Посланник ненадолго очнулся, когда дрын старика треснул его по голове, а затем окунулся в прерывистый обморок, в котором ее величество королева кокетливо вскидывала ножки и декламировала непристойную переделку стиха «Парнишка стоял на горящей палубе».

Суматоха, вызванная появлением старика, совершенно перечеркнула речь полицейского, чье краснобайство невозможно было расслышать за шумом рукопашной схватки: визжали свиньи, направо и налево сыпались тумаки. Когда благие побуждения толпы утихомирить смутьяна иссякли, выяснилось, что тот спокойно сидит на заборе, откуда и наблюдает за потасовкой. Маме Хулии порвали платье, у генерала скособочился медальный иконостас, а дон Эммануэль куда-то пропал.

Когда день клонился из лета в осень, горожане преподнесли генералу «Орден Высочайшего Подъема имени Устройства» за служение демократии, а также наградили посла за то, что приехал и вследствие этого перенес столько треволнений. Потрепанные экскурсанты вернулись к вертолету, причем посла несли в гамаке.

У винтокрылой машины мама Хулия расцеловала Дионисио в обе щеки, при этом его обслюнявив, а генерал обнял сына и сказал:

– Дио, это был самый напряженный и чудной день в моей жизни.

– Ну что ж, папа, неплохо узнать, как живет половина человечества.

– По счастью, я из другой половины.

– Ну, где еще можно каждый день есть свинину?

– В Саудовской Аравии?

Они рассмеялись, а мама Хулия проговорила:

– Что-то у меня голова побаливает. Нельзя ли мне еще мешочек того шпината?

Генерал забрался в вертолет и увидел, что пилот крепко спит, а на коленях у него раскрыт порнографический журнал. Монтес Соса тихонько взял журнал и поманил Хекторо. Тот, тронув лошадь шпорами, подъехал, и генерал вручил ему глянцевое издание, сказав при этом:

– Думаю, вам понравится.

Хекторо перевернул журнал вверх ногами, перелистал страницы с раскоряченными красотками, над некоторыми серьезно задумался и отдал генералу.

– Извините, – сказал он, – но, по мне, у них не шибко волосатые, и потом, они ж почти все белые. К тому же я сейчас другую книгу читаю, уже на середине.

– Я возьму! – заявил Мисаэль, и генерал кинул ему журнал. Мисаэль засунул его поглубже в котомку, так широко улыбаясь, что на всех его золотых зубах вспыхивало солнце, а генерал посоветовал:

– Смотри, приятель, чтобы жена тебя с ним не застукала.

На следующее утро английский посланник проснулся в резиденции Монтес Соса в Вальедупаре, и в голове у него играли несколько оркестров караульного полка. Особенно выделялся турецкий барабан. Шелковый халат посол надел наизнанку, а тапочки – не на ту ногу. В холле он столкнулся с генералом, который надзирал за стараниями слуг начистить фамильную коллекцию колониального оружия.

– Ничего не помню из вчерашнего, – сказал посол. – Я хорошо провел время?

– Я не говорю по-английски, – ответил генерал единственной английской фразой, которую знал.

– Видимо, хорошо, – проговорил посол и пошел наверх одеваться. Состояние костюма его ужаснуло: на коленях брюки были вымазаны в земле, и от них отчетливо пахло детской неприятностью. В кармане оказались базальтовый фаллос на кожаном ремешке, великолепно украшенный рельефными ягуарами, и клочок грязной бумаги с каракулями.

Посол отнес их вниз и с грехом пополам набрал кастильских слов спросить генерала, что это такое.

– Это знак отличия, – сказал генерал, – «Орден Высочайшего Подъема имени Устройства», а в записке говорится, что ваши сапоги произвели на всех очень сильное впечатление.

В Кочадебахо де лос Гатос британцы слывут благородными людьми, потому что посланник, беспокоясь, не совершил ли чего недостойного в запамятованный день, заказал партию высоких резиновых сапог всех размеров, и их доставили из Лондона дипломатическим багажом. Он переправил сапоги в Кочадебахо де лос Гатос, где и по сей день их надевают по особо торжественным оказиям в строгой очередности, установленной советом неформальных лидеров города.

46. как Аурелио стал самим собой

Я, Аурелио, говорю, а генерал Фуэрте записывает. Он мне уже сказал: «Аурелио, говори помедленнее», – и ручка у него скребется, как мышь. Я спрашиваю: «О чем говорить?» – и он отвечает: «Аурелио, рассказывай о себе, ц собираю сведения». Он говорит, я – словно редкая бабочка, и мне приятно, но виду не подаю. Нехорошо улыбаться, когда хвалят, это все равно как бахвалиться, а такая похвальба недорого стоит.

Я – это не я, или, если сказать по-другому, меня сразу несколько в одном «я», такая моя жизнь, и потому я разговариваю с генералом Фуэрте – бледнолицым. До того как во мне появилось мое третье «я», Аурелио не разговаривал с бледнолицыми, ведь с первого взгляда ясно – их нет. У них не было лиц, они – как альпака, как кошки, не любят смотреть в глаза и отводят взгляд. Белый смотрел на меня и видел аймара, он видел во мне племя, а не меня, и я тоже, глядя на него, видел только бледнолицего. Но теперь во мне три человека, и я хорошо вижу. Я жил среди разных народов, и для каждого у меня было свое «я», и три этих «я» в одном и есть я сам, но, может, это уже мое четвертое «я», quien sabe?[92]

Да, я был аймара, это видно по моей одежде, но она – лишь напоминание о той, настоящей, что давно сносилась. Моя широкополая белая шляпа напоминает грудь Кармен – еще одна причина, почему я ее ношу. На мне яркий разноцветный жилет, он богато вышит золотой нитью, а куртка – еще ярче, и на ней черным вытканы ламы, которых никто не видел уже сотни лет, потому что они все вымерли.

Аймара, скажу тебе, не добрый народ, эти индейцы не ласковые, как кечуа, у которых даже речь нежна, словно ласковый шепот. Кечуа радушнее нас; однажды случился большой пожар, и в нем уцелели только добрые души. Аймара любят драться на праздниках, мой брат в такой драке погиб. Я перепрыгнул через его могилу, чтобы вырасти. Брат расколол себе голову о камень, когда на ярмарке затеяли борьбу. Еще аймара напиваются огненной водой, едят одну картошку и оттого сильно глупеют; они воняют, потому что жалеют тратить воду на мытье; в здешних краях гибнет тело Пачамамы, и что бы я ни пил, сначала вылью немного на землю, ты видел, потому что Пачамама умирает от жажды. А виноват в этом Инти, Инти-солнце; оттого что нет воды, женщины моют волосы своей мочой.

Но так было не всегда. Сначала, когда Виракоча сотворил нас, в небе жила только Луна, а на высоких плоскогорьях лежали огромные озера, там, где теперь только соль и пыль. Во времена Луны мой народ был велик и многочислен, а земли наши – больше владений инков. И был еще один народ, хуже нас, тех людей создали из слизи, и они жили тем, что ловили рыбу, но ничего не отдавали Пачамаме. Их называли по-разному: «пожиратели водорослей» и «раздувшаяся печенка», эти люди были уродливы, тупые, грязные и ленивые; но вот мы пали и стали, как они.

«Как это случилось?» – спрашивает генерал Фуэрте, Царапая ручкой, словно курица роет в уличной пыли, и я говорю: «Ты хочешь услышать легенду или узнать, что думаю об этом я?» И он отвечает: «И то и другое, конечно». Но, может, легенда и то, что думаю я, – две стороны истины. Легенда гласит: однажды вдруг вышло Солнце, и высушило озера, и превратило в соль все земли Тьяуанаку вокруг «Срединного Камня», чье настоящее имя никому не известно. И двенадцать наших племен сражались друг с другом, а потом пришли инки и победили нас, потому что мы были разобщены, и почти всех нас инки превратили в кечуа. Но я думаю, мы пали из-за Тунупы.

«Кто это – Тунупа?» – спрашивает генерал, а я говорю: «Я собирался тебе рассказать», – и он отвечает: «Прости». Тунупа – тот, кого Мисаэль называет «Чанго», но только наш громовержец добрее. Тунупа живет в вулканах. У Тунупы было пять воинов, все на одно лицо. Они носили белые одежды до земли и бороды, похожие на птичьи гнезда; у них были голубые глаза и светлая кожа. «Белые люди?» – спрашивает генерал Фуэрте, и я отвечаю: «Наверное, нет, потому что бледнолицые источают ненависть, а Тунупа – любовь». Тунупа повелел нам не напиваться и иметь одну жену. Он сказал: «Творите добро, не надо зла», и приказал нам любить друг друга, а не воевать; тем, кто ему поверил, он окропил головы водой. Но царь рассердился на Тунупу, потому что тот обратил в свою веру царскую дочь, и тогда царь (я забыл его имя, потом само вспомнится, когда не надо) убил всех последователей Тунупы, а самого прогнал вон. Никто не знает, куда отправился Тунупа. Может, пошел через море и стал морской пеной; может, пробрался через отмель и на каноэ уплыл из Тикикаки в море; может, слился с Виракочей, quien sabe? Наверное, мы пали оттого, что никогда не любили друг друга и продолжали пить и воевать. Вижу, ты удивлен; знаю, ты думаешь, Тунупа – испанский бог Иисус, испанцы тоже так думали; они плохо к нам относились – говорили, что мы убили каких-то святых, вот как обстоит дело.

Генерал Фуэрте говорит: «Расскажи еще легенды твоего народа», – и тогда я спрашиваю: «Знаешь историю про обезьяну и кролика?» – а генерал мотает головой и записывает. Жила-была обезьяна, и говорит она кролику: «Ты замечал, что дерьмо прилипает к меху?» – а кролик отвечает: «К сожалению, да», – и тогда обезьяна говорит: «Вот и чудно»; хватает кролика и подтирается им.

Генерал Фуэрте говорит: «Это предание твоего народа?» – и я отвечаю: «Теперь да, потому что я только что его сочинил, а ты скажи: "Ха-ха-ха, теперь поведай еще о себе"».

Я был аймара, мой народ жил на плоскогорье по ту сторону горного хребта, что значит, наши многочисленные племена обитали там, где Пачамама не умирает. Но потом бледнолицые стали обрызгивать нас ядом с неба, стрелять в нас и подкладывать на наши тропы бомбы, которые превращались в гром и молнию, когда на них наступишь; а все потому, что белые хотели забрать нашу землю. Вот отчего мы ушли оттуда, и я направился в джунгли. Но пока я шел, в меня дважды попала молния, и вот так я стал ятири, что значит – колдун; в горах мне не у кого было учиться, но меня обучила молния – одеваться в белое и предсказывать по зародышам ламы, втыкать ножи в пол, когда рождается ребенок, и зарывать в землю послед, возвращая его Пачамаме в обмен на ребенка.

В джунглях я научился быть своим вторым мной, наванте. Это добрый народ; вот так я сравнил и понял, что аймара – не добрые. По вечерам наванте затевают борьбу, но дружескую, в ней никого не убивают. Это очень хорошо. У меня было две жены, сначала одна, потом другая; первую украли рудокопы, и больше я ее не видел, а вторая умерла от того, что к нам пришел бледнолицый с Библией; он чихал. Этот чих убил всех моих детей и половину нашего народа, все они умерли от чихательной лихорадки; и тогда мы убили бледнолицего, чтобы спасти народ; потому что иногда ради добра нужно совершить зло. Но похоронили мы его с крестом и Библией, со всем уважением, чтобы не казалось, что мы мстим.

В джунглях я научился быть пахе, на языке аймара – это ятири, колдун. А хочешь знать, как обучаются волшебству? Генерал кивает и говорит: «Ладно, Аурелио, но – и я отвечаю: «Никаких, волшебство – дело серьезное».

Все произошло потому, что я спас от смерти младшего вождя по имени Дьянари, а потом пахе племени спас жизнь мне, когда джунгли задавили меня и я умирал. Я расскажу, чему научил меня пахе. Знаешь ли ты, что у всего есть своя песня? И все можно излечить песней, только нужно точно знать – какой, ведь каждая песня – тропа. В каждом звере есть песня, и чтобы научиться ей, нужно стать зверем, это ж ясно. Так вот, чтобы научиться песням, берешь айауаски,[93] она ужасно горькая, или шори – это лоза. А чтобы научиться песням муравьев, даешь им себя искусать, рыжие муравьи самые кусачие, а для этого прижимаешься горлом к дереву и высовываешь язык, и четыре дня нельзя ничего есть, кроме обезьян-ревунов и певчих птичек. Потом вызываешь духов трубой из хвоста броненосца; ты сразу узнаешь, если придет злой дух, он воняет хуже мертвеца. Пахе снял с меня всю одежду и нарядил в перья попугая и ожерелье из улиток, он вдохнул мне в рот дым, и я узнал, что есть тропа к каждой песне, и познал дух зверя. Знаешь ли ты, что духи лечат болезнь? Я пою над снадобьем, и дух входит в него, иногда это дитя водного духа с телом ребенка и рыбьим хвостом; можно сыграть на тетиве, зажав ее во рту: донг-донг-донг, она призывает духов, и труба из хвоста броненосца тоже, а есть еще песни для бамбуковой свистульки. Я выучился превращаться в разных зверей: становился белоснежной цаплей, чтобы научиться понимать бледнолицых, и летал над их жилищами, что холмятся до небес, и тогда сказал себе: «Я не хочу жить, словно термит». Но любимый мой зверь – орел, это мой зверь. Я летал на край неба. Знаешь ли ты, что там, на краю, только визг свиней? Я стал пахе, слышал все звуки и мог петь, и песня сказала: «Летит хищный орел», – и тогда я превратился в орла и много полезного узнал от других птиц. Знаешь ли ты, что кондору нравится радуга? Пахе сказал мне: «Теперь ты чародей, и люди станут избегать тебя и говорить, что в их несчастьях виновато твое волшебство».

Это сбылось, я ведь не справился с чихающей смертью, и вот почему я ушел, живу сам по себе и развожу собак. Я женился на Кармен, она черная, только волосы у нее были рыжие, а потом побелели, и я стал своим третьим «я», которое найдет понимание с любым народом; во мне уместилось несколько человек. Теперь я знаю, как много есть разного волшебства. Я узнал, что есть священники, которые превращают вино в кровь и хлеб в плоть не понарошку, а по-настоящему, и это великая тайна. Я знаю, что Педро владеет волшебством зверей, а Дионисио – совсем другой колдун, это мы его таким сделали, когда на обряде все святые передали ему силу в танцах и песнях.

Вот теперь я живу в джунглях с Кармен и дочерью Парланчиной, которая умерла и потом родила ребенка, так что я – дедушка духа. Парланчина следит за тропами в джунглях, стережет их и всегда ходит со своим любимым оцелотом, который спит рядом с ней; она замужем за Федерико, сыном Серхио. Федерико тоже мертвый, ему нравится караулить тропы в горах. Я говорю Парланчине: «Смотри, дочка, семейная жизнь не сладится, когда один все время в горах, а другой – в джунглях», – а она отвечает: «Но ведь ты, папасито, живешь сразу в двух местах. Что ж ты мне сказки рассказываешь?» И я смеюсь, потому что это правда. Я всем сердцем люблю Парланчину, и когда вижу ее, мне хочется плакать, такая она красивая; она вроде тебя – вечно заставляет меня сказки рассказывать, только не записывает их, а запоминает, но все равно просит рассказать еще и еще раз; одну я рассказал вчера, хочешь послушать? Ладно. Вот тебе сказка.

Как-то раз один человек пошел ловить рыбу, а поймал огромного орла и подумал: «Выкрашу его синим и красным»; так и сделал. И понес орла на вершину вулкана, чтобы сбросить в жерло как подарок богам, но орел этого совсем не хотел и сам столкнул человека вниз. Здесь и сказочке конец.

Генерал Фуэрте спрашивает: «Это старинная сказка твоего народа?» – а я отвечаю: «Нет, это мой сон»; но, может, когда-нибудь он будет старинной сказкой. Каждая история с чего-то начинается. Ну хватит уж, наверное, писать? У генерала затекла рука, он ею трясет и говорит: «Все равно чернила кончились», – а я отвечаю: «Вот почему память лучше. В ней чернила не кончаются».

47. святой Фома вспоминает

В вопросах ереси я любил ссылаться на Августина, но теперь, вчитываясь в его работы, не могу не задуматься: как же получилось, что мы – те, кто напрямую общается с Богом, страстные приверженцы благоразумия и законности, – пришли к совершенно очевидным утверждениям, практическое использование которых дает столь плачевные результаты. Ведь как легко было сформулировать возражения, ответы и отклики на возражения к диалогам Сократа; с какой легкостью мысли перетекали в перо, сообразуясь в сопоставлении с поучительной ясностью трудов Аристотеля, посланиями Евангелия, текстами святых Амброзия и Григория и даже с просвещенными сочинениями ученых атеистов. Как часто, за полночь отходя ко сну, я чувствовал, что в голове бушует вихрь из тысяч цитат, наставлений и прецедентов, а проснувшись рано утром, понимал: все улеглось, и я радостно вставал, усаживал секретарей за работу, и они лихорадочно царапали перьями, записывая то, что сообщилось мне в отдохновении! Столь велика была радость труда, что все заботы отметались, и мысль ни на миг не замирала на соблазнах плоти.

И вот теперь вокруг столько ошеломляюще живой плоти в муке и доблести, она просто затопила меня; ежедневно я слышу собственные поучения из уст тех, кто творит дьявольское дело, точно все мои предостережения и оговорки ничего не значат, а теоретические взгляды, результат мучительных размышлений, истиннее Евангелия и оправдывают зверство. Лучше б моя жизнь прошла незаметно и бесследно в промозглой тиши монастырских сводов! Пусть бы все мои труды плесневели непрочитанными в сырых лабиринтах Парижского университета! Есть легенда о Магомете: как-то, собираясь на молитву, он увидел на своих одеждах спящую кошку и оторвал край платья, только чтобы ее не тревожить. Но именем этого человека совершались неисчислимые зверства, и теперь он, подобно мне, безрадостно вышагивает по райским тропам.

Я видел такое! Каждый год аймара собирались на берегу озера: молча сидели и ждали, что бледнолицые покинут их землю. Индейцев перерезали, как скот, на том основании, что ждать ухода белых людей – ересь: не будь на то Божьей воли, они бы сюда не прибыли.

Одну девушку обвинили в том, что она сделала аборт. Ей сказали: аборт – это убийство, а убийство – смертный грех; следовательно, она заслуживает смерти и потому умрет. Девушка яростно протестовала и требовала доказательств своего преступления, а ей сказали: «Если ты виновна, то заслуживаешь смерти, а если нет – сразу попадешь на небеса, и для тебя же лучше – умереть раньше срока». Охранники надругались над ней, и когда ее убили, она действительно ждала ребенка, и он умер в ней, а убийство совершили те самые люди, что обвинили ее в этом грехе.

Был один человек, который, доказывая свою невиновность, предложил сбросить его с высоты, и у меня на глазах он слетел с колокольни, но его все равно убили внизу, сказав, что такие чудеса творятся только с сатанинской помощью.

Я видел, как запуганные богачи за большие деньги покупали себе прощение, видел безумцев, что бросались в костер, но не отказывались от своих заблуждений. На моих глазах тем, кто пытался хоть немного размышлять, говорили, что сомнение – грех, их скопом отправляли на казнь, а я тосковал по человеколюбию древних, утверждавших, что в философии все сомнительно, все под вопросом. Помнится, я где-то читал: евреев следует щадить, ибо в их вере – подтверждение нашей, но чувствовал вонь тлеющих головешек, что дымятся на телах невиновных. Установили закон: писатели, врачи, чиновники и бродячие артисты – еретики по своей природе и склонностям, и врачей убивали, а еретикам отказывали в лекарском уходе.

В одном месте люди укрылись в храме, но крестоносцы подожгли церковь, и горящие обломки погребли под собой всех, даже истинно верующих, а монсеньор, который так хорошо знаком с моими трудами, причмокнул и сказал: «Где бессильно благодеяние, убеждает палка». Он еще потчевал своих людей сказками о чудесах святого Доминика – этого человека и не видели в раю.

Еще, помню, был город, где все почитали некоего Рикардо Риконондоского, и там отец Валентино встревоженно обратился к монсеньору: «Что делать, если все они примут нашу веру?» – а тот ответил: «Не беспокойтесь, вряд ли хоть один такой найдется». Город разрушили до основания, и посредника на переговорах отпустили, пообещав свободный проход, а затем вероломно убили. Крестоносцы собирались вырыть и сжечь останки этого святого, Рикардо, но верующие успели выкопать их и унести, ссыпав на шкуру буйвола. Был там один еврей, некоторые предлагали его пощадить, ибо после пыток он принял католичество и многих выдал, но монсеньор ворвался в комнату и, бросив на стол тридцать сребреников, воскликнул: «Почем нынче Христа вновь продают евреям?!»; и тогда против еврея надумали обвинение, дескать, он вырезал сердце у христианского младенца, а потом распял дитя, желая колдовством уничтожить христиан, и его заставили в том сознаться. Была там еще сумасшедшая старуха, она потеряла разум от горя, когда перебили всю ее семью; каждый день старуха оговаривала себя, надеясь найти смерть, но всякий раз ее отсылали обратно, чтобы насладиться мучениями несчастной. Но однажды она ничего про себя не сказала, и вот тогда ее арестовали и вынесли приговор на основании былых признаний. Как и остальных, ее бросили на костер, надев на голову бумажный колпак, и на нем были записаны все преступления, в которых она созналась.

Одно поселение, обнесенное стенами, стояло на холме; его жители благоразумно закрыли ворота, чтобы не допустить захватчиков. Тогда охранники разорили кладбище, зарезали скот и, соорудив катапульты, стали перебрасывать через стены тела мертвецов и трупы животных; потом они ушли, надеясь, что в городе начнется мор. Одного священника убило камнем, который бросила женщина со стены, но мне его не жаль, да простит меня Господь.

Где ни шел поход, повсюду он под тем или иным предлогом отлучал от церкви всех, у кого есть собственность; запряженные волами повозки ломились от пожитков и безмерно замедляли движение, а потом и вовсе застряли на сельском бездорожье. К походу присоединялись беспутные злодеи, привлеченные легкой наживой. Никто из их компании не обладал ни правом, ни властью отлучать от церкви, а потому я называю все происходившее разгулом наглого бесстыдства. Тяжелейший камень на моей душе – пугающая искренность и уверенность священников.

Господи! Сделай так, чтобы я никогда ничего не писал, и пусть карой мне станет бесконечная тягота сопровождения мертвых.

48. о Консепсион и Доминике Гусмане

Доминик Гусман и Консепсион под конвоем журналистов покинули столицу на своем новом джипе. Они пересекали плоскогорья, где на солнце посверкивали оранжереи, будто открещиваясь от доли несчастных работниц. Промелькнула зараженная и брошенная оранжерея, где прихвостни самого страшного наркобарона разрубили на куски возлюбленную Дионисио – Анику и ее неродившегося ребенка. Джип выехал к громадным изгибам Восточных Кордильер.

Горные хребты избавили джип от журналистского эскорта. В погоне за эффектными снимками преследователи срывались с обрывистых склонов на крутых поворотах. Одна машина слетела в ущелье, другая столкнулась лоб в лоб с разрисованным автобусом, везшим размечтавшихся переселенцев из деревень, третья перевернулась на каменистой осыпи оползня, и все ехавшие сзади автомобили сбились в неразъединимую кучу бамперов и фотографических принадлежностей. Вскоре на обочине прибавится памятных знаков со свечами, цветами, фигуркой Богоматери и черно-белыми фотографиями покойных.

За Тунха след пары потерялся; они свернули с главной дороги и решили передохнуть в маленьком селении недалеко от Аркабуко. В деревеньке следовали старому обычаю привечать путешественников: к их услугам имелся пальмовый навес с крепкими столбами, куда подвешивались гамаки.

Гусман и Консепсион сели перед джипом, закусили бокадильо – бутербродами с жженым сахаром и гуайявой, что продают бережно завернутыми в банановые или пальмовые листья, – и смотрели, как солнце опускается за снежные вершины. Горы перекидывались отражением сверкающих искрящихся красок, пасовали их облакам, пока не расцветили все небо. Гусман повернулся к Консепсион:

– Querida, глядя на этот закат, я впервые почувствовал себя верующим.

Консепсион облизала липкие пальцы и вытерла о ситцевое платье.

– А я вот гляжу и вся продрогла.

– Я дам тебе жакет, – сказал Гусман, сунулся в джип и вылез со стеганой курткой.

Консепсион осмотрела ее, пощупала материю и вздохнула:

– Я в ней буду чувствовать себя не в своей тарелке. Лучше возьму пончо.

Доминику Гусману вдруг показалось, что он вообще все делает не так.

– Мы ведь никогда не жили вместе, как муж и жена, так, чтобы все друг с другом делить. Боюсь, у меня не очень-то будет получаться.

Он подумал обо всем, чего никогда не делал: не, ходил вместо нее на рынок или по магазинам, когда она болела, никогда не спрашивал ее мнения, не говоря уж о том, чтобы в чем-то уступить или договориться. Никогда не готовил еду, не рубил дров, не подметал пол.

– Я совсем ничего не знаю, – сказал Гусман.

– Тца, – ответила Консепсион. – Со временем все узнается.

– Жизнь прошла в крупных помыслах, – продолжал Гусман, точно не слыша ее.

– Что ж, у каждого могут появиться умные мысли, – сказала Консепсион. – И у меня есть кой-какие, только я их думаю про себя, а потом оказывается, и другие думают то же самое, а еще у кого-то в головах все наоборот. Я вот немного подумаю и понимаю, что правильные – только маленькие мысли, а всякие там замыслы очень уж большие для какой угодно башки, так что нечего их и заводить. Знаешь, что мне матушка отвечала, когда я спрашивала, например: «Почему Бог допускает, чтобы детки умирали?» Она говорила: «Pregunta a las mariposas» – «Спроси у бабочек», – потому что мы знаем не больше ихнего.

Гусман рассмеялся и привычно почесал шрам на животе.

– А как же тогда жить? – спросил он.

– Нужно дать колибри еще сладкой водички, – сказала Консепсион, водя пальцем за переливчатой птичкой, которая порхала перед лицом, деликатно склевывая с губ крошки бокадильо. – И надо дать ей имя, чтоб ее подзывать. Я покапаю медом на список имен, птичка клюнет и выберет себе имя.

До сих пор казалось, что в селении ни души, если не считать двух собак, бесчисленных курочек и огромной свиньи, которая крепко спала в собственнорыло выкопанном лежбище. Но когда мир уже готов был погрузиться во тьму и Гусман нашаривал фонарик в бардачке джипа, в деревню вошла небольшая процессия индейцев-чола. Они несли на плечах топорики и лопаты, а сопровождали их маленькие усталые мулы, навьюченные здоровенными тюками с дикой гречихой и люцерной.

Индейцы безразлично смотрели на гостей, гуськом проходя мимо, и каждый, поднимая руку, говорил: «Buena'tardes».[94] Гусман по привычке вскинул руку для благословения, но, смутившись, изобразил приветственный взмах.

– Нелегко с этими людьми, – раздался позади него голос, у обладателя которого явно слышался местный выговор. – Слишком много пьют, не моются, работают без продыху, дерутся, не голосуют, и никто не знает, что у них на уме.

Гусман с Консепсион обернулись и увидели одетого в потрепанную сутану крупного смуглого человека с дробовиком в руках. Поповские башмаки порвались, соломенное сомбреро истрепалось по краям.

– Дон Бальзал, – представился он. – Я священник, а это моя небольшая паства. Могу я предложить вам еды? Немного кофе? Вам нужен ночлег? У меня славная хибарка.

– Мы были бы вам весьма признательны, – сказал Гусман. – А то уже смирились с тем, что придется провести ночь на свежем воздухе.

Священник хмыкнул и передернул плечами.

