— Человечеству дан шанс, — сказал Артем Каратута и пристально, словно бы в прицел автоматической винтовки М-16, взглянул на Рувима Веселовского из-под рыжих с проседью бровей. — Если мы все друг друга не передавим и не передушим, то к концу спектакля под названием «Жизнь на Земле» все же успеем надеть галоши и убраться отсюда куда-нибудь в созвездие Гончих Псов.
Уставившись на высокую, украшенную художественно заколоченными гвоздиками луку своего горного седла, Рувим внимательно выслушал обещание Артема. Они ехали рядышком по каменистой натоптанной тропе — не то чтобы старики стариками, но люди пожилые, ближе к семидесяти, чем к шестидесяти; вот и судите сами. Их кованые стремена, встречаясь, позвякивали, лошадки под ними спокойно шли, наставив уши торчком. После ухода большевиков волки, обильно здесь расплодившиеся на свободе, держались поближе к овечьим урочищам, за лесистым хребтом, в стороне от этой голой долины.
— Ты думаешь? — спросил Рувим. — Может, пронесет?
— Нет, — отвел надежду Артем Каратута. — Конец на всех один.
— И когда? — разведал Рувим.
— Вот этого сказать не берусь! — Голос Артема звучал грустно, отчасти даже траурно. — Нет, не берусь.
— Тогда хорошо, — сказал Рувим. — Мы живы, Артем, лошади идут ровно, а замысел Главного Конструктора неведом совершенно никому. Мы даже не знаем, доберемся ли до Ак-Топоза или нет. А ты говоришь «конец света».
До кишлака Ак-Топоз — полсотни кибиток вдоль ручья, в арчовой рощице — оставалось еще часа два конного ходу. За кибитками и за ручьем — рукой подать — начинался Китай. Туда, в Кашгар, можно было верхом проехать без хлопот — по козьим тропам, в обход пограничных постов. И ездили, кому надо. А кому надо? Тому, кто терьяк вез с Большого озера, или гурт баранов гнал — менять с уйгурами на порох и охотничью дробь, на муку и соль к зиме, на тощие месяцы.
В этом Ак-Топозе, в кибитке, проживала уже который год Лейла Куртовна, вдова Джаныбека, суфия.
Суфий раньше был театральным драматургом и жил, что называется, на два дома: то в Москве, то у себя в Кокмаке. Когда коммунистов прогнали, пьесы Джаныбека сошли со сцены, доходы его скатились к нулю. Действительно, спектакли о том, как тянь-шаньские колхозники бросили перчатку американским империалистам и взялись обгонять их по поголовью баранов, стали никому не интересны и даже противны. Принужденный новыми обстоятельствами к бытовому ежедневному аскетизму, Джаныбек крепко задумался над вопросами несправедливости нашей жизни. Когда современный человек начинает испытывать душевное беспокойство, он обращается либо к психоаналитику, либо к Богу. Вот и Джаныбек пошел в мечеть, расположенную здесь же, за углом, в трех шагах от улицы Амангельды. При чем тут Амангельды? А при том, что именно на этой центральной, засаженной пирамидальными тополями кокмакской улице, в доме № 34, Джаныбеку дали трехкомнатную квартиру с балконом-лоджией — сразу после того, как он получил в Москве Всесоюзную литературную премию Ленинского комсомола «Красная гвоздика», как раз за пьесу про тянь-шаньских колхозников и их дерзкий вызов зарвавшимся заокеанским ковбоям. А до этого он жил в съемном домишке на окраине города — молодой, подающий надежды писатель-драматург. Нацкадр.
Спаси меня Бог от того, чтоб приписать поход Джаныбека в мечеть обиде на новую демократическо-рыночную власть, пришедшую на смену старой советской. Лауреат литературной премии знал точно, что обижаться на власть предержащую ни в коем случае нельзя и невозможно, потому что это чревато большими неприятностями, вплоть до посадки. Разувшись у порога в молельное помещение и машинально прикинув, что, по выходе оттуда на волю, вполне крепких еще ботинок можно и не досчитаться, Джаныбек шагнул в полутьму зала, застланного войлочными кошмами.
Первый поход в мечеть ничего не изменил, несправедливость не отпустила, неприятные мысли по-прежнему теснились в голове. Но там, на людях, Джаныбек не испытывал такой жгучей тоски, как в четырех стенах, дома. В молельной комнате его темное настроение разливалось поровну на целую сотню скрючившихся на полу мусульман, а не упиралось, как прокуренным пальцем, в одинокую жену Лейлу Куртовну.
— А я в мечеть ходил! — с вызовом сообщил Джаныбек жене.
Жена Лейла Куртовна укоризненно сидела в углу столовой, в вытертом до матового блеска кресле. Сообщение о том, что муж ходил в мечеть, ее не удивило. Партийный обком разогнали, драмтеатр закрыли — куда ж ему оставалось идти? В синагогу, что ли?
— Завтра сходи туда пораньше, — сказала Лейла. — Может, талоны на гуманитарку дадут.
Гуманитарную помощь прислали то ли из Кувейта, то ли откуда-то из Йемена, и финики в красивых коробках с верблюдом и целлофановым окошечком сразу появились на базаре: подарки единоверцам, не откладывая дела в долгий ящик, деловые люди украли прямо на таможне. Но малая часть, говорят, чудесным образом уцелела, и ее распределили по мечетям.
— Дело не в талонах, — сказал Джаныбек. — Хотя финик, конечно, святая ягода. Ее сам пророк Магомет ел каждое утро по одной. И хватало на весь день.
Высказавшись, Джаныбек задумался: что бы такое и ему раз в день проглотить, чтоб до вечера есть не хотелось.
— А ты пьесу про это напиши, — внесла предложение Лейла Куртовна. — Про финики. Может, подойдет. И что-нибудь заплатят.
