Зеркала в гимнастическом зале уже многие годы отражают движения рук и ног; полгода назад по настоянию имагологов они вторглись и в зал с бассейном; с трех сторон нас окружали зеркала, четвертую сторону представлял огромный застекленный проем, открывавший вид на крыши Парижа. Мы сидели в плавках за столом, поставленным у края бассейна, где пыхтели пловцы. Между нами возвышалась бутылка вина, которую я заказал по случаю торжества.
Так и не успев спросить меня, что я отмечаю, Авенариус увлекся новой идеей:
— Представь себе, что тебе предстоит выбор между двумя возможностями. Провести любовную ночь со всемирно известной красавицей, допустим, с Брижит Бардо или Гретой Гарбо, но при условии, что это для всех останется тайной. Или, доверительно обняв ее за плечи, пройтись с нею по главной улице своего города, но при условии, что ты никогда не будешь обладать ею. Мне хотелось бы точно знать процент людей, предпочитающих первую или вторую возможность. Но это предполагает статистические изыскания. Поэтому я обратился в несколько контор, проводящих опросы общественного мнения, однако мне всюду было отказано.
— Я никогда до конца не понимал, в какой мере надо принимать всерьез то, что ты делаешь.
— Все, что я делаю, нужно принимать абсолютно всерьез.
Я продолжал:
— К примеру, представляю тебя излагающим экологам свой план уничтожения автомобилей. Не мог же ты рассчитывать на то, что они его примут!
После своих слов я сделал паузу. Авенариус молчал.
— Или ты думал, что тебе будут рукоплескать?
— Нет, — сказал Авенариус, — я так не думал.
— Тогда почему же ты выступил с таким предложением? Чтобы окончательно развенчать их? Чтобы доказать им, что при всей их нонконформистской шумихе в действительности они часть того, что ты называешь Дьяволиадой?
— Нет ничего более бесполезного, — сказал Авенариус, — чем что-то доказывать недоумкам.
— Тогда остается лишь одно объяснение: ты хотел устроить потеху! Но и в таком случае твое поведение мне представляется нелогичным. Не рассчитывал же ты на то, что среди них найдется такой, кто поймет тебя и будет смеяться!
Авенариус отрицательно мотнул головой и сказал с какой-то грустью:
— Нет, не рассчитывал! Дьяволиаду отличает полнейшее отсутствие чувства юмора. Комичное, хотя все еще существует, стало невидимым. Шутить уже не имеет смысла. — Потом он добавил: — Этот мир все принимает всерьез. Даже меня. А это уже предел!
— У меня скорее было ощущение, что никто ничего не принимает всерьез! Все жаждут только развлечений!
— Это одно и то же. Если стопроцентному ослу доведется сообщить по радио о начале атомной войны или о землетрясении в Париже, он и тогда будет стараться острить. Возможно, он уже сейчас для этого случая подыскивает подходящий каламбур. Но это не имеет ничего общего с чувством комичного. Поскольку в данном случае комичен тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении. Однако тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении, свои поиски принимает абсолютно всерьез, и ему даже отдаленно не приходит на ум, что он комичен. Юмор может существовать лишь там, где люди различают некую границу между важным и неважным. Но эта граница стала сейчас неразличима.
Я хорошо знаю своего приятеля, часто забавляюсь тем, что подражаю его манере говорить и заимствую его мысли и идеи; но при этом что-то ускользает от меня. Его поведение нравится мне, привлекает меня, но я не могу сказать, что я полностью его понимаю. Когда-то я объяснял ему, что суть того или иного' человека можно выразить лишь метафорой. Высвечивающей вспышкой метафоры. Все то время, что я знаю Авенариуса, я тщетно ищу метафору, которая выразила бы его и помогла бы мне его постичь.
— Если это было не шутки ради, тогда зачем ты выступил с этим предложением? Ради чего?
Прежде чем он успел мне ответить, наш разговор прервало неожиданное восклицание:
— Профессор Авенариус! Возможно ли? От входа в нашу сторону направлялся мужчина в плавках, приятной наружности, лет пятидесяти — шестидесяти. Авенариус поднялся. Явно растроганные встречей, они долго жали друг другу руки.
Затем Авенариус представил его. Передо мной стоял Поль.
Он подсел к нам, и Авенариус широким жестом указал ему на меня:
— Вы не знаете его романов? «Жизнь в другом месте»! Вам надо его прочесть! Моя жена утверждает, что это потрясающе!
