Сусанне Рот
«То, что большинство людей называет фантастическим и из ряда вон выходящим, для меня составляет самую суть действительности».
«…край, покрытый кустарником и туманами, по которому бродят звери, и вместо рогов у них — подсвечники с зажженными свечами… это в северной стороне — стоит только пересечь сад, заросший лопухами, и там, за стеной… там, за стеной, снова туманы…»
«Бог размышляет о цвете,
в Его глазах легкое безумие».
Я, господа (если это вам действительно интересно), родилась в ночь с 31 декабря 1899 года на 1 января года 1900, и мой батюшка был сыном русского православного священника, а матушка была немкой (ее родителям, а впоследствии ее брату принадлежало большое имение в Ланшкроуне, у подножия Орлицких гор). Родилась я дома, в те времена так еще было заведено. Повитуху, венгерку из Прешпурка, звали Магдой. Город моего рождения — Брно. Место же — кровать в квартире на третьем этаже большого доходного дома по Фердинанд-штрассе (позднее улица Масарика, еще позднее Герман-Геринг-штрассе, а еще позднее снова улица Масарика, а еще позднее проспект Победы, а потом ненадолго — опять улица Масарика, а потом надолго — снова проспект Победы, нынче же вновь улица Масарика).
Каждые роды, дорогие мои, это, если вы не знаете, всегда для всех их участников истинное пиршество эмоций. Повивальная бабка держала меня и выкрикивала что-то по-венгерски и по-словацки. Матушка пыталась на меня поглядеть, но ей этого не разрешали и силой укладывали на подушки, потому она, опершись на локти, изгибалась, словно кобра, и быстро что-то бормотала, перемежая чешские слова немецкими. Батюшка стоял на коленях на полу и, хотя и был прежде равнодушен к религии, молился в свою очередь по-русски, но в бурном православном потоке, что из него изливался, плыли и чешские фразы — точно островки зелени, подхваченные наводнением. А вокруг кровати стояли наши американские гости, которые случайно оказались свидетелями этого события, потому что только что приплыли с Ниагарского водопада, и приехали из гамбургского порта по железной дороге, и привезли нам медвежьи и бизоньи шкуры, и теперь стояли, словно три царя-волхва из Нового света, да они и впрямь были царями — трое индейских вождей (это я вам объясню чуть позже), и что-то бормотали по-индейски. И вдобавок в эту смесь языков вплеталось доносившееся с улицы буйное веселье карнавала, который как раз бушевал на Фердинанд-штрассе. Посреди ночного Брно хлопали пробки от шампанского, визгливо наяривал оркестр и горели и летали четыре тысячи огоньков, похожие на глаза двух тысяч сов, а люди, переодетые в зверей, ворчали, лаяли, мяукали, хрюкали, ржали, ревели, мекали, блеяли, кукарекали и мычали. Начиналась моя жизнь, и начинался новый век.
Да, чуть не забыла о самом главном. В тот миг, когда я рождалась на свет, я, невзирая на стоявший кругом шум, услышала чей-то голос, голос кого-то, кто с нетерпением поджидал меня. И этот голос, голубчики мои, могла слышать лишь я одна, и он был подобен напрягшейся удочке, которая упорно тащила меня наружу, прочь из матки, голос моего хозяина, и как только я выбралась наружу, я ответила ему страстным криком, и в первые же свои мгновения я уже знала, что где-то далеко-далеко (впрочем, не стоит преувеличивать, не так уж и далеко) он знает, что я как раз рождаюсь.
В отличие от меня он жил на свете уже двенадцать лет и издалека следил за приготовлениями к моему зачатию (и вникал в плотские вожделения моих родителей, и из этого своего далека то и дело понукал их, забрасывал советами: давайте, давайте, пора, чего вы ждете, черт возьми, ну что же ты делаешь, да не вытаскивай ты его из нее так быстро, оставь там, какой же ты сын попа, если не знаешь, что прерывать грешно, так, так, еще поднажми, вот-вот, ага-а-а, верх блаженства, правда?), а когда зачатие наконец случилось, то он тянул издалека свой невидимый стетоскоп, насаженный на длинную рукоятку, и слушал, слышно меня уже или нет, а когда я наконец родилась, страшно обрадовался, и схватил портновский манекен (он был сыном придворного портного), и закружился в обнимку с ним по мастерской, а его родители в это самое время присутствовали на венском придворном балу (в Хофбурге), заданном императором в честь нового столетия.
Итак, господа, до сих пор все шло просто замечательно. Наша встреча, встреча бессмертных влюбленных наступающего века (Петрарки и Лауры атомного века, Тристана и Изольды эпохи кухонных комбайнов, спутников, компьютеров и Холокоста), была подготовлена на славу. С одной стороны, нашим чудовищным грузом инстинктов, способным ритмично сотрясать пусковую установку за минуту до старта ракеты, а с другой — любовью по гроб жизни. С самого начала мы знали о существовании друг друга, и мощное взаимное влечение, сравнимое разве что с могучим потоком Гольфстрима, призвано было обеспечить нашу своевременную встречу, это поразительное событие, сопоставимое разве что с разгадкой тайны молекулы ДНК.
Но, как вы наверняка уже предчувствуете, все испортил случай. Через три дня после моего рождения двенадцатилетний Бруно Млок, который навещал своего дядюшку Моше Байлеса, возвращался в Леопольдштадт и, вместо того чтобы спокойно дойти до Имперского моста, решил сократить путь и отправился прямиком через замерзший Дунай. Но так как был уже поздний вечер, Господь Бог высоко, а зажженные уличные фонари — далеко, он впотьмах провалился в прорубь, которую вырубили во льду венские ловцы щук. Его сразу же подхватило течением, и я слышала, как он захлебывается водой, уже замурованный льдом, который он скреб снизу ногтями, точно крышку стеклянного гроба, и в моем мозгу звучало это жуткое царапанье — словно там вертелся фонограф Эдисона, но я лежала совершенно беспомощная, завернутая в пеленки и одеяльца, да к тому же перетянутая свивальником. Через какое-то время это отчаянное царапанье в моем мозгу умолкло (как если бы церковный служка задул все свечи на алтаре), и наступили тьма и тишина, тишина и тьма.
Таким образом, все закончилось раньше, чем успело начаться. Груз инстинктов вдруг точно сорвался с цепи и стал совершенно неуправляемым, от любви до гроба остался лишь гроб (в холодных и мокрых глубинах которого щуки, подобные бешеным псам, дрались за серебряные пуговицы Бруно)… и как раз начинался век, навсегда ставший для меня бесконечной панихидой по Бруно.
Но тут вдруг случилось нечто необычайное.
Однако об этом, милые мои, я поведаю вам в другой раз.
Большую часть детства я провела в Ланшкроуне, где у моего дядюшки Гельмута Заммлера было немалое имение с обширными угодьями и лесами, которыми можно было идти, и идти, и еще идти, идти два-три часа, и заблудиться, и так никогда и не дойти до конца.
Родители моей матушки (Вальтер и Альма Заммлер) оставили значительное наследство своему первородному сыну, дяде Гельмуту, который впоследствии выплатил точно рассчитанные доли троим своим близким родственникам (в том числе и моей матушке), и эти доли в денежном выражении составляли определенный процент от фамильного наследства. Так тогда было заведено, имущество не должно было рассеяться, поэтому усадьба перешла к первородному сыну, а матушка свою долю, выплаченную ей наличными, поместила в банк. Кроме того, дядя Гельмут каждый месяц, вплоть до 1945 года, когда он лишился дома, полей и лесов, присылал нам из Ланшкроуна большую корзину, полную продуктов, поэтому я до своих сорока пяти лет не знала, что такое нужда, что такое голод.
Зато со стороны батюшкиных родственников нам не перепало совсем ничего, даже меньше, чем ничего: НИЧТОЖЕСТВО И НИЩЕНСКАЯ НИЩЕТА, ЕСЛИ ПОНИМАЕТЕ[1]. Батюшка, видите ли, был сыном бедного православного священника, который после смерти своей жены впал в неистовый мистицизм, и это могло бы привести его в одну из тогдашних сект, например, к ХЛЫСТАМ, БЕССМЕРТНИКАМ или СКОПЦАМ, однако же не привело, ибо вместо этого он избрал собственный путь: покинул внезапно свой приход и подался через Украину и Галицию, через южные края австро-венгерского государства в Триест, а оттуда отправился еще дальше, в Италию. Ехал он в фургоне, на котором был нарисован огромный Христос ПАНТОКРАТОР, ВСЕДЕРЖИТЕЛЬ, Всевластитель с суровым, пронзительным взглядом, от которого нельзя было укрыться, с благословляющей правой рукой и с открытым Евангелием в левой, а внутри фургона, за спиной Христа, кричали голодные дедушкины дети. И так вот дедушка превратился в попа-цыгана, его манила к себе призрачная православная Америка, и на дорогах Европы он одного за другим терял своих детей (мой батюшка потерялся где-то между Просимержицами и Олексовицами), а в Италии дедушка вместе с фургоном погрузился на корабль и отплыл в желанный Новый свет. Молнии чертили на небе разнообразные каракули, карты Таро и возносящегося над водами Мендеса в образе козла, Антихриста, а также Небесную лестницу, с которой монахи падали прямо в пасть морского змея, а из моря выныривали водяные демоны и чудовища, которые по чьему-то приказу были готовы поглотить этот итальянский кораблик вместе с фургоном моего дедушки, но приказ всякий раз вовремя отменялся, так что дедушка доплыл до Америки, где незамедлительно обратился к туземцам на церковнославянском языке и вскоре действительно стал первым православным пастырем всех североамериканских и канадских индейцев от Аляски до мексиканской границы. Именно по его инициативе в 1897 году в Петербург прибыла делегация индейцев (они приехали на санях, а через замерзший Финский залив перебрались на лыжах), дабы воздать почести православному царю, и привезла с собой не только обязательные в таком случае медвежьи и бизоньи шкуры, но и предложение, чтобы он стал великим вождем всех оставшихся осиротевших индейских племен, в особенности дакотов, делаваров, шошонов, апачей, ирокезов, омахо, навахо и оджибуэев, не говоря уже о чероки, но ЦАРЬ-БАТЮШКА отклонил это любезное предложение, и его романовская задница так и не отлепилась от Царского Села, в результате чего на его голову в течение следующих двадцати лет обрушилось множество несчастий. В том числе нашествие антихристов, из которых один, Лев Давидович Бронштейн, кощунственно, с особым цинизмом посмел присвоить себе нашу родовую фамилию Троцкий в качестве революционного псевдонима.
В моем отце, однако, не было уже ничего поповского, если только не брать во внимание боготворение им техники. Он принадлежал к числу горячих поклонников Эдисона, и всю жизнь его не отпускала потребность пребывать возле чего-нибудь искрящего, грохочущего и дымящего. Начинал-то он слесарем — на его вывеске был изображен ключ, на котором верхом, точно оседлав дикого мустанга, сидел всадник, — но очень скоро отец пересел на огнедышащего коня, а шпоры свои он выслужил на Северной железной дороге императора Фердинанда, где долго водил знаменитый паровоз «Комета-2». (Да, господа, паровозы тогда еще крестили и давали им имена!) С матушкой моей он, впрочем, встретился на маршруте Прага-Оломоуц, когда она ехала в Брно со своим братом Иоахимом, который уже в то время был монахом-капуцином в некоем монастыре в Альпийских горах неподалеку от Зальцбурга (свою долю ланшкроунского наследства, что вам, конечно же, будет интересно, он целиком передал ордену капуцинов, так что, хотя корзина с провиантом из Ланшкроуна и отправлялась в этот горный монастырь каждый месяц, моему дядюшке Иоахиму не доставалось из нее даже самой крохотной жареной куропатки).
Но прежде чем мой батюшка встретился с моей матушкой, она и ее брат Иоахим повстречались с анархистом по прозвищу Радек-газетчик. Он раздавал в поезде резко критический номер анархистской газеты «Матица рабочая», но стоило ему увидеть моего дядюшку-капуцина, как глаза его загорелись, потому что он наверняка вспомнил четвертый наказ из «Десяти заповедей анархиста» князя Кропоткина («Любое духовное лицо бей без раздумий!»), и, отложив свою пачку газет, он кинулся на моего дядюшку, намереваясь натянуть ему на глаза капюшон и вдобавок умышленно унизить его иными способами. Однако же он потерпел полную неудачу, потому что кондуктор немедленно побежал к моему батюшке и сообщил ему, что во втором вагоне в третьем купе находится Радек-газетчик и наносит там жестокую обиду какому-то монаху, невзирая на присутствие дам. И мой отец, естественно, поступил именно так, как тогда было принято. Он остановил паровоз (то есть произвел некоторые манипуляции, необходимые для остановки, но тормозной путь паровоза был в то время длиной с хвост кометы, так что вся ответственность легла в эти минуты на плечи кочегара), вооружился железным прутом и направился во второй вагон, в третье купе. Но едва завидев его, Радек-газетчик отпустил монаха, выкинул из вагона свою печатную продукцию и шустро выскочил следом, а затем, провожаемый взглядами пассажиров, которые высовывались из окон, принялся стремительно, словно бы его подгоняли все силы анархосиндикализма, карабкаться по железнодорожной насыпи. Отец коротко извинился перед Иоахимом (ведь он чувствовал себя ответственным за порядок во всем поезде), галантно улыбнулся матушке, не преминув и с нею обменяться несколькими словами, и лишь затем вернулся к себе на паровоз, кивнул кочегару — и огромная тяжелая машина с воронкообразной трубой, волоча за собой длинную вереницу вагонов, вновь неспешно двинулась с места.
В тот день ничего важного больше не произошло. А то, что приключилось на маршруте Прага — Оломоуц в течение ближайших недель и впоследствии привело к моему рождению, настолько очевидно, что я могу это опустить.
Первое мое воспоминание относится к тому времени, когда мне было три года. И воспоминание это подводное.
Как я уже, друзья мои, упоминала, мы были людьми весьма состоятельными, и все благодаря матушкиным родителям, ланшкроунским Заммлерам. Вполне вероятно, что жить припеваючи мы могли бы только на нашу часть заммлеровского наследства, часть, помещенную в солидный банк, и нам и пальцем на ноге не надо было бы шевелить. Особенно если еще принять во внимание ланшкроунские корзины с едой. Из этого естественным образом следует, что батюшка вовсе не должен был работать машинистом, выполняя именно эти тяжкие и обременительные обязанности и трудясь прямо-таки как раб, ибо профессия требовала от него самой жесткой дисциплины и, как говаривал сам батюшка, качеств тура, орла и солитера. Тура — из-за геркулесовой силы, без которой нельзя было обойтись в пути, чего стоило хотя бы само управление всеми этими золотниками, рукоятями и приводными ремнями, ручными и воздушными тормозами, причем иногда что-либо из этого выходило из строя и надо было пользоваться аварийными устройствами, если вы, милые мои, понимаете, что я имею в виду, не говоря уже о тех случаях, когда на путях оказывались булыжники, которые подбрасывали туда фанатичные враги технического прогресса, тогда батюшке приходилось снимать с тендера огромный лом, с которым он обращался столь же виртуозно, как дирижер со своей палочкой, а иной раз и опрокинутый паровоз требовалось вернуть обратно на рельсы. Но точно так же отцу было не обойтись и без способностей орла, ибо ему приходилось обозревать, точно с огромной высоты, путь, причем, обратите внимание, не упуская из виду ни единой мелочи, особенно если он резко заворачивал за какую-нибудь нависшую скалу И это не говоря уже о способностях солитера, когда требовалось проскользнуть в жерло паровой машины и добраться через ее железные кишки до какой-нибудь громыхающей внутренней поломки.
Этим, друзья мои, я хочу сказать, что батюшка мог бы преспокойно подыскать себе какую-нибудь синекуру, например, сидеть в конторе некоего большого имперского учреждения, протирать там штаны, плевать в казенные плевательницы и приносить домой скудное чиновничье жалованье. Но это не только наводило бы на него смертную тоску, что даже не нуждается в пояснениях, но вдобавок он считал бы такое положение вещей безнравственным. Да-да, вы не ослышались, именно безнравственным. Деньги Заммлеров, и в этом он был убежден, не предназначались для того, чтобы мы могли всю жизнь бить баклуши, они были нацелены в будущее, подобно египетскому сфинксу, который всегда смотрит туда, где восходит солнце. Кроме того, они могли пригодиться на черный день. Ну и, разумеется, они полагались мне в приданое.
Да только я так и не вышла замуж и за весь век ни разу даже не помышляла о свадьбе. То есть помышляла, если быть откровенной, но всегда только о свадьбе с моим умершим Бруно Млоком. Однако же временных любовников, если уж вы об этом спрашиваете, так вот, временных любовников у меня было множество. Их хватило бы на целую армию, хотя, конечно же, это была бы чудная армия, и генералом в ней стал бы настоящий генерал (который получил свои звездочки и медали, служа в чехословацких легионах в первую мировую войну), а самым захудалым солдатом — пожалуй, калека Тоничек, который, впрочем, был калекой не потому, что у него чего-то недоставало, но, наоборот, потому, что у него кое-что выросло слишком большим, он ковылял по жизни на трех ногах, и они очень мешали друг другу, заплетались, зато уж если Тоничек стоял неподвижно, то он стоял так, как никто другой стоять бы не смог. Но об армии моих любовников вы не узнаете почти ничего. Разве что я упомяну мельком того или иного — из-за его доброго нрава или по какой-нибудь другой причине. Я, видите ли, очень стесняюсь своего груза инстинктов, который в отсутствие Бруно утратил всяческий смысл и, ярясь, только впустую расходовал себя на временных любовников (чтобы иногда, однако, все же ненадолго встретиться с Бруно, причем при совершенно поразительных обстоятельствах, не волнуйтесь, это от вас скрыто не будет, ведь именно об этом я и собираюсь рассказывать).
Короче говоря, поскольку замуж я не вышла, капитал Заммлеров так и не стал моим приданым и преспокойно пережил первую и вторую мировую войны, но потом, в 1945 году, произошло некое роковое событие, которого, как мне кажется, этот капитал и дожидался нетронутым в течение полувека, с тем чтобы оказаться потраченным за несколько дней. Дело в том, что в июне 1945 года мои родители подпали под массовое переселение немцев, что, само собой, было страшной ошибкой, ведь они не имели к нацистам никакого отношения, а батюшка так и вообще был русским. Со временем я расскажу вам о том, как сделала все, что было в моих силах и в силах заммлеровских денег, чтобы исправить эту ошибку, и о том, чем это закончилось. Но пока еще до этого далеко, давайте пока об этом не думать, сейчас мне всего три года, и батюшка в первый и последний раз решает запустить руку в груду заммлеровских золотых.
Но не бойтесь, запустил он ее не очень глубоко, не по локоть, только провел ею по поверхности. Мы поехали в Триест по австрийской железной дороге (Южная дорога Вена — Триест), и это путешествие для нас как для семейства машиниста было бесплатным. А когда мы пересекли границу империи, то поплыли по Эгейскому морю на греческий остров Крит.
Почему именно на Крит? Дело в том, что батюшка решил в мои три года научить меня плавать. А Эгейское море он считал достойной заменой Черному, где в том же возрасте научился плавать сам. Не говоря уже о том, что оба эти моря через Босфор и Дарданеллы соединяются друг с другом (крошки мои, загляните в атлас).
Однажды батюшка рассказывал мне, что когда ему исполнилось три года, отец повез его в Севастополь и на второй же день, еще до рассвета, затемно, разбудил и отвел куда-то за город, на берег Черного моря. Трехлетний батюшка семенил рядом с великаном-отцом, а когда далеко над морем маленьким пятнышком взошло красное светило, они достигли белого пляжа, и мой дедушка неторопливо снял с себя части своего поповского облачения — рясу, фиолетовый пояс, головной убор, а потом взял малыша за ручку и двинулся с ним к волнам, лижущим белый песок.
Из Триеста мы, по-видимому, плыли сначала на итальянском, а потом, вероятно, на греческом судах. Это было длинное путешествие, но я из него не помню ровным счетом ничего, моя память пробуждается только под поверхностью моря, в неведомом заливе на Крите, где на меня прямо в упор уставилась какая-то огромная рыба, и взгляд у нее удивленный и даже изумленный: ведь я опускаюсь мимо нее на дно, точно одурманенный морской конек, в то время как батюшка держит веревку, привязанную к моей ноге, и наблюдает за мной, стоя на коленях, приникнув лицом к воде и защищая ладонью глаза от эгейского солнца. Дело в том, что он учил меня не только плавать, но и нырять. Поэтому, привязанная за ногу, я достигла самого дна и, подобно морскому ежу или морской звезде, погрузилась в яркий ковер, из которого росли раскидистые замки со скоплениями башенок и зубчатых стен, а потом невероятно долго бродила по этому мрачному и вместе с тем странным образом освещенному миру, и, как мне теперь кажется, путешествие мое длилось целые месяцы, батюшка ослаблял веревку, а я продиралась через подводный лес, выпуская наверх пузырьки. Если вам повезет настолько, что уже в ваши три года перед вами раскроется гигантская морская раковина, в которой заключен весь космос со всеми его галактиками и божествами, издающими резкий рыбный запах, так вот, если вам повезет, то после этого, куда бы вы ни отправились, это чувство останется с вами, будет идти с вами рука об руку, потому что Эгейское море — это бесконечный, негаснущий и переменчивый праздник.
Минутку, минутку, я еще не закончила. На самом деле единственное, что я и вправду помню, — это удивленный, изумленный рыбий глаз, повстречавшийся мне, когда я погружалась на дно. И в этом глазу, словно в калейдоскопе, отражаются все остальные воспоминания. Воспоминания о морском заливе, побережье и обо всем Крите, а также о критских горах, которые образуют горные массивы Дикту, Иду, Кедрос и Белые горы (горы, которые я тогда никак не могла видеть, потому что на Крит мы не прилетели на дирижабле, воздушном шаре или аэроплане, а приплыли, причем не на корабле, в чем поначалу я вас пыталась уверить, а в скорлупе яйца некоей мифологической птицы, которую греки застрелили и чье гнездо разорили прежде, чем из яиц вылупились чудовища с птичьим телом и лисьей головой), как, собственно, и обо всей территории острова, с одной стороны покрытого оливковыми рощами, а с другой — заросшего платанами, острова, скрывающего высоко в Идских горах тайный, со строгим уставом монастырь, старательно вытесанный в скалах, огромный скальный монастырь, в котором есть все, что положено: братия, монашеские кельи и общая спальня, галерея, райский двор и лаваторий, трапезная, монастырская библиотека и мощный храмовый неф, торжественно плывущий сквозь скалистые утесы. (И только сейчас, представляете, голубчики вы мои, только сейчас мне пришло в голову, что раз уж мы были в тех краях, раз уж занесло нас в те места, то не поднялся ли батюшка и на священную гору Афон, где, возможно, побывал и его отец, прежде чем отплыл со своей индейской миссией?)
Спустя много лет мне удалось отыскать в одной английской энциклопедии по естествознанию ту самую средиземноморскую рыбу, которой в свои три года я глянула прямо в глаз. Она называется Regalecus Banskii и имеет в длину целых три метра, отличается яркой пестротой, плоская, напоминает колышущийся шарф, на голове у нее торчит хохолок из очень длинных отростков, а сразу под ним расположен глаз — всегда удивленный, всегда изумленный.
В один прекрасный зимний день, в феврале 1905 года (тогда мне уже исполнилось пять лет, а Россию после петербургского Кровавого воскресенья как раз сотрясали беспорядки, начало которым положил дальний родственник моего дедушки — а значит, и еще более дальний мой — поп Георгий Гапон, возглавивший многолюдную процессию тех, кто хотел вручить прошение царю Николаю II, но Зимний дворец ответил им пальбой и страшной бойней, в которой погибло больше тысячи человек; они лежали там вповалку, а между ними — православные хоругви и иконы, тоже простреленные и запачканные кровью, Богородица с дырками вместо глаз, архангел Гавриил с пробитой грудью и воскресший Лазарь, верещавший, точно свинья, которую режут, и над площадью разносились предсмертные хрипы, напоминавшие мрачное пение хора), я преспокойно семенила рядом с матушкой по зимнему берегу реки Свратки, и направлялись мы в деревню Книнички (которую однажды, в далеком будущем, затопит гигантское искусственное озеро, Брненское водохранилище, а я в этом самом далеком будущем пойду по корке льда, по замерзшей глади водохранилища, и будет мне, представьте себе, шестьдесят один год, и в одном месте я опущусь на льду на колени, взгляну сквозь ледяное окошко вниз и увижу глубоко на дне этого озера — а также в глубине времен — ту давно затопленную деревушку Книнички с домиками, похожими в этой бездне на рассыпанные беличьи зубки, и даже с беленькой церковью, я опущусь в том далеком будущем на льду на колени, мне будет шестьдесят один год, и я посмотрю вниз и увижу на дне озера саму себя пятилетнюю, семенящую подле мамы по зимнему берегу реки Свратки, в те давние времена, когда Россию после петербургского Кровавого воскресенья как раз сотрясали беспорядки), так вот, мы с мамой торопились в Книнички, потому что Горачеки недавно зарезали свинью и написали нам, чтобы мы пришли за свежатиной.
Вы, господа, разумеется, можете подумать — зачем еще какая-то свежатина, если мы каждый месяц получали полные корзины провизии из Ланшкроуна! И, знаете, тут я только беспомощно развожу руками: да, матушка была несколько бережлива и расчетлива, вы бы даже наверняка назвали ее скуповатой. Как бы то ни было, ланшкроунские корзины вовсе не мешали свежатинке из Книничек.
Мы несли с собой кувшинчик для черного кровяного супа (кувшинчик был у меня) и большую корзину для мяса и ливерной колбасы. Прекрасный зимний день… впрочем, об этом я, кажется, упоминала… повсюду еще лежали островки снега, но солнце уже собрало всю свою огневую мощь. Я сняла рукавички и сунула их в карман.
— Сколько будет три плюс четыре? — экзаменовала меня матушка по дороге, потому что на следующий год я должна была идти в школу, и папа с мамой решили, что самое время начать меня подготавливать, ибо, как утверждал швед Густав Олоф Мартинсон в книжке «Гимнастика мозговых извилин», которая пользовалась тогда большой популярностью и казалась последним словом науки, уже в дошкольном возрасте следует регулярно массировать полушария мозга.
— Семь, — правильно ответила я, однако каждый верный мой ответ влек за собой еще более сложный мамин вопрос.
— Как называется столица Дании? — продолжала матушка, пока мы переходили по мостику на другой берег Свратки, в то время как высоко над нами на засахаренном холме вздымался Беличий замок.
— Копенгаген, — ответила я, и опять правильно.
— В каком году родился Томас Алва Эдисон? — спросила она меня как раз в тот момент, когда я впервые заметила огромную тень, что двигалась по земле, и подняла голову, чтобы взглянуть в лицо дирижаблю, этому двигателю прогресса, как называли тогда эти бескрылые бестии, которые в то время завладели (хотя и ненадолго) воздушным океаном. А за первым дирижаблем тут же приплыли второй и третий.
— Перестань пялиться! — прикрикнула на меня мама. — Так в каком году родился гениальный изобретатель, этот Колумб техники, именуемый также Леонардо да Винчи современности?
Я наклонила голову, посмотрела на землю перед нами и насчитала целых пять, шесть, семь, а может, даже восемь, или девять, или десять теней от дирижаблей, теней, что двигались нам навстречу. А затем тени начали маневрировать, и я поняла, что задние дирижабли уже нагнали передние и строятся перед ними, и за ними, и появляются все новые и новые, и они дисциплинированно выстраиваются в несколько шеренг — в ряд и друг за другом — и постепенно занимают все небо. Их становилось все больше и больше, и наконец самый последний занял единственный зиявший промежуток, и едва это произошло, как тут же стало темно, словно при полном солнечном затмении.
— Внимание! — крикнула матушка. — Achtung![2] ОСТОРОЖНО! ОСТОРОЖНО!
Но было поздно, тьма уже оторвала нас друг от друга. И я замерла на месте, уверенная в том, что только так и надо себя вести, потому что когда опять развиднеется, свет застанет меня там, где оставил. И вот пока я неподвижно стояла, окруженная темнотой, до меня внезапно что-то дотронулось. Любой другой, пожалуй, изрядно бы перепугался, однако же не забывайте, что в свои пять лет я — да-да! — была уже бесстрашной молодой дамой, воспитанной папой на рассказах о декабристах, о Рылееве, Пестеле, Муравьеве-Апостоле, Бестужеве и Каховском (он заставил меня заучить эти фамилии наизусть, чтобы они просто от зубов отскакивали), этих мужественных дворянах, боровшихся с разнузданной тиранией, которых царь Николай I приказал потом повесить.
(Это, дорогие мои, к делу не относится, однако я все же чувствую себя обязанной сказать следующее: тут папа порой сам себе противоречил. С одной стороны, это его восхищение декабристами и ненависть к самодуру Николаю I, а с другой — преклонение перед Николаем II, которого папа Бог весть почему почитал за государя доброго и справедливого, и когда братья Люмьеры засняли на пленку царскую коронацию, состоявшуюся в 1896 году, и потом этот фильм показывали в одном венском синематографе, папа смотрел его восемнадцать раз, причем всегда надевал темный костюм и пристегивал крахмальный воротничок. Но справедливости ради следует отметить, что его восхищение Николаем II не выдержало испытания Кровавым воскресеньем и всей этой бойней у Зимнего. Это, конечно, совсем не означало, что папа тут же переметнулся в стан противников царя, революционеров-марксистов. Напротив, когда летом 1914 года мы наконец всей семьей выбрались в Вену, о чем вы еще услышите, папа зашел со мной в «Кафе Сентраль», чтобы показать мне обидчика, укравшего нашу исконную фамилию, Льва Давидовича Бронштейна-Троцкого, но вместо него мы застали там Владимира Ильича Ульянова-Ленина, игравшего в шахматы с будущим чемпионом мира, в то время совсем еще юным Александром Александровичем Алехиным. «Ты видишь перед собой, — предостерегающе вытянул палец папа, — некоего Ульянова, который на самом деле еще хуже, чем шелудивый пес Бронштейн!»)
Вспомнила же я о декабристах еще и потому, что, когда меток в тот раз в темноте коснулось что-то, свисающее, как я сразу же поняла, с неба, мне представились виселицы, на которых их казнили. Но из этого, господа, вовсе не следует, что прикосновение было неприятным. В нем ощущалась некая ласка и шелковистость. И поскольку это «что-то» по-прежнему свисало вниз (а я уже догадалась, что оно спущено с какого-нибудь дирижабля) и ничего не происходило, то я осмелела и, не сознавая толком, что делаю, взялась за него сначала одной, а потом и другой рукой. И едва я так поступила, как шелковая лестница, ибо это оказалась шелковая лестница, плавно двинулась с места, и движение это было двоякое — одновременно вверх и вперед. И тогда я оттолкнулась носками и встала на первую ступеньку.
Мы быстро оторвались от земли, и лестница поднимала меня во тьме наверх и уносила во тьме вперед, и тут я услышала, как мама внизу кричит, разыскивая меня: «Komm hier, Mädlein![3] СЮДА, СЮДА, ДЕВОЧКА! Сонечка, отзовись!» Но я отчего-то не отозвалась, отчего-то я молчала, как зарезанная, быстро удаляясь от этого голоса, потерявшегося в темноте подо мною.
Но ведь дело-то обстояло совсем иначе! Как это — потерявшегося? Ведь это же я сама потерялась! Однако, поверите ли, у меня совсем не было такого ощущения! Ничего подобного я не чувствовала.
А потом меня вместе с лестницей втащили на борт одного из дирижаблей, закрывших небо над долиной реки Свратки, долиной, которая превратится однажды в огромное водохранилище.
На борту дирижабля меня уже ждали. Размером этот воздушный корабль был с брненскую Гроссер-платц (нынешнюю площадь Свободы), вот почему я не особенно удивилась, увидев внутри широкую улицу, по которой прогуливались туда и обратно дамы с солнечными зонтиками под ручку с элегантными господами в пенсне. Все тут же принялись дружески со мной здороваться, мужчины приподнимали шляпы, а дамы слегка кланялись. И я успела заметить, что все они не слишком молоды. Но тут меня уже подхватил какой-то провожатый и повел на нос, в каюту капитана дирижабля.
Капитаном оказался величественный старец с редкими седыми волосами и отекшим лицом, причем одно его веко было постоянно опущено, а второе, напротив, непостижимым образом вздернуто. Но я тут же поняла, что оба его глаза слепы. А рядом с сидящим незрячим капитаном стоял еще один старик, который пока не успел ослепнуть, наоборот, его глаза шныряли туда-сюда, точно рыбки в аквариуме, а волосы у него были довольно густые, хотя и тоже седые, и аккуратно зачесанные назад, так что на первый взгляд этот старик очень походил на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет висел в квартире на улице Августинцев у мадам Бенатки, у которой я с четырех лет брала уроки игры на фортепиано.
Провожатый подвел меня к слепому капитану дирижабля и проговорил что-то по-английски. Капитан поднял голову и обратился ко мне по-немецки: «Здравствуй, мальчик». Но провожатый тут же склонился к нему и что-то шепнул. Старик покрутил головой: «Значит, девочка… девочка… а мне и не сказали». Потом он некоторое время разглядывал меня своими слепыми глазами и наконец вытянул перед собой руку, и провожатый подтолкнул меня ближе, а старик ощупывал воздух до тех пор, пока его рука, опускаясь ниже и ниже, не коснулась моей головы, всего только в метре от пола — и это я еще встала на цыпочки. Было ясно, что слепец в растерянности: неужели вот этой малышке, едва лишь в метр ростом, можно доверить великую миссию, которую он намеревается мне поручить. Но мой провожатый, господа, вновь наклонился к стариковскому уху, и я догадалась, что он объясняет капитану, что я еще вырасту.
— Нам стало известно, — проговорил величественный старец, — что из живущих ныне на земле именно вы скорее всего достигнете весьма преклонных лет, таких, что сумеете передать наше послание третьему тысячелетию. Мы выбрали вас для того, чтобы вы стали нашим вытянутым вперед перстом, коим мы однажды коснемся двадцать первого века и третьего тысячелетия.
Ко мне впервые обращались на «вы». И я была согласна передать что угодно и кому угодно, лишь бы мне еще какое-то время «выкали».
А потом старик завел речь о том, как лучшие и мудрейшие представители девятнадцатого века, ученые, философы, романисты, поэты и изобретатели, составили текст послания, с которым век девятнадцатый, век веры в человеческий дух, обращается к таким далеким и вместе с тем таким близким людям начала третьего тысячелетия, людям, которые будут уже свободно и счастливо перелетать на крыльях, словно мотыльки, с одной планеты на другую, от одной солнечной системы к другой, от галактики к галактике, людям, которые войдут в великое братство космических цивилизаций, братство миллиардов сердец, объединившихся в едином порыве ради великой галактической миссии и возносящихся на головокружительные высоты, выше звезд…
Это была длинная и скучная речь. Но я решилась выдержать ее до конца, хотя уже и начинала уставать, ведь я была известная егоза, так что матушка частенько называла меня Wetzteufel[4] или Rutschpeter[5], а папа, наоборот, ЧУДЕСНОЙ МОЛНИЕЙ, поэтому я уже несколько (а если угодно, то и изрядно) извертелась, и, продлись все это еще какое-то время, я бы наверняка просверлила, точно буравчик, пол капитанской каюты, и тогда наружное давление высосало бы капитана и дирижабль бы упал. Но, слава Богу, длиннющая речь подошла к концу. Сразу после этого они приступили к делу.
— Не бойтесь, больно не будет, — поспешил уверить меня слепец.
После этого наконец пришел черед второго старца. Как, вы уже о нем забыли? Это тот, с седыми волосами, аккуратно зачесанными назад, так походивший на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет я видела у мадам Бенатки на улице Августинцев, 9. Но на самом деле — слушайте, слушайте! — он оказался прославленным невропатологом, терапевтом, психиатром и гипнотизером Жаном Мартеном Шарко, и его гипноз должен был послужить сейчас своего рода деревянной палочкой, какой при откорме гусей пропихивают куски теста им в зоб: вот так и мне предстояло «проглотить» послание мудрых старцев минувшего столетия.
Кто-то куда-то вышел и принес два предмета, напоминавшие двух больших расплющенных жаб. Потом этот человек опустился на колено перед одной из них и принялся надувать ее, пока наконец не возникло большое старинное кресло в стиле Людовика XVI. Это было чудо надувательской техники! Затем он надул второе кресло, и я поняла, что даже на таком огромном дирижабле, как «Жан-Жак Руссо» (разве я еще не сказала вам, как назывался дирижабль? так вот, теперь вы это знаете и, исходя из названия, уже можете наперед догадаться о воспоследовавших грозных событиях), итак, что даже на этом чудовищном дирижабле недоставало места для того, чтобы там могли хранить старинные кресла в натуральную величину. В одно из надутых кресел усадили меня, а в другое — напротив — сел доктор Шарко. При этом кресла придвинули так близко друг к другу, что, если бы я не вжалась в спинку своего, мы с Шарко соприкасались бы коленями.
— Успокойтесь, милое дитя, — сказал мне Шарко на грубом немецком. Ничему-то, подумала я с раздражением, не научился этот глупый академик у Зигмунда Фрейда. Я полагала, что, раз уж они встречались (в 1885–1886 годах Фрейд жил в Париже и слушал там лекции Шарко), то мой нынешний собеседник мог бы по крайней мере перенять у Фрейда элегантный венский выговор.
— Вас что-то гнетет, милое дитя? — продолжал Шарко на этом своем убийственном немецком. — Пожалуйста, избавьтесь от этого. Ибо, если вы не избавитесь, мы не сможем вас загипнотизировать. Итак, выкладывайте! Давайте, давайте! Пум! Пум!
— Меня мучит только одно: что я не знаю, когда родился Томас Алва Эдисон.
Шарко оглянулся на остальных.
— Мне нужен только год рождения — и ничего больше, — уточнила я.
Но так как никто из присутствующих его не знал, слепой капитан протянул руку к внутреннему телефонному аппарату и в его трубу передал мой вопрос на все палубы дирижабля.
— Можно еще отправить депешу по Эдисонову телеграфу в Нью-Джерси и спросить у самого Эдисона, — предложил Шарко.
— Нет-нет, этого не понадобится, — отмахнулся полуживой старец, — ответ уже есть. Томас Алва Эдисон родился в 1847 году!
— Слушайте, барышня, и раз навсегда запомните: в 1847-м! — повторил Шарко. — Теперь вас ничто не угнетает, и вы можете расслабиться.
Сейчас, дорогие мои, я многое отдала бы за то, чтобы поглядеть на саму себя, пятилетнюю девочку, которая сидела там напротив почтенного доктора Шарко, чьи глаза сверкали, как у ягуара. И я многое отдала бы, о радость моя, зеленые мои рощи, лишь бы увидеть, как я погружаюсь там в гипнотический сон, а надо мной, точно над котенком, свернувшимся клубочком в кресле, покачивается змеиная головка старого Шарко, диктующего мне в моем гипнотическом сне послание, которое я должна пронести сквозь все наше двадцатое столетие… а потом доктор запирает его во мне на три поворота ключа.
Само собой, содержание этого послания мне неизвестно, и я не знаю, какой ключ к нему подходит. Ну, да оно само выйдет на свет Божий, когда настанет время! А время это настанет, когда я встречу кого-то из двадцать первого века, кого-то из третьего тысячелетия. И мне кажется — а теперь следите хорошенько за моей мыслью, — что скорее всего это опять будет какая-нибудь пятилетняя девочка. В году этак 2005. Не раньше.
Может быть (не хотелось бы разочаровать вас, если вы до этого доживете), оное послание содержит лишь ничего не значащее приветствие людей конца девятнадцатого века людям начала века двадцать первого, что-нибудь вроде «Привет-привет, пока-пока!». Но возможно также, что в нем заключено некое важное сообщение, которое до поры до времени нельзя обнародовать и которое способны воспринять только внуки наших внуков. Иногда меня, конечно же, одолевает искушение докопаться до смысла этого послания. Но увы! И потому мне остается только надеяться, что я доживу до того момента, когда это послание отделится от меня, подобно мокроте и слюне, или выстрелит, как пробка из бутылки шампанского, пум-пум, как сказал бы доктор Шарко.
(Но ты единственный, мой Бруно Млок, знаешь, что все это столетие я бегу навстречу тебе одному! И что это послание ко мне просто прицепили, примерно так, как вешают номер на скаковую лошадь!)
Весь день, весь вечер и всю ночь мама с папой искали меня, а потом, маленькие мои глупыши, они привлекли к поискам имперских жандармов в касках с плюмажами. Я же вернулась домой на следующее утро с черным кровяным супом и полной корзинкой ливерной колбасы, и вдобавок с высунутым языком, потому что взбираться с такой поклажей по лестнице — это вам не шутка.
И как только мама открыла мне дверь, я набрала полную грудь воздуха и выпалила: «Эдисон родился в 1847 году!» Но, боюсь, она меня не поняла. Увидев, что я стою перед ней с кувшинчиком ароматного (изрядно приправленного специями) кровяного супа и с корзинкой, с верхом наполненной колбасой, она потеряла сознание и начала медленно опускаться на пол, но папа, как и всегда (или почти всегда) бывало в ее жизни, подоспел вовремя, чтобы подхватить ее на руки.
(Суп же этот, спешу я вам доложить, был вовсе не от Горачеков. Прежде чем высадить меня из дирижабля, они там в мою честь зарезали свинью! А все свиньи на дирижаблях были в высоких чинах, вот и эта наверняка доросла до полковника. Сделанные из нее колбасы походили на руку, поднятую в воинском приветствии).
(Ах да, и еще кое-что. Знаменитый невропатолог и гипнотизер Жан Мартен Шарко, к несчастью, умер еще в 1893 году и потому вряд ли мог гипнотизировать меня на дирижабле, плывущем над Брно в 1905-м. Значит, это был кто-то другой, загримированный под него. Как это трогательно! То послание мне, видимо, должен был передать весь цвет ученой мысли девятнадцатого века, так что без Шарко никак нельзя было обойтись. Но почему в таком случае там отсутствовал Томас Алва Эдисон? Я этого не понимаю, да и вам не советую пытаться понять. Я вновь и вновь повторяю: стремление всякий раз понять все без исключения достойно жалости и презрения).