– Смею вас уверить, в хижине будет так же свежо, но зато вас не побеспокоит Ольга. – Заметив удивление гостей, священник показал на свинью. – Это Ольга. Она кормится человеческим дерьмом, потому как больше нечем. Похоже, она довольна, да вот мне ее общество совсем не по душе. Случись так, что ее когда-нибудь съедят, мы тут все перемрем от глистов, если только раньше не загнемся от чего-нибудь другого. Мне уже пять лет не платят жалованья.

Гусман виновато покраснел, но промолчал. Они с Консепсион проследовали за доном Бальзалом в хижину из пальмовых стволов, где их окружила полная темнота – только слышно было, как священник чем-то шебуршит. Вспыхнула спичка, потом вощеный фитиль, который быстро наполнил жилище ядовитым дымом горящего жира. Священник бесцеремонно вынул из гнезда на полке курицу и победоносно достал яйцо.

– Вот и ужин! – объявил он.

Гусман сходил к джипу и вернулся с коробкой продуктов, маленькой походной печкой и бутылкой вина.

– Оставьте все себе, – сказал он тени, которую полагал доном Бальзалом. – Я завтра себе еще куплю.

Дон Бальзал поднял светильник над коробкой и присвистнул.

– Золото, ладан и мирра! – проговорил он. – Пожалуй, вино я оставлю для причастия, мне всегда сомнительно использовать писко и водку.

В неверном свете чадящей плошки и печки Консепсион показала дону Бальзалу, как готовить лепешки из кукурузной муки, яиц и масла. Тот пришел в восторг:

– Senora, благословенна ты, искуснейшая средь жен! Твое умение я передам всем и каждому.

– А почему вы носите с собой дробовик? – спросил вдруг Гусман. – Как-то неожиданно для священника.

Дон Бальзал отвлекся от лепешки:

– Без него никак. Наркобандиты приезжают сюда на джипах и силой увозят крестьянских девушек, а не так давно в Ля Лома пришел отряд религиозных фанатиков и просто стер поселок с лица земли. Что мне, по-вашему, делать? В здешних местах, знаете ли, приходится быть не только священником. Я и учитель, и врач, и армия, и полиция, и ветеринар. Раньше-то здесь в каждой деревне был священник, а теперь я один остался, вот и хожу все время с места на место. Приходится даже коку жевать, как все тут делают, чтоб были силы ходить. Я много раз писал кардиналу.

Консепсион ладонью накрыла руку Гусмана, словно этим могла помочь ему примириться с неудачей, а тот сказал:

– Я слышал, кардинал оказался от сана, заявив, что недостоин поста. Может, теперь дела немного поправятся?

– Очень в этом сомневаюсь, – ответил дон Бальзал. – Когда нет толкового правительства, единственная надежда на богатого благодетеля, что наведет порядок среди чиновников и даст людям работу.

– Он вполне может оказаться ужасным деспотом и устроит вам тут рабство, – заметил Гусман. – Насколько я знаю, помещики-филантропы встречаются редко.

– Не дорога и честь, коли нечего есть, – вмешалась Консепсион. – Поешьте лепешек, пока не остыли.

– Чтобы стало лучше, нам нужны силы, а для этого надо хорошо питаться, – воскликнул дон Бальзал, заглатывая лепешку целиком. Точно француз, обнаруживший новое великолепное вино, он в восторге прикрыл глаза и позволил теплому яичному желтку растечься во рту. Немного пожевал, чтобы ощутить вкус кукурузы, и ему показалось, что ее аромат заполнил его, словно дым. – Я сейчас от этого опьянею, – радостно сообщил он.

Ночью Консепсион и Гусман крепко уснули на соломенных циновках, умостившись на сиденьях из джипа вместо подушек, а одеялом им служила стеганая куртка. Проснувшись на рассвете зябкого утра, они обнаружили прижулившихся рядом курицу дона Бальзала, блохастую кошку и облезлую одноглазую собаку. Консепсион глубоко вздохнула:

– Какой воздух чистый, прямо дышать больно.

– Готов спорить, река здесь не воняет, – сказал Гусман. – И воду из нее можно пить. Пойду-ка искупаюсь.

Когда он, дрожа от холода, стоял в реке и осторожно плескался ледяной водой, на берегу над ним появился дон Бальзал и недовольно сказал:

– Можно, конечно, представить, что это – Иордан, а вы креститесь, но все-таки мыться здесь – это непорядок. Могли бы пройти ниже по течению за деревню, где не берут воду.

– Простите, пожалуйста, я не знал, – Гусман поспешно выбрался из реки, тотчас же снова испачкав ноги в грязи. Он завернулся в полотенце и встретился с ироничным взглядом дона Бальзала.

– Отче, не могу ли я вам исповедаться? Где тут церковь?

– Весь мир церковь, – Бальзал широко повел рукой. – Можете исповедаться прямо здесь.

Гусман опустился перед священником на колени прямо в грязь и начал:

– Каюсь, отче, ибо грешен я…

– Эту часть можно пропустить, со мной необязательно, – перебил дон Бальзал. – Давайте сразу к делу.

– Я допустил, чтобы моя мать умерла в приюте для умалишенных, я стал причиной смерти священника, выдав его убежище службе безопасности, из-за меня убили проститутку, а потом и ее убийцу, я закрыл многие школы, я продал монастырскую галерею под супермаркет, от меня родила моя служанка, я прятался от набожных вдовиц, чтобы их не благословлять, часто я очень плохо обращался с Консепсион и разбил ее подарок, по собственному недосмотру я потерял единственного сына, я плохо выполнял свои обязанности.

– Я и не знал, что у нас есть супермаркеты, – сказал дон Бальзал.

– Мои грехи непомерно тяжелы, отче.

– Скажи, сын мой, все, что ты тут наговорил, – это правда, или тебе вдруг приспичило неуместно пошутить?

– Отче, это правда. Прости мне, отче.

Дон Бальзал сурово посмотрел на коленопреклоненного Гусмана:

– Как человек я считаю, тебя надо пристрелить. А как священник я тебя прощаю. Иди и боле не греши.

– А епитимью вы не наложите?

Дон Бальзал поскреб щетину на подбородке и посмотрел на солнце, что поднималось над девственными снегами горной цепи.

– Посвяти остаток жизни чему-нибудь полезному. Вот ты говоришь, потерял ребенка, – так отыщи чужих потерявшихся детей. Ты забрал жизнь – теперь дай ее. Ты продал то, чего нельзя было продавать, – теперь купи другому то, в чем сам не нуждаешься.

49. предостережение Парланчины

Кармен проснулась раньше мужа и выбралась из гамака. Не спалось – ее тревожило что-то неопределимое. Словно чей-то голос настойчиво шептал в ухо. Солнце отважилось выйти над горизонтом, и, казалось, все обитающие под балдахином джунглей звери наперегонки радуются и трепещут перед наступающим днем жизни. Поблизости орал выводок обезьян-ревунов, кашлял ягуар, настраивали свою лесопилку сверчки, а меж деревьев летела стая алых попугаев-ара, ежедневно посещавших глинистые отмели, чтобы наглотаться каолину – противоядия к ядовитым плодам, которыми питались.

Веером из пальмовых листьев Кармен раздула тлеющие угольки в очаге и прямо на них поставила горшочек с кофе. Присев на корточки, погрела руки у огня, потом нарезала подорожник – пожарить к завтраку. Выйдя из хижины, Кармен бросила обрезки свинье, та с хрюканьем тяжело поднялась и благодарно их проглотила. не жуя. Кармен пальцами расчесала белоснежные волосы, изгоняя из них ночь, и прошла к поляне перед хижиной? где была могилка Парланчины. Оправляя прутики и цветочки, Кармен разговаривала с дочерью.

– Ну, как ты, Гвубба? – говорила она. – Вот почему ты к Аурелио приходишь, а ко мне – нет? Дочка, что-то у меня на душе неспокойно. Может, сходишь к Аурелио, объяснишь ему, что это, а он мне передаст, вот я и пойму, в чем дело? Что-то не так, слишком уж все спокойно. На свете ничего не происходит или это я сама умерла, а, Гвубба?

Кармен задумалась, глядя на могилу, где белые косточки красавицы-дочери перемешались с костями Федерико и ручного оцелота; в лесу кричала птица – похоже на смех Парланчины в те дни, когда она была живой и болтала без умолку. Глаза заволокло грустью, никогда не покидавшей Кармен, хоть она и знала, что Парланчина вышла за Федерико и родила ему ребенка.

– Мне так без тебя одиноко, – пожаловалась она могильному холмику. – Ты была для меня и солнцем, и луной, и ветром – всем на свете, а теперь твой гамак пуст, и твоя кошка не гоняется за бабочками, не ворует мясо с крюков.

Кармен заплакала. Ах, если бы земля раскрылась, и веселая Парланчина восстала из могилы! Длинные волосы текут по спине, дочка пробирается меж деревьев, подражает крикам зверей и пугает жадных до убийства лесных рейнджеров с тяжелыми вещмешками и пулеметами. Кармен знала, что Парланчина по-прежнему так делает, но видел это один Аурелио. Получалось, он у нее в любимчиках, и хоть Аурелио объяснял Кармен, в чем тут дело, и она сама себя уговаривала, но все равно было очень обидно.

Кармен вернулась в хижину и сняла кофе с огня. Отлила в тыквенную флягу, чтобы немного остыл, и достала осколок зеркала, воткнутый в стену хижины. Подышав на зеркальце, протерла его о гамак и вгляделась в свое отражение в узоре царапин. Курчавые волосы, когда-то рыжие, теперь белы, а прежде юное лицо испещряют глубокие морщины. Некогда полные чувственные губы потрескались, они теперь сухие, даже если их облизать. Взгляд словно чужих глаз затерялся где-то в лабиринтах времен. Темная бархатистая кожа посерела. Кармен так долго вглядывалась в отражение, что перестала себя различать, и убрала зеркальце. Подойдя к спящему Аурелио, она увидела, что время сказалось и на нем: он казался меньше, а в длинных черных волосах посверкивали серебряные нити. Кармен почувствовала, что с приближением к смерти она любит его сильнее, чем раньше, и, странно, ведь и он любит ее сильнее, чем в то время, когда они были молоды и красивы. К глазам опять подступили слезы – так случается, когда на пустом месте вдруг возникает чудо. Кармен устроилась с бутылочкой кофе и разожгла недокуренную с вечера сигару.

– Жду, когда проснешься, – сказала она спящему мужу.

Они завтракали, сидя на обрубке платана, и Кармен спросила:

– Почему мы еще любим друг друга?

Обдумывая ответ, Аурелио облизал испачканные в масле пальцы.

– Для нас всегда было важнее найти счастье, чем избежать страданий. И мы были так заняты друг другом, что сами не заметили, как наши души стали одним целым. Может, у тебя свой ответ есть?

Кармен подбросила хворосту в огонь и сказала:

– Я так сильно тебя люблю, что вот смотрю на твое лицо и его не различаю.

– Нехорошо, что мы об этом говорим. Лучше просто любить. По-моему, о любви говоришь, когда боишься ее потерять. Не забывай, я индеец.

– А я негритянка, – ответила Кармен, – мне об этом можно ведь говорить и можно иногда бояться. Коку сегодня будем готовить?

Аурелио кивнул:

– Я принес ракушки.

Кармен отправилась на маленькую плантацию, потому что собирать коку могут только женщины, а Аурелио развел костер – подготовить раковины разрешено только мужчинам. Едва он разложил их на тлеющих ветках, уложенных крест-накрест, и стал посасывать коку через пестик с дырочкой, как Парланчина подошла сзади и волосами закрыла ему глаза.

– Смотри-ка, папасито, – сказала она, – ночь настала.

Волосы попали Аурелио в нос, он чихнул, и Парланчина с притворным негодованием вытерла у него с плеча воображаемые сопли.

– Ну что, дочка, хочешь сказку послушать или будешь играть в надоеду? – спросил отец.

– У меня для тебя две новости, – ответила Парланчина, – но ты ни одну не получишь, пока не расскажешь мне про коку.

– Опять?

– Да, опять.

– Пачамама дала нам коку и научила, как ею пользоваться, – начал Аурелио. – У Пачамамы много разных имен. Она дала нам коку, чтобы мы перестали быть зверьми и стали культурными. Тот, у кого нет коки, – некультурный человек. Дионисио мне рассказывал, что когда-то жили люди, назывались «греки», им для культуры дали вино, и у них некультурные те, у кого нет вина, так что, может, вино – та же кока, но в другом виде, кто знает? Мы превратились в культурных, поселились на горе из серебра – Потоси, научились делать разные серебряные штучки и стали еще культурнее. Но потом пришли испанцы и отобрали у нас гору, обидели Пачамаму и сделали ее слабой, а потому снега на горах теперь меньше, чем раньше, а горные озера высохли, превратились в соль, и люди навсегда ушли оттуда, а те, что не ушли, стали глупыми. Понимаешь, в горе живут духи моего народа, они не хотят выходить на свет, поскольку жизнь трудна, но и возвращаться во тьму не хотят, ведь и смерть тяжела. Когда испанцы отобрали гору, духи переселились в другие горы, а мой народ рассеялся по разным местам.

Парланчина сидела на земле; оцелот свернулся у нее на руках, лапы торчали наружу.

– Пожалуйста, расскажи еще про Пачамаму.

– Она велела нам почаще ходить босиком, потому что ей приятно чувствовать на своем теле наши ноги. Вначале Пачамама была океаном в пустоте, она помнила будущее, и от нее все произошло. Пачамама спряла девять миров, вот почему женщины прядут – хотят походить на нее, и вот отчего я кружусь, когда думаю, – я пряду мысли. У Пачамамы потекла кровь между ног, она сделалась плодовитой, а кровь ее стала золотом, хоть некоторые говорят, что золото – пот солнца, и Пачамама родила нас, чтобы мы о ней заботились, как дитя вечно печется о престарелой матери.

Она дала нам коку, вот почему только женщины могут ее выращивать. А теперь я расскажу тебе о попорро. – Аурелио поднял пузатую бутыль для коки – на длинное узкое горлышко налипла желтоватая корка извести и толченых листьев. – Думаешь, она похожа на кой-какую мужскую часть, и потому только мужчине дозволяется курить или жевать коку? Ошибаешься. Выпуклая бутылка – это чрево женщины, а горлышко – ее влагалище. А вот пестик – член, потому что ходит туда-сюда и творит чудеса внутри. И вот женщины чтят Пачамаму, когда прядут, а мужчины – когда вгоняют коку в бутылку. Без коки мужчина не может жениться, она его успокаивает и укрепляет для трудов, чтобы он заботился о своей женщине, не искушался бить ее, это большой грех, и вот почему кока делает нас культурными. Но когда бледнолицый жует коку, он не понимает главного и теряет разум. Ну вот, раковины готовы – смотри, совсем побелели.

Парланчина смотрела, как Аурелио выхватывает ракушки из углей и совком ссыпает их в большую бутыль со снятым горлышком. Потом он налил воды из другой бутылки, и наружу вырвался дымок химической реакции.

– Этому нас научила Пачамама, – сказал Аурелио. – Нет извести – и кока бесполезна. Ну, теперь расскажи свои новости.

– Нет уж, сначала давай еще сказку, – поддразнила Парланчина. – Расскажи, как у ягуара появились пятна.

Понимая, что дочка нарочно тянет время, Аурелио сказал:

– Лучше я расскажу тебе историю про двух червяков. Жила-была червячиха в подполе моей домушки, и вот встречает она подругу, и слышу я, как они разговаривают. Одна другую спрашивает: «Где твой муженек?» – а та отвечает: «Да с мужиками на рыбалку пошел».

Парланчина сморщила нос, вникая в суть, а потом сообразила, что отец шутит. Она взяла лапу спящего оцелота, сжала ее, чтобы вылезли коготки, и царапнула ими Аурелио по физиономии. Оцелот выдернул лапу и недовольно заворчал. Аурелио двумя пальцами защемил дочке нос.

– Гвубба, не выпущу, пока свои новости не расскажешь.

Парланчина попыталась укусить отца за ладонь, но не тут-то было.

– Ладно, ладно, отпусти, я расскажу.

– Поклянись.

– Клянусь!

Аурелио разжал пальцы.

– Федерико умирает, – сказала Парланчина. – С каждым днем все больше расплывается.

– Он ведь уже умер.

– Но вот опять умирает. Что мне делать?

– Он не умирает, он перерождается. В один прекрасный день Федерико совсем пропадет, и ты поймешь, что он появился на свет и стал ребенком. И с тобой такое может как-нибудь произойти. А где твоя дочка?

– Я оставила ее с мамой на плантации коки. Хочу, чтоб знала свою бабушку. Папасито, мне так грустно.

Аурелио погладил ее по щеке:

– Ну, а какая еще новость?

– Послание от богов жителям Кочадебахо де лос Гатос. Боги говорят: «Стройте стену, мы не сможем вам помочь».

– А что за боги? – удивился Аурелио.

– Чанго. Он говорил со мной от имени всех.

– Но ведь он – святая Барбара, бог темнокожих. Мне-то он почему говорит?

– У богов там неразбериха, – ответила Парланчина. – Чанго говорит, большое зло пришло на землю, все взывают о помощи к святым и богам. Он говорит, боги не ответят ни тем ни другим, это их рассорит друг с другом, а потому боги ни в ком не примут участия. Чанго сказал, что он, святой, не может воевать против себя же бога, вот и говорит одним людям: «Сами стройте стену», – а другим: «Не молитесь мне, я вам не отвечу». Ты передай это послание, папасито.

– Передам, дочка. Но и ты для меня кое-что сделай. Покажись маме, она так расстраивается, что только я могу с тобой говорить.

Парланчина отбросила за спину волосы и печально улыбнулась:

– Я пыталась, но она не видит меня и не слышит. Только во сне. Научи ее видеть сны наяву.

Аурелио сильно затянулся через пестик и вытер его о горлышко.

– Не мне ее чему-то учить. Она для меня, как Пачамама. Это она учит. Иди к ней и научись ей показываться, а я узнаю, где родится Федерико, ты сможешь его навещать.

Парланчина опустила оцелота на землю и встала. Тот, взмахивая хвостом, побрел прочь, и Парланчина двинулась за ним, но потом обернулась и слабо взмахнула рукой:

– Спасибо за сказки, только не забудь про стену, потому что на лике луны кровь.

50. Сибила

«Золото мира – труха души», – сказала она, и я проснулся. Мне снилось, что я древний грек. Во сне я был богатым бездельником и носил красивые белые одежды. Я сидел на склоне холма у дороги, ел фиги и вдруг увидел процессию верующих. Шествие вело быка на заклание к жертвенному камню, все пели и били в тамбурины. Я увидел Сибилу, она несла золоченый кубок; мне она сразу понравилась, меня прямо заломило всего. Простодушная, как ребенок, она удивительно сочетала неловкость и изящество. Гибкая и подвижная, спину держала очень прямо, двигалась с естественной грацией, но на лице красная отметина – замечталась и стукнулась о дверной косяк. Сибила по-детски подбирала слова и иногда совсем сбивалась. Если не могла вспомнить нужное слово, говорила другое, похожее, улыбалась, точно прося прощения, и замолкала, проверяя, что ее все-таки поняли. Взмахивала рукой и спрашивала: «Ну, а как это сказать?»

Во сне я пошел за процессией к жертвенному камню и, помнится, смотрел, как быку перерезают горло, а Сибила подставляет золоченый кубок под кровавый фонтан. Скорчившись, я прятался за большим красным камнем, поскольку знал: только посвященные могут присутствовать на церемонии; я надеялся, что Сибила пойдет в мою сторону. И вот, смотрю, идет. Уже стемнело, и мне Удалось ее перехватить и зажать ей рот. Во сне я был негодяем, стал ее лапать, но она не давалась. Кажется, я пытался ею овладеть, но она бешено сопротивлялась, и тогда я вытащил из-за пояса кошелек с золотом и рассыпал перед ней на земле. «Смотри, что я тебе дам», – сказал я, но она глянула презрительно, ответила: «Золото мира – труха души», – вырвалась и убежала. В плену самодовольства я и представить не мог, что какая-нибудь женщина откажет человеку моего положения и достатка, и тут проснулся от стыда.

Вы верите в реинкарнацию? Я раньше не верил, но благодаря Сибиле изменился, и теперь мне кажется – сон был из моей прежней жизни. Наверное, Сибила никогда не верила мне, интуиция ей подсказывала, что нельзя мне доверять, и, думаю, она жила на одних фруктах и овощах, потому что так смывала вину за все жертвоприношения Древней Греции. А моя изуродованная нога – это, наверное, наказание мне за прошлое, чтобы я был посдержаннее с женщинами.

Чуткая Сибила всегда помнила про мою искалеченную ногу. Шла помедленнее, пережидала, если мне было больно. При встрече, бывало, расцелует меня в обе щеки, но я-то все равно понимал – это дружеская любовь, не больше. Может, она считала, что я для нее слишком стар, но точно могу сказать – ее не влекло ко мне. Это меня огорчало, но я любил Сибилу так сильно, что часто утомлял ее своим обществом. В ее домике литрами пил настойки и бессчетно курил сигары, а она, даже устав от меня, все предлагала мне выпить еще или отведать эмпанады. Я ей пел, а она вторила задыхающимся голоском, таким слабеньким и прелестным. Рассказывала нелепые сказки про зверей, а увлечение рыбалкой находилось за пределами ее понимания. Я так любил ее, что однажды ей открылся, и не испытал ни обиды, ни удивления, когда она сказала, как ко мне относится. Доказывая свою дружескую любовь, она предложила сходить в кино, а ведь большинство девушек на ее месте сказали бы: «Думаю, лучше нам не встречаться больше». Я так ее любил, что был счастлив хоть иногда просто находиться рядом. Она помогала мне забывать, что я – калека. Я смотрел в ее серые глаза и чувствовал, как сливаются наши души, но она-то видела меня насквозь и понимала, что нельзя быть моей любовницей. Понимаете, я не заслуживал доверия, и она это чувствовала, но все равно по-дружески любила меня. Благородная Сибила. По ночам я лежал без сна и воображал наши любовные сцены; поверьте, видел их в таких деталях, будто все уже произошло наяву. Если не верите, значит, сами никого так не любили. Я столько раз воображал, как она подходит, как спадают с нее одежды, и знал каждую черточку ее обнаженного тела. Может, в каком-то из воплощений мы и вправду были любовниками, и я это помнил.

Сибила знала три языка, что большая редкость в Кинталинас де лас Виньяс, но ее вечно тянуло в другие места. Постоянных любовников она не заводила, чтобы я чувствовал себя увереннее на положении друга, и вообще ей нравилось одиночество. Она спала или просто ничего не делала. Компании не доставляли ей удовольствия, и она с виноватым нетерпением ждала окончания вечеринки. Однажды сама устроила вечеринку, на которую почти никто не пришел; чтобы безоговорочно любить Сибилу, надо хорошо ее знать, а просто знакомцы и не думали откликаться на приглашения.

Временами ей нравилось исчезать. Она отправлялась взглянуть на древние памятники – стоящие торчком громадные камни с дырками или странные сводчатые проходы в лесу. Однажды я пошел с ней, мы напились пьяными и немного покурили марихуану. Я никогда Сибилу такой не видел – она много смеялась и пела, сидя на земле и дирижируя краюхой хлеба.

Однажды Сибила отправилась в Кочадебахо де лос Гатос – посмотреть древние индейские развалины – и там услышала проповедь отца Гарсиа. Она никогда не была доброй католичкой, на службы, как и я, вообще не ходила. У меня-то на боженьку зуб – зачем допустил, да я вытащил из-за пояса кошелек с золотом и рассыпал перед ней на земле. «Смотри, что я тебе дам», – сказал я, но она глянула презрительно, ответила: «Золото мира – труха души», – вырвалась и убежала. В плену самодовольства я и представить не мог, что какая-нибудь женщина откажет человеку моего положения и достатка, и тут проснулся от стыда.

Вы верите в реинкарнацию? Я раньше не верил, но благодаря Сибиле изменился, и теперь мне кажется – сон был из моей прежней жизни. Наверное, Сибила никогда не верила мне, интуиция ей подсказывала, что нельзя мне доверять, и, думаю, она жила на одних фруктах и овощах, потому что так смывала вину за все жертвоприношения Древней Греции. А моя изуродованная нога – это, наверное, наказание мне за прошлое, чтобы я был посдержаннее с женщинами.

Чуткая Сибила всегда помнила про мою искалеченную ногу. Шла помедленнее, пережидала, если мне было больно. При встрече, бывало, расцелует меня в обе щеки, но я-то все равно понимал – это дружеская любовь, не больше. Может, она считала, что я для нее слишком стар, но точно могу сказать – ее не влекло ко мне. Это меня огорчало, но я любил Сибилу так сильно, что часто утомлял ее своим обществом. В ее домике литрами пил настойки и бессчетно курил сигары, а она, даже устав от меня, все предлагала мне выпить еще или отведать эмпанады. Я ей пел, а она вторила задыхающимся голоском, таким слабеньким и прелестным. Рассказывала нелепые сказки про зверей, а увлечение рыбалкой находилось за пределами ее понимания. Я так любил ее, что однажды ей открылся, и не испытал ни обиды, ни удивления, когда она сказала, как ко мне относится. Доказывая свою дружескую любовь, она предложила сходить в кино, а ведь большинство девушек на ее месте сказали бы: «Думаю, лучше нам не встречаться больше». Я так ее любил, что был счастлив хоть иногда просто находиться рядом. Она помогала мне забывать, что я – калека. Я смотрел в ее серые глаза и чувствовал, как сливаются наши души, но она-то видела меня насквозь и понимала, что нельзя быть моей любовницей. Понимаете, я не заслуживал доверия, и она это чувствовала, но все равно по-дружески любила меня. Благородная Сибила. По ночам я лежал без сна и воображал наши любовные сцены; поверьте, видел их в таких деталях, будто все уже произошло наяву. Если не верите, значит, сами никого так не любили. Я столько раз воображал, как она подходит, как спадают с нее одежды, и знал каждую черточку ее обнаженного тела. Может, в каком-то из воплощений мы и вправду были любовниками, и я это помнил.

Сибила знала три языка, что большая редкость в Кинталинас де лас Виньяс, но ее вечно тянуло в другие места. Постоянных любовников она не заводила, чтобы я чувствовал себя увереннее на положении друга, и вообще ей нравилось одиночество. Она спала или просто ничего не делала. Компании не доставляли ей удовольствия, и она с виноватым нетерпением ждала окончания вечеринки. Однажды сама устроила вечеринку, на которую почти никто не пришел; чтобы безоговорочно любить Сибилу, надо хорошо ее знать, а просто знакомцы и не думали откликаться на приглашения.

Временами ей нравилось исчезать. Она отправлялась взглянуть на древние памятники – стоящие торчком громадные камни с дырками или странные сводчатые проходы в лесу. Однажды я пошел с ней, мы напились пьяными и немного покурили марихуану. Я никогда Сибилу такой не видел – она много смеялась и пела, сидя на земле и дирижируя краюхой хлеба.