Во внезапном озарении я понял, что Авенариус никогда не читал моего романа; когда недавно он заставил меня принести ему роман, это было лишь потому, что его жене, страдающей бессонницей, приходится проглатывать в постели килограммы книг. Я огорчился.
— Я пришел, чтобы остудить голову в воде, — сказал Поль. Но, узрев на столе вино, сразу же забыл о воде. — Что вы пьете? — Он взял бутылку и внимательно стал рассматривать этикетку. Потом добавил: — Пью сегодня с утра.
Да, это было заметно, и я удивился: никогда не представлял его выпивохой. Я попросил официанта принести третий бокал.
Мы говорили обо всем на свете. Авенариус еще раз-другой упомянул о моих романах, которых не читал, и спровоцировал Поля сделать замечание, неучтивость которого меня слегка ошеломила:
— Романов не читаю. Мемуары, на мой взгляд, гораздо занимательнее и поучительнее. Или жизнеописания. В последнее время я читал книги о Сэлинджере, о Родене, о возлюбленных Франца Кафки. И потрясающую биографию Хемингуэя. Ах, каков обманщик. Каков враль. Каков мегаломан, — радостно смеялся Поль. — Каков импотент. Каков садист. Каков мачо. Каков эротоман. Каков женоненавистник.
— Если в качестве адвоката вы готовы защищать убийц, то почему же не вступитесь за авторов, которые, за исключением своих книг, ни в чем не провинились? — спросил я.
— Потому что они действуют мне на нервы, — сказал Поль весело и налил вина в бокал, который официант как раз поставил перед ним.
— Моя жена обожает Малера, — продолжал он. — Она рассказывала мне, как за две недели до премьеры своей Седьмой симфонии он заперся в шумном гостиничном номере и все ночи напролет перерабатывал инструментовку.
— Да, — подтвердил я, — это было в Праге в тысяча девятьсот шестом году. Гостиница называлась «У голубой звезды».
— Представляю его в этом гостиничном номере, обложенного нотной бумагой, — продолжал Поль, не давая прервать себя. — Он был убежден, что все его сочинение будет загублено, если во второй части вместо гобоя мелодию будет вести кларнет.
— Это совершенно точно, — сказал я, думая о своем романе.
Поль продолжал:
— Я хотел бы, чтобы однажды эта симфония была исполнена перед самыми посвященными слушателями сначала с поправками последних двух недель, а затем без оных. Бьюсь об заклад, что никто не сумел бы отличить одну версию от другой. Поймите, спору нет, замечательно, что мотив, исполненный во второй части скрипкой, в последней части подхватывает флейта. Все проработано, продумано, прочувствовано, ничто не предоставлено случайности, но это непостижимое совершенство превыше вместимости нашей памяти, нашей способности сосредоточения, так что слушатель, даже фанатически внимательный, поймет из этой симфонии не более одной сотой, причем определенно той сотой, которая Малеру представлялась наименее важной.
Его мысль, столь очевидно справедливая, веселила его, в то время как я становился все более грустным: если мой читатель пропустит хоть одну фразу моего романа, он не поймет его, а меж тем где на свете найти читателя, который не пропускал бы ни строчки? Разве я сам не грешу тем, что пропускаю строчки и страницы больше, чем кто-либо другой.
— Я не оспариваю совершенства этих симфоний, — продолжал Поль. — Я оспариваю лишь важность этого совершенства. Эти возвышенные симфонии не что иное, как соборы бесполезного. Они недоступны человеку. Они сверхчеловеческие. Мы преувеличивали их значение. Мы чувствовали себя перед ними неполноценными. Европа свела Европу к пятидесяти гениальным творениям, которых никогда не понимала. Представьте себе это возмутительное неравенство: миллионы ничего не значащих европейцев против пятидесяти имен, являющих собою все! Классовое неравенство — ничтожное упущение против этого оскорбительного метафизического неравенства, которое одних превращает в песчинки, а на других переносит весь смысл бытия!
Бутылка была пуста. Подозвав официанта, я попросил принести еще одну. В результате этой паузы Поль потерял нить разговора.
— Вы говорили о жизнеописаниях, — подсказал я ему.
— А, да, — вспомнил он.
— Вы радовались, что наконец можете читать интимную переписку мертвых.