В 1908 году, по случаю юбилейных торжеств в честь семидесятилетия Северной дороги императора Фердинанда, батюшку пригласили в Вену и на венском вокзале сфотографировали вместе с группой машинистов на фоне знаменитого паровоза «Аякс» (изготовленного английской паровозной компанией «Джонс Тернер и Эванс» в английском городе Уоррингтоне в 1841 году). Но сзади стоял еще и самый на тот день современный четырехцилиндровый паровоз Гельсдорфа с осушителем пара, и сочетание в одном кадре этих двух махин придало фотографии живость и драматизм. Батюшка поместил снимок в рамку и повесил его на стену рядом с написанной маслом картиной, изображающей въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг.
Но тут требуется кое-что уточнить: батюшка никогда не водил паровоз «Аякс», потому что попросту не мог — его сняли с производства еще в 1874 году. Задолго до того, как батюшка стал машинистом. На этой фотографии он все еще самый молодой среди машинистов.
Когда в начале восьмидесятых годов прошлого века мой дедушка Лев Константинович Троцкий направлялся со своей благородной миссией в Америку, то делал он это под влиянием глубокого религиозного чувства, которое определяло всю его жизнь и которое после смерти его жены сменилось неистовым мистицизмом. Батюшка унаследовал столь же неодолимую склонность к мистицизму, какая присуща провидцам, пророкам и святым мученикам, но в его случае она обратилась на паровозы. Стоило ему впервые увидеть поезд (еще совсем мальчишкой где-то в русской степи, если хотите — в пустыне, месте Божественных откровений), как по всем жилкам его детского тельца пробежал таинственный огонь, и не было больше на свете силы, которая заставила бы его отречься от мечты сделаться машинистом. И он стал им в двадцать один год (за пять лет до моего рождения), что по тем временам было совершенно неслыханным, если учесть, что будущий машинист обыкновенно для начала долгие годы работал слесарем (вроде как ходил в подмастерьях), потом ему доверяли паровозную топку, и он много лет служил кочегаром, после этого ему разрешалось перегонять и сцеплять вагоны, и лишь затем он сам начинал водить поезда, причем сперва лишь товарные, позднее, когда он набирался опыта, — пассажирские, и гораздо, гораздо позже его допускали к скорым. Так что поверьте, стать тогда в двадцать один год машинистом было равносильно тому, чтобы в двадцать пять получить звание армейского генерала — с той лишь разницей, что если второе иногда все же случалось, то машинист в возрасте двадцати одного года был в истории австро-венгерской железной дороги всего один. Столь стремительное продвижение по службе стало возможным только благодаря просто-таки поразительным способностям, развившимся у батюшки из-за его таинственного дара. Всем, да-да, всем до единого было ясно, что перед ними — машинист от Бога. Это выразилось и в том, что он никогда не стремился сделать карьеру в железнодорожном министерстве, а хранил верность своему паровозу. Он был для него альфой и омегой существования, его выбором, его судьбой.
Однако так же, как батюшка был рожден для того, чтобы водить паровозы, так я была рождена для Бруно и шла по стопам деда и отца, охваченная таинственным, мистическим пламенем. И если моя ненасытность порой яростно и печально требовала себе удовлетворения, то сны мои полнились Бруно. Почему бы даже не выразиться точнее — они были им битком набиты.
В Ланшкроуне, в имении своего дядюшки Гельмута Заммлера, я провела длинную вереницу счастливых летних месяцев, долгую череду каникул с 1904 по 1914 год, и только война — щелк-щелк! — отрезала меня от Ланшкроуна. А после войны мне внезапно, друзья мои, стукнуло восемнадцать лет, и детство сгинуло, словно пальто, украденное у вас в приемной зубного врача, когда же до меня вдобавок дошли вести о том, что в имении теперь живут совсем, ну просто совсем другие животные, то мне и вовсе расхотелось возвращаться туда. И я и вправду никогда больше не ездила в Ланшкроун и упиралась бы руками и ногами, попытайся кто-нибудь силой затащить меня в него. Ведь я так любила всех этих животных! Так как же, мохнатики мои, могла я смириться с тем, что кто-то, точно носки, заменил их другими, выстиранными, зверями?
Матушкин старший брат, дядюшка Герхард Заммлер, преподаватель первой в городе Градец-Кралове гимназии с совместным обучением (одной из первых во всей империи: совместное обучение стало тогда пылающим факелом прогресса, одним из столпов, на которых держалась эпоха), был еще и завзятым естествоиспытателем и какое-то время всерьез подумывал о том, чтобы устроить в ланшкроунском имении — разумеется, с благословения своего брата Гельмута — станцию по изучению живой природы. Вот почему к привычным домашним животным добавились звери, которых обыкновенно в усадьбах не держат. Экзотические, или полуэкзотические, или хотя бы четвертьэкзотические. Сейчас я уточню. Может, вам кажется, что филин не слишком-то экзотичен? А видели вы когда-нибудь, выбравшись из дома ночью и направляясь через двор к будочке с вырезанным в двери сердечком, как он сидит на опущенном верхе пустой брички и щурится в темноту большими желтыми глазами? Ты, гордая моя птица, облаченная в перья, словно в королевскую горностаевую мантию! Кто свернул тебе шею, так что твое сердце лопнуло, точно жареный каштан?
Но жила там и совершенно ручная лисица, которая, когда она лениво полеживала в водосточном желобе, покачивая над нашими головами пушистым рыжим хвостом, тоже казалась поджаренной на славу. А что вы скажете о кунице, про которую в брэмовской «Жизни животных» я прочитала множество кровавых историй и потому с опаской глядела, как она ловко цепляется за чью-нибудь штанину или юбку, мгновенно взбирается человеку на плечи и расхаживает там, и всем своим похожим на колбаску тельцем обвивается вокруг шеи, и трется головкой о человеческий кадык, а потом опять спускается вниз? Однажды я была даже свидетельницей того, как она нырнула между грудей одной из служанок и, точно ртуть, скользила там туда-сюда. И, судя по радостному визгу девушки, зверек проделывал это довольно часто, а когда наконец верткая головка куницы вынырнула из выреза на платье, завизжали уже все. Ах, что же сделали с тобой, моя бедная Лиза (Лиза-куница, красавица-девица), или ты все-таки успела вовремя улепетнуть по кровле большого сарая?
Ни одному из любимых мною зверьков Ланшкроуна не удалось пережить первую мировую войну, потому что дядюшка Гельмут разрешил военным их реквизировать, причем выдающиеся таланты обезьяны Флика (которых не заметил бы разве что круглый дурак) были применены в целях шпионажа. И погиб он так, как и большинство шпионов, — в темные предрассветные часы, без отпущения грехов. И австрийская армия, к сожалению, так и не поняла, что реквизировала, быть может, лучший в мире театр, солдаты обошлись со зверями, как с обыкновенной скотиной или птицей: зарезали, ощипали, выпотрошили.
Однако не будем забегать вперед.
С помощью обезьяны Флика, этого прекрасного экземпляра шимпанзе, дядюшка Герхард изначально собирался продемонстрировать правильность тогда еще весьма волновавшей умы теории Дарвина о промежуточных звеньях между миром людей и животным миром, а также то, что регулярная, продуманная и тщательная дрессировка может превратить обезьяну в существо, отличающееся от рядового и законопослушного венского налогоплательщика лишь большей ловкостью при лазании по уличным фонарям на Ринг-штрассе.
Однако же ничего из дядюшкиных грандиозных звериных экспериментов не вышло. Он успел только собрать в Ланшкроуне животных и подготовить почву для своих натуралистических опытов, намереваясь, к примеру, углубить знания о совместном существовании разнообразных звериных сообществ, но тут, к сожалению, он завел интрижку с одной своей несовершеннолетней ученицей, и это вызвало неслыханный скандал в гимназии города Градец-Кралове, скандал, какого не знала прежде ни одна гимназия империи, и то обстоятельство, что дядя Герхард в конце концов похитил свою ученицу и скрылся вместе с нею в неизвестном направлении, лишь придало скандалу больший размах.
Был выдан ордер на его арест, однако беглецы как сквозь землю провалились. Уверяли, будто они добрались до Антарктиды, построили себе там иглу и жили счастливо до самой смерти. И будто бы только однажды эта идиллия была нарушена: в январе 1912 года их следы обнаружил английский полярник, капитан Роберт Скотт, направлявшийся к Южному полюсу, — и ему пришлось поплатиться за это жизнью (дядя Герхард соорудил на него ловушку, такую же, как на мамонта). До сих пор, если верить слухам, на Южном полюсе обитают дети дядюшки Герхарда и его несовершеннолетней ученицы, а также дети их детей, причем это во всех отношениях прекрасные люди, поросшие густой белой шерстью, ибо даже среди ледяных равнин дядюшка Герхард не захотел изменять своему призванию естествоиспытателя.
Обратите, однако, внимание на то, в какой невероятно сложной юридической ситуации очутился дядя Гельмут — я говорю о причитавшейся дяде Герхарду части ланшкроунской сельскохозяйственной продукции, а именно о корзинах с провизией. Объявить человека пропавшим без вести было тогда делом долгим и сложным, так что дядюшка предпочел складывать предназначавшиеся Герхарду корзины с едой в большом и холодном погребе, который нарочно ради этого он приказал выкопать (верно, господа, мне немедленно пришло в голову, что и вам это придет в голову: погреб, который выкопал или же приказал выкопать, дядюшка Гельмут, возможно, не слишком отличался от ямы-ловушки на мамонтов, с помощью которой дядюшка Герхард пленил английского полярника, и, боюсь, что мой дядя и его несовершеннолетняя ученица съели капитана Роберта Фалькона Скотта, потому что свежее мясо в Антарктиде — это всегда неоценимый Божий дар). И только с началом первой мировой войны процедура объявления кого-либо пропавшим без вести упростилась (причем буквально за одну ночь), так что можно было наконец выполнить необходимые формальности. И в последующие годы дядюшка Гельмут исправно делил содержимое корзины Герхарда между моей матушкой и ее братом-капуцином (то есть отсылал его долю в альпийский монастырь); вдобавок он присоединил к этой еде и ту, что шесть лет дожидалась Герхарда в погребе. Так что всю войну мы катались как сыр в масле и, к примеру, во время битвы за Верден так набили себе животы паштетом, что в них кипела совсем другая битва.
Но я слишком удалилась от шимпанзе Флика и теперь, с вашего позволения, тихонько кряхтя, потрушу обратно.
После того как дядюшка Герхард неподражаемым образом исчез и, разумеется, перестал заботиться о своей ланшкроунской станции по изучению животных, шимпанзе Флик — после некоторых колебаний — предпринял то, что предпринял.
Мне это известно не понаслышке: никто в Ланшкроуне не замечал того, чем, собственно, занимаются звери. Кроме меня, посвящавшей в каникулы не то что долгие часы, а и целые дни наблюдению за животными и за их действиями, которые, происходя на большом пространстве, складывались во вполне понятную логичную картину.
Однако, господа, я прошу вас проявить снисхождение и выслушать то, что я еще обязана рассказать вам о ланшкроунском имении, о владениях дядюшки Гельмута, в которых и разыгрывалось все это действо.
Главной отличительной чертой имения дяди являлось то, что жилая и хозяйственная его части были отделены друг от друга, понимаете, это были два совершенно различных мира, как это заведено лишь в усадьбах самых богатых помещиков, о чьих хозяйствах радеют управляющие с семьями, между тем как владельцы, подобно английским лордам, живут поодаль, в господских домах. И действительно, роскошная вилла дядюшки Гельмута была выстроена в английском стиле и окружена огромным садом, который лишь самым краешком касался хозяйственных построек; за ними же начинались заммлеровские владения — леса, луга и охотничьи угодья. Хозяйственных дворов было то ли восемь, то ли девять, причем вымощены камнем были далеко не все, и эти дворы полукругом обступали амбары и сараи, в которых чего только не хранилось — от съестных припасов, кормов, сельскохозяйственных орудий, карет и деревенских телег до строительных материалов, предназначенных для дальнейшего расширения имения.
Вы уже наверняка догадываетесь, о чем именно я собираюсь вам рассказать. Или нет? Да-да, так все и обстояло. Вся эта хозяйственная часть усадьбы, соединенные друг с другом дворы, окруженные дугой сараев, амбаров и складов, напоминала (хотя изначально так задумано не было) театр Шекспира «Глобус». С той лишь разницей, естественно, что прославленная елизаветинская арена была все же меньше сцены в Ланшкроуне. И стоило мне только вскарабкаться на крышу одного из сараев, как моему взору открывался весь этот амфитеатр.
Шимпанзе Флик был режиссером и ведущим актером во всех ежедневно разыгрываемых зверями представлениях. Иногда, само собой, там царила невообразимая неразбериха. Тяжело отделить игру от обыденной жизни двора, но и в этом была своя прелесть. А представления там разыгрывались таким образом, что каждый спектакль был одновременно и обычной репетицией, и прогоном, и премьерой, и деньерой, и Бог весть еще чем. А Флик иногда только равнодушно глядел на то, как звери-актеры бродят по площадке, и натыкаются друг на дружку, и падают, словно тряпичные куклы, а иногда внезапно весь напрягался, прерывал спектакль прямо на середине и велел повторять одно и то же место, так что все до отупения топтались на одном явлении до самого вечера. Таков был Флик. То бездельник, то педант. Но что же именно они играли? Сейчас я к этому перейду.
Я могла сидеть на крыше сарая целыми днями и только изредка отлучалась ненадолго за горбушкой хлеба с салом. Дядюшку Гельмута и тетушку поначалу беспокоило, что я так странно провожу время, да к тому же на небезопасной высоте, но когда они увидели, с какой ловкостью я передвигаюсь по крышам, то дядюшка сказал, что мой отец — русский и что это все и объясняет. Я долго не могла взять в толк, что он имел в виду, но потом, уже гораздо позже, увидела картины какого-то знаменитого русского художника, на которых люди летали над крышами, подобно аэропланам. Короче говоря, меня оставили в покое (хотя даже не подозревали, что именно меня там привлекает) и только иногда подавали мне наверх бутерброд с салом или черничный пирог, мое излюбленное лакомство.
Со зверями же все обстояло несколько иначе. То есть сначала они прикидывались, будто даже не подозревают, что я за ними наблюдаю, но потом постепенно стали выказывать мне симпатию. Ну а вскоре я превратилась для них в желанного зрителя. Мало того, они даже начали устанавливать со мной некое подобие отношений. Время от времени какой-нибудь зверь подмигивал мне, а то и махал рукой, в смысле лапой, в знак приветствия. Пока в один прекрасный летний день… впрочем, не стоит торопиться.
Когда-то, дорогие мои, батюшка возил меня в Мимонь[6] посмотреть пасхальные мистерии. После того как отец отказался от православия, он стал умеренным католиком… впрочем, об этом вы уже знаете… праздничные дни он отмечал, хотя сердце его они не трогали. И отношение его к литургии (пускай хотя бы только формально) оставалось православным. Во время мистерий он как раз и получал то, чего не хватало ему на католических службах. Что же касается мистерий в Мимони, то они, помимо прочего, были интересны еще и тем, что тогда разыгрывались на двух языках — на чешском и на немецком, то есть в них участвовали и чехи, и немцы. Возможно, мы еще к этому вернемся, но сейчас мне бы хотелось сказать о другом. Имея свежий опыт поездки в Мимонь, я, изо дня в день наблюдая за животными, поняла, что и они разыгрывают пасхальную мистерию и что Флик изображает в ней Христа.
Никогда больше не довелось мне видеть столь впечатляющее воплощение образа Христа. Куда там модному идеалу красоты, этой грубой подделке для подростков, рок-звезде, которую можно лицезреть нынче на театральных афишах! Это был совершенно иной спектакль! Шимпанзе Флик, ростом чуть повыше метра, тащил на спине какой-то огромный кряжистый пень, жуткое подобие креста, передвигаясь при этом на трех конечностях (одной передней он держал крест и — на обезьяний манер — опирался на суставы уродливых пальцев другой); он шатался, и то и дело падал, и тут же с трудом поднимался, и по-обезьяньи скалился. И я чувствовала, что все это касается меня напрямую. И когда звери, окружавшие Флика на протяжении всего его крестного пути, всячески давали ему понять, как они презирают и ненавидят его, мне, хотя я отлично знала, что они лишь играют, изображают эту самую ненависть, хотелось кричать: «Нет, пожалуйста, не надо! Остановитесь!» Но дорога неуклонно шла вверх, на Голгофу, и столь же неуклонно приближался тот момент, когда завеса в храме разорвется надвое и обезьянье лицо Флика под терновым венцом исказится, потому что толстая нижняя губа отвиснет и, точно ложка, судорожно задвигается из стороны в сторону! Флик играл Христа униженных и оскорбленных, Христа калек и уродцев, Христа паралитиков и падших, Христа безногих и карликов, Христа тех, кто, едва родившись, заставил своих матерей издать крик отвращения и ужаса. Но, хотя я и тогда уже многое поняла, я все же не могла еще знать, что именно таков истинный Христос моего века, Христос иприта, шрапнели, мин и напалма, распятый Менгелем царь иудеев, Христос Хиросимы и Чернобыля… нет, извините, но тогда (в 1908 году) я не могла себе это даже вообразить.
Впрочем, ланшкроунские звери разыгрывали передо мною не одни только пасхальные мистерии. Репертуар их был довольно обширен, и теперь, оглядываясь назад, на прожитые мною годы, я понимаю, что видела тогда настоящий театр мира. Они играли пьесы из истории человечества, ставили целые главы из нее, и потом я проходила их в школе. И только спустя много лет я поняла, что они представили и несколько эпизодов из будущего… не знаю, как выразиться точнее. И лишь когда на протяжении моей жизни картины будущего одна за другой превращались в кошмары настоящего, я задним числом понимала их и потому наперед знала, что станется в мире, и смутно догадывалась, чем закончится то или иное событие. Так что благодаря своему ланшкроунскому детству, что прошло в компании Флика и других зверей, я куда лучше прочих была подготовлена к тому, что ожидало нас всех в двадцатом столетии. Впрочем, нет, неверно. Никто не мог бы подготовиться к тому, что нас ожидало. Я знала всего несколько отдельных картинок, из которых толком ничего нельзя было сложить, ничего нельзя было понять. Но если бы я и знала все в деталях, картину за картиной, мне бы это не помогло. Я бы все равно не поверила! Никакой театр мира не мог бы спасти нас от того, к чему мы бежали столь же стремительно, как счастливые поросята, устремляющиеся прямо в разверстую пасть.
Я сидела на своем любимом месте на крыше сарая, отодвинувшись как можно дальше от громоотвода, ибо клятвенно обещала это дядюшке Гельмуту, жевала черничный пирог — и вдруг увидела, как Флик, даже не прерывая представления, подозвал к себе одну из зверюшек (это был какой-то неприметный кролик, который играл только второстепенные роли и был у всех на побегушках), так вот, он подозвал кролика и показал ему на меня. Кролик покорно кивнул, перебрался через забор сначала одного, а потом второго двора и по поленнице дров вскарабкался ко мне на крышу.
Я ждала его с приветливым нетерпением, что должно было придать ему храбрости, поскольку, как я полагала, это было его первое доверительное общение с человеком. Однако, когда он взобрался на самый верх и оказался вровень со мной, так что почти уткнулся мордочкой мне в колени, сразу стало ясно, что он, к сожалению, не в состоянии переступить ту таинственную границу, что отделяет человека от животного, что он не в силах по-человечески общаться со мной.
Но не беспокойтесь, Флик не бросил его на произвол судьбы. Он издали подбадривал его, во-первых, энергично повизгивая, а во-вторых, непрестанно размахивая всеми четырьмя конечностями. Хотя кролик и не мог видеть этих жестов, потому что стоял к Флику спиной, он все же каким-то образом догадывался о них, это совершенно точно. Однако же этого оказалось мало. Постепенно к Флику присоединились все остальные звери, точь-в-точь как болельщики на матче, они тоже верещали, махали лапами и хвостами, призывно скалились и, впадая в раж, то съеживались, то дрожали, как холодец (о представлении все забыли, оно лопнуло и рассыпалось, точно жемчужное ожерелье), и визг смешивался с ворчанием, и мурлыканием, и чавканьем, и шипением, и рыканием… а кролик стоял передо мною на задних лапках, подняв вверх передние, и был, бедненький, ужасно напряжен, потому что силился что-то произнести, но ему это никак не удавалось, ибо его горло (или даже душа!) было точно заткнуто пробкой! И шимпанзе Флик визжал все громче и отплясывал очень бурно, и прочие звери делали, что могли, они махали, подпрыгивали и шумели все усерднее, и в конце концов я тоже к ним присоединилась, я приблизила свою голову и жар своих глаз к самой кроличьей мордочке, и я опустилась на корточки, я раскачивалась, и изгибалась, и сжатыми в кулачки руками дирижировала всеми этими ободряющими движениями (вы видите это, господа? видите, как подпрыгивают и верещат звери, а я, на корточках и не отводя своих глаз от кроличьих, тоже подпрыгиваю, желая подбодрить посланца?), и наконец наши совместные усилия сдвинули что-то внутри кролика, но мы не сдавались и выдавливали это из него, уподобившись великанской руке, которая была создана нашей волей и теперь сжимала кролика, словно набитую заячьим паштетом кишку, — и вот оно проскочило через горло и вылетело наконец наружу, и кролик выкрикнул: «Шимпанзе Флик — это я, твой Бруно! Соня, любовь моя!»
И в ту же секунду Флик посередине двора подпрыгнул от счастья и раскрыл мне свои обезьяньи объятия, а потом принялся отбивать мохнатыми кулаками дробь на своей мохнатой груди.
А кролик, этот маленький посланник любви, увял, как лилия, и скатился с крыши.
Однако, как я вижу, вы сидите мрачные и, если не ошибаюсь, вовсе не отираете слез умиления. Любовное свидание шимпанзе и восьмилетней девчушки, кажется, заставило вас недоумевать. Да, признаюсь, меня бы оно тоже возмутило, если бы только этим ребенком не была я сама, а этим шимпанзе — именно Бруно. Он, между прочим, долго сомневался, стоит ли представать передо мною в обезьяньем облике. Он думал, не испугаюсь ли я, и потому долго приглядывался ко мне, радуясь, что я сижу именно на крыше, прямо у него на глазах. Но поскольку он понятия не имел, что с ним будет дальше и в каком следующем обличии он явится, то и решил, что шимпанзе — это вполне сносно. Ведь перечень чудищ и каталог звериных обличий поистине необъятен.
Но постойте, меня внезапно осенило, я лишь сейчас сообразила, что вы об этом еще не знаете. Я вам об этом и впрямь пока не говорила? После смерти Бруно, после того как (четвертого января 1900 года) он утонул в Дунае, для нас осталась только одна возможность встречаться здесь, на земле. И это была долгая дорога обратно, к человеческому облику. Однако когда именно он вновь станет человеком, когда закончится эта цепь реинкарнаций, об этом мы, к сожалению, не имели ни малейшего представления. И я была счастлива, что мне вообще удается встречаться с ним. Но и у этих встреч был свой строгий распорядок, о чем вы скоро услышите.
На следующий же день после нашего духовного сближения Бруно принял меня в свою театральную труппу на амплуа первой инженю, а сам он отныне регулярно играл роли первого любовника. И если пьесы ланшкроунских зверей, как я уже отметила, обычно либо опережали современность, либо, наоборот, отставали от нее (в зависимости от того, были ли это исторические картины или картины будущего), то в одном-единственном случае получилось иначе. Когда я приехала на свои последние каникулы в Ланшкроун (впрочем, тогда я не догадывалась, что это окажутся мои последние ланшкроунские каникулы), мне было уже четырнадцать. И мой приезд, не помню уж почему, задержался. На календаре значилось двадцать восьмое июня 1914 года.
Звери были необычайно взволнованы, а Бруно просто сгорал от нетерпения. В этот раз, однако, он уже не играл роль первого любовника. Не успела я опомниться, как все пришло в движение и бок о бок со мной объявился статный высокий козел (который в какой-то из пьес Бруно уже с успехом сыграл роль Авраама Линкольна), и — бабах! — я услышала выстрел пистолета Бруно, и козел поднялся на задние ноги и рухнул наземь, а Бруно подал мне знак, чтобы я тоже упала. И какое-то время мы трогательно лежали так, словно достойные всяческого уважения покойники. А на следующий день я прочла в газете, что в те самые минуты, когда мы это разыгрывали, в Сараеве раздались выстрелы и сербский студент Гаврила Принцип застрелил наследника габсбургского престола. И я поняла, что в этой театральной картине из современной жизни я сыграла супругу наследника трона графиню Хотек, неприступную красавицу И потом в своей ланшкроунской комнатке я долго сидела перед зеркалом. Да, господа, не было никаких сомнений: я выглядела ничуть не хуже графини. Уже в четырнадцать лет у меня было лицо (а когда я прошлась перед зеркалом, то поняла, что и фигура) истинной красавицы-аристократки.
Я уже рассказывала вам о плавании на остров Крит в Эгейском море, а в свое время расскажу также о путешествии в Подкарпатскую Русь. Но мне бы очень не хотелось, слышите, действительно не хотелось, чтобы вы забыли о моей едва не состоявшейся поездке в Вену, притом, что Вена расположена так близко, что из окон окраинных домов южной части Брно можно докричаться до жителей Вены, обитающих на ее северной окраине. Но, откровенно говоря, так бывает частенько. Если вы, к примеру, живете в Праге прямо напротив Национального театра, то может преспокойно статься так, что вы в жизни не услышите «Проданную невесту»[7], а вот если вы обитаете в какой-нибудь Богом забытой дыре, то в этом пражском храме искусств вы как дома, и билетерши уже издали приветствуют вас радостным писком.
Надеюсь, милые мои, мне не нужно объяснять вам, чем именно была для меня Вена. Да, она была дорога мне, близка моему сердцу и дорога. В особенности Леопольдштадт, где родился и провел свое раннее детство Бруно Млок. Не говоря уже о Дунае, этой могиле Бруно, где под ледяным панцирем голодные щуки дрались из-за его похолодевшего тела. И вдобавок Вена когда-нибудь, как решили мы с Бруно в Ланшкроуне, должна была стать городом нашей свадьбы. После того, разумеется, как он по ступеням своей реинкарнации снова доберется до человеческого облика.
Итак, путешествие в Вену из года в год по той или иной причине откладывалось. В то время меня еще держали, что называется, на коротком поводке, как, собственно, тогда и было принято. Если в Вену, то только с родителями! Я не ездила дальше Ланшкроуна, куда меня отпускали только потому, что там за мной присматривали строгие евангелисты Заммлеры. И учтите еще, что через Ланшкроун проходила та самая железная дорога, по которой ездил тогда батюшка; у него, впрочем, никогда не бывало времени зайти посмотреть, как я живу (поезд стоял на станции всего две минуты), но зато я должна была всякий раз показаться на перроне, расставить руки, ноги, подпрыгнуть, повернуться, в общем, продемонстрировать батюшке, что со мной все благополучно, что меня не покусала собака, не ущипнул гусь, не забодал бык.
И в конце концов я поняла, что мне следует принимать решение самостоятельно, и зашла в большой магазин со всякой всячиной, где были и аптекарские товары, на тогдашней улице Шмерлинга (позднее — проспект Легионеров), и приволокла оттуда целый мешок пустых упаковок, картонок и коробочек из-под разных слабительных, притирок, мазей и настоек, а потом взялась за дело. Я решила выстроить город своей мечты из подручных средств.
Я всегда с величайшим вниманием слушала рассказы батюшки о Вене. А он столько о ней всего рассказывал! Северная дорога императора Фердинанда, связывавшая Вену с Галицией, стала первой, по которой он начал ездить как машинист (но это я уже вам говорила, пожалуйста, подсказывайте мне, если я повторяюсь), именно из Вены он впервые выехал на паровозе в качестве машиниста, тогда как прежде он сновал по разным дорогам, служа кочегаром и механиком. Поэтому Вена была городом его праздников (точно так же, как однажды она станет городом моего бракосочетания!), но в то же время городом его будней, ведь здесь часто начинались и заканчивались его смены.
И вот, не имея надежды в ближайшие годы попасть в город своих мечтаний, я принялась его строить, несколько напоминая тем самым эмигрантов, которые в Америке вновь возвели свои европейские города, утратив надежду когда-либо еще их увидеть. Разумеется, с той разницей, что я строила всего-навсего из картонок и батюшкиных рассказов.
Таким образом я без труда сложила из аптечных упаковок, коробков и коробочек здания Придворного театра и Венской государственной оперы, два барочных замка Бельведера с обширным французским парком, ратушу в новоготическом стиле, университет, Музей естествознания, Дворец правосудия, а также дворцы Кинских и Эстерхази, не забыв при этом о целом ряде храмов — о Вотивной церкви, с новоготической филигранной отделкой которой я, признаюсь, с удовольствием повозилась, о соборе святого Стефана, Капуцинской церкви с усыпальницей императоров и о храме святого Карла Боромейского с его мощным куполом и триумфальными колоннами императора Траяна; много радости доставила мне постройка замка Хофбург и дворца Шенбрун, не обошла я вниманием и наисовременнейший дом на Михальской площади, творение архитектора Адольфа Лоза, которое вызвало неудовольствие самого императора. Все это не составляло никакого труда для моих ловких пальчиков, я клеила из картонных коробочек храмы и дворцы, здания в стиле барокко, классицизма, новой готики и модерна, которые я в подробностях знала не только из батюшкиных рассказов, но и по пачке открыток, присланных отцом из Вены. Хуже обстояло дело с теми безвестными и анонимными строениями, коих большинство в каждом городе.
Мои бесконечные расспросы прямо-таки изумляли батюшку. Меня внезапно стала интересовать любая мелочь — фасады венских зданий, детали отделки, каждая трещинка на штукатурке.
У батюшки была совершенно фантастическая память, натренированная, как и у каждого хорошего машиниста, ежедневным наблюдением за дорогой. Он знал не только каждое дерево, домик, будку, луг, лесок или свекольное поле, встречавшиеся около железнодорожной насыпи, но и помнил все травинки — одну за другой! — росшие вдоль сотен километров всех дорог, по которым он когда-либо ездил, помнил, что происходило с ними в течение дней, недель, месяцев и лет, и всю эту киноленту путей он мог бы прокрутить в любой момент, заинтересуйся вдруг кто-либо тем, как соотносится та или иная секунда езды, тот или иной пункт в расписании поездов с тем или иным кадром этого своеобразного кинофильма. И я смела надеяться, что эта его цепкая память скопировала и свернула в рулон всю Вену и что теперь нам удастся развернуть ее, как большой ковер, и мы станем бегать по ней, точно счастливые зверушки из зоологического атласа, что питаются звездной россыпью городов.
— А теперь представь себе, батюшка, что ты идешь по Мариахильфер-штрассе к Западному вокзалу и попробуй описать одно за другим все здания, что ты встретишь по левую руку Меня интересует все, о чем ты вспомнишь, любая мелочь, которой ты, возможно, даже не придаешь значения, но пойми, такова уж я, для меня все это важно.
— Да ты с ума сошла, дочка, ты представляешь, какая она длинная, эта Мариахильфер-штрассе?
Причин испытывать симпатии к Вене было у батюшки предостаточно. Кроме всего прочего, это был императорский город, а значит, он приходился родственником царскому Петербургу, где, в отличие от Вены, батюшка никогда не был (то есть был, он там родился и провел первые месяцы жизни, но тогда замечательный механизм его памяти еще не пришел в движение), зато Петербург он знал по большому иллюстрированному изданию «ПРЕЛЕСТИ ПЕТЕРБУРГА», так что он осмеливался говорить о поразительном сходстве некоторых венских и петербургских улиц. Я без колебаний воспользовалась этим и заполняла провалы в батюшкиной венской памяти аппетитными кусками петербургского пирога.
Однако работа над подробным макетом Вены, которую я без всякой помпы начала весной тысяча девятьсот тринадцатого года (не посвящая в нее моих родителей — как, впрочем, и в мечты о Бруно), была еще далека от завершения даже в конце июня 1914 года, когда я уезжала на свои последние каникулы в Ланшкроун (и для своей последней встречи с Бруно в обличии шимпанзе). В Ланшкроуне же, как вы знаете, я приняла участие в покушении на наследника престола и его супругу из рода графов Хотеков, в покушении, эхо которого прозвучало где-то в далеком Сараеве. А когда во второй половине июля я вернулась из Ланшкроуна, то с усердием муравья вновь принялась строить Вену и эксплуатировать батюшкину память. И если до сих пор батюшка проявлял немалое терпение, которое, надо сказать, принадлежало к его профессиональным качествам, то на сей раз он не выдержал напора малолетней приставалы и 26 июля 1914 года внезапно принял решение, что, мол, ладно, поедем в Вену, причем немедленно (у него как раз выдались три свободных дня между рейсами), чтобы я там все рассмотрела собственными глазами, но только я должна была пообещать ему, что не буду больше мучить его расспросами.
И на другой же день, 27 июля, мы отправились в путь — к огромному удивлению нас всех и прежде всего, кажется, самого батюшки.
Стоял прекрасный денек, словно нарочно предназначенный для экскурсии — ах, это незабываемое лето 1914 года! — и у нас всех было замечательное настроение (наконец-то мне таки удалось желаемое, а то ведь я совсем было пала духом и выдумала иной, запасной, путь, так что прошу всех запомнить, что запасной путь становится иногда тем тараном, что прокладывает дорогу для осуществления первоначальных замыслов), и такое у нас было расположение духа, что не успели мы выехать из Бржецлава, как батюшке вздумалось запеть на все купе, но матушка вовремя пнула его в щиколотку, так что первые же слова песни сменились жалобным завыванием. Однако, господа, я предлагаю, не вдаваясь в подробности всей этой веселой летней поездки, остановиться перед первыми домиками венской окраины и прислушаться на сей раз к моему, также очень жалобному, скулежу.
Видите ли, случилось то, что ввергло меня в состояние полнейшей растерянности. На задней стене одного из этих окраинных домов, что стояли, повернувшись своими неприглядными тылами к железнодорожным путям, я заметила нечто странное и, можно даже сказать, зловещее.
Из стены дома торчала огромная картонка — одна из тех, из которых явно был сложен весь дом, — и на ней виднелась четкая надпись «Слабительное Петерки — мир вашим внутренностям!»
Я испугалась прямо-таки до ужаса, потому что тут же поняла, что это означает. Мы приехали вовсе не в настоящую Вену, а в мою, сделанную из коробочек, и картонок, и аптечных упаковок и засунутую дома под кровать.
Сначала я никак не могла взять в толк, что же такое творится, а потом внезапно осознала, что в этом случае нас всех ожидает жуткая катастрофа. Ведь моя Вена еще не закончена и в ней есть целые кварталы, целые улицы и целые дома, которых пока нет. Трансцендентные провалы, из которых тянет космическим сквозняком.
Однако, к моему удивлению, родители не обращали на большие и малые несуразности, глядящие на нас со всех сторон, никакого внимания. Батюшку прежде всего занимало, где мы поселимся, потому что никому и в голову не приходило, что мы приехали в Вену только взглянуть на нее — и тут же обратно. Раз уж мы наконец оказались в императорском городе — так хотя бы на одну ночь.
И тут мне пришлось быстро вмешаться. Дело в том, что у меня были полностью готовы только две гостиницы (у остальных я не продвинулась дальше фасадов). Знаменитая гостиница «Захер», в которой батюшка когда-то переночевал и поэтому мог со знанием дела рассказать о ней и снабдить меня точным описанием стульев, кресел, столиков, кушеток, диванов, табуретов, шезлонгов и ломбардских полукресел, которые можно отыскать в «Захере» и которые я потому разместила в своем картонном макете. «Захер» славился тем, что его нынешняя владелица могла отказаться поселить у себя даже миллиардера, если он ей не нравился, но зато какой-нибудь бедняк с хорошими манерами, пришедшийся по сердцу этой пожилой даме, мог надеяться на радушие и приемлемый счет. Именно такую гостиницу захотелось мне иметь в моей Вене. Но до нашего приезда я также успела приготовить и гостиницу «Кломзер», которую журналисты недавно (в связи с делом полковника Редля) расписали во всех подробностях, так что и о ее внутреннем убранстве я знала вполне достаточно. И теперь я пыталась ненавязчиво внушить батюшке мысль о «Захере» или «Кломзере».
— Что ж, пожалуй, неплохо было бы взглянуть на гостиницу «Кломзер», — плотоядно протянул батюшка, который всегда предпочитал деликатесы политических скандалов облитым сахарной глазурью пирожным. И нам с матушкой пришлось с ним согласиться.
И когда коридорный проводил нас в наш номер, батюшка позвенел в кармане золотыми австрийскими монетами, чтобы дать понять, что за все заплатит, и спросил, где находится комната, в которой застрелился полковник Редль.
— Послушайте-ка, вашество, — ответил коридорный, указывая на входную дверь нашей комнаты, — вот перед этими самыми дверями до двух часов ночи сидела военная полиция, а внутри сидел Редль с пистолетом в руке. В конце концов раздался выстрел, и полицейские вошли внутрь и нашли на ковре труп полковника-самоубийцы.
— Не может быть! — обрадовался батюшка.
— Ковер мы, само собой, отдавали в чистку, — пояснил коридорный и, сунув батюшкины золотые в карман, откланялся.
После его ухода батюшка постоял у дверей, прислушиваясь, пока не дождался гудения гостиничного лифта. Потом он осторожно встал на одно колено на ковер, подумал немного и с видимым удовольствием повалился на него, изображая, как, по его мнению, располагался труп Редля; а после батюшка с игривостью щенка перевернулся на спину, воздев кверху все конечности, что, очевидно, призвано было знаменовать собой заслуженный конец шефа шпионской сети всей австрийской армии, который предательски продал за границу самые сокровенные военные секреты Австро-Венгрии. Но одновременно батюшка выразил радость по поводу того, что хотя бы посредством ковра он может приобщиться к ключевым моментам высокой политики. Тут, впрочем, была одна загвоздка. Дело в том, что полковник Редль продавал военные тайны прежде всего русским, царскому Генеральному штабу. Не сердитесь, пожалуйста, но я тут никакого особого противоречия не вижу. Просто батюшка считал каждого изменника родины мерзавцем — вне зависимости от того, с кем именно он ей изменял. Не говоря уже о том — впрочем, об этом я упоминала выше, — что после Кровавого воскресенья он утратил всякое уважение к царю Николаю II и его симпатии обратились к императору Францу Иосифу I.
Батюшка поднялся с ковра в чертовски помятом виде и очень растерялся, заметив, как мы с матушкой на него смотрим.
— Ну что, девочки, пойдемте прогуляемся, я покажу вам Вену… — И он погнал нас к лифтам.
Этого я опасалась больше всего.
Он отвел нас на Мариахильфер-штрассе. Это была улица, с которой я возилась очень долго и которой гордилась как своим маленьким шедевром, так что мои опасения вроде бы казались напрасными. Все здесь было как будто выточено искусным токарем, фасады — как от кондитера, а крыши, барашки вы мои, крыши, словно от пряничных дел мастера. Множество магазинов, лавок и лавочек по обеим сторонам улицы, и вывески любых форм и размеров, и разноцветные зонты над столиками уличных кафе. Но кое-что меня все же беспокоило. И тут мы приближаемся к сути вещей, я бы даже сказала — к их дьявольской сути. Блестящие витрины вокруг нас отражали толпы гуляющей публики, большинство людей точно сошли с картинок в модных парижских журналах, хотя некоторые мужчины все еще по старинке носили длиннополые сюртуки и цилиндры, а дамы были затянуты в корсеты и словно лобызаемы лучами уже давно зашедшего солнца belle époque[8]. Но в отличие от батюшки и матушки, которые совершенно спокойно двигались сквозь эту праздную толпу, я постоянно чувствовала, что здесь что-то не в порядке и что именно здесь и кроется подвох. И правда, стоило мне обернуться, как я с ужасом увидела, что вся нарядная публика, едва миновав нас, бросается наземь и принимается копошиться, ползать, извиваться — прямо в этих своих длиннополых сюртуках, цилиндрах и корсетах. А чего еще я могла ожидать? Ведь под кроватью, где хранилась моя маленькая Вена, было полно весьма проворных насекомых. И все же, признаюсь, для меня стало неожиданностью, что насекомых этих там — о Господи! — целые тонны!
Однако теперь важно было сделать так, чтобы батюшка и матушка не обернулись и не заметили, что творится за их спинами. Впрочем, подобный же кошмар, прямо скажем, ожидал бы меня, захоти вдруг батюшка войти в один из домов, что стояли вдоль улицы, в какое-нибудь из этих неподготовленных зданий — нажал бы дверную ручку да увидел внутри сплошную зияющую пустоту. У меня попросту не хватило бы сил как следует оборудовать все дома — оклеить обоями, обставить мебелью да еще, пожалуй, и украсить картинами и статуями. Большинство домов стояли пустые, словно сердца ростовщиков или сводниц. За то короткое время, что у меня было, я успела лишь создать торс Вены, и именно в пределах этого торса мне и приходилось водить теперь по кругу батюшку с матушкой, внимательно следя за тем, чтобы они не вышли за его границы. Кроме того, надо было постараться устроить все таким образом, чтобы мои родители, курочки мои хохлатые, не поняли, что я вожу их на поводке.
Продолжая идти по Мариахильфер-штрассе, мы благополучно миновали поворот к Западному вокзалу и неспешно добрались до парка перед Шенбруном, где как раз, подумать только, восемьдесят тысяч венских школьников, заполнив собой широкий и зеленый Визенплан, трогательно пели Гайдна:
— Сохрани, Господь наш Боже,
императора и весь наш край!
Пусть врагов всех уничтожит —
будет мудрый государь.
И, пока они пели, император Франц Иосиф I в сопровождении свиты и генералов медленно спускался по широкой шенбрунской лестнице, принимая знаки преданности от этой толпы школьников.
Отец растрогался до слез, ибо сей венценосный старец выглядел настолько откровенно дряхлым, что полностью соответствовал батюшкиной мечте о добром государе, причем дряхлость как раз и являлась доказательством истинно императорской добродетельности. А поскольку батюшка с головой погрузился в свою растроганность, то и не сообразил, что сейчас пора школьных каникул и что никому было бы не под силу собрать здесь школяров, разбежавшихся по австрийским и венгерским землям.
Едва гимн отзвучал, как император со свитой и генералами попятился назад в Шенбрун, но сразу же после этого вновь раздалась бередящая душу мелодия Гайдна, и император мгновенно вынырнул обратно, а школьники запели. А когда они закончили, император в сопровождении свиты и генералов опять скрылся в Шенбруне, чтобы тут же вернуться под вновь зазвучавшую музыку и спуститься по лестнице. Все это напоминало рехнувшуюся музыкальную шкатулку, которая до умопомрачения повторяет одну и ту же сценку в стиле рококо под одну и ту же мелодию вертящегося металлического валика. И я поняла, что растроганный блеск в глазах батюшки как раз и электризует все это представление и что до тех пор, пока мы будем тут торчать, император так и будет бесконечно вылезать и прятаться, а школьники умильно верещать.