Однажды Сибила отправилась в Кочадебахо де лос Гатос – посмотреть древние индейские развалины – и там услышала проповедь отца Гарсиа. Она никогда не была доброй католичкой, на службы, как и я, вообще не ходила. У меня-то на боженьку зуб – зачем допустил, чтоб я стал калекой? Когда Сибила вернулась, у нее как-то по-новому светились глаза, и она рассказывала, как при ней отец Гарсиа отрывался от земли во время проповеди. Он разрешил мучавшие ее вопросы, объяснив, что мир создан дьяволом, а мы – заточенные в телах ангелы, и понять это – значит сделать шаг к изменению мира и возвращению к нашей истинной природе. Мы должны поднять упавшие короны и облачиться в одежды из света. Когда Сибила об этом говорила, ее лицо сияло и хорошело, и я влюблялся еще сильнее. Не могу сказать, что поверил ей, но я очень ее любил и притворился, будто верю, только чтобы оставаться рядом. И вот, значит, она сама стала проповедовать эти истины, а я сопровождал ее вроде помощника. Сибила не выступала на городских площадях, как странствующие проповедники. Обычно в селениях она ходила по людным местам, и народ сам к ней тянулся. Когда Сибила говорила, что на самом деле они – ангелы, мне казалось, в них расцветает красота. Даже у попрошаек появлялась вера в себя. Улыбки озаряли лица старух, и угадывалось, какими те были в молодости. Пропойцы сознавали, что пьянством предают себя, а Сибила их еще пугала – мол, в следующем рождении станут броненосцами и королевскими аспидами. «Ведите себя как ангелы, любите по-ангельски, ибо вы и есть ангелы, – говорила она. – Ощутите след от короны на лбу, шелковистое прикосновение одеяний из света». Сибила взяла в привычку носить на поясе веревку – знак связи с верой, а люди стали называть ее «La Perfecta».[95]

Сибила достигала безупречной простоты в своей жизни, а во мне росло вожделение. Сам я был не слишком праведен. Не мог я жить на фруктах и овощах. Иногда сбегал, чтобы съесть здоровенный кусок мяса, какой подают на деревянной доске. Нам приходилось много ходить, и нога моя окрепла, даже хромота не очень замечалась. Тоже своего рода чудо.

Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто Сибила превратилась в святую. Она совсем не была аскетом и, подобно большинству женщин, не могла пройти мимо прилавка с тянучками. Ей нравились игры, и она не считала ниже своего достоинства немного посплетничать. Еще Сибила любила кошек. По-моему, большинство святых – одержимые безумцы либо склочники, а она была совершенно нормальной, просто озарялась каким-то глубинным внутренним светом.

А потом на Кинталинас де ла Виньяс опустился ужас – пришли монахи-доминиканцы. Сотни церковников неожиданно появились на рассвете и захватили весь город. Они устроили в церкви аутодафе, но прежде объявили на площади, что в воскресенье все должны прийти на службу и выслушать указ. Как и многие, я пошел из любопытства. Правда, сначала город пережил два дня жуткого хулиганства и беспардонных выходок бандитов – охраны священников. Большинство жителей заперло двери – вещь доселе неслыханная, – а женщины не выходили на улицу.

В воскресенье церковь была забита до отказа, а мне показалось, что священник чем-то очень расстроен. Во время службы он запинался и очень неуверенно читал проповедь о жизненных испытаниях, о мужестве перед лицом страданий, о терпимости и о том, что нужно учиться у Господа милосердию. Потом-то мы поняли, что для этой проповеди священнику пришлось собрать все душевные силы, но тогда подумали – он волнуется оттого, что служит в присутствии монсеньора – легата.

По окончании службы монсеньор поднялся с места и вынес из алтаря распятие. Он велел нам перекреститься, поднять правую руку и повторять за ним клятву о «помощи Святой Палате». Никто руку не поднял, тогда несколько охранников угрожающе двинулись по проходам, и некоторые робкие души вскинули руки. Охранники стали записывать имена не исполнивших указание, и все, испугавшись, тут же стали поднимать руки. Мы сидели, будто школьники на уроке: легат читал клятву, а мы ее повторяли. Правда, через силу и больше проборматывали слова.

Затем наместник прочел свой «Указ о милосердии», где перечислялось невероятное количество ересей, о которых мы слыхом не слыхивали. Например, чтение псалмов без «Gloria Patri» в конце и ритуал обрезания; ересь – умирая, поворачиваться лицом к стене, стелить чистые простыни по субботам, принадлежать к несторианцам или богомильцам, перерезать глотки животным и бог знает что еще. Чтение списка заняло полчаса. Закончив, легат сказал: у нас есть два дня, чтобы снять груз с души, а для этого надо прийти и заявить на себя или известного нам еретика. Все, кто воспользуется этим предложением, будут возвращены в лоно церкви без наказания. Старик Патарино, шутник, никогда не боялся начальников, тут же вскочил и объявил, что в юности его обрезали, уж больно тесная была крайняя плоть. Многие прыснули, но охранник ударил Патарино в висок и выволок из церкви. Кажется, старика потом бросили в колодец и до смерти забили камнями как нераскаявшегося жида и убийцу Христа.

Видя такую жестокость, люди стали искренне каяться, справедливо рассудив, что лучше уж самому себя «Говорить, чем ждать, когда из зависти или трусости это сделает кто-то другой. Были просто удивительные признания. Один человек сказал, что для колдовства брал землю с могилы нехорошего священника, другой – что у него был талисман от индейского чародея, а какая-то женщина призналась, что молилась Ошун для благополучного разрешения от бремени. Охранники записали их, а легат объявил, что они прощены. Затем он сказал, что в следующий вторник выйдет «Указ о вере», в котором будут разоблачены все нераскаявшиеся, а для этого он каждого жителя допросит лично.

Этот легат, кого сторонники без тени иронии называли Непорочный, был дьяволом в образе человека. Нет, я не шучу – буквально дьяволом. Настолько бесстрастный, что будто из дерева сделан. Походил на стервятника. Сам худой, как скелет, а лицо – словно кем-то небрежно вытесанное из полена. Местами плоское, как у Пиноккио на картинках. Голос – как шорох сухих листьев, а восседал легат на огромной черной лошади. Он вселял страх, и я направился прямиком к Сибиле – сказать ей, что надо уходить из города, пока не разверзся ад. У меня было такое чувство, будто я уже когда-то через него прошел и теперь вспомнил.

51. плач Парланчины

Губит меня память, я ведь не кошка, что, потеряв котят, горюет всего денек. Когда я была маленькой, у нашей кошки родились котята, и мне показалось, одному не хватает молока, я его сунула в миску с молоком, и он захлебнулся; хотела, как лучше, а вышла беда. А кошка, наверное, и не заметила, она же не умела считать; может, только почувствовала, что соскам пустовато, чего-то не хватает, а я рыдала от отчаяния, что не ведомо кошке; я ужасно провинилась и просила папу меня наказать, но он погладил меня по голове и сказал: «Нет, Гвубба, ты уж сама себя накажи»; и я целый день ничего не ела, кроме муравьев, помогала маме готовить, чего я терпеть не могу, но ни к чему из состряпанного не прикоснулась, только глотала муравьев, и умоляла кошку простить меня, а она лежала себе с котятами, ведь потерять ребенка может любая мать. Кошка смотрела на меня большими желтыми глазами, и я рвала на себе волосы, потому что обидела ее, и она страдала, даже не подозревая об этом.

А вот теперь для меня и день – ночь, и несчастье – словно боль от мачете или острых шипов. Жизнь горчит, как масло из пикуйи, сплюну – все равно горечь во рту; видимо, все напрасно, и по ночам я кричу, как сова, а безрадостный смех мой подобен клекоту ястреба, и душа моя в смятении, и вся я соткана из памяти.

Ты был прекрасен, когда я впервые увидела тебя, муж мой, милый возлюбленный, мой хранитель, моя смуглая рыбка, что плавает в водах моего чрева. Ты был такой серьезный, как старик, такой милый и трогательный, как ребенок. Ты был подобен дельфину, сильному и невинному, и как я любила тебя, лежала ночью без сна, думая о тебе, и спала средь бела дня, чтобы ты мне приснился. Я следила за тобой в лесу, а ты не замечал, но, и не зная, ты уже любил меня и соблазнил. Я пыталась тебя спасти, но ягуар убил тебя, и когда по смерти твоя душа вознеслась, первой твоим закрывшимся глазам предстала я; и ты сказал: «Ты мне снилась, тебя зовут Парланчина», – и я взяла тебя за руку, а в ту пору смерти я была так юна, у меня лишь намечались груди, но все равно ты любил меня. Ты взял меня, а я тебя приняла, и мы взлелеяли нашу любовь, как папа растит кукурузу на росчисти, и наша любовь была, как квебрахо, сильная и крепкая, и мы стали непобедимы. В прериях и саваннах, в могиле, где белели наши косточки, в каменных гробницах сьерры, над верхушками высоченных деревьев в горах я накидывалась на твое тело, и наш голод был неутолим. Я помню, как взор твой становился безумен, как распухали твои губы, а меня от ног и головы окатывали волны, встречаясь посредине, и я до боли поджимала пальцы ног, и наслаждение уносило меня, как лодку течением, куда-то в недра темного солнца. «Федерико, Федерико, Федерико», – говорила я, и это имя вмешало все, что я знала; «А-а-а!» – кричала я, и счастье мое было столь велико, что я плакала от радости, а ты утирал мне слезы моими волосами, приговаривая: «Я люблю тебя, Парланчина, люблю тебя. Ты прекрасна, как Емайя. Пожалуй, смерть не так уж и страшна, тот ягуар оказал мне услугу, возблагодарим же всех кошек, и да благословят их боги». А я смеялась и плакала, и смерти не было, потому что эта жизнь была еще лучше, острая, как папин нож, что строгает растопку.

Временами я нежданно появлялась в горах, где ты сторожил тропы, а иногда ты спускался в джунгли и ловил меня, а я бегала меж деревьев, и мы любили друг друга, словно дельфины, мы сплетались и катались по земле, мы кричали и звали друг друга, и груди мои наливались, и живот набухал. Я помню, как ты стоял на коленях передо мной, обнаженной, касался меня, целовал мои ноги и дверцу для ребенка, и приговаривал: «Выходи, малыш, тебя папа зовет», – а я ежилась и говорила: «Ну, хватит, перестань!» – но ты все равно понимал, что это значит: «Прижмись, я люблю тебя, еще теснее!» – и ты смеялся, крепче прижимая меня, и от такого счастья можно было умереть.

А потом как-то ночью, пробудив меня ото сна, появилась наша дочка, а я даже не почувствовала, и вот она уже со мной, а я еще не успела связать ей гамак, и она совсем не плачет, потому что родилась не для живой, а для мертвой Парланчины, а как папа радовался, и ты, ее отец, с такой гордостью держал ее на руках и не хотел расставаться с ней, чтобы я покормила грудью. Теперь она уже немного стоит на ножках и гулит, это она так разговаривает, если б только понять, что она говорит, а ты исчезаешь прямо на глазах.

Я обнимаю тебя, но руки мои хватают пустоту. Вглядываюсь в твои глаза, но они потеряли цвет, они спят. Я целую твои губы, но они не отвечают, как губы безумца, затерявшегося в джунглях своей разбитой души. Душа твоя распадается на кусочки, словно беззубые мертвецы в горных гробницах. Я говорю: «Федерико, Федерико, где ты? Поговори со мной», – а ты моргаешь и стоишь, как зверь, пронзенный стрелой с кураре, даже не вздохнешь, и я вдруг понимаю: «Парланчина, и тебя не стало, когда потускнели глаза Федерико», – а папа говорит мне: «Радуйся, Федерико рождается вновь», – но все это ничего не значит для меня, у твоего ребенка нет теперь отца, и сама я погибла. Воспоминания рвут меня на части, я повелительница темных океанов горя, я выплачу реки слез, пусть боги испугаются, что я затоплю их, пусть услышат меня и исполнят мою просьбу.

52. in conspectu tormentorum[96]

Сибила не хотела уходить из города. Как обычно, состроила забавную рожицу и сказала: «Я ведь не сделала ничего дурного, с какой стати они блюстителей закона из себя корчат?» Вот тут-то я сообразил, что надо бежать к мэру, уговорить его по телефону вызвать полицейских. Я бросился к ратуше, а там уже стояли люди, подумавшие о том же. На стене алькадии болтался оборванный провод нашего единственного телефона, а изнутри доносились пронзительные крики. Кажется, мэр попытался арестовать легата, но его самого схватили охранники и теперь допрашивали о чистоте веры. Шансов у мэра не оставалось, потому что его отец был сирийцем. С него живьем содрали кожу и в назидание всем бросили истекать кровью на солнце. Говорят, он никого не выдал. Труп мэра – самое ужасное, что мне приходилось видеть до сих пор.

Во вторник всем пришлось пойти в церковь, опять выслушать перечисление ересей и снова присягнуть Святой Палате. Нашему священнику не позволили служить обедню, вместо него службу правил отец Валентино, похожий на недоумка. Нам предложили донести о знакомых еретиках, а потом велели разойтись по домам и дожидаться вызова поодиночке – охранники забрали из конторы мэра список жителей для переписи.

Город кишел священниками и охранниками, не пройдешь без того, чтоб тебя не остановили и допросили. Многие люди входили к себе в дом через дверь, а потом вылезали в задние окна. Я наблюдал из дома, как София это проделала и скрылась. Вряд ли ее поймали, но мне рассказывали, как одна женщина спряталась в амбаре, а охранники нашли ее, изнасиловали и убили. У меня не хватило духу спастись бегством, и вот я сидел дома, ожидая, что сейчас в дверь постучат.

Мое имя в конце алфавита, так что немного времени у меня оставалось. Я не мог просто сидеть и ждать, и стал готовить еду, словно так можно было обмануть себя, мол, все в порядке.

Когда солнце село, в дверь постучали, и я подумал – пришли за мной из Святой Палаты. Дрожа от ужаса, я посмотрел сквозь щель в досках и увидел, что это – наш священник, отец Белибаста. Он не был хорошим человеком, в том смысле, что имел сожительницу и двоих детей от нее, но вместе с тем был хороший, потому что душа незапятнанна. Со вздохом облегчения я его впустил.

Отца Белибаста трясло еще сильнее меня; он рассказывал об ужасных вещах и велел мне поторопиться.

– А что происходит? – спросил я, но он не стал вдаваться в подробности. Сказал только, что люди признаются в том, чего никогда не делали, и друг друга обвиняют. По его щекам текли слезы, он сидел на моей кровати с колесиками и говорил, что стал свидетелем таких ужасов, каких прежде ему видеть не доводилось. Я не стану называть имен, они вам ничего не скажут, но вот, например, он рассказал, как один человек донес на себя, что пользовался презервативами. Другой выдал лучшего друга, рассказав, как тот пьяным помочился на стену церкви. Одна женщина обвинила мужа в том, что он заставлял ее в пятницу готовить мясо с луком, а муж донес, как она однажды сказала, что святая Мария Корелли была, наверное, круглой дурой. Кого-то обвинили в том, что он, играя в техо,[97] сказал: «Ни за что не выиграешь, и Бог тебе не поможет». Казалось, сосед восстал на соседа, сын на отца, жена на мужа, им ведь говорили, что мало донести только на себя, если тебе известно, что другие совершили предосудительные поступки. Отец Белибаста рассказывал, что признания вырываются силой; а потом спросил:

– Где Совершенная?

– Сибила у себя дома, – ответил я.

– Почти все донесли на нее и на тебя, – сказал священник. – Чего еще ожидать со всеми этими разговорами про ангелов и дьявольское творение? Иди к ней, постарайся увести ее отсюда. Только не говори мне, куда отправитесь, потому что скоро, наверное, доберутся и до меня. Я хочу попытаться собрать паству и увести ее в безопасное место.

Я опустился перед ним на колени и сказал:

– Помолись за меня, чтобы все закончилось хорошо.

Не знаю, почему я это произнес, слова сами возникли.

– Да благословит тебя Господь, и даст тебе силы быть добрым христианином, и да приведет тебя к благополучному концу, – сказал отец Белибаста, положив руку мне на голову.

Я чувствовал в себе невероятную отвагу, и таким меня сделала любовь. Я был словно птичка, что скачет перед носом оцелота, чтобы увести от птенцов. Выбравшись через заднее окно, я обогнул поселок, чтобы задами пробраться к дому Сибилы. Двигаясь осторожно, но уверенно, как ягуар, я забыл про искалеченную ногу и ступал на нее, как на здоровую. Я даже стащил ружье у спящего охранника и размозжил ему голову прикладом. Вот сколько было во мне силы.

Я легонько постучал в ставень окна Сибилы. Сначала она отказывалась уходить, но я умолял ее и просил собрать все, что было в доме съестного. В ночной тишине проплыл ужасный крик, и это ее убедило. Мы направились к пещерам, где обычно в жаркий полдень устраивали пикники.

За ту неделю я узнал ее еще ближе. По ночам холодало, и мы для тепла спали одетыми, крепко прижавшись друг к другу. До сих пор помню запах ее волос, прикосновения ее тонких рук. Как я был счастлив! Днем мы искали дикие плоды, без конца разговаривали и до хрипоты смеялись. Я поведал ей о себе то, чего никому не говорил, а она рассказала мне обо всех мужчинах, которых любила. Мы сочиняли дурацкие песенки и без устали пели их снова и снова. Честно говорю, в конце концов мы бы стали любовниками. Я это прочел в ее прямом взгляде. Еще я понял: она – ангел, который с каждым днем все сильнее рвется из заточения.

Я стал привыкать к своей новой отваге и каждую ночь пробирался в поселок – посмотреть, там ли еще эти варвары. Вокруг лежала тьма, но я видел жуткие сцены, потому что по ночам они продолжали дневную работу при свете факелов и автомобильных фар. Многих вешали. Слышались плач и мольбы о пощаде. Видел Хиля. Он говорил: «Я невиновен, я не мужеложец», но его кастрировали, привязали к столбу и до смерти забили камнями. А ведь Хиль сказал правду, он занимал деньги, чтобы сходить в бордель. Кто же его оговорил? Хиральду, у которой муж погиб, оставив ее беременной, сбросили в колодец, как Патарино.

По моему отрезанному носу и рубцам от плети вы, наверное, догадались, что меня поймали. Как-то ночью, когда я прятался за деревьями, трое схватили меня сзади. Убежать я не мог из-за ноги, и силы покинули меня, я сделался беспомощным, как ребенок. Они сказали: «Ага! Это же калека!» – и потащили меня прямо в церковь.

Там за длинным столом сидел Непорочный, еще больше похожий на стервятника. Вначале он был добр со мной. Указал на священника, в тот вторник служившего обедню, и сказал:

– Отец Валентино будет твоим защитником на суде. Знаешь ли ты, что на тебя донесли и потому ты здесь?

Я прикинулся дурачком и ответил:

– Нет, ваша светлость. А кто на меня донес?

– Мы не раскрываем имен свидетелей, дабы избавить их от мести после нашего ухода.

– В чем же меня обвиняют, ваша светлость?

– Если мы скажем, ты можешь догадаться, кто обвинил тебя. Спроси свою совесть. Ты был при чтении «Указа о милосердии»?

Я кивнул.

– Стало быть, ты принес святую клятву помогать нам. В чем ты можешь признаться?

Я постарался припомнить незначительные проступки и ответил:

– Редко ходил на службы и порой сомневался, что Господь превращается в хлеб.

Еще один священник записал за мной, а Непорочный спросил:

– А что ты можешь сообщить in caput alienum?[98]

Я просил повторить вопрос, и он объяснил, что мне нужно рассказать о грехах других людей. Я смекнул и назвал нескольких человек, кто уже умер, им вреда не причинишь:

– Они устраивали обряды, исповедовали сантерию, но они сейчас покойники.

– А похоронили их здесь?

Я снова кивнул; список имен передали одному охраннику, и он вышел.

– Есть ведь еще кое-что, в чем ты можешь признаться, не правда ли? – спросил монсеньор.

Но я ответил:

– Больше не в чем, ваша светлость.

– Поставьте его in conspectus tormentorum,[99] – сказал стервятник.

Отец Валентине взял меня за руку и повел в каморку, где переодеваются священники. Там я увидел плети, какие-то железные инструменты и блоки на крюке в балке.

Я спросил священника:

– Как вы будете меня защищать?

– Есть четыре вида защиты, – ответил он. – Во-первых, ты можешь доказать, что свидетели оговорили тебя злонамеренно.

– Кто они, эти свидетели?

Священник покачал головой:

– Тебе уже сказано: мы не раскрываем имен свидетелей. Называй, кого хочешь. Можешь сослаться на смягчающие обстоятельства, например, на безумие, а можешь прибегнуть к отказу от сотрудничества, но в данном случае я бы этого делать не советовал.

– Как это – отказ от сотрудничества?

– То есть спорить с судьей. Ну-ка, взгляни. Вот блоки, их называют «дыба». Тебя подтягивают к потолку, а потом резко отпускают, и руки выворачиваются из плеч. Вот это – «тока». Тебя связывают, засовывают в горло жгут из тряпки и льют по нему воду в живот. Бывает очень больно, смотря сколько налить. А это – «кобыла». Тебя обвязывают веревкой и начинают закручивать ее палкой, веревка врезается в тело и ломает кости. Молчишь – будешь мучиться, пока мы не поверим, что ты рассказал все.

Я рухнул на колени и взмолился:

– Отец, скажите, в чем я должен сознаться?

Казалось, священник смешался и сам чего-то боится; я понял – он не такой, как Непорочный, кто голоса сердца не слышит. Отец Валентине нагнулся ко мне и прошептал:

– Совершенная.

Я уже догадался, что им нужна Сибила. Опустил голову, чувствуя, как все внутри обрывается. Посмотрел на инструменты для пыток и вспомнил, как кричали люди, как сдирали кожу с мэра и кастрировали Хиля.

Раньше я частенько воображал подобные ситуации и думал: а как же я себя поведу? Тогда я тешил себя мыслью, что буду героем, твердо продержусь до конца. А сейчас искал оправданий. «Ведь и на меня кто-то донес, а я что, хуже? – думал я. – Что толку, если и меня повесят, как других?»

Я спросил отца Валентино:

– Что будет, если я во всем сознаюсь?

– Тебя пощадят, – ответил он. – Накажут, но вернут в лоно церкви, если ты от всего отречешься.

– А Сибила? Ее пощадят?

Священник снисходительно улыбнулся:

– Когда она признает, что заблуждалась, и ее пожалеют.

Эти слова все решили. Я думал: «Сибила сознается и притворится раскаявшейся, как и я собираюсь сделать». Я надеялся, она поймет мою трусость и сможет меня простить, потому что ей станет ясно – в моем положении она бы сделала то же самое. Я вернулся к Непорочному и рассказал, где искать Сибилу.

Но пощада была совсем не такой, как я ожидал. Поутру состоялось аутодафе, и Непорочный по этому случаю явился в пурпурных одеждах. Приговор выносили многим, мне – последнему. Моих друзей трудно было узнать после того, что с ними сделали, и я стыдился, что сам цел и невредим. У нас отобрали все вещи и передали их Святой Палате. Меня отвели домой, где описали мои жалкие пожитки, вплоть до последней ложки. Еретиками признали всех жителей, а потому все, что было в поселке, свалили на тележки и в грузовики. Тем, кто сознавался неохотно, выкололи глаза; слепых обмотали веревкой и привязали к отцу Белибаста. Его не ослепили, а велели повсюду водить этих людей как предостережение другим.

Меня же покарали. Посадили на осла и прогнали по улицам. Люди должны были бросать в меня камнями. Это им охранники приказали, но ни один камень не попал в меня. Когда мы снова подъехали к церкви, один охранник вытащил нож и отрезал мне нос. Не стану рассказывать, что я испытал, это неописуемо, да и нет сил говорить, до сих пор не могу привыкнуть. Правда, теперь я вижу в том некую справедливость, если воспринять это как наказание за то, что я предал Сибилу.

Меня отвязали от осла, я рухнул на землю, но был поднят окружившими священниками. Они надели на меня санбенито – рубаху с желтыми крестами на груди и спине – и приказали носить ее всю оставшуюся жизнь. Велели до конца дней ходить босиком и запретили касаться людей. Дали деревянный лоток, как у разносчика, чтобы укладывать в него свой скарб. Кровь сочилась у меня на рубаху и стекала по ногам. Мне казалось, я сейчас умру, все внутри обвалилось.

Вперед вышел монсеньор и по-доброму мне улыбнулся.

– Во что веруешь? – спросил он.

– Верую в Иисуса Христа, – ответил я.

Он обернулся к священникам и призвал их возрадоваться. Клянусь, на глазах у него блестели слезы счастья.

– Возблагодарим же Господа! – сказал он, обнял меня за плечи и расцеловал.

53. мексиканец-музыковед вспоминает, как строилась стена

Я живу здесь уже довольно долго, но для меня по-прежнему остается удивительной загадкой неослабевающая страсть к зодчеству у людей, которые по своей природе расположены к праздности и распутству. Возведение стены пришлось на время, когда я нахватался каких-то красных тварей на плато. Они вскарабкиваются под штаниной и забираются в кожу. Счастлив тот, у кого штаны плотно прилегают к пузу от достатка или худобы, тогда эти сволочи выше пояса не поднимаются. У меня появились жуткие язвочки, так чесавшиеся, что просто можно было с ума сойти, и я разругался с Эной и Леной, потому как подумал, что кто-то из них гульнул на стороне и подцепил сифилис. Вне себя от негодования я отправился к Аурелио, и он посоветовал мне замазать болячки жиром, чтобы гады задохнулись, ну и, конечно, они там передохли, а у меня началась аллергия на их трупы, от которой все чесалось еще хуже. Я опять пошел к Аурелио, а он говорит: «Скажи спасибо, что это не подкожный овод», – и мне припомнилось, как недавно один такой укусил лошадь в глаз и что из этого вышло. Глаз быстро превратился в скопище отвратительно извивавшихся личинок, и я думал, жеребец околеет, но Серхио вырезал ему глазное яблоко и промыл глазницу спиртом. Все бы хорошо, только лошадь стала ходить кругами – одной стороной-то не видела. Тут Дионисио говорит: «Пустяки», – нашел серую гальку и краской нарисовал на ней глаз. Вставил коню, и тот теперь ходит прямо, вот как это объяснить? Правда, видок – посмотришь и вздрогнешь.

Дон Эммануэль купил этого жеребца и как-то раз поднимается на нем ко мне на гору, дает листок бумаги и говорит, что там записана редкая английская рождественская песня, дескать, не заинтересует ли она меня для коллекции? Песня очень длинная, потому что в каждом куплете прибавлялось по строчке, и называлась «Двенадцать дней Рождества». Вот последний куплет:

«На двенадцатый день Рождества моя любовь прислала мне дюжину дерганых лохматок, одиннадцать прыгучих коблов, десять оторванных яиц, девять отгрызенных сосков, восемь пердучих жоп, семь расстриженных викариев, пять хористов. Четырех блудников, трех французских шлюх, пару дверок от сортира и господина Монтагю из Болье».

Дон Эммануэль очень нежно пропел мне все своим чудесным баритоном, а я, признаюсь, совсем растрогался и говорю: «Хорошо бы вы спели ее английскому посланнику, когда он к нам приезжал». Слов-то я не понимаю, по-английски знаю чуть-чуть, но послал песню вместе с записью мелодии моему агенту в Мехико, надеясь, что, может быть, ее включат в новую международную антологию фольклора, а доходы от продажи поступят в ЮНИСЕФ. Поведение дона Эммануэля порой обескураживает, но на этот раз он совершил нечто весьма похвальное. У них с Фелисидад опять размолвка, и весь город только об этом и говорит. Хорошо бы у них все было так же счастливо, как у Папагато с Франческой; та опять забеременела и уже ходит вперевалку. Все удивляются, потому что она еще кормит грудью первенца. Насколько мне известно, и их ягуары ожидают прибавления. Скоро они нас заполонят. Мне вот пришлось укрепить крышу, а то Лена говорит, ягуары как-нибудь продавят кровлю, когда будут принимать солнечные ванны.

Я, мурлыча мелодию, которой меня научил Дионисио, заканчивал возиться с новыми стропилами, и тут пришел генерал Фуэрте. Как истый джентльмен старой школы, он поцеловал ручку Эне и Лене. Затем подошел ко мне и говорит:

– Может понадобиться твоя помощь.

– А что такое? – спрашиваю. – Вернулся трехсотлетний старик и на кого-то напал? Или граф наконец-то отрезал кому-нибудь нос? Может, Фелисидад разбила тарелку об голову дона Эммануэля? Не съел ли кто «Цыпленка для настоящего мужчины» в ресторане Долорес?

А генерал говорит:

– Нет, угадывай дальше.