Лейла по натуре своей была совершенной бессребреницей. А то, что еще недавно, когда муж успешно сочинял пьесы про своих баранов и козлов, и время было сырное и масляное, и отношения между супругами накатанные, — так это ж бытовое. В конце концов, зубы сосать надоест и самому продвинутому аскету, пусть даже он, как Джаныбек, будет выпускником Высших литературных курсов с красным дипломом. Так что Магометов финик тут бы пришелся очень даже кстати.
Но не было и финика. Джаныбек, повадившийся ходить в мечеть и вести там очистительные разговоры, готов был отказаться от многого ради душевного просветления. Отказываться было легко, потому что у него ничего уже и не осталось от прошлого достояния: ни денег, ни славного почета. Сохранился в бархатной коробочке лауреатский значок «Красная гвоздика», и он с радостью обменял бы его на пол-литра хлопкового масла — но никто не соглашался менять. К торговой деятельности Джаныбек никак не был приспособлен, и самоограничение, начиная с необходимого для жизни набора пропитания, возникло и утвердилось в трехкомнатной квартире на Амангельды как бы само собою. В такой принудительной аскезе бывший драматург не желал видеть тропинку, прямиком ведущую к голодной и холодной смерти, и себя на этой тропинке — неудачника и голодранца, да вдобавок еще и рука об руку с супругой Лейлой Куртовной. Вдохновенный суфий в черном плаще из козьей шерсти, с плетущейся следом молчаливой женой выглядел куда сценичней и привлекательней. Но разгуливать в таком виде по городу среди бела дня и на глазах у многочисленных знакомых было бы неразумно: странное поведение вчерашнего драматурга и депутата горсовета и его жены могло быть истолковано как вызов и завело бы обоих в приемный покой психиатрической лечебницы.
Два месяца спустя после первого посещения мечети, следуя советам обкатанного жизнью муллы, Джаныбек обменял — с существенной все же приплатой — свою городскую квартиру на кибитку в кишлаке Ак-Топоз. В квартиру въехал племянник муллы и зажил там счастливо и привольно, а суфий Джаныбек, не отягощенный никаким имуществом, кроме мешка с кухонной утварью и клеенчатой клетчатой сумки с богословской литературой суфийского направления, отправился на границу с Китаем, в кибитку. Лейла действительно плелась вслед за супругом, шагавшим не оглядываясь и дрожавшим под своим козьим плащом от порывов высокогорного ледяного ветра.
В кибитке, на берегу неиссякаемого ручья, время утратило свои привычные очертания и текло беспризорно: дни больше не складывались в месяцы, а месяцы в годы; это было ни к чему. Но лето все же приходило на смену зиме.
Посреди лета Джаныбек умер в своей кибитке от укуса скорпиона и был предан земле по мусульманскому обычаю.
И хватит об аскезе Джаныбека.
Лейла Куртовна, вдова, оказалась в ак-топозовской кибитке, на краю земли, в неинтересном положении: покойный муж со всеми его странностями служил ей какой-никакой, а привычной все же опорой в жизни. Без него в доме и в мире было и пусто, и скучно. Слава еще богу, что прокорм женщине обеспечивал огородик при кибитке — тощие грядки, на которых за короткое лето успевали кое-как вызреть картошка да лук, — а разложенная на мелкие горстки квартирная доплата, полученная от племянника муллы, тянулась из культур-мультурного городского прошлого по сию пору, и денег с грехом пополам хватало на муку, соль и керосин.
Сидение в кибитке, на берегу ручья, не было приправлено никакими интересными событиями. Время, как серебряный туман, стлалось над землей, в нем отчетливо, вплоть до поблекших деталей, было различимо лишь прошлое. Это прошлое не казалось Лейле уходящей назад и уменьшающейся до размера светящейся искорки дорогой. Прошлое было похоже на плоский, в резной золотой раме живописный холст на стене, на котором можно было без всякого труда и усилия перекрасить в другой цвет фигуры, передвинуть их с места на место, пририсовать новые или вовсе стереть. Это прошлое принадлежало Лейле всецело и безраздельно, она могла там делать что угодно без всякого вреда для текущей жизни: наводить порядок или устраивать кавардак. Всматриваясь в прошлое, Лейла разглядывала там многолюдную свадебную пирушку, неудачную беременность и аборт, поставивший точку на надежде о детях, и свое детство, до которого можно было легко дотянуться ладонью и погладить его, как котенка или щенка. И красивая мама там находилась — театральная прима с полным золотых зубов ртом, и старший брат, уехавший за границу, как только это стало возможным, и растворившийся, как сахар в чае, то ли в Новой Зеландии, то ли в Бразилии — кто знает… День свадьбы Лейла высвечивала и разглядывала на своей картине частенько и, глядя на Божий мир через покосившееся оконце кибитки, улыбалась как бы неизвестно чему — а улыбалась она и свадебным гостям, и особенно тому смешному случаю с курами. А случилось тогда — ох-хо-хо! — вот что. За день до свадьбы Джаныбек принес с базара пяток кур-пеструшек и выпустил их во двор домишки, который снимал на зеленой окраине города. Этим натуральным курам, что клюют по зернышку, а не жиреют денно и нощно на птицефабрике при электрическом свете, предстояло быть зарезанными, зажаренными и поданными на праздничный стол. Рубить курьи головы вызвался друг и товарищ жениха — московский писатель Миша Дворкин, специально прилетевший на свадьбу смирного Джаныбека, который в причинении смерти дальше мухи не шел никогда.
Здесь, во дворе домишки, помещалась и овечка — в глубине двора, в тесной огородке. Овечку привезли на свадьбу сельские родственники Джаныбека с его родины, из кишлака Сарыкол. Завидев овцу, московский Миша проявил полную готовность зарезать, помимо кур, и ее, хотя не скрывал, что практического опыта в этом деле был лишен совершенно. Недолго поразмыслив, Джаныбек решил на всякий случай не рисковать, а лучше пригласить специалиста с ножиком. В ожидании свадебного казана овечка переступала ногами в своей огородке, ее унылый нос свешивался из шерстяных зарослей. Вот уж действительно — на чужом пиру похмелье.