— По-моему, батюшка, нам уже пора, — предложила я, а матушка присоединилась ко мне, и мы с двух сторон подхватили расслабившегося от умиления батюшку и повернулись спиной к Шенбруну.
— Папочка, пожалуйста, не оглядывайся, — сказала я с вежливой настойчивостью, для меня вовсе не характерной и потому подействовавшей. И вправду: стоило нам повернуться спиной, как музыка и пение мгновенно стихли, а вместо них я услышала приглушенный шум и шуршание, и я отлично знала, что если бы сейчас оглянулась, то увидела бы, как дряхлый император ловко опускается на все свои шесть лапок и, подобно его свите, и генералам, и восьмидесяти тысячам школьников, по-тараканьи спешит укрыться в ближайшей щели.
Позже, вечером, гуляя по Ринг-штрассе, мы услышали, как за полуоткрытыми дверями какого-то кафе или, может, кабаре поют Im Prater blühen die Bäume[10], и мы остановились, и матушка сначала тихо, а потом громче принялась подпевать, а когда чуть позже зазвучала песня Wien, Wien, du Stadt meiner Träume, то тут уже запели мы все, и я тоже прослезилась, да так, что мне пришлось в конце концов встряхнуться, точно мокрому коккер-спаниелю.
А еще батюшка вечером повел нас в кондитерскую за углом гостиницы «Захер», то есть в «Захеровскую кондитерскую», и, разумеется, заказал там самые вкусные пирожные, на которых высились горы взбитых сливок, белоснежные вершины австрийских Альп, и когда я серебряной ложечкой проела дорожку в ледниках и вечных снегах, то передо мною открылись шоколадные пропасти — словно черные недра Космоса.
Однако больше нас вечерняя Вена ничем не порадовала. Батюшка, видите ли, очень рано загнал нас в постель в нашем двухместном номере с добавочной кроватью, номере, под потолком которого витало ночью — подобно наполненному газом яркому воздушному шарику — привидение полковника Редля с простреленным виском.
Я догадывалась, да нет, не буду лукавить — знала, почему батюшка настоял на том, чтобы мы так рано отправились спать и куда именно отвезут нас на рассвете дрожки, заказанные им накануне.
Мы поднялись еще затемно, и батюшка разбудил кучера, сгорбившегося на козлах, и мы уселись, и в батюшкиной руке открылись со звоном карманные часы машиниста, и он осветил их спичкой, и дрожки после причмокивания двинулись вдоль пустой улицы, и их колеса стучали так, как будто матушка отбивает на кухне воскресный бифштекс, и на фасаде одного из домов вспыхнул ненавистью выведенный известкой лозунг Austria delenda est![11], ночная работа каких-нибудь анархистов или иных врагов Австро-Венгрии.
Было около пяти утра. Мы остановились невдалеке от желтого домика с желтыми ставнями, стоявшего совсем рядом все с теми же шенбрунскими садами. Мы вышли, и дрожки укрылись в сумраке. Конечно, я отлично знала, что таит в себе этот желтый домик. Ведь я сама сделала его из коробочки, в которой в аптеке на улице Шмерлинга продавали резиновые средства мужской защиты.
Долго ждать нам не пришлось. Без восьми минут пять дверь домика открылась и появилась женская фигура, окутанная плащом, из-под которого предательски вырывался лишь водопад длинных черных волос. Женщина побежала к шенбрунским садам, и там ее уже ждали, кто-то отворил ей и быстро впустил внутрь. Ее уверенные движения свидетельствовали о том, что этот путь знаком ей уже не один десяток лет, что она проходит его ежедневно и всегда в один и тот же час, подчиняясь железной необходимости. И это батюшка мог понять: он чтил регулярность и точность, полагая их священной основой расписания жизни всей вселенной. Теперь уже нет необходимости блюсти тайну: это была актриса венского Придворного театра фрау Катарина Шратт, а спешила она на свое ежедневное свидание с императором, свидание, состоявшее в завтраке с Его Императорским и Королевским Величеством, и батюшка вытянул палец в сторону шенбрунского дворца, и на продолжении этой прямой — раз! — и вспыхнуло окно, за которым сейчас Катарина и Франц Иосиф садились за накрытый стол, и тут же часы всех близких и далеких венских храмов отзвонили пять ударов, император начал свой рабочий день коротким завтраком со своей приятельницей, неофициальной супругой и наперсницей, и тем самым было положено начало дня и во всем городе Вене, этой испытательной станции конца света.
(Батюшка, разумеется, и не подозревал — об этом знала лишь я, тайная строительница Вены, — что как день начинался, так же он и заканчивался: снова с актрисой Катариной Шратт. Я же сама выстроила из коробочки от чая, излечивающего простатит, знаменитый пятиэтажный дом свиданий — гостиницу «Ориент», за белым фасадом которой среди двадцати пяти изобретательно стилизованных номеров таилось и императорское гнездышко любви, где Катарина из вечера в вечер ласкала под своими распущенными черными волосами хилую птичку-невеличку, давно уже, к сожалению, не похожую на гордого императорского орла, а за окнами тем временем угасал день, очередной день Вены, этой испытательной станции конца света).
Но давайте-ка ускорим темп:
С утра мы еще успели посетить усыпальницу императоров в Капуцинской церкви на Новом рынке, где Габсбурги спят вечным сном и где уже готово ложе и для Франца Иосифа I. Он даже приходит туда каждую неделю примериться к нему и всякий раз на краткий миг, ах, этот сладкий Augenblick[12], кладет правую ладонь на бесстрастный мрамор, на Ничто, из холодной пасти которого капают слюни, как только это Ничто почует императора.
И, как можно было ожидать, мы поспешили также в венский Железнодорожный музей, где с 1911 года был выставлен паровоз «Аякс» (я старательно вырезала его, руководствуясь фотографией, где батюшка стоял рядом с другими машинистами), старейший паровоз на европейском континенте.
Но я не заставлю вас повторить весь тот путь, который мы тогда совершили, скажу только еще раз, что я постоянно тщательно следила за тем, чтобы мы ни разу не пересекли границ существующего мира, не вышли за пределы торса Вены и не очутились в клубах пыли под моей кроватью, где, кроме всего прочего, нас бы подстерегала мышеловка размером — учитывая наши теперешние пропорции, — с мост через Дунай.
Тем самым, дорогие мои, вы напомнили мне, что кое о чем из своего путешествия в Вену я вам не расскажу, даже если вы станете умолять меня об этом на коленях. Кое-что я сохраню для себя, а именно — как я ходила на берег Дуная, к тому месту, где четырнадцать лет назад произошло несчастье с Бруно. Это, как вы, несомненно, понимаете, мое глубоко личное дело, которое вас совершенно не касается, поэтому позвольте мне постоять там какое-то время в одиночестве, не отрывая глаз от реки, что омывает берега наших сновидений, оставляя по себе розоватую слизь нашей боли (в Вене, этой испытательной станции конца света).
Когда поздно вечером 28 июля 1914 года мы возвращались домой, я не без оснований боялась, что мы не попадем вновь на ту самую стрелку, которая вернет нас в лучший из возможных миров, но эта тяжесть свалилась с моих плеч, едва я увидела фасад дома на окраине Вены с торчавшей из стены огромной картонкой с надписью «Слабительное Петерки — мир вашим внутренностям!»
А когда мы вышли из поезда на вокзале в Брно, город уже был весь обклеен объявлениями, у которых толпились люди. Батюшка подошел к одной такой группке и бросил свой зоркий, как у стрижа, взгляд машиниста на текст.
Император объявил войну, сообщил он нам потом в недоумении. Он пребывал в растерянности. Как это: началась война, а в Вене еще ничего не было известно? Почему они там ни о чем не знали? Разве Брно — рупор Вены?
А вообще батюшка был очень доволен тем, что мы так замечательно успели съездить в Вену. Ведь кто знает, как теперь будет обстоять дело с венскими поездами. «Война — это великое слабительное истории», вспомнил он вдруг, хотя и не смог сразу сообразить, принадлежат ли эти слова Бисмарку, Клаузевицу или завсегдатаю кафе Ульянову-Ленину, которого мы еще вчера застали над шахматной доской в «Кафе Сентраль», и мне это показалось логичным: «Слабительное Петерки — война вашим внутренностям!» Слабительное — это ведь скорее война, чем мир.
Перед сном я извлекла из-под кровати макет Вены и долго в задумчивости смотрела на него. Теперь я его уже никогда не закончу. Потому что Вена, которую я начала строить, с сегодняшнего дня перестала существовать. В этом у меня не было никаких сомнений. Austria delenda est! Я поняла, что когда я поеду туда в следующий раз, то есть на самом деле поеду, это будут уже другая Австрия и другая Вена.
Когда же опять грянул учебный год, война шла уже вовсю, и каждый день перед уроками всех нас выстраивали в школьном дворе, где мы должны были трогательными детскими голосками выводить то же самое, что выводили тогда перед Шенбруном венские школьники:
— Сохрани, Господь наш Боже,
императора и весь наш край!
А после занятий мы снова выбегали во двор и опять пели до изнеможения. И вот так наши голоски каждый день пробивались сквозь густые кроны деревьев, облака и другие атмосферные явления, чтобы — слегка ощипанными — предстать перед ликом Господа. Но, хотя это и были голоса невинных младенцев, Господь, кажется, внимал им не слишком благосклонно, так что за четыре года государь император, его семейство и его генералы проиграли войну, а батюшка приехал с фронта в Галиции на разбитом паровозе, с дурными сновидениями и навсегда изверившимся в любых добрых монархах.
В свои девятнадцать лет я была (о чем свидетельствовали овальные и прямоугольные фотографии в матушкином бархатном альбоме, где-то теперь последние страницы этого альбома? я веду свой рассказ с пустыми руками, ничего-то у меня не осталось, никаких мелочей, связанных с прошлым, все я по дороге порастеряла, все куда-то сгинуло, и об этом я вам, само собой, когда-нибудь поведаю, только не торопите меня, все со временем и по порядку) привлекательной девушкой, студенткой Педагогического института. До того я окончила в Брно частную школу под названием «Весна», где меня обучили всем женским ремеслам и премудростям и превратили — причем, видит Бог, под знаком Светоча, чей гигантский барельеф до сих пор красуется на фасаде моей бывшей школы, — в замечательную повариху, для которой мешалка и половник являлись символами королевского достоинства, а кроме того, в этой же самой «Весне» меня обучили нескольким балетным па, припомнив которые, я, очевидно, должна была бы однажды подтанцевать к своему брачному ложу, а к моим немецкому и русскому добавились еще основы французского, столь необходимые возле корыта и валька, к урокам же игры на фортепиано, взятым мною у мадам Бенатки, — умение перебирать струны лютни, так что, милые мои, когда Педагогический институт внушил мне вдобавок еще и некоторые идеи всемирно известного педагога Коменского, в моей голове они самым странным образом ужились с общественным катехизисом Гута-Ярковского и всемирным кулинарным евангелием кухарки-патриотки Магдалены Добромилы Реттиг.
В тот год, первый год после окончания войны, у меня состоялось — тоже первое — серьезное знакомство. И поскольку все развивается естественным путем и одно всегда взаимосвязано с другим, меня нимало не удивило, что я свела близкое знакомство как раз с тем, кого встречала уже в детстве, а именно — с Любомиром Горачеком из деревни Книнички, к родителям которого мы до войны ходили за свежатиной. Потом я с Любошем долго не виделась, и вот спустя годы мы встретились на грандиозном общественном мероприятии той первой зимы свободной Чехословацкой Республики, на учительском балу в брненском Клубе. Любош был в то время помощником учителя, то есть учителем in spe[13], который пока лишь помогал и подменял старших коллег, однако же он надеялся, отыскав в своем ранце маршальский жезл, в один прекрасный день превратиться в уважаемого профессора гимназии.
Он начал прилежно захаживать к нам, и матушке, к сожалению, потребовалось немало времени, чтобы избавиться от привычки говорить о нем как о Любошеке-колбаске, настолько глубоко угнездилось в ее памяти воспоминание о том, как однажды она нашла его, тогда еще совсем малыша, в огромном чане с колбасным фаршем — воспользовавшись отсутствием родителей, голый Любошек весело там барахтался.
В тот год я мечтала поддаться самому большому в моей жизни искушению, а именно — выбрать рядовой для девушки удел и тем самым освободиться от своего рокового предназначения и стать «как все». Закончить Педагогический институт и преподавать потом или в «Весне», или даже в какой-нибудь муниципальной школе (с первого по пятый класс), и выйти замуж за Любошека-колбаску или, может, за какого-нибудь Матея-ливера, и родить троих или пятерых детей, и на ланшкроунское приданое купить виллу где-нибудь в квартале Масарика, и обрести счастье самым что ни на есть простейшим способом, и быстро забыть обо всем остальном. И в тот год мне казалось, что нет ничего проще.
Однако я, господа, еще не упомянула о том, что от Книничек было рукой подать до мест, в которых происходит действие «Майской сказки» Мрштика, этого самого любимого Любошем романа о любви. И мы бродили лесами по следам героев романа, и Любош, пользуясь этим, говорил: «Видишь, вот здесь Риша прижал Геленку к стволу дерева и жарко целовал…», и сам без промедления демонстрировал это на мне, точно на школьном наглядном пособии. И он был не одинок. Увлеченность «Майской сказкой» Мрштика была тогда просто-таки стадной. Мы встречали множество других парочек, которые тоже блуждали по стопам Риши и Геленки и, украшенные чехословацкими триколорами, считали свою романную любовь ответственным заданием родины. И я представляла себе, как отреагирует Любошек-колбаска, когда наконец соскользнет по длинной лесенке своих наглядных демонстраций вниз, к моей часовенке любви, и обнаружит, что его опередили. Видишь ли, Любош, друг мой, его звали Флик, и он был шимпанзе, самая большая моя любовь на протяжении шести — с восьми до четырнадцати! — лет. На самом-то деле его звали Бруно Млок, хотя объяснить это мне вряд ли бы удалось. Но потом случилось нечто такое, что перенесло мое признание на неопределенный срок и направило события совсем по другому пути.
Однажды мы привычно шли по лесу к уединенной сторожке, месту поклонения, притягивавшему к себе влюбленные парочки почитателей Мрштика, и вдруг я ощутила что-то такое, что мгновенно вернуло меня к моим давним воспоминаниям. И если бы только к воспоминаниям: я моментально поняла, что все опять по-прежнему! Я осторожно высвободилась из рук Любоша, побежала к вырубке и принялась медленно кружить по ней, пытаясь определить источник всего этого. А потом я, точно лунатик, двинулась в нужном направлении, достигла некоего дерева, подошла к нему вплотную, встала на цыпочки, подняла вверх обе руки и коснулась коры — так высоко, как только могла дотянуться. Сначала Любош разинул рот от удивления. А потом пошел ко мне. Я отняла руки от коры и примялась разглядывать ладони.
— Погоди-ка, — проговорил он изумленно и тоже приблизился вплотную к этому дереву, положил руки туда же, где только что лежали мои, и тоже стал рассматривать ладони. — Это был олень. Об это дерево он терся рогами, а то, что он тут оставил и что мы видим теперь на ладонях, охотники называют «лыко», это такая пленка с рогов.
— А что ты имеешь против оленей?
— Я ничего не имею против оленей, наоборот, я большой их поклонник, именно поэтому я и являюсь членом общества «Ad cervinos vivere in annos»[14]. Но меня поражает одна вещь. В этих краях водится множество серн, однако живущего на воле оленя тут никто не упомнит. Олени в Моравии встречаются еще разве что в Есениках и в Бескидах, и интересно, что привлекло этого оленя именно сюда, откуда рукой подать до фабричного города, — рассуждал этот образованный помощник учителя.
(Ах, если бы ты только знал, друг мой, подумала я, но, само собой, промолчала, если бы ты знал это, то бежал бы от меня так, словно у тебя загорелись фалды твоего учительского сюртука).
— Как-как ты сказал? Ad cervinos vivere? — спросила я сразу же, чтобы сменить тему разговора и чтобы он не спросил, почему я подошла именно к этому дереву.
Однако в тот день в моей жизни что-то надломилось, мои попытки изменить собственную судьбу навсегда закончились.
С тех пор я отвергала все предложения Любоша бродить по излюбленным местам героев романа; свидания я назначала исключительно в городе, причем предпочитала шумные прокуренные кафе и пивные.
— Но мы же ведем нездоровый образ жизни, — причитал Любош. — Что с тобою сталось? Ведь мы были так близки к современному идеалу гомеостаза, в котором уравновешиваются все душевные и телесные показатели, — жаловался помощник учителя.
Я продолжала встречаться с Любошеком-колбаской, но уже только затем, чтобы как можно сильнее отвратить его от себя. На самом деле я ждала лишь зова Бруно. Я ни на миг не сомневалась, что это он. И наконец дождалась. Однажды ночью меня разбудил его трубный олений голос. И было похоже, что он совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки.
Я вылезла из кровати, осторожно открыла кухонную дверь, некоторое время постояла, прислушиваясь (батюшка иногда захаживал ночью в кухню попить воды), а потом побежала на балкон.
Когда вновь раздался рев оленя, я обернулась в направлении голоса Бруно, зная уже наверняка, что он сейчас на Шпильберке, что он выбрал для себя этот мощный холм прямо посреди города и что теперь скорее всего он стоит на самом его верху, под каменными стенами военной крепости, вытягивая шею и потрясая могучими рогами. И уж, конечно, он не ждет, что я тоже трубно зареву ему в ответ!
А на следующую ночь меня снова разбудил призывный рев Бруно, и я, снова определив направление (на сей раз он был приглушен сурдинкой большего расстояния, а также тем, что уже не опускался на город с холма, но должен был с трудом пробиваться через кварталы домов, их набухшую массу, начиненную опухшими спящими людьми), точно поняла, откуда взывает ко мне этот мученик. Он трубил из парка Лужанка.
На другую же ночь он звал меня из леса Вильсона, отделяющего квартал Масарика от Жабовржесек. После этого его рев прозвучал из сквера на площади Лажанского, а вскоре — из Денисовых садов под Петровом. А потом — из Гусовицкого сквера, затем же — из парка в Колиште. И вот так зов Бруно вращался по кругу, точно обволакивая меня любовным танцем, и я слышала не только его рев, но, как мне казалось, даже бешеное топотание пляшущих копыт.
Помощник учителя долго пребывал в уверенности, что я у него в руках и что стоит ему, венцу творения, только заронить зернышко намека на возможность разрыва, как курица Троцкая в полном отчаянии помчится за ним, размахивая покорными крыльями. Вместо этого я облила его таким ледяным равнодушием, что юноша затрясся в ознобе и с плачем кинулся к моим родителям. Разумеется, таким поступком он уронил себя и в их глазах тоже. С состраданием глядела я затем на себя со стороны: и как только я вообще могла с чем-то подобным (хотя и не всерьез) связаться? И я устыдилась, и стыд мой был глубоким, словно колодец.
Последовала еще одна длинная череда звучных призывов Бруно. И к тому времени я уже твердо знала, что хочу, просто-таки обязана с ним встретиться.
Но значит ли это, что мне придется ночью отправиться в один из городских парков? Да, вероятно, значит.
И на следующий же вечер я принялась придирчиво готовить наряд для встречи с Бруно. Метеорологи предсказали на ночь пятнадцать градусов и вытеснение теплого воздуха в высокие слои атмосферы.
Я разложила в своей комнатке (на кровати, стульях, столе и комоде) все, что у меня было, — от какой-то едва ли не униформы, которую надевала на занятия в Педагогический институт, до бального платья с танцевального вечера в Клубе, то есть от сатина до муслина, а потом применила метод исключения. В конце концов у меня не осталось ничего. Все не годилось! Ладно, начнем сначала!
Тогда я уже осознавала, что готовлюсь как будто бы к свиданию с настоящим женихом. Но почему «как будто бы»? Я действительно готовилась к свиданию с настоящим женихом!
Я переоделась в муслин и элегантно присела на краешек кровати, ожидая, откуда на сей раз раздастся олений рев. Время тянулось бесконечно, внутри стен маршировали неведомые огромные армии, готовящиеся куда-то вторгнуться, под потолком кто-то висел на турнике и наблюдал за мной испытующим взглядом, за окном то и дело падали звезды. И только около трех часов утра раздался призывный зов Бруно. Причем так близко, что в первый момент я подумала, будто он стоит прямо за дверью моей комнатки. А он и в самом деле оказался недалеко. Войдя на кухню, я через застекленные двери увидела его на балконе. Огромный гордый олень со слегка отливающим красным шерстью и могучими рогами, свод которых напоминал пролеты мостов или даже нефы соборов.
Поначалу мы просто стояли, глядя друг на друга через стекло двери. Он, нельзя отрицать, был заинтригован не меньше моего. Когда мы виделись в последний раз, он был еще обезьяной Фликом, а я всего лишь ребенком, четырнадцатилетней девчушкой, теперь же — поглядите-ка! — я уже женщина, создание, которое своей аристократической возвышенностью кое в чем не уступало даже этому оленю. Итак, друзья мои, мы еще какое-то время стояли и смотрели друг на друга. Потом я открыла дверь, и Бруно, как полагается, хотел было сделать первый шаг, но я уже выбежала ему навстречу Я обняла его мощную оленью шею и приникла к его косматому телу. От этого кровь в нем закипела настолько, что если кто-то и видел нас в сумраке, если кто-то смотрел на нас из темных окон домов напротив, то он наверняка получил стресс на всю жизнь. А от моего бального платья остались лишь муслиновые ленточки на рогах Бруно.
Случилось то, что должно было случиться. Ночь взрыва звезд и смерча над морем, ночь землетрясения в Сиракузах. Нам оставалось сказать друг другу лишь несколько слов. Я хотела знать, когда в следующий раз?.. Он не имел об этом ни малейшего представления.
— Кем ты будешь в другой жизни?
— Если бы я знал! Я не имею ни малейшего понятия, когда я появлюсь вновь. И хотя я отлично знаю, что моя сущность находится не здесь, я, к сожалению, дрожу за свою звериную шкуру и боюсь смерти, как если бы это была человеческая смерть. Я должен умереть, чтобы снова явиться, но мне не хочется подставляться под пулю охотника или быть растерзанным медведем либо волчьей стаей. А из оленьих поединков я всегда выхожу непобежденным, и я так ловок, что мне не грозит опасность упасть откуда-нибудь и сломать себе шею. Но все же я знаю, что мой долг — стремиться к смерти, чтобы некогда мы смогли встретиться и в наших человеческих обличьях. Прощай, моя милая, не печалься и не забывай!
И он вспрыгнул с балкона на крышу, и я услышала, как он скачет во тьме, так что из-под его копыт разлетается черепица.
На следующий день, только я вернулась с занятий, батюшка продемонстрировал мне нечто диковинное, бережно держа это между большим и указательным пальцами. Он когда-то был членом охотничьей корпорации Цислейтании, объединявшей охотничьи общества Чехии, Моравии, Силезии, Верхней и Нижней Австрии, Зальцбургского края, Штирии, Каринтии, Крайины, Тироля, Горицы, Бургенланда, Истрии и Триеста, Галиции, Буковины и Далмации, и хотя у него никогда не было времени охотиться и участвовать в охотничьих пирушках, об охоте он знал многое.
— Это классический экскремент европейского оленя, Cervus elaphus, — проговорил батюшка, показывая мне какашку, с одной стороны заметно заостренную, а с другой — как бы ровно обрубленную и с маленькой ложбинкой. — К тому же соблюдены и все размеры оленьего экскремента, — взволнованно продолжал он, — и прочие признаки, описанные в литературе. Но скажи мне, Сонечка, — вопросил он с огромным изумлением, — откуда на нашем балконе мог взяться экскремент оленя?
О нет, Бруно, вздохнула я про себя, этого ты не должен был себе позволять! И тут же мне пришло в голову, что оба — и батюшка, и Любошек-колбаска — разбираются в оленях, но только я знаю кое-что об их экскрементах!
Какашка Бруно затем служила батюшке амулетом. Он пропитал ее специальным охотничьим лаком, продел через нее суровую нитку и носил на шее, чтобы защититься от любых несчастий, подножек, ударов и плевков судьбы. И этот амулет исправно выполнял свою задачу вплоть до 1942 года, когда он и пальцем не пошевелил, чтобы спасти батюшку от сумасшедшего дома в Черновицах. Но об этом, господа, я расскажу позже, когда вам удастся лучше сориентироваться во всех описанных взаимосвязях.
После окончания Педагогического института я нашла себе место в школе на Антонинской улице. Школа располагалась прямо напротив одного из маленьких, сегодня уже уничтоженных городских кладбищ, но при этом неподалеку от центра, в шести минутах ходьбы от площади Лажанского. Может быть, вид, открывавшийся из окон моего класса на кресты и надгробья за низкой кладбищенской стеной, должен был вовремя предостеречь меня? Не знаю. Скорее нет. Мне кажется, что все, что я пережила, произошло бы в любом случае, а если бы я попыталась уклониться от этого, оно поджидало бы меня чуть дальше, возможно, лишь слегка изменив обличье.
Начало школьному году было положено в огромном школьном физкультурном зале, и собравшиеся там дети пели «Где родина моя», а потом любимую песню президента «Ах, сынок, сынок, ты дома ли, отец спрашивает, пахал ли ты». А я аккомпанировала им на рояле. Как видите, там сразу пригодились мои знания и способности, и все то, что вколачивала когда-то в меня мадам Бенатки, разливалось теперь над детскими головами, словно большая лужа музыкального молока. А сразу после торжества, не успела я подняться из-за рояля, на сцену взобрался коллега Ситеницкий и дружески обратился ко мне: «Вам уже говорили, что вы замечательно играете?» Однако ему не повезло, потому что мне после недавней истории с Любошем вовсе не хотелось амурничать с учителями. Я ответила резкостью. Он скис и откланялся.
Я должна сразу же признаться вам, что не была уверена в правильности выбора мною профессии. Я закончила Педагогический институт, потому что этого хотела матушка, точно так же, как прежде — по желанию батюшки — «Весну», вот и все. Когда директор собрал нас в учительской, дабы произнести отеческую речь старого педагога, я не могла отвести глаз от большой фотографии президента Т. Г. Масарика, который просидел все это время — прямой и элегантный — верхом на коне, и мне было ясно, что этот сын господского конюха является гордостью своего народа, и осознает свой гордый долг, и не собирается уклоняться от его выполнения. А я вот толком не знала, почему оказалась именно здесь, именно в школе.
Однако уже в первые дни занятий все благодатным образом переменилось. И произошло это из-за милой девчушки, которую я сразу полюбила. Впрочем, малышку Альжбетку нельзя было не любить.
Когда я впервые вошла в класс (я была классной наставницей 1-го «В»), то ребята сгрудились вокруг меня, и мне никак не удавалось рассадить их для занятий по партам, так что если бы не маленькая Альжбетка, я бы в конце концов непременно повысила голос, как это водится у всех моих коллег мужского и женского пола, когда они хотят добиться повиновения от галдящей малышни, которая еще не догадывается, которая еще не знает, что жизнь — это крохотный дворик и огромный кнут. Но тут вмешалась Альжбетка. Она сказала что-то самым непоседливым, те успокоились, и все прочие машинально последовали их примеру. Несмотря на то, что она была самая маленькая в классе, авторитет ее оказался непререкаемым (позднее вы еще услышите, до какой степени непререкаемым), хотя она редко его использовала. Крохотная Альжбетка чем-то напоминала меня в мои детские годы, однако же я не могла бы сказать точно, чем… Впрочем, тут я ошибалась, она вовсе не походила на меня, просто в образе Альжбетки (как я довольно скоро поняла) в мою жизнь вошло одно из обличий моей судьбы. Это была девочка-фатум, которая должна была, фигурально выражаясь, вывести меня на некую, быть может, важнейшую в жизни дорогу.
Как-то на большой перемене в первые дни учебы я застала Альжбетку в тот момент, когда она раздавала своим одноклассницам и одноклассникам разноцветные картинки, напоминавшие игральные карты.
— А ты можешь дать такую картинку мне? — попросила я. Она улыбнулась, протянула мне сразу две и замерла в ожидании — а вдруг я захочу еще, или, может, эти две мне не придутся по вкусу и я вздумаю поменять их на другие. Это оказались картонки со сказочными сюжетами, которые раковницкая фабрика по производству мыла («Ракона») прикладывала к своим изделиям. А несколько дней спустя я узнала, что отец Альжбетки, инженер Томаш Паржизек, еще совсем недавно был владельцем этой фабрики и нескольких ее филиалов, но что он все продал и переехал из Раковника в Брно, где, наоборот, купил какую-то текстильную фабрику и переоборудовал ее для выпуска шинельного сукна, предназначавшегося как раз в то время формировавшейся чехословацкой армии. Однако истинной причиной переезда, как говорили, была вовсе не коммерция. Уверяли, что он переехал прежде всего потому, что его жена, которую он безмерно любил и которая безмерно любила его, была родом из Моравии (из Иванчиц), и ему казалось, что в Чехии ей неуютно.
— Альжбетка, я понимаю, что такой вопрос задавать пока рано, и все-таки: кем бы вы хотели стать?
И Альжбетка, которая помогала мне тащить из кабинета чучела каких-то зверей, удивленно взглянула на меня снизу вверх, споткнувшись при этом о порог.
— Осторожнее, Альжбетка, если не хотите, можете не отвечать.
— Я вообще могу не отвечать, госпожа учительница, ведь вы это и так знаете. Не то, кем я хотела бы быть, ибо это безразлично, но то, кем я являюсь. Я ваш фатум. Я девочка, которую судьба поставила у вас на пути.
Эти слова прозвучали очень трогательно в устах Альжбетки, обнимавшей чучела суслика и барсука, причем второе своими размерами вполне годилось бы ей в дядюшки. Эта встреча, разумеется, происходила лишь во сне. На самом деле я все время собиралась побеседовать с Альжбеткой, но мне это никак не удавалось. И в конце концов я навсегда лишилась такой возможности.
Это случилось незадолго до Рождества.
Семейство инженера Паржизека обитало в квартале Масарика, то есть именно там, где я некогда намеревалась купить на ланшкроунские деньги домик и поселиться в нем, но, разумеется, не с помощником учителя (за эту безумную идею мне очень стыдно до сих пор), а с Бруно Млоком, когда он наконец вернется в свое человеческое обличье. Господин инженер затеял строительство виллы еще до своего переезда из Раковника, и целых три месяца ездил с чертежами и тубами проверять, как она расцветает и растет. Но, как вы вскоре узнаете, он прожил в ней недолго.
Тогда квартал Масарика представлял собой зеленый холм, от которого каждый новый домик получал в приданое (выкраивал) по прекрасному саду. Квартал как раз начинал заселяться, превращаясь в своеобразный городок вилл и садов, и всякий вновь прибывший имел право выбрать себе участок, вколотить колышек и начать строительство. Семейство Паржизеков не могло сделать лучший выбор, однако цветущий холм, встретивший их в конце лета, к концу года превратился в хмурый курган, так что неудивительно, что господин инженер опять собрал чемоданы и поспешил уехать. Но погодите, не будем торопить события, хотя на сей раз это довольно сложно, потому что они происходили настолько быстро, что прокатились по моей жизни едва ли не паровым катком.
Незадолго до Рождества выпал обильный снег, и группа ребятишек из новых домиков в квартале Масарика решила прокатиться на так называемых американских санках. Тогда это был самый писк моды, а теперь разве хоть кто-нибудь о них помнит? Я даже не могу сказать, как они выглядели. Что в них было такого особенного, такого американского, то ли аэродинамическая форма, то ли материал, из которого они были сделаны, может, алюминий, а не дерево, а может, только то, что впереди у них находился настоящий автомобильный клаксон? Я это уже не помню. Я знаю только, что Альжбетка влетела на этих санках под грузовик, который как раз проезжал по дороге под кварталом Масарика.
Она умерла сразу же. А мы узнали об этом только на другой день, и объяснялось это удаленностью квартала Масарика от школы на Антонинской улице. Теперь-то я понимаю, что никакой причины, по которой Альжбетка ходила именно в нашу школу, на другой конец города, не существовало. Но если не существовало никакой причины, о которой я бы знала, то наверняка существовала та единственная причина, о которой я знать не хотела.
Сколько же дней оставалось до рождественских праздников? Кажется, чуть больше недели. Я бродила по городу в поисках подарков для батюшки и матушки, сыпал легкий снежок, и утренний снежный покров прохожие не успели еще превратить в мерзкую городскую слякоть. Я глядела на тротуар, на то, как снег лежит на нем, точно глазурь на торте, а потом вдруг подняла голову и увидела инженера Паржизека. Прежде мы встречались только однажды, на школьном родительском собрании, но его живое благородное лицо отчетливо мне запомнилось.
Он прошел бы мимо, если бы я не окликнула его, и не было похоже, что он узнал меня, а когда я задала свой вопрос, он только скользнул по мне отсутствующим взглядом. Растерявшись, я вновь повторила вопрос, я спросила его, не заболела ли Альжбетка, раз ее не было сегодня в школе, и только тогда он вроде бы понял, что его о чем-то спрашивают, и, глядя куда-то в сторону, ответил, что Альжбетка не пришла потому, что они возвращаются обратно в Раковник. А потом добавил еще: «Извините!», отстранил меня и быстро ушел. Я невольно обернулась ему вслед, ведь его поведение было странным, а ответ — совершенно чудным. Сейчас, накануне Рождества, кто-то собирается возвращаться в Раковник, вместо того чтобы, подобно мне, выбирать подарки и готовиться к приходу праздника любви и мира, к приходу младенца Иисуса!
А на другой день я узнала, что случилось с Альжбеткой, и ужас сжал мне горло. И теперь я уже понимала, почему так вел себя господин инженер. Он был настолько ошеломлен этой трагедией, что даже не смог рассказать о ней. Он просто проговорил слова, которые в тот момент пришли ему в голову, лишь бы избавиться от меня, лишь бы я уступила ему дорогу, и в следующее мгновение уже позабыл о нашей встрече. Но потом я подумала, что ответ подсказало ему подсознание, точно-точно, именно подсознание, и перевести этот ответ можно было бы вот как: если бы мы не уехали из Раковника, моя дочь осталась бы в живых!
Похороны Альжбеты состоялись в субботу. Мы собрались в церкви святого Михаила на Доминиканской площади. С левой стороны алтаря — катафалк, утонувший в цветах и венках, и маленький белый гроб. Церковь была переполнена детьми, там собралась вся школа с Антонинской улицы. И когда умолкли орган и священник, я услышала негромкий шум, это перешептывались дети, они баловались, и никто не делал им замечаний. Похоже было, что они не понимают, что произошло, что это не дошло еще до их сознания, ведь для большинства из них это была первая встреча со смертью. Однако же я ошибалась. Они все понимали и осознавали, но — подобно господину инженеру, встреченному мною в день гибели Альжбетки, — не в силах были высказать это понимание вслух и только негромко болтали. Но очень скоро у них появилась возможность высказаться точно и определенно!
Случилось нечто такое, о чем я до сих пор вспоминаю с ужасом, словно бы ожила одна из иллюстраций к Дантову «Аду». Хотя все это и произошло в церкви.
Возле алтаря замерла жена господина инженера, мама Альжбетки, с ног до головы закутанная в траурный флер, точно черная куколка, именно так, куколка какого-нибудь гигантского черного насекомого. И когда орган снова умолк и стало слышно тихое и непрерывное шушуканье детей, это и случилось — внезапно, без всякого предупреждения. Мама Альжбетки вскрикнула, зарыдала и упала на колени, а потом ничком рухнула на каменный пол. И это был уже не плач, а истерика. Дети же, которые только что казались безучастными, которых вроде бы совсем не занимало то, что происходило, мгновенно переменились. Истерические всхлипы Альжбеткиной матери словно сдвинули с места бешеную, поглощающую все на своем пути лавину. Она накрывала школьников, одного за другим, и скоро весь храмовый неф переполнился плачем и жуткими криками.
Вам не понять, как это было, вы же не слышали этого собственными ушами.
Казалось, конца кошмару не будет. Священник отвернулся от алтаря и распростер руки, но страшный крик и плач все не утихали, и священник, тщетно пытавшийся противостоять им, несколько раз дернулся всем телом, потом подпрыгнул и, наконец, взлетел, он поднялся наверх по стремительной дуге и полетел, точно соломинка, гонимая воздушной струей веялки, под своды церкви, и застыл там на высоте в неподвижности с распростертыми руками, в развевающемся облачении, словно пришпиленный к потолку длинным копьем детского крика.
Я глядела на маленький, крохотный детский гробик, утопавший в цветах и венках, и знала, знала наверняка, что именно там, только там и таится страшная сила, которая выпустила на волю эти крики и которая может мгновенно, точно сирену, выключить их. Но знала я и то, что, подойди я поближе к белому гробику и прошепчи «Альжбетка, ради Бога, замолчи, перестань, очень тебя прошу!» — как пугающий ураган мигом бы унялся. Но потом я задрала голову и увидела священника, пришпиленного к своду, и поняла, что если бы крик мгновенно затих, то упавший с такой высоты священник непременно размозжил бы себе голову о каменные плиты пола.
Но в конце концов кого-то осенило: обе половинки дверей храма распахнули, и детей принялись выгонять на мороз и снег. И мне казалось, что их так много, что толпа детей настолько велика, что она заполнит сейчас всю Доминиканскую площадь и, заняв собой Замечницкую улицу, повалит на площадь Свободы. И, по мере того, как церковь постепенно пустела и дети, вышедшие наружу, умолкали, священник неторопливо падал с потолка, он спускался вниз медленными концентрическими окружностями, крутился по изящной спирали, подобно одинокому птичьему перышку.
И вот настала тишина, и инженер Паржизек опустился на колени возле своей жены, продолжавшей лежать на церковном полу, склонился над ней, обхватил ее и прижал к себе, недвижную и безмолвную, и мы все, кто до сих пор еще оставался в храме, тоже двинулись к выходу, так что инженер, его жена и его девочка были теперь одни.
Но если вы думаете, что на этом все закончилось… Меня подстерегала еще одна, если так можно выразиться, неожиданность. Черная вереница машин, которая отвозила нас потом от церкви святого Михаила, проехала через площадь Свободы, мимо рождественской елки Республики, и направилась к площади Лажанского, так что прежде чем я успела сообразить, что это вовсе не дорога к Центральному кладбищу, мы уже свернули направо и круто спустились вниз, и я увидела здание школы на Антонинской улице.
Сначала мне пришло в голову, что господин директор решил отвезти всех детей в школу, чтобы оградить их от дальнейших похоронных обрядов. Да вот только бедолага позабыл (выбитый из колеи тем, что школьники отказались ему повиноваться), что нынче суббота и к тому же рождественские каникулы, поэтому в школе ребятам делать нечего.
Автомобили остановились возле школы. Инженер Паржизек подошел ко мне и сказал:
— Я знаю, что вы любили нашу Альжбетку.
— Не только я, ее любил весь класс. И вся школа.
— Да, — кивнул он и показал на кладбище напротив школы. — Поэтому-то она и останется здесь с вами. Видите ли, если она останется тут, то мне будет казаться, что ничего не случилось, что она по-прежнему ходит в школу и что вы все так же остаетесь ее классной наставницей.
«Не-е-ет!» — хотела крикнуть я, но не крикнула, потому что криков на сегодня было уже достаточно. Я знала, что на кладбище уже давно не хоронят. Но знала я и то, что богатые люди могут все. Вернее, почти все.
Спустя месяц после похорон (в тот день тоже шел снег) по желанию господина инженера на могиле Альжбетки воздвигли совершенно необычный крест и очень странный памятник. Но для того, чтобы понять, что же в этом кресте необычного, вам надо было подойти поближе, и тогда вы замечали, что распят на нем не Христос, а ребенок, маленький ангелочек. Я не была уверена, что такое вообще можно делать, понимаете, я не знала, дозволяют ли церковные каноны распинать на кресте вместо Христа ребенка. Но я вновь сказала себе, что богатые люди могут все (точнее, почти все). Однако же я все равно не понимала, зачем господину инженеру понадобилось, чтобы его дитя (ибо этим ангелочком вне всяких сомнений была Альжбетка) висело вот так вот у всех на глазах. Мне даже подумалось, что он втайне ненавидел свою дочку и что после смерти ему захотелось пригвоздить ее к позорному столбу. Но я, разумеется, быстро прогнала эту мысль прочь, и вскоре у меня появилась возможность убедиться, что он, напротив, очень любил Альжбету. На ее памятнике было высечено изображение в барочном духе: три маленькие шаловливые смерти танцевали, взявшись за руки, а одна из них, обернувшись через плечо, смотрела вам прямо в глаза и щерилась в неповторимой улыбке скелета.
Из окон класса нам были видны и Альжбеткин крест, и памятник, так что казалось, что она действительно осталась с нами, и во время урока мне частенько случалось, отвернувшись от доски, на которой я выводила каллиграфические буквы, заставать своих учеников и учениц глядящими с замиранием сердца в окно, на заснеженное кладбище. Вы этого и добивались, господин инженер? Однако, как ни странно, я ни разу не задала ему этого вопроса, хотя, как вы еще услышите, у меня было множество случаев сделать это.
Ведь мой рассказ об Альжбетке только начинается.
Закончился мой первый год в школе на Антонинской, и наступило лето, о котором батюшка имел самые четкие представления. Он, видите ли, намеревался свозить нас в Подкарпатскую Русь, в одну деревушку неподалеку от Мукачева, которая называлась Щор, в ней жил Василь Дюрий, давний батюшкин приятель-кочегар, ездивший с ним когда-то по Фердинандовской северной железной дороге; после же Дюрка, как звал его батюшка, перевелся на Венгерско-Карпатскую дорогу и ездил по ней далеко-далеко, в Буковину и Трансильванию, это королевство оборотней и упырей.
Но батюшка, разумеется, не намеревался собственноручно вести поезд, который должен был доставить нас в Подкарпатскую Русь, ибо в этом случае у него недостало бы времени на жену и дочь, он ехал вместе с нами как пассажир, однако же нас всячески опекала поездная бригада — от машиниста до кондуктора, потому что все батюшку отлично знали и очень его любили, ведь это была одна дружная железнодорожная семья еще со времен Австро-Венгрии. Они даже условились между собой на протяжении всего нашего пути носить в честь батюшки парадные униформы с блестящими золотыми пуговицами.
И вот в день святого Прокопа, 4 июля, мы сели в поезд, который после долгого путешествия, осененного золотистыми отблесками пуговиц на формах железнодорожников, как по тропинке, усеянной дукатами, привез нас в край подкарпатских равнин, где жили русины, один из свободных народов Чехословакии.