– Хекторо взял четвертую жену? Неужели подъемник оборвался? Опять нужно везти тракторы?

– Ты на верном пути, приятель, – говорит генерал. – Мы будем строить перед городом стену поперек долины.

– Что?! – закричал я. – Опять работать?

Я ужаснулся, потому что кроме доставки тракторов помогал Дионисио и учителю Луису строить в болоте огромную карту мира и уже достаточно наломался. Но я ушам своим не поверил, я просто обалдел, когда узнал, зачем нужно строить эту стену, и бегом бросился на площадь.

– Неужели мы должны строить стену только потому, что так якобы велел дух приемной дочери Аурелио? – спрашивал я, но в ответ слышал всякую чепуху.

– Так боги же не смогут нам помочь на этот раз, – сказал Серхио.

– Да на какой «на этот раз»? – воскликнул я.

– Так вышло, что святых сбили с толку, – ответил Мисаэль.

– Укрепления нам пригодятся, – сказала Ремедиос.

– Для чего? – спрашивал я. – Нам что, грозит вторжение?

А шлюха Долорес заметила:

– Только пусть вторженцы будут при деньгах, и чтоб у них хорошо стоял, тогда я согласная.

Пробиться сквозь это нагромождение бессмыслицы я не смог, никто меня не слушал. Липовый священник дон Сальвадор выкрикивал непристойности на латыни, граф размахивал мечом и грозился потопить захватчиков в реках крови, а отец Гарсиа серьезно говорил, что архангел Сандальфон очень тревожится за нашу безопасность.

– Ничего плохого в том, что всем найдется дело, – сказал дон Эммануэль. – Руки всегда должны быть чем-то заняты.

Фелисидад сплюнула на землю и ответила:

– Вот это-то меня и печалит – то, чем у тебя заняты руки.

В общем, мы построили стену. Я впервые порадовался конкистадорам, воскрешенным Аурелио. Обычно они чванятся и болтаются повсюду в своих ржавых доспехах, спотыкаясь о ягуаров, пьют без меры, матерятся и изводят женщин назойливыми приставаниями. В довершение всего выглядят кретинами и пускают слюни. Аурелио говорит, это оттого, что они слишком долго были замороженными, и нужно проявить терпимость, но мое терпение уже все вышло. А вот когда мы занялись постройкой военного объекта, делом для них понятным, конкистадоры трудились, как заведенные.

Мы привезли невероятное количество цемента и песка, оплаченных донной Констанцей, и я уж и не упомню, сколько раз караван мулов ходил в Ипасуэно и обратно. Я растерял весь жирок, какой накопил с тех пор, как очутился на попечении Эны и Лены. Стену мы построили трехметровой высоты и на два метра заглубили, она протянулась через всю долину; в центре поставили сторожку для входа и выхода и соорудили небольшую арку для реки. В конце строительства возникли некоторые сложности: захватчики могли бы просто взобраться по горным склонам и обойти нашу стену, и потому ее продолжили по горе, сколько могли, и мы сочли, что раз сами туда не взбираемся, то и никто не залезет.

Когда я уже полагал, что месяцы тяжкого труда позади и вот теперь в честь окончания строительства состоится большой праздник, граф вдруг заявил: мол, весь его богатый опыт говорит, что стена бесполезна, если нет крепостного рва, потому как существуют осадные лестницы и крюки. И опять началась работа: мы выкопали ров, а вынутый грунт насыпали перед стеной, чтобы защитить ее от метательных снарядов. Учитель Луис все рассчитал, и ров точнехонько заполнился водой из реки, едва подняли деревянную заслонку. Донна Констанца заявила, дескать, теперь-то она понимает, что и с каналом к ее плавательному бассейну все было бы в порядке, если б работа делалась, как надо. Кажется, ей так никто и не объяснил, что тогда все нарочно делалось наперекосяк. Остальным это прекрасно известно и очень всех веселит.

«Ну, настало время праздника», – решил я и стал обдумывать программу концерта городского оркестра. Я уже мысленно сочинял мелодии для матросской пляски и народного танца харабе, обдумывал, кого бы попросить организовать танцы хоропо, когда Аурелио во всеуслышание объявил, что хочет провести эксперимент.

Аурелио – индеец из племени аймара, его народ столетиями находился под властью инков. До сих пор все аймара немного говорят на кечуа, который им навязали когда-то властители. Аурелио сказал, что хочет узнать, возможно ли строить стены, как делали древние, – из многоугольных блоков, так идеально подогнанных друг к другу, что между ними не просунешь и лезвия ножа. Хуже ведь не будет, сказал он, если стена еще поднимется. Хекторо предложил разобрать храм Виракочи и использовать его блоки для стены; ограниченный человек, хоть и делает вид, что много читает. У него всегда книга перевернута вверх ногами, и губы шевелятся.

К моему изумлению, идею все поддержали; Дионисио объяснил мне, что все горожане обязаны Аурелио жизнью, а потому хотят его порадовать. От нас, значит, требовалось собраться на площади у столба, и в означенный вечер мы столпились там, пришли даже Эна с Леной, которые к тому времени уже со мной помирились, поскольку я извинился.

Развели четыре огромных костра, появился Аурелио, весь в белом, что у его народа считается цветом колдуна, и обратился к нам:

– Во времена моих предков стены строились так: сначала брали камень, обливали жидкостью, и он становился мягким, как глина, потом клали на место и придавали форму. Затем поливали другой жидкостью, и камень затвердевал. Вот потому стены инков и получались такими. Сегодня вам ничего не нужно делать, лишь стойте здесь – одно ваше присутствие поможет мне, пока я буду выспрашивать у предков секрет.

И Аурелио вошел в костер. Народ ахнул, все подумали: сейчас сгорит. Но индеец вышел из пламени невредимым и вошел в следующий костер. Мы снова ахнули, а он опять прошел сквозь огонь целехоньким. Что-то громко бормоча, он так и ходил из одного костра в другой, и чудо уже весьма приелось. Я развлекался тем, что изучал пятна на луне.

Наконец Аурелио в последний раз вышел из огня; одежда у него была выпачкана сажей, подошвы ступней явственно дымились. Прокашлявшись, он сказал:

– Спасибо, это все.

Сильно разочарованные, мы разошлись по домам; видимо, ничего не получилось. Но через неделю Аурелио вернулся из джунглей с мешками на четырех мулах и позаимствовал у Долорес котел, в котором она обычно готовила гараполь[100] к обрядам. Не знаю, какую гадость он набрал для своей мешанины, все было какое-то сморщенное и неузнаваемое. Когда я раз пришел взглянуть, чего он там делает, Аурелио набрал полный рот рома и прыснул им на свое варево, отчего ром весьма эффектно вспыхнул. Потом индеец долго обдувал котел сигарным дымом, потрясающе ловко впихивал пестик в бутылку для коки и без устали по ней колотил.

Меня там не было, когда он вылил жидкость на камень и тот стал мягким, – об этом мне дома сообщил запыхавшийся генерал. «Господи, неужели опять работать?» – подумал я и оказался прав.

С горного склона мы прикатили здоровенные валуны и подняли нашим подъемником. Пришлось соорудить подъемный кран, чтобы поднимать их на стену, действовать обычным способом с земляной насыпи мы не могли – с одной стороны мешал крепостной ров, с другой – дома. Аурелио поливал камни жидкостью, мы лопатами их формовали, и потом они затвердевали от другой поливки. Индеец был так доволен, что даже я, хоть порвал жилы и стер к чертям все руки на этой работе, порадовался за него, глядя, как он вытанцовывает, воздев к небу руки. Обычно-то он само достоинство.

И что же мы получили в результате? Колоссальное оборонительное сооружение, возведенное по просьбе духа, для защиты от немыслимого вторжения, в наше время невозможного. Правда, имеются и положительные моменты: стена прикрывает от ветра с долины, и сорванное с веревок выстиранное белье больше не летает по плато; уменьшилась опасность лавин, поскольку с горного склона убрали все камни, а также очистили от них плато и андены, что способствует огородничеству; со стены хорошо смотрится заходящее солнце; в крепостном рву развелась недурная рыба и вполне съедобные водоплавающие; тракторы определенно доказали свою полезность; мы устроили грандиозный праздник, после которого Антуан и Франсуаза поздравили меня с сочинением двух новых благозвучных композиций, а городские власти наградили орденом «Высочайшего Подъема имени Устройства» за заслуги в области архитектуры и музыкального образования. Я напился, как сапожник, но хочется верить, моя благодарственная речь была именно такой остроумной и удачной, как мне припоминается. Эна и Лена всякий раз хихикают, когда я о ней заговариваю.

54. о смерти и возвращении

Когда Хосе укусила змея, на него посмотрела беременная женщина, и потому он умер. Франческа не виновата, что взглянула: она шла проверить плетеную ловушку – не попалось ли туда хоть сколько креветок – и знать не знала, что на большом подъемнике с плато поднимают Хосе. Никто Франческу и не обвинял, но сама она долгое время чувствовала себя очень виноватой.

Хосе ужасно не повезло, когда он махал ножом на банановой плантации. Обычно змеи стараются быть неприметными, и эта лежала себе, пока мачете не врезался ей в бок, и тогда она рефлекторно вонзила зубы в ногу Хосе, выпустив весь свой яд. Вообще-то змеи яд берегут, расходуют его очень экономно и впрыскивают в жертву ровно столько, чтобы ее парализовать и подготовиться к приему пищи. Когда они хотят просто отпугнуть животное, то выпускают яду совсем чуть-чуть – мол, в другой раз будь повнимательней. Стань змеи людьми, они бы оказались человечками такого сорта, что копят мелкие монеты и кладут их на банковский счет, шоколад едят только по воскресеньям после обеда, верят, что перспектива незамедлительного телесного наказания способна удержать преступников, скептически относятся к социальным службам и на Рождество дарят носовые платочки. Но змея Хосе от боли пришла в такую ярость, что в отместку выпустила ему в ногу весь запас смертоносной анестезии и в горьком озлоблении поползла умирать туда, где ее потом сожрали благодарные муравьи.

Хосе так сильно побледнел, что его честное смуглое лицо стало серым; он сел на траву, и его все сильнее колотила дрожь от ожидания традиционного в таких случаях лечения. Серхио и охотник Педро подбросили монетку, и Педро проиграл. Он хотел повторить жеребьевку, но Хосе сказал:

– Ладно, приятель, я тебя заранее прощаю. Давай с этим покончим.

Педро достал из чехла мачете и большим пальцем проверил, острый ли. На пальце появился тонкий порез – мачете был заточен хорошо. Педро был хоть и в летах, но очень высокий и гибкий, и вид сильного, облаченного в звериные шкуры и привычного к крови охотника придавал Хосе уверенности, что все будет сделано умело.

– Закрой глаза, дружище, – сказал Педро, и Хосе изо всех сил зажмурился, будто стараясь вогнать глаза в череп.

Одни говорят, что самая сильная боль – когда ломаются кости, другие – что при родах или если вдруг засбоит сердце. Хосе показалось, острый клинок мачете вонзился в него, как пуля или камень из пращи. Он дернулся, запрокинул голову, и взорвавшийся в ней пронзительный вопль, какой никогда прежде не срывался с его губ, затопил все тело. Пока Хосе был оглушен этой лавиной, отнявшей все мысли и чувства, Педро занес над головой мачете и вторым абсолютно выверенным ударом завершил ампутацию.

Хосе почувствовал, как в животе все тает, взглянул на свои руки, дрожащие, точно листья на ветру, постарался сдержать накатывающую дурноту, и его вырвало. Он раньше не знал, что можно не просто претерпевать боль, а целиком превратиться в нее.

Серхио быстро и туго перетянул обрубок жгутом, скрученным из рукава рубашки, а Педро помочился на дно котомки и надел ее на культю, чтобы не допустить заражения, – старое народное средство.

Хосе потерял сознание («Это от жары, а не от боли», – объяснял он потом); Педро взвалил его на плечи, будто подстреленного оленя, и побежал к подъемнику, а следом за ним, утирая взмокший лоб остатками рубашки, бежал Серхио, еще не пришедший в себя после операции. На вершине утеса Франческа нагнулась, любуясь видом, и неумышленно стала причиной смерти Хосе. Тот открыл глаза, увидел, что на него смотрит беременная женщина, и понял: все кончено.

В городе поднялась суета. Куда-то запропастился Аурелио; два его «я» соединились в одно, чтобы обсудить с богами исчезновение Федерико, а Дионисио Виво, о ком говорили, что он может управиться с чем угодно, лишь бы оно было эффектным, находился в Санта Мария Вирген, в постели с двумя сестричками, что ухаживали за его машиной.

Хосе отнесли в бордель: он пожелал умереть там, где познал величайшее на свете счастье. Хосе заметно опух, на лбу выступил крупный пот. Появилась Ремедиос и обратилась к Педро:

– Раз Аурелио нет, придется тебе заняться им, ты лучше других разбираешься в змеиных укусах.

Педро грустно покачал головой и заглянул в непроницаемые карие глаза Ремедиос:

– Мне известны тайные слова только для зверей. Вот если б Хосе был животным, тогда другое дело.

– Попробуй лошадиное словечко, – раздался прокуренный голос шлюхи Долорес. – Мужик – он что жеребец.

Педро опустился на колени и что-то пошептал на ухо Хосе, поднялся и сказал:

– Нет, духи покинули меня.

– Попробуй свинское словечко, – посоветовала Фульпенсия Астиз – предводительница фанатичных женщин, что возвели в культ беременность от Дионисио Виво. – Я слыхала, человеческое мясо по вкусу как свинина.

– Я однажды разговорился с одним мужиком из племени, которое съело первого епископа Ретреты, так он сказал, старики говорили, епископ по вкусу напоминал телятину, – возразил Мисаэль.

– Всем известно, что епископы на вкус разные. Все зависит от того, чем они питаются, – сказала Петиция Арагон, чьи глаза сегодня были темно-лиловыми.

– Хватит вам! – простонал Хосе. – Просто позовите отца Гарсиа. Я так и так умру, потому что видел, как Франческа на меня смотрит.

С улицы донеслись покаянные стенания – за дверью вопила Франческа, не пожелавшая войти, чтобы не отягощать страдания больного взглядами беременной.

В полной боевой готовности спешно прибыл отец i Гарсиа со святой водой, ромом вместо вина для причастия и кулебяками вместо облаток. Пришел липовый священник дон Сальвадор с новым двуязычным изданием Катулла, которое ему отыскал Дионисио, когда ездил в столицу повидаться с редактором «Прессы».

– Выйдите все, – приказал отец Гарсиа. – Я буду его исповедовать.

– Я исповедуюсь при всех, – сказал Хосе, – я своих грехов не стыжусь.

– Но если тебе за них не стыдно, Господь не простит тебя, и ты отправишься в ад, – возразил отец Гарсиа.

– Плохо же ты о нем думаешь, – ответил Хосе. – Прежде чем согрешить, я всегда вставал на колени и спрашивал Господа, не возражает ли он, но Бог ни разу меня не остановил.

Улыбка осветила скорбное лицо отца Гарсиа, и он произнес:

– Ну давай, начнем исповедь.

– Как-то в Чиригуане я трахнул племянницу полицмейстера, когда ее продали бакалейщику Педро; ей исполнилось всего двенадцать, но похотлива была, как кошка, и потом я еще много раз с ней это проделывал. Во время битвы «Доньи Барбары» я бросил в Хекторо бутылкой анисовой водки «Восемь братьев», что было греховной тратой и денег, и хорошей выпивки, а у Хекторо потом щипало глаза. Один раз я дал столовую ложку рома вопящему младенцу, чтобы он заткнулся, и ребенок чуть не умер. Когда мы жили на равнине, я стащил моток колючей проволоки с хасьенды дона Хью из Чиригуаны. Еще увел и присвоил неклейменого телка дона Эммануэля. Я так много времени размышлял о смерти, что порой забывал жить; мальчишкой я три года каждый день занимался онанизмом, пока одна женщина не сжалилась и не сделала меня мужчиной. Кроме того, я ежедневно совершал пару гадостей.

В благочестивой, но гнетущей атмосфере близкой смерти отец Гарсиа отпустил Хосе грехи и соборовал его, а дон Сальвадор торжественно и распевно прочел целиком стихотворение Катулла на смерть воробушка Лесбии.

Через десять часов Хосе впал в горячку, временами бредил и сильно распух. Очнувшись от забытья, он настойчиво поманил отца Гарсиа, и тот нагнулся, чтобы разобрать слова:

– В Чиригуане я заплатил кюре дону Рамону, чтобы меня похоронили, как полагается, в гробу и отслужили три мессы. Ты так сделаешь? Ведь тебе-то я не платил?

– Я это сделаю от имени Церкви, которая уже получила твои деньги, – серьезно ответил отец Гарсиа.

Хосе опять сделал знак, и отец Гарсиа снова наклонился.

– А я смогу на небесах трахаться, сколько захочу? Если нет, ты уж устрой так, чтоб я отправился еще куда-нибудь.

– В переговорах с небом возможности священника ограничены, – сказал Гарсиа, – но, на мой взгляд, если в раю нельзя трахаться, то это вовсе не рай, что не согласуется с условиями договора и, стало быть, невозможно. Это было бы метафизическим противоречием. Ты сам всегда так думал, и этому я научился у тебя.

Слова священника вроде бы умиротворили Хосе, и он прошептал:

– У меня есть последнее желание. Пусть отрезанную ногу похоронят вместе со мной, и я хочу умереть пьяным. Хосе скончался в полночь в стельку пьяный от рома, с зажатой в пальцах дымящейся сигарой. В знак любви и уважения друзья положили его на пол посреди комнаты, а сами стали пить со шлюхами. Приходили еще люди, приносили погребальные гостинцы. Долорес принесла миску с «Цыпленком для настоящего мужчины» – дань мужской силе Хосе; Фелисидад, вся в слезах, положила рядом с ним черные чулки с блестками, от которых он, бывало, млел и доходил до непристойного неистовства; Серхио оставил расписную бутылочку из тыквы, чтобы в раю пить огненную воду, Хекторо – четыре сигареты, набитые лучшей марихуаной; донна Констанца принесла старый номер журнала «Вог» с дразнящими фотографиями полуголых белых дамочек с непрактичными деталями одежды. Томас притащил листья коки – пожевать, если вдруг в раю придется лазать по горам; Глория положила четыре патрона – в память об участии Хосе в изгнании солдат из поселка на равнине, а Педро принес мертворожденного щенка своей собаки, чтобы помогал Хосе в небесной охоте.

Похоронили Хосе глубоко под полом борделя, чтобы слушал привычный гвалт и звон стаканов, чтобы можно было вылить бокал водки на место его упокоения, когда накатит волна грусти и воспоминаний. Похороны несколько задержало отсутствие нижней конечности, которую Педро и Серхио в спешке оставили на плато, пока доставляли Хосе в город. Отсеченную ногу утащила беспринципная пума, и в гамаке Летиции Арагон объявилась только ступня, которую пума отгрызла для своих детенышей. Ступня была целехонькой, но вся в следах маленьких острых зубов. Тогда косоглазый краснобай-полицейский, чью племянницу ублажал Хосе, выдвинул идею сделать покойнику деревянный протез, и Хосе был предан земле со всеми гостинцами, полностью экипированный для разгульной и полноценной жизни после смерти.

В результате до обидного безвременной кончины Хосе те, кто отправлялся на плато, стали яростно дымить сигарами, поскольку змеи не выносят табачного дыма, и натирать ноги смесью из змеиного корня, чеснока и сладкого масла – этот запах ползучие гады считают глубоко оскорбительным. Первое делалось для защиты, второе – в отместку.

В ночь смерти Хосе Аурелио зашел к Франческе и увидел, что та рыдает в объятиях мужа, капитана Папагато. Тихонько прикрыв за собою дверь, Аурелио сказал:

– Я пришел сообщить тебе кой-какие новости. Когда родится ребенок, не называй его Хосе, как ты собиралась. Ты должна назвать его Федерико в честь своего брата и мужа моей дочери Парланчины. – Отвечая на немой вопрос Франчески и Папагато, он прибавил: – Некоторые вещи предопределены, так хотят боги.

Аурелио вышел в ночь и двинулся по улице. Постоял немного на площади у столба-оси и посмотрел на звезды. Возвращаясь в сьерру из-под древесного полога джунглей, он каждый раз замирал от восхищения пред безмерностью неба. Аурелио сел на землю и подумал, что Парланчина тоже начала потихоньку расплываться. Теперь она не носилась по тропинкам в джунглях, а стояла неподвижно; ее прекрасные длинные волосы стекали по спине, а взгляд кротких глаз был пустым и сонным. Он замечал, что и ребенок ее размывается, и пятнышки на шкуре капризного любимчика оцелота, свернувшегося у ног, тоже дрожат и мутнеют.

Аурелио подошел к дому Летиции Арагон и негромко постучал. Она тотчас открыла, представ в первозданной наготе, будто знала, что гость не удивится. Аурелио любовался ее красотой: глаза у нее были сейчас сине-зелеными, как морская вода, чудесные темные волосы ниспадали на плечи, привычно их лаская. Внезапно он подумал: «А не Петиция ли мать Парланчины?» – и непостижимость всего совершенно его смяла. Губы Легации тронула слабая улыбка:

– Я знаю, что снова беременна.

– У тебя будет первая девочка от Дионисио, которую назовут не Аникой.

Летиция кивнула и, пригласив Аурелио в дом, сказала:

– Дионисио вздохнет свободнее.

– Еще одно, – прибавил Аурелио. – Девочка родится с ребенком во чреве, и ребенок этот появится на свет еще до того, как она познает мужчину. Но его отец – еще не родившееся дитя Франчески, которого назовут Федерико. Ты понимаешь?

Летиция кивнула.

– Во сне мне явился Ошун в образе Наимилосерднейшей Богоматери. Я сделаю, как она велела, и назову девочку Парланчиной.

55. Сибила обретает упавшую корону и облачается в одежды из света

«О святой Николас, поднявший из мертвых троих детей, что захлебнулись в лохани с рассолом! О святой Квентин, пощадивший вора и оборвавший веревку палача! О святая Рита, четырежды совершавшая невозможное! О святой Косьма и святой Дамиан, вы, кому не причинят вреда ни огонь, ни воздух, ни вода, ни крест! Попросите Богородицу и Господа нашего сделать так, чтобы ее пощадили! Аминь. Господи, прости».

Эту молитву я много раз повторял у себя дома в ту ночь, когда не мог спать от боли и ужаса, от того, что предал Сибилу. Вера моя не глубока, и пустые слова шли не из души, Бог не слышал их, но я молился, потому что больше обратиться было не к кому. Я понимал, что молитвой обманываю себя, но она помогала скоротать ночь, когда, свернувшись калачиком на полу, я лежал без сна в пустой комнате, откуда вынесли даже кровать. Я узрел ад – его каждому поколению доводилось видеть. Мои родители видели его во времена Произвола, а их родителям ад предстал в гражданскую войну. Старая пьеса, только актеры другие; я задавал себе тот же вопрос, что и мои родители: «Что же с нами случилось, если мы гадим в раю?»

Все эти дни я не приближался к церкви, поскольку знал – там Сибила. Не выходил из дома и ждал, что она признается, ее отпустят, и она придет ко мне. Я искал слова, чтобы вымолить у нее прощение. Говорил их вслух, пробовал так и этак. Есть было нечего, все съестное забрали. Но в дверь так никто и не постучал. Стояла тревожная тишина, нарушали ее лишь клекот дерущихся стервятников, грубые шутки пьяных охранников и бесконечные песнопения священников на площади. И была только боль, что ураганом ревела в моей душе.

Через несколько дней песнопения раздались у моего дома, и мимо прошли священники со свечами и зеленым крестом. Я уже достаточно их изучил и понял: завтра устроят еще одно аутодафе; сердце у меня скакнуло: может, удастся разузнать, что они собираются делать с Сибилой. Той ночью я раз за разом читал свою молитву и думал: «Может, я утомлю святых, и они уступят моей просьбе?» Мне приснилось, что мы с Сибилой стали любовниками. Жестокий сон – проснувшись, я был счастлив.

На аутодафе со всего поселка согнали уцелевших детей. Их заставили поклясться, что они будут исповедоваться на Пасху, Рождество и Троицу и останутся непоколебимы в вере. Сердце сжималось при виде чумазых мордашек заплаканных детей – избитых, голодных и осиротевших. Монсеньор снова был в пурпурных одеждах; дымилось огромное кадило, чтобы перебить трупную вонь.

Когда детей увели, подъехал трактор с прицепом. Это был трактор Патарино. Прицеп доверху набит трупами, но не новых убитых. Давнишние мертвецы: сморщенные, разложившиеся тела с почерневшей кожей на желтых костях, все в земле; сквозь прогнившие доски гробов торчали ломкие космы. Что-то замкнулось у меня в голове, и я вдруг понял: крестоносцы выкопали покойников, про которых я сказал на допросе, что они исповедовали сантерию; наверное, без разбору раскопали еще и других. Я смотрел на мертвецов не отрываясь; гротескность смерти чем-то завораживает. В голове не укладывалось, что эти нелепые карикатуры на человека взаправду были когда-то людьми, что они – чьи-то друзья и родственники. Я чуть ли не обрадовался, что мои родители погибли еще во времена Произвола, и их бросили гнить в холмах. Разве теперь скажешь, кто их убил – консерваторы или либералы? Но я хоть знал, что их не вытащили из могилы и не бросили в этот клубок мертвецов.

Монсеньор и священники ушли в церковь, а охранники выкопали глубокую яму и установили в ней столб. Обложили валежником и вязанками хвороста, потом стали сбрасывать в кучу куски трупов. При этом охранники отпускали шуточки вроде: «Глянь-ка на эту, не желаешь впендюрить ей всухую?» – или: «Ух, ты! У этой зубов нет, небось классно сосала!» Поставив одного своего смотреть, не идут ли священники, они стали клешами выдирать у мертвецов золотые зубы. Отламывали пальцы, чтобы снять кольца. Суставы ломались с сухим хрустом, будто хворост трещал, но жилы поддавались с трудом, и охранники дергали и выворачивали мертвецам руки. Гору костей облили бензином, и я все понял: они хотят сжечь еретиков за былые прегрешения, словно грешники уже не подверглись Божьему суду.

От всего этого я чуть не забыл про Сибилу. Но тут ее вывели из церкви. Впереди шел Непорочный.

Наверное, нужно сказать, что сами священники не пытали узников и не исполняли приговоры, всю грязную работу делали охранники.

Где взять силы, чтобы говорить об этом? Не помню, сказал я или нет, что охранники делились на отряды и у каждого были свои способы. По-моему, те, кто допрашивал Сибилу, назывались «агатисты». То есть подвергали жертву мукам святой Агаты. Это кощунство, но у охранников находились оправдания. Они говорили, что еретик оскорбляет пострадавших за истинную веру святых, а потому те, кто этого действительно заслуживает, должны пострадать во искупление. По-моему, это просто отговорка.

На Сибилу надели черное санбенито, ярко разрисованное бесами и языками пламени, оно все пропиталось кровью. Шла Сибила с большим трудом, ее поддерживали два охранника. Полузакрытые глаза, голова свесилась на грудь, руки на плечах разбойников – все напоминало Снятие с креста или Празднование тела Христова. Волосы падали ей на лицо – совсем как прежде, когда она склонялась над книгой или варила кофе. По ногам струилась кровь, и в дорожной пыли темнели лужицы. Она была чуть жива. Поверьте, сердце у меня разрывалось, но я и шевельнуться не мог.

Непорочный вышел вперед и знаком призвал к тишине. Он произнес длинную проповедь, из которой я не помню ни единого слова. Скажу лишь, это была мерзость, но так расцвечена и приукрашена, что вполне могла сойти за возвышенную речь. Потом он зачитал длинный список тех, чьи трупы подлежат сожжению, а собственность – конфискации у наследников; они забирали все у всех.