— Знаю, знаю, — говорил Поль, словно хотел предупредить возражения противной стороны. — Уверяю вас: копаться в интимной переписке кого-то, допрашивать его бывших любовниц, уговаривать докторов выдать медицинские тайны — все это омерзительно. Авторы жизнеописаний — подонки, и я никогда не сел бы с ними за один стол, как с вами. Робеспьер также не сел бы за один стол с чернью, которая грабила и испытывала коллективный оргазм, наслаждаясь зрелищем казни. Но он знал, что без нее ничего не получится. Подонки — инструмент справедливой революционной ненависти.
— Что же революционного в ненависти к Хемингуэю? — сказал я.
— Я не говорю о ненависти к Хемингуэю! Я говорю о его творчестве ! Я говорю об их творчестве! Нужно было уже наконец сказать вслух, что читать о Хемингуэе в тысячу раз занятнее и поучительнее, нежели читать самого Хемингуэя. Нужно было показать, что творчество Хемингуэя — всего лишь зашифрованная жизнь Хемингуэя, что жизнь эта была столь же жалкой и ничтожной, как и жизнь всех нас.
Надо было наконец покончить с террором бессмертных. Свергнуть высокомерную власть всех этих Девятых симфоний и «Фаустов».
Опьяненный собственными словами, он встал и высоко поднял бокал:
— Я пью за окончание старой эпохи!
В зеркалах, отражавшихся друг в друге, Поль был повторен двадцать семь раз, и люди за соседним столом с любопытством взирали на его поднятую с бокалом руку. И два толстяка, вылезавших из маленького бассейна с подводным массажем, остановились, не отрывая глаз от двадцати семи рук Поля, застывших в воздухе. Сперва я думал, что он замер так, дабы придать драматический пафос своим словам, но потом я заметил даму в купальнике, только что вошедшую в зал: сорокалетнюю женщину с красивым лицом, с несколько короткими, но прекрасной формы ногами и выразительной, хотя и великоватой задницей, которая, точно толстая стрелка, указывала в пол. По этой стрелке я мгновенно узнал ее.
Поначалу она не заметила нас и направилась прямо к бассейну. Однако наши глаза впивались в нее с такой силой, что привлекли наконец ее внимание. Она покраснела. Когда женщина краснеет, это прекрасно; в эту минуту ее тело не принадлежит ей; она не владеет им; она отдана на его произвол; ах, есть ли нечто более прекрасное, чем вид женщины, изнасилованной собственным телом? Я начал понимать слабость Авенариуса к Лоре. Я скосил на него взгляд: его лицо оставалось совершенно неподвижным. Это самообладание, казалось мне, выдавало его еще больше, чем Лору — румянец.
Она овладела собой, светски улыбнулась и подошла к нашему столу. Мы поднялись, и Поль представил нас своей жене. Я неотрывно следил за Авенариусом. Знал ли он, что Лора жена Поля? Мне думалось, нет. Насколько я знал его, он переспал с ней лишь однажды и с тех пор не видел ее. Но в точности я не был в этом уверен, как, впрочем, и ни в чем другом. Подавая Лоре руку, он поклонился, словно видел ее впервые в жизни. Лора тотчас попрощалась (даже слишком поспешно, подумал я) и прыгнула в бассейн.
Всю эйфорию Поля как рукой сняло.
— Я рад, что вы познакомились с ней, — сказал он меланхолично. — Как принято говорить, это женщина моей судьбы. Мне бы только радоваться. Жизнь коротка, и большинство людей так никогда и не находит женщину своей судьбы.
Официант принес новую бутылку и, открыв ее, стал наполнять бокалы, так что Поль снова потерял нить.
— Вы говорили о женщине своей судьбы, — подсказал я ему, когда официант удалился.
— Да, — продолжал он. — У меня трехмесячная дочурка. От первого брака у меня тоже дочь. Год назад она ушла из дому. Не попрощавшись. Я был в отчаянии, потому что люблю ее. От нее долго не было известий. Два дня назад она вернулась, поскольку ее любовник охладел к ней. Но до этого он успел сделать ей ребенка, дочку. Друзья, у меня внучка! Я окружен четырьмя женщинами! — Образ четырех женщин как бы влил в него новую энергию: — Вот почему я сегодня с утра пью! Пью за встречу! Пью за здоровье своей дочки и своей внучки!
Под нами в бассейне плавала Лора с двумя другими пловцами, и Поль улыбался. То была странная усталая улыбка, вызывавшая во мне жалость. Казалось, он внезапно состарился. Его пышная седая шевелюра вдруг стала походить на прическу старой дамы. Как бы силясь преодолеть нахлынувшую слабость, он снова поднялся с бокалом в руке.