— Дюрка больше не работает паровозным кочегаром, — объяснял нам батюшка по дороге, — но занимается кое-чем подобным, он жжет дрова на угольных кострах, таким образом — тут батюшка повернулся в мою сторону, предположив, что мне как учительнице подобные знания пригодятся, — таким образом в Карпатах еще и нынче добывают древесный уголь. Я заблаговременно известил Дюрку о нашем приезде, но писать он никогда не любил, так что ответа от него не было. Однако, насколько я его знаю, — добавил батюшка, обращаясь на сей раз к матушке, — он уже с нетерпением нас дожидается.
И оказалось, что отец был прав. Когда, отъехав немного от Мукачева, мы остановились на полустанке, от которого до Щора было еще не меньше двадцати километров, Василь Дюрий уже ждал нас. Он дрых на груде бревен, причем одно из них было без коры, и на нем красовалась выведенная дегтем приветственная надпись — большими русскими буквами: Да здравствует Троцкий! (Да уж, может, он и не очень любил писать, но если уж писал, так писал!)
Лев и Василий (батюшка и Дюрка) обнялись, и борода русина немедленно и очень охотно обвилась вокруг батюшкиной шеи. Потом выяснилось, что у Васьки тут выносливый горный конь, который привык подвозить дрова к угольным кострам. Мы привязали ему на спину наш багаж и даже усадили матушку, а после наконец двинулись в путь.
Батюшка и русин непрерывно болтали, но я мало что понимала из их речей, потому что говорили они на каком-то странном украинском, обильно пересыпанном венгерскими, румынскими и даже еврейскими словами, то есть на наречии, которым мой способный к языкам батюшка овладел еще во время их с Дюркой совместной работы на Фердинандовской северной дороге.
— Ты живешь без женщины, старый котяра? — поинтересовался батюшка при виде халупы русина, стоявшей на отшибе от деревни. Но Дюрка пробормотал что-то о рыжей колдунье из Щора.
И поначалу нам показалось, что мы будем тут тосковать, потому что с утра по окрестностям разлился туман и, когда мы поднимались по дороге, ведшей к горным гребням, нам не было видно ничего, кроме Васькиной спины.
— Черт побери, здорово же ты топишь! — предостерег батюшка. — Убавь пару!
И русин извлек за цепочку кочегарские карманные часы, поднес их к глазам и пообещал батюшке, что через двадцать минут туман рассеется. И действительно — спустя четверть часа клочья тумана разлетелись и перед нами открылись пейзажи, словно виденные прежде во сне.
Великанские изломанные склоны, поросшие таким густым лесом, что я твердо решила, что под его сводом должно быть темно, хоть глаз выколи, и потому звери в нем водятся только слепые. Горные деревеньки, скучившиеся вокруг высоких деревянных колоколен с колоколами, повешенными попросту на рогатины, что напоминали огромные пастушеские посохи. Обширные равнины, занятые тысячами поваленных и освобожденных от коры стволов, которые (стоило только приглядеться к ним повнимательнее) начинали шевелиться, словно гигантские белые черви. Потоки, речки, водопады, озерца, озера, болота и трясины — и тут же снова крутые откосы и скалы, склоны гор со стадами овец, которых никто не пасет, и далекая тропинка на гребне, по которой бежит гуськом стая волков. Одинокие деревянные маленькие храмы, ЦЕРКВИ с куполами-луковками и православными крестами, а чуть поодаль — такие же одинокие зубры, застывшие в размышлении.
Естественно, господа, мне тут же пришло в голову, что именно здесь я смогу снова повидаться с Бруно в его оленьем обличье, и мы и впрямь видели оленей, статных карпатских владетелей, самцов, чьи могучие рога, как я прикинула, весили не меньше четверти центнера. Но Бруно никакого не было, еще бы, я же прекрасно знала, что с Бруно в любом из его обличий я могу встретиться лишь раз и не больше.
Мы поднимались и поднимались по склонам, ущельям, вдоль бурных ревущих стремнин, узкими тропинками среди черных громад лесов, возвышавшихся, словно огромные монастыри, из которых доносилось время от времени протяжное хоровое пение, и трудно было поверить, что это — всего лишь вой ветра.
— Эй-эй, куда ты нас гонишь? — заволновался батюшка, когда мы уже едва не валились с ног, а вокруг были все те же леса, леса, леса, леса, леса, огромные полотнища лугов и пастбищ, потоки, и реки, и горные хребты.
— У меня подарок для вас, — улыбнулся Дюрка, упорно и неумолимо таща нас вперед.
А спустя два часа («мы не заблудимся, — уверял нас русин, — потому что я провел здесь детство и знаю округу как свои пять пальцев»), когда мы шли по тропке через самый черный из всех лесов, сопровождаемые громкими воплями тишины, дорогу нам внезапно преградила полоса света.
— Там-то и спрятан подарок, — смеялся русин, показывая на полосу света, — а это ленточка, которой он перевязан.
И мы с любопытством подошли ближе, чтобы поскорее развернуть сверток.
Полоса выбегала из леса. Там была просека среди непроходимой чащи и лесной глуши, просека, наполненная светом, дорогие мои, и когда мы ступили на нее, то поначалу не разглядели ровным счетом ничего, только этот ясный и в первый момент ослепляющий свет, и лишь пройдя несколько шагов, мы увидели — и матушка в испуге отступила назад, хотя то, что мы увидели, вовсе не было ужасным, а наоборот, умиротворяющим и спокойным, — мы увидели в конце этой длинной, в несколько километров, просеки, идущей через лесную чащу, полуоткрытую дверь в комнату. И даже на таком огромном расстоянии, через тубу просеки, все детали за этой дверью казались отчетливыми и угрожающе большими.
Итак (а теперь, пожалуйста, будьте внимательны, это важно!), итак, мы видели часть некоей комнаты, угол прямо за этой дверью, и там был персидский ковер, а на ковре валялись дамские домашние туфельки с розовыми помпонами (все верно: туфельки с розовыми помпонами!), и прямо рядом с ними — флакончик каких-то духов (именно флакончик духов!) и — плюшевый медвежонок.
— Что это такое, черт возьми?! — спросил батюшка, протянув руку в том направлении. И тут же побежал туда. Поколебавшись секунду, мы с матушкой тоже побежали, но едва мы двинулись с места, как вид на комнату с персидским ковром и брошенными на нем дамскими туфельками, флакончиком духов и плюшевым медвежонком, вид на эту комнату исчез. Батюшка сделал несколько шагов назад, и мы вместе с ним, и сразу же появилась полураскрытая дверь, но стоило нам отступить еще на шаг, как все снова исчезло. Так что полуоткрытая дверь была видна только с определенного места просеки. Но зато уж оттуда — ясно и безоговорочно.
— Это здесь всегда, — объяснял Василь, — я, к примеру, помню все еще с детства. Я нашел это место, когда впервые забрел сюда, мне было тогда пять лет, и я ставил капканы на волков. Так что это здесь, погодите-ка, — и Василь подсчитал на пальцах, — уже добрых шестьдесят два года, а может, оно было и раньше. Кто знает, — продолжал он, — не возникло ли оно еще при сотворении мира и не останется ли тут, господа (и дамы, — добавил он, поклонившись моей матушке) до скончания веков. Раз в год я непременно хожу сюда полюбоваться.
— Но что это такое, Дюрка, чья это комната, чьи дамские туфельки, чей флакон духов и чей плюшевый медвежонок? — спросил батюшка.
— Если бы туда можно было проникнуть, мы бы это наверняка узнали. Но вы сами видите, оно пугливо, как серна. Едва приближаешься, как оно исчезает.
— Вот что, Васька, — подытожил батюшка, — мне пришло в голову, что это только фата-моргана. Тут вообще ничего нет, а на самом деле оно есть где-то в другом месте, здесь же только его отражение.
— Очень может быть, — кивнул русин. Мой батюшка был для него авторитетом. Больше мы об этом не говорили и вскоре вернулись в Щор, сошли вниз к полустанку, сердечно распрощались с Василем и поехали домой.
Остаток каникул просвистел, как удар кнута. Однако в самом конце каникул нас ожидало еще кое-что.
Когда батюшке (в конце лета 1922 года, вскоре после нашего возвращения из Подкарпатской Руси) пришло письмо с печатью Канцелярии президента республики, он долго не мог решиться эту печать сломать. А когда в конце концов все же отважился, то очень боялся узнать какое-нибудь страшное известие. Но, прочтя письмо, он понял, что исполнилась его давняя мечта: он приглашен на аудиенцию к «просвещенному царю».
Четкое представление о «просвещенном царе» выработалось у батюшки далеко не сразу. Да мы, собственно, уже об этом говорили. Я рассказывала вам о разочарованиях, постигших батюшку из-за царя Николая II, а позднее и из-за императора Франца Иосифа I, губителя державы. Но поскольку батюшка не хотел отказываться от своих идеалов, то он решил не связывать их в дальнейшем с монархиями, а обратить выжидательный и полный надежды взгляд к чехословацкому президенту. И он нашел для этого множество причин, среди них, в частности, ту, что президент Масарик открыл республику для эмигрантов из Советского Союза, в том числе и для русских и украинцев, которые имели у нас свои школы, да даже и университет, и вообще такие возможности, каких не было больше нигде в Европе.
Но прежде чем я, господа, возьму вас с собой в замок и парк в Ланах, мне придется честно сказать, что приглашение туда моего отца было результатом недоразумения и ошибкой.
Господин президент, стремившийся наладить как можно более живой контакт с различными социальными слоями и группами, придумал несколько неформальных и необычных способов встречаться с людьми. Приглашения в замок в Ланах были из их числа. Однако кандидатов для ланской аудиенции подбирали вовсе не служащие из канцелярии президента, это дело было доверено кому-то, кто не имел отношения к пражскому Граду и его бюрократическим структурам, это был не чиновник, а некто далекий от мира политики, какой-нибудь оперный певец или, может, композитор, которому президент дал в этом вопросе полную свободу (кого этот певец или композитор выбирал, того президент радушно и принимал), но о нем никто ничего не знал, никому не было известно его имя, чтобы нельзя было попытаться повлиять на этого человека. А много позже я узнала, милые мои, что в подборе кандидатур все же была определенная система. Если, к примеру, на встречу с президентом являлся поэт, то можно было ожидать, что в следующий раз выбор падет на какого-нибудь предпринимателя, а если приходил кто-то из венгерского меньшинства, то можно было ожидать, что потом на его месте окажется кто-либо из меньшинства немецкого. Так оно и чередовалось, и определенный ритм, который в этом улавливался, подсказывал, что скорее всего тот, кто выбирал, и вправду был музыкантом. И батюшка должен был представлять, по всей видимости, русских эмигрантов, то есть образовавшуюся в Чехословакии русскую общину. Но если учесть, что тот, кто решал, мог выбирать из живущих у нас русских философов, выдающихся языковедов, и поэтов, и поэтесс, русских художников, музыкантов, а также математиков, химиков и энтомологов, русских экономистов, историков, социологов, а еще дипломатов и высших офицеров прежней царской армии, из элиты русского дворянства и духовенства, то есть из огромного количества выдающихся личностей дореволюционной России, которые считали Чехословакию либо своей новой родиной, либо перевалочным пунктом на пути спасения от большевиков и чекистов (подобно немецким интеллектуалам тридцатых годов, спасавшимся у нас от нацистов и гестаповцев), итак, учитывая богатейшие возможности, открывавшиеся перед тем, кто делал выбор, мы должны признать, что если, вопреки всему этому, он выбрал для аудиенции в Ланах именно моего батюшку, то объяснялось это ошибкой, то есть той несчастной, а в данном случае счастливой случайностью, что батюшка носил троцкистскую фамилию.
День, когда пришло приглашение, отделяло от дня аудиенции не так уж много времени, а батюшка вдобавок сократил его тем, что столь долго мучился сомнениями над президентской печатью, так что в ту минуту, когда он наконец сломал ее, нечего было и думать о том, чтобы сшить новый костюм, и ему пришлось надеть старый, тот самый, что был на нем во время нашего удивительного довоенного путешествия в Вену (летом 1914 года); матушка только хорошенько отутюжила его и велела батюшке взять с собой и меня, потому что, мол, для учительницы это будет исключительный случай почерпнуть много полезного для уроков краеведения и гражданского воспитания, по крайней мере она так это объяснила батюшке, но на самом деле ей хотелось, чтобы я присмотрела за ним и вовремя одернула, если он начнет болтать лишнее.
Над замком в Ланах реял флаг, возвещавший, что президент сейчас находится не в строгом и торжественном обиталище чешских королей, в пражском Граде, а в этой своей веселой летней резиденции. Как только мы появились, военный, дежуривший у входа, позвонил секретарю президента (батюшка тем временем быстренько сорвал лист лопуха и обтер им ботинки), и он вышел к нам. Его несколько удивило мое присутствие, которое противоречило правилам аудиенций (они предполагали лишь одного посетителя), но потом он кивнул, мол, нарушение правил в данном случае возможно, и повел нас по дорожке, усыпанной гравием, к фасаду замка, от стены которого как раз в этот момент отделилась (сливавшаяся до сих пор с нею благодаря летнему костюму и белым рейтарским усам) фигура самого хозяина. Широкими шагами он пошел нам навстречу.
— Это господин Лев Троцкий и его дочь Соня, — представил нас секретарь, и господин президент, явно любуясь мною, протянул руку сначала мне, а потом и батюшке, который вдруг растерялся, не зная, как следует держаться при подобных обстоятельствах, и в нем проснулся мужицкий синдром, так что он, пожалуй, упал бы на колени, если бы президент в последний момент его не удержал.
— Ну-ну, — рассердился Масарик. — Не надо так со мною, я вам не какое-нибудь там ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО, я ваш демократически избранный президент. — И он обнял нас за плечи и повел в парк, туда, где на возвышении стояли столик и плетеные кресла. Секретарь принес блюдо пирожков с вареньем и чашечки с кофе, а господину президенту — его любимую большую кружку, расписанную розочками.
— Ешьте, ешьте, не стесняйтесь, — и Масарик замахал большими костлявыми руками, отгоняя от пирожков ос, а потом показал на что-то в буковых кронах, но, пока мы оборачивались, это «что-то» уже исчезло, если оно вообще там было, так что мы заметили только сияющее марево летнего дня. Он терпеливо ждал, когда же мы наконец привыкнем к нему, и лишь потом с любопытством задал свой вопрос.
— Вы, господин Троцкий, брат или, возможно, кузен русского революционера, носящего ту же фамилию?
Ну вот, пожалуйста, подумал батюшка с обидой (во всяком случае именно это читалось на его лице), сглотнул слюну и ответил спокойно:
— Троцкий — это моя настоящая фамилия, а не кличка, меня не зовут Бронштейн.
— Конечно-конечно, простите мне мой глупый вопрос, — сказал Масарик. — Но кто же вы — русский поэт, философ или, может, владелец оружейного или кожевенного завода?
Но тут уже батюшка привстал с места, оглядываясь по сторонам в поисках какой-нибудь случайно не замеченной плотником дыры в ограде.
— Не сердитесь, господин президент, произошло досадное недоразумение. Никакой я не поэт и не философ, я обычный железнодорожник, машинист Чехословацких государственных дорог.
Масарик тоже сорвался со своего кресла и принялся толкать батюшку обратно на плетеное сиденье:
— Да сидите же, сидите! Какое там недоразумение! Я только и мечтал о том, чтобы меня хотя бы однажды посетил какой-нибудь машинист! Но чтобы этот машинист оказался вдобавок еще и русским… ах, господин Троцкий, до такого я не доходил даже в самых своих смелых мечтах! Да садитесь же, прошу вас! Я вам кое-что расскажу.
Садитесь, я вам кое-что расскажу. С тех пор прошло больше четырех лет. Я ехал из Москвы по Сибирской магистрали во Владивосток. Ехал я в санитарном вагоне третьего класса. В Москве мне удалось раздобыть матрас, на котором я ночью спал на лавке. Мы то и дело застревали на станциях, а то и просто в чистом поле. Проведя несколько недель в поезде, вы сживаетесь с ним. Мы долго стояли на сибирской станции Амарак. Нам объяснили, что случилась авария и пути разрушены. Я вышел из вагона и отправился к машинисту, скручивавшему себе уже пятую папироску. Мы глядели с ним на совсем близкий лес, и я спросил, живут ли там медведи и волки. Сейчас нет, покачал он головой и показал на деревню, сейчас зима, и они живут вон там. Люди вынуждены уступать им сараи и другие постройки и всю зиму заботиться о них, кормить овцами и козами. Потому что хозяева тут — медведи и волки, и тот, кто хочет здесь выжить, должен научиться правильно с ними обходиться. А там, и машинист махнул рукой в северном направлении, там живет третий владыка, сибирский тигр. И он тоже подходит иногда к человеческому жилью. Не большевик, не Колчак, а медведь, волк и тигр.
И Масарик задумался, машинально сгибая и разгибая пальцы на вытянутой руке.
— А вы, господин Троцкий, бывали когда-нибудь в Сибири?
Батюшка покачал головой. Где там, он ни в ссылке не был, ни пушнину не добывал. Правда, он в России родился, но провел там только свое раннее детство. И нынче его связывают с Россией лишь русский язык да русские романы. Больше всего он любит Толстого, потому что в его книгах ездит множество поездов. А, к примеру, «Анна Каренина» просто нашпигована поездами, вокзалами и перронами.
— Мне кажется, — произнес Масарик, — что Толстой первый осознал, что сегодня в мир теней покойников перевозят не на ладьях, а на поездах. Ведь его в последний путь тоже вез поезд.
— Верно, — согласился батюшка. — Хароновы поезда. Люди стоят, прижавшись друг к другу в темных проходах вагонов, кондуктор освещает карбидной лампочкой лица и билеты, а в руке у него клещи, которыми акушерки извлекают за головки новорожденных.
Президент не отвечает и только молча и удивленно смотрит на батюшку. Потом он поднимается, и мы поднимаемся следом и принимаемся ходить по парку, и Масарик вспоминает о своих обязанностях хозяина и рассказывает об этом парке и замке, а еще о своем дорогом друге, словенском архитекторе Иосипе Плечнике, который не только отремонтировал пражский Град, но которому принадлежит и львиная доля (да-да, голубчик Лев Львович, все верно, львиная доля) заслуг по перепланировке ланского замка.
— Поглядите только, — показывает господин президент, — как ему удалось слить воедино барочную часть второй половины семнадцатого века с псевдобарочными строениями века девятнадцатого.
А после господин президент заводит нас в глубину парка, туда, где он уже переходит в лесную чащу, и мы останавливаемся перед скульптурами оленя и лани, и Масарик вдруг берет мою руку и кладет ее на бронзовую оленью шею. Как мне это понимать? думаю я с тревогой, а в глазах президента мелькает — и мгновенно гаснет — озорной огонек.
И с той же осведомленностью, какую он проявил, говоря о замковой архитектуре, он рассказывает нам теперь о парковых деревьях, о грабах, буках, каштанах, дубах, платанах, и еще о ливанских кедрах, обо всех деревьях, что сплетаются кронами у нас над головами, создавая иллюзию гигантского города, полного птичьего озорства и беличьей опасливости, мелькающих туда-сюда шубок и вероломных уловок.
Наконец он провожает нас в замок, и там мы усаживаемся в библиотеке, которая служит Масарику одновременно и кабинетом. Президент велел подать небольшое угощение и крепкий кофе, и я даже не успела заметить, в какой момент он ловко перешел на русский, так что все мы вдруг заговорили, словно персонажи из чеховского «Дяди Вани». Господин президент говорил по-русски очень хорошо, ясно было, что в студенческие годы он упорно читал русскую литературу да и по Руси путешествовал не напрасно. Когда в конце войны ему пришлось договариваться с большевистскими и белогвардейскими начальниками о том, чтобы наши войска беспрепятственно проехали по России, его русский послужил надежным инструментом, которым он искусно владел, и если иногда в его речи и проскальзывало какое-нибудь моравское или словацкое словечко, то это случалось лишь потому, что сейчас он говорил с нами.
— Хочу вам признаться, что этот ваш однофамилец, этот Бронштейн-Троцкий, не дает мне покоя. У него в руках советская армия, он мечтает о всемирной диктатуре пролетариата, а в прошлом году дал приказ устроить страшную бойню в Кронштадте. Я конфликтовал с ним в России. Он терпеть не мог наши легионы и хотел разоружить их. К счастью, там были люди, подобные комиссару Сталину…
— Сталин? — переспросил батюшка, которому это имя ничего не говорило.
— Ну да, Сталин, этакий мужик, который, в отличие от Троцкого и Ленина, никогда не шлялся по швейцарским и австрийским кафе и потому не пропитался европейским духом всеобщего разрушения. Комиссар Сталин позвонил 26 марта 1918 года местным сибирским Советам и сказал, что чехословаки едут по тому краю не как вооруженные воинские части, а как свободные граждане, и что поэтому Совет народных комиссаров должен оказывать им на территории России всяческое содействие. Побольше бы России таких Сталиных, а нам здесь в Европе остается только надеяться, что в один прекрасный день мужик Сталин даст Троцкому по рукам и большевистская революция благодаря этому не вырвется за пределы Руси и не перекинется к нам, в Центральную Европу.
Потом внезапно появился секретарь с какой-то бумагой, и господин президент, извинившись, торопливо распрощался с нами, и секретарь проводил нас до ворот ланского замка. А когда мы оглянулись, то увидели, что по флагштоку быстро спускается президентский штандарт, а к главному входу как раз подкатывает президентский автомобиль.
В школе на Антонинской начался новый учебный год, но для меня он продлился очень недолго. В первую же неделю сентября в школу пришел инженер Томаш Паржизек и дождался большой перемены, чтобы встретиться со мной перед учительской. Он спросил, могу ли я уделить ему немного времени, а когда я вышла с ним на улицу, подальше от своих учеников и коллег, сказал, что подыскивает домашнюю учительницу. И в ту же минуту я осознала, насколько мало известно мне о людях. Ведь я была совершенно убеждена, что у господина инженера нет больше детей. Возможно, меня могло извинить то обстоятельство, что на похоронах Альжбетки не было ни ее братьев, ни сестер.
— Я заплачу вам в три раза больше, чем в любой другой школе. Но я не жду ответа тотчас же. Разумеется, у вас будет время поразмыслить. Однако не очень много. К сожалению, я вынужден торопиться.
Мы договорились тем же вечером встретиться в «Бельвю». Там-то я и узнаю все, что нужно, и скажу «да» или «нет».
«Бельвю» — это были (и есть до сих пор) угловое кафе и ресторан с прекрасным видом на площадь Лажанского (в наши дни — Моравская площадь). Перед «Бельвю» меня ожидал элегантный джентльмен с букетом роз, а внутри — заказанный столик. Официантка взяла мои розы, а официант демонстрировал чудеса услужливости.
— Вы очень привязаны к школе? Я не смогу переманить вас?
— Нет, не очень привязана, но, признаться, я и не подозревала, что… что у вас есть еще дети.
— Нет, — покачал он головой, — детей у меня нет. Альжбетка была моим единственным ребенком.
На площади Лажанского зажглись фонари, и в ту же минуту из бильярдной ресторана донеслись до нас звуки пианино, бесконечный регтайм. Господин инженер взглянул на бутылку, которую ему только что принесли, показал мне ее этикетку, я кивнула, и он сделал знак официанту. Похоже было, что вечер нам предстоял долгий. Розовый букет благоухал так сильно, что у меня немножко разболелась голова.
— Я, барышня Троцкая, должен объясниться. Итак, начнем. В Вене, милая барышня, живет один скандально известный доктор. Его имя — Зигмунд Фрейд. И я только что вернулся от него. Мне сказали, что лишь он может помочь нам. Но вы и вообразить не можете, как трудно было пробиться к нему. Его пациенты, вернее, пациентки — это толпы истеричных женщин. Я застрял в Вене на целых два месяца, да-да, почти на все лето, и каждый день обивал порог его приемной. И я не уехал бы оттуда до сегодняшнего дня, если бы мне не пришло в голову сыграть на моравском происхождении Фрейда. Видите ли, этот прославленный врач родился здесь, в Моравии, в маленьком городке Пршиборж, в городке размером с птичью клетку, и ранние детские воспоминания все еще имеют над ним власть. Я велел доложить о себе как о мораванине и, когда мне наконец было позволено войти в его кабинет, немедленно направился к стене, где среди групповых фотографий, сделанных на международных конференциях по психоанализу, висел крохотный рисунок, изображавший площадь в Пршиборже с фаллической звонницей на заднем плане. Я подошел почти вплотную к этому рисунку и очень скоро услышал, как старик Фрейд отодвигает от стола свой стул. А потом мы долго стояли бок о бок и смотрели на площадь в моравском Пршиборже. Ну, а затем я рассказал ему о том, что стряслось с моей женой после Альжбеткиной смерти. Как она странным образом переменилась, как разучилась читать, писать и считать. А ее мышление, спросил Фрейд, ее образ мыслей соответствует возрасту вашей дочери, в котором она погибла? Что ж, все ясно, дорогой мой. Ваша жена пытается заменить вам мертвую дочь, она взяла на себя ее роль, отождествила себя с нею. Все это, разумеется, происходит на уровне бессознательного, мы имеем дело с глубинными процессами, против которых мы бессильны. Существуют лишь две возможности: либо разорвать узы любви, связывающие ее с вами, и таким образом освободить вашу жену, снять с нее бремя обязанностей заменять вам умершую дочь, либо смириться с этой ее ролью и относиться к ней, дорогой мой, как к ребенку возраста вашей погибшей дочери. Но поскольку вы, естественно, не можете отправить ее в школу, то наймите ей домашнюю учительницу.
По площади Лажанского со звоном проехал трамвай. В храме святого Томаша окончилась вечерняя служба, и люди хлынули на площадь. Из бильярдной по-прежнему доносились звуки регтайма.
Вот каким образом закончилась моя карьера на ниве министерства народного образования и просвещения и началась новая, на ниве семейства Паржизеков. Прошло меньше недели после нашей встречи в «Бельвю», а я уже перебралась в дом инженера. Но, кажется, я еще не успела сообщить вам, что инженер Паржизек переехал из квартала Масарика, потому что не мог жить рядом с тем местом, где погибла его дочь, и обитал теперь в Черных Полях, таком же районе богачей, что и квартал Масарика. И в первый же день он устроил мне экскурсию по своему новому дому.
— Моя жена сейчас спит, потому что переняла у Альжбетки и детскую потребность как можно больше спать, но мы все-таки заглянем в ее спальню.
И хотя я энергично протестовала, он все же приотворил дверь, и я увидела персидский ковер с брошенными на нем дамскими домашними туфельками с розовыми помпонами, а рядом — флакон каких-то духов и плюшевого медвежонка.
— Извините, — сказал инженер, вошел в комнату, нагнулся и хотел убрать плюшевого медвежонка и флакон духов.
— Нет! — вскричала я. — Не трогайте!
— Почему? — поинтересовался он. Однако я не нашлась с ответом, и хозяин преспокойным образом поднял оба эти предмета и положил на комод. Потом он закрыл дверь, и мы пошли дальше.
— Почему мне нельзя было поднимать это? — спросил он снова, когда мы уже сидели в гостиной, окруженные со всех сторон портретами предков господина инженера, сплошь раковницких мыловаров.
— Я не знаю, что вам ответить, — произнесла я беспомощно. — Некоторые вещи нельзя объяснить, объясняй ты их хоть до умопомрачения.
— Это мне хорошо известно, барышня Троцкая, — кивнул он. — Некоторые вещи и впрямь нельзя объяснить, объясняй ты их хоть до умопомрачения.
Сава Паржизекова, дорогие мои, была очень красивой женщиной; тогда я впервые увидела ее без черной вуали (прежде мы встречались лишь раз, на похоронах Альжбетки), и ее лицо показалось мне очень знакомым, возможно, по обложке журнала «Великосветский мир». Но вдобавок вся она сияла милой детскостью, заставлявшей вспомнить о ее дочери и придававшей ее взрослым чертам загадочную притягательность.
Обучение мы начали с того места, на котором его закончила Альжбетка. Сава уже умела писать все гласные буквы и в особенности полюбила «а», согласных же она знала пока только несколько, так что мы могли выводить лишь фразы вроде: папа любит маму! или: мама моет раму! Сава схватывала все на лету, но ее сообразительность была сообразительностью ребенка в возрасте Альжбетки.
Когда я ее учила, то относилась к ней как к девочке, мне это не доставляло никаких трудностей, настолько пропиталась я уже педагогической рутиной, но стоило уроку закончиться, как мне становилось неловко разговаривать со взрослой женщиной, точно с ребенком, я пробовала вести себя с ней иначе, но у меня ничего не вышло. Госпожа Сава реагировала на мои попытки по-детски, а голос ее день ото дня все больше напоминал голосок ребенка.
И лишь позже (не забудьте, господа, что в моем рассказе умещаются годы, они сменяют друг друга, словно косточки четок, бегут чередой, словно овечки) я поняла, что еще одной трагедией для инженера было то обстоятельство, что его красавица-жена, ставшая ради любви к нему его дочерью, отказывалась выполнять супружеский долг. Ведь теперь это был бы для нее страшный инцест! Вот и возникла совершенно абсурдная ситуация: горячая любовь жены инженера стала причиной того, что она не соглашалась срывать вместе цветы их любви. Сава-Альжбетка из цветка превратилась в плод, но, будучи плодом и оставаясь при этом цветком, она распаляла инженера до безумия, даже в мыслях не имея остудить его пыл. Он мучился адски, но я до некоторых пор не догадывалась об этом — пока однажды страсть господина инженера не излилась на меня, на, так сказать, своего рода эрзац.
И в конце концов я стала не только учительницей инженерской жены-дочери, но и всегда готовой к услугам содержанкой, так что, получая четырнадцатого числа каждого месяца жалованье, я не знала толком, за что Паржизек мне платит. Но он был настолько внимателен, что быстро заметил это и предложил узаконить наши отношения: с Савой, мол, он разведется, а на мне женится, если, разумеется, я соглашусь удочерить свою ученицу. Вряд ли мне удалось бы втолковать ему, что ни о чем подобном и речи быть не может, ибо я давно помолвлена и никогда не выйду замуж — именно на этом и основывались мои скрытые от всех отношения с Бруно Млоком. И я выбрала иной путь. Я предостерегла его: ведь существует еще возможность того, что Сава излечится от своей душевной хвори и вернется к роли его жены, если же мы поженимся, то навсегда захлопнем двери перед этой возможностью. Впрочем, события развивались таким образом, что двери эти захлопнулись сами, причем с громким треском.
Практически за одну ночь Сава Паржизекова сменила и свое физическое обличье. Случилось так, что однажды вечером она легла спать женщиной, отличавшейся от своих ровесниц только милой детской улыбкой, а наутро проснулась Альжбеткой, которая выпуталась из большой для нее Савиной сорочки и выскочила из кровати маленькой девочкой.
Вот почему, невзирая на то, что мы с Томашем Паржизеком так и не узаконили наши отношения, со временем я волей-неволей перестала быть для госпожи инженерши только учительницей, а превратилась и в ее мачеху. Но довольно скоро роль матери Альжбетки-Савы стала в моей жизни главной. Потому хотя бы, что Педагогический институт не пожелал больше подтвердить мой диплом квалифицированной преподавательницы, и инженеру Паржизеку пришлось нанять целую армию гимназических профессоров, на мою же долю выпала куда более трудная задача, а именно: воспитывать Саву так, как делала бы это ее родная мать.
Естественно, я называла ее Альжбеткой (она была ее копией, так что только какой-нибудь специалист по Альжбеткам сумел бы отличить одну от другой), и мы вели такие, к примеру, беседы:
Альжбетка:
Почему тебя так пугает свадьба с моим отцом?
Я:
Видишь ли, Альжбетка, это не страх, просто нашей свадьбе препятствуют два обстоятельства. Первое касается непосредственно тебя, и о нем я пока, извини, говорить не буду. А второе обстоятельство следующее: я не имею права выходить замуж, потому что когда-то обещала одному человеку дождаться его, так что свадебное платье я берегу только для него.
Альжбетка:
Но почему же, если ты обручена, вы с моим отцом так близки?
Я:
Иногда я тоже задаю себе этот вопрос. Но Бруно, слава Богу, достаточно терпим и позволяет мне время от времени заводить роман с кем-нибудь другим.
Альжбетка:
Его зовут Бруно?
Я:
Бруно Млок, если уж тебе так необходимо это знать.
Альжбетка:
По-моему, у него не слишком распространенное имя.
Я:
Да и сам Бруно непрост, Альжбетка. Он не какой-нибудь там уличный мальчишка.
Альжбетка:
Тогда почему ты и господин Млок немедленно не поженитесь? Чего, мама, ответь, чего вы ждете?
Я:
А не слишком ли ты дерзка, Альжбетка-надоедка? И знаешь что? Я тоже тебя кое о чем спрошу. И вопрос этот теперь не преждевременный, ты уже можешь ответить мне, кем бы ты хотела стать. Только учти, Альжбетка, что я тебя не тороплю. Может, ты не хочешь отвечать?
Альжбетка:
Я вообще могу не отвечать, ведь ты и так это знаешь. Не то, кем я хотела бы быть, ибо это безразлично, но то, кем я являюсь. Я твой фатум. Я девочка, которую судьба на целых двенадцать лет связала с тобой, но теперь, Сонечка, слышишь, теперь эта девочка отпускает тебя. Беги туда, куда зовет тебя твое сердце… мамочка.
И так вот я двенадцать лет служила семье Паржизеков (видите, как быстро прошло время, детки мои!), сначала как домашняя учительница, потом — в качестве содержанки господина инженера (потому что как иначе обозначить наши никем не благословленные отношения?), а затем превратившись в мачеху Альжбетки. Когда же Альжбетке исполнилось восемнадцать, она сдала выпускные экзамены и вскоре после этого вышла замуж, причем я, дорогие мои, посчитала своим долгом присутствовать на ее свадьбе, проходившей в храме святых Петра и Павла, мещанская роскошь которого соответствовала день ото дня все более экстравагантным вкусам инженера Паржизека, значительно увеличившего свой капитал благодаря шитью мундиров для Чехословацкой армии и купившего контрольный пакет акций брненского оружейного завода.
Во время Альжбеткиной свадебной церемонии инженер Томаш Паржизек вновь обратился ко мне с предложением сыграть и нашу свадьбу тоже, и я вновь решительно отказала ему:
— Я не только не выйду за тебя, Томаш, но нынче же навсегда покину твой дом. Я воспитала Альжбетку и привела ее к алтарю, и теперь ты не удержишь меня даже силой четырех волов.
И если бы наш разговор не происходил непосредственно во время Альжбеткиной свадебной церемонии и Томаш не был вынужден сдерживаться, он просто бы взорвался от негодования. До него наконец-то дошло, что собственная жена обвела его вокруг пальца, да-да, Сава именно что обвела его вокруг пальца, потому что уходила теперь от него с другим куда более молодым мужчиной (правда, небольшим утешением инженеру могло служить то обстоятельство, что его зять был сыном заместителя директора влиятельного венского банка Creditanstalt), и вдобавок я тоже покидала его.
И вот, чувствуя себя отвергнутым абсолютно всеми, инженер Томаш Паржизек чуть позже вступил в ряды сторонников чешского генерала-фашиста Радола Гайды и предоставил немалую часть своего капитала в распоряжение Чешского национального фашистского общества. Однако эта история меня не касается, так что я быстро даю задний ход и уезжаю от нее подальше.
Но все-таки кое-что мне хочется добавить. Сразу же после окончания свадебного обеда я отправилась на трамвае на площадь Лажанского, а оттуда пошла пешком к школе на Антонинской. И вас, разумеется, не удивит, что интересовало меня кладбище напротив школы. Когда я стояла затем над Альжбеткиной могилой (крест с распятой девочкой, танцующие барочные смерти), мне очень хотелось заговорить, позвать Альжбетку, но мне не удалось вымолвить ни слова. Может, я боялась того, что она мне ответит? А может, того, что отвечать будет некому, потому что ее гроб давным-давно опустел? И спустя минуту я повернулась и быстро зашагала прочь. Но вас я попрошу не поворачиваться к Альжбетке спиной. Это не в ваших интересах, поверьте! Потому что ее история, я это вам обещаю, будет еще продолжена, хотя и после длительного перерыва.
Разумеется, я осознаю, как редко появляется в моем рассказе матушка и как она оказывается отодвинутой на второй план. Таким образом, вам о ней почти ничего не известно. А между тем она, без сомнений, была красавицей, и сейчас как раз настала пора сказать об этом. Длинные волосы цвета акациевого меда, чаще всего завязанные в узел, но иногда и небрежно распущенные… Племянник матушки Гюнтер (он же мой кузен Гюнтер, о котором вы вскоре услышите еще не раз и даже чаще, чем вам хотелось бы) ее прямо-таки обожал и, переселившись из Ланшкроуна в Брно, завел привычку бывать у нас чуть не каждый день, причем всякий раз с огромными букетами, запах которых взрывался в квартире точь-в-точь как вулканы в Перу. А когда батюшка возвращался из рейса, то он уже с порога тянул носом: чую-чую Гюнтера, кто тут у тебя, жена? Но самое странное в матушке было то, что она никогда не выказывала нежности, которая соответствовала бы ее красоте; наоборот, господа, она была грубиянкой, будто стремившейся быть достойной своего имени Гудрун. Батюшка называл ее Руна, Рунечка.
Матушка очень хорошо говорила по-русски — живо, непосредственно, весело, да-да, именно так: весело, однако это был русский для узкого круга лиц, язык интимной жизни с батюшкой и язык нашего домашнего очага, русский нашего воображаемого семейного острова. Так что когда батюшка привел к нам однажды некоего русского эмигранта и матушка в первый раз услышала, что по-русски говорит еще кто-то, не принадлежащий к нашему семейному кругу, она была неприятно поражена. Поразило ее и то, что большую часть беседы батюшки с этим русским ворчуном-бормотуном (он оплакивал несчастную судьбу русского народа) она попросту не поняла, а это означало, что существует какой-то еще русский язык, помимо того живого, непосредственного и веселого, на котором болтали иногда у нас в доме. И если уж я об этом заговорила, то замечу, что в отношении языков матушка была переменчива, словно погода. Она смешивала все три вместе, подобно летнему дню с грозой и градом, причем никогда нельзя было понять, будет ли нынче гром или ясное небо. Родным матушкиным языком был немецкий, но она приложила множество стараний к тому, чтобы прежде всего научить меня чешскому; впрочем, стоило мне пойти в школу, как она сразу сбросила со своих плеч эту обязанность и у нас в доме начался тот самый языковой карнавал, на котором матушка чувствовала себя как рыба в воде.
Матушка была большой охотницей до чтения, так же, как и батюшка. Ей требовалось безумное множество разных историй, пока она оставалась одна во время батюшкиных рейсов, иногда не менее длинных, чем карантин после холеры, а я тогда уже служила у Паржизеков, а Гюнтер еще бродил по Ланшкроуну. Она читала, но только немецкие и чешские книги, читать русские она не отваживалась, хотя я помню, что однажды застала ее над «Воскресением» Толстого, она вполголоса медленно произносила текст вслух (азбука давалась ей с трудом, она блуждала среди кубических букв, словно заплутавшись в каком-то умалишенном городе), над чем-то надолго задумалась, а потом положила книгу на место, на батюшкину полочку над креслом-качалкой — и только после этого заметила меня.
Один раз, когда батюшка опять надолго уехал, появился Гюнтер с букетом крокусов и еще кое с чем, что прежде было у него только в мыслях. Я тогда жила у Паржизеков, и матушка написала мне об этой истории. Письмо не сохранилось, потому что, как вы еще услышите, на одном из этапов своего жизненного пути я непрерывно переезжала с места на место, то есть не то чтобы непрерывно, но все же более чем достаточно, а какое-то время у меня вообще не было крыши над головой, так что лишилась я далеко не только писем. Но я, собственно, собиралась не причитать над своей судьбой, а пересказывать вам утраченное матушкино письмо.
Это произошло спустя пару месяцев после основания Судето-немецкой партии (тогда она еще называлась как-то по-другому, возможно, Sudetendeutsche Heimatfront или что-то в этом духе), и Гюнтер долго не показывался у нас, потому что был сильно занят всякими партийными делами, а когда в конце концов притопал с этими своими крокусами, то сделал матушке весьма странное предложение.
Ему, видите ли, вдруг разонравилась фамилия Троцкий (вернее, раздражала-то она его всегда, однако прежде у него недоставало духу заговорить об этом), и он принялся втолковывать матушке, что выяснил, что оба супруга имеют право носить фамилию или невесты, или жениха и что даже в браке можно заменить фамилию Троцкий на фамилию Заммлер, а официальные органы, мол, за определенную мзду оформят нужные документы.
Вы, Гудрун, кажется, не полностью отдаете себе отчет, что для большинства людей фамилия Троцкий неразрывно связана с большевизмом и еврейством, хотя он, Гюнтер, прекрасно понимает, что все это страшная нелепица, потому что этот еврей-большевик, этот революционер Лев Давидович Троцкий на самом деле зовется Бронштейн. Да только широко этот факт неизвестен, и ответьте мне, Гудрун, неужели вам хочется из-за такой мелочи подвергнуться всеобщему остракизму? Я даже думаю, бойко продолжал Гюнтер, что очень вероятно, да-да, очень вероятно, что если ваш муж родом откуда-то с русского Севера, то он может принадлежать и к нордической расе, ведь он же родился в Петербурге, откуда рукой подать до Скандинавии, а Петербург, как всем известно, это древний нордический город.
— А ты не хочешь получить пинка под этот свой нордический зад? — произнесла тут матушка, грубая красавица, очаровательная грубиянка с медовыми волосами и звездными очами.
Она вытащила из вазы крокусы, которые он принес, и мокрыми сунула их ему в руку, а потом указала ему на дверь, и Гюнтер на глазах превратился в побитую собаку, он, заикаясь, бормотал извинения, и я, мне кажется, навсегда запомнила последние фразы из матушкиного письма: «Он, Сонечка, вел себя так, словно сделал лужу. Понимаешь, мальчик-то он неплохой, вот только ему требуется твердая рука».
Батюшка об этой истории так никогда и не узнал. А Гюнтер некоторое время вел себя просто-таки идеально. Но потом настали дни, когда ничего не смогла поделать даже матушкина твердая рука (а также ее медовые волосы и звездные очи).