Монсеньор кивнул охранникам, чтобы подвели Сибилу, и я понял: они хотят сжечь ее вместе с мертвецами. Охранники подтащили Сибилу, ее волочившиеся ноги оставляли кровавые следы. Вам известно, через что прошла святая Агата? Ей ножницами для стрижки овец отрезали груди, ее катали по острым черепкам и горячим углям, но она умерла еще до костра. А Сибила, претерпев те же муки, была жива. Я зарыдал, но глаз не закрыл и смотрел на результат своей трусости и предательства, смотрел, как теряю ту, кого люблю больше всех на свете.

Сибилу привязали к столбу; вокруг громоздились мертвецы, плыла бензиновая вонь. Монсеньор подошел к ней:

– Ты отрекаешься? Если отречешься, тебя милосердно удавят перед сожжением. Во что веруешь?

Сибила подняла голову, и на миг мне стало легче – я думал, она уже умерла. Голос ее был слаб, но говорила она очень ясно:

– Верую, что мир создан дьяволом. Верую, что по избавлении надену одежды из света и увижу лицо Господа. Верю, что я – ангел. – Она взглянула в лицо монсеньору и добавила: – Верю, что ты был ангелом.

Она подчеркнула слово «был», словно говоря, что душа легата погибла безвозвратно. Уверен, монсеньор ее понял, он растерялся и не знал, что сказать. Будто случайно посмотрелся в зеркало, а там его совесть. Повисло долгое молчание. Монсеньор отошел.

Когда охранники стали поджигать факелы, Сибила в последний раз подняла взгляд и увидела меня. Этот взгляд поразил в самое сердце. Она меня не винила. Видела мои бессильные слезы и жалела меня. Сибила печалилась о том, кто меньше всего заслуживал ее жалости. Я упал на колени и молитвенно протянул к ней руки, чтобы она поняла – я молю о прощении, и она мне улыбнулась, нежно, как ребенку. В улыбке было столько любви и грусти, словно Сибила вспоминала меня. Она тихонько покачала головой, словно мать, что корит дитя за шалость, и я понял, она говорила мне: «Как же ты мог так обо мне подумать? Разве стала бы я притворяться и виниться? Неужели, по-твоему, я не могу постоять за правду?»

Наверное, вы думаете – я пустой человек, коль распинаюсь о своих переживаниях, когда Сибиле столько всего пришлось вынести. Меня жег стыд: я так долго притворялся, будто разделяю ее веру. Я любил Сибилу, но обманул. Думаете, она с самого начала знала? Как по-вашему, она простила меня? Скажите, может так быть, что она умерла счастливой, потому что перед ней открывалась лучшая жизнь? Может, она и призналась нарочно, чтобы умереть? Я – виновник ее страданий или она благодарила меня за то, что помог ей получить избавление? Возможно ли искренне желать расстаться с жизнью?

Скажу про себя: хоть я калека, но жизнь любил. Еще понимаю: любил жизнь лишь оттого, что частью ее была Сибила. На меня нашло помрачение, и я бросился из толпы. Сам не знаю, что собирался делать, может, несовместимые вещи. Ко мне вдруг вернулось мужество, и я хотел освободить Сибилу, биться за нее до последнего. И, вновь обретя мужество, я желал умереть подле нее. Казалось, я хочу одного – чтобы смерть, как сказал поэт, повенчала нас.

Я рванулся к Сибиле, но ведь я калека, и охранник прикладом сбил меня с ног, я упал, и тут они швырнули факелы на костер, а священники запели «Приди, Создатель!»

Перед уходом охранники подпалили мой поселок Кинталинас де лас Виньяс, и один что-то бросил мне.

– Эй, урод! – крикнул он. – Держи на память о своей подружке!

Я взглянул и понял, что это. Крестоносцы взяли в обычай вырезать женщинам половые органы и подвешивать к седлам, как трофеи. Я подобрал то, что бросил охранник, и положил на тлеющие угли к останкам Сибилы. Держась поодаль, я пошел за крестоносцами, – это было нетрудно, они двигались со скоростью повозок, груженных нашим добром. Знаете, что я сделал? Ночью перерезал глотку охраннику, который совершил эту низость с Сибилой.

Сеньор Виво, они собираются нагрянуть в Кочадебахо де лос Гатос, я часто слышал, как они об этом говорили. Они держатся сел, подальше от городов, чтобы сберечь войско. Сеньор Виво, помогите нашему бедному народу, вы ведь убили Заправилу, вас все зовут Избавителем. Пожалейте людей, как Сибила пожалела меня.

56. письма

[а]

Дорогой сын,

пишу тебе в страшной спешке на аэродроме в Вальедупаре. У них нет телефонной связи с Кочадебахо де лос Гатос, и я не представляю, сколько времени письмо будет до тебя идти. Я просто в отчаянии, что тебя нет рядом, когда творятся такие ужасные дела.

Должна тебе сообщить, что на отца вновь совершено покушение. Он собирал манго в саду, и кто-то выпустил в него две пули в упор. Не знаю, кто это был – либералы, консерваторы или коммунисты, может, какая-то военная группировка, кто-то из военно-морских или воздушных сил, а может, наркокартели.

Генерал вошел в дом и упал у моих ног; теперь мы везем его на военном транспортном самолете в Майами, где у него больше шансов, чем в наших госпиталях. Тут хирурги только туши умеют разделывать и травить ядом больных с неверным диагнозом.

Отец держится молодцом и больше беспокоится не о себе, а о том, кто примет временное командование генеральным штабом. Первая Весна приглядит за домом и подранками. Я пошлю тебе весточку, лишь только мы вернемся из Майами, а пока молись за нас обоих.

Любящая тебя мама Хулия.

[б]

Дорогой министр,

Хочу Вам сообщить: я располагаю показаниями очевидцев о бесчисленных зверствах, творимых бандой религиозных фанатиков, которые терроризируют сельское население на территории, простирающейся от столицы до горных районов департамента Сезар. Судя по всему, бандиты намерены завершить свой «крестовый поход» в Кочадебахо де лос Гатос, откуда я Вам пишу.

Абсолютно необходимо, чтобы полиция либо вооруженные силы безотлагательно предприняли меры и положили конец терроризму. В противном случае я предвижу вероятность новой гражданской войны, разжигаемой религиозной нетерпимостью. Мы в Кочадебахо де лос Гатос уже подготовились, но законное вмешательство государственных структур будет принято нами с благодарностью. В противном случае я буду вынужден прибегнуть к публичному разоблачению пассивности властей на страницах «Прессы».

С уважением,

Ваш Дионисио Виво.

Копии: В Министерство обороны

В Министерство внутренних дел.

[в]

Дорогой сеньор Виво,

благодарим Вас за письмо, касающееся религиозных беспорядков в сельских районах. Уже некоторое время до нас доходят слухи об этом, но веских подтверждений мы не имели. Несколько поселков были разрушены до основания, а население полностью истреблено, однако у нас не было сведений о том, не является ли это результатом столкновений между местными каудильо, коммунистами или наркокартелями.

Как Вы знаете, мы не можем инициировать военные действия без президентского указа. В данный момент его превосходительство находится с дипломатической миссией за рубежом, а потому мы не имеем возможности прибегнуть к законным средствам. Вам, как никому другому, известно, что Ваш отец, начальник Генерального штаба, находится в госпитале в Майами, и потому с военной точки зрения мы недееспособны вдвойне, особенно если учесть, что у нас уже были серьезные происшествия в Медио-Магдалене.

Мы приняли решение, что единственно возможное законное действие – послать в этот район гвардейское подразделение для проведения «боевых учений». Командующий «учениями» будет конфиденциально проинструктирован о том, что он имеет законное право на действия в рамках Конституции, если к нему в интересах общественной безопасности обратится с подобной просьбой начальник местной полиции. Соответственно, мы назначили «начальника местной полиции», который должен сопровождать учения. Учения пройдут по маршруту от столицы до Кочадебахо де лос Гатос. Это огромная территория с топями и лесами, почти не изученная картографами, где имеются лишь простейшие средства коммуникации; как Вы понимаете, с военной точки зрения экспедиция почти немыслима.

Боюсь, это максимум, что можно предпринять для защиты демократического процесса в рамках законодательства, регулирующего отношения вооруженных сил и исполнительной власти. Как Вы сами понимаете, демократия не всегда явное благо, когда требуется сильная рука.

Вам, вероятно, будет интересно узнать: по сообщению администрации кардинала Доминика Трухильо Гусмана, который также находится в госпитале, действительно был санкционирован «крестовый поход проповедников», но администрация отрицает, что имеет какие-либо сведения о походе средневековой массовости и исступленности.

Я желаю Вашему отцу, генералу Хернандо Монтес Соса, скорейшего и полного выздоровления и надеюсь. Вы согласитесь – мы сделали все, что могли, для решения поднятой Вами проблемы. Я не могу чрезмерно акцентировать тот факт, что отсутствие его превосходительства президента Веракруса абсолютно связало нас по рукам и ногам, и это, несомненно, повлияет на многих на следующих выборах, до которых, к сожалению, еще далеко.

Пожалуйста, отнеситесь к этому сообщению как к конфиденциальному, и позвольте добавить от себя, что я получила громадное наслаждение, слушая по радио Ваши музыкальные палиндромы. Я часто думаю, нельзя ли сделать переложение «Прелюдии № 1 до-мажор» из «Хорошо темперированного клавира» Баха?

Остаюсь Ваша покорная слуга,

с уважением Мьфонсина Лопес,

от имени и по поручению Координационного комитета

по делам вооруженных сил и гражданской полиции.

[г]

Дорогой папа,

меня сразило мамино сообщение, что худшие твои опасения подтвердились и последнее из бесчисленных покушений на твою жизнь принесло свои горькие плоды.

Думаю, следует напомнить тебе, что ты – первый за всю историю страны начальник Генерального штаба, который не является фашистом или возвеличенным каудильо, а потому ты просто обязан поправиться в кратчайшие сроки, беспрецедентные в истории медицины.

Человек, с которым я передам письмо, будет очень тебе полезен. Пожалуйста, прими его со всем возможным уважением и гостеприимством, не перечь, что бы он ни говорил, и положись на его лечение, каким бы странным оно ни казалось. Я говорю это как послушный сын, которому в свое время приходилось подчиняться многим отцовским указаниям. Но на сей раз я требую, чтобы приказы шли в обратном направлении. Если сделаешь, как я прошу, обещаю: целый год буду коротко стричься и всю оставшуюся жизнь надевать костюм, появляясь с тобой на публике.

Когда увидишься с английским послом, передай от меня привет и скажи, что мы по-прежнему очень благодарны за присланные резиновые сапоги.

Твой любящий сын Дионисио.

[д]

Дорогой сын,

пишу тебе из своего штаба. Здоров и телом, и душой, но недоумеваю безмерно.

Во-первых, я узнал от Альфонсины Лопес, внушительной дамы, возглавляющей Координационный комитет по вооруженным силам и полиции, что ты счел возможным совать свой нос в государственные дела, не стесняясь отсутствием официальных полномочий. Если б из-за твоих великолепных очерков и статей в «Прессе» тебя не считали подлинной совестью народа, я бы расценил твое обращение к министрам обороны и внутренних дел как шантаж. Однако я очень рад, что начались «учения»; я бы сделал абсолютно то же самое, раз его превосходительства нет на месте. В столице сплошь разговоры о перевороте – настолько велико недовольство в правительственных и военных кругах, но я как могу стараюсь внедрить идею об импичменте во избежание столь нежелательного развития событий.

Хочешь, папа расскажет тебе сказку, как бывало? Ну, слушай. Жил-был на свете раненый генерал. Он только что вернулся из Майами, где залечивал огнестрельные раны. Ему велели ехать домой и поправляться, что он и делал, подремывая в кресле-качалке под благотворной тенью бугенвиллии, что буйно разрослась вокруг колонок и балясин садовой беседки, где так славно философствуется. Вдруг над головой у него захлопали крылья, послышался клекот, и чьи-то когти зацарапали по стропилам.

Я резко поднял голову, потревожив раны, и, кажется, увидел огромную хищную птицу, что умостилась наверху, складывая крылья. Но, вглядевшись, я понял: там сидит маленький индеец в национальной одежде. Не представляю, что больше поразило бы человека в трезвом уме. Мелькнула мысль: еще одно покушение, и дальше: охрана в доме ни к черту.

Вышеупомянутый индеец опроверг начальную гипотезу: он достал из котомки бутылочку с кокой, стал тыкать в нее пестиком, возя по стенкам, а потом присосался к бутылке, причем вид у него был чрезвычайно довольный. Встретившись со мной взглядом, он небрежно сунул мне письмо, которое, как оказалось, от моего непостижимого сына. Я прочел письмо, и глаза у меня буквально полезли на лоб, но с истинно латиноамериканским гостеприимством я предложил индейцу покинуть насест.

Он ловко слез ко мне и отрекомендовался как «Аурелио, муж Кармен, отец Парланчины и верный друг Дионисио, прибыл вести лечение».

Раньше мне не доводилось получать приказы от аймара, но если весь его народ такой же, меня весьма удивляет, как это они потерпели поражение от инков, а потом и от иберов. Хоть он и пожилой человек с морщинистой физиономией, где произрастает очаровательно жидкая бороденка, но природной властности в нем, как у генерала Боливара, который выигрывает битву, одновременно лишая девственницу невинности. Я и пикнуть не успел, как очутился на земле, а индеец уже щупал мой живот и говорил, что меня оперировали невежественные мясники. Нахмурившись, он сообщил, что внутри у меня осталась пуля, и я подтвердил – она действительно там, но застряла очень близко к сердцу, а потому удалять ее не рискнули. Хирурги в Майами говорили, что пуля ударилась в ребро и отклонилась кверху, и, если ее не трогать, большой опасности не представляет.

Тут из дома вышла мама Хулия и увидела меня, поверженного, во власти явного убийцы. Она бросилась ко мне, свирепо размахивая мачете, но через секунду уже смирно рысила в дом за ромом и сигарой. Жаль, я не успел спросить индейца, как он ухитрился так быстро ее укротить; я прожил с Хулией тридцать лет, но ничего подобного не достиг.

Тем временем Аурелио задумчиво рассматривал мой живот, окуривая его клубами табачного дыма. Он басовито побубнил нараспев что-то монотонное, набрал полный рот рома, а потом вдруг выпустил весьма впечатляющую струю пламени. Я еще не пришел в себя от этого фокуса, когда он молниеносно запустил по локоть руку мне в живот, покопался там и торжественно предъявил бесформенный сплющенный кусочек свинца – очень похожий на вынутую из мишени пулю.

Пока я разглядывал эту штуку, снова захлопали крылья, и оказалось, что никакого индейца нет и в помине. Зато на сейбе сидел здоровенный орел и деловито оправлял перья, потом сорвался с дерева, высоко в воздухе сделал круг и скрылся в направлении горного хребта. Твой бедный отец взглянул на собственный живот и увидел, что рубцы и шрамы пропали. Больше того, когда он позже проходил медицинское обследование, ему прямо сказали, что комиссия приходит к однозначному заключению – в него никто никогда не стрелял. Рентген пули не показал, шрамов не было, и мне пришлось затребовать из Майами снимки и справки, дабы доказать, что я имею право на оплату больничного листа, на отпуск по ранению и медаль за увечье на действительной службе; этих медалей у меня уже целая коллекция набралась.

Прошу, поблагодари своего друга Аурелио за удивительное лечение, но на будущее – будь добр, запомни: пожилой человек получает психическую травму, когда его уютное восприятие тайн вселенной вдребезги разбивает маленький туземец, выполняющий инструкции собственного сына пожилого человека.

Мама Хулия просит передать, что любит тебя, и еще узнать способ лечения дикобраза, который, как тихонько ни подходи, сердито стреляет иголками.

Твой любящий отец,

генерал Хернандо Монтес Соса,

чей сын, очевидно, полагает, что может присвоить себе звание фельдмаршала.

57, в которой Фелисидад вертит попкой, чем провоцирует начало военных действий

Инес и Агапита добрались до Кочадебахо де лос Гатос через два дня после голубя-почтаря, которого им оставил охотник Педро. Со стертыми в кровь ногами, грязные и измученные, но преисполненные гордости за успешное выполнение миссии, они перешли подъемный мост через крепостной ров и, по обычаю всех прибывающих в город, отправились прямиком на площадь. Там они уселись под столбом-осью, в несколько глотков осушили фляжки с остатками родниковой воды и стали поджидать Дионисио.

Все прошло точно по плану. Дионисио верно сказал, что крестоносцы не пойдут в Ипасуэно, где есть гражданские власти, а предпочтут Санта Мария Вирген – самое подходящее для «воцерковления» место на пути в Кочадебахо де лос Гатос. Соответственно, жители поселка собрали пожитки и ушли в соседнюю долину за холмом; остались только Инес и Агапита – наблюдать за крестоносцами. Когда те прибыли в Санта Мария Вирген, перед ними предстал поселок-призрак, таинственно обезлюдевший, как «Мария Селеста». На домах висели записки: «Не входить! Пурпурная лихорадка, малярия, легочная чума». Фелисидад старательно вывела надписи стремительным почерком, как пишут врачи, которым в колледжах вбивают в голову, что подобная скоропись добавит правдоподобия диагнозам и вызовет больше доверия к предписаниям. К сарайчику, где ухаживали за древней машиной Дионисио, девушки прикрепили табличку «Карантинный изолятор», а заслышав псалмы священников, пробрались за холм, чтобы известить селян, потом выпустили почтового голубя и отправились вслед за ним в Кочадебахо де лос Гатос.

Паника, охватившая крестоносцев при виде зачумленного городка, откуда, очевидно, всех вывезли, не делала чести их вере. Не сговариваясь, они беспорядочно отступили от поселения и обогнули его с запада. Стало быть, к Кочадебахо де лос Гатос они подойдут совершенно измотанными, и все припасы у них закончатся.

В первую же ночь после ухода из Санта Мария Вирген на крестоносцев напали духи вероотступников. Вообще-то духами были поселковые жители, которые с жуткими завываниями колотили ложками по кастрюлям и сбрасывали на лагерь камни с горы. После тяжелого перехода с рассвета до сумерек, чтобы отдалиться от горных дьяволов, на вторую ночь лагерь разбили на выкошенной лужайке, но та после ночного дождя чудодейственно превратилась в подмерзающее болотце.

– Совсем как в старые деньки, – сказал Хекторо, щурясь от сигарного дыма; он выглядывал из-за большого валуна, за которым укрывался с охотником Педро и Мисаэлем. Хекторо неохотно расстался с лошадью, стреножив ее подальше за горой, но на нем по-прежнему были скрипучие кожаные шаровары, а на поясе – крупно калиберный револьвер.

– Точно, совсем как раньше, – ответил Мисаэль; в интересах ночной маскировки он зачернил сверкающие золотые зубы. – Жаль только, что сейчас нет змей и крокодилов, чтобы им в палатки подпустить.

– Травка Аурелио сработает не хуже, – сказал Педро; он запустил руку в котомку и похрустел сушеными кореньями. – Мне доводилось наблюдать, как ведут себя животные, когда ее поедят.

– Да надо было просто перестрелять их, и дело с концом, – проговорил Хекторо.

Педро и Мисаэль переглянулись, понимая, что Хекторо заботится о сохранении своей репутации мужественного бойца. Но в нем жило и понятие чести, а Мисаэль удержал его от необдуманных поступков, сказав:

– Нет, дружище, нечестно нападать, пока на тебя не напали. И потом, воевать лишь тогда интересно, когда требуется смекалка. А то что ж мы потом будем рассказывать? «Мы в них постреляли, они – в нас, мы отступили, а потом атаковали». Ерунда какая-то. Надо, чтоб твоя мозговитость запомнилась. – Он выразительно постучал себя по голове и подмигнул.

– Мужчина предпочитает запоминаться яйцевитостью, – парировал Хекторо.

– Лучше всего и тем и другим, – заметил Педро. – В чем мы сегодня и убедимся.

Когда ночь без предупреждения опустилась на лагерь крестоносцев, три бойца, укрывшись попонами и надвинув сомбреро на глаза, уже крепко спали, но и во сне прислушивались – не раздадутся ли шаги. Хекторо овладел безоговорочно мужским искусством курения во сне, и в уголке рта у него тлела сигара. Огонек вспыхивал в такт ровному дыханию, и сигара погасла ровно в двух сантиметрах от губ – там, где столбик пепла встретился с прослюнявленным окурком. Хекторо полагал, что так он увидит благотворные и радостные сны, в которых будет совершать героические подвиги, любить женщин и лихо арканить бычков.

За два часа до рассвета лазутчики, заранее договорившись, проснулись одновременно и глотнули из бутылки укрепляющего рома, дабы отогнать пробиравший до костей холод, что заставляет кутаться в одеяло и непреклонно оставаться в палатке, даже когда мочевой пузырь вопит, требуя немедленного опустошения. Натянув пониже сомбреро, они поделили травку, что Аурелио принес из джунглей, торжественно пожали друг другу руки, обнялись и пустились по горному склону в лагерь крестоносцев.

Вот уж никто не скажет, что усилия не вознаградились. Заговорщики от души повеселились, глядя, как поутру крестоносцы пытаются удержать лошадей и мулов, которые перед этим с благодарностью поели душистой травки из добрых ладоней. Животные, которым являлись жуткие видения громадных хищников, лягались и кусали всякого, кто пытался к ним приблизиться. Лошадь монсеньора Анкиляра, приняв хозяина за подозрительного стервятника, сбросила легата, и он, пролетев по изящной дуге, жестко приземлился и процедил непотребства, за которые сам назначал десять «Богородица-дева, радуйся» и два «Отче наш». Мул посчитал брата Валентино огромной пумой, вырвал у него из рук уздечку и скрылся за горизонтом. Святое воинство лишилось половины мулов в караване и почти всех лошадей. Животные, охваченные манией преследования, в невероятной панике убежали, и воители продолжили поход на Кочадебахо де лос Гатос, навьючив припасы на собственные спины.

Вот так у крестоносцев возникло навязчивое подозрение, что божественная милость постепенно их оставляет, и они продолжали поход только по двум причинам. Первая – монсеньор Анкиляр вдалбливал священникам, что Господь посылает испытание и судить о них будет по тому, как они выдержат проверку; вторая – солдатня понимала, что надо поднажать и добраться до Кочадебахо де лос Гатос, а ежели повернуть назад, то еще долго не отыщется подходящее для грабежа местечко и начнется голод. В воображении витал образ города изобилия, где запасы неисчислимы и живут красивые девушки, о чьей сговорчивости ходят легенды. Свой отряд замызганных и заезженных дамочек, что сопровождали поход, крестоносцы бросили, предоставив им погибнуть под косым дождем в невероятном холоде ночей высокогорья или оскользнуться на опасно непроходимых горных перевалах.

Монсеньор Рехин Анкиляр уже ненавидел сьерру. Оглядывая широкую панораму предгорий в буйной растительности, он поражался их сходству с женщиной. Холмы напоминали омерзительное скопление бесстыдно обнаженных округлых грудей, которые сосет младенец-небо. Их простодушная спелость напоминала туземных женщин, что беззаботно загорают на песчаной отмели, не думая о своих изгибах и возвышенностях, заставляющих мужские руки дрожать от безотчетного желания сдаться им и ласкать. Еще выше были теснины, так похожие на непостижимую рану между женских ног, что заставляет вздрагивать от пленительного отвращения; еще в школе одноклассники рассказывали, что она пахнет рыбой, вся в замысловатых насыщенно розовых складках, влажных, как гриб. Огромные спокойные озера с берегами серого камня напоминали задумчивых монахинь, чьи неизменные умиротворенность и безмятежность доводили до белого каления и неудержимого словоизвержения, а уходящая вдаль бурая поросль косматых кустарников совершенно походила на волосатый лобок. Укоренившееся в монсеньоре женоненавистничество в горах вырастало до исступленной ненависти, и он проклинал внезапные туманы, застившие ум и взгляд, как женские рассуждения. Его возбуждала лишь уверенность в том, что здесь он ежедневно противостоит бесовским хитростям. Целеустремленность легата росла, крепла, и он, подобно многим, превратился в человека, который не успокоится, пока не потопит зло в его собственной крови.

Когда крестоносцы подошли к мощному монолитному укреплению и увидели, что отрезаны от него крепостным рвом, а мост поднят, лишь один Анкиляр не почувствовал, что поражение предопределено. Он бил кулаком в ладонь, ликуя при мысли о финальном сокрушительном сражении с силами тьмы, а его неуправляемое воинство голодных, измученных и озлобленных переглядывалось и устало качало головами.

Никто не вынес столов с угощеньем. Городские власти не объявили праздника, кроткие священники не пригласили в церковь, набожные вдовицы не опустились на колени, чтобы получить благословение монсеньора. Не будет ни зрелищных судов с казнями, ни женщин для зверского изнасилования, ни проповедей о конце света, ни возможности все дочиста разграбить. Будет только холод ночей и нескончаемая пустота дней. Глубокий вздох разочарования пронесся по толпе крестоносцев: вперед – невозможно, отступить – значит претерпеть неимоверные тяготы.

Крестоносцы, топтавшиеся перед монолитной стеной, увидели, как на гребне появляются и прохаживаются какие-то люди. Все – женщины. Это Долорес, Консуэло и остальные городские шлюхи явились, чтобы поиздеваться над несчастными чужаками. Шлюхи в своих самых ярких нарядных платьях прогуливались взад-вперед по стене и корчили рожи, будто школьницы. Они тыкали в воздух средним пальцем, показывали нос, высовывали язык и пронзительно выкрикивали непотребства с оскорблениями.

– А ну-ка, подруги! – скомандовала Долорес, и шеренга шлюх задрала юбки, продемонстрировав взбешенным и униженным крестоносцам отсутствие нижнего белья.

Толпа охранников заволновалась, когда к былым подругам по оружию присоединилась Фелисидад. Она прохаживалась по стене, сладострастно оглаживая груди и облизывая рот быстрым язычком. Дыхание останавливалось, стоило представить, какие восхитительные штучки вытворяют эти губы! Фелисидад повернулась боком, отбросила на спину длинные черные волосы, надула губки и прелестно изобразила красотку с обложки мужского журнала. Потом нагнулась, провела руками по ногам и приподняла подол до точки, когда просишь: подними еще! Потом Фелисидад с такой искусной похотливостью посылала насмешливые и пренебрежительные поцелуи, что все свидетели потом признавались: душа скрючилась, как улитка в ракушке.

Фелисидад повернулась спиной, и воителям со священниками показалось, будто солнце померкло и закатилось от этих бросающих в дрожь смуглых прелестей, а звезды погасли. Застенчиво, как опытная искусительница, Фелисидад медленно подняла юбку и выставила попку. Такую кругленькую, такую дерзкую, такую совершенную, с такой бархатистой медовой кожей, такую голенькую, какой еще не бывало в истории человечества. Фелисидад медленно ею вращала, вскидывала и оглаживала изящными руками, глядя через плечо с выражением такого желания, от которого растаяли бы свечи и сами собой воспламенились фитили во всех женских монастырях страны.

– Господи! – благоговейно выговорил один крестоносец, чувствуя, как пересохло во рту. – Вот это кочегарка! Хоть бы разок в нее влезть – и помереть не жалко!

Но монсеньор Рехин Анкиляр не вынес бессердечного зрелища недосягаемого бесовского блаженства. Вне себя от унижения мужской чести и достоинства, ибо смертельно оскорблены были престиж и положение, он выхватил ружье у охранника, вскинул к плечу и выстрелил.

Монсеньор промахнулся, но первый выстрел в Кочадебахо де лос Гатос прогремел, и теперь ничто не могло ни вернуть его, ни предотвратить пожара войны.

58, в которой заседает военный совет, а калека искупает свою вину

В тот вечер, когда прелестная попка Фелисидад едва избежала трагической судьбы, в борделе собрался военный совет.