Тем временем раздавались удары рук о водяную поверхность. Держа голову над водой, Лора плавала кролем, неловко, но тем энергичнее и с какой-то злостью.
Мне сдавалось, что каждый из этих ударов бьет Поля по голове, подобно дополнительному году жизни: его лицо заметно старело на наших глазах. Оно было уже семидесятилетним, затем восьмидесятилетним, а он стоял и протягивал бокал, словно хотел остановить эту лавину лет, что обрушилась на него:
— Я вспоминаю одну известную фразу, которую говаривали во времена моей молодости, — произнес он голосом, потерявшим вдруг звучность. — Женщина — это будущее мужчины. Кто, впрочем, это сказал? Не помню. Ленин? Кеннеди? Нет, нет. Какой-то поэт.
— Арагон, — подсказал я ему. Авенариус недружелюбно сказал:
— Каков же смысл в том, что женщина — будущее мужчины? Что, мужчины превратятся в женщин? Я не понимаю этой дурацкой фразы!
— Это не дурацкая фраза! Это поэтическая фраза! — защищался Поль.
— Литература исчезнет, а глупые поэтические фразы останутся бродить по свету? — проговорил я.
Поль не принимал меня во внимание. Он узрел свой образ, двадцать семь раз повторенный зеркалами, и не мог отвести от него глаз. Поочередно обращаясь ко всем своим лицам в зеркалах, он говорил слабым высоким голосом старой дамы:
— Женщина — будущее мужчины. Это значит, что миру, который когда-то был сотворен по образу мужчины, отныне предстоит уподобляться образу женщины. Чем более техническим, более механизированным, металлическим и холодным будет мир, тем большая потребность возникнет в том тепле, которое может дать только женщина. Если мы хотим спасти мир, мы должны приспособиться к женщине, позволить ей руководить нами, проникнуться этим Ewigweibliche, этим вечно женственным!
Эти пророческие слова, казалось, совершенно его истощили. Поль стал вдруг еще на десять лет старше, это был уже совершенно немощный, обессиленный старичок, которому можно было дать от ста двадцати до ста пятидесяти лет. Он не способен был даже удержать бокал. Он рухнул на стул. Потом сказал искренне и печально:
— Дочь неожиданно вернулась. И ненавидит Лору. А Лора ненавидит ее. Материнство придало им обеим еще больше воинственности. Уже вновь из одной комнаты несется Малер, из другой — рок. Уже вновь они хотят заставить меня выбирать, уже вновь предъявляют мне ультиматумы. Они вступили в борьбу. А когда женщины вступают в борьбу, они уже не останавливаются. — Затем он доверительно наклонился к нам: — Друзья, не принимайте меня всерьез. То, что вам сейчас скажу, неправда. — Он понизил голос, словно сообщал нам великую тайну: — Это огромное счастье, что до сих пор войны затевали только мужчины. Если бы их вели женщины, в своей жестокости они были бы до того последовательны, что нынче на земном шаре не осталось бы ни одного человека. — И, словно желая, чтобы мы сразу забыли о его словах, он, стукнув кулаком по столу, повысил голос: — Друзья, если бы музыка не существовала! Если бы отец Малера, застав его за мастурбацией, влепил бы ему по уху так, что маленький Густав оглох бы на всю жизнь и уже никогда бы не отличил барабана от скрипки. О, если бы из всех электрических гитар был выведен ток и подключен к стульям, к которым я собственноручно привяжу гитаристов. — Потом он добавил очень тихо: — Друзья, о, если бы я был еще в десять раз пьянее, чем сейчас!
Он сидел у стола совсем удрученный, и на это печальное зрелище невозможно было смотреть. Мы встали, подошли к нему и стали похлопывать его по спине. А похлопывая таким образом, мы вдруг увидели, что его жена, выйдя из воды, направляется мимо нас вон из зала. Она делала вид, будто нас и вовсе не замечает.
Она так сердилась на Поля, что не хотела даже взглянуть на него? Или ее смутила неожиданная встреча с Авенариусом? Но как бы то ни было, шаг, которым она прошла мимо нас, содержал в себе нечто такое сильное и притягательное, что мы перестали хлопать Поля по спине и все трое уставились ей вслед.
Когда она была уже у распашных дверей, ведших из зала в раздевалку, случилось неожиданное: она повернула голову к нашему столу и выбросила в воздух руку таким легким, таким прелестным, таким плавным движением, что нам почудилось, будто от ее пальцев отскочил ввысь золотой мяч и остался висеть над дверьми.