Примерно в середине тридцатых годов, господа мои, выдался июль, подобный раскаленной плите. То есть жара была всего несколько дней, но она разлилась по Европе, как подгоревшая манная каша, убежавшая из кастрюли. И в самую такую жарищу я очутилась в одной охотничьей избушке где-то неподалеку от Тршебича. Но не пугайтесь, дорогие мои, никто там ни на кого не охотился и уж тем более не покушался на моего двенадцатирогого Бруно. Поначалу все выглядело таким образом, что я заподозрила, будто батюшка нарочно собрал там самый цвет железнодорожников, чтобы наконец выдать меня замуж (а что может быть лучше мужа-машиниста?), если уж мне самой никак не удается подыскать жениха, а лет мне страшно сказать сколько. Но потом выяснилось, что я возвела на него напраслину.
Гордость и слава чехословацких железных дорог собралась там по служебной надобности. Совсем рядом с избушкой они выполняли очень важное задание. У них там был пост. То есть избушка оказалась чем-то вроде временного дозорного пункта, и все железнодорожники по очереди исчезали, чтобы сменить один другого, и так же по очереди спешили обратно, чтобы укрыться от убийственного зноя в домике, который стоял под сенью дубов. Меня же батюшка пригласил только в качестве учительницы, чтобы я передала увиденное мною собственными глазами жаждущей знаний чехословацкой молодежи. И его, бедняжку, нимало не волновало, что после возвращения от Паржизеков я навсегда покончила с преподавательской деятельностью. Итак, все железнодорожники очень надеялись, что эта хищная жара наконец уймется и они отведут меня туда, куда намеревались, и я увижу то, о чем заранее было решено, что я должна это увидеть.
Но зной, вместо того чтобы уняться, все усиливался и достиг в конце концов своей кульминации, своей неблагоприятной наивысшей точки, в результате чего железнодорожники начали испаряться, и батюшка тоже испарился, так что я осталась наедине с молоденьким кондуктором, который отличался более густой консистенцией и, стало быть, до поры до времени не мог испариться.
— Подождите, пожалуйста, здесь и ни за что никому не открывайте, — попросил он меня и куда-то отлучился (как я потом поняла, к некоему железнодорожному объекту). И стоило ему уйти, как жара начала скрестись в дверь, но я не приоткрыла ее ни на волосок, хотя жара и умоляла, и канючила. Лишь совсем под утро зной немного ослабел, и в этот момент появился юный кондуктор.
— Я хочу вам кое-что показать.
— Свою коллекцию бабочек?
Однако он в своей девственной невинности совсем не понял моего вообще-то довольно глупого намека и отрицательно покачал головой — мол, бабочки тут ни при чем.
Звезды все еще горели, как жадные очи ночных животных, но, когда мы вышли из охотничьей избушки, вокруг нас были сплошь копны и стога зноя, которые даже заслоняли вид на ближайшее местечко Будков с его замком. Впрочем, мы направились вовсе не туда, не в город или к замку, а решительно завернули за угол домика, в соседний лесок. И тут я увидела, что по земле, подобно раскаленным прутьям, тянутся рельсы.
— Разве здесь есть какая-то железная дорога?
— Всего-навсего местная ветка, барышня Соня. Но сейчас ею не пользуются, и вы вскоре поймете, почему.
На путях нас ожидала двухместная дрезина. Мы уселись, и, пока молодой человек работал ногами, точно велосипедист, я смотрела, как на горизонте зарождается восход солнца и как блеск звезд постепенно отступает перед чем-то, что еще не показалось. Мы подъехали к роще, обогнули ее — и тут перед нами возник поезд. За рощей стоял длиннющий состав, какого даже я, дочь машиниста, в жизни не видела.
— Да вы и не могли такой видеть, это же «Восточный экспресс», диковинный для наших краев зверь.
И не успела я что-либо возразить, как юноша продолжал:
— Большинство людей не знает, что все железнодорожные пути связаны между собой и образуют нечто вроде единой кровеносной системы, в которой самые важные железнодорожные трассы — это артерии, а периферийные колеи — это капилляры, так что с главных трасс можно попасть даже на самую захудалую одноколейку. Однако, барышня Соня, наряду с массой преимуществ, в этом есть, к сожалению, один недостаток — любой поезд может по ошибке закончить свой путь в какой-нибудь Богом забытой дыре.
Я подошла ближе, протянула руку и коснулась паровоза. Он был сделан из благородных металлов, возможно, господа, это вам неизвестно, но с 1883 года, когда «Восточный экспресс» впервые отправился в путь, и сам паровоз, и весь состав в целом претерпели множество изменений, точь-в-точь как красавица из модного журнала, которая то и дело меняет прически и приспосабливает под них талию и всю фигуру, это был паровоз поезда, разъезжающего по нашим мечтам и битком набитого, точно изюминками и орешками, сплошными императорами, шейхами, махараджами, принцессами и авантюристами, президентами, миллиардерами, шпионами и прекрасными разведчицами, джентльменами, шулерами и голливудскими звездами. Сейчас-то, конечно, поезд был пуст, словно вылущенный гороховый стручок, и светился в темноте окнами безлюдных купе. Мой спутник извлек из кармана серебряный ключик, отпер дверь первого вагона и на мой удивленный взгляд ответил:
— А зачем бы вы думали, барышня, мы все здесь собрались? Цвет чехословацких железных дорог удостоился чести охранять «Восточный экспресс» до тех пор, пока кто-нибудь не вернет его наконец на надлежащий путь. Как видите, я остался тут один, и мне предстоит выполнить обещание, данное вашему отцу. Прежде чем испариться, он попросил, чтобы я провел вас по «Восточному экспрессу» и показал его вам вагон за вагоном.
И кондуктор Ян подал мне руку (смотрите-ка, оказывается, его звали Ян, а я-то думала, что забыла его имя, хотя на самом деле держу в голове каждый комочек, каждую опилочку и крошечку своей жизни), и я поднялась по ступенькам, по которым до меня поднимались Рудольфе Валентино и Мэри Пикфорд, Мата Хари и Сара Бернар, русские княгини и немецкие баронессы, и, пока мы шли по поезду, Ян показывал мне то, на что стоило взглянуть, и одновременно объяснял, что же стряслось с этой гордостью всемирных железных дорог, с этим элегантным бонвиваном бесконечных путей.
— Это все игры нынешнего безумного лета, барышня Соня. На такой небывалой жаре у машиниста размягчился мозг, и, вместо того чтобы из Парижа по туннелю Симпль через Милан и Триест отправиться в Белград, а потом дальше через Афины в Царьград, этот человек пробился через все стрелки и блокпосты и оказался у нас в Будкове. Некоторые пассажиры покидали экспресс прямо на ходу, они выбрасывали из окон чемоданы и прыгали следом, уверенные в том, что состав захватила большевистская сотня и что их везут в сибирские ТЮРЬМЫ. Штука в том, что теперь будет очень сложно перевести надлежащим образом все железнодорожные стрелки на его обратном пути, если же этого не сделать, он столкнется со множеством поездов.
— А как же он добрался сюда?
— Да ведь поездом управлял сумасшедший с размягчением мозга, а сумасшедшим всегда везет.
— Так может, стоит опять нанять какого-нибудь сумасшедшего?
— Может, и стоит, — согласился юноша, — но, к сожалению, это запрещено правилами.
Мы проходили по вагонам, которые сильно отличались друг от друга внутренним убранством. И дело было не только в разнице между первым и вторым классами или, скажем, вагоном-рестораном и курительным салоном, но и в разнице стилей. Ведь вагоны отличались друг от друга точно так же, как комнаты в каком-нибудь пышном замке, меблированные в стиле барокко, ампир, модерн или бидермейер, и, конечно же, заслуживали настоящего гида и профессионально проведенной экскурсии. Мы как раз осматривали спальные вагоны, когда появились первые лучи солнца, которые немедленно затмили собой тусклое потолочное освещение (электрические батареи в поезде требовали подзарядки) и принялись шарить по всем углам этих уютных спален на колесах, где осталось множество интимных мелочей, свидетельствовавших о той атмосфере комфорта, что царила здесь до возникновения паники. Я подняла «Нью-Йорк таймс», валявшуюся на подушке, и заглянула в столбец биржевых новостей, перевернула карту на табурете, надо же, это оказался валет, а от обитой кожей стенки купе отлепила записку, в которой кто-то по-французски назначал мне свидание в римском кафе «Эко» на позавчерашний вечер.
А затем мы вошли в коридор вагона, единственное купе которого оказалось запертым; его дверь украшало изображение двух ангелочков, воркующих в огромном цветке орхидеи.
— Это свадебный вагон, — объяснил мне молодой человек, — вагон, предназначенный для новобрачных в их свадебном путешествии. Здесь провели свою первую брачную ночь Зельда и Скотт Фицджеральд (отлично, юноша, а я и не подозревала, что под твоей кондукторской фуражкой скрываются такие познания!).
И он торжественно отпер (на этот раз уже золотым ключиком) свадебное купе.
Тотчас же выяснилось, что делать ему этого не следовало. Внутри, видите ли, буквально все было готово для взрыва чувств и чувственности. Причем я имею в виду не только большие гравюры, иллюстрирующие «Мемуары» Джиакомо Казановы, или копии рельефов из индийских храмов, нет, просто все там пылало вакхическими страстями, и свадебное ложе было разобрано, а в воздухе разливался тяжелый и непристойный аромат духов, и ангелочки в стиле рококо взбирались, словно мухи, друг на дружку, и в их взглядах светилась неумолимая похоть, а на потолке… нет, мне стыдно говорить вам о том, что там было изображено, и я попыталась помешать юному кондуктору увидеть то, что не предназначалось пока для его глаз, но попробуйте-ка помешать розам цвести! запретите соловью петь! в общем, поднял мой юный спутник голову и мгновенно получил такую порцию заразной пошлости, что покачнулся, сорвал в панике с головы кондукторскую фуражку и с виноватым вздохом «Простите, не сердитесь, барышня Соня» начал стремительно расстегиваться, чтобы показать мне наконец свою коллекцию бабочек.
Но все получилось еще хуже, чем я опасалась: безудержная юношеская атака захлебнулась в самом начале, потому что под воздействием острого приступа любви (как раз в ту самую минуту, когда и солнце начало раскаляться) кондуктор воспламенился так, что критическая отметка была преодолена, и его не смогла спасти даже довольно густая телесная консистенция. Я наклонилась, подняла то единственное, что от него осталось, и надела это себе на голову, козырьком назад, а потом торопливо покинула «Восточный экспресс», уселась в дрезину и направилась в Будков.
Там я пересела с дрезины на автобус до Тршебича, а в Тршебиче — на автобус до Йиглавы, а в Йиглаве — на автобус, привезший меня в Брно. Но прежде чем я проделала весь этот путь, жара внезапно ослабела, она лопнула, точно пузырь от ожога, и над краем пролился спасительный дождь.
Дома я нашла батюшку (следов того, что он недавно полностью испарился, видно не было, разве что на шее у него осталось что-то вроде аллергической сыпи), он слушал радио, какую-то берлинскую станцию, выступление немецкого рейхсканцлера Адольфа Гитлера.
— Нет, Руна, ты слышишь, — как раз говорил батюшка матушке, — нет, ты слышишь? Всем и каждому должно быть ясно, что это слова безумца, мозги которого сварились, как и у несчастного машиниста «Восточного экспресса»! Слава Богу, что эта проклятая жара наконец спала, так что все, Руна, пойдет теперь по накатанному пути.
(По накатанному пути пошел и «Восточный экспресс», который вскоре после того, как спала жара, вернулся на свой маршрут Париж — Милан — Триест — Белград — Афины — Стамбул).
Извините, если я повторюсь, но я и правда не помню, говорила ли уже вам о том, что всегда отличалась очень острым слухом — наверное, он был дан мне для того, чтобы я прислушивалась, не раздастся ли голос Бруно, который мог залаять, или завыть, или замяукать, или захрюкать, или затрубить, или запищать, или замычать, или заскулить, или заворчать. Но если я вам об этом уже говорила, что, как видите, я не исключаю, то все-таки спешу добавить, что острый слух нередко доставлял мне неприятности.
Так, например, в один ноябрьский вечер 1941 года я услышала, как матушка в ванной (где она накручивала волосы) говорит сама с собой. И хотя ее голос я слышала совершенно отчетливо, как если бы стояла рядом и подавала ей бигуди, слов мне разобрать не удавалось, и только некоторое время спустя я поняла, что это — голос боли.
Но меня рядом с ней не было, матушкин голос доносился издалека, очень издалека, через несколько улиц и площадей, и я бросила все там, где находилась, на произвол судьбы и поспешила на ближайшую остановку трамвая, добралась до центра города (мы переживали тогда едва ли не самые страшные времена, и ад, в который превращался мир, тянул к нам свои огненные языки), и побежала на нашу улицу, и помчалась по ступеням на зов этого голоса, но стоило мне вставить в замок ключ, как голос услышал этот ключ и смолк, когда же я принялась расспрашивать матушку, то она ничего не смогла припомнить.
Я, конечно, слышу и множество других скорбных голосов, жизнь — это неумолчные стенания, жалобы и плач, однако человек из этого хора может выбирать лишь голоса своих близких, ибо больше ему вынести не под силу.
Но извините меня, пожалуйста, господа, что я опережаю события. Сейчас мы находимся в 1936 году, а о случае с матушкиным голосом в ноябре 1941 года я упомянула только затем, чтобы поведать вам о другом моем обостренном чувстве, таком же тонком и чутком, хотя ему и трудно было подобрать название. Чувстве, вовремя предупредившем меня об опасности, которой нам в самую последнюю минуту удалось избежать.
В апреле и мае 1936 года батюшка несколько раз кряду сразу после возвращений из рейса шел не домой, а в пивную, что прежде проделывал крайне редко, вообще-то он бывал в пивной, только если там устраивалось собрание профсоюза железнодорожников. Но сейчас он проводил там целые часы с неким, по его словам, очень интересным парнем, знакомство с которым свел по чистой случайности. Батюшка обещал его нам скоро представить.
Но едва этот человек переступил порог нашего дома, как я уже знала, что с ним не все ладно. Отчего я это знала? Да оттого, что сработало то самое мое обостренное чувство. И давайте договоримся, что я стану называть его нюхом, потому что нюх — это всем понятно (хотя в данном случае и совершенно неверно). Итак, давайте допустим, допустим, я говорю, что я учуяла в этом парне нечто неприятное. А позже я узнала, что и батюшкино знакомство с ним вовсе не было такой уж случайностью.
— Ну, это как посмотреть. Я наткнулся на него на площади Свободы. Он сидел на земле под фонтаном в память жертв чумы и просил милостыню. Но, когда я бросил в его фуражку пять крон, он поднялся и, поклонившись, представился.
«Меня зовут Филипп Красивый, в точности как того французского короля. Это мне наказание за то, что мои родители слишком хорошо знали историю». И он протянул мне руку. Никакой он, конечно, не нищий. Попрошайничанье — это что-то вроде приманки, которой он пользуется, чтобы познакомиться с добросердечными людьми. А потом он пригласил меня в пивную.
— Погоди, но он же, батюшка, подверг тебя тестированию. Он испытал твою добросердечность. Твою человечность, а может, и мягкотелость, понимаешь?
— Испытал меня, говоришь? Что ж, я не вижу в этом ничего плохого. Вокруг полно мошенников, так что нельзя кидаться на шею первому встречному.
— Именно это ты и сделал. Или ты просил его кидаться тебе на шею? Вспомни-ка, ведь он первый заинтересовался тобой! Знаешь, тесты придумали в Америке, в американских военных училищах. Но при помощи тестов еще и подбирают людей для выполнения какого-нибудь специального задания. Тестирование всегда таит в себе умысел, который вряд ли заключается в том, чтобы сидеть в пивной.
— Да, я все понял, — ответил батюшка, по-прежнему уважавший меня как учительницу.
Однако учительницей я уже давно не была. После того, как я сбежала из школы на Антонинской, чтобы стать гувернанткой Савы Паржизековой, мне совершенно не хотелось вновь возвращаться к преподавательской работе. И я нашла себе место в Городской библиотеке, в отделе каталогизации. И именно там — спустя несколько дней после первого визита к нам нового батюшкиного знакомого — застал меня директор библиотеки. Склонившись над карточками каталога, я усиленно размышляла о том, что же мне так не нравится в батюшкином госте, и я бы, наверное, размышляла об этом до сих пор, если бы директор, который был вдобавок поэтом, не окликнул меня:
— Ответьте, спящая красавица,
где именно в садах Семирамиды
душа летает ваша?
Я еле заметно вздрогнула, когда меня оторвали от моих дум, и вместо ответа задала ему удивительный вопрос:
— Вы слышали о ком-нибудь, кого звали бы Филипп Красивый?
— Разумеется, барышня Троцкая. Помимо французского короля Филиппа IV, прозванного Красивым, можно назвать еще брненского башмачника Филиппа Красивого, который сыграл столь омерзительную роль в кровавой свадьбе в Домашове. Неужели вы об этом не слышали? Ведь с тех пор прошло всего четыре года.
— Нет, не слышала, потому что четыре года назад я еще служила в семействе инженера Паржизека, куда не долетали шум и гам внешнего мира, ибо господин инженер настаивал на том, что в процесс воспитания его дочери не должны вторгаться мерзости жизни. Поэтому во всем доме нельзя было отыскать ни единой газеты, по радио нам разрешалось слушать только концерты, и господин инженер собственноручно обыскивал всякого, кто входил в дом, а потом подвергал все найденное тщательной цензуре.
— Фу, ну и нравы! — сказал поэт и директор в одном лице. — Тогда я поведаю вам об одной выдающейся мерзости жизни — о кровавой свадьбе в Домашове.
И я узнала, что четыре года назад в Домашове сыграли свадьбу лучший друг Филиппа Красивого и его, Филиппа, невеста. Дважды оскорбленный бывший жених подстерег свадебный поезд, когда тот из церкви в Домашове направлялся в дом невесты в Ржичках, так вот, он поджидал свадебную повозку на скале за Домашовом, и рядом с ним лежали два заряженных скорострельных ружья, и когда свадьба наконец показалась, он с этой высоты преспокойно перестрелял жениха, невесту и всех, кто был в повозке, так что она потом примчалась в Ржички набитая свежатиной, а кони были запятнаны человеческой кровью.
— И что стало с Филиппом Красивым?
— Он тут же покончил с собой.
— А как он выглядел? Не был ли у него случайно нос картошкой, а вот здесь, под левым глазом, не темнело ли родимое пятно?
Мы пошли в архив и отыскали там газетную подшивку четырехлетней давности, а в ней — фотографию убийцы. Директор и поэт взглянул на меня с недоумением.
Когда я вернулась домой, он уже сидел там, и тогда только я заметила, что его глаза напоминают нацеленные на вас дула двустволки. И батюшка немедленно радостно сообщил мне, что вот Филипп приглашает всех нас на свадьбу, причем не на простую, ведь его бывшая невеста выходит за его лучшего друга. Он будет там в качестве гостя, и он зовет и нас, своих хороших друзей. А потом батюшка взял кувшин, мол, надо сходить за пивом и вирджинскими сигарами. Матушка готовила в кухне ужин, так что я осталась с нашим гостем наедине.
— А теперь слушайте меня внимательно, господин Красивый. Предположим, дьявол шепнул вам, что если вы еще раз устроите кровавую свадьбу, повторите ее, так сказать, на кровавый бис, то он в аду сделает вам некоторые послабления…
Гость молча поднялся и откланялся.
— Что вам еще от меня надо? — спросил он раздраженно, когда я проводила его до самой улицы, а там еще и придержала за рукав.
— Отведите меня к этому вашему дьяволу.
Он пожал плечами и отвел меня к самому обычному дому на Янской улице, совсем недалеко от нас.
— Четвертый этаж, первая же дверь напротив лестницы. Засим желаю вам всего наилучшего.
…Когда он подошел к двери и отворил мне, от него воняло кислой капустой. Он сразу понял, кто я. И снял с гвоздика ключ.
Мы поднялись на лифте на последний этаж, с помощью того самого ключа отперли дверь на чердак и брели по нему какое-то время, путаясь в развешанном белье. «Вот дерьмо!» — пожаловался дьявол после того, как чьи-то еще мокрые подштанники залепили ему физиономию и он налетел на балку. Через слуховое окно мы вылезли на крышу и пробрались на ее плоскую часть. Оттуда открывался прекрасный вид, все Брно было как на ладони.
— Потанцуем? — предложил он мне, но я промолчала, и он в одиночестве принялся кружиться высоко над городом. И лишь тогда я в точности убедилась, что он хромой. Мне все еще было неясно, зачем я пришла к дьяволу и что хочу отыскать здесь, зато его не одолевали никакие сомнения.
— Взгляните вон на тот дом, — показал он, громко прищелкнул пальцами, и крыша дома откинулась, и стало видно, как под ней копошатся люди.
— Видите вот эту семью, что уютно ужинает? И вот этого незаметного человечка во главе стола? На первый взгляд ничего особенного, и все же вы смотрите на печально знаменитого коллаборациониста и доносчика, которого после войны объявят в розыск по всей стране.
— После войны? Какой еще войны? О чем вы говорите?
— Посмотрите сюда! — и он вскинул руку вверх и указал мне на тучу на небосводе, которая в ту же секунду начала вскипать, точно повидло, и, кипя, она меняла свои очертания, и из нее выныривали человеческие головы, целое волнующееся море голов, и я увидела огромные толпы, маршировавшие по городским площадям, и у всех людей были в руках горящие факелы, и из тучи раздавались треск и грохот, как из мегафона. А потом туча снова вскипела, точно повидло, и превратилась в армию, гигантскую армию из повидла, что гнала куда-то свои танки, бронемашины, пушки, вооруженную до зубов пехоту и эскадрильи истребителей и бомбардировщиков, заклейменных испоганенными крестами. И из тучи вновь несся грохот, как из мегафона. А потом я увидела города, что разламывались пополам и исчезали во тьме, а посередине бурлили пылающие воронки и пузыри, и они все увеличивались, пока наконец один из них не начал стремительно расти и не закрыл собой всю панораму, а из тучи, как из мегафона, не понесся долгий противный свист.
Но тут дьявол показал вниз, на следующую крышу, и прищелкнул пальцами, и крыша откинулась, и я увидела еще одну семью, там была целая куча детишек и родственников, наверное, они отмечали какое-то семейное торжество, все смеялись и радовались, детские глазки горели счастливым огнем, но тут он взметнул руку вверх, и я снова подняла голову к небу, и туча снова закипела, и из нее вынырнули человеческие фигуры, и я сразу поняла, что это те же самые люди и те же самые дети, что только что сидели в комнате под откинутой крышей. И я видела их одновременно в их счастливом доме и — увеличенными — на небе, но если внизу на их лицах была написана радость, то там, наверху, среди туч, все они стояли на коленях, сбившись в тесный кружок, и в их глазах был звериный ужас, а на их одежде были звезды Давида, а из тучи, как из мегафона, слышался грохот телячьих вагонов, грохот телячьих вагонов, грохот телячьих вагонов, грохот вагонов, грохот…
Но дьявол уже приподнял следующую крышу и положил руку мне на плечо, повернув меня в нужном направлении, и я увидела освещенную комнату, увидела нашу квартиру, и там стоял батюшка, который только что принес кувшин пива, который только что принес вирджинские сигары, и он растерянно озирался в поисках своего гостя и растерянно озирался в поисках меня, а потом он пошел на кухню, и я увидела и матушку тоже.
И тут дьявол указал на небо.
По нему шла длинная вереница людей, мужчин, женщин и детей, они поддерживали друг друга, но все равно часто падали, а со всех сторон — как волки на стадо — напирали мужчины с ружьями, палками, дубинами и вилами, а потом прямо посреди вереницы я, как через сильное увеличительное стекло, увидела два лица, оба страшно постарели, Лев и Гудрун, и у матушки на шее висела дощечка с надписью Германская свинья! и в ту же минуту кто-то вонзил, точно в сноп, вилы в человека, который шел прямо перед ней, и я вскрикнула…
— Вы хотите посмотреть, что станется с вашим отцом и вашей матерью?
Я была не в состоянии говорить. Он подождал немного, а потом закрыл свою лавочку. Прищелкнул пальцами, крыша опустилась на место, и видение над нашими головами растаяло, и там снова была только грязная туча.
— Если бы ваши родители погибли на кровавой свадьбе в Домашове, то есть, на ее кровавом повторении, им было бы куда лучше, потому что кровавая свадьба — это ничто по сравнению с тем, что их ожидает. Да и все кровавые свадьбы ничто по сравнению с тем, что ожидает вас всех! Я готов был помочь. Впрочем, как вам будет угодно. Однако же, если вы еще надумаете…
Он обождал немного, а потом резко мотнул головой.
— Что ж, решили — значит, так тому и быть.
Мы забрались через слуховое окно на чердак, спустились на лифте, а когда я вернулась домой, то объяснила батюшке, что провожала его гостя на вокзал, потому что он внезапно вспомнил, что ему непременно надо нынче же кое-куда съездить, он, мол, просил извиниться за него, но он еще вернется и навестит нас.
Батюшка только удивленно покрутил головой. И однажды, спустя какое-то время, сказал мне недоуменно:
— Ты, Соня, помнишь еще того паренька, которого я пару раз приводил к нам? Того, что приглашал нас на свадьбу? Его звали совершенно так же, как убийцу с кровавой свадьбы в Домашове, если ты о ней еще не позабыла.
— Что ты! — замотала я головой. — Не помню я никакой кровавой свадьбы. Наверное, это случилось тогда, когда я еще работала домашней учительницей в семействе инженера Паржизека. Там, видишь ли, запрещалось читать любые газеты и слушать радио, а каждого, кто приходил в дом, господин инженер собственноручно обыскивал — не принес ли этот человек какое-нибудь дурное известие.
— Надо же! — перепугался батюшка. — А ты мне об этом ни разу не сказала. И зачем же инженер так поступал?
— Он не желал, чтобы процессу воспитания его жены, извини, я хотела сказать — его дочери, мешали шум и гам нашего испорченного мира.
— Слушай, Сонечка, — задумался тут батюшка, — а не тот ли это инженер, что финансирует теперь генерала Гайду и его чешских фашистов и причастен к фашистскому нападению на казармы в Жиденицах?
— Никто не сумел доказать его вину, батюшка, и вдобавок ты прекрасно знаешь, что все это нападение на казармы — простая глупость, которая выставила чешских фашистов в смешном свете.
— И все-таки я не стал бы его недооценивать.
Спустя несколько месяцев после описанных выше событий я, которой все это не давало покоя, зашла еще раз на Янскую улицу и попыталась отыскать тот дом, а в доме — ту квартиру (четвертый этаж, первая же дверь напротив лестницы). И не могу сказать, что я сильно удивилась, когда не нашла ни то, ни другое. Глупость какая — думать, будто дьявол живет в самом центре Брно. И с души у меня свалился камень, потому что это означало, что я имею право не относиться всерьез к тому, что он мне сказал и показал. Один царь был хром и глуп и растаял, как тумана клуб!
(Однако на самом деле я отлично понимала, что он не солгал мне. Ведь все то, что мне было показано, я уже давным-давно знала по представлениям ланшкроунского звериного театра. Итак, сначала мне показали это в театре, когда я сидела на крыше ланшкроунского сарая, потом в кино — на небе над брненскими крышами, ну а затем все это случилось в действительности. Но так происходит со всеми нами. Прежде чем что-то случится, мы сто раз видим это, сто раз слышим или читаем об этом, но ничто не вразумляет нас! Мы не желаем понять, что все истории правдивы! Слышите, господа, все истории правдивы! И рано или поздно они происходят на самом деле!)
Миновали годы после нашего визита к господину президенту в Ланы, и все это время батюшка мечтал еще раз с ним встретиться, еще раз побеседовать, но никогда он ничего для этого не предпринял, он не хотел напоминать ему о себе, потому что понимал, что президент завален государственными делами и что если бы он уделял каждому гражданину столько президентского времени, сколько в тот раз нам двоим, то целых триста лет не занимался бы ничем, кроме встреч с согражданами.
Так что они больше не виделись, но батюшка все же нашел способ быть рядом со своим президентом. Я знаю, например, что он зачитывался его книгами. Темно-красный том «Мировой революции» Масарика я видела на полочке над креслом-качалкой, где батюшка держал книги, которые хотел иметь под рукой. И еще это их общее увлечение: русские романы!
Однажды батюшка сказал мне:
— Представь себе, что когда я читаю, например (в который уже раз?), «Преступление и наказание» Достоевского и брожу с Раскольниковым по петербургским улицам, то мне кажется, я вижу, как к нему подходит какой-то человек, и я сразу узнаю Масарика в этой его фуражке легионера, и Раскольников испуганно оборачивается, его сбивает с толку военная форма президента, но старик спокойно улыбается, давайте побеседуем, предлагает он и ведет Раскольникова к скамейке на набережной Невы. Я незаметно присоединяюсь к ним и слышу, как наш президент рассказывает об обуявших нынче многих идеях всеобщего разрушения и о мечте о сверхчеловеке, иссушающей душу и превращающей все, что есть в человеке истинного, в сплошной навоз; говорит он и о том, что на самом деле наше величие заключается как раз в умении любить ближнего. «Иисус, а не Наполеон!» — говорит Масарик Раскольникову, а когда после долгой беседы он наконец поднимается, то Раскольников еще несколько минут сидит в одиночестве, а потом спешит домой. Его душа спасена! Вот только книга испорчена! Потому что если Раскольников не убьет старуху-процентщицу, то что же останется от романа? И я бегу за господином президентом, опасаясь, что он затеряется на петербургских улицах, догоняю его и говорю: «Да вы же настоящий романоборец! Ведь если вы этак вот полезете во все главные романы и станете подобным образом говорить со всеми отрицательными персонажами, то что же останется от мировой литературы, что все мы будем читать?» И мы оба смеемся.
Когда же в середине тридцатых годов батюшка узнал, что Масарик больше не может читать, что ему нельзя напрягать глаза и что ему читают вслух, то он сразу озаботился тем, читает ли ему кто-нибудь его любимые русские романы, и если да, то по-русски ли и с хорошим ли русским произношением? Потому что, как говорил батюшка, это очень важно. И ему тут же пришла в голову мысль во время своего отпуска, а может, и между рейсами, навещать господина президента и читать ему вслух по-русски Гоголя, Толстого и — из новых — Мережковского. Но, к сожалению, он постеснялся предложить свои услуги.
Теперь я пишу плохо и с трудом, но именно поэтому сейчас самое время обратиться к Вам с этим письмом. После нашей встречи в Ланах я часто думал о Вас. Я хотел еще раз повидаться с Вами, однако для этого надо было отыскать время, какой-нибудь несуетный день, но это мне так и не удалось. А знаете ли вы, милый Лев Львович, голубчик Лев Львович, что вы замечательный человек? И не сердитесь, пожалуйста, что я вот так вот прямо говорю об этом. Я всегда представлял себе, как в нашей прекрасной стране будут мирно жить люди различных национальностей и вероисповеданий, объединенные общим моральным законом. Этакое братство умов и сердец, друг мой. И ваша русско-немецко-чешская семья казалась мне — не обижайтесь на мои слова — некоей химической формулой такого будущего. Я хотел также поговорить с Вами и о Вашем однофамильце. Теперь-то я вижу, как глубоко заблуждался тогда! Ваш однофамилец, идеолог революции, которого я так бранил, превратился нынче в изгнанника, беженца, Агасфера мысли, а комиссар Сталин, которого я Вам так расхваливал, стал глупым и жестоким самодуром. Но пишу я Вам не потому. У меня к Вам большая просьба. И чтобы быть уверенным в том, что Вы о ней обязательно узнаете, я вложу это письмо в те бумаги, которые вскроют после моей смерти и которые могут считаться моим завещанием и изъявлением последней воли. И я, конечно, объясню там, кто Вы такой, чтобы Ваша фамилия не вызвала недоумения и не помешала вручить Вам это письмо. Вы наверняка вспомните, что мы с Вами говорили между прочим и о том, что в наши дни покойного в мир иной доставляет поезд, а не лодочник. И мне очень важно, Чтобы в последний путь меня проводили именно Вы. Избежать пышных похорон я не смогу, но мне хотелось бы, чтобы они хотя немного соответствовали моим представлениям: траурный поезд из Праги на ланский вокзал, на ланское кладбище. Вы сделаете это для меня, дорогой друг? Вы поведете этот мой последний поезд? А теперь извините меня, я заканчиваю. Даже писание писем отнимает сейчас у меня огромное количество сил. От всего сердца приветствую Вас, а также Вашу прекрасную дочь (Соню, если не ошибаюсь), примите, пожалуйста, мою благодарность.
После смерти Масарика все как-то сразу пошло наперекосяк. Матушкины родственники, Заммлеры из-под Орлицких гор, тоже изменились к худшему. Было ужасно видеть, что все эти добрые ланшкроунские, опоченские и рыхновские дядюшки, тетушки, племянницы и племянники точно лишились рассудка. А потом буквально в одну ночь вся Европа превратилась в ловушку, и все дороги к отступлению оказались забиты теми, кто — хотя бы даже в самую последнюю минуту — пытался спастись. В нордическую ловушку угодил и хитрый самодур Сталин, который по указке Берлина казнил всех своих лучших генералов, и отдал гестапо немецких антифашистов, скрывавшихся в СССР, и думал, что в награду за это ему дадут проглотить Польшу. А маленькую Чехословакию Гитлер велел повкуснее приготовить (и разрезать, и посолить) и подать ему на стол англичанам и французам. «Если бы Масарик был жив, — сказал батюшка, — англичане и французы нас бы не продали. А если бы и продали, то мы сумели бы защититься. А если бы и не сумели, то на коленях все равно бы жить не стали».
Пока же все мы радовались, что батюшке повезло — после оккупации его не арестовало гестапо. Именовалось это везение, разумеется, Гюнтер Заммлер, и занимало оно в Брно пост заместителя начальника гестапо. Везение навестило нас через две недели после того, как батюшкина фамилия была вычеркнута из списков.
— Естественно, это была ошибка, — объяснял матушке Гюнтер, — к сожалению, любая великая эпоха полнится множеством подобных ошибок. И вполне возможно, что его имя опять появится в списке, только на этот раз в каком-нибудь другом, к составлению которого я не буду иметь отношения. Так что, Гудрун, если придет какая-нибудь подозрительная повестка, тут же дайте мне об этом знать. Потому что брак с вами искупает множество грехов вашего мужа. С тем условием, разумеется, что он откажется от своей провокационной еврейско-большевистской фамилии.
На этот раз матушка ничего не сказала и не стала возражать против подобных мер предосторожности. Теперь мы жили в совершенно новом мире, полностью отличавшемся от того, в котором Гюнтер впервые сделал свое предложение. И батюшка, конечно, тоже не протестовал. Он же понимал, что его фамилия ставит под удар нас всех.
Но так уж устроен свет, что как раз тогда, когда батюшка отказался от своей фамилии, умер и тот, другой Лев Троцкий, ибо Сталин нанял убийцу (испанца Рамона Меркадера), который убил конструктора Октябрьской революции в его мексиканском изгнании, он ударил Троцкого ледорубом в вилле, окруженной высокой стеной и охраняемой хорошо вышколенной стражей.
В один из прохладных летних вечеров мы — уже как Лев, Гудрун и Соня Заммлер — шли в кинотеатр «Капитол» на какой-то фильм с Властой Бурианом[15]. А перед фильмом показывали новости протектората, и Гитлер ходил там по только что взятому Парижу. А уже на следующий день он приехал в Брно. В то время Гитлер был подобен эпидемии ящура, он появлялся внезапно и стремительно в нескольких местах сразу.
Кузен Гюнтер сопровождал его в Брно на каждом шагу и пытался убедить матушку принять участие в большом торжестве на площади Лажанского (вскоре после выступления на ней фюрера она была переименована в Адольф-Гитлер-платц), но у матушки были о Гитлере свои соображения. «Если бы такой человек, — говаривала она, — продавал суповые кости, а во всем Брно не было другой лавки, где я могла бы их купить, то я бы лучше отправилась в Простейов, чем пошла к нему».
Из-за выступления Гитлера движение на площади застопорилось, трибуну устроили прямо на перекрестке, и толпа собралась огромная — там были не только немцы из Брно и окрестностей (а с ними те истерички, которые после первого же слова, произнесенного фюрером, начали странно раскачиваться и падать на землю в любовных корчах, в своем оргазме сбивая с ног всех окружающих, отчего во многих местах толпа то и дело подпрыгивала), но и чехи, захотевшие таким образом продемонстрировать свою лояльность к рейху, к примеру, рабочие брненского оружейного завода (владельцем которого был тогда инженер Паржизек) явились с огромным лозунгом «Да здравствует фюрер, лучший друг чешского рабочего!» (и чтобы после войны им этот лозунг не припомнили, они в июньские дни 1945 года инициировали первое «дикое переселение» немцев, то самое, во время которого погибли мои родители); пришли туда и те, кто хотел собственными глазами убедиться, что брненские евреи были ликвидированы окончательно, так что их имущество можно и дальше красть безбоязненно; однако были в этой толпе и зеваки вроде меня, которая всего лишь хотела понять, что фюрер из себя представляет и как ему удалось околдовать народ Гете и Бетховена.
Итак, я пришла из чистого любопытства. И, как выяснилось, делать этого мне не следовало. Прошло всего только десять минут, как взгляд фюрера, бесцельно блуждавший во время его речи по площади, внезапно нащупал меня — и Гитлер запнулся. Он умолк и поманил кого-то, и тот мгновенно подскочил, и Гитлер склонился к нему, и этот, на побегушках, посмотрел в мою сторону и кивнул. Не исключено, впрочем, что толпа даже не заметила этой заминки, ибо Гитлер виртуозно продолжил с того самого места, на котором споткнулся, но ко мне уже пробирались острые плавники на акульих спинах, а кузен Гюнтер, стоявший на трибуне рядом с фюрером, мгновенно отвернулся. Меня охватила паника, ноги мои подкосились, и я не могла пошевельнуться. И в ту же секунду плавники добрались до цели и атаковали. На моего соседа набросились два человека в кожаных пальто, они накинули ему на шею петлю (я явственно видела, как они эту петлю затягивают и как мой сосед таращит глаза и испускает дух) и уволокли его, точно мешок.
И едва акульи плавники со своей добычей исчезли, как я поняла, что мое любопытство наказуемо (Господи, клянусь Тебе никогда больше не проявлять любопытства), и быстро выбралась из толпы.
Фюрер, по всей видимости, говорил до самой ночи, потому что еще перед сном я слышала сквозь толстую стену дома, как его голос рыщет во тьме, словно жуткий монгольский пустынный червь ольгой хорхой.
Во сне я снова повстречалась с дьяволом с брненских крыш.
— Ну что, — спросил он, — вы все еще не надумали?
Мы шли по какой-то длинной улице, и дьявол на каждом шагу с кем-нибудь здоровался. Он был нарасхват, люди толпились возле него и подвывали от восторга, так что похоже было, что он не помнит больше обо мне. Но всякий раз он оборачивался в мою сторону и говорил что-нибудь ободряющее. Однако я запомнила только:
— Я вам признаюсь кое в чем. Дьявол всегда ходит сначала слоном, потом конем и сразу после этого — ладьей.
Эта скотина Гюнтер так разохотился, что бывал у нас чуть не каждый день, а в июне 1941 года, вскоре после нападения на Советский Союз, заявил батюшке:
— Нам теперь понадобятся люди с хорошим знанием русского, России и русской культуры, ведь сюда вот-вот хлынет поток русских пленных, слышите, Лев Львович, к нам хлынет Волга, Волга! А вы ведь хотите помочь разрушить государство большевиков и вернуть на русский трон царя?
Но батюшка отрезал:
— А не будет ли этот царь случайно зваться батюшка Адольф?
— Скажите вашему отцу, — повернулся ко мне Гюнтер, — скажите ему, что он должен хотя бы немного доверять нам.
Таков был Гюнтер Заммлер, заместитель начальника брненского гестапо, человек, безжалостно подавлявший в Брно любое антинацистское сопротивление и одновременно не дававший в обиду семью подозрительного русского. Он даже не обращал внимания на всевозможные провокации, до которых мой батюшка был большой охотник. К примеру, он слушал в присутствии Гюнтера иностранное радио, подстрекательскую лондонскую станцию, а с матушкой принципиально говорил только по-русски.
Батюшке исполнилось шестьдесят восемь, но он был по-прежнему полон сил и здоровья, и никто не давал ему его возраста. Он уже некоторое время не водил паровозы, однако все еще ходил в депо, не как машинист, а скорее как слесарь-ремонтник, и приводил в порядок механизмы, словно магистр Гануш[17] свои куранты, а еще он составлял поезда (то есть учил молодых машинистов составлять поезда так, чтобы они не разорвались: самые тяжелые вагоны сразу за паровозом, юноши, а ни в коем случае не в конце, но и не в середине состава, а если нет другого выхода, то все надо как-то уравновесить). Но главная причина, по которой он туда ходил (денег ему хватало, пенсию машинистам платили приличную, да и ланшкроунские корзины с едой во времена протектората были по-прежнему щедры и обильны), заключалась в том, что он не мог жить без грохота железной дороги и сутолоки паровозного депо, ему надо было заглушить в себе то, о чем он не желал задумываться. Он не сумел смириться с тем, что все наше семейство находится под защитой влиятельного брненского гестаповца. Батюшка согласился на это лишь ради нас, но в глубине души, милые мои, он невыразимо страдал. Страдал он и от того, что вынужден был отречься от своей фамилии. И дело тут было не только в пресловутой русской гордости, той пугающей русской гордости, о которой матушка говаривала, что ей под силу с корнем выкорчевать вековые кедры и повернуть вспять реки. Эту русскую гордость напоказ батюшке несомненно удалось бы в себе подавить.
Когда батюшке исполнилось шестьдесят восемь, на дворе стоял 1942 год, и летом этого года немецкие оккупанты сожгли деревню Лидице (были убиты 184 мужчины, а 196 женщин и 96 детей отправлены в концлагеря). Узнав об этом, мой батюшка буквально в течение одной ночи принял решение, а поскольку он заранее знал, что мы с этим его решением не согласимся и сделаем все возможное, лишь бы ему воспрепятствовать, то батюшка даже не стал с нами прощаться (вы и вообразить себе не можете, насколько тяжело далось ему это непрощание), а только оставил на столе письмо, в котором просил нас простить его, но он, мол, иначе не может, не имеет права. Убийства в Лидице и сожжение этой деревни послужили ему сигналом, он понял, что не смеет больше уклоняться от своей судьбы и должен быть вместе со своим народом — с русскими, украинцами, а также евреями, цыганами и прочими врагами рейха.