Другое дело куры. Те беззаботно прыгали по двору, постукивая калеными носами по сухой земле, и не обращали никакого внимания на приезжего Мишу, метавшего на них время от времени охотничьи взгляды. Около полудня час пробил: Джаныбек принес из кладовки плотницкий топор, утер рукавом паутину и пыль с покрытой пятнами ржавчины стальной лопасти и протянул Мише.
— Так их поймать еще надо! — резонно заметил москвич, небрежным движением принимая орудие убийства.
— Поймаем! — махнул рукою Джаныбек. — Куда они убегут!
Бежать курам, и вправду, было некуда: дверь в дом закрыта, в щель под воротами не протиснуться. Улететь бы прочь — да крылья не те… Но при приближении людей птицы проявляли беспокойство, потерянно кудахтали и бросались врассыпную. Схватить их на бегу было непросто, но азарт преследования овладел Джаныбеком и его гостем: ловцы, растопырив руки, словно бы намеревались взлететь в небеса, бегали по двору, а куры метались как угорелые между забором, домом и уборной — дощатым скворечником на отшибе, с окошечком в виде сердечка на приоткрытой хлипкой дверце.
И вот тут-то грянуло событие. Загнанные куры, растянувшись в цепочку, вбежали, как по приказу командира, в туалетный скворечник, и одна за другою, вся пятерка, прыгнули «солдатиком» в очко на загаженном полу. Теперь их кудахтанье доносилось до ушей озабоченных ловцов приглушенно, как из преисподней.
Не опускать руки! Кур — оттуда выгнать! Но как? Сказать куда легче, чем сделать… Действительно — как? Тут на призадумавшихся птицеловов напал неудержимый приступ смеха, хотя радоваться, строго говоря, у них не было причины. Хозяин и его московский гость хохотали до слез, углом сгибаясь в поясе и хлопая себя руками по ляжкам. Остановить их безудержное веселье не представлялось возможным. А куры тем временем подавленно клекотали в своей темнице.
Привычному к провинциальным неудобствам Джаныбеку пришла в голову спасительная мысль: открыть люк выгребной ямы и тем самым освободить затворницам путь к спасению. Задумано — сделано: люк был сдвинут в сторону, куры проявили несвойственную им сообразительность и потянулись к благоуханной свободе. Джаныбек и московский Миша понукали заключенных, прицельно швыряя камни в очко.
Наконец вся пятерка выбралась на волю и принялась вызывающе отряхиваться и охорашиваться. Приблизиться к ним на расстояние вытянутой руки не рискнул бы никакой здравомыслящий человек, будь он даже военный Герой Советского Союза; следовало их сначала отчистить и отмыть. Осуществить необходимое можно было при помощи поливального шланга, пустив воду во весь опор. Так и поступили. Пять минут спустя обессилевшие мокрые курицы были пойманы и готовы проследовать на плаху — неприметный низкий пенек в углу двора. Москвич Миша Дворкин стоял у пенька, молодецки поигрывая плотницким топором. Джаныбек подошел к своему гостю вплотную.
— Миша, — сказал Джаныбек вполголоса, — я тебя прошу, просто по-дружески умоляю. Про кур — никому ни слова! А то на свадьбу наш председатель Союза писателей придет как почетный гость, узнает — и что тогда будет?
— Ну, что? — спросил Миша с большим интересом.
— А то, — сказал Джаныбек. — Он подумает, что я все это нарочно устроил, для оскорбления. И меня самого съест, как эту курицу.
Свадебный пьяный пир не спеша и старательно разглядывала Лейла за оконцем кибитки: и жениха с невестой, и главного писателя, который так ничего и не узнал про тех кур, и маму с алыми напомаженными губами и насурьмленными бровями, и тихо напивавшихся сельских родственников, и московского приятеля Мишу Дворкина. Все там были, в прошлом, только отца ее, Курта, не было видно.
Его и мама, в ту пору еще с отменными родными зубами, видела не часто: приехал-уехал. Лейла этого Курта не запомнила, а может, никогда и не видела — так случается. Дочке почему-то представлялось, что Курт был немец, наезжал из Москвы по служебным делам дня на четыре, а то и на всю неделю, а потом возвращался восвояси, улетал в столицу родины чудесной. Но мама предлагала иной вариант и твердо стояла на своем: папа — туркмен, он приезжал из Ашхабада, и это все. Никакими другими знаниями об отце Лейлы мама не желала делиться с дочкой. Вполне допустимо, что и знаний-то никаких не было в помине; сказано же: приехал-уехал. Однажды под нажимом Лейлы мама, неизвестно чему хихикая, обронила как бы между прочим, как бы вскользь, что Курт, красавец и гуляка, служил в газете корреспондентом. И через год после того, как Лейла родилась на свет, залетный папа появился в последний раз, оставил денег и исчез из поля зрения навсегда. Исчез — и все, с концами. Куда его черт унес, по словам некстати смешливой мамы, никто не знал и даже не догадывался. И из газеты уволился.