– Меня теперь не пошлешь перезаразить их триппером, – заявила Фелисидад. – Во-первых, у меня его больше нет, во-вторых, тот человек, похожий на стервятника, меня пристрелит, а в-третьих, сомневаюсь, что дон Эммануэль не пойдет по бабам, пока меня нет. Так что я остаюсь за стеной.

Хекторо, поглаживая конкистадорскую бороду, проговорил:

– У нас же есть два пулемета, что мы забрали тогда у солдат. Нужно установить их на стене и отстрелить чужакам яйца, только и всего. – Щелкнув пальцами, он изобразил дуло и курок.

Долорес грохнула по столу стаканом, расплескав ром:

– Так вы же, тупоголовые мужики, на обрядах и праздниках все патроны израсходовали! Забирались в горы и палили в белый свет, как ненормальные! – Она сплюнула, подчеркивая, насколько незрелы и безответственны мужчины вообще.

Хекторо скользнул по ней взглядом и ответил:

– Бабья болтовня в расчет не принимается. – Заметив, как сверкнули глаза Ремедиос, он прибавил: – Кроме Ремедиос, она любому мужчине не уступит.

Мисаэль потер лоб и примирительно сказал:

– Дело в том, друзья, что у нас вообще очень мало боеприпасов. Большую часть мы истратили, когда перебрались сюда и охотой добывали пропитание, а пополнить было нечем. Придется очень бережно расходовать остатки.

– А где генерал Фуэрте и капитан Папагато? – спросила Ремедиос. – Они все же бывшие военные, могут присоветовать что-нибудь дельное. Никто за ними не сходит?

Охотник Педро поднялся.

– Я схожу, – сказал он, давая понять Хекторо, что внимание к женщине мужчину не унижает. Очень высокий, в звериных шкурах, что свидетельствуют об отваге, Педро держался с таким достоинством – даже Хекторо никогда его не подначивал и не спорил с ним.

– У меня есть просьба, – продолжила Ремедиос, когда Педро ушел. – Пожалуйста, не говорите графу Помпейо, что эти маньяки – инквизиторы. Он бледнеет при одном упоминании – помнит, как в его время проводились конфискации и как неотвратимы были обвинения. Ради графа я прошу вас называть этих людей «англичане», тогда он будет драться, как лев.

– «Англичане», – повторяли собравшиеся, перекатывая во рту словечки «Los Ingleses», пока к ним ни привыкли.

– Так что нам делать, друзья, чтобы разбить англичан? – прокуренно засипела шлюха Консуэло.

– Надо атаковать их и порубить на куски, – сказал Хекторо.

– Нет, не надо их трогать. У них начнется голод, они отчаются и сами уйдут, – выступил Мисаэль. – До нас им не добраться, а съестного на нашем плато столько, что и подъемником не перетаскать. Никаких проблем.

Все закивали, явно довольные такой стратегией, поскольку она не требовала усилий и не нарушала сиесту. Но Ремедиос энергично замотала головой – будто отхлестала себя по лицу длинными волосами, завязанными в тяжелый конский хвост.

– Послушайте, – сказала она, – вы помните, как в Чиригуане мы травили солдат и бросали в Мулу дохлых животных? А еще дон Эммануэль велел нам испражняться в реку, и все солдаты заболели, помните? Рано или поздно англичане додумаются проделать то же самое с нами, а значит, надо их прогнать.

– И еще, – добавил Хекторо. – Несправедливо оставлять их в покое, да и нам от того никакой радости.

– Мы могли бы просто покинуть город и вернуться к себе на равнину, там теперь не опасно. Спустили бы все на подъемнике учителя Луиса, и когда все будут внизу, перережем веревки, чтобы чужаки не бросились в погоню. Никакого кровопролития, вернемся домой, многие ведь этого хотели, а англичане останутся с носом, – говорил Мисаэль. Он казался беззубым, потому что еще не стер маскировочную сажу. – Стали бы работать на дона Эммануэля и донну Констанцу, как раньше, и все бы вернулось на круги своя.

– Донна Констанца не захочет возвращаться к мужу от такого любовника, как Гонзаго, – возразила Ремедиос.

– И потом, на равнинах слишком жарко, да и всего там как-то чересчур, – сказал Хекторо. – В дождь живем, как водяные, сухо – от пыли не продохнуть. Будет урожай, не будет – неизвестно, полно гадюк и аспидов, жара порой такая, что всю сиесту сидишь в реке, а здесь-то – красота, а не жизнь. На плато – никаких тебе крайностей, и здесь, наверху, ночью тепло, как днем. Я, например, де хочу отсюда уезжать. Тем более на старом месте все заросло и занесено илом, рассказывали же ребята, что за тракторами ездили. Это что ж, все заново начинать?

Ремедиос кивнула.

– Кроме того, – сказала она, – здесь вопрос принципа: мы имеем право верить, во что захотим, и жить, как нам заблагорассудится. Не для того я столько лет сражалась в «Народном Авангарде», чтобы в результате меня угнетали. Свобода или смерть!

Страстное выступление Ремедиос вызвало овацию завсегдатаев и обитательниц борделя. Хекторо вскочил и воскликнул:

– Ну, Ремедиос! Ну, конь с яйцами! Да здравствует Ремедиос! – Потом тяжело сел, засмущавшись своей необычной несдержанности.

Педро привел генерала Фуэрте с капитаном Папагато, и те сели по обе стороны от призрака Хосе, который после своей безвременной кончины каждый вечер в одно и то же время выходил из-под пола и неподвижно сидел за столом, где при жизни заигрывал с девушками, вдребезги напивался и играл в карты.

– Что будем делать? – спросил генерал.

– Мы надеялись, вы нам об этом скажете, – приподняв бровь, хмыкнула Ремедиос – дескать, от вас ждали большего.

– На мой взгляд, – начал генерал Фуэрте, – нельзя победить противника, который верит в то, за что сражается, и у которого потому высокий моральный дух. Мы должны изыскать способы полностью деморализовать неприятеля и убедить его, что нет иного выхода, кроме отступления или капитуляции. И вот тут нам следует использовать тактику партизанской войны: удар в спину здесь, укол там. А пока этим занимаемся, разработаем главную стратегию. Мы не должны атаковать в лоб и повторять героические ошибки Чакской войны или гражданской в Испании.

– Есть одна сложность, – вмешался капитан Папагато. – Стена закрывает нас от противника, но так же защищает и его от нас, что ограничивает наши действия.

– Генерал прав, – сказала Ремедиос, – и капитан тоже. Я как-то не подумала, что стена будет для нас препятствием.

Мисаэль хлопнул в ладоши и вскочил:

– Я знаю, что нужно делать, друзья! Кто у нас мастак в подколах и подначках? Кто своим штучками может всех привести в бешенство и рассмешить? Кто дал мексиканцу песенки, которые сплошь оказались похабщиной, и тот получил втык от агента из Мехико? – Мисаэль поднял стакан. – Да здравствует дон Эммануэль! С его помощью мы победим англичан!

– Ладно, завтра с ним переговорим, – согласилась Ремедиос. – Кто в карауле на стене?

– Француз Антуан, мексиканец и донна Констанца, – ответил Педро.

– Надеюсь, Гонзаго там нет, – сказал Мисаэль. – Если он там, донна Констанца не караулит, а выискивает местечко, где бы перепихнуться.

Пока городское руководство обсуждало ситуацию, разыгралась маленькая драма, о которой так никто и не узнал, кроме главного героя и его жертв.

Между постами Антуана и донны Констанцы калека отыскал место, где можно перелезть через стену, привязал веревку к железному кольцу, проверил, надежно ли закреплен на поясе нож, и спустился в ледяную воду крепостного рва. Стиснув зубы от холода и чувствуя, как сводит судорогой увечную ногу, он поплыл через ров, гребя руками и помогая себе здоровой ногой. Выбравшись из воды, он сел, обхватил руками колени и, дрожа от холода, подумал, не вернуться ли назад. Посмотрел на звезды и припомнил сон, в котором они с Сибилой ненадолго перенеслись в Древнюю Грецию. Потом вспомнились ужасное зрелище ее мук и беда от его малодушной трусости; слезы капали ему на руки, и он будто видел в них отражение ее лица. Поцеловал капельки. Соленые. «Если после смерти ничего нет, – сказал калека ее отражению, – скоро я буду с тобой в этом «ничто», а если царствие небесное существует, то приду к тебе. Там, наверное, моя нога исцелится, а ты простишь меня».

Он крался к лагерю крестоносцев, припадая к земле, подтягиваясь на руках и беспомощно волоча увечную ногу. Задохнувшись, остановился, разглядел в отсветах костров двигавшиеся фигуры и решил, что стервятник расположился в шатре в центре лагеря. Внезапно пришла мысль: прячась, он только привлекает к себе внимание. Калека поднялся.

– Пойду, будто я свой, – сказал он себе и медленно двинулся к большой палатке; монсеньор Рехин Анкиляр принимал в ней священников, облачался в пурпур для оглашения приговоров и спал по ночам.

– Эй, приятель! – обратился калека к сидевшему у костра человеку. – Сигаретки не найдется?

– У меня только три штуки осталось, а потом курева не достанешь в этой проклятой богом дыре, – ответил тот.

– Ладно, не надо.

Стараясь, чтобы не замечалась хромота, калека кружил вокруг своей добычи, подбираясь все ближе. Вдруг замер от огорчения – перед входом в шатер стоял часовой. Чтобы не вызывать подозрений, калека двинулся дальше и почти миновал часового, но вернулся, будто вспомнив, что хотел спросить. Подражая охраннику у костра, он проговорил:

– В этой проклятой богом дыре закурить, конечно, не найдется?

Часовой приложил к губам палец и показал на шатер – дескать, монсеньор там, говори тише. Калека приблизился, наклонился к охраннику, делая вид, что хочет переспросить шепотом, и резко воткнул в него снизу нож; изогнутое лезвие прошло меж ребер и пронзило сердце.

Часовой, хватаясь за воздух, стал заваливаться набок, точно от удара в лицо, а калека отбросил брезент и вошел. В палатке было темно, хоть глаз выколи; на мгновенье растерявшегося калеку парализовал страх: он не мог сообразить, куда двинуться. Но тут сбоку раздался каркающий голос, который ни с чем не спутаешь:

– Кто здесь? Валентино, это ты?

– Я, – ответил калека, стараясь подражать голосу священника, казавшегося таким простачком. – Вы где? Ничего не вижу.

– Я здесь, – сказал монсеньор, нашаривая спички, чтобы зажечь лампу у кровати.

В неверном свете вспыхнувшей спички будущая жертва увидела изуродованное лицо: как будто знакомое, но чье – не вспомнишь. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза, а потом монсеньор заметил нож, с которого капала кровь. Анкиляр вскочил с койки, схватил подушку и, съежившись, прикрылся ею в надежде, что она отразит удары ножа.

Глаза привыкли к сырому мраку шатра, и калека крепче стиснул в руке нож.

– Помнишь Сибилу? – спросил он.

– Какую Сибилу?!

– Ты мучил ее, а потом сжег, помнишь?

– Как я могу помнить?!

– Ах да! У тебя ведь много таких было.

Выставив нож, калека приближался к Анкиляру и почти навис над своей жертвой. В один миг монсеньор постиг беспредельный ужас неотвратимой смерти; вытаращив глаза и откинув голову, он подвывал от страха и защищался подушкой. Он почувствовал, как свело живот и потекло по ногам.

Блаженство чистой ненависти и справедливого возмездия было почти осязаемым, калека забыл о своем увечье. Он шагнул вперед для удара и упал.

Отбросив подушку, монсеньор выскочил из шатра.

– Караул! Убивают! – вопил он.

В палатке калека встал на колени; из озера его неизмеримой тоски хлынули слезы: сначала хромой урод, преступный трус, а теперь еще и жалкий неудачник. Когда в шатер ворвались крестоносцы, калека поднял взгляд к небесам, в чьих безмятежных объятиях пребывала, наверное, Сибила, и перерезал себе горло.

59, в которой человеколюбивый Дионисио ошибается

Совершенно голый дон Эммануэль сидел дома, напевая прелестную ирландскую мелодию мексиканцу-музыковеду, который, однажды ожегшись, уже с недоверием относился к источнику этих музыкальных подарков.

– Я запишу название, – говорил дон Эммануэль, – и ты сам проверишь. Называется «Лондонский дерьер», понятно?

– Лондон ведь находится в Англии, почему же мелодия ирландская? И потом, «дерьер» – «зад» по-французски.

– А по-английски – «ирландец», – нетерпеливо настаивал дон Эммануэль с притворным негодованием. – В Лондоне полно ирландцев. Они и построили город, если хочешь знать. И у всех англичан есть примесь ирландской крови. Что тут такого-то?

– Не верь ему, – посоветовал вошедший Мисаэль. – Он соврет – недорого возьмет. – И, обращаясь к дону Эммануэлю, обвел рукой гостей: – Нам нужен ваш совет.

Дон Эммануэль ухмыльнулся, поскреб рыжую бороду, потом почесал под животом и сказал:

– Я дам тебе совет, какой только пожелаешь, но сначала ты мне объясни: отчего это хренолюндии, которые Фелисидад выковыривает у меня из пупка, всегда покрыты каким-то синим пухом, а у меня такой одежды нет?

– Действительно, странно, – ответил Мисаэль. – Знаешь, со мной случалось нечто подобное. Это, наверное, по той же причине, почему всегда блюешь помидорными шкурками, даже если не ел помидоров.

Лицо дон Эммануэля просветлело, он поднял палец:

– Ты в самом деле невероятно мудр. Наверное, так оно и есть. Ну, какой совет вам нужен?

– Не подскажете ли, как подергать крестоносцев, пока обдумываем стратегию? – спросила Ремедиос.

– Лучший способ позлить того, кому сейчас скверно, – веселиться самому, – ответил дон Эммануэль. – Веселье всегда достает попов. Это кошмар для всех священников, кроме отца Гарсиа и дона Сальвадора. Нужно устроить праздник – это мой первый совет. Второй: возможно, следует прибегнуть к тактике, что мы применяли против солдат в Чиригуане. Каждую ночь Хекторо и Педро будут выходить из города и приканчивать часовых.

Хекторо и Педро испуганно переглянулись. Педро, беспокойно кашлянув в кулак, сказал:

– Прошу прощения, друзья, но мы оба не умеем плавать. Потонем во рве. Сказать по правде, единственное, чего я боюсь, так это воды. А то бы пошел и всех там прикончил.

– Во-во, – поддержал Хекторо. – Моя бабушка, мудрая женщина, говорила: «Остерегайся смерти от воды».

– Ну тогда, – сказал дон Эммануэль, – нужно их донимать. Прижмем их к земле: как кто-нибудь голову высунет, будем палить наобум. Разок в час, а то и в два, кто-то из вас поднимается на стену и палит. Чаще не нужно, а то они привыкнут и перестанут дергаться.

– Эх! – вздохнула Ремедиос. – Вот жалость, что Федерико умер! Он с такой дали в горных рейнджеров попадал!

– Так у нас Педро – лучший стрелок, – сказал Мисаэль.

– Лучшим стал бы я, да вот стреляю только из револьвера, – возразил Хекторо: его мужское самолюбие было задето.

– Из пистолета ты стреляешь лучше всех, – дипломатично ответил Педро. – Это всем известно, я сам сколько раз от людей слышал.

– У меня есть еще предложение, – сказал дон Эммануэль. – Вы же забыли про Дионисио! Сходите кто-нибудь за ним, а остальные пусть сгоняют на площадь всех городских ягуаров.

Поднялась веселая кутерьма: упрямых своенравных кошек тычками жердей сгоняли с крыш, вываливали из хозяйских гамаков, пробуждали ото сна, хлопая в ладоши над ухом, отрывали от мисок с шоколадом и желе из гуайявы, забирали у защитников-ребятишек и у взрослых, не чаявших в них души, – все за тем, чтобы собрать на площади, где к ним обратится Дионисио. Большинство громадных сластолюбивых зверюг сбилось в перепутанный клубок поблескивающего черного меха, улеглось и тотчас заснуло. Другие кошки ходили туда-сюда, будто в клетке, а третьи, подрагивая хвостами, сидели на задних лапах и зевали, раскрывая огромные розовые пасти с острыми, как сабли, клыками.

Из книжной лавки пришел Дионисио с двумя черными ягуарами; он понимал, что сегодня его легендарная способность мысленно общаться с животными будет впервые проверена на публике. Буквально весь город собрался послушать, что Дионисио скажет кошкам; одни говорили: «Он обратится к ним на кастильском, но поймут его только кошки», – а другие: «Он заговорит на никому не известном языке».

Но ожидавшие яркого и сверхъестественного зрелища были разочарованы. Дионисио встал там, где отец Гарсиа и липовый священник дон Сальвадор имели обыкновение читать проповеди о размножении и обновлении. Он закрыл глаза и напряженно воображал себя ягуаром. Наконец он уже не мог представить, как пересекает поляну, а от личинок овода зачесалась шкура. Внезапно он понял, что знает, как одной лапой прижать к земле черепаху и где прокусить круглую дырочку между пластин, чтобы другой лапой выковырять мясо. Внутренний взгляд перефокусировался, и зрачок из круглого, человеческого, превратился в узкую хищную прорезь. Он вдруг почувствовал, как больно колет, когда испражняешься чешуйками броненосца; Дионисио вело незамутненное острое чутье, а мысли освободились из призрачного замка слов и выражались утробным рыком. Заостренный язык стал длинным и шершавым, а зубы вспомнили, как радостно с хрустом раскусывать черепушку свиньи-пекари и со смаком вгрызаться в мозги. Золотистыми глазами он гипнотизировал обезьяну-ревуна, и та по веткам безвольно спускалась к нему с дерева. Он ощутил, как накатили гнев и враждебность, когда среди жирного, сырого зловония земли джунглей вдруг распознался едкий запах соперника-самца.

Часть Дионисио, еще бывшая человеком, подсказала, что нужно думать, как кошки Кочадебахо. Возникли снисходительность и леность, игривость и нежность. При мысли о шоколаде рот наполнился слюной; он стал неуязвим для человечьих пуль и ловушек, как подобает зверям, коль собираются уцелеть на этой земле.

– Кажись, не слушают кошки, – сказал старик Гомес, кивнув на ягуаров, которые, как обычно, возились друг с другом, спали или задумчиво глядели в никуда.

– Да нет, ты что? – возразил Педро. – Они всегда начеку. Хитрюги, дурачками любят прикидываться, это ж всем известно.

Дионисио внезапно понял, что проник в мир кошек, сам он исчез, а душа слилась с душами ягуаров, и теперь он точно знал, что делать, и понимал, что кошки тоже знают. Дионисио открыл глаза и сказал им:

– Пошли.

Лоснящиеся зверюги пружинисто поднялись и потянулись, оставляя в пыли следы когтей. Выжидающе посмотрели на Дионисио и пошли за ним к подъемному мосту. Два ягуара потерлись мордами о бедро Дионисио, как обычно, пометив свою собственность, мост опустили, и Дионисио во главе кошачьей армии двинулся на сраженье с крестоносцами.

– Дионисио, пожалуйста, не ходи, – раздался голос Летиции Арагон. В ее глазах, которые сегодня были лазуритными, застыл страх, волосы черной паутиной падали на лицо. – Хочешь, чтобы Парланчина осталась без отца? А ее ребенок – без дедушки? – Летиция показала на свой округлявшийся живот.

Дионисио обнял ее за шею и мягко улыбнулся:

– Летиция, ты же знаешь, так нужно.

– Настоящий мужик, – сказал Хекторо, когда Дионисио покинул город в море кошек, выдвигавшихся гуртом, как древние ратники.

– Я и не думал, что их у нас так много, – заметил Педро.

– Как здоровски они хвостами покачивают, – сказала Ремедиос.

Взглянув на долину, крестоносцы увидели, что она мерцает и шевелится. Казалось, все ее пространство превратилось в поле черной пшеницы, и по нему идет один-единственный жнец.

– Что происходит? – подходя к границе лагеря, спросил монсеньор Анкиляр; его удивила суета охранников, с оружием побежавших на позиции. Прикрыв глаза от ослепительного света гор, он воскликнул:

– Дьявол идет! На нас надвигается зверье адово!

Казалось, неумолимое движение не остановить беспрестанной пальбой, и никому не свалить огромного человека, что вышагивал в такт с черными тварями. Когда скопище кошек приблизилось на сотню метров и, повинуясь инстинкту, стало припадать на животы, когда не осталось сомнения, что сейчас они атакуют, охранники и священники, не выдержав ужасающего зрелища, побросали оружие и кинулись врассыпную.

Дионисио почувствовал, как все его первобытное кошачье существо требует, чтобы он преследовал добычу, прыгал на нее, раздирал, рвал, терзал и подчинял. Но он прекратил атаку и отозвал зверей.

– Почему ты остановился? – спрашивал потом генерал Фуэрте, все видевший в армейский бинокль, который теперь использовался для наблюдения за птицами. – Ты же мог разбить их наголову!

Попивая кофе, они сидели в доме Дионисио. Оба ягуара, задрав лапы, крепко спали на подстилке, и комнату заполнял их сладкий запах сена и клубники.

– Они и так разбиты, – ответил Дионисио. – Не было нужды устраивать кровопролитие. Сегодня мы устроим великий праздник.

И он удался на славу. Под аккомпанемент городского оркестра хор пять раз исполнил весь репертуар гадких английских песенок дона Эммануэля. Концерт под открытым небом продолжился танцами вальенато, бамбуко и сальса. Оркестр играл аргентинское танго и невероятно напыщенный и длинный национальный гимн, под который музыканты горланили веселые похабные стишки дона Эммануэля. Учитель Луис изловчился подключить к ветряку проигрыватель, и горожане вместе рыдали под чувствительные перуанские песенки про то, как он ее покинул и она преждевременно умерла, а он закончил дни в нищете. Донна Констанца до неприличия напилась, и Гонзаго с Томасом пришлось увести ее домой. Ремедиос с Глорией сидели на площади и предавались воспоминаниям о партизанских деньках. Липовый священник дон Сальвадор упал в борделе и расшиб коленки.

Отец Гарсиа отправился на стену подышать свежим воздухом и унять тошноту после писко; там он и нашел одинокого графа Помпейо Ксавьера де Эстремадуру.

– Ты что здесь делаешь, приятель? – спросил Гарсиа.

– Проклятые англичане вернулись, – ответил граф, дрожащим пальцем тыча в сторону долины.

У отца Гарсиа разъезжались глаза, но, с трудом проследив за гуляющим перстом графа, он увидел кружащие огни.

– Прислушайся, – сказал граф, и отец Гарсиа различил далекое звяканье медного колокольчика. Когда ветер переменился, Гарсиа услыхал монотонные заклинания священников и уловил сладкий запах ладана.

– Поют что-то на латыни, – сказал Гарсиа, в задумчивости шевеля заячьими бровями. – Что они там делают?

– Сам должен знать, – ответил граф, – ты же священник. Я раз видел такое в Валенсии, когда там случилось нашествие злых духов, которые по ночам к женщинам приставали. Они изгоняют нечистую силу.

– Да кого изгонять-то? Ничего не понимаю!

Но поутру, когда после веселья горожане проснулись поздно, все как один мучаясь похмельем и собираясь немедленно подлечиться, им не давало покоя ощущение, будто чего-то не хватает. Люди бродили по улицам, выискивая, что же пропало, и сами не понимая, чего ищут. Замешательство росло, а потом отчаяние и смятение захлестнуло души, когда они вдруг осознали, что из города исчезли все кошки.

60. липовый священник дон Сальвадор раскрывает секрет

Отец Гарсиа, который, как всегда, оторвался от земли и повис в воздухе, что происходило с ним при таинственном озарении или в пылу спора, исчезновение кошек объяснил так:

– Друзья мои! Да, нам было сказано: боги и святые не примут участия в этой войне, поскольку не могут в ней разобраться; но правда и то, что наших преданных и доверчивых кошек попы изгнали как нечистую силу – я видел это собственными глазами, когда был пьян, но соображать мог, что подтвердит граф Помпейо Ксавьер де Эстремадура. Как же это объяснить? Неужели святые наврали Парланчине, передавшей нам через Аурелио их послание? Или Парланчина не так их поняла? А может, под видом Парланчины скрывался бес?

Нет, и еще раз нет! Действительно, боги и святые не вмешиваются. Кто же тогда влез в это дело? Советую вспомнить мое учение, истинность которого эмпирически подтвердилась прошлой ночью. Как я не раз говорил, сей мир порочен, потому что Бог, сотворивший его, – само зло, или, другими словами, на самом деле Господь – это дьявол. Я многажды четко объяснил, что Бог, сотворивший дух, – не тот Бог, который создал материю. Из чего следует, что священники, расположившиеся за стеной, – невольные пособники сатаны, поскольку верят, что идут за Создателем Духа, тогда как в действительности они следуют за Творцом Мира, ниспославшим множество дурных указаний и вредных предписаний. Он поселил в их душах зло, сказав, что оно есть добро. Там, где всходило сострадание, сатана посеял жестокость. Где были праздничное веселье и радостное соитие, он сеял уныние, порицание и фригидность, поскольку желал опорочить любовь и запятнать радость. Он одел своих священников в черное, ибо черный – цвет траура, а души их запеленал каменным саваном, чтобы лед фанатизма выжег свет благоразумия и счастливую мудрость домысла. И тем самым он заменил скромность размышления железной клеткой определенности.

Все объясняется просто, друзья мои. Святые не захотели сражаться, ведь Создатель Духа не воюет, он выказывает свою Любовь, а не Силу. Но Творец Мира не отказался от войны, и после дьявольского обряда мы лишились кошек.

И прежде я говорил вам, что Духовный Создатель счел за благо начать в нас новое творение, а потому не следует падать духом. Мы не можем потерять наш Новый Мир сейчас, когда все только начинается, а потому должны смело идти дальше и верить, что все утраты будут восполнены нашим мужеством и предприимчивостью. Вы же знаете, наши кошки – не просто звери из плоти и крови. Их создали из небесной материи, а это вам не мешанина крови и костей – нет, это зримый сгусток бесплотного и неземного. Этим объясняется их любовь к шоколаду и сластям, и вот почему им не требовалось другой еды. Они, незваные, непостижимо появились среди нас, а теперь ушли, но это не повергнет нас в уныние и не испугает. Deo Gratias. Dominus Vobiscum. Аминь.

Хекторо подъехал на лошади к парящему отцу Гарсиа и вплотную сунулся физиономией:

– Слушай, приятель, Создатель Духа сможет, наверное, и террасы починить, а то англичане растаскивают с них камни на баррикады да еще собирают наш урожай и сами его жрут.

Отца Гарсиа так ошарашило это сообщение, что отрешенное ясновидение внезапно прервалось, и он грохнулся на землю, больно подвернув лодыжку.

– Сколько раз тебе говорить – не делай так, когда я парю, – попенял он. – Когда-нибудь это плохо кончится, и я разобьюсь.

Хекторо сказал правду. Голодные крестоносцы растаскивали урожай гречихи, бобов и картофеля. Генерал Фуэрте глядел со стены в бинокль и информировал о происходящем. Скоро и другие захотели увидеть своими глазами, как разрушаются андены, что ступенями поднимались по склонам и удерживали на себе плодоносный слой ила, притащенный туда при раскопках города. Бинокль передавали из рук в руки, и возмущение жителей возросло, когда выяснилось, что крестоносцы не только забирают урожай, но и сбрасывают вниз камни террас для постройки временных укреплений.