И вот он тайком собрал вещи, один небольшой узелок, про который точно знал, что ему разрешат взять его с собой в эшелон, положил на стол прощальное письмо и выскользнул из квартиры раньше, чем мы проснулись.
Думаю, я вам уже говорила, что наша улица называлась в то время Герман-Геринг-штрассе, и вот батюшка шел по этой улице и старательно оглядывался по сторонам в поисках того, кому он мог бы добровольно отдаться в руки.
Сначала он обратился к какому-то немецкому солдату, но тот о концентрационных лагерях не знал ровным счетом ничего (в отличие от нас, знавших благодаря Гюнтеру о концлагерях все, вернее, чтобы не преувеличивать, почти все), а потом заметил проезжавший на мотоцикле патруль СС и по-немецки закричал: «Стойте, стойте, черт побери, я хочу сдаться!» Мотоцикл, разворачиваясь, сделал крутую дугу, влетел на тротуар и замер совсем рядом с батюшкой. Один из эсэсовцев перегнулся через руль и вежливо спросил: «Вы одобряете покушение на рейхспротектора Рейнхарда Гейдриха? Или вы скрываете людей, которые каким-то образом причастны к этому покушению?» Батюшка отлично знал, что за одобрение покушения будет казнена вся семья, и потому быстро замотал головой.
— Так что же вы желаете о себе сообщить?
— Меня нужно отправить в концентрационный лагерь. Я русский, эмигрант из России.
— Вы сбежали из эшелона?
— Про меня забыли. Меня оставили здесь по ошибке. Я, осмелюсь доложить, хочу отправиться в свой концлагерь!
Эсэсовец какое-то время в остолбенении глядел на батюшку. Ему казалось, что над ним изощренно издеваются. Глупость какая! Нет на свете человека, который бы так рисковал своей жизнью. И тогда он сказал:
— Вашей беде легко помочь. Зайдите в ближайшее отделение полиции и сообщите там то, что вы только что сообщили нам.
— Боюсь, меня нет в списках, боюсь, меня забыли внести в списки призывников в концентрационный лагерь.
— Боитесь, значит? (Эсэсовец все еще не понимал, как поступить, но чувствовал, что этот нахальный поганец, рвущийся в концлагерь, начинает его бесить). Если вас нет в списках… рекрутов в концентрационный лагерь, то мы вас туда внесем. Русский, да? Иван, да? Документы какие-нибудь имеются?
Батюшка протянул ему свои «правильные документы», те, что были у него до перемены фамилии, и эсэсовец долго их разглядывал, а потом толкнул локтем своего напарника и сунул бумаги ему.
— Лев Троцкий? — спросил второй эсэсовец.
— Да, это я.
Второй эсэсовец перелез из люльки мотоцикла на заднее сиденье и освободил тем самым место для батюшки с его лагерным узелком. Уже не мешкая, его привезли в гестапо, в бывшее здание Юридического факультета на Эйххорнер-штрассе (Беличьей улице). И батюшка очутился как раз там, куда ему попадать совершенно не хотелось (неужто он думал, что эсэсовцы отправят его прямиком в Бухенвальд?), и несчастный заместитель начальника гестапо узнал, что внизу сидит Лев Троцкий, который добивается для себя места в эшелоне, чтобы попасть в концлагерь.
После обеда Гюнтер пришел к нам и сообщил, что сделал единственно возможное, а именно: приказал отправить батюшку в сумасшедший дом в Черновицах, ибо там у него есть шанс пережить войну, а в концлагере, разумеется, нет.
В те времена, о которых я повествую, Черновице были самым мрачным из районов Брно, где дом скорби соседствовал с огромной городской свалкой, причем между ними существовала тесная связь: беглецы из сумасшедшего дома закономерно застревали на подобных небоскребам кучах мусора, и их оставалось только снимать оттуда, как сливки с молока. А здание было настолько промаслено снами умалишенных, что в соответствующую погоду его стены казались прозрачными. Но, тем не менее, друзья мои, можно все же сказать, что батюшке в каком-то смысле повезло, что он очутился именно в этой клетке. То, как батюшку там встретили, превзошло все его ожидания. Для начала его раздели донага, потом дали ему какой-то халат и повели под душ, ласково взяв под руки, причем один из санитаров развлекал батюшку анекдотами о евреях, которых тоже отправляли в душевые, только вместо воды из кранов шел газ.
Когда же батюшкиному взору предстало то, что здесь именовалось общей спальней, он сразу заметил, что один из пациентов очень внимательно присматривается к нему, в то время как прочие его фактически игнорировали, закуклившись в свои «миры аутизма», как это тут называлось. А на следующее утро за завтраком этот пациент подсел к батюшке и, пока они потягивали цикориевый кофе из помятых жестяных кружек, сказал ему:
— Приветствую вас в нашем обществе. Меня зовут Цтирад Добрман, и я тут слыву за эпилептика. У вас наверняка будет возможность увидеть, как я катаюсь по полу с пеной на губах.
Батюшка подал ему руку и представился — мол, Лев Троцкий, мол, место его вовсе не здесь, а засадил его сюда племянник, заместитель начальника брненского гестапо, чтобы помешать ему, Льву Троцкому, добровольно отправиться в концентрационный лагерь. И как только эпилептик это услышал, он тут же подскочил к прочим аутистам и заявил, что во-он у того с чердаком совсем кранты. Психи поглядели на батюшку с безмерным уважением.
Однажды Гюнтер набрался смелости и пожаловался матушке, что камарилья, окружившая фюрера, к сожалению, не лучшим образом относится к судетским немцам, потому что, по их мнению, судетский немец (то есть немец из приграничных областей бывшей Чехословакии, который более всего подвергался риску испортить «чистоту своей расы») всегда хуже немца из центральной области рейха, поэтому, мол, даже Конрад Генлейн[18] вынужден был удовлетвориться должностью наместника в Либерце, в то время как какой-нибудь жалкий имперский эсэсовишка давно уже выбился в начальники в Берлине или Праге. Нас, судетских немцев, объяснял Гюнтер матушке, судетских немцев, которые были вынуждены в масариковской жидобольшевистской республике бороться за свое выживание, крайне редко награждают по заслугам. Гюнтер, конечно же, подразумевал свой пост в Geheime Staatspolizei[19], впрочем, он тут же поспешил добавить, что завистники так и ждут, чтобы он споткнулся. К сожалению, он уже споткнулся, и это всем очевидно.
Споткнулся же он, разумеется, о своего дядюшку Льва Троцкого, эту отвратительную кляксу, запятнавшую расовую чистоту рода. Прямо он таких слов матушке никогда не говорил, но я подозреваю, что несколько раз они вертелись у него на кончике языка. И вот, невзирая на то, что Гюнтер с давних пор очень любил мою матушку, в этом не приходилось сомневаться (родной матери он лишился еще в младенчестве, а мачеха, вторая жена дядюшки Гельмута, его тиранила, вот почему он так жадно льнул к моей матери), от него уже начинало попахивать искушением избавиться от ее мужа. А после поражения под Сталинградом нам стало ясно, что время высокого покровительства для батюшки миновало и что Гюнтер может вот-вот приказать его расстрелять. Когда же мы случайно узнали, что в одном из немецких сумасшедших домов с помощью смертельных уколов ликвидируют «неполноценную расу» душевнобольных, то поняли, что черновицкая больница стала для батюшки весьма ненадежным убежищем. Тогда-то меня и осенило выкрасть его оттуда.
Однако сейчас мне придется сделать небольшое отступление, повернуть свой рассказ на несколько месяцев вспять — иными словами, я должна поместить здесь бруновскую вставку.
Вскоре после вторжения к нам гитлеровской армии мой начальник (поэт и директор библиотеки) покончил с собой. Уверенный в том, что с нацистской оккупацией завершилась счастливая эпоха свободной Чехословакии, он повесился на чердаке своего дома на Гомперзовой улице. Однако с моей обостренной чувствительностью я по-прежнему каждый день встречала его в библиотечных коридорах. В наказание за свое неверие, проявленное в лихолетье, в наказание за свое отчаяние поэт Иржи Маген был после смерти приговорен до скончания веков придумывать рифмы к слову надежда, и он носил мне эти рифмы в чемоданах, баулах, мешках, кульках и картонках. Но поскольку мне вполне хватало хлопот с Бруно (извини, Бруно, и не обижайся), я решила не возиться с духом Магена и предпочла уволиться из библиотеки. И чтобы после многих лет, проведенных в пыльных книжных хранилищах, вздохнуть наконец полной грудью, я подыскала себе место в Управлении брненских парков и общественных садов, как тогда именовалось это учреждение. И однажды, в мае 1942 года, я, в качестве садовницы, трудилась над клумбами в парке посреди города.
Был полдень теплого весеннего дня. Я отложила в сторону лопату и грабли, растянулась на траве рядом с клумбой и закрыла глаза. Возле меня прошли по парковой дорожке несколько человек, я слышала обрывки их разговоров. Потом на звоннице расположенной неподалеку церкви святого Томаша пробило полдень. А потом я уже слышала только шум редких машин, проезжавших по улице внизу парка. После же лишь пели птицы да жужжали насекомые. Потом и они смолкли. Наверное, я ненадолго задремала. Когда я открыла глаза, то солнце уже не стояло прямо у меня над головой. Зато на небе я заметила нечто трепещущее.
Если над вашей головой находится раскидистое дерево и если оно так велико, что вы даже как следует не видите его ветвей, а только паутину, протянутую между ними, то вам может показаться, что эта паутина протянулась прямо по небу. Поэтому я была уверена, что стоит мне повернуть голову влево и вправо, как я увижу концы веток. Однако мне было лень сделать большее усилие, чем просто поморгать. Но вскоре я убедилась, что паутина эта какая-то странная. Ну не может паутина так выглядеть! Паук, забывший все свои знаменитые ухватки?! Тогда я все же повернула голову сначала влево, а потом вправо. Никаких веток! Серебристая сеть была сплетена прямо на небесном своде!
Однако я продолжала лежать без движения. До тех пор, пока не заметила на одном из волокон черную точку, которая начала увеличиваться. Только тут я осознала, как стремительно она увеличивается да еще и опускается при этом прямо на меня! Я хотела вскочить, но голос сверху пригвоздил меня к земле:
— Это я, Бруно! Отворяй же кладовую сердца своего!
Бруно плюхнулся в траву, поднялся, стянул с неба свое серебристое волокно, свернул его до размеров точки в конце предложения и бережно спрятал в кошелек. Потом он отвесил мне поклон и предстал во всей своей отвратительности. Он раскинул руки — тоненькие, словно пустые кишки, а из головки на длинной шейке высунулся (точно выстрелил) ящеричий язычок. Я вскрикнула, больно уколотая прямо между глаз.
— Господи, Бруно, ты отлично знаешь, что я приму тебя в любом виде, однако же, право, это уж чересчур!
— Но я сейчас не в звериной шкуре, я сейчас вообще не зверь. Ты не отыскала бы меня ни в конюшнях, ни в коровниках, ни даже в джунглях, девственных лесах или прериях, меня нет даже в зодиаке, этом зверином круге.
— И где же я бы тебя отыскала?
Но не успела я таким образом проявить свой интерес к Бруно, как Бруно проявил интерес ко мне. Он нашел кладовую сердца моего и отволок меня под дуб, нижние ветки которого располагались так низко, что мы благоговейно забрались под них, и весь дуб потом раскачивался, точно плюмаж на голове у белой лошади, кружащей по цирковому манежу.
Много веков назад блуждал по нашей галактике космический корабль, надеясь отыскать яйцеклетки будущих цивилизаций, дабы вселенский бык впоследствии оплодотворил их, а потом смог бы возвращаться к ним в разные эпохи и оберегать от распоясавшихся сил зла и неласковых времен.
Тогда (в мае 1942) я, разумеется, не могла еще предполагать, что Бруно пересказывает мне самый популярный сюжет нашего века. Если предыдущие столетия принесли в сокровищницу человечества, к примеру, эпикурейство, стоицизм, таоизм, буддизм, христианство и декартовский рационализм, то двадцатый век принес идею близких контактов третьей степени, триумф космического гуманизма, который был растиражирован миллионами изданий в ярких обложках, а также голливудскими фабриками по производству грез и заводами по производству компьютерных игр и стал поистине самой народной из всех религий, ну а Бруно, сам того не подозревая, выступил как один из ее первых апостолов.
— Так значит ты — представитель этого космического народа? Тогда скажи, чего вы ждете? Неужели вам мало военных жертв, пылающих городов, концентрационных лагерей, женщин и детей, умерщвленных в газовых камерах? Когда же вы в конце концов вмешаетесь?
Бруно развел руками:
— Меня не спрашивай, я в этой шкуре только гость. А они полагают, что время пока не пришло. Что вы еще можете справиться сами.
Миновали месяцы, и я снова повстречалась с Бруно, и снова атаковала его:
— Ты знаешь, что стало с батюшкой? И что теперь грозит ему в психушке? Гюнтер способен на все.
— Постой, это, кажется, годится. Пожалуй, я с ними договорюсь. Тем более что можно устроить так, чтобы батюшка после своего возвращения вообще ничего не знал. Он точно очнется от сна без сновидений, и в его памяти не застрянет ни одной межзвездной пылинки.
— Но ты должен мне пообещать, что инопланетяне не будут ставить на нем какие-нибудь опыты. Потому что если опыты, так лучше сразу в лагерь.
— Ты что, рехнулась? Опыты! Они будут его уважать. Они станут обходиться с ним как джентльмены с джентльменом. И вот еще что: скучно ему не будет. Он первым из людей ступит на поверхность Луны, коснется колец Сатурна, полетает среди Магеллановых облаков и узнает еще много всяческой ерунды — к примеру, как размеры и форма черной дыры соотносятся с ее плотностью и скоростью вращения. Правда, фиг ему это пригодится, потому что после своего возвращения он тут же все позабудет.
Потом все уже пошло как по маслу. Инопланетяне похитили батюшку прямо из сада черновицкого сумасшедшего дома (когда он спал под шелковицей), и никто даже не заметил, как они подняли его на свой космический корабль, а на его место тут же отправили пять изумительных батюшкиных копий. Пять их оказалось потому, что инопланетяне, наверное, подумали, что одна копия — это как-то неубедительно, а вот если подменить его пять раз, то и сомнений в подлинности будет в пять раз меньше!!! Сами видите: умные, как обезьяны, да только тупые, как бревно.
Я попробовала немедленно вступить в контакт с Бруно, чтобы он что-нибудь придумал и исправил чушь, сотворенную инопланетянами, но Бруно больше не было! Он уже пробирался к своей следующей реинкарнации, торопясь появиться в следующем обличии! Он несся по веку бешеным галопом, спеша снова стать человеком, так что звериные остановки нужны были лишь для того, чтобы мы могли ненадолго встретиться и в течение семи минут спариться, перекинувшись при этом несколькими задушевными словами… а на большее времени никогда не хватало.
Когда из сада вернулись пять батюшкиных дублей, психи приняли это как должное, но зато санитары с ужасом глядели на трусивших одного за другим Львов. Был извещен Гюнтер Заммлер, и заместитель начальника брненского гестапо немедленно приехал самолично убедиться во всем. Он стоял за дверью и в глазок наблюдал, как один Лев жует краюху военного времени — из отрубей, намазанную маргарином, а второй Лев читает «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», а третий Лев читает роман Гете Die Wahlverwandtschaften[20], а четвертый Лев читает «ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕГО» Гоголя, а пятый Лев, да-да, пятый Лев, не зная, что за ним наблюдают в глазок, не зная, что является объектом наблюдения, как раз погрузил свой левый мизинец в правую ноздрю и производил там… э-э… глубочайшие раскопки.
Гюнтер оторвался от глазка, с отвращением потер собственный глаз и решил, что всего лучше будет как можно скорее отправить этих пятерых Львов домой, ибо, коли уж эта психушка тут откуда-то взялась, дома она будет меньше мозолить глаза. И если, друзья, принять во внимание, что он мог бы без промедления вколоть всем этим Львам dosis letalis[21] и пропустить их через печные трубы, то надо признать, что повел он себя вполне благородно, так что, возможно, прежде я на него клеветала.
Матушка отличалась умением смотреть на все с практической точки зрения, и батюшкина русская юродивость издавна уравновешивалась ее немецкими обстоятельностью и рассудительностью. Так что когда Гюнтер молча вывалил посреди нашей квартиры пятерых Львов, матушка мгновенно сообразила, что спальню теперь придется превратить в некое подобие ночлежки с нарами друг над другом — совсем как в казарме.
Сначала мы этих Львов путали, они все казались нам на одно лицо. Так, собственно, наверняка и было задумано. Но близкое сосуществование с ними со временем привело матушку к выводу, что некоторые особенности ее мужа, хорошо ей знакомые, ярче проявлялись у одного Льва, а другие — у прочих. С одними вопросами в определенных обстоятельствах следовало обращаться вот к этому Льву, а с иными и в иных обстоятельствах — вон к тому. И так далее. И вы, господа, не сердитесь, но подробнее я об этом говорить не стану.
(Матушкину совместную жизнь со Львами я знаю скорее по ее жалобам, так сказать, со стороны. Да, именно так оно и было! И вы скоро узнаете, где и как провела я последние годы войны. Но иногда я все же ненадолго появлялась дома — позабавиться пятью батюшками, каждый из которых льнул ко мне по-своему, это и словами-то выразить нельзя, это как если бы где-то вдалеке, слышите, звучала тихая музыка. Конечно, я отлично знала, что все эти батюшки — ненастоящие, да и кому это было знать, как не мне, однако за годы войны мы успели привыкнуть к эрзацам, к маргарину вместо масла… и еще к какому-то искусственному меду. Да и весь мой путь к Бруно был усеян суррогатами, милыми сердцу суррогатами).
Разумеется, я не замедлила посвятить матушку в суть дела, ведь то, что сказал Бруно, имела право знать и она, хотя кое-какие детали долгое время оставались неясными нам обеим. Например, матушка довольно поздно сообразила, что все Львы питаются одним только воздухом и что их совсем не надо кормить. Они ели, если от них это требовалось, если им давали тарелку, они не могли отказаться, они были запрограммированы на максимальное послушание, но съеденную пищу им потом приходилось перерабатывать без малейшего остатка, это являлось для них дополнительной нагрузкой, так что еда не давала им энергии, а забирала ее у них. Едва матушка поняла, как обстоит дело, она сразу прекратила их кормить, и на сердце у нее стало значительно легче. Потому что прокормить пять Львов было непросто даже при наличии ланшкроунских корзин с провизией, и ей, пока она оставалась в неведении и продолжала давать им еду, приходилось (учитывая всеобщую нищету времен протектората) всячески изворачиваться.
Но, с другой стороны, надо признать, что с появлением пятерых Львов прибавилось не только желудков, о которых матушка совершенно напрасно заботилась, но и батюшкиных умелых рук. Один из Львов отправился с батюшкиной трудовой книжкой (то есть как Лев Заммлер) в паровозное депо в Горних Гершпицах и принялся выполнять там батюшкину работу, другой начал прямо у нас дома изготавливать разные полезные в обиходе предметы, на которые в войну на барахолке был большой спрос (начиная с кухонных мешалок и заканчивая часами с кукушкой), а третий вместе с четвертым общими и нераздельными усилиями исправили дома все то (начиная с водопроводных кранов и заканчивая оконными рамами), что батюшка давно уже хотел исправить, но у него не хватало на это времени, и сколь же радостно было глядеть, как спорится у них работа и как хорошо они ладят между собой. Ну а пятый Лев, да-да, а что же пятый Лев? Он бил баклуши, только и всего, но зато как! Он бил баклуши так, как иные прививают плодовые деревья или разводят ангорских кроликов!
Но если матушка и освоила со временем науку различать Львов по едва заметным признакам, проистекающим из всего спектра батюшкиной натуры, то внешне они продолжали оставаться совершенно одинаковыми. Для начала она попробовала по-разному их одевать, но это ничего не дало, потому что они ловко менялись тряпками между собой, и матушка поняла, что с их стороны это вовсе не злоумышление против нее, а просто такие уж они игруны, все эти ребята. Каким, собственно, был (и, надо надеяться, продолжает оставаться) и ее муж. И тогда, чтобы их как-то различать, ей пришлось прибегнуть к насилию.
Она, видите ли, исходила из того, что это всего лишь роботы-заменители и что с ними, не опасаясь навредить, можно поступать как угодно. И если ее действия вам все же покажутся несколько грубыми, то я позволю себе напомнить, что матушка как раз и была грубиянка. К одному Льву она подскочила сзади и с самыми добрыми намерениями огромными портновскими ножницами отхватила у него правую ушную мочку. У другого Льва она отрезала левую. А третьего и четвертого пометила таким образом, чтобы они слегка припадали на разные ноги. Пятого же Льва можно было не метить никак, потому что он был отмечен тем, что не имел отметин.
Но и дня не проходило, дорогие вы мои, без матушкиных дум о шестом Льве, а вернее сказать — о Льве нулевом. Эти-то были всего только копиями, симпатичными лишь потому (если не считать их трудолюбия), что они до ужаса походили на ее мужа. И она выкидывала Львов одного за другим из супружеской спальни, когда они пытались (будучи, скорее всего, именно таким образом запрограммированы) лечь рядом с ней. И довольно долго она терзала их расспросами, твердо решив дознаться, как живется нынче нулевому Льву и чем он занимается в мире космических майских жуков, как она брезгливо называла инопланетян, и когда же он наконец оттуда вернется. И пять Львов клялись, что не имеют об этом ни малейшего представления, но матушка была уверена, что они, эти межгалактические клятвопреступники, нагло лгут, и потому пыталась извлечь из них правду то с помощью кнута, то с помощью пряника, впрочем, боюсь, к кнуту она прибегала чаще.
Однако Львы о батюшкиной тогдашней жизни и впрямь не знали — да и не могли знать — ровным счетом ничего. И я надеюсь, господа, что могу не объяснять вам, что они впитали в себя лишь батюшкино прошлое, ибо это, собственно, и лежало в основе их задания: память! И они умели быть даже трогательными.
Они напомнили о тысячах мелочей из жизни нулевого Льва, в особенности из времен его молодости, пришедшейся на начало века, когда луга благоухали, все глаза были зеркалами душ, все женщины были нимфами, а все мужчины — сатирами.
В сожительстве с пятью Львами матушка дождалась конца войны (во время которой погибли на Восточном фронте двое из Заммлеров), и однажды (14 мая 1945 года) матушка проснулась и обнаружила, что от пятерых Львов осталась лишь одежка. Львы куда-то пропали, но матушку это нимало не обеспокоило, ибо она знала, что это — хороший признак. И действительно, не прошло и недели, как объявился нулевой Лев, единственный настоящий Лев всей ее жизни, и поведал удивительную историю о том, как он проснулся под старой шелковицей в саду черновицкого сумасшедшего дома, и солнце уже стояло так высоко, что он вскочил и поспешил в столовую, чтобы не опоздать на казенный обед, но ему объяснили, что никакого обеда не будет, потому что несколько дней назад Красная Армия взяла сумасшедший дом штурмом и освободила всех умалишенных, он был голоден, но свободен и, подробнее изучив обстановку, узнал, что оказался в мае 1945 года и что, следовательно, миновали целых два года с тех пор, как он уснул под этой зачарованной шелковицей, и батюшка решил, что ему сделали какой-то усыпляющий укол, который лишил его двух лет жизни: «Я буду на них жаловаться, Руна, Рунечка, тогда-то мне было всего-навсего шестьдесят девять лет, а теперь, страшно подумать, мне уже семьдесят один!»
Вот как это скорее всего произошло, и именно так представляю я себе батюшкино возвращение домой. А еще я думаю, что батюшка никогда не услышал ни об инопланетянах, ни о том, где провел эти два года. Насколько я знала матушку, она не торопилась рассказывать ему о пяти Львах, она откладывала этот рассказ до более спокойных времен, чтобы батюшка сумел оценить его по достоинству, а потом внезапно стало поздно. Причем не только для рассказа о Львах.
Теперь настало время поведать вам о майоре Руйбере, которого на самом деле звали Станислав Сланина (точности ради я упомяну, что речь идет о том самом Руйбере-Сланине, который сразу после войны занял высокий пост в министерстве иностранных дел, став близким соратником Яна Масарика).
Итак, в августе 1942 года британцы сбросили с самолета майора Руйбера, но сбросили (бурной ночью с 16 на 17 августа) так неуклюже, что порыв ветра немедленно подхватил его парашют и уволок майора к самому центру города, где он и закончил свое путешествие на верхушке храма святого Якуба. И беспомощный (и разъяренно извивающийся) майор ждал, что утром его обнаружат патруль СС, полицейские, немецкие солдаты или же коллаборационисты и предатели. И вот наступил рассвет.
17 августа рано утром, можно сказать, еще затемно, я вышла из дому, не помню уже, по каким делам, мои первоначальные планы были сметены лавиной последующих событий. И когда я пересекала Якубскую площадь, первый солнечный лучик звякнул на грязной мостовой, я наклонилась и — надо же! — это оказался вовсе не лучик, а золотая авторучка, одна из тех, что английский премьер Уинстон Черчилль, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе, дарил самым храбрым офицерам секретной службы. Я подняла голову и увидела майора Руйбера, из кармана которого эта авторучка как раз и выпала. Разумеется, я еще не знала, что это майор Руйбер-Сланина, не знала я ничего и о золотой авторучке, которую держала в руке. Но когда я смотрела наверх, мне было совершенно ясно, что с парашютистом, болтавшимся на звоннице, словно карп на удочке, надо что-то решать.
Дело выглядело совершенно безнадежным, потому что к тому времени про парашютиста могли уже знать очень многие. Однако мне тут же пришло в голову, что если уж он висит именно на церкви, то не держит ли перед ним какой-нибудь ангел-служка ширму, надежно охраняющую парашютиста от взглядов тех, кто не должен его видеть. Но вот как долго захочет ангел эту самую ширму держать? И я предпочла поторопиться.
Я позвонила возле дверей здания в новоготическом стиле, что помещалось напротив церкви, и, едва господин священник высунул голову, указала на башню. Общими усилиями нам удалось снять майора со шпиля и втащить в звонницу, а последующие дни и недели доказали, что ангел-служка и впрямь внес свою маленькую лепту в дело Сопротивления, ибо он держал ширму до тех пор, пока мы не убрали еще и парашют и не ликвидировали на верхушке храма все следы присутствия парашютиста.
Майор с первой же минуты безоговорочно доверял нам, да и что ему, бедняге, оставалось, такую уж мы со священником являли собой достойную доверия пару И все же он открывал нам секреты лишь по мере необходимости и под давлением обстоятельств. Да и неудивительно, ведь речь шла о самой секретной военной операции второй мировой войны, а мы не принадлежали к числу тех, о ком Черчилль решил, что их можно хотя бы отчасти посвятить в суть дела.
Идея зародилась, разумеется, в мозгу великого выдумщика Черчилля. Существует лишь один надежный и быстрый способ закончить войну, а именно — ликвидировать главных нацистов: Гитлера, Геринга, Геббельса, Гиммлера и Бормана. И ради этого все британские и советские разведывательные, и секретные, и контрразведывательные службы должны объединиться в операции, которая не имела бы себе равных и ставила своей целью разом покончить с войной и одновременно продемонстрировать возможности сотрудничества антигитлеровских сил не только на фронтах.
На Высочине, неподалеку от Девяти скал, где в то время действовали несколько недолюбливавших друг друга партизанских отрядов, должны были высадиться актеры разработанного Черчиллем действа, и я совершенно не убеждена, что их бы ожидал успех. Но гроза, слава Богу, унесла самолет подальше от Высочины, а когда она ненадолго стихла, открылось отверстие, этакая узенькая щель среди низко нависших грозовых туч, и с самолета заметили густую зелень, лиственные и хвойные деревья, огромные яворы, высокие ели и сбросили туда актеров, будучи совершенно уверены в том, что самолет находится рядом с Девятью скалами или в крайнем случае неподалеку от Жаковых гор. Но как раз тогда, когда подошла очередь командира операции, майора Руйбера, гроза возобновилась с удвоенной силой и уволокла парашютиста в сторону церковного шпиля (о чем, конечно же, экипаж самолета не догадывался и потому с чувством выполненного долга возвратился к своим лункам для гольфа).
Когда же майор описал нам этот прямоугольник густой зелени, который виднелся в щели между грозовыми тучами и над которым и были сброшены участники операции, то мы со священником обменялись взглядами и кивнули. А майор, сгорая от нетерпения, рвался туда прямо немедленно. Впрочем, в конце концов мы все же убедили его, что разумнее будет дождаться темноты.
Как только стемнело, мы с величайшей осторожностью вошли в огромный городской парк и принялись опасливо продвигаться вперед. Тут-то внезапно и выяснилось, сколь прозорлива я была, когда уволилась из отдела каталогизации книжных фондов и устроилась в Управление брненских парков и общественных садов. Я и в темноте чувствовала себя здесь как дома, знала каждый кустик и догадывалась, где скорее всего следует искать парашютистов — если, разумеется, они не попали в руки гестаповцев и кузен Гюнтер не клеймит уже своей сигаретой их спины.
А потом мы услышали негромкое ворчанье, и в траву перед нами пять раз что-то упало, и там загорелись пять пар глаз. Господин священник Палечек, единственным связующим звеном которого с животным миром был кастрированный кот Шаламоун, тут же испуганно отступил. Но майор сжал ему плечо и сказал:
— Не бойтесь, отец, эти звери не страшнее барашков.
— Бог свидетель, не хотел бы я быть пастырем над таким стадом, — признался достойный муж, обороняясь от сидящих полукругом волков вытянутыми перед собой ладонями.
— Да от вас этого и не требуется, — успокоил его командир мохнатых парашютистов.
И я тут же догадалась, что это потребуется от меня. И мое сердце запрыгало от радости, потому что благодаря Бруно я любила всех живых существ и восхищалась ими, в особенности теми, у кого было четыре конечности (шесть меня все-таки иногда шокировали), да-да, господа, я во францисканском, и индуистском, и буддистском духе общалась со всеми Божьими тварями. И тут как по заказу месяц выставил свое покрытое оспинами лицо, и в его неверном свете мы увидели, какие это наипрекраснейшие экземпляры — с большими угловатыми головами, с мордами, хотя и суженными, но зато имевшими могучие челюсти, с косыми, как и положено настоящим волкам, глазами. У этих созданий, дорогие мои, были втянутые бока, и на горле, загривке, брюхе и хвосте косматилась черная шерсть, а подшерсток у них был нежно-серый. И вот они сидели полукругом, глядя на нас, и в длину имели сто двадцать сантиметров каждый, а их хвосты (лучеобразно высунутые из полукруга) равнялись сорока пяти сантиметрам.
Не стану отрицать, господа, что я мгновенно влюбилась в этих волков, и потому не только была согласна выполнить задание, которое на меня взваливали, но едва ли сама — со слегка вздыбившейся шерстью — не помчалась ему навстречу.
— Так вы рискнете? — спросил меня майор Руйбер. Но вопрос этот можно было и не задавать, ибо весь парк уже просто флюоресцировал от моего восторга. И майор Руйбер и священник Палечек на цыпочках удалились.
И вот я осталась там, чтобы пасти стаю волков, а точнее — волкодлаков, про которых я вам сейчас все объясню, в общем, милых моих «вервольфов».
Это тоже была идея Черчилля, заключавшая в себе одновременно и его прихоть, и дьявольскую иронию: использовать для удушения нацистского рейха именно волкодлаков, немецких мифологических существ. По-русски волкодлаков чаще именуют ОБОРОТНЯМИ, а целью Черчилля как раз и был — стремительный переворот!
Я дала оборотням имена, соответствовавшие именам тех нацистских главарей, чья ликвидация была им поручена. Так, например, оборотня, который должен был задушить Геринга, я называла Германом, оборотня, предназначенного для ликвидации Бормана, — Мартином (сразу признаюсь, что Мартина я любила больше других), оборотня, собиравшегося перегрызть горло Геббельсу, — Йозефом, оборотня, натренированного на Гиммлера, — Генрихом, а гитлеровского оборотня — Адо. Оборотни тоже очень быстро меня полюбили. Тем более что я говорила по-русски, то есть на родном языке солдатиков, зашитых в эти волчьи шкуры. Тренировку они проходили в Англии, так что им даже трудно было вспомнить, когда и кто к ним в последний раз обращался по-русски. Майор беседовал с ними исключительно по-немецки, на языке их будущих жертв, чтобы им легче было привыкнуть к среде, в которой они окажутся. Да что там — им вообще запрещалось говорить на любом языке, тренировки перевели их в разряд бессловесных тварей.
— Солдаты, — сразу же обратилась я к ним на языке Суворова и Кутузова, — во время пребывания в этом брненском парке я буду вашим командиром, а парк — вашей тренировочной базой, «тяжело в учении, легко в бою» — вот ваш девиз! Я хочу, — продолжала я, — чтобы вы усвоили: я — ваша мать-командирша, но если понадобится, я могу превратиться в фурию, которая заживо сдерет с вас шкуру, и зарубите это себе на ваших гребаных носах! Короче — вести себя так, как подобает наследникам лучших традиций русской армии! А вы, Генрих и Адо, немедленно выстирайте ваши вшивые шкуры, от вас несет выгребной ямой! Вольно, разойтись, можно покурить!
Днем они, точно животные, спали в кронах самых густых деревьев, демонстрируя изумительную способность ко сну. Пока они спали, в них, по всей видимости, копилась физическая и психологическая энергия, необходимая для выполнения столь ответственного задания. По ночам же они тренировались, чтобы не потерять форму, а я не отходила от них, чтобы все было ладно и складно.
Изначально планировалось, что этот жесткий тренинг (опиравшийся на основы, заложенные еще в Англии) будет проводиться на Высочине, где для этой цели даже оборудовали специальную базу, тогда как здесь, в зеленом прямоугольнике посреди Брно, условия были совершенно неподходящие. И все-таки я полагаю, что планку мы не опустили. Не говоря уж о том, что на Высочине, как вы вот-вот узнаете, все бы очень скоро закончилось катастрофой (катастрофой все закончилось и здесь, но по крайней мере мы получили некую отсрочку).
А теперь, господа, я прошу вас представить себе, что намеченная операция все откладывается и откладывается, проходят недели и месяцы, и майор Руйбер говорит все о новых и новых трудностях, возникающих по вине советской стороны. «Легче, — говаривал он, — сломить недоверие Гитлера и поселить заговорщика прямо у него в доме, чем недоверие Сталина, который, к сожалению, начал уже считать всю эту операцию уловкой Черчилля, желающего нашпиговать советскую разведку британскими агентами, так что из этих сталинских мыслей могут вот-вот последовать практические выводы».
Бесконечное откладывание операции действовало на моих (заметьте, я уже говорю: моих) солдат-волков разлагающе, если не сказать — губительно, и, чтобы столь долгое время удерживать их в рамках, мне пришлось стать для них не только командиром и тренером. Ведь под каждой из этих косматых волчьих шкур скрывался нежный, а иногда, как мне казалось, даже излишне впечатлительный Иван (Алеша, Борис, Федор, Сергей), и в груди каждого билось нежное, впечатлительное человеческое сердце, тоже требовавшее для себя пищи (да, я чуть было не позабыла о бессмертной русской душе, удовлетворить которую было особенно тяжело).
Всю ночь они упорно тренировались, с них градом лился пот, собиравшийся под деревьями в лужи и превращавшийся потом в наикрепчайшую сливовицу (или водку, если угодно), а под утро они запрыгивали на пять деревьев, что окружали дерево номер шесть, куда в свою очередь забиралась я. И снова мне приходится взывать к вашему воображению: итак, пять деревьев, а посередине — шестое, с которого я рассказываю им перед сном сказку о Руслане и Людмиле, да-да, ту самую, которую когда-то рассказывал мне перед сном батюшка и которая начиналась всегда вот как:
— У ЛУКОМОРЬЯ ДУБ ЗЕЛЕНЫЙ;
ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ НА ДУБЕ ТОМ:
И ДНЕМ И НОЧЬЮ КОТ УЧЕНЫЙ
ВСЕ ХОДИТ ПО ЦЕПИ КРУГОМ…
Я рассказывала и слышала, как волкодлаки на деревьях потихоньку засыпают (и все ходит, и ходит вокруг зеленого дуба ученый кот, и звенит его золотая цепь), и в конце концов я оставалась наедине с солнцем, неудержимо пробирающимся сквозь лес брненских труб, крыш и церковных башен.
Но как только появлялись первые солнечные лучи, наступал, золотца вы мои, конец всем забавам.
Итак, стоило выйти солнышку, как мне приходилось спрыгивать со своего дерева и отправляться в город, обходить брненские окраины. Почему окраины, спросите вы? Хотя майор Руйбер и снабдил меня продовольственными карточками и протекторатовскими купюрами, напечатанными в Англии, так что нужды в них я не испытывала, о нет, однако, учитывая, как много пищи требовалось пяти волкам (в отличие от матушкиных пяти Львов, которые вообще не ели), я не решалась покупать все в одном-единственном магазине, где меня могли бы взять на заметку, и предпочитала прочесывать окраинные кварталы, но обойти все тамошние лавки я успевала только к обеду.
(Ох, как бы тогда, пятьдесят пять лет назад, порадовал меня какой-нибудь гигантский супермаркет, один из тех, каким пользуетесь вы, господа, я набрала бы полную тележку для волчьих глоток, а потом попросту переложила все в пакеты!)
После этого я с высунутым языком волокла все покупки в парк, развешивала сумки, полные еды, по деревьям и только затем могла растянуться на своем дубе.
Как вы, конечно же, заметили, я упомянула матушкиных Львов, причем, подозреваете вы, не случайно. А произошло, изволите ли видеть, следующее. Однажды ночью я ради разнообразия собрала свою стаю волков (или, если хотите, свой отряд быстрого реагирования) и пошла выгулять их по городу. Я рехнулась? — спросите вы. Или забыла, что мы все еще живем на осадном положении, введенном после покушения на рейхспротектора? Да нет же, господа! И я бы хотела, чтобы вы наконец-то усвоили, что законы осадного положения были одинаковы и для парка, и для улиц! Но суть волчьей натренированности как раз и заключалась в том, чтобы стремительно реагировать на опасные ситуации, возникающие как в парке, так и на улице. И я могла бы (но не буду, время поджимает) долго рассказывать о том, сколько раз появлялись ночью в парке патрули СС с овчарками и с каким молниеносным коварством расправлялись с ними мои волки, причем так, что нам это потом ничем не грозило.-Или же, случалось, за мной увязывался кто-нибудь, когда я возвращалась из магазинов, и не отставал до самого парка, а после о нем уже никто никогда не слышал. И эти блестящие стремительные наскоки тоже, разумеется, были составной частью тренировок. Одним словом, рядом со своими волками я чувствовала себя в полной безопасности даже и на ночных улицах.
И вот я собрала свою стаю, и мы отправились бродить по городу. Но случай любит иногда поиграть с нами — впрочем, откровенно говоря, не верю я, что это был случай, — и на Бегоунской (Реннергассе) мы встретились со стайкой Львов, которых как раз вывела проветриться моя матушка, рисковавшая не меньше нашего. Хотела бы я, чтобы вы посмотрели на то, как замерли волки и как замерли Львы и как две эти стаи радостно глядели друг на дружку с противоположных тротуаров, пока мы с матушкой обменивались через дорогу (причем чаще с помощью жестов, чем слов) искренними приветствиями, новостями, сплетнями, а также рецептами всяческих домашних вкусностей, которые так обожали мои волки. Надеюсь, вы не думаете, будто я не замечала, что волки с удовольствием познакомились бы со Львами поближе и что любопытство их так и распирало? Прямо идиллия, говорите? Верно, но поскольку время тогда было не идиллическое, мы предпочли продолжить путь.
Замысел Черчилля состоял якобы в том, что в нескольких немецких газетах должно было появиться объявление, в котором предлагались бы волкодлаки, т. е. безупречные в расовом отношении волки немецкого происхождения, способные проявить такую глубокую преданность, что корни ее уходят в германскую мифологию. Податель объявления настаивал бы на том, что потенциальные покупатели должны отличаться теми же расовыми и идейными чертами, что и продаваемые животные, в противном случае зверей им не продадут.
Английский премьер якобы надеялся, что подобное акцентирование внимания на расовой и идейной чистоте и вдобавок упоминание о германской мифологии пробудит любопытство и уважительный интерес у главы СС Генриха Гиммлера, известного в том числе и тем, что в замке Вевельсбург он создавал нацистский культ и нацистскую мифологию. Гиммлер представлялся Черчиллю той самой щелью, через которую можно просочиться в систему. А как только Гиммлер купит себе «оборотня», все уже будет зависеть только от самого животного.
Волк Генрих, предназначенный для Гиммлера (на самом деле СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ СЕРГЕЙ АНТОНОВИЧ САМЧИХ), должен был выказывать Гиммлеру собачью преданность, а всем остальным — волчью гордость. Было совершенно исключено, чтобы Гиммлер не похвастался таким красивым, гордым и вместе с тем безмерно преданным ему животным Гитлеру, Герингу, Борману и Геббельсу. И странно было бы, если бы они тоже не захотели приобрести подобные экземпляры. А когда все пять волков окажутся каждый на своем месте, они одновременно получат сигнал придушить своих пятерых хозяев. И скорее всего сразу после смерти нацистских главарей власть окажется в руках тех недовольных гитлеровских генералов, что уже со времен поражения под Сталинградом знают, что Германия стремительно приближается к ужасной катастрофе, и потому пойдут на переговоры с союзниками и быстро покончат с войной.
План был разработан очень детально, но пока не делалось решительно ничего, объявление было давно подготовлено, но решение о его публикации все никак не принималось. Разногласия между советской и британской секретными службами все более обострялись. Недоверие Сталина росло. Майор Руйбер тайно сновал между Лондоном, Москвой и Берлином и бомбардировал меня зашифрованными просьбами еще немного потерпеть.
И вот матушка продолжала жить со Львами, а я — с волками, и жизнь эта была тяжелой не только зимой (когда волки рыли себе землянки под своими деревьями и старательно заметали за собой следы). По мере того, как шло время, а мое сосуществование с волками затягивалось до бесконечности, во мне стали потихоньку просыпаться мои учительские наклонности, которые, как мне казалось, я давно похоронила. И я, к своему ужасу, осознала, что мне мало только тренировать волков, то есть поддерживать те навыки, которыми звери уже овладели (еще когда были в Британии), лишь доводя их до пугающего совершенства, нет, я стала мечтать о том, чтобы обучить их чему-то новому.