Вскоре Лейла свыклась с мыслью о том, что папы не будет. У одних детей был папа, а у других его не было, и это случалось нередко. Лейла особенно не печалилась и слез не лила, оттого что на месте Курта в доме обрисовалось пустое пространство: так уж вышло, что дочка с папой разминулась и не успела его полюбить. И никакого разрыва, приносящего боль утраты, меж ними не случилось: приехал-уехал, и то неизвестно когда… Потом разные дяденьки нередко заглядывали к маме и оставались ночевать, среди них оказался однажды милиционер с пистолетом, которым он все время размахивал, как видно, для красоты. Никакого отношения к Курту эти дядьки, по разумению Лейлы, не имели, они были местные, а не прилетали на самолете из туркменского Ашхабада или русской Москвы, где ненароком встречались и немцы. Надежда на прилет папы была совершенно зазеркальная, знакомство с ним — нереальным. Не испытывая к испарившемуся красивому Курту неприязни, повзрослевшая Лейла проштудировала с пристрастием мамины фотоальбомы, нашла там немало мужиков разных возрастов и наций, но определить с уверенностью, кто из них приходится ей папой, не представлялось возможным. На одной из фотографий с узорным, по моде тех времен, обрезом она в годовалой девочке признала себя — голышом, на руках у молодого парня с красивым гладким лицом, с копной темных волос, не тронутых расческой. Тут же находилась и улыбающаяся мама, вцепившаяся в рукав красивого парня… На прямой вопрос, не Курт ли, наконец, найден в этих залежах и почему он, если это так, ни капли не похож на туркмена, мама ответила дочке непривычно сурово: «Он австрияк из Вены. Забудь о нем, тебе же лучше будет». Но Лейла пропустила материнский совет мимо ушей, а фотографию припрятала подальше.
Так или иначе, но в семейных архивах, сохраняемых в коробках из-под обуви, Курт был обнаружен. Во всем этом обескровленном хламе, этих бесполезных ископаемых — фотокарточках, пропылившихся письмах, каких-то выцветших ленточках и обрывках записок — золотозубая мама любила копаться не меньше, чем неутомимо спать с мужчинами. Отец Лейлы, по ее путаным словам, сохранился в этих отвалах и штреках прошлого лишь в единственном экземпляре. Дочь не верила матери. Лейла вообще не верила людям. Джаныбеку она тоже не верила, но это никак не влияло на ее отношения с мужем.
Конная тропа виляла и петляла по наветренному склону холма, расцвеченному, как подтеками ржавчины, какой-то желтой и коричневой растительностью — то ли чахлой травой, то ли высокогорными лишайниками. Четыре часа верхом в горах быстро прошли, да надолго запомнились Артему Каратуте: ломило поясницу, саднило внутренние стороны бедер, обжигало болью стертые до крови ремнями стремян икры в широких голенищах кирзовых сапог. Да еще красивый выпуклый шов, разделявший надвое меж накладных карманов с медными пистонами по углам заднюю часть джинсов «Wrangler», врезался в копчик на каждом шагу, словно орудие изощренной пытки. А Рувим Веселовский — тот держался в седле петушком: беззаботно набрасывал повод на переднюю луку и свысока одобрительно поглядывал по сторонам. Вполне благополучный вид Рувима не то чтобы вызывал зависть в разболтанной на рыси и галопе, как коктейль в шейкере, душе Артема Каратуты, но подспудно раздувал запоздалое сожаление: зачем, старый дурак, согласился ехать черт знает куда, сидел бы себе в Тель-Авиве, под пальмой, на морском берегу. Но он дал себя уговорить без борьбы: Рувим, давний приятель, своим легким слогом и отборными словами разбудил в нем такое любопытство, что сладить было просто невозможно. Да и сам Артем, надо отдать ему должное, был склонен к авантюрам — его и рейд на слонах по индийским джунглям не остановил бы, если он вбил что-нибудь себе в голову. Так что уж тут говорить о каком-то конном переходе по Тянь-Шаню вблизи надежно утоптанного Великого шелкового пути!
Шелковый путь — тот был утоптан, это правда, века не состарили его, а лишь укрепили. По отношению к Артему Каратуте время не было столь беспристрастно: после шестидесяти, на седьмом десятке он иногда ловил себя на мысли о том, что ноги его уже не те и руки не те, да и сердце без видимой причины дает перебои и скачки — не то, что раньше. По этой причине Артем не впадал в хандру, а пил медицинские таблетки, если не терял их и не забывал принимать. Напоминать ему или искать по сусекам было некому: Артем Каратута давно и успешно убедил себя в том, что он — прирожденный холостяк и нервная его система, от нарушения которой и происходят все неприятности, вплоть до тупиковых, останется сохранной лишь в холостяцких условиях. Была у него когда-то жена, даже две, вторая родила ему сына Степана, осевшего почему-то в довольно-таки загадочной Австралии и добившегося и достигшего там успеха то ли в шоу-бизнесе, то ли в игорной индустрии. Десятилетний сын распрощался с отцом вместе с энергичной и предприимчивой мамой, не готовой смириться с деловой инертностью мужа в то время, когда кругом, на каждом шагу распускались сказочные букеты больших денег. Вот и последняя попытка наладить семейную жизнь путем усердного труда не увенчалась успехом: Артем решительно отказался торговать по перечислению бытовой электроникой сомнительного происхождения. Тут Степановой матери стало окончательно ясно, что, выйдя за Артема, она совершила роковую ошибку и с таким простофилей далеко не уедешь. В далекую Австралию, действительно, Артем не поехал, а в начале 90-х с целой толпой евреев прибыл в Израиль на ПМЖ. Дипломированный инженер, он поступил на военную базу техником, получил однокомнатную квартирку в доме для одиночек и зажил, строго говоря, припеваючи. Сын Степан писал ему два раза в год открытки на английском языке, и Артем сжато отвечал ему по-русски. Потом из Австралии пришло в нарядном конверте письмецо, в котором Степан сообщал, что решил креститься. Казалось бы, какая разница — эллин или иудей? — но Артем расстроился всерьез: в решении австралийского сына он с первого взгляда разглядел предательство. Малознакомый отпрыск одним ударом разрубил золотые и серебряные шнуры, связывавшие его со всеми теми родителями-прародителями, которые предшествовали на земле самому Артему Каратуте и упрямо держались своей веры. Было, однако, и другое объяснение неприятной новости: сынок Степа, как видно, пошел в маму и вырос дурак дураком. Если Бог есть, так ведь он один на всех и не все ли равно, куда ходить — в церковь или синагогу, осенять себя четырехугольным Иисусовым крестом или шестиконечным щитом Давида. Малознакомый Степка, обратившийся неизвестно зачем к попам в их расшитых золотом пальто и несусветных шапках, был Артемом с облегчением исторгнут из души и окончательно забыт. Это поднебесное событие подействовало и повлияло на Артема Каратуту; он задумался над кое-какими обстоятельствами нашей жизни, на которые прежде поглядывал с поверхностным прищуром. По какому, например, такому правилу он должен любить детей вообще и своих в частности? Это кто постановил? Африканский шимпанзе — да, тот, наверно, любит. Но он все же не африканский шимпанзе, а Артем Каратута. И неприятного младенца, орущего, и плачущего, и катающегося по полу, и не дающего покоя, любить по определению не обязательно. Такая любовь, несомненно, есть отголосок древней зверской заботы о выживании вида; в этом глухом аккорде Артем был согласен с Дарвином, хотя другие соображения автора «Происхождения видов» решительно отметал.