Лицо Поля внезапно расплылось в улыбке, и он крепко схватил Авенариуса за руку:
— Вы видели? Вы видели этот жест?
— Да, — сказал Авенариус, устремляя взгляд, подобно мне и Полю, к золотому мячу, сияющему под потолком, как воспоминание о Лоре.
Мне было совершенно ясно, что жест этот был предназначен не пьяному мужу. Это был не автоматизированный жест вседневного прощания, это был жест исключительный и полный значений. Он мог быть предназначен лишь Авенариусу.
Поль, конечно, ничего не подозревал. Каким-то чудом с него опадали годы, это был уже снова пятидесятилетний мужчина приятной наружности, горделиво несущий свою седую шевелюру. Не отрываясь, он смотрел в сторону дверей, над которыми сиял золотой мяч, и говорил:
— Ах, Лора! Вот она какая! Ах, какой жест! В этом вся она! — А потом заговорил растроганным голосом: — Впервые она так помахала мне, когда я проводил ее до родильного дома. Чтобы иметь ребенка, ей пришлось перенести две операции. Мы боялись родов. Стараясь избавить меня от волнений, она запретила мне войти с ней. Я остался у машины, а она одна пошла к воротам и уже с порога повернула вдруг голову и так же, как минуту назад, помахала мне. Когда я пришел домой, мне стало ужасно грустно, я затосковал по ней и, чтобы представить ее рядом, постарался изобразить для себя этот волшебный жест, которым она меня очаровала. Если бы кто-то тогда увидел меня, определенно посмеялся бы. Я стал спиной к зеркалу, выбросил руку вверх и при этом сам себе через плечо улыбнулся в зеркало. Думая о ней, я повторил этот жест раз тридцать — пятьдесят. Я был одновременно и Лорой, приветствовавшей меня, и самим собой, смотревшим, как Лора приветствует меня. Но удивительная вещь: этот жест не шел мне. В этом движении я был неисправимо неуклюжим и смешным.
Он встал и повернулся к нам спиной. Потом выбросил руку вверх и посмотрел на нас через плечо. Да, в самом деле: он был уморителен. Мы засмеялись. Наш смех подвигнул его повторить этот жест еще несколько раз. Чем дальше, тем он был смешнее. Потом он сказал:
— Видите ли, это не мужской жест, это жест женщины. Женщина этим жестом приглашает нас: поди сюда, следуй за мной, а вы даже не знаете, куда она зовет вас, и она этого также не знает, но зовет, уверенная, что стоит идти туда, куда она зовет вас. Поэтому я говорю вам: или женщина будет будущим мужчины, или человечество погибнет, ибо только женщина способна лелеять в себе ничем не обоснованную надежду и звать нас в сомнительное будущее, в которое мы, не будь женщин, давно перестали бы верить. Всю жизнь я был готов следовать за их голосом, хоть голос этот и безумен, а я все что угодно — только не безумец. Но для того, кто не безумец, нет ничего прекраснее, чем идти в неведомое по зову безумного голоса! — И он снова торжественно повторил немецкие слова: — Das Ewigweibliche zieht uns hinan! Вечная женственность манит нас к себе!
Как гордый белый гусь, стих Гёте хлопал крыльями под сводом бассейна, и Поль, отраженный в трех зеркальных поверхностях, удалялся к распашным дверям, над которыми продолжал сиять золотой мяч. Наконец я видел его искренне веселым. Он сделал несколько шагов, повернул к нам голову через плечо и выбросил руку в воздух. Он смеялся. Он еще раз обернулся, еще раз помахал. Потом изобразил в последний раз это неловкое мужское подобие красивого женского жеста и исчез в дверях.
Я сказал:
— Он прекрасно говорил об этом жесте. Но думаю, он ошибался. Лора никого не манила в будущее, она просто хотела дать тебе понять, что она здесь и что она здесь ради тебя.
Авенариус молчал, и лицо его оставалось непроницаемым.
Я сказал ему укоризненно:
— Тебе его не жалко?