Например, пению. Волкам-воинам, как вы знаете, было строго-настрого запрещено говорить на любом человеческом языке, но в результате длительной шифрованной переписки я выпросила у майора Руйбера исключение. Ведь петь и говорить — это не одно и то же! Ведь поют и те, кто не говорит: птицы и насекомые! Так что прежде чем они слушали свою колыбельную сказку, я слушала их хоровое пение. И с этой целью я обучила их русским, немецким, чешским, моравским и словацким песням. И хотя пели они совсем негромко, как мошкара по утрам, вы и представить не можете, как неслась эта песня над рассветными просторами парка на крыльях иркутских, бородинских и забайкальских мужиков.
Однако мое слишком длительное пребывание с волками пробудило, к сожалению, не только инстинкты учительницы, но и естественные инстинкты волков-воинов. Ведь они вовсе не были кастратами, потому что евнухов нельзя использовать как бойцов. Еще в самом начале я сказала майору Руйберу:
— Я очень горжусь миссией, которую мне, благодаря вам, доверили, но одну вещь я исключаю раз и навсегда: шуры-муры с вашими волками.
Майор Руйбер покраснел, он, офицер на службе у английского короля, джентльмен, который бы даже на дыбе не использовал выражение «шуры-муры» и который при встрече всегда почтительно целовал мне руку и всеми возможными способами демонстрировал, как льстят ему любые знаки внимания с моей стороны, начал, заикаясь, уверять меня, что среди волков царит железная дисциплина и потому я могу быть совершенно спокойна — никаких хлопот в этом отношении они мне не доставят.
Но джентльмен предполагает, а свинья в человеке располагает. Как я уже говорила, поначалу никто не рассчитывал, что операция так затянется, поэтому никаких предохранительных клапанов на сей случай предусмотрено не было. И кончилось тем, что я превратилась в подстилку для всего этого волчьего подразделения.
Я руководила их тренировками, кормила их, рассказывала им перед сном сказки, учила их петь и в конце концов стала для них подстилкой, этакой общей слегка уже расплывшейся военной подругой, и единственное утешение находила я в том, что, когда перед моим лицом сопели волчьи морды, из которых выскальзывали дерзкие языки, облизывавшие меня вдоль и поперек, в то время как из прорехи в волчьей шкуре выстреливал, подобно кинжалу, стремительно извлекаемому из ножен, вы сами знаете, кто (я свисала вниз головой с дерева, придерживаемая за лодыжки косматыми лапами), так вот, единственное утешение и единственную отраду находила я в том, что из волчьих пастей вылетали не только дерзкие языки, но и слова моей любимой песни, которую, наслаждаясь мною, пели мне воины нежными баритонами:
Нет Сибири ни конца, ни края,
там лежит повсюду белый снег,
и летит кибитка кочевая
черная, как страшный смертный грех.
Соня, Соня, у меня одна ты,
волосы как смоль, глаза темны,
твое тело девичье когда-то
целовал я в отсвете луны.
И плодом этих служебных «шур-мур» стал мой сын, мне даже кажется, что вся эта операция с советскими оборотнями, план ликвидации нацистских главарей, все это было задумано лишь для того, чтобы мог родиться мой сын. Потому что в ином случае ее результат пошел псу под хвост.
Сыну я намерена посвятить отдельный рассказ, я думаю, вы о нем еще не раз услышите, а сейчас, пока позволяет время, я перейду к концу этой операции.
Свары между британской и советской секретными службами привели к тому, что все волки-воины были убиты. И только из-за того, что их не оказалось на Высочине, куда советская контрразведка отправила за ними своих убийц, только благодаря этому они прожили на несколько дней дольше. Однако в конце концов их отыскали и в этом прямоугольнике зелени посреди Брно, отыскали и расправились с ними так, как этого и следовало ожидать. Впрочем, как именно, я не знаю, и нам остается только гадать.
Однажды, вернувшись после своих утренних походов по магазинам, я обнаружила, что Генрих, Мартин, Йозеф, Герман и Ада бесследно исчезли. Каким образом удалось усыпить их профессиональную бдительность и опередить их мгновенную реакцию? А может, все было иначе. Может, волки, точно овцы, сами пошли на заклание. Только сейчас, когда уже поздно, я осознаю, чему должна была их учить вместо пения!
За брненскими крышами, башнями и фабричными трубами неспешно поднимается солнце. Мы с майором стоим посреди парка, в центре круга, образованного пятью раскидистыми деревьями, на которых всегда спали волки (и на которых по утрам они хором распевали), я впервые вижу майора в военной форме, и он жутко страдает от того, что не может даже одним-единственным выстрелом из пистолета почтить память пятерых храбрых солдат, пятерых своих погибших смельчаков, потому что они были не просто какими-то там русскими, а его людьми, которые наверняка бы в точности выполнили полученный приказ (они вели бы себя воистину по-королевски, взойдя на трон, и пусть музыка и все, какие только есть на свете, воинские почести громогласно поведают о них), так что он мечтает воздать им должное.
Какое-то время мы постояли там, а потом майор снова забрался в ближайшие кусты, переоделся и вышел на свет, облаченный в свой обычный незаметный, потертый костюм, а его парадная форма была перекинута через руку.
— Ну вот, сержант Заммлер, еще несколько недель — и войне конец, несмотря на то, что мы с вами нимало его не приблизили. Наша операция успехом не увенчалась, но это вовсе не значит, что она была ненужной. Любое сопротивление злу, пускай даже оно кажется бесполезным, все равно необходимо. Необходимо духу народа, — сообщил он мне, снимая при этом со сложенной формы репьи, приставшие к ней в кустах.
— Вот еще один, — показала я. — Репей. — И я схватила его, точно блоху, одну из тех, которых я так любила вычесывать из шкур своих волков.
— А знаете, майор, ведь настоящая моя фамилия — Троцкая. И только на время войны я отказалась от нее как от опасной. Но теперь-то я смогу вновь извлечь ее из кладовой.
— На вашем месте я не стал бы торопиться.
— Хотела бы я знать, почему? Я же стану жить в свободной демократической стране, где быть дочерью русского эмигранта…
— Вашими бы устами, сержант… Троцкая.
Через полгода война и впрямь закончилась, и незадолго до ее конца у меня успел родиться сын.
Ты слышишь, Бруно Млок, я зачала тебе сына от волков-воинов! И назвала его Мартином в честь своего любимого волка (волка, предназначенного для убийства Мартина Бормана), потому что сказать точно, кто именно из них был отцом, нельзя. Майор Руйбер квалифицировал мою беременность как «производственную травму», но поскольку я и слышать не хотела об аборте, то роды мне оплачивала казна Его Величества, а рожала я в роскошном швейцарском санатории, где и застали меня последние дни войны. Застали любующейся изумительной панорамой Невшательского озера, силуэтами серебристых елей, спускающихся к воде, и испорченным солнечным реостатом за склонами Бернских Альп.
Вернувшись из Швейцарии (шла вторая неделя июня 1945 года), я очутилась в опустевшей квартире с выломанными дверями. В глазах у меня потемнело. Я вспомнила о видении, явленном мне дьяволом над крышами Брно: длинная вереница мужчин, женщин и детей, батюшка с матушкой, и у матушки на шее висит дощечка с надписью Германская свинья!
Кузен Гюнтер, заместитель начальника брненского гестапо, наверняка успел улизнуть, и они принялись вымещать злобу на беспомощных и невинных!
В тот же день я зашла к мадам Бенатки, той самой, что учила меня когда-то игре на пианино. Но ее в живых уже не было. В квартире на Августинской улице теперь жила ее дочь, мадам Бенатки-младшая, точная копия матери и такая же добросердечная. Я оставила у нее своего сына и охапку пеленок и поспешила в Прагу.
Как я уже упоминала, дорогие вы мои, майор Руйбер (теперь, однако, под своим собственным именем, то есть как Станислав Сланина) сразу после войны поступил на службу в министерство иностранных дел и стал доверенным сотрудником Яна Масарика.
— Я ничего не могу поделать, — признался мне Сланина, — разве что попытаться направить вас к товарищу Носеку в министерство внутренних дел, в компетенции которого и находятся все подобные дела. Однако, боюсь, моя рекомендация лишь навредит вам. Да-да, верно: моя рекомендация навредит делу.
Я смотрела на министерского чиновника Сланину и не узнавала в нем майора Руйбера, который совсем недавно бесстрашно ходил среди нацистских головорезов. И я поняла, что могу надеяться лишь на себя.
Настало время неприкосновенного запаса, время щедрых отступных, которые давным-давно заплатил моей матушке ее старший брат Гельмут Заммлер, получивший в наследство от родителей ланшкроунское имение. Я уже рассказывала, что мои батюшка и матушка бережно хранили эту часть заммлеровского имущества, предназначенную мне в приданое. И когда сразу после оккупации Чехословакии батюшка забрал из банка эти деньги, превратил их в золотые кирпичи и закопал в тайном месте, можно сказать, прямо в центре Брно, на Коровьей горе, на Монте Бу, как говорят в Брно, то он, конечно, не предполагал, что весь этот золотой запас я после войны потрачу на спасение жизней его и матушки.
Откапывать клад я, как и положено, отправилась ночью. Выволокла из подвала тачку, положила туда лопату, кирку, фонарь и мешок из-под картошки. На Монте Бу я легко отыскала нужное место, ориентируясь по плану, что всю войну носила на собственной подошве в виде татуировки, снова натянула носок, обула башмак и при свете фонаря выкопала все золотые кирпичи, потом я уложила их в мешок и отправилась обратно — но уже другой дорогой, чтобы не вызывать любопытства у ночных прохожих.
Я готова была зубами и ногтями защищать свой клад, а с ним вместе (как я тогда безрассудно надеялась) и жизни своих родителей. И подходящий случай мне предоставился. На углу Бегоунской улицы я увидела оборванца, вооруженного огромным штыком, висевшим у него на груди. Он заметил меня издалека и зашагал мне навстречу. Но что бы он там ни задумал, собирался ли он нанести мне обиду с помощью штыка, висевшего на груди, или того, что скрывалось в его грязных шароварах, как только я подняла голову и перехватила его взгляд, он быстро отказался от своих замыслов, уступил дорогу и долго еще глядел мне вслед — и не жадно или похотливо, вовсе нет. А когда я проходила мимо одной из уцелевших витрин и увидела в стекле свои таза, пылавшие во тьме диким пламенем, то и сама испугалась, так что немудрено, что бедный бродяга струхнул.
Я не мешкала ни одного дня и с тяжелым рюкзаком, полным золотых кирпичей, снова поехала в Прагу, но на этот раз прямо к коммунистическому министру внутренних дел товарищу Носеку.
Однако первый же милиционер, переминавшийся с ружьем с ноги на ногу перед зданием министерства, строго посмотрел на мой мешок. А когда он прикинул его вес, то проявил бдительность, снял с плеча ружье, упер его мне в спину и отвел меня за угол, в нишу, а там осторожно заглянул внутрь. И был приятно удивлен. Вытащив один из кирпичей, он какое-то время с удовольствием его рассматривал, а затем снял сапог, развернул длинную грязную портянку и снова обул свою босую ногу, золотой же кирпич завернул, словно младенца, в портянку; с ружьем, закинутым за спину, и с кирпичом под мышкой он вновь занял свой пост у начала лестницы и красноречивым жестом указал мне на ее конец.
Но на вершине лестницы меня поджидал следующий милиционер, который проделал примерно то же самое, а потом я пережила подобное еще с десятью товарищами пролетариями в трех приемных, трех вестибюлях и четырех прихожих по дороге к кабинету министра Носека, так что двенадцать тринадцатых золотого запаса Заммлеров бесполезно сгинуло в пасти пролетариата.
С остатком, с последним, самым маленьким и самым потертым кирпичом я наконец вступила в министерский кабинет, должным образом поздоровалась и положила золото на стол министра. Но товарищ Носек, едва скользнув по кирпичу взглядом, улыбнулся, и подошел к одному из шкафов, и распахнул его, и подошел к следующему, и распахнул и его тоже. Оба шкафа были забиты золотыми кирпичами.
— Золотым кирпичом, девушка, вам меня не взять. Вот, изволите видеть, наш пролетариат успел уже как следует подоить капиталистических золотых коров. Но если бы вы принесли благоухающую домашнюю ватрушку… — протянул он мечтательно.
— Да я сама и есть эта благоухающая домашняя ватрушка, — подхватила я ободряюще и расстегнула три верхние пуговки.
— Продолжайте, товарищ, продолжайте, пожалуйста, — зашевелил он от нетерпения пальцами.
Но едва мы с ним закончили, как выяснилось, что этот добряк, оказывается, думал, будто все это было предложено ему от чистого сердца трудового народа. И в какого же скрягу он превратился, когда понял, чего я от него хочу.
— Мы дадим вам знать, — заявил он, но я отказалась удовлетвориться этим ответом, и тогда он вызвал одного из тех пролетариев, через чей кордон я прошла, отдал ему соответствующие приказы, а мне всеми возможными способами продемонстрировал, что я его разочаровала, что я противна ему до глубины души, в общем, вы мне больше не нравитесь, товарищ.
Из Праги нас уносил «газик»-вездеход, в «бардачке» у пролетария лежали револьвер и золотой кирпич, замотанный в вонючую портянку. По дороге он скрутил мне толстую крошащуюся папиросу, которую я приняла с благодарностью, потому что ее вонь перебила отвратительный смрад пролетарской обмотки. А когда мы ехали через лес, я представила себе, что может тут случиться. Пролетарий свернет с дороги, остановит машину, отведет меня подальше в чащу и предоставит слово ТОВАРИЩУ МАУЗЕРУ. Ибо чего еще можно было ожидать от коммунистического министра внутренних дел?
Однако вскоре выяснилось, что мои опасения были напрасны. Из пролетария дорогой вылупился вполне сносный собеседник, и даже его портянка со временем немного проветрилась, а когда мы действительно свернули к деревьям и остановились, то он дал мне выбрать ту сторону, куда отлучусь я, а сам вежливо направился в другую. И мне уже начало казаться, что все будет хорошо, что пролетарий привезет меня в какую-нибудь деревенскую усадьбу (отдаленно даже напоминающую Ланшкроун моего детства), где живут все пострадавшие во время «диких переселений», а поскольку приедем мы ближе к вечеру, когда как раз будут подавать ужин — столы, накрытые под яблонями, немецкие старушки и старички, распевающие набившие оскомину баварские песенки, семьи с детишками, немецкие мальчики, бегающие среди деревьев в масках собак, кошек и овец, и на все это снисходит покой нив и виноградников, — то я сразу отыщу там батюшку и матушку, заберу их прямо из-за стола, вытру салфеткой их лоснящиеся от жира мордочки и отвезу домой.
Но когда мы наконец добрались до места, я увидела, что это деревня Погоржелице недалеко от Брно. Товарищ оставил «газик» на краю поля, и мы вошли в хлеба. Прекрасный летний день клонился к вечеру, цикады пели, как ненормальные, на небе рядом с солнцем явственно был виден месяц, ну, а посреди хлебов нас ожидал огромный круг, в котором ничего не росло, как если бы там совсем недавно приземлилась тарелка инопланетян и оставила огромную стигму.
— Копать запрещается, устанавливать крест или еще что-то запрещается, метить это место запрещается и рассказывать о нем кому-то тоже запрещается, — сказал пролетарий, и ушел, и оставил меня там, и я услышала, как он заводит мотор, чтобы вернуться в Прагу.
Значит, их всех пригнали сюда, заставили выкопать огромную яму, а потом убили, сбросили в эту яму, засыпали и старательно утоптали землю, долго же палачи бегали по этому кругу, словно пытаясь пригнать поплотнее гигантскую крышку.
Солнце опустилось за горизонт, стемнело, я лежала на спине и глядела в небо с холодными звездами, и мне было известно, что я лежу над огромной ямой, забитой мертвыми телами, которые сплелись друг с другом самым непристойным образом, и что таких ям нынче в Европе множество, это бывшие немецкие концлагеря, где всей мощности печей крематориев недоставало для того, чтобы поглотить дневную порцию убитых, лагеря в Венгрии, Румынии, Австрии, Польше, на Украине, в России — и так до самого Урала. И чем дольше я лежала на спине, тем сильнее действовала на меня гипнотическая сила звезд, которым я глядела прямо в глаза, тем непривычнее я себя ощущала. В конце концов я перевернулась на бок и свернулась клубочком, и клубочек этот становился все меньше, и я превратилась в эмбрион. И я все продолжала лежать там, и звезды по-прежнему опирались на меня, и я почувствовала, что потихоньку погружаюсь в эту яму под собой и что одновременно нечто поднимается оттуда мне навстречу, я была все ближе к материнской матке, и наконец я вошла в нее и почти перестала дышать, а звезды все пылали, и какие-то ночные твари шмыгали по полю, и я знала, что они замирают на границе круга и с любопытством всматриваются в него, твари, создания, которые водились здесь издавна, животные, немые свидетели, которые с незапамятных времен с почтительным удивлением наблюдают за той дорогой, что ведет человека к величию, гордости и славе.
Рано утром меня разбудила какая-то развеселая компания, громко распевавшая:
На святую Катерину,
в воскресенье, аты-баты,
мово милого забрили во солдаты…
Я вышла из круга, огляделась по сторонам, отряхнула с себя стебельки и поспешила в Брно за своим сыном, пора было забрать его у мадам Бенатки-младшей. А мадам впридачу к нему вручила мне ворох закаканных пеленок, потому что какое ни было доброе у нее сердце, но стирать за меня пеленки она не собиралась.
И еще кое-что, господа. В тот же месяц за батюшкой пришли снова. Причем разыскивали они уже не немца Заммлера, а русского эмигранта Троцкого. Это были агенты КГБ, которые с благословения чешских властей арестовывали русских эмигрантов, точно так же, как прежде их арестовывало гестапо.
— Вы не можете убить дважды, — заметила им я. — Вы уже убили моего отца как Заммлера, так что, товарищи, теперь у вас не получится убить его как Троцкого.
Они признали мою правоту. Они вообще были признательны мне за разъяснения по данному пункту.
Милые вы мои, дорогие, когда-нибудь до вас дойдет, что все, что вы переживаете, познаете и испытываете, непременно возвращается к вам вновь, что это всегда одно и то же, только повторяется оно в ином виде, и в результате складывается некий удивительный порядок вещей, проникнуть в суть которого вам никогда не удастся, нет-нет, правда, все ваши попытки будут напрасны, причем учтите, милые мои, что вам это совсем не нужно, вам надо просто знать, что такой порядок существует и что изменить его вы не в силах. И в моей жизни, как вы еще услышите, существуют повторяющиеся ситуации и повторяющиеся мотивы, но я давно уже осознала, что это не простые повторы, а проявления раз и навсегда установленного порядка вещей и его ритма. Кроме того, на своем жизненном пути я не однажды встречалась с одними и теми же знамениями, и их удвоение, утроение и так далее имеют своей целью обратить мое внимание на то, что это — именно знамения. Видишь, девочка, говорят они, мы хотим сообщить тебе кое-что, кое-чем поделиться, и только от тебя зависит, захочешь ли ты нам внять.
Когда-то, когда я при… да вы знаете… весьма странных обстоятельствах учила у нее дома дочь инженера Томаша Паржизека (кстати сказать, после войны господина инженера казнили за то, что он снабжал деньгами чешских фашистов и весьма охотно сотрудничал с оккупантами, его имущество отошло государству, а его жена, вернее, дочь, ну вот, вечно я в этом путаюсь, в общем, Сава, или Альжбетка, которая вышла замуж за сына заместителя директора влиятельного венского банка… короче говоря, после войны эта то ли Сава, то ли Альжбетка эмигрировала вместе с мужем в Швейцарию, и увидеться с ней мне больше не довелось, но зато в конце века ее внучка, однако время пока терпит, нет-нет, милые мои, вы обязательно все узнаете), итак, когда я когда-то учила то ли дочь, то ли жену инженера Паржизека, мне и в голову не могло прийти, что домашний учитель будет и у моего сына и что учитель этот тоже окажется незарегистрированным, как и я в свое время, и даже еще более экстравагантным, чем я, да, господа, как говорится, от чего ушла, к тому и пришла.
В конце войны, вскоре после выполнения своей патриотической миссии, я произвела на свет мальчика, о чем, впрочем, вам уже известно, и назвала его Мартином в память о своем самом любимом волке, хотя это вы уже тоже знаете. А еще вы знаете, что Бруно дал мне на это свое благословение, сказав, что нет никакой гарантии, что реинкарнации вернут ему человеческий облик еще тогда, когда я в состоянии буду рожать, поэтому, мол, с детьми нам не стоит дожидаться именно его, кто бы ни был отцом, Бруно станет любить всех моих детей, как своих, и добавил, что чем больше и раньше, тем лучше, они будут для нас лучиками света в наши осенние дни, которые когда-то обязательно наступят. Так что Мартина он посчитал родным и при первой же возможности послал ему гувернера.
Мартин рос необыкновенно милым мальчиком, но мне, господа, почти не удавалось с ним общаться, потому что все свои детские годы он провел как раз с этим гувернером, которым был старый мудрый карп. Оторвать их друг от друга мне было не под силу, и хотя я издавна пользовалась у животных прямо-таки безграничным доверием, карп мне его не оказывал, с моим сыном он болтал вовсю, но при моем появлении тут же умолкал, так что я даже обижалась. Но вскоре мне стало ясно, что волноваться не из-за чего. Видите ли, между Мартином и карпом существовало нечто такое, во что женщинам вмешиваться не стоило, то же самое наверняка было бы, если бы на месте карпа оказался сам Бруно, доведись ему жить с нами под одной крышей.
И когда время пришло, я решила не отправлять Мартина в школу. Я отлично знала, что в школах воняет детской мочой, нафталином педантских добродетелей и кабинетами, набитыми звериными чучелами. А кроме того, в 1951 году, когда Мартина следовало записывать в школу, школьное образование уже перестало быть безобидно-просветительским, детей целенаправленно воспитывали в духе лакейской преданности идеям социализма и беззаветной любви к самодуру Сталину. Бруно наверняка решил бы так же: пускай карп продолжает делать свое дело.
Однако же когда я не повела своего сына в первый класс, меня вызвала на ковер сама директриса той школы на Якубиской площади, к которой был приписан Мартин, она пригласила меня в свой кабинет, усадила в кресло, велела подать нам кофе и сказала, что очень рада познакомиться со мной, ибо всегда с удовольствием встречается с родителями своих учеников и учениц, ведь она не только директриса, она и сама преподает, да-да, преподает обществоведение, потому что ей кажется немыслимым заниматься только административной и организационной деятельностью и не быть в непосредственном контакте со школьниками. А потом она умолкла и подождала, что я ей отвечу, но я не ответила ничего. И тогда она без обиняков перешла к делу:
— Возможно, вам неизвестно, что посещение школы — это не только право, но и обязанность, пренебрегать которой недопустимо. Место вашего сына Мартина Заммлера — здесь, рядом с другими учениками, и вы не должны лишать его этого места.
Затем она поднялась, подошла к окну и оттуда поманила меня, чтобы я тоже кое на что взглянула.
— Видите вон того человека с тачкой, лопатой и метлой? Он живет среди нас и собирает на лопату собачьи, извините за выражение, какашки и лошадиные яблоки, и сметает окурки с тротуаров, и опорожняет урны, и вынужден нагибаться за упавшей веткой, чтобы убрать ее.
— Поразительный человек, — раскрыла я наконец рот.
— Позвольте, товарищ, — рассердилась директриса, — да что же вас в нем так поразило? Ведь это же мусорщик! Человек, который отказывался посещать школу, так что теперь он ничего не знает, ничего не умеет, и потому общество определило его на то единственное место, которого он достоин, место уборщика!
Но поскольку я не могла сказать товарищу директрисе, что она может не беспокоиться об образовании моего сына, потому что его учит мудрый карп, то я предпочла опять промолчать, и директриса подумала, что ей удалось таки меня переубедить. Однако я все же не привела сына в школу, и руководство этого учебного заведения перешло к более крутым мерам. Мне прислали официальную повестку с требованием незамедлительно записать сына в школу, иначе, мол, меня ожидает преследование по закону. И, несмотря на то, что я никак не реагировала, не произошло ровным счетом ничего.
Итак, я была в Брно единственной нецыганкой, которая отказалась отдать ребенка в школу. И потому мое дело по ошибке попало в папку куратора цыганских семей, и ко мне пришла социальная работница, вооруженная даже несколькими цыганскими словами. Когда я открыла ей дверь, она посмотрела на меня в смятении и, извинившись за беспокойство, поинтересовалась, не знаю ли я цыганскую семью Заммлеров.
— Вы напрасно извиняетесь, — ответила я и пригласила ее войти. Поначалу она отказывалась, но потом все-таки разулась — мол, на минутку. Однако минутка эта обернулась целым часом, в течение которого я рассказывала ей, например, о «Меланхолии» Дюрера, висевшей у меня на стене в виде увеличенной репродукции — в непосредственной близости от картины, изображающей въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг, и групповой фотографии машинистов на фоне паровоза «Аякс», старейшины всех паровозов европейского континента. Когда же я ненадолго умолкла, мы через стену услышали, как в соседней комнате карп учит моего сына основам геральдики. Стена приглушала звуки, похоже было, что за нею пищит комар, но нам удалось разобрать слова — карп объяснял, что в геральдике орел и орлица значительно отличаются друг от друга: у орла всегда две головы, а у орлицы — одна, так что австро-венгерское государство имело на своем гербе орла, ибо он был двуглавый, тогда как Силезия и, к примеру, Моравия имеют на гербах орлицу с одной головой.
— Это любопытно, — сказала социальная работница и для памяти тут же несколько раз повторила: — значит, у орлицы одна голова, а у орла — две головы! У орла две головы, а у орлицы — одна! Я бы сама ни за что не догадалась! — И подытожила, устремив взгляд на «Меланхолию» Дюрера: — У вас можно узнать столько интересного!
— Вот только о цыганской семье Заммлеров я вам ничего не могу сообщить. Моя фамилия Заммлер, но, как видите, я не цыганка.
— Произошло недоразумение, — принялась уверять меня социальная работница, — я еще раз прошу прощения, больше вас не побеспокоят.
И действительно, так оно и вышло. Мой сын выпал из поля их зрения, и никого уже не занимало, посещает ли он школу.
Однако это вовсе не означает, что я была от карпа в совершенном восторге. Он же был холодный, словно собачий нос, и примиряло меня с ним лишь то, что послал его к нам сам Бруно. Признаюсь, что рыбий голос, дребезжащий и важный, как у китайского мандарина, просто выводил меня из себя. И все же я всякий раз вынуждена была признать, что карп может научить Мартина очень многим вещам, потому что ему очень много известно. Например, я слышала его урок о туземной культуре острова Целебес (карп уже привык ко мне и не замолкал при моем появлении) и должна констатировать, что урок этот получился стройным и убедительным.
Вы, разумеется, можете возразить, что никто не просил его уделять столько внимания какой-то там туземной целебесской культуре, о которой у нас не знает ни одна живая душа, но я позволю себе почтительнейше заметить, что карп не пренебрегал и точными науками, в особенности математикой и геометрией. К примеру, я была совершенно очарована, когда присутствовала при объяснении карпом теоремы Пифагора. Карп, видите ли, не воспользовался общеизвестным благодаря школьной программе доказательством Эвклида, а прибег к иному, гораздо более понятному, привлекательному и при этом совершенно не известному учительской среде способу, которым скорее всего не пренебрег бы и сам Пифагор.
Поначалу уроки, разумеется, проходили в ванной комнате, этой второй родине рождественских карпов. Но затем мне это показалось неприличным, и я переместила карпа из ванны, из которой он прежде вещал Мартину, в большой светлый аквариум, где собственноручно посадила различные растения, которые он мог использовать в качестве наглядных пособий и составлять из них схемы, геометрические фигуры и графики, что и было им сделано при объяснении Пифагоровой теоремы. Однажды, вернувшись домой, я обнаружила, что у карпа в аквариуме на передней и задней стенке аккуратно выложены два чертежа и он как раз приступил к уроку.
И как же карп доказал, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равняется сумме квадратов его катетов?
Первый чертеж (на передней стенке аквариума) изображал квадрат, разделенный двумя перекрещивающимися перпендикулярами на два отдельных квадрата (больший и меньший) и два равновеликих прямоугольника. В свою очередь, равновеликие прямоугольники были поделены диагоналями на четыре равновеликих прямоугольных треугольника. Здесь карп особо отметил то обстоятельство, что оба квадрата (больший и меньший) представляют собой квадраты катетов этих четырех треугольников.
На другом чертеже (на задней стенке аквариума) все в тот же исходный квадрат были помещены четыре равновеликих прямоугольных треугольника, тождественные треугольникам на первом чертеже, причем таким образом, что их прямые углы являли собой углы квадрата, а гипотенузы располагались внутри него, образуя тем самым в большом квадрате еще один квадрат. В результате исходный квадрат оказался разделенным на четыре прямоугольных треугольника и квадрат всех четырех гипотенуз, так что сумма площадей четырех треугольников равнялась сумме площадей двух равновеликих прямоугольников на первом чертеже, а квадрат гипотенуз треугольников, соответственно, равнялся сумме площадей обоих квадратов (большего и меньшего) на первом чертеже — да-да, квадратов катетов тех же прямоугольных треугольников!
Я не могла не признать это доказательство блестящим. Вдобавок все соответствия можно было проверить, посмотрев сквозь аквариум и сравнив оба чертежа.
А однажды я застала карпа в тот момент, когда он растолковывал моему сыну, что в мире не существует справедливости, хотя, бесспорно, издавна предпринимались попытки ее достижения. Стороннему наблюдателю может даже показаться, продолжал карп, что все обстоит с точностью до наоборот, что жизненный путь мерзавцев, негодяев, воров и убийц всегда устлан розами, а порядочному человеку приходится тем хуже, чем он лучше, будто справедливость изначально таит в себе зародыш гибели, ибо любая попытка достичь ее оборачивается страшным крахом, если вообще оборачивается хоть чем-нибудь, и потому у человека остается одна-единственная возможность…
— Нет-нет, не останавливайтесь, пожалуйста, мне это тоже интересно, — и я сделала ободряющий жест, но карп и сын — оба недовольно уставились на меня. Я уселась в уголке, как самая стеснительная из всех школьниц, однако карпа точно заклинило, и он не издал больше ни звука. Так я и не проникла в тайну, что занимает меня издавна. Да что там меня, многих других тоже, может, и вас, откуда мне знать.
Несмотря на то, что карп уже привык ко мне и обычно не замолкал при моем появлении, некоторые вещи он предназначал исключительно для ушей Мартина.
Я уже упоминала про Дениса? Если нет, то послушайте, не пожалеете. Денис зарабатывал на жизнь тем, что ваял скульптуры красноармейцев для всех подряд маленьких чешских, моравских и словацких городков. На красноармейцев для больших городов он не претендовал, потому что их поделили между собой двое заслуженных мастеров культуры. Однако Денис им не завидовал, ведь работать для маленьких городов гораздо выгоднее, потому что их гораздо больше. Но, чтобы успокоить свою совесть, недовольную этим ширпотребом, этим нашествием красноармейцев на наши тихие городки, Денис делал статуи таким образом, что (и он наглядно мне это продемонстрировал) стоило отломить у них автоматы и отщипнуть по кусочку еще в нескольких местах, как они немедленно превращались в памятники Т. Г. Масарику, президенту-освободителю.
— Как только коммунистический режим рухнет, — обещал Денис, — я погружу свои инструменты в тачку и стану переезжать из городка в городок и превращать красноармейцев в Масариков, так что за моей спиной поднимется целая армия Масариков, самое настоящее народное ополчение.
Однако смысл жизни Дениса заключался вовсе не в этих масарикоармейцах. Он заключался в потустороннем творчестве. Свободное время Денис проводил в трех сообщающихся между собой пещерах Моравского краса, где тайно трудился над впечатляющим подземным воплощением «Божественной комедии» Данте. Первая пещера являла собой Ад, вторая — Чистилище, а третья — Рай. Некоторых персонажей, да и целые сцены из жизни ада, чистилища и рая он создавал, чуть видоизменяя огромные сталактиты и сталагмиты, прочее же вырубал отбойным молотком прямо в стенах пещер, и только совсем немногое ему приходилось изготавливать у себя в мастерской и тайно, под странно топорщившимся брезентом, возить по ночам под землю и там устанавливать.
Об этих трех пещерах не знала ни одна живая душа, они не соединялись с общедоступной системой пещер, и только подземная река Пунква нашла туда ход и наполняла помещения непрерывным загробным шепотом, заставляя статуи жить своей непристойной и темной жизнью. Внутрь можно было попасть в месте совершенно неожиданном, но Денис не уполномачивал меня рассказывать вам о нем.
— Ты единственная из людей, кому показал я свои творения, потому что они вообще не предназначены для человеческих глаз. Это мой разговор с Господом Богом.
Не знаю уж, что за беседы вел Денис с Господом, но среди статуй блаженных и их ублажающих, мучимых и их мучителей я отыскала и саму себя. И в соответствии с тем, как наши отношения переходили из одной стадии в другую, мое каменное воплощение переезжало из Рая в Чистилище, а из Чистилища — в Ад, где Денис придумывал для него разнообразные дьявольские муки: то на меня нападали дикие вепри, чтобы сначала обесчестить, а потом сожрать, то я оказывалась на самом потолке, замурованная в камень так, что виднелся один только полный страдания глаз, то из моих почек вырастало дерево, причем росло оно так быстро, что его верхние ветви торчали из глаз и изо рта, то он давил меня, словно тюбик зубной пасты, превращая в нечто уродливо-бесформенное. Я поняла, что Денис использует моего двойника для атаки на меня, подобно тому, как колдуны вуду прибегают к помощи глиняных фигурок.
И однажды, господа, это случилось. Денис пригласил меня на ужин в «Гранд». И велел поставить на наш стол подсвечники, вот оно как, и подать серебряные приборы, а еще цветы в вазах и корзине. А поскольку посетитель он был весьма уважаемый и любимый, то персонал ресторана всячески ему угождал, и официанты и официантки сияли, словно драгоценности, и все вокруг нас говорило о торжественности момента. Я не протестовала и ни о чем не спрашивала, и Денис тоже держался как ни в чем не бывало, и все-таки заметно было, что он по-прежнему недостаточно вооружен против моего ледяного равнодушия.
Когда мы поужинали, он заказал такси, и нас отвезли к нему домой, на виллу, расположенную в квартале Ирасека (бывшем квартале Масарика). И тут-то наконец золотая курочка снесла свое яичко, даже целых два: два обручальных кольца.
— Я отдаю себе отчет в том, кому предлагаю свою руку, и не строю никаких иллюзий. Но для меня было бы очень важно проводить с тобой каждый день, просыпаться рядом с тобой и знать, что у нас общая фамилия. А взамен я отдаю тебе все, чего добился в жизни старательный ваятель красноармейцев.
— Денис Котачек, а я и не догадывалась, сколько безвкусицы таится в твоей душе! Забудем же обо всем, чтобы завтра тебе не пришлось стыдиться!
Посреди ночи меня что-то разбудило. Я подошла к окну, отдернула штору и взглянула на город со второго этажа великолепной виллы. Где-то здесь стоял первый брненский дом инженера Томаша Паржизека. И Альжбетка въехала на своих санках под грузовик тоже где-то здесь. Я обернулась и увидела Дениса, который спал, и его розовощекое лицо было преисполнено покоя, достойного садовника, спящего под яблоней, как будто его не и переполняла адская любовь ко мне, как будто все его мучения были лишь мимолетным капризом, вызванным дурным пищеварением. А потом снова раздался звук, разбудивший меня.
Я знала, что в такой поздний ночной час мне не отыскать в Брно такси, поэтому пришлось растолкать Дениса. Он был вне себя от изумления, но моя настойчивость победила его сопротивление. Никогда еще не видел он меня такой неумолимой и уверенной.
— Что это за цирк? — допытывалась я.
— Откуда мне знать? Какой-то гэдээровский. Не то из Лейпцига, не то из Дрездена.
И опять послышался протяжный слоновий рев. Я ни минуты не сомневалась, что это ты, Бруно: так нетерпеливо и даже раздраженно мог извещать о своей страсти только ты! И разве не знаменательно было, что вот уже второй раз ты оказался в шкуре животного, которое трубит, когда любит?
Мы приехали в Жиденицы, где остановился цирк, он назывался Freundschaft[22], и принялись медленно объезжать его, а потом я подала Денису знак, и машина замерла.
— Исчезни, приятель, испарись, любовь моя!
Меня переполняло нетерпение, вот почему я была груба и ничего не могла с собой поделать. Как только Денис испарился, как только я увидела, что его машина сворачивает за угол, я ловко нырнула под край циркового шатра и оказалась в брезентовой конюшне, и у арабских жеребцов перехватило дыхание. Я осторожно огляделась по сторонам и снова выскользнула наружу, чтобы пройти мимо клеток с цирковыми хищниками (тигры, как один человек, вскочили на ноги, и двенадцать желтых глаз жадно следили за мной) к большому пузатому шатру, где надеялась отыскать пристанище слонов.
Но ты уже больше не трубил, потому что почуял меня и решил притвориться, что ты ни при чем и что ничего особенного не происходит.
Затем я проникла внутрь слоновника, и все слоны насторожились. И ты усиленно прикидывался одним из них. Пять слонов, пять слонов-юнцов — и все абсолютно одинаковые. Тогда я сама себе показалась принцессой, которой предстоит узнать своего принца-избранника. Однако колебалась я лишь мгновение, а затем побежала и прижалась к твоей огромной ноге, которую едва могла обхватить.
Я, разумеется, прекрасно знала, что эта гигантская нога и толстая грубая слоновья шкура, о которую я сейчас жадно терлась, — это вовсе не ты, но что гора слоновьего мяса являет собой лишь временное прибежище для твоей души, возможно, совсем крохотной, словно клещ, что ты скрючился где-то глубоко-глубоко, но поскольку пока у меня не было никакого шанса проникнуть внутрь этой слоновьей крепости, я с радостью приняла твой хобот в качестве генерального консула твоей души, и когда он повалил меня на солому, я почувствовала прилив сладострастия, о, эти запретные содомские плоды (а прочие слоны тем временем, ошарашенно вытаращив глаза, смотрели на нас).
Утром мы никак не могли расстаться (другие слоны стояли вокруг, все еще красные от стыда, красные, как гвоздики, за целую жизнь им не довелось увидеть столько, сколько за эти несколько часов, и я могла бы им гарантировать, что подобное повторится очень не скоро), а потом этот гигантский слон упал передо мною на колени, воскликнув:
— Выходи за меня замуж!
Да, это стило видеть! Но подобная идиллия не могла длиться долго, потому что чуткие слоновьи уши уже услышали, как на другом конце цирка вылез из вагончика слоновий дрессировщик и закурил свою первую утреннюю сигарету.
Но прежде чем дрессировщик подошел к слоновнику, прежде чем он затоптал перед ним окурок, я успела освободить Бруно от цепи, и мы разорвали шатер и в наступившей панике удрали из цирка, желая выбраться из города.
Мы знали, что дорога у нас одна — на Высочину, в горы. Разумеется, мы избегали оживленных магистралей, мы перемахивали через них, мы мчались не медленнее скорого поезда, и конечно же, мне не надо объяснять вам, что я сидела у Бруно на спине и что когда мы добрались до первых отрогов Высочины, нам уже море было по колено, потому что простора для маневров здесь значительно прибавилось.
Стояли прекрасные дни, был конец мая, и здесь, на Высочине, куда весна всегда опаздывает, только сейчас все расцвело, и мы, точно одурманенные, бродили среди цветов. Целыми днями я каталась на слоне, а по ночам, в свою очередь, слон катался на мне, принимая, впрочем, всякие меры предосторожности, чтобы меня не разорвать, не раскроить, не располосовать, не растоптать, не размозжить, не раздробить и не уменьшить, а по утрам я просыпалась, целиком обернутая в одно из Бруновых фланелевых широченных ушей, и солнце уже тянуло нас прочь из нашего логова, и мы отправлялись в очередное покачивающееся путешествие, и встречались нам только лесорубы, садовники, альпинисты, пчеловоды и отдыхающие по линии Революционного профсоюзного движения, которые, наткнувшись на нас, тут же обступали нас тесным кольцом, и Бруно приходилось набирать побольше воздуха и отдувать их хоботом.
(Вы спрашиваете, как получилось, что нам удалось предпринять нечто столь необыкновенное? Ведь прежде действовало правило — только один раз, не больше! Но вы же сами знаете, что любое правило иногда может надоесть и что все меняется. Конец, однако, оказался все тот же. Потому что чем полнее были те пригоршни наслаждения, которое мы черпали, тем горше было расставание).
Мы, разумеется, знали, что наше время быстро истекает. И не удивились, когда все и вправду закончилось. Сам индийский премьер-министр Джавархалал Неру (в духе своих принципов мирного сосуществования) одолжил социалистической Чехословакии несколько искуснейших магутов, индийских следопытов, охотников, укротителей и дрессировщиков слонов. Когда Бруно увидел, что они приближаются к нам с четырех сторон с палками, баграми, веревками, крюками и цепями, он сразу понял, что это конец. Мы нежно распрощались, и два его умных пальца на хоботе ласково чмокнули меня в ухо, да так, что я со слезами на глазах пошатнулась. Магуты мне, естественно, дали уйти, я их как добыча не интересовала, но едва я, сцепив зубы, их миновала (это были шоколадные индусы в белоснежных тюрбанах, которые в краю древесных лягушек и придорожных распятий выделялись, точно бородавки на античных статуях), как тут же в отчаянии пустилась бежать, чтобы не стать свидетельницей жестокого унижения Бруно.
Дома меня уже с нетерпением поджидали Мартин с карпом. И карп, как только я переступила порог, принялся хрипло выкрикивать:
— Снимаю перед вами шляпу, госпожа Соня, снимаю перед вами шляпу!
Я резко оборвала его, опасаясь, как бы он не разболтался. А потом заперлась в своей комнате и провела там пять безнадежных дней.
Да, так чтобы закончить про Дениса. После того вечера, когда он пригласил меня на ужин в «Гранд», попросил моей руки и в конце концов отвез в Жиденицы, к цирку Freundschaft, он ни разу не дал о себе знать. Он исчез из моей жизни и, как позднее я узнала, исчез вообще отовсюду. Я слышала, будто он эмигрировал и шатается где-то по свету. Однако я уверена, что если бы так оно и было, то мы бы о нем уже услышали. Он бы наверняка воздвиг в Бразилии памятник незабываемому президенту Кубичеку ди Оливейре или поставил перед зданием Оперы в Сиднее фигуру бескрылой Нике. Либо же, напротив, замусорил Черный континент одинаковыми статуями тамошних диктаторов, этих всамделишних чудовищ. Но я же знаю, что это не так. И я догадываюсь, где бы следовало его искать.