— Рува! — позвал Артем Рувима Веселовского, и тот, распрямив ноги в стременах, всем корпусом повернулся в седле.
— Что, устал? — без всякой, впрочем, жалости спросил Рувим. — Скоро уже приедем.
По мере приближения к Ак-Топозу Рувим становился все праздничней, как будто ехал на пир к желанным друзьям. Утомленный долгим переездом, Артем Каратута досадливо дивился такому приподнятому настроению своего товарища.
— Как думаешь, Рувим, — скучно глядя на обернувшегося Рувима Веселовского, сказал Артем, — дети — цветы или не цветы?
— В яблочко! — придерживая коня, чтоб дать Артему подъехать поближе, сказал Рувим. — Вопрос в самое яблочко.
— Ну, так как? — поддал Артем.
— Как, как… — сказал Рувим. — Это смотря для кого. И судя по обстоятельствам. — И улыбнулся.
— Ну понятно, — сказал Артем Каратута со значением. — Но я не про тебя… Вот человек любит, например, зарю. А почему? Потому что так принято: любить зарю. Может, он и детей любит, потому что так принято? И кто по-другому смотрит и не восторгается, тот подозрительный и вообще плохой?
— Да кто его знает, — сказал Рувим и с неохотой пожал плечами. — Вот я, скажем…
— Речь не о тебе, — предостерег Артем Каратута. — Я знаю, зачем ты меня сюда завез. И не жалею. Но как ведь получается?
— Ну, как? — с интересом переспросил Рувим Веселовский.
— Во-первых, родители, — дал объяснение Артем. — Они терпят, ночи не спят, и коляску надо, и гулять ходить на бульвар — все надо! И они, эти папа с мамой, обязательно надеются на отдачу: детки подрастут, не забудут, поцелуют когда-нибудь, последний стакан воды поднесут. Все мы так устроены, торговым образом, и это всего касается, даже Бога: мы — Богу, а Бог — нам. Как говорится, баш на баш.
— Ну? — снова спросил Рувим.
— Вот в том-то и дело, — с болью подвигаясь в седле, сказал Артем. — Дети вырастут — и тю-тю! Уедут к чертовой матери, забудут, как тебя зовут. Какой там стакан воды! В том-то все и дело, что отцовская любовь ни в какое сравнение не идет с сыновней или там дочерней. Ни в чем так человек не прокалывается, как в этом, сам знаешь.
— Я не знаю, — сказал Рувим и в седле сгорбился.
— Ну, может, узнаешь, — обнадежил Артем Каратута. — Тебе, значит, лучше. А я уже узнал.
— Ты рассказывал, — сочувственно откликнулся Рувим Веселовский. — Австралия? Дикое дело, гори оно огнем.
Не все, совсем не все рассказывал Артем Каратута Рувиму Веселовскому. Да и Рувим Артему — не все.
Артем, как ни странно, был чадолюбив. В этой своей любви он опирался на опыт золотых далеких предков, гонявших козлов и баранов по холмам Иудеи и Самарии. Праотец наш Иаков являлся в изрядной степени его идеалом: двенадцать сыновей плюс дочка Дина. И вряд ли Иаков Большое Гнездо стирал пеленки своему выводку и убаюкивал деток колыбельными песнями о дедушке Аврааме и сером волке.
Да и не в этой же, честное слово, чепухе, не в этой понесухе заключался высокий дар отца своей поросли! Отец дарит жизнь: небо, и солнце на небе, и траву на лугу, и лес с птицами. И вот эти, кстати, крутизны, по которым и лошадь-то еле ползет на своих четырех ногах, дал сыну в пожизненное пользование покойный Самуил Исаакович Каратута, военный инженер. Эти дикие горы, куда Артема заманил своими рассказами Рувим Веселовский, проверенный друг.
Рувима вела сюда и волокла надежда, а надежда — это мечта, а мечта — это Бог. Мечтая о том, чтобы поездка сюда, в заоблачные края, в кишлак Ак-Топоз, не закончилась ничем, Рувим Веселовский надеялся на Бога: ненавязчиво, чтоб не докучать, просил его помочь в этом важном деле. Больше ему надеяться было не на кого, просить некого, и не хотелось думать о том, какими глазами будет он смотреть на Артема Каратуту, своего товарища, если все труды и тяготы пути пойдут коту под хвост.