Пришел охотник Педро с винтовкой, и толпа наблюдателей оживленно загомонила. Педро всегда охотился с древним мушкетом, обмотанным проволокой, и пули к нему охотник отливал сам в таком же старинном шаблоне. Но на этот раз он держал в руке винтовку Серхио «Ли-Энфилд», ту самую, которую однажды Федерико стащил у отца, когда убежал из дома, чтобы мстить военным. Об этой винтовке ходили легенды: из нее Федерико убивал горных рейнджеров, рыскавших по сьерре в поисках партизан; говорили, из нее невозможно промахнуться, потому что стрелка направляет дух Федерико. Дальность стрельбы у нее больше, чем у современного оружия, длинный ствол обеспечивал точность боя, а утяжеленные пули не только пробивали тело, но и дробили кости. Оставалась всего одна коробка патронов, и Педро решил с толком истратить каждый. Он улегся на стене, поднял прицельную рамку и подрегулировал ее колесиком с насечкой. Выцелил крепкого человека, который не двигался, а руководил переброской камней. Все затихли, ожидая грохота выстрела. С учетом особенностей характера винтовки Педро сместил прицел чуть правее и выстрелил.

Генерал Фуэрте потом уверял, что видел в бинокль, как пуля виляла, делала горки, ныряла и скрылась в центре спины того человека. В толпе же видели, как крохотная фигурка вдалеке всплеснула руками, крутанулась на месте и, не закончив оборота, упала ничком. Видели, что остальные крестоносцы опрометью бросились искать, где бы укрыться, переползая из одного неподходящего места в другое. Ликующе потрясая стиснутыми кулаками, жители Кочадебахо де лос Гатос кричали:

– Молодец, Педро! Да здравствует Педро!

Впредь крестоносцы обирали андены только по ночам при свете луны и звезд, а днем прятались за возведенными стенами да иногда уводили доверчивые безнадзорные стада овец и коз, что паслись в долинах и ложбинах по соседству. Однажды ночью под предводительством монсеньора Рехина Анкиляра крестоносцы пробрались к карте мира, что с такой дотошностью создавали Дионисио Виво и учитель Луис, и лопатами срыли те части, где не исповедовалась католическая вера. Карта превратилась в неглубокую стоялую лужу; там, где раньше лежали целые континенты, остались поросшие цветами земляные заплатки. Крестоносцы тотчас сожрали всю рыбу и водоплавающую дичь и, завалив сточные каналы, превратили свой лагерь в чавкающее болото.

– Мне вот интересно, не добьется ли успеха дипломатия там, где сила терпит неудачу, – заявил на военном совете отец Гарсиа. – Дону Сальвадору это тоже весьма любопытно. В конце концов, я был посвящен в сан, а Сальвадор похож на священника. По-моему, есть смысл испробовать переговоры с братией.

– Ты с ума сошел, – сказала Ремедиос. – Как раз вот из-за твоих дурацких идей их сюда и принесло. Забыл, что калека рассказывал?

– Согласен, это безумие, – вступил в разговор дон Сальвадор, – но в моем распоряжении имеется секретное оружие, которое подкрепит мои доводы.

– Секретное?

– Именно так, секретное оружие, – Сальвадор, загадочно улыбаясь, кивнул.

– Позвольте узнать, что же это за оружие такое?

Дон Сальвадор пожал костлявыми плечами и беспомощно развел руками:

– Если я вам скажу, оно перестанет быть секретным. Кроме того, мне об этом говорить неловко.

– Два идиота! – заключила Ремедиос.

Но все же подъемный мост опустили, и приятели отправились в опасный поход. Отец Гарсиа выкопал из сундука все, что осталось от церковных одеяний, а дон Сальвадор вырезал себе новый воротничок из белого картона. Первый нес с собой четки, на случай если придется потянуть время для спасения, а второй – потрепанный любимый сборник стихов и эпиграмм Катулла. Они шли молча; длинная сухопарая фигура и выразительные черты дона Сальвадора забавно контрастировали с хрупким телосложением и заячьей мордочкой отца Гарсиа.

– Мы пришли переговорить с человеком, который называет себя Непорочный, – объявил дон Сальвадор угрюмым небритым людям, поднявшимся им навстречу, когда приятели миновали первую линию временных заграждений из высохшего ила, служивших крестоносцам защитой от пуль Педро. – Насколько я понимаю, он ваш предводитель.

Отца Гарсиа и дона Сальвадора бесцеремонно обыскали, проверив, нет ли оружия, и под охраной оставили ждать.

– Более дикого и злобного людского стада я, пожалуй, еще не встречал, – заметил дон Сальвадор.

Вскоре появился монсеньор Рехин Анкиляр. Когда он подошел ближе, вид одного из парламентеров, того, что повыше, показался знакомым, и легат забеспокоился. Судорожно роясь в памяти, монсеньор приблизился и вдруг понял, кто этот высокий человек. У Анкиляра покраснели уши, потом побагровело все лицо. Он выискивал оправдания и уважительные причины для превышения своих полномочий, а в голове смутно замелькали кошмарные картины: его лишают сана и отдают под суд.

– Вы, ваше преосвященство? – все еще не веря, спросил он.

Дон Сальвадор усмехнулся:

– Правда, я очень похож на своего брата, кардинала? Нас часто путают.

Анкиляр решил, что его разыгрывают.

– Что привело вас сюда, ваше преосвященство?

– Меня зовут Сальвадор Трухильо Гусман, я брат кардинала, как уже было сказано, и мне нужно с вами переговорить.

Дон Сальвадор замолчал, подыскивая слова, монсеньор все не мог прийти в себя, а у отца Гарсиа от изумления отвисла челюсть. За всю долгую дружбу, когда в частых беседах они вырабатывали свое учение, дон Сальвадор ни разу не признался, что его родной брат – глава Церкви.

Дон Сальвадор посмотрел в глаза монсеньору и твердо сказал:

– Мой брат всегда был очень консервативен, особенно в том, что касается веры. Мое легкомыслие ему претило. Но в то же время я понимал, что промахов он совершает больше, чем я. Мы оба притворщики, но я притворяюсь открыто, а он скрывает это даже от самого себя. Я зарабатывал на жизнь, прикидываясь священником, но никого не обманывал, а он, изображая из себя духовное лицо, дурачил нужных людей, чтобы сделать карьеру. И все же, я знаю, у моего брата доброе сердце, и он никогда бы не разрешил вам творить зло и совершать зверства от имени Господа, Церкви или его собственного.

Не представляю, как вы собирались жить дальше после того, что натворили, монсеньор. По-моему, у такого человека вообще нет будущего, ему остается только погибнуть или дальше громоздить ужас. Познав бодрящий вкус вина кровопролития и власти, вы ведь не сможете жить в монастыре, правда? Вы же превратились в царька, каудильо…

– Должен ли я понимать суть ваших слов, если вы наконец до нее доберетесь, так, что вы сообщите своему брату о моих действиях, если я вам не воспрепятствую? – зло перебил монсеньор, полыхнув враждебным взглядом.

– Именно так, монсеньор. Прошу вас также распустить вашу банду мародеров и дикарей.

Скрывая тревогу, Рехин Анкиляр высокомерно заложил руки за спину. Он и впрямь ни разу не задумывался о том, как вернется к будничной жизни; сердце трепетало при мысли об этом, он понимал, что рано или поздно всплывут детали и на него станут показывать пальцем. Впервые вера легата в свою миссию была поколеблена, воображение назойливо подсовывало сцены предстоящих оправданий.

– Мои полномочия исходят не от вашего брата, но от Господа. Единственная моя цель – избавить души от дьявольских мук ада.

– А вы что, лично знакомы с Ним? – спросил Гарсиа. – Какое вам дело, отправлюсь я в ад или нет?

– Есть только один закон, – нравоучительно прибавил дон Сальвадор. – «Vivamus atque amemus».

– «Будем жить и любить»? Это из четвертого Евангелия? – спросил монсеньор; даже в таких обстоятельствах он не мог не уточнить источник цитаты.

– Из Евангелия от Катулла, – ответил дон Сальвадор.

Монсеньор будто бы отвлекся. На минуту задумался. Припомнил имена двух главнейших еретиков из Кочадебахо де лос Гатос в представлении Святой Палаты, и тут же придумал способ, чтобы история его подвигов никогда не достигла ушей кардинала. Возвысив голос, он обратился к толпе крестоносцев:

– Этого человека, – он ткнул пальцем, – зовут Сальвадор. А это – так называемый отец Гарсиа. Они – еретики и предводители еретиков. Убейте их, пусть более не оскверняют они нашу землю!

61. святой Доминик спасает отца Гарсиа

Отец Гарсиа взглянул на отрубленную голову своего товарища: она боком лежала в грязи, а рядом – словно разбитый манекен, неопознаваемое тело. Гарсиа перевел взгляд на приближающегося охранника с мачете и обратился к монсеньору Рехину Анкиляру:

– Перед смертью я хочу помолиться. Как христианин, вы не можете отказать в моей просьбе.

– Лучше б ты исповедовался, – ответил Анкиляр, – но, раз хочешь, молись. Не страшно, если дьявол подождет.

Отец Гарсиа перекрестился и стал читать апостольский «Символ веры». Он взялся за первую бусину четок, но непослушные руки ходили ходуном, и бусина выскользнула из пальцев. Прочитал «Отче наш» и передвинул бусину. Теперь затряслись колени, но он отчитал по три раза «Богородица-дева, радуйся» и «Славен будь», каждый раз кланяясь при имени Иисуса. Пальцы передвинулись по четкам, и он срывающимся голосом начал первую молитву к радости – «Благовещенье». Затем проговорил «Отче наш», десять раз «Богородица-дева, радуйся» и «Славен будь». Почувствовав, как снизошла толика покоя, он перешел ко второй молитве к радости – «Милостью Божьей». Как и прежде, он завершил ее десятикратным «Богородица-дева, радуйся» и «Славен будь» и двинулся к таинству Рождества. Речитатив «Богородица-дева, радуйся» и «Славен будь» неотступно последовал за молениями «Святые дары» и «Иисусе во храме».

План отца Гарсиа состоял в том, чтобы сосредоточиться на молитвах и воспарить над землей. Прежде ему никогда не удавалось взлетать быстро и на приличную высоту, но он верил: это достижимо, нужно лишь хорошенько сконцентрироваться. Только вот оказалось, что перспектива надвигающейся кровавой смерти парализовала его душу. Похоже, мозг отказывался действовать, почти целиком превратившись в бесформенный студень, в котором билась одна мысль: «Я сейчас умру», – и тонули умиротворяющие монотонные молитвы.

Гарсиа притормозил, стараясь пробираться через молитвы к скорби со скоростью улитки. Он посмотрел на крестоносцев: те уныло переглядывались, посматривали на часы, пробовали пальцем острие мачете. Гарсиа постарался о них забыть и сосредоточиться на «Страдании в Гефсиманском саду», «Бичевании», «Возложении тернового венца» и «Несении креста». До «Распинания Христа» он добрался, по-прежнему ощущая под ногами твердую землю, и беспредельное отчаяние все глубже вгрызалось в сердце.

Даже набожной ирландке, что тараторит молитвы со скоростью поезда-экспресса, требуется очень много времени, чтобы в один присест одолеть все бусины на четках. Даже такая дамочка редко пытается осилить больше пяти десятков молитв за раз, а Гарсиа начинал уже одиннадцатый из пятнадцати десятков. При его темпах до финиша оставалось еще много часов, и он кратко воздавал благодарения святому Доминику за установление по десять раз читать «Богородица-дева, радуйся» и «Славен будь» после каждого таинства. Гарсиа стал читать еще медленнее и в заунывной манере, которая, как он знал по опыту, усыпляет в церкви всех прихожан.

Так он и бубнил, пробираясь через знаменитые таинства: «Воскресение Христа», «Вознесение», «Сошествие Святого Духа», «Успение». Наконец, по-прежнему упираясь в земную твердь, Гарсиа с пересохшим от паники и долгого говорения ртом добрался до «Коронования» и приступил к заключительной литании. Он возблагодарил святого Доминика за сочинение множества хвалебных эпитетов Непорочной Деве и придумку после каждого говорить «Молись за нас». Через пять с половиной часов Гарсиа одолел последнюю бусину и с тяжким смирением поднял взгляд.

Крестоносцы разбрелись по лагерю, болтали и перебрасывались шуточками. Палач с мачете пропал, а монсеньор Анкиляр обсуждал что-то с отцом Валентино. Видимо, от невероятно долгой декламации у гонителей отсырел запал кровожадности. Ухватившись за этот шанс, Гарсиа снова забубнил апостольский «Символ веры» и бочком шмыгнул за палатку. Оттуда, читая «Отче наш», стремглав бросился к заграждению. Все еще бормоча молитвы, он лихо припустил к городу и на полпути столкнулся с насквозь мокрым Дионисио Виво, шагавшим к лагерю.

– Иду тебя выручать, – сказал Дионисио. – Я подумал, они не посмеют меня тронуть из-за этих россказней, мол, кто попытается причинить мне вред, сам получит рану.

– Молись за нас, грешных, ныне и в час нашей смерти… – проговорил отец Гарсиа, у которого молитвы навсегда засели в мозгу и будут отныне перемежать его речь. – Спасибо тебе, Дионисио… благословенна будь среди жен… Ты же знаешь – все, что о тебе говорят, правда… яко на земли, тако и небеси… Ты же мог разбить этих сволочей… храни, Господь, деву, непорочно зачавшую… что ж ты этого не сделал? Ты мокрый, потому что ров переплывал? Ты видел, они убили дона Сальвадора! Мне этого никогда не забыть… матерь непорочная… страшнее я ничего не видел… радуйся, царица небесная…

– Давай скорее, Гарсиа, нас заметили. Бежим!

Они влетели на подъемный мост, который горожане опустили, когда Дионисио вдруг прыгнул с укрепления в крепостной ров. Пуля пропела над головой Гарсиа, он, задыхаясь, бросился на булыжники улицы, и мост подняли. Старые армейские ботинки с истертыми носами остановились перед носом Гарсиа. Он поднял голову и встретился с презрительным взглядом Ремедиос, которая, подбоченясь, возвышалась над ним.

– Идиот! – сказала она.

– Ремедиос… – хватая ртом воздух, проговорил Гарсиа, – благословен будь плод чрева твоего… Иисусе… – Он отбил поклон, теперь всегдашний при упоминании этого имени, и смачно треснулся головой о камни. – Ныне и в час нашей смерти… – выговорил он и от удара потерял сознание.

62. совет в борделе

Слова отца Гарсиа тяжелым грузом легли на сердце Дионисио. Чудодейственные неуязвимость и мощь, титул «Избавитель» и широко известная плодовитость Дионисио-отца наделили его отчетливым ореолом сверхъестественной непобедимости. То обстоятельство, что его? отец был начальником Генерального штаба, а на письма поспешно отвечали даже из кабинета министров, и его самого как бы располагали где-то в самом центре махины государственной власти, что охватывала страну застящими свет объятиями. Для большинства людей государство представляло нечто, к чему они, понятное дело, принадлежали, но что никогда не вторгалось в их жизнь, проходившую на дальних окраинах или в недоступной глубинке. В тех местах не появлялись сборщики налогов, а чиновники не проверяли санитарное состояние и противопожарную безопасность хижин; здесь были только местные судьи, по-донкихотски непредсказуемые полицейские, и примерно раз в десять лет случались весьма неприятные стычки с военными. Государство было просто большой машиной, громыхавшей где-то в отдалении, и связь с ней сводилась к тому, что люди еще были способны припомнить цвета национального флага.

Но сам факт существования Дионисио высвечивал присутствие государства. Военные, несмотря на обращение к правительству, так и не появились, и Дионисио воспринимал это как личное предательство, которое к тому же умаляло его самого в глазах сограждан. Тяжкое бремя Избавителя, который может прикончить человека, всего лишь его коснувшись, становилось вдвое тяжелее. Дионисио засасывала трясина неуверенности в себе и фатализма; с одной стороны, он понимал, что изгонять крестоносцев придется ему, а с другой – допускал, что может позорно ляпнуться в этом деле и погибнуть. Казалось, прошло сто лет с тех пор, как он, движимый любовью к Анике и обезумевший от потери любимой, однажды утром прикончил ее убийцу, просто прикоснувшись к его сердцу. «Я становлюсь обычным человеком», – повторял он себе, хоть ему и говорили, что когда он вышел с кошками против «англичан», все видели, как он вырос вдвое.

С тяжелым сердцем Дионисио отправился в бордель на заседание постоянного военного совета. Когда он вошел, все смолкли. Дионисио некоторым кивнул и прошел к столу.

– Я пришел сообщить вам, – сказал он, – что выйду за стену и сам займусь ими.

– Молодец, Дионисио! – сказала Ремедиос, когда стихли аплодисменты. – Иного мы и не ждали. Однако у нас другое решение.

– Ты просто лишишь нас всякого удовольствия, – сказал Хекторо. – Ладно бы они только досаждали нам и ломали террасы, мы бы сказали: «Пусть Дионисио идет»; но они убили дона Сальвадора, который пришел на мирные переговоры, так что теперь это касается всех.

– Все желают поучаствовать и выдворить их отсюда, – прибавил Мисаэль. – Просить тебя заняться этим – значит украсть у себя возможность показать, чего мы сами стоим. Я тоже мужчина, как и все здесь.

– По-моему, ты заговариваешься, – приподняв бровь, сухо заметила Ремедиос.

– В таком случае, – сказал Дионисио, слегка разочарованный, – располагайте мной, как считаете нужным. – Он сел рядом с призраком Хосе, который задумчиво уставился на стакан с выпивкой, как обычно, стоявший в память о нем.

– Хорошо, давайте подумаем, что мы можем сделать, – предложила Ремедиос, взявшая командование на себя; объяснить, почему так сложилось, никто не мог – вроде так и должно быть.

– Я тут надумал замаскировать наши тракторы под огнедышащих драконов, – сказал учитель Луис. – Можно выехать ночью с зажженными фарами, нарисовать на них глаза, да еще на выхлопные трубы надеть свистульки с жутким звуком. Вот только нет ничего под рукой, чтоб соорудить инжектор пламени, и не могу сообразить, чем в прикрыть трактористов от пуль.

– А я хотел предложить, – вступил Хекторо, – отправить им «Цыпленка для настоящего мужчины». Приготовить в огромном котле и послать им – мол, хотим помириться. Это ж блюдо замедленного действия, вот я и подумал: пока они там будут носиться, цапать глотки и вопить от боли, мы выйдем и атакуем. Правда, потом я сообразил: они ж могут его и не съесть, побоятся, что отравлено, и тогда думаю: «А что, если мне прийти туда и съесть кусочек у них на глазах, дескать, все нормально?» Но тут допер: они сначала меня пристрелят, а уж потом станут есть. Ну, смерти-то я не боюсь, но мне стукнуло: я ж могу в бою пригодиться. Так что этот план я больше не поддерживаю.

– Тебе обязательно являться на наши заседания верхом на лошади? – яростно дымя сигарой, спросила шлюха Консуэло. – Ты просто не представляешь, какой у тебя дурацкий вид, когда ты чиркаешь своим сомбреро по потолку. И мне надоело подбирать, когда твоя лошадь навалит. – Она презрительно сплюнула на пол, игнорируя уничтожающий взгляд Хекторо.

– А я придумал выкрасть ночью одного гада. Такого, чтоб знал обо всех планах, – выступил Мисаэль. – Но потом мне пришла мысль: а вдруг он проглотит бумаги с планами и потом откажется в сортир ходить? Ага, думаю: тогда нужно пригрозить, мол, вспорем ему брюхо, чтоб достать бумаги, он от страха обгадится, и все их планы у нас в руках.

– Извини, приятель, но это хреновое предложение, – сказал Педро.

– Да знаю, – ощерился Мисаэль. Замаскированный зуб делал улыбку жутковатой. – Мне это приснилось, я только потому и рассказал.

– Сдается мне, нужно выходить за стену и атаковать, – сказал Хекторо.

– Хотелось бы мне поотрезать их английские носы, богом клянусь! – вмешался граф Помпейо Ксавьер де Эстремадура. – Я выведу своих солдат, и мы покромсаем их мечами, проткнем пиками, ослепим стилетами и насадим их головы на колья, пусть вороны пируют! – Он грохнул кулаком по столу, и все дернулись от края, чтобы не попасть под ручейки пролитого вина.

– Прошу прощенья, граф, но лобовая атака вызовет большие потери с нашей стороны, а им не особо повредит, – мягко возразил генерал Фуэрте. – Как говорит Мисаэль, «такие подвиги не требуют смекалки».

– Можно бы напасть ночью, – размышлял Хекторо, – но тогда есть вероятность, что в темноте перебьем друг друга. Нет, я не боюсь, но убивать своего можно, только если задета честь.

– Предлагаю зайти им в тыл, – сказал генерал. – Они этого совершенно не ожидают, и маневр увенчается успехом.

Члены военного совета в ужасе ахнули.

– Генерал, – сказала Ремедиос, – нам придется спускаться на плато и уже оттуда заходить им в тыл. На это могут уйти недели, никто ведь не знает дороги. Места дикие, мы можем заблудиться и погибнуть.

– Чтобы спуститься в долину, придется сначала подниматься на парамо,[101] – сказал Мисаэль. – Вы там бывали когда-нибудь? – Генерал покачал головой. – Там так холодно, что яйца втягиваются чуть ли не до горла, прям не сглотнешь. Пальцы распухают, как бананы. Голова льдом покрывается. Ветер дует со всех сторон разом и забирается под одежду, как ледяные руки мертвой шлюхи. Дождь острым ножом просекает до кишок. Вдруг пойдет снег и завалит тебя с головой; а то иногда ветер сдувает его с вершин и не видно ни зги. Порой слепнешь от света, или нападает горная болезнь, и ничего не соображаешь и только мотаешься, вылупив глаза, как пьяный, который перебрал писко и сейчас загнется. А то откуда ни возьмись наплывают туманы, и будто воду вдыхаешь; вытянешь руку и не видишь ее, только тени мертвецов выныривают из мглы и перед глазами маячат. Мы прошли через парамо, когда добирались сюда, и не дай бог там снова оказаться.

Наступило долгое гнетущее молчание – все перебирали в памяти знакомые рассказы об ужасах парамо.

– А что, если кому-то известен другой путь? – подался вперед Дионисио. – Аурелио знает горы как никто. Он нас проведет, ему это раз плюнуть. Ничего лучше плана генерала у нас пока нет.

– Надо использовать оба варианта, – сказал Хосе. Он заговорил впервые после смерти, и слова давались ему с трудом. – Кто-то останется здесь и атакует, остальные выступят с тыла.

Все с изумлением посмотрели, как неуверенная улыбка бродит по бледному лицу неподвижного призрака, ставшего уже привычной деталью борделя, вроде пустых бутылок и плевков на полу.

Ремедиос подняла руку, прося слова:

– Хорошо. Допустим, мы принимаем этот план, чтобы покончить со спорами. Почти у всех женщин есть дети, за которыми нужен пригляд, поэтому женщины останутся здесь и будут защищать город. Большинство детей – от Дионисио, так что он тоже остается. Фульгенсия Астиз – главная среди женщин Дионисио, и она остается ими руководить. Я пойду с мужчинами, потому что, если останусь, буду спорить с Фульгенсией, а так удержу мужчин от глупостей, пока добираемся до места. Испанские солдаты тоже останутся; они так долго были мертвыми, что многие сильно поглупели, их ни на что надолго не хватает. Граф остается ими командовать, это его право. Когда горожане услышат стрельбу и увидят в генеральский бинокль, что мы атакуем англичан в спину, они выйдут из города и тоже нападут.

– Никто не выдержит войны на два фронта, – сказал генерал. – Вспомните Наполеона и Гитлера.

– Боливар бы выдержал, – возразил учитель Луис.

– А что, разве у англичан есть Боливар? – риторически вопросил генерал, взмахом руки отметая возражения.

– План великолепный, все это хорошо, – сказал Педро, глотнув водки, – но где, черт побери, был Аурелио все это время?

63. стратегический маневр и приятный сюрприз

– Если хотите атаковать с юга, – сказал Аурелио, – нужно идти через джунгли, где вас изжалят и искусают; поклажа будет мешать, вы изойдете потом и проклянете все на свете. Потом надо будет подняться на склон, откуда мы тогда видели наводнение. А оттуда двигаться тем же путем, как мы шли сюда, когда переселялись.

– Через парамо? – вздрогнув от одной только мысли, спросил Мисаэль, и Аурелио кивнул.

– Хоть бы напрочь не отморозило! – воскликнул Мисаэль, прикрывая руками нижний департамент.

– Можно этого избежать, – ответил Аурелио. – Если подходить с севера, нужно только спуститься на плато, пройти туда, где заканчивается спуск из соседней долины, и подняться по склону. Он там отлогий. Ближе к вершине возьмете южнее, к другой долине, где большая и быстрая река. Там будет еще один долгий подъем, уже потруднее. В конце перевалите через гребень горы – и вы на месте. – Он ткнул пальцем в правую оконечность долины. – Я проведу вас.

Никто не заметил, как Аурелио объявился в городе. Дионисио обнаружил индейца на площади, где тот самозабвенно тыкал пестиком в выпачканную известью бутыль с кокой. Упреки – мол, его не оказалось на месте, когда такие дела творятся, – удивили Аурелио.

– Я собирал каучук, – сказал он. – И вернулся, потому что хочу быть здесь, когда Петиция Арагон родит Парланчину. У меня там Кармен одна в джунглях осталась, а мне пора сажать кукурузу.

И вот мужчины и Ремедиос собрали все, что может понадобиться в коротком, но триумфальном походе. Большой подъемник учителя Луиса работал всю ночь, опуская пятьдесят мулов, разнообразное оружие с боеприпасами и самих бойцов. Наверху остались только женщины, испанские конкистадоры и Дионисио Виво. Они перегнулись через край обрыва и провожали взглядами экспедицию, что прокладывала путь сквозь буйную растительность плато.

– Слава тебе, Господи, ушли мужики! Наконец-то поживем в покое, – проговорила Консуэло, утирая слезы грусти при мысли, что столько мужчин уходит на войну. Донна Констанца энергично махала крохотной фигурке, полагая, что это Гонзаго, а Глория в той же манере прощалась с букашкой внизу, считая, что видит Томаса. Фульгенсия Астиз передернула мощными плечами и отправилась на стену в надежде поймать на мушку и пристрелить какого-нибудь гада. Как у всех уроженцев Сантандера, в душе у нее клокотала болезненная воинственность; улегшись на стене и подправив прицел, она вздохнула в неподдельном блаженстве. Двоих детей, рожденных от Дионисио, она усадила рядом, чтобы те с раннего возраста познавали истинное значение и опьянение смерти. Испанские солдаты уселись на площади; граф горячо обратился к ним от имени короля Испании, а рассеянные мысли конкистадоров уносились к давнишним военным походам и терялись во временах основания Ипасуэно.

Бойцы на плато уже грустили по приятному климату Кочадебахо де лос Гатос и радовались, что не надо забираться в джунгли. Котомки у всех были набиты авокадо, манго и папайей. Парное мясо двух зарезанных бычков разделили на всех, завернули в пальмовые листья и выдали каждому пайком на время похода. Те, кто верил, что звериная кровь дает силы, пили ее, еще дымящуюся, из тыквенных фляжек. Педро вымазал кровью голову и воткнул в волосы белые перья; подсыхавшая на солнце кровь укрепляла в охотнике веру, что он, в сущности, воин.

Бойцы шли через банановые рощи и сады гуайявы в зеленой листве, мимо оросительных каналов, где шныряла рыба и кишели комариные личинки, огибали прудки с высокими насыпными берегами и рисовые поля со шлюзовыми заслонками. Словно впервые они повсюду видели триумф упорства и труда над разрушительными силами и хаосом природы, и в них крепла решимость защитить это даже ценой собственной жизни.