— Жалко, — сказал Авенариус. — Я искренне его люблю. Он умный. Он остроумный. Он сложный. Он грустный. И главное: он помог мне! Не забудь об этом! — Потом наклонился ко мне, словно не желая оставить без ответа мой невысказанный укор: — Я говорил тебе о своем проекте публичного опроса: кто хотел бы тайно спать с Ритой Хейворт и кто предпочел бы показываться с нею на людях. Результат, разумеется, я знаю заранее: все, включая самого разнесчастного горемыку, утверждали бы, что предпочитают с нею спать. Потому что все хотят выглядеть перед самими собой, перед своими женами и даже перед плешивым чиновником, ведающим опросом общественного мнения, гедонистами. Однако это их самообман. Их комедиантство. Гедонистов нынче уже не существует. — Последние слова он произнес с особой значительностью и затем, улыбаясь, добавил: — Кроме меня. — И продолжал: — Но, что бы они ни утверждали, появись у них возможность действительного выбора, все, уверяю тебя, все предпочли бы пройтись с нею по улице. Поскольку для всех восхищение важнее наслаждения. Видимость, а не действительность. Действительность ни для кого ничего не значит. Ни для кого. Для моего адвоката она не значит вообще ничего. — Затем он сказал с какой-то нежностью: — И потому могу тебе торжественно обещать, что он не будет обижен. Рога, которые он носит, останутся невидимыми. Они будут цвета лазури в погожий день и серыми — в ненастный. — И заметил еще: — Впрочем, ни один мужчина не станет подозревать человека, насилующего женщин с ножом в руке, что он любовник его жены. Эти два образа несовместимы.
— Постой, — сказал я. — Он в самом деле думает, что ты собирался изнасиловать женщину?
— Я ведь говорил тебе.
— Я думал, ты шутишь.
— Я бы не выдал своей тайны! — Затем добавил: — Впрочем, даже скажи я ему правду, он бы не поверил. А если бы поверил, мигом перестал бы интересоваться моим делом. Я был для него ценен лишь как насильник. Он воспылал ко мне той непостижимой любовью, которую большие адвокаты способны испытывать к большим преступникам.
— Но как ты тогда все объяснил?
— Я ничего не объяснял. Меня выпустили за недостатком доказательств.
— Как это за недостатком доказательств? А нож?
— Не отрицаю, это было трудно, — сказал Авенариус, и я понял, что больше мне ничего не узнать. Я помолчал, потом сказал:
— Ты бы ни в коем случае не сознался, что прокалывал шины?
Он покачал головой.
Меня охватило особое умиление:
— Ты готов был сесть как насильник, лишь бы не выдать игры…
И тут я понял его: если мы отказываемся признать значимость мира, который считает себя значимым, если в этом мире наш смех совсем не находит отклика, нам остается одно: принять этот мир целиком и сделать его предметом своей игры; сделать из него игрушку. Авенариус играет, и игра для него — единственная значимая вещь в мире, лишенном значимости. Но он знает, что этой игрой он никого не рассмешит. Когда он излагал экологам свой план, он никого не собирался развлекать. Ему хотелось развлечь только самого себя.
Я сказал:
— Ты играешь с миром, как меланхоличный ребенок, у которого нет братика!
Да, это метафора для Авенариуса! Я ищу ее с тех пор, как знаю его! Наконец!
Авенариус улыбался, как меланхоличный ребенок. Потом сказал:
— Братика у меня нет, зато есть ты.
Он встал, я тоже встал, и похоже было, что после его последних слов нам ничего не останется, как обнять друг друга. Но, тотчас осознав, что мы в плавках, испугались столь интимного прикосновения наших обнаженных животов. Смутившись, мы засмеялись и отправились в раздевалку, где из динамика раздавался такой визгливый женский голос в сопровождении гитар, что у нас пропала охота продолжать разговор. Мы вошли в лифт. Авенариус поехал в подвальный этаж, где был припаркован его «мерседес», а я вышел на первом этаже. С пяти плакатов, развешанных в зале, улыбались мне пять разных лиц с одинаково оскаленными зубами. Я побоялся, что они укусят меня, и быстро вышел на улицу.
Мостовая была забита непрерывно гудевшими машинами. Мотоциклы въезжали на тротуары и пробивались между пешеходами. Я думал об Аньес. Ровно два года, как я впервые представил ее себе, поджидая в шезлонге наверху в клубе Авенариуса. То была причина, по которой я заказал сегодня бутылку вина. Роман был закончен, и мне захотелось отметить это событие на том самом месте, где родилась первая идея замысла.
Машины гудели, и слышны были крики разгневанных людей. В такой ситуации Аньес когда-то мечтала купить незабудку, только один цветок незабудки: она мечтала держать его перед глазами как последний, едва приметный отблеск красоты.
Окончено в декабре 1988 года в Рейкьявике