А тягот выпало немало, да. Сначала много часов летели на самолете с пересадками из Тель-Авива в Бишкек, и у Артема острой болью прихватило ногу, как будто туда воткнули шило, — это напомнил о себе тромб, и никто не знал, сдвинется ли он с места и закупорит ли, как пробка, легочный сосуд до приземления. О такой, мягко говоря, неприятности предупреждал врач перед отлетом, дома, и шприц дал на этот случай — немедленно делать укол. Рувим твердой рукой вогнал шприц и надавил на стерженек; это, как видно, помогло. Долетели. Потом погрузились в набитый какими-то мешочниками междугородний автобус, расхлябанный, натужно вздыхавший на выбоинах и скрипевший на поворотах дрянной дороги, ведущей в горы. И это было еще не все. После головокружительного перевала взяли вправо, минут двадцать тряслись по грунтовке, а потом остановились на окраине какого-то почти безлюдного поселка. Там, на автостанции, автобус развернулся и уехал, а Рувим с Артемом и мешочниками остались. Побросав мешки в пыль дороги, мешочники расселись на них и погрузились в терпеливое ожидание чего-то, а Артем с Рувимом, вскарабкавшись не без проклятий в открытый кузов старинной попутки-полуторки, покатили вдоль реки, вверх по долине, помнившей поступь верблюдов Марко Поло. Трястись на этот раз предстояло километров сорок до населенного горными людьми пункта Алтын-Чулак, там ночевать, а наутро садиться в седла и двигаться верхами, чтоб засветло попасть в кишлак Ак-Топоз, где Лейла Куртовна, вдова суфия Джаныбека, проживала в кибитке.
Чем ближе к Ак-Топозу, тем радостней становился Рувим Веселовский и окрыленней, как будто добрый ангел ждал его там для беседы, сидя на пеньке у ручья, на окраине кишлака. Может, в Лейле Куртовне он видел этого ангела, присевшего на пенек. Может быть.
Во всяком случае, Артем Каратута, страдавший от болезненных ссадин и тряски в седле, думал именно так. История, рассказанная ему Рувимом, увлекла бы и бесчувственную анаконду, а Артем был человеком, много повидавшим и открытым сквознякам чужих переживаний. Да он и добился в жизни немало, и кое-чего достиг. Вот, к примеру, если б он сейчас за изгибом тропы увидел обувной магазин, то мог бы совершенно спокойно в него войти и купить, не прикидывая в уме, а хватит ли денег до пенсионной получки, пару дорогих итальянских туфель — чтоб скинуть эти треклятые кирзачи, до крови натершие ему ноги. Но не было никакого обувного магазина в поле зрения Артема Каратуты, сколько ни крути головой.
— А если ты ошибся? — нахохлившись в седле, то ли спросил, то ли предположил Артем. Но Рувим не расслышал.
Правду сказать, Артем и не рассчитывал услышать ответ. Рувим с самого начала настроился на успех своего высокогорного предприятия, и все попытки Артема заглянуть в эту историю поглубже и разглядеть, что же там, на дне, — все эти попытки отскакивали от загадочно улыбавшегося Веселовского, как сушеный горох от стены. И Артем, испытывая легкую досаду, запасливо таил от своего товарища то нелепое давнее приключение, которое много раз уже намеревался открыть, и всякий раз в последний момент отказывался от своего намерения: язык не поворачивался. А дело было вот какое: у Артема Каратуты лет сорок с довеском назад, без всякой связи с австралийским сыном Степаном, родилась дочка Вера. Эту дочку он видел один-единственный раз, когда ей исполнилось месяца полтора или два, — счастливая, но несколько озабоченная мама принесла ее к отцу познакомиться. По причине совершенного нежелания представлять счастливую маму с дочкой вечно чем-то недовольной жене и родителям знакомство состоялось не в отчем доме, а на Тверском бульваре, под памятником Клименту Тимирязеву у Никитских ворот. Знаменитый академик с высоты своего пьедестала одобрительно наблюдал за происходящим, приставив к низу живота научную трубку, через которую, казалось, собирался помочиться на окружающих.
Более Артем Каратута с дочкой не встречался никогда. Так сложилось: то какие-то экзамены по повышению квалификации, то отпуск на ЮБК, то снова работы по горло, потом развод с разделом жилплощади, потом новая женитьба. Время текло, год шел за годом — в затылок… Дочку Веру в коляске, под гранитным Тимирязевым с его трубкой, Артем бережно хранил в дальней ячейке памяти под замком — но ключик в тот замочек вставлял редко: не было тяги. Мало кто знал о том происшествии, а точнее, никто и не знал — за исключением, разумеется, нескольких человек: самого Артема, дочкиной мамы и, может быть, самой дочки Веры. Изредка возвращаясь к этой истории и перелистывая ее страницы, Артем Каратута все тверже убеждал себя в том, что все сделал правильно: предупредил девушку, что жениться на ней не собирается ни при какой погоде, детородное свое назначение, приехав на трамвае в какое-то подмосковное Куево-Кукуево, выполнил до конца, не пообещав при этом никаких отцовских гарантий. Но девушка о гарантиях и разговора не заводила: было не до того. Вдобавок она сказала потайным жарким шепотом, что любит Артема Каратуту не на шутку и хочет родить от него ребеночка. Артем был рад поделиться жизнью с хорошей милой девушкой и подарить ей от всей души счастье материнства. В конце концов, не обязательно жениться для продолжения рода — не каменный все же век на дворе! Добрые намерения — вот что главное.
Пришел час, и Артем Каратута, распростившись с надоевшей Россией, улетел на ПМЖ в Израиль. Там, в далеком краю апельсиновых рощ и финиковых берегов, Артем, к собственному удивлению, вспомнил о дочке Вере и ее неощутимое существование в Куево-Кукуево вдруг показалось ему сопряженным и связанным тонкой шелковой нитью с его собственной жизнью. Эта странная незваная мысль приятно овладела душой Артема Каратуты — в пику, возможно, отщепившемуся от родового ствола австралийскому сыну Степе. И когда другой час пришел, и уже обустроившийся в новой жизни Артем отправился независимо взглянуть на бывшую родину — как она там сидит в своем снегу, — он точно знал: эту Веру надо разыскать. Может, она тоже захочет приехать в Израиль, к отцу — погостить или же навсегда. Ей должно быть уже за сорок, у нее, скорей всего, и свои дети есть. А может, она овдовела и теперь живет одна; так даже проще. О Вериной маме Артем Каратута не вспоминал: чего о ней вспоминать, если она, вполне возможно, уже умерла или вышла замуж и уехала в другой город.