К вечеру они прошли половину нескончаемой долины; воздух стал прохладнее, растительность скуднее. Лагерь разбили на возвышенности, памятуя, что ставить палатки в низинах – значит напрашиваться, чтобы все промокло под дождем. Вокруг были скалы с красными пятнами железа, наверху виднелись заброшенные рудники золотолюбивых инков и испанских завоевателей. Ниже тянулись вдаль пальмы, а выше – валялись обломки камней и росли неизвестные науке шипастые растения с сочными листьями, толстыми стеблями и розовыми цветками; почти на каждом расположились драчливые колибри, защищавшие свои маленькие владения. Бойцы провели ночь под аккомпанемент водопадов, натруженные тела не замечали неудобства каменистых постелей:

Восход солнца застал их уже на подъеме в долину со стремительной рекой. В воздухе висела прозрачная дымка водяной пыли; копыта мулов оскальзывались на мокрых камнях, блестевших совершенной чернотой базальта в налете плесени и желтого лишайника, в пленке зеленых водорослей. Отряд шел по древней тропе, куда не ступала ничья нога со времен Манко-Капака; люди смотрели вниз на вспененный громыхающий поток, ужасаясь тому, что понимают, отчего один ошалевший, загипнотизированный стремниной мул вдруг ринулся в пропасть. Бойцы, выплескивая собственный страх, хлестали мулов и погоняли их криками «Пошел! Пошел!», тонувшими в грохоте воды; они кричали уже с облегчением, когда настало время повернуть и подниматься к гребню холма, откуда можно атаковать непрошеных гостей, что захватили долину и нарушили выстраданный покой.

С огромной высоты виделся Кочадебахо де лос Гатос. Его древние камни и покатые крыши домов выглядели игрушечными, а за ними виднелись костры крестоносцев; ветерок раздувал прозрачные перышки дыма, казавшиеся воплощением покоя и невинности.

– Не выдержал я там, – сказал Дионисио. – Да во мне и нужды никакой нет, у Фульгенсии порядок, как у немецкого фельдфебеля.

– Ты сюда сам добрался? – поразился Мисаэль, не в силах поверить, что кто-то может совершить такой переход в одиночку.

– Я немного срезал, – ответил Дионисио. – Взобрался на утес, что на севере от города, и пошел вдоль хребта. Я еще удивлялся, что вы меня не замечаете, я-то вас прекрасно видел.

– Но утес же неприступен! – воскликнул Мисаэль и перекрестился. – На него только дьявол заберется!

Дионисио добродушно ткнул его под ребра.

– Там есть такая расщелина, приятель, по которой легко можно влезть. Однако, видишь, я себе все руки изрезал. – Он показал иссеченные порезами ладони.

Мисаэль поцокал языком.

– Ты чокнутый, – сказал он. – Что ж, милости прошу к нашему шалашу.

Чтобы не выдать себя, все бойцы отошли за гребень, остались только Педро и Ремедиос – обсудить дальнейший план. Они задумчиво глядели на скопление крестоносцев внизу.

– Сколько ж их там? – спросил Педро.

– Может, тыща, а может, две, разве сосчитаешь?

Необъяснимая интуиция вдруг что-то шепнула Ремедиос, и она подняла голову.

– По-моему, там кто-то шевельнулся, – Ремедиос кивнула в сторону. Педро проследил за ее взглядом и тоже что-то заметил. Вроде ничего особенного, просто краем глаза уловил намек на проворное движение, которое тотчас прекратилось, едва он вгляделся. Ремедиос показалось, будто черная ветка качнулась и скрылась за камнем. Она кликнула Дионисио:

– Посмотри-ка и скажи, то ли это, что я думаю?

Вспомнив, чему учили на действительной службе, когда солдат гоняли на бесполезные облавы против таких, как Ремедиос, и всякий раз выяснялось, что партизаны уже ушли, Дионисио сложил пучком кончики указательных и больших пальцев и посмотрел в дырочку. Он увидел, как над валуном изящно качнулся и исчез кончик черного хвоста.

– Кошки! – радостно воскликнул Дионисио. – Они терпеть не могут открытые пространства, потому и крадутся, как диверсанты или жулики.

– Давай их сюда, – сказала Ремедиос. – Все, перевеса в численности у англичан больше нет.

Дионисио прижал ладони к вискам и издал немой клич. В бескрайних глубинах сознания он услышал в ответ низкий утробный рык.

Забыв, что боятся открытой местности, не думая о том, как потешно смотрятся их прыжки и неуклюжая рысь, при которой только и теряются кошачье достоинство и изящество, черные ягуары бархатным потоком хлынули через камни со склонов.

В лагере они, стосковавшиеся по лакомствам, обнюхивали карманы хозяев и катались на спине в предвкушении грубоватой игры, что у мужчин сходит за ласку. Кошки Дионисио подошли к нему, сели рядом и стали вылизывать лапы, будто ничего не произошло; они играли в безразличие, как бы в наказание хозяину за его долгое отсутствие.

Отец Гарсиа в восторге парил над землей – впервые после жестокой и скорой расправы над его другом доном Сальвадором.

– Смотрите! Видите? – кричал он из подоблачной выси. – Я был прав! Святые на нашей стороне! Возрадуйтесь! Матерь Божья милосердная, молись за нас! Я прав! Прав я! Кладезь мудрости, молись за нас! Помолись за нас, источник радости нашей! Я прав!

– Ну, или изгонялыцики нечистой силы схалтурили, – заметил Хекторо.

– А эта чья? – Дионисио кивнул на дородную самку ягуара с добродушной мордой, щеголявшую в непомерно огромном, нелепом розовом банте на шее – замызганном, сильно потрепанном, но из чистого шелка. – Я ее не знаю, а уж мне-то все кошки в городе известны.

– Какая разница, чья? – сказала Ремедиос и не преминула кольнуть: – Отдадим этот бант донне Констанце, ей нравятся такие штучки.

Состоялось последнее заседание военного совета; пронизывающе холодную ночь на высокогорье люди провели, согретые теплом сластолюбивых кошек, успокоенные их запахом клубники и сена, убаюканные невероятным звучным мурлыканьем и наконец-то уверившись, что незримый мир от них не отвернулся.

Однако в эту ночь мало кто спал.

64. богоявление липового священника

Перед неизбежным сражением человек приходит в дикое возбуждение, которое препятствует благоразумию. В томительном ожидании все ведут себя по-разному. Возбуждение сменяется уединенной задумчивостью, а потом требуется ободряющее присутствие других; люди негромко предлагают сигареты, похлопывают друг друга по спине и не спешат убрать руку. Некоторые пишут записки или стихи, которые будут найдены в случае смерти, – многословно каются или признаются в доселе тайных страстях. Другие разбирают, чистят и снова собирают оружие, которое и без того безупречно. Они пересыпают из кармана в карман горсти патронов, взвешивая, как лучше их разложить. Третьи бродят, засунув руки в карманы, и искренне дарят бледную нежную улыбку даже тем, кто прежде их невероятно раздражал. Все пристальнее вглядываются в мир и словно впервые в жизни видят шарообразное брюшко муравья или ноздреватость снега.

Перед самым началом боя трудно дышать, кишки будто ухнули куда-то вниз. Человек попадает в царство абсолютного страха, где пальцы так дрожат, что сигарету не прикуришь, и пузырь через каждые десять минут настойчиво требует освобождения. Все прикидывают, как бы смыться, зная, что это невозможно, потому что на тебя смотрят, а кроме того, честь, в конечном счете, – единственное, чего не отнять у человека. Некоторые не выдерживают и рыдают, уткнувшись в ладони.

За долгую ночь те, кто ждал на вершине горы, прошли все эти стадии. Когда по лагерю пронеслась команда к выступлению, люди достигли последней фазы: все мысли исчезли, и человек действует не размышляя, на адреналиновой волне становясь чуть ли не богом.

Бойцы скрытно двинулись низом глубокого длинного оврага, по-кошачьи используя укрытия на местности, как учила Ремедиос. Потом переползали и перебегали между обломками скал, пока веером не охватили весь северный фланг крестоносцев, ожидавших атаки с фронта.

С металлическим лязгом грохнул залп, и Ремедиос в гневном отчаянии вскинула руки: ведь договорились же, никто не стреляет, пока она сама не выпустит первую обойму, а ее палец еще даже не коснулся спускового крючка! Послышалась короткая команда, и прогремел второй залп. Ремедиос подняла голову и раздраженно оглядела цепь залегших бойцов, но пороховых дымков не увидела.

Дионисио похлопал ее сзади по плечу и показал на соседний восточный склон горы.

– Военные подошли, – сказал он. – Ну хоть какая-то помощь от них в этой неразберихе.

Хотя генерал Хернандо Монтес Соса тогда им и помог – дал вертолеты и техников, – Ремедиос по-прежнему с большим подозрением относилась к вооруженным силам, с которыми так долго воевал ее «Народный Авангард». И сейчас она нелогично возмутилась: как это они посмели прийти и открыть огонь без ее разрешения? Вскинув к плечу «Калашников», Ремедиос открыла огонь по лагерю противника, который уже нес потери, и бойцы последовали ее примеру. Дионисио снова похлопал ее по плечу и, перекрывая какофонию пальбы, прокричал в ухо:

– Я свяжусь с военными!

Ремедиос выпустила еще очередь и рявкнула:

– Только объясни им, чья это война!

Захваченные врасплох «англичане» кидались к палаткам за оружием, бежали к городу, чтобы уйти с линии огня, и отчаянно выискивали укрытия, откуда можно отстреливаться. Монсеньор Анкиляр в безумном возбуждении боя, который искренне принял за Армагеддон, кружил по лагерю на черном жеребце. Конь пятился и вставал на дыбы, а монсеньор, вскинув серебряный епископский посох, выкрикивал отрывки из Ветхого Завета про Самсоново убийство филистимлян и поражение войска мидян.

Тем временем Дионисио, открыто поднимаясь по склону, что разделял военных и бойцов Ремедиос, вновь подтвердил легенды о собственном бесстрашии и неуязвимости. Два ягуара следовали за ним по пятам, у ног взлетали земляные фонтанчики от пуль, но Дионисио, устремив глаза к цели, шел ровным шагом – фатализм был сильнее страха. Потом изумленные солдаты рассказывали: казалось, к ним идет великан, и за полсотни метров можно было отчетливо разглядеть его потрясающе голубые глаза.

Миновав передовую цепь, Дионисио направился туда, где предполагал найти командира. Он увидел высокого человека лет тридцати, чьи светлые волосы и прямая осанка кого-то напоминали; четко взмахивая рукой, командир говорил что-то сержанту – ясно, давал тактические инструкции. Сержант кивнул и скрылся, а офицер взглянул в бинокль на позиции противника. Дионисио, коснулся плеча командира и позвал:

– Фелипе.

Тот опустил бинокль и повернулся. Глаза офицера недоверчиво расширились, потом лицо разъехалось в широченной улыбке; раскинув руки, командир вскричал: «Дионисио!» – и заключил друга в весьма ощутимые объятия.

– Мать твою за ногу! – воскликнул полковник Фелипе Морено. – Вот уж не думал, что снова тебя увижу! Какого черта ты здесь делаешь?

– Я вон в том городе живу. – Дионисио махнул рукой в сторону Кочадебахо де лос Гатос. – Отец говорил, ты теперь самый молодой полковник во всей армии? Поздравляю.

– Да что толку, – сказал Фелипе. – Ну вот – полковник, а меня послали сюда, отрядив только одного офицера, полного идиота с чурбаком вместо башки, и дали одну роту, а здесь нужно три.

– Они из гвардейского полка? – спросил Дионисио, кивнув на сосредоточенных солдат в хаки, у которых сейчас была одна задача: выбрать цель и стрелять.

– Да, слава тебе господи. Были б срочники, давно бы уже дезертировали.

– Ладно, Фелипе, после переговорим. Ты, наверное, уже понял – мы сами атакуем вон с того склона. Вскоре из города выйдут женщины и тоже атакуют. Смотри, не стреляй по ним. У нас мало боеприпасов, мы собирались выйти на врага с мачете, если патронов не хватит.

– Храбрые вы мужики! – заметил офицер.

– Кстати, командует нами женщина, ее зовут Ремедиос, и она хочет быть главной, поскольку это все же скорее наша война, чем ваша.

Фелипе приподнял бровь и усмехнулся – подлинный аристократ, как всякий офицер любой элитной части во всем мире.

– Великолепно, – сказал он. – Мы примкнем штыки и атакуем, когда увидим, что вы пошли вперед. У моих солдат еще не было настоящей практики в штыковой атаке, но, думаю, те в лагере долго не продержатся.

Возвращаясь к своим, Дионисио не обращал внимания на чирикавшие пули и думал лишь о том, как однажды в Вальедупаре неохотно пошел с Аникой в бар. С ними был ее брат, которого Дионисио с первого взгляда невзлюбил за смазливость, самоуверенность и просто потому, что тот – удачливый молодой офицер из самого престижного полка. Пройдя срочную службу, Дионисио питал отвращение к армии, ненавидел ее мелочность, чинопочитание и формализм. На его взгляд, в стране, где голодающим людям не хватает на жизнь, тратить деньги на армию – ужасное расточительство. Сейчас Дионисио с усмешкой припомнил, как через пару часов сдружился с Фелипе, и Аника потом дулась, потому что ее весь вечер не слушали. Воспоминание согревало Дионисио, но эта картинка – Аника гоняет в стакане кусочки льда, а он и Фелипе спорят о демократии – бередила незаживающую душевную рану. И он понял вдруг, почему не остерегается пуль.

– Офицер ждет твоих распоряжений, – бросил он Ремедиос и отправился созывать кошек. Дионисио решил не повторять прежней ошибки и не уступать человеколюбию.

Испанские солдаты под предводительством возлюбленного Ремедиос, графа Помпейо Ксавьера де Эстремадуры, и женщины во главе с Фульгенсией Астиз вышли из города по подъемному мосту. Они разделились на две колонны, поскольку граф отказался находиться в подчинении у женщины. Фульгенсия в ответ высокомерно парировала: она готова на что угодно, лишь бы не полагаться на мужчину. Несмотря на перебранку, солдаты и женщины начали выдвигаться на неприятеля с той самой стороны, откуда нападение первоначально и ожидалось, только теперь она стала вражеским тылом. Атакующие сумели пройти не больше сотни метров, и вот почему.

Во-первых, им навстречу хлынули те крестоносцы, что, избегая ада перекрестного огня, пытались укрыться в дальнем конце долины. Трусость противника совсем не входила в стратегические расчеты военного совета, и возмущенная Фульгенсия поначалу даже растерялась. Но вскоре испанские солдаты уже тыкали заржавевшими рапирами в расщелины и норы, а женщины бессердечно палили в спины крестоносцам, которые бросились обратно к своим позициям или карабкались по осыпавшимся анденам.

Во-вторых, отцепившись от верхушки горы, над городом нависла туча, а на юге набухала еще одна. Тучи сползали ниже и затмевали все вокруг, оставляя на ружейных стволах капельки влаги и окутывая мир серыми промозглыми сумерками.

– Вот дерьмо! – возопил голос, явно принадлежавший Хекторо, а другой, похожий на Мисаэля, ответил:

– Ничего, сейчас разгуляется, так всегда бывает.

– Прекратить огонь! – крикнула Ремедиос, что было излишне, поскольку, не видя, куда палить, все его и так прекратили.

Однако не разгулялось. Наоборот, полило. Будто сговорившись, набрякшие испарениями облака громоздились в кучу, что отчетливо виднелась в просветы между кронами деревьев в джунглях, где Кармен рыхлила землю палочкой из квебрахо и в каждую лунку опускала по три зернышка кукурузы: одно – богам, другое – птицам, а третье себе на прокорм. Бойцов колотила дрожь, в неудержимом потопе они кутались в пончо и натягивали шляпы поглубже, но вымокли так, словно не раздеваясь окунулись в озеро. Под неослабевающим ливнем Ремедиос грозила кулаком горам, чья непредсказуемость ей прежде так нравилась, и по лицу ее струились слезы ярости и разочарования. Она плакала впервые с тех пор, как нашла своего брата мертвым среди солдат, которых сама же помогала уничтожать, и всего в третий раз со времен Произвола, когда маленькой девочкой видела, как растерзали ее родителей.

– Так и знал, что будет дождь, – послышался голос Мисаэля. – У меня лодыжка ныла.

– Что ж ты нам не сказал, приятель? – раздался голос Педро.

Посреди непроглядного тумана появился и разрастался крохотный яркий огонек. Свечение запульсировало, побледнело и вдруг взорвалось огромным желтым пламенем, охватившим все пространство над долиной. Оно вспыхивало и накалялось до ярко-серебряного, а потом сникало до ровного золотистого жара. В дрожащем свечении проявилась голова липового священника дона Сальвадора, и благоговейный вздох перекрыл свинцово тяжелые всплески дождя. Отец Гарсиа пал на колени, остальные инстинктивно сделали то же самое, а лицо дона Сальвадора медленно расползлось в его замечательной насмешливой улыбке. Казалось, еще секунда, и лучезарная улыбка превратится в неповторимый смех дона Сальвадора, но она удержалась, только сильнее осветила это доброе лицо, даже больше, чем свет самого видения.

Когда оно взорвалось и свернулось в бесконечно малую точку, из которой и возникло, женщины отошли под защиту города, а дружный строй кошек под командованием Дионисио скрылся в пещерах. Битва уже была выиграна, но дождь безжалостно лил еще два часа, позволяя видеть не дальше воображения.

65. адская яма

– Когда ты встал перед Ремедиос по стойке «смирно», отдал честь и испросил позволения скомандовать солдатам «Разойдись!» – это было что-то! – сказал Дионисио.

– Все, как положено, – ответил полковник Фелипе Морено. – Надеюсь, она не сочла это издевкой.

– Разумеется, нет, – Дионисио снова наполнил чашки крепким черным кофе. – Она же видела, что ты абсолютно серьезен. Держи чашку.

– Спасибо. Замечательные у вас ягуары, – заметил полковник. – Ничего подобного я не видел. Вроде ждешь, что такой зверюга вцепится тебе в глотку, а они ручные, как котята. И надо же, сколько их! Чем вы их кормите?

– Эти двое любят шоколад, чем напоминают мне Анику. – Дионисио нагнулся, пощекотал кошке усы, и та сонно оттолкнула его лапой.

– А здорово, как эти сволочи забарахтались в грязи, когда припустил дождь. Прямо глаз не оторвать, – усмехнулся Фелипе.

Дионисио хохотнул, вспоминая.

– Ну ясно же было, что террасы поползут при первом дожде. Только этим недоумкам могло прийти в голову строить укрепления из камней, что поддерживали андены. Странно, как мы сами не сообразили. Честно говоря, все очень расстроились, что победили благодаря дождю и грязи. Они не оставили нам шансов порадоваться, что мы выиграли войну собственными силами.

– Да мы бы и так их размазали, чего тут думать-то? Атака с трех сторон, они уже накрылись. А ты серьезно хочешь оставить у себя пленных? Я готов их забрать и доставить властям.

– Если Хекторо еще не всех перестрелял. Да, мы хотим их оставить. Пускай восстановят нам террасы, а мы поглядим, как они вкалывают. А что потом с ними делать – это уж как решит городской совет. Хекторо наверняка захочет лично их перестрелять, граф – поотсекать мечом носы, а дон Эммануэль, вероятно, пожелает, чтобы они слушали его шуточки. – Дионисио посерьезнел. – Фелипе, почему военные так долго возились с бандитами?

Полковник вздохнул, надул щеки, возвел взгляд к небесам и покачал головой.

– Ты прямо по больному, – сказал он. – Сначала дело ходило от чиновника к чиновнику в министерстве внутренних дел – они хотели, чтоб им занялась полиция. Затем переслали в министерство обороны. Потом вернули. Тут вмешался твой отец, генерал Coca, надрал всем задницы и передал дело командиру нашей дивизии, который им и занялся с оглядкой на бардак, что получился в Медио-Магдалене. Представляешь положеньице? Мне сказали: «Все началось в парке Инкарама. Разберитесь». Ни обеспечения, ни информации. Мы шли, куда вело чутье, а провизию выпрашивали в разных гарнизонах, где с интенданты – самые настоящие дуболомы, только и умеют орать. Они везде такие, ничего странного. Дионисио, мы без транспорта проделали марш-бросок в несколько сот километров по местам, которых нет на карте. Мы бессчетное количество раз нападали на след бандитов, но, похоже, они шли без всякого плана. Петляли, возвращались назад, шли обходными путями и бог знает как еще. Мы их постоянно теряли. Насмотрелись мы на их дела, честно говорю, рассказать – не поверишь. Просто ужас. Это и заставляло нас идти. Мы часами торчали над картами, стараясь угадать, куда они двинутся дальше. Десятки раз проводили обходной маневр, но предсказать их поведение не могли, оно было совершенно бессмысленным. Как-то мы встретили священника. Его звали отец Белибаста, он вел за собой людей, которым эти «крестоносцы» выкололи глаза. Он-то мне и сказал, что конечная цель похода – Кочадебахо де лос Гатос. Я спросил: «А это, черт побери, где?» Священник ответил, что в горах, за Ипасуэно, а я ведь оттуда родом. Знаешь, я представил, что вот так моего отца ослепили или что похуже. Мы отправились в Ипасуэно, но там их не было; в полицейском участке спросили дорогу сюда, и нас направили в Санта Мария Вирген, где люди в кои-то веки обрадовались военным. Один житель нас повел, и вот мы тут как тут, когда вы уже сами на том хребте готовились к нападению. Мы в темноте развернулись, а дальше ты сам все знаешь.

Дионисио присвистнул.

– Настоящая эпопея, Фелипе. А я тут кипятился, что военные ничего не предпринимают. Скажи, а полицейского в Ипасуэно не Агустином звали? Он мой старый приятель.

– Имени я не спрашивал. Он сказал, что арестует меня, если я хоть раз перну в Ипасуэно.

– Похоже на Агустина. – Дионисио помолчал и неуверенно спросил: – Ты ничего не заметил в небе во время ливня? Ничего необычного?

Полковник помотал головой:

– Что я мог заметить? Я себя-то плохо видел.

– Да нет, я просто спросил.

– Пошли посмотрим, как там монсеньор Рехин Анкиляр поживает?

Они вышли из дома и зашагали по улицам Кочадебахо де лос Гатос. В городе был полный кавардак: в лужах рвоты валялись пустые бутылки, огрызки пирогов, брошенные раздавленные музыкальные инструменты и распростертые тела тех, кто накачался спиртным до полной неподвижности. Фелипе оглядел царивший бедлам, нагнулся, поднял чьи-то ярко-красные трусики и деликатно повесил их на гвоздик в двери чьего-то дома.

– Вот это был праздник, черт возьми! – сказал он. – Мы такого еще не видели. Неделя гулянки за победу!

– Твои солдаты здесь очень популярны, – заметил Дионисио. – Наверное, потому что вежливые и высокие.

– Да уж фуфло в гвардии не держим! – гордо ответил Фелипе.

Они прошли через площадь мимо столба-оси – на верхушке красовалось сомбреро Мисаэля, что придавало столбу залихватский вид, – и по подъемному мосту вышли из города. Сразу за стеной по ту сторону крепостного рва была вырыта глубокая яма. Вкопанные по бокам толстые брусы соединяла перекладина, с которой свисал большой мешок из рыболовной сети. В нем лежали разлагавшиеся, истекавшие слизью трупы убитых в бою крестоносцев. От невыносимого зловония подступала тошнота, а содержимое сети – переплетенные в клубок конечности, лица с пустыми глазами и кривыми ухмылками, тела с разверстыми гноящимися ранами – венчали неприлично жадные, общипанные канюки и грифы, что перелетали с места на место и дрались.

В яме совершенно голый монсеньор Рехин Анкиляр, с ног до головы измазанный разноцветной липкой мерзкой слизью, что-то невнятно бормотал, махат руками и тщетно стирал с себя гадкий ручей помета и выделений разлагавшихся тел.

Фелипе прижал к лицу носовой платок и еще раз взглянул на табличку, которую кто-то прикрепил к брусу. На ней было выведено одно слово: «Непорочный».

– Понимаю, тут есть высшая справедливость, – сказал Фелипе, – но все же это дикость, на мой взгляд.

– Не бери в голову, – ответил Дионисио, – вонь уже такая сильная, что горожане сами скоро не вытерпят. Смысл-то в том, что, если человек захотел упиться смертью, пусть упьется как следует.

Фелипе с жалостью взглянул на бывшего полководца: тот, роясь в грязном месиве на дне ямы, искал упавшие личинки мух и с сопением и хрюканьем набивал ими рот – отвратительное подобие гурмана, что смакует великолепный новый соус.

– Когда вы его оттуда вытащите, он уже окончательно спятит.

– Он давно спятил, – ответил Дионисио. – Как отец Гарсиа, не больше, только у того безумие никому не вредит и не губит людей. А этот вроде прекрасно знал, чего добивается, только основания у него весьма сомнительные, и, стало быть, он в ответе за все, что натворил, тебе не кажется? К тому же он влюблен в смерть и сейчас абсолютно доволен, взгляни.

И правда, монсеньор поглощал личинок, сосредоточенный, как обезьяна, что выискивает и давит блох.

– Ты приговариваешься к вечному счастью, – мрачным тоном судьи проговорил Фелипе.

Солнце быстро опускалось за горы, и мир нырял в прохладу и сумерки. По небу протянулись темно-лиловые, желтые и малиновые лучи, что отражались в сверкавших снежных вершинах. Фелипе еще раз взглянул в яму и, увидев глубокие раны на голове монсеньора, вспомнил, о чем хотел спросить:

– Дионисио, откуда взялся орел? Помнишь? Когда этому удалось выбраться из грязи и он пытался ускакать на огромной черной лошади? Я уже готов был его пристрелить, и тут вдруг на него сверху напал орел и выбил из седла. Зачем это орлу понадобилось? И какой здоровенный, а?

«Аурелио», – подумал Дионисио и ответил:

– Представления не имею. У смерти свои причуды. А может, у орла птенец был неподалеку?

– Может быть.

– Давай-ка вернемся в город, – сказал Дионисио. – Здесь темнеет очень быстро, и уже похолодало.

– Отдайте мне этого человека, – раздался позади них голос, и Дионисио с Фелипе удивленно обернулись. В полумраке они разглядели очертания очень крупного мужчины: монах, невероятно высокий, прямой и просто неохватный. На безволосой макушке поблескивал мягкий свет заходящего солнца, серьезное лицо в глубоких морщинах, несмотря на мясистость, выглядело скромным и ласковым.

– Он – мое чадо, так сказать. Я бы хотел забрать его. Фелипе взглянул на Дионисио и проговорил:

– По мне, так он уж достаточно настрадался.

– Вообще-то он должен предстать перед городским советом, но, если вы его заберете, все подумают, что ему как-то удалось выбраться из ямы. Побег никого не расстроит, потому что без одежды в горах он все равно погибнет.

Фелипе положил руку на плечо Дионисио и сказал, глядя ему в глаза:

– По закону я должен забрать этого человека и передать суду, и, честно говоря, я бы его забрал, нравится тебе это или нет. Но я подумал, чем это аукнется. Начнутся выступления и демонстрации ультраконсерваторов в его защиту, другие им ответят, опять появятся фанатики, станут палить друг в друга, и все мы окажемся там, где все началось во времена Произвола. Будет лучше, если все это затеряется в истории и бесследно исчезнет.

– Ты прав, Фелипе, – после паузы ответил Дионисио. – Покой – это важно. – Он повернулся к огромному монаху: – Забирайте его, но сначала скажите ваше имя.

– Меня зовут Фома. Обещаю, этот человек навеки останется голым.

Монах снял с пояса длинную веревку и, опустив ее в яму, сказал монсеньору:

– Сын мой, хватайся, и я вытяну тебя наверх.

Дионисио с Фелипе смотрели, как монсеньор, оскальзываясь, выкарабкивается из ямы. Потом монах заботливо повел своего подопечного к реке, чтобы смыть следы мертвечины. Донеслось нытье монсеньора Рехина Анкиляра; он отбивался, молотил руками и ногами и требовал, чтобы его вернули в норку к мертвецам. Громадный монах сграбастал Анкиляра и, широко шагая, унес прочь.

Вот почему только двое во всем городе удивились, узнав поутру, что Непорочный замерз в яме насмерть; ночь была такой холодной, какой и старожилы не припомнят.

Загрузка...