Оглядевшись в Москве, Артем приступил к розыскам. Он собрался было ехать в Куево-Кукуево, но потом раздумал: там все дома одинаковые, как Веру найдешь? Ему подсказали обратиться в платное справочное бюро, там долларов за сто найдут хоть семью с детьми, хоть мать-одиночку. Заполняя бланк на ускоренный поиск, Артем Каратута вдруг оцепенел, и шариковая ручка застыла над пустой строкой: он совершенно позабыл, как звали маму Веры. Таня? Нет. Лена? Тоже нет… Вместо имени той доброй милой девушки зияла в памяти аккуратная черная дырка. Почему-то он запомнил только фамилию ее первого мужа-армянина, которого она, походя, упомянула раз-другой, — Мнацаканов. Но с этим армянином Верина мама разругалась и развелась еще до того, как познакомилась с Артемом Каратутой, так что этот Мнацаканов, даже если б он нашелся, вряд ли смог бы помочь. Да и как его найдешь, если армян в Москве хоть пруд пруди, а как звали Мнацаканова по имени — Ашот или там Рубен — зависший над бланком Артем не имел представления.
— Забыл, как звать… — отодвигая незаполненный бланк, удивленно пробормотал Артем Каратута и поднялся из-за стола. Провожаемый нехорошим взглядом привольно откинувшегося в дорогом английском кресле служащего, он вышел на улицу. Единственное, чего ему сейчас хотелось, — так это выкрикнуть, обращаясь ко всему миру, к небу и земле: «Да как же это так?!», — и с размаху огреть себя ладонями по ляжкам. Но, будучи от природы сдержанным человеком, Артем не желал привлекать к себе внимания прохожих, а поэтому руками не размахивал и удрученно молчал. Найти знаменитого «дедушку на деревне» было несравнимо проще, чем отыскать дочку Веру в многомиллионной Москве. Идти по следу Артему было никак невозможно, потому что не было и следа: газета, где служила когда-то секретаршей позабытая мама, давным-давно прогорела и закрылась и в редакционном «сталинском» доме теперь грохотал шарами и кеглями боулинг. Поиск Веры, таким образом, с самого начала, с первого дня уперся лбом в глухую непроницаемую стену. Винить в этом Артему было некого, кроме как самого себя и свою проклятую забывчивость, а ведь знал, наверняка знал и имя, и фамилию той миловидной секретарши — и вот забыл! И надежды вспомнить не было никакой. Оставалось только собрать чемодан и возвращаться домой, в Тель-Авив.
Артем Каратута так и сделал.
До вечера оставалось недолго, когда всадники увидели в ложбине, на пологом спуске, уходящем к витому, в зарослях непокорного кустарника ручью, кишлак Ак-Топоз. Там вразнобой, переливчато брехали собаки, как будто кто-то невпопад барабанил по клавишам расстроенного рояля. Золотистые, цвета свежеиспеченной лепешки, глинобитные кибитки были прихотливо разбросаны по спуску. Появись здесь улицы и просеки — и кишлак тотчас превратился бы из свободной стоянки людей в какой-то заштатный рабочий поселок или совхоз с гнусным сельсоветом под драным национальным флагом. Но ни Рувиму Веселовскому, ни Артему Каратуте и в голову не приходило выискивать здесь названия улиц на стенах кибиток. Рувиму было известно, что жилище покойного Джаныбека, суфия, стоит на берегу ручья, и этого ориентира было более чем достаточно.
Предзакатное небо над кишлаком наливалось густым соком вечера, заросли вдоль ручья чернели на глазах, а островерхие снежные пики гор по другую сторону ущелья вспыхивали и рассыпали шлейфы искр, как будто бесшумные молнии вонзались в лед и камень. Высшая власть гор над людьми, зверями и деревьями была здесь неоспорима и безгранична, и никто — ни районный милиционер с ружьем, ни новый народный хан в столице — ничего с этим поделать не мог.
Пока ехали через кишлак, повстречали нескольких местных — мужчин и женщин.
— Салям алейкум! — дружелюбно приветствовал местных жителей Рувим Веселовский с высоты седла. — Лейла где тут живет? Лей-ла!
Разглядев приезжих, их европейские лица, встречные не задерживались с ответом и указывали рукою, куда надо ехать. Как видно, приезжие появлялись здесь не часто, а русские, пусть даже и евреи, вообще никогда. Нетрудно было сообразить, что они могли искать в Ак-Топозе лишь только ту Лейлу, которая приехала сюда с мужем-суфием из большого города Кокмак, где русских полно, и одиноко проживавшую теперь в кибитке на берегу ручья. Других дел у русских в кишлаке Ак-Топоз не было и быть не могло.
— Рахмат! — учтиво благодарил встречных Рувим Веселовский и, трогая коня, отпускал поводья.
Артем Каратута поспевал за своим товарищем. Получалось, что любой встречный-поперечный знает, где живет эта Лейла, а про Веру в Москве никто не знал и не слышал, и это, если разобраться, было несправедливо. Вздохнув, Артем в очередной раз передумал рассказывать Рувиму историю про утерянную дочку Веру и ее забытую маму, тем более что путники почти уже подъехали к месту своего назначения — одиноко стоявшей на отшибе, у самого ручья, кибитке Лейлы Куртовны.
На вежливый, но не просительный стук Рувима Веселовского из кибитки донеслось:
— Заходите, не заперто!
Стучать в дверь тут могли только приезжие издалека чужаки, поэтому хозяйка и откликнулась по-русски. Рувим оглянулся, со смущенным торжеством поглядел на Артема Каратуту и потянул ручку.
Лейла Куртовна сидела у оконца на голубом пластмассовом, неведомо как попавшем сюда дачном стуле с подлокотниками в единственной жилой комнате дома, прибранной, с застланным лоскутным покрывалом топчаном у одной стены и выкрашенным серой масляной краской фанерным шкафчиком у другой, с голым столом с керосиновой лампой посредине. В жидком свете лампы трудно было не то что определить, но и предположить, сколько женщине лет: пятьдесят или все семьдесят. На Востоке женщины быстро изнашиваются, а в горном кишлаке и подавно — там один лишь Аллах знает достоверно возраст той, которой суждено состариться и в час назначенный покинуть наш круг.
— Лейла! — задержавшись на пороге, промямлил Рувим Веселовский. — Вы… Ты…
Лейла Куртовна глядела удивленно.
— Вам чего? — спросила она. — Да вы зайдите.
Застыв на месте, Рувим не сводил глаз с восточной старухи в ее бесформенном черном платье и шальварах, собранных в сборки у щиколоток, над бортами глубоких азиатских галош. Артем Каратута легонько подтолкнул своего товарища и переступил порог вслед за ним. Они оба, рядышком, уселись на край топчана, скрипнувшего под их тяжестью. Рувим удрученно молчал.
— Тут вот какое дело… — старательно глядя мимо женщины у окна, начал Артем Каратута. — Мы из Тель-Авива приехали… — Не зная, что бы еще сказать, он запнулся и умолк.
Лейла Куртовна взглянула на Артема с опаской, как будто он ей объявил, что прибыл в Ак-Топоз не из еврейского края, а прямым ходом из районной психбольницы. Из Тель-Авива! Да тут, в кишлаке, про таких и не слыхивали отродясь.
— Я ваш отец, — глухим голосом сказал Рувим Веселовский и добавил еле слышно скорее для себя, чем для нее: — Папа…
— Вы Курт? — чуть подавшись вперед, недоверчиво спросила Лейла.
— Я Рувим, — сказал Веселовский. — Какой еще Курт?
— Мама сначала думала, — объяснила Лейла, — что он из Ашхабада.
— Нет, — сказал Рувим и улыбнулся косо, как неудачной шутке. — Нет.
— Я тоже не поверила, — утвердительно продолжала Лейла. — Он никакой не туркмен, а австриец. Он в Вену уехал.
— В какую там Вену! — досадливо махнул рукой Рувим Веселовский. — В Израиль я уехал, поэтому она вам ничего и не сказала. Испугалась.
— Мне тогда годика еще не было, когда он уехал, — сказала Лейла и поднесла широкий обшлаг рукава к повлажневшим вдруг глазам. Это слово — «годик» — вылетело из ее запавшего беззубого рта с завернутыми внутрь сухими губами, как яркая бабочка из темной щели.
— Это правда, — сказал Рувим. — Вам тогда был год.
— У меня фотография есть! — с вызовом сказала Лейла Куртовна. — С Куртом!
Артем Каратута, слушавший внимательно, закашлялся и прочистил горло — на перевале его продуло. Артем мысленно помещал себя на место своего товарища, и ничего хорошего из этого не получалось: сердитая старушка не обрадовалась появлению Рувима, она его вообще не собирается признавать. Ничего себе! Выходит дело, Рувим зря старался, зря надеялся, что получит родную дочку на старости лет, на черный день. Уж лучше бы тогда все обернулось как у него самого с московской Верой: не нашел — и кончено! А то поперлись сюда, на край земли, а зазря.
— Никакого Курта не существует! — помолчав, сказал Рувим Веселовский. — Это просто выдумка. Курт — это я. Но — не я.
— Существует, существует! — упрямо возразила Лейла. — Я вам сейчас карточку покажу!
Поднявшись со стула, она подошла к шкафу, приотворила фанерную дверцу и наклонилась над аккуратно составленными на полке коробками. Искала она недолго. Распрямившись с прямоугольником старой фотографии в руке, Лейла повернулась к Рувиму.
— Вот, смотрите! — не выпуская фотографию из рук, сказала Лейла. — Это Курт, он меня держит!
Рувим, сцепив на коленях пальцы в замок, вглядывался в молодого красавца с ребенком на руках.
— Это я вас держу… — сказал Рувим Веселовский. — Как же вы не узнаёте!
— Я вам не верю! — строго сказала Лейла. — Как вам не стыдно! Вы не Курт! — Она, прищурив для зоркости глаза, уставилась, не мигая, на сидящего перед ней плешивого старика с красными прожилками на морщинистых дряблых щеках, с коричневыми пятнами на тыльной стороне ладоней. — И ни капли на него не похожи!
Артем Каратута, сидевший неподвижно на краешке топчана, удивился: почему это Рувиму должно быть стыдно? За что? Это уже чересчур… И нечего тут распинаться и доказывать, кто Курт, а кто не Курт.
— Пойдем, Рувим, — сказал Артем Каратута. — Бесполезное дело…
Превозмогая боль в ногах и сбитом копчике, он стал медленно подниматься с топчана. Более всего на свете ему не хотелось сейчас снова садиться на лошадь; он думал об этом обреченно, с тяжкой тоской.
— Да, идите, — сказала Лейла Куртовна. — В соседней кибитке никого нет, можете там переночевать.
Они вышли, не прощаясь.
А Лейла Куртовна прикрутила фитиль в керосиновой лампе, но не до конца; комната погрузилась в желтоватый полумрак. Сидя на дачном стуле, она рассеянно глядела в окно, за которым ничего нельзя было вначале разглядеть, кроме ночи. Потом как бы из ничего, из тьмы возникла картина и Лейла напрягла зрение: красивый Курт бережно и с любовью держал ее на руках и мама тут стояла, рядом.
А Рувиму Веселовскому места на этой картине не нашлось.