Однажды кто-нибудь ударит в некоем месте молотком, и в Моравском красе рухнет целая стена, открывая вход в три нефа Дениса. И этот, что с молотком, удивившись, войдет туда и, разумеется, отыщет Дениса в Аду. Он найдет Дениса в Аду, который тот сотворил сам и теперь живет в нем с моим каменным двойником, со статуей Сони Троцкой, и они вместе танцуют на потолке вальсы, танго, польки, и стая гигантских летучих мышей отбивает им крыльями такт.
Больше месяца мне упорно казалось, что вокруг меня творится что-то неладное, и это ощущение становилось все сильнее, а когда я рассказала о нем своей коллеге Сильве, то узнала, что так и именно так начинаются приступы мигрени.
(Только сейчас я сообразила, что, излагая историю своей послевоенной жизни, то и дело перепрыгиваю с одного временного отрезка на другой, не давая вам никаких ориентиров. Так вот, на дворе стоял 1957 год, в 1956-м Хрущев отправил в Будапешт танки, моему сыну уже исполнилось двенадцать, а «Руде право»[23] как раз затеяло атаку на доктрину Эйзенхауэра, это позорное наступление на лагерь мира и социализма. Место, где я работаю, больше не называется Управлением брненских парков и общественных садов, оно переименовано в Технический и садовый трест города Брно, а я перешла с открытого воздуха в администрацию, то есть перестала сажать клумбы в городских парках и начала составлять отчеты о том, как выполняется план по клумбам в городских парках).
Итак, повторяю: больше месяца мне казалось, что вокруг меня творится что-то неладное, а когда я рассказала об этом своей коллеге Сильве, то узнала, что так начинаются приступы мигрени.
В тот же день, вернувшись после разговора с Сильвой домой, я еще с площадки услышала в квартире странные звуки, а когда отперла дверь, то увидела сына, который стоял с какой-то длинной деревянной битой в руках и улыбался. Он попросил меня не пугаться — мол, к нему недавно пришли. Я действительно здорово разволновалась, потому что такое случилось впервые. Свою короткую жизнь Мартин провел в основном в обществе карпа. И с каким же облегчением я вздохнула, когда увидела симпатичного молодого человека, тоже сжимавшего в руке длинную деревянную биту.
— Мы тут немного поиграли в крикет, — объяснил мне гость. — Я понимаю, конечно, что в крикет не играют вдвоем да еще прямо в комнате, но мы же только попробовали. Моя профессия, видите ли, требует проводить испытания в самых трудных условиях.
И молодой человек взял обе биты, поднял с пола мячик и сложил все это в элегантный чемоданчик.
— А теперь отправляйся к карпу, — сказал он и дружески подтолкнул Мартина к двери. Тот явно почувствовал себя обманутым, потому что считал человека с чемоданчиком своим гостем.
Он представился и поцеловал мне руку. Это был американский агент (псевдоним Роберт Лоуэлл), и он признался, что больше месяца следил за мной, чтобы понять, все ли со мной в порядке, прежде чем устанавливать личный контакт.
— Да уж, неотвязность вашей слежки я, мистер Лоуэлл, до сих пор ощущаю каждым сантиметром кожи. Я думала, у меня начинается мигрень.
Он извинился, ссылаясь на то, что иначе было нельзя, надо же ему было все проверить, иначе его миссия оказалась бы под угрозой. И чтобы я тоже имела хоть какие-нибудь гарантии, он напомнил мне об операции с волками-воинами. Я знала, что в детали операции был посвящен только майор Руйбер, а он эмигрировал сразу после того, как коммунисты убили Яна Масарика.
— Как поживает майор?
— Он получил звание полковника и вдобавок отличное ранчо в Техасе. Кстати, он часто о вас вспоминает и передавал вам горячий привет.
— Хорошо, мистер Лоуэлл, а теперь расскажите о вашем задании.
— Ах да, мое задание. Я уполномочен передать вам послание президента Дуайта Эйзенхауэра, в котором он сообщает чешскому народу, что, хотя Америка и не поддержала Чехию после коммунистического переворота (а наш президент занимал тогда пост начальника генерального штаба американской армии) и не отправила в Прагу ожидаемые здесь элитные части, за что господин президент и приносит свои извинения, но зато теперь в вашу прекрасную страну прибыл самый лучший агент, который обучит чешский народ методам действенного сопротивления тоталитарному репрессивному режиму. Послание я выучил наизусть, потому что не могу иметь при себе компрометирующие письменные материалы.
Когда же я ставила для Роберта Лоуэлла раскладушку, то спросила:
— Вы намерены жить здесь, у меня?
— Да что вы, малышка. Просто вы — первый из моих контактов. Постепенно я установлю связь со всеми хорошими людьми этой маленькой страны.
— Боюсь, что не такая уж она маленькая, — предостерегла я. — Да и я никакая не малышка. И люди здесь не столь уж хороши.
— Простите, я не хотел вас обидеть. Я хотел только сказать, что не буду жить в вашей квартире, потому что буду жить в… в этой, — и тут он прищелкнул пальцами, — в картошке. — Потом он подумал немного и поправился: — Я хотел сказать — в кормушке! Чешский язык любит еще время от времени сыграть со мной злую шутку. В общем, я подыщу себе какую-нибудь удобную звериную кормушку в лесах рядом с Брно, над плотиной. И она будет пока моей базой. Как видите, я собираюсь вести жизнь классического агента, однако моя миссия гуманна. Поглядите — при мне нет ничего такого, что бы убивало, и убедитесь — я весь проникнут безмерной любовью к людям. А теперь еще одна деталь. Мы с вами должны договориться о пароле на случай экстренной встречи. Вы знаете сказку Джеймса Тарбера о единороге? Неважно. Достаточно будет запомнить из нее только две фразы. Если кто-нибудь скажет вам: «В саду единорог!», то вы ответите: «И он грызет розы».
Но, само собой разумеется, Роберт у нас задержался. На целую неделю. К огромной радости моего сына, который, впрочем, вынужден был делить Роберта со мной (ему — день, мне — ночь).
Вот каким образом (хотя, к сожалению, поздно) я осознала, что мой сын достиг того возраста, когда ему мало стало общения с одним лишь карпом, пускай даже и самым мудрым из всех. Я всегда старалась соблюдать границу между миром моего сына и миром своих возлюбленных. Я не хотела, чтобы моя безудержность, которой я стыдилась, наложила какой-нибудь отпечаток на детство мальчика. Но, наверное, я была слепа, если не замечала, что Мартин давно уже хватал за штанины моих любовников, стоило им только оказаться с ним рядом. А ведь это должно было навести меня на определенные мысли.
Бруно прислал моему сыну карпа, чья кровь была холодной, а глаза безжизненно выпученными. Хотя карп и научил Мартина всему, что знал сам, впихнув в него безумное количество накопленных человечеством знаний — от основ милетской философской школы шестого века до нашей эры и до так называемого «нового детерминизма», то есть детерминизма, порожденного квантовой теорией Планка, о которой как раз тогда спорили в английских и американских университетах, это было не то, что требовалось Мартину. Весь этот необъятный и упорядоченный карпом космос сведений сводился на нет, потому что его не согревали отцовские прикосновения, отцовская рука, которую карп не мог бы протянуть Мартину, даже разорвись он надвое. И тут как по заказу появился Роберт, обученный специалистами из Ассоциации юных христиан и лесными разведчиками Сетона тому, как следует обходиться с подростками. Из всех любовников именно Роберт более всего приблизился к моему представлению об идеальном Мартиновом отце — не считая Бруно, разумеется. И я с радостью наблюдала за тем, как Роберт часами возится с Мартином, иногда даже в ущерб нашим ночным утехам. И чем дальше, тем больше угнетала меня мысль о том, как оскорбится Мартин, когда агент Лоуэлл однажды навсегда отчалит. Но в конце недели они внезапно исчезли оба, и оскорбленной себя почувствовала я.
Сначала я этому просто не могла поверить. Я стояла посреди комнаты Мартина, где о нем напоминали теперь лишь тапочки под кроватью, стояла перед аквариумом, откуда пялился на меня карп, по-коровьи жуя губами и попусту взбаламучивая воду. И нигде никакой записки, ни от Роберта, ни от Мартина. Потом-то я, конечно, вспомнила, как Роберт Лоуэлл объяснял мне, что не имеет права оставлять записки или иные компрометирующие документы.
Я произнесла несколько грубых слов и в приступе бессильной ярости зарезала Баруха Спинозу. Как, разве я вам не говорила, что карпа звали Барух Спиноза? Впрочем, теперь это уже не имеет значения, пускай бы даже его звали Хайдеггер или Людвиг Витгенштейн. Огромная сумма энциклопедических знаний за несколько минут превратилась в трепещущую кровавую слизь. Руки, облепленные чешуей, я медленно, очень медленно вытерла о юбку.
А потом я карпа поджарила и половину съела в тот же вечер, а половину — наутро. И, насытившись карпом, я взяла рюкзак и брезентовую палатку, пошла на трамвайную остановку и поехала к плотине.
Кончалось бабье лето, и кровавые лучи солнца висели, словно белье, над озером, по берегам краснела рябина, а в изумрудной шерсти лесов, окружавших водную гладь, тоже уже появились осенние капли крови, как будто гигантский кабан с отрубленной головой в отчаянном прыжке забрызгал красным лесной балдахин.
Я, господа, рассчитывала провести здесь едва ли не весь остаток отпуска, поскольку понимала, что мне потребуется очень много времени, чтобы тщательно прочесать все эти леса, отражающиеся в зеркале озера. Разумеется, с чего начать, я и понятия не имела. Вот если бы можно было ссыпать лес в сито и потрясти его, чтобы в нем остались только все звериные кормушки и импровизированные игровые площадки, на которых сейчас Роберт Лоуэлл посвящает моего Мартина в тайны крикета! Я стояла там с рюкзаком за плечами и смотрела на озеро, по дну которого семенила когда-то маленькой девочкой рядом с матушкой, пока над нашими головами строились дирижабли. И так со мною всю жизнь. Я вновь и вновь возвращаюсь на те места, на те координаты моей судьбы, что непрерывно вращаются по звездным орбитам, точно в каком-нибудь мобиле Птолемея. В общем, поправила я рюкзак, повернулась спиной к плотине и начала подниматься по лесной тропинке.
Через час я обнаружила наверху высокую сосну, которая точно поджидала меня. Оставив рюкзак у ее корней, я вскарабкалась на самую макушку, но увидела только густую лиственно-хвойную шкуру, укрывавшую все ближние и дальние холмы. Дело казалось совершенно безнадежным.
Естественно, я не рассчитывала отыскать хоть что-то в первые же два дня. Я намеревалась придерживаться определенной системы, невзирая на чутье, которое подсказывало мне, что надо плюнуть на эту немецкую педантичность, унаследованную мною от матушки, и повиноваться голосу сердца, тому истошному крику юродивого, что достался мне от батюшки, вернее сказать, от дедушки и его православных индейских последователей.
Конечно же, я попробовала и то и другое, но сердце, уподобившись спятившей волчице, упорно кружило меня по извилистым тропинкам. Когда же миновал третий день, я впала в панику. Бегая по лесу, я звала Мартина. Но отвечало мне только жалобное эхо.
На пятый день я решила воспользоваться средством, которое приберегала на крайний случай. Я же отлично помнила наказ Роберта: никаких записок! Но ведь он наплевал на меня, так почему же я должна выполнять его просьбы?!
И я извлекла из рюкзака припасенные как раз на этот крайний случай четвертушки бумаги и принялась развешивать на деревьях записки: «Мартин, вернись! Роберт, верни, пожалуйста, Мартина!» И тут я вспомнила про пароль, о котором мы с Робертом договорились, и начала лепить к стволам свою половинку этого пароля (ответ на сообщение о единороге в саду): «И он грызет розы!»
Но когда я развесила десятки таких воззваний, а единорог так и не откликнулся, и не показал мне свой золотой рог, и не позвенел своим золотым копытом, то я ужасным образом выругалась и стала вешать листочки: «Я грызу розы! Грызу розы! Грызу розы!» И даже: «Я загрызу единорога!»
Я, господа, и по сей день уверена, что именно эта моя ярость стала причиной возвращения, причем такого, на которое я вовсе не рассчитывала.
24 сентября 1957 года. Весь день я провела в бесплодных поисках. И как раз когда я возвращалась на свою базу, к своей палатке, вдруг резко стемнело, точно огромное воронье крыло закрыло небосвод. Я продолжала путь во мраке и прикидывала, не лучше ли остановиться и переждать. По тому, как выглядело небо, похоже было, что в дороге меня застигнет или жуткий ливень, или страшная буря, которая заставит весь лес искриться, точно шерсть, по которой прошлись гребнем. Но едва я остановилась, как впереди вдруг показался свет. Я была в начале длинной лесной просеки, лесного коридора; поколебавшись недолго, я двинулась к свету.
Разумеется, это путешествие по лесному коридору мне что-то напомнило. И вы не поверите, но я очень долго не могла понять, почему просека кажется мне такой знакомой (беготня по лесу притупила мои разум и чувства), и поняла я это только тогда, когда свет в конце просеки приблизился настолько, что я различила полуоткрытые двери, ведущие в комнату с персидским ковром. Тут-то я и догадалась, к чему здесь все эти «гори-гори ясно», к чему именно я приближаюсь. На ковре, естественно, уже не валялись ни плюшевый медвежонок, ни флакон духов, вы же помните, что инженер Томаш Паржизек поднял их и положил на комод.
(Маленькое отступление, друзья мои. Вы тоже замечали, что трансцендентное упорно подбирается к людям и то и дело касается каждого из нас своими опытными и цепкими щупальцами? Когда-то давно, выскользнув из комнаты с ковром, оно схватило меня и так до сих пор и не отпускает. Интересно было бы узнать, это что, инертность? Или что-то другое? И может ли вообще трансцендентное проявлять склонность к инертности, а то и к лени?)
Когда в тот раз (в Подкарпатской Руси) мы попытались приблизиться к полуотворенным дверям, они внезапно исчезли, как мираж, оптический обман, лесная фата-моргана, которую можно видеть только в определенные моменты и под определенным углом. Поэтому я ожидала, что и теперь, стоит мне сделать еще несколько шагов, как комната погаснет и исчезнет. Однако в этот раз комната устояла, может, она присосалась к чему-то, может, еще что, но ей удалось не сгинуть. Подойдя к самым дверям, я замерла в растерянности, причины которой вам, я надеюсь, можно не объяснять, а потом решилась ступить внутрь.
Однако я тут же наткнулась на что-то такое, что преградило мне путь. Будто бы между половинками этих раскрытых дверей было стекло, будто бы вход в эту комнату был застеклен. Нет, погодите, неверно! На большом стекле всегда найдутся какие-нибудь потеки, пускай даже еле заметные, и на нем могут быть изъяны, которые способен отметить наш глаз, а эта плоскость была совершенно прозрачной, чистой, абсолютно невидимой, так что глазу было не за что зацепиться. И не только глазу. Я понимаю, что это трудно постичь, но, хотя она и преграждала путь, она была неосязаема.
Приложив ладони к этой неосязаемой, прозрачной и чистой плоскости, я смотрела внутрь, на персидский ковер. Какое-то время не происходило вообще ничего. Совершенная пустота. Не знаю, сколько я так простояла, прежде чем заметила некое шевеление в том месте, где ковер соприкасался со стеной. Создавалось впечатление, что то ли ковер уже не прилегает вплотную к стене, то ли там вообще больше нет никакой стены, а есть только пустота, выкрашенная краской, стена, нарисованная прямо в воздухе. И вот между этой стеной и полом начало что-то происходить.
Я не знаю, откуда они поднимались, но это были батюшка с матушкой.
Сначала над ковром вынырнули их головы, потом плечи, и вот я уже вижу, что они держатся за руки… мои Лев Троцкий и Гудрун Заммлер выходят откуда-то вместе, держась при этом за руки и улыбаясь мне! Они ступили на ковер и пошли в мою сторону (я тоже улыбалась) и замерли совсем рядом с той прозрачной, но непреодолимой субстанцией, что нас разъединяла.
(Давайте договоримся: эту невидимую, но очень прочную преграду непонятного происхождения мы станем называть стеклянной плоскостью. Теперь, когда я про нее все объяснила, слова не играют роли).
Я думаю, что поздоровалась с ними, и они тоже сказали какие-то приветственные слова, я видела, как шевелятся у них губы, но не слышала ни звука, слышала только, как в темном лесу у меня за спиной ветер перебирает кроны деревьев и как потрескивают иногда ветки.
А потом я всем телом приникла к стеклянной стене и принялась кричать, я широко открывала рот, но все было напрасно, и наконец батюшка подал мне знак замолчать. Он полез в нагрудный карман, порылся там, извлек блокнот, открыл его, прижал к стеклу и написал что-то, а потом вырвал из блокнота листок, повернул его ко мне и прижал к стеклянной стене на уровне моих глаз: «Мы разделены непроницаемой стеной, сквозь нее ничего не слышно. Но можно договориться с помощью записок».
Тогда я извлекла из рюкзака те четвертушки бумаги, на которых черкала послания единорогу, и написала: «Мама, папа, как же я вам рада! Надеюсь, что вы достигли вечного блаженства, но сейчас помогите мне отыскать моего Мартина!»
Батюшка сделал успокаивающий жест, написал что-то на следующем листочке из блокнота и прижал его к стеклу: «Начнем с того, что вечного блаженства не существует. Все совсем иначе. Но сейчас это неважно. Мы здесь для того, чтобы сообщить тебе, что с Мартином ничего плохого не случилось и случиться не может. С ним агент Роберт Лоуэлл, который обучает его своему ремеслу. По нашей информации, агент Лоуэлл — лучший после Джеймса Бонда».
Я в нетерпении махнула рукой и написала: «Где он? Где они?»
Матушка взяла у отца блокнот и карандаш и долго что-то писала, а потом хорошенько облизала страничку и приклеила ее на уровне моих глаз: «Не надо беспокоиться за Мартина. Агент Лоуэлл никакой не педофил, он настоящий джентльмен, он получил прекрасное воспитание. В свои двенадцать лет Мартин уже нуждается в отцовском авторитете и в ком-то, кем мог бы восхищаться. Не можешь же ты все время держать его взаперти, точно принцессу Буковинскую и Трансильванскую. Ты не выпустила бы его на дорогу, по которой ему надлежит идти. Наша несчастная измученная страна нуждается в храбрецах, истинных рыцарях духа, которые сразились бы с коммунистической гидрой!»
Я без раздумий ответила: «Мама, что ты несешь?! Да Мартин же еще ребенок! И неужели мало того, что я, отважная волчья партизанка, боролась с нацизмом? Ты и представить себе не можешь, что мне пришлось пережить с этими советскими оборотнями, что эти божьи создания со мной вытворяли!»
Но батюшка сердито мотнул головой, забрал у матушки свой блокнот и написал: «Любимая моя Сонечка, я понимаю, каково тебе сейчас. Но того, что ты боролась с нацизмом, мало. Помнишь ли ты еще, какие слова Николая Бердяева я тебе так часто цитировал?»
Я рассерженно прилепила свой ответ: «НАПЛЕВАТЬ МНЕ НА БЕРДЯЕВА!»
Матушка снова попросила у батюшки блокнот и написала: «Существует мужской мир, в который однажды уходят все мальчики, и мы, Сонечка, не в силах их удержать…»
Мелькали карандаши, и исписанные листочки падали наземь и громоздились по обе стороны стеклянной стены. Судьба Мартина занимала меня более всего, так что я даже толком не осознавала всей странности моей встречи с родителями, не думала о том, что на этом свете она больше никогда не повторится. И, как бывало обычно при волнующем всех разговоре (так издавна повелось в нашем доме, это началось еще до войны, еще до обеих войн), мы пользовались всеми тремя языками, перескакивали с одного на другой, латинские буквы на наших листочках сменялись русскими, мешались с матушкиными диалектными немецкими словечками, порхали твердые и мягкие знаки, и над чешскими фразами щебетали, точно ласточки на проводах, диакритические галочки и палочки.
Но у нашей встречи явно был свой предел, потому что батюшка вдруг достал свои карманные часы машиниста, постучал указательным пальцем по циферблату и написал на последнем листочке, что у них для меня есть сюрприз.
И они снова взялись за руки и отступили крохотными шажками к стене, а там начали медленно погружаться в пространство между стеной и ковром, и до самого последнего мгновения они бодро улыбались мне, а потом над ковром виднелась уже только батюшкина машущая ладонь, которая очень скоро тоже безвозвратно исчезла.
После ухода батюшки и матушки (если это можно так назвать) в комнате за стеклянной стеной снова воцарилась пустота, и, воспользовавшись этим, я принялась разминать свою уставшую писать руку. Я быстро покрутила сначала запястьем, а потом локтем.
Но не успела я проделать и двадцати шести упражнений, как между стеной и ковром опять что-то появилось. На этот раз всего одна, но сколь же дорогая мне голова!
Как только над ковром возникли глаза, я почувствовала их жгучее пламя и невольно отступила от стеклянной стены. Из потустороннего трюма медленно поднимался молодой человек в белом костюме с изящным галстуком и с букетом роз. Костюм был несколько старомоден, но шел он ему, разумеется, куда больше, чем слоновья шкура или оленья шерсть. Вот я и увидела его в человеческом обличье. И хотя это случилось впервые, я не сомневалась ни секунды:
— Приветствую тебя, мой принц!
Он действительно немного напоминал кронпринца эрцгерцога Рудольфа Габсбурга, чья таинственная смерть в охотничьем замке Майерлинг да еще вместе с ангельски красивой баронессой Марией Ветцер, будоражила когда-то давно (очень давно) мое детское воображение. И не означало ли это, что Бруно — габсбургский бастард, отданный на воспитание в семью придворного портного? Но пускай лучше этим займутся ловкачи-историки, потому что меня, честно говоря, это сейчас нимало не занимает. Меня занимает сам Бруно, а не тайна его рождения.
Бруно поклонился, перегнувшись в талии, как того требовал давний этикет, и, подойдя к стеклянной стене, мальчишески подмигнул мне, а потом вытащил из кармана кусок лейкопластыря и прикрепил им свой розовый букет к стеклу, так что с этого момента он сиял между нами, точно дарохранительница в лучах заходящего солнца. После этого он сделал несколько шагов назад, извлек пачку листочков, перетасовал их, словно карточную колоду, — и вот уже в его руке невесть откуда возникла авторучка.
Но я опередила его и написала на своей бумажке: «Бруно!»
Он тут же отозвался своим листочком: «Соня!»
Я, не мешкая, ответила: «Бруно!»
Он сразу отреагировал: «Соня!»
Я написала: «Бруно!»
Он ответил: «Соня!»
Я окликнула его: «Бруно!»
Он в ответ: «Соня!»
И этим сонизмом-брунизмом мы занимались очень долго, исписанные листочки облетали, как листва с деревьев, падали, как капли воска, по обе стороны стеклянной стены, но при этом оба мы понимали, что времени нам отпущено немного и что использовать его надо с наибольшей пользой.
Я всегда думала, что вот так вот мы увидимся только на самой вершине той длинной лестницы реинкарнаций, которую ступень за ступенью предстоит преодолеть Бруно, прежде чем он доберется до своего человеческого обличья. И то, что нам сейчас было позволено, являло собой лишь отблеск мечты, щелочку в далекое будущее, золотую монетку, выпавшую из дырявого кармана рая! Смысл же встречи заключался еще и в том, чтобы Бруно мог сказать мне, что я могу не опасаться за судьбу Мартина. Ведь это он прислал Мартину карпа, чтобы мальчик получил образование, которого достоин далеко не каждый, образование, какого в двадцатом веке сумел добиться лишь философ Бертран Рассел, третий граф из рода Расселов. Но поскольку Бруно боялся, что Мартин превратится в академического сухаря, и поскольку он был уверен, что в двадцатом столетии только бой за свободу может быть тем горнилом, в котором рождается мужественное сердце, то и скрестил жизненные пути Мартина и агента Лоуэлла.
— Хорошо, Бруно, ты меня убедил. Пусть Лоуэлл обучит Мартина тому, чему не мог обучить его карп.
Мы стояли, разделенные стеклянной стеной, и у каждого из нас был в руке последний оставшийся чистым листочек, последняя карта. А между нами плыл букет роз, и за моей спиной, в темном лесу, ветер все так же причесывал кроны деревьев да похрустывали изредка веточки. И я написала на своем последнем листочке: «Я хочу тебя, Бруно, хочу тебя, Млок!» А Бруно ответил: «Тогда начнем, Сонечка Троцкая, Сонечка Заммлер!» И тут же откуда ни возьмись ко мне протянулся послюнявленный перст Божий и стер мои года. Сколько мне стало? Шестнадцать? Шестнадцать с половиной? Ну вот, и я задрала свой свитер и выпустила на прогулку двух козочек, и они прижались к стеклянной стене. А Бруно внезапно растерялся. Лишенный своих звериных атрибутов — рыльца, рожков, копыт, он отчаянно стыдился, стеснялся и совершенно не знал, что делать. Какое-то время он стоял столбом, но потом наконец стащил свой белоснежный пиджак, бросил его к ногам и начал неловкими пальцами развязывать галстук. И тут я услышала, что у меня за спиной поднимается буря, и она, словно бритвой, аккуратненько разрезала мою одежду и сорвала ее с меня. Но Бруно в своей стеклянной клетке, где ничто даже не шевельнулось, мог полагаться только на себя.
Надеюсь, господа, вы не думаете, что я стану вам все это описывать? По тазам вижу, что надеетесь! И напрасно! Не дождетесь! Прощайте! Ваша Сонечка Троцкая-Заммлер!
Хотя я вас и разочаровала, не посвятив в интимные подробности нашего с Бруно свидания, во время которого нас разделяла непроницаемая стеклянная стена, я все же надеюсь, что вы не сердитесь, ведь поглядите, мое повествование торопится вперед, и я приглашаю вас в путешествие, и мы уже где-то в начале шестидесятых годов.
Да. Однажды утром я проснулась, пошла в ванную, взяла расческу и вдруг, к своему удивлению, услышала, что причитаю и ною и что с моих губ срываются слова жалобного печального монолога, как некогда случилось с матушкой (вот, опять: все, что вы переживаете, познаете и испытываете, постоянно возвращается к вам вновь, и это всегда одно и то же, только повторяется оно в ином виде, и в результате складывается некий удивительный порядок вещей, проникнуть в суть которого вам никогда не удастся, но, милые вы мои, золотые, вам это совсем и не нужно, вам надо просто знать, что такой порядок существует и что изменить его вы не в силах). Но если матушкин жалобный монолог, матушкины причитания услышала — издалека, из тридевятого царства, из лесного государства — ее любящая дочь, то меня слушал только доносчик, стоявший под дверью.
Он долго торчал там, пытаясь разобрать слова, уловить что-нибудь из моего разговора с самой собой, а когда это у него не получилось, то он резко нажал на дверную ручку и нагло ввалился внутрь, прикинувшись, будто и понятия не имел, что я нахожусь в ванной комнате.
Но откуда же в моей квартире, прямо под дверью ванной, взялся доносчик?
В начале пятидесятых годов, как вы помните, мой сын исчез с орбиты обязательного школьного образования. А чуть позже и я каким-то чудом выпала из поля зрения Государственной безопасности. Впрочем, чудо это в обоих случаях называлось одинаково: разгильдяйство. Недавно я услышала историю об одном человеке, которого пришла арестовывать Государственная безопасность, но оказалось, что за два дня до этого он сломал ногу, и когда под утро к нему в квартиру позвонили, он находился в больнице, так что арестовывать оказалось некого, и его оставили в покое. У гестапо такое не могло бы случиться. Но в работе Государственной безопасности, руководимой русскими гориллами, русская безалаберность накладывалась на чешскую безалаберность, и в результате возникала совершенно немыслимая комбинация, которая, возможно, спасла жизнь не одному человеку.
Летом 1945 года за моим батюшкой пришли агенты КГБ, но, узнав, что он уже умер, ушли и невероятно долго мною не интересовались. Однако позже батюшкина фамилия вновь бросила на меня тень.
В 1960 году в Мексике, видите ли, выпустили из тюрьмы убийцу, которого Сталин в 1940-м нанял для расправы со Львом Давидовичем Троцким. И как только этот Рамон Меркадер (да-да, мы о нем уже говорили) очутился на свободе, он помчался в Москву за орденом Ленина, а сразу после этого решил на какое-то время поселиться в нашей Золотой Праге. И как раз из-за него обо мне-то и вспомнили, хотя я и скрывалась под фамилией Заммлер. А может, именно поэтому. И снова всплыло абсурдное предположение, что у меня есть что-то общее с заклятым врагом Сталина. Убийца Троцкого приехал взглянуть на Соню Заммлер и, чтобы отыскать в моем лице троцкистские черты, долго наблюдал за мной сквозь прозрачное зеркало, висевшее в комнате, куда меня вызвали на допрос. Я явственно чувствовала на себе его взгляд. И хотя выяснить им ничего не удалось, я для них так и осталась подозрительной дочерью русского эмигранта и немки, и потому решено было вселить в мою квартиру — нет, не жучка-шпиона, а прямо-таки огромную уховертку, то есть рабочий кадр.
Я вижу, господа, что вы не настолько молоды, чтобы совсем позабыть об этих рабочих кадрах, которые, точно дерьмо, всплыли повсюду, когда партия и правительство отозвали их от токарных станков, предназначив для высоких целей. Карел Скотал перешел с завода (энергетического) прямиком в редакцию областного журнала, и его грамматические ошибки исправляли корректоры, а писать он учился на краткосрочных курсах рабочих журналистов. Наглости же и нахальству ему учиться не пришлось — этим природа одарила его щедро.
Вскоре после того, как этот кадр въехал ко мне (под предлогом «излишков», я ведь жила одна в просторной квартире), в мой дом вторглась и его подруга с обесцвеченными волосами, и оба они немедленно сообщили, что собираются создавать семью, так что, товарищ, вы же понимаете, что одной комнаты нам мало. И они отобрали всю мою квартиру, оставив мне закуток, в котором прежде была кладовка. И скотина Скоталиха старательно давала мне понять, что я им страшно мешаю и что я тут — незваная гостья.
Одно цеплялось за другое… в общем, впервые в жизни мне показалось, что я навсегда утратила контакт с Бруно и с сыном, рабочий кадр шпионил за мной, а Государственная безопасность таскала на допросы, я лишилась дома, и не осталось больше ни единого уголка, где я могла бы укрыться от несправедливостей мира, и если прежде я сопротивлялась, понимая, что они добиваются именно того, чтобы меня охватили паника и чувство безнадежности, то тут уж последние мои бастионы пали… понять меня смог бы лишь тот, кто и сам пережил нечто подобное, короче говоря, я засунула в рюкзак все, что он мог вместить из моих любимых вещей, какие-то свои одежки, какие-то матушкины платья, сняла со стены в прихожей картину, изображающую въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг, и групповую фотографию машинистов на фоне паровоза «Аякс», старейшины всех паровозов европейского континента, а также «Меланхолию» Дюрера, извлекла все это из рам и аккуратно свернула в рулон, а потом опустилась на колени в своей каморке и скатала одну бизонью и одну медвежью шкуру — из тех, что в день моего рождения привезли православные индейцы, а рабочему кадру я сказала, что ухожу и оставляю им всю квартиру, кадр не удивился, он с самого начала рассчитывал на то, что в конце концов выпихнет меня отсюда, он пожелал мне счастливого пути и дружески улыбнулся, как же они, наверное, нравились людям, эти самые рабочие кадры-уховертки!
Выйдя из дому с рюкзаком за плечами, в котором лежало мое omnia mea mecum porto[24], я осознала, что иду по стопам батюшки, девятнадцать лет назад собравшего все то, что он мог бы захватить с собой в эшелон, и отправившегося искать свой концлагерь.
Стоял декабрьский день тысяча девятьсот шестьдесят первого года, до Рождества оставались две недели. Если вы припоминаете, господа, зима тогда была такая суровая, что река Свратка замерзла даже в центре города, так что мальчишки, целые ватаги мальчишек, до самого вечера гоняли по ней на коньках с зажженными фонариками, и потому казалось, будто по речному руслу пересыпается сияющий разноцветными огнями песок, а крыши домов покрывали черные ковры из ворон, и на площади Свободы уже появились голодные звери, вынужденные покинуть насквозь промерзшие леса, и люди извлекли откуда-то старые огромные зимние пальто, сшитые зачастую из австро-венгерских военных теплых мундиров.
Я втиснулась со своим рюкзаком в трамвай, где было как в натопленной пещере, но чем дальше удалялся вагон от центра, тем меньше народа в нем оставалось, так что после Жабовржесек пассажиров можно было пересчитать по пальцам, а на конечной я и вовсе вышла одна. Да и кто бы сюда поехал, кому могли понадобиться эти ледяные загородные пустоши? Стемнело, и я, весьма смутно представлявшая, куда и зачем направляюсь, вошла в эту тьму — и словно оказалась среди складок тяжелого бархатного занавеса, я долго путалась в нем и спотыкалась, пока наконец моим глазам не открылось озаренное звездами озеро брненского водохранилища. Оно тоже замерзло, как и Свратка. Однако похоже было, что именно на это я и рассчитывала.
Больше я уже не колебалась. Стащив рюкзак, я извлекла из него коньки, привинтила их к ботинкам, снова надела рюкзак, ступила на ледяную поверхность и, сделав несколько первых неуверенных шажков, помчалась вперед.
Я бежала по озеру, как некогда (давно, шестьдесят один год назад) Бруно Млок — по замерзшему Дунаю… и издалека манили его тогда к себе огни Леопольдштадта. Я бежала по озеру, которое столько значило для меня, рюкзак за спиной вдруг стал, как перышко, берега расступались, ледяная равнина ширилась, и звезды беззастенчиво сияли, и я словно слышала какое-то пение, точно над головой у меня летел жаворонок весеннего сеятеля, но потом я сообразила, что это поют мои коньки: металлический смычок на ледяных струнах, и этот звук отражается от зимнего небосклона и потому возвращается ко мне сверху.
А затем к звуковому сопровождению добавилось еще кое-что. И это кое-что находилось подо льдом. И оно оказалось таким удивительным, что я мгновенно насторожилась, замерла и стояла так какое-то время, а потом медленно опустилась на колени и — вы только представьте себе, как я со своим рюкзаком опускаюсь на колени! — посмотрела вниз, под лед, и увидела там, глубоко на дне озера, но еще и в глубинах времени, себя пятилетнюю, семенящую подле матушки с кувшинчиком для кровяного супа, извините, что я то и дело напоминаю вам про эту сцену, она мне и самой осточертела, но ведь в каком-то смысле она ключевая, и если, господа, среди вас есть психоаналитик… да ладно, давайте продолжим, итак, я увидела саму себя в те далекие, давно прошедшие времена, когда не было еще никакой плотины, а только долина с деревней Книнички с ее желтыми домиками (теперь в ледяной глубине они походили на рассыпавшиеся беличьи зубки), а еще я увидела, как там, внизу, я поднимаю голову, смотрю наверх и встречаюсь взглядом со своими собственными глазами.
И мы смотрели друг на друга: я, в возрасте шестидесяти одного года, стоя на коленях на льду, и я же пятилетняя, семенящая по дну.
Я осторожно поднялась, поправила рюкзак и продолжила свой путь.
(Замечу мимоходом для полноты картины, что неподалеку от того места, где я встала на колени, на льду лежала дамская сумочка с лиловой окантовкой, и мне вспомнились дирижабли, которые слетелись сюда шестьдесят пять лет назад, и собравшиеся там улыбчивые дамы и господа. Но вспомнила я об этом, как вы скоро узнаете, совершенно некстати).
Я продолжила было свой путь, но вскоре осознала, что при той скорости, с которой я лечу по льду (я неслась, как оленья упряжка), мне давно следовало бы приблизиться к другому берегу озера, но берега отчего-то все больше расступались, а замерзшая гладь плотины все увеличивалась, и не было ей ни конца ни края.
И вы не поверите, голубчики, если я скажу вам, как долго, как невероятно долго осознавала я тот факт, что передо мною уже вовсе не брненское водохранилище. Это нечто было гораздо больше озера у плотины и вообще гораздо больше любого озера, только раз в жизни довелось мне увидеть такую прорву воды, а случилось это, когда мне было три года и я оказалась лицом к лицу с Эгейским морем, ну-ка, голубки мои быстрокрылые, припомните остров Крит, медуз, морских коньков и особенно любопытный рыбий глаз, но теперь-то это, конечно, было совсем другое море, брненское озеро переходило тут в замерзший Северный Ледовитый океан.
И только тогда я наконец поняла, что со мною происходит и куда я направляюсь.
А происходило со мною вот что: мне не хотелось больше жить без сына, и без Бруно, и без родителей, и без дома, жить, уподобившись затравленному зверю, жить в стране, которую захватили пройдохи и мошенники. И именно это нежелание надело на меня рюкзак и погнало прочь из города к озеру возле плотины, и именно поэтому я прикрепила к ботинкам коньки и помчалась к бескрайнему океану, возникшему передо мной как по щучьему велению, к Океану смерти, к безжизненным пустошам, уже коснувшимся меня своим ледяным дыханием.
Но когда я приблизилась к тому месту, где замерзшее озеро окончательно и бесповоротно переходило в Ледовитый океан, то увидела, что там возвышается нечто белое, огромное и неподвижное. Правильно, золотца вы мои, там стояли пять гигантских белых слонов, перегораживавших мне дорогу к смерти, пять слонов-юнцов. Однако я мгновенно сообразила, что никакие это не настоящие белые слоны, а слоны, сделанные из льда и снега, что это только ледяные статуи, слоны-снеговики. И столь же быстро я поняла, что вылеплены они с Бруно в его слоновьем обличье, у них у всех были его изумительные глаза, сделанные в данном случае из какого-то забавного вещества, похожего на эбонит, и воткнутые с двух сторон в каждую слоновью голову.
Вот только размерами они превосходили любого живого слона, и у всех пятерых были предостерегающе задраны хоботы, как если бы они говорили: «Halt, halt[25],ДЕВОЧКА!» Но именно потому, что они были такими большими, мне не составило бы никакого труда проскочить у них между ногами и побежать дальше.
Я добралась до их ледяных туловищ и скользнула под них, точно под белоснежные своды собора. Я уже поняла, что делают тут эти слоны. Подобно тому, как много лет назад Бруно прислал моему сыну домашнего учителя Баруха Спинозу, а позднее скрестил жизненные пути Мартина и агента Лоуэлла, так нынче он решил воздвигнуть на крайнем рубеже эти предостерегающие снежно-ледяные слоновьи пиктограммы, которые должны были удержать меня от моего отчаянного поступка.
Таково было желание Бруно, а я всегда уважала его желания, и неважно, касались ли они карпа или Роберта Лоуэлла. И я повернулась и поехала обратно, превозмогая кошмарную усталость, знакомую лишь тем, кто уже почти добрался до противоположного берега, до последнего предела, но внезапно передумал и возвращается назад.
И только на обратном пути я поняла, как же далеко я уехала и как долго еще мне предстоит бежать. Впрочем, я не хочу утомлять вас описанием своего возвращения.
Итак, я сняла коньки, сунула их в рюкзак, влезла на берег и подошла к конечной остановке трамвая… уже по дороге я заметила первые, еще слабые сигналы утренней зари (из чего следовало, что мое путешествие по водохранилищу длилось целую ночь).
Я поднялась в промерзший трамвайный вагон и принялась дышать в сложенные ладони, «добывать огонек», как называла я это в детстве, когда была совсем маленькой девочкой и мерзла. Но в одиночестве я оставалась недолго. Ко мне подошел вагоновожатый с термосом, налил в стаканчик горячего кофе и извлек откуда-то фляжку с ромом. Это был самый молчаливый из всех мужчин моей жизни, если, конечно, те десять минут (до отъезда трамвая), что мы провели вместе, тоже следует включать в мою жизнь, а я бы их включила. За все время он не вымолвил ни единого слова. А когда он напоил меня кофе с ромом и таким образом согрел сверху, то он посадил меня к себе на колени, разгреб множество слоев и отыскал таки дорожку ко мне, согрев меня еще и снизу. За лобовым стеклом трамвая все росло и росло солнце, словно желток внутри курицы, я тихо всхлипнула, и немой вагоновожатый ссадил меня с колен, торопливо застегнулся (уже поглядывая на часы) и снова пошел в переднюю часть вагона; прозвенел звонок, и трамвай тронулся.
На остановках в Комине и Юндрове появились первые пассажиры, и чем дольше ехали мы по этому самому длинному тогда в Брно маршруту (а трамвай двигался по рельсам, словно язычок застежки-молнии — вжжж!), тем ярче разгорался за нами новый день.
Я вышла на остановке Кралово Поле и двинулась наверх. Репродуктор над воротами Краловопольского машиностроительного завода во все горло орал песню «Здравствуйте, майор Гагарин!», и среди рождественских игрушек на елке перед проходной висели блестящие спутники, а Дед Мороз в стенгазете был одет в скафандр космонавта и увенчан надписью «Успехи СССР в космосе — это подарок трудящимся всего мира!». Я шла вместе с несколькими запоздавшими рабочими, вахтер с пистолетом на заднице с подозрением покосился на мой рюкзак, а когда я объяснила ему, чего хочу, он пальцем указал на то место, где мне следовало стоять и ждать. Потом он забрался в свою будку, позвонил куда-то, не сводя с меня при этом глаз, и, положив трубку, подозвал пожилого человека в спецовке и велел ему меня проводить.
Не прошло и двух часов, как меня приняли на работу на должность крановщицы, причем мой возраст никого не удивил (пенсионеры среди работников завода составляли добрую треть), все формальности были моментально улажены, а это значило, что меня официально перевели из администрации Технического и садового треста в цех Краловопольского машиностроительного завода, а также ознакомили с правилами по технике безопасности и с инструкцией по управлению подъемным краном, и вот я уже держу в руке ключ от комнаты в общежитии, и у меня снова есть крыша над головой, к чему я собственно и стремилась.
— Крановщицы тут дозарезу нужны, вот поэтому они в тебя так и вцепились, — объяснила мне моя соседка по комнате Владька. — Две крановщицы почти одновременно в декрет ушли, а еще одна позавчера с собой покончила. Тебя на мостовой кран посадят, там хорошо, чисто…
И поскольку вполне могло статься, что с Владькой мне придется прожить под одной крышей годы и годы, я решилась рассказать ей кое-что о себе… ну, почему я в таком возрасте отважилась пойти на завод, и вообще.
— Вот уж ни за что бы не подумала, что ты такая старуха, больше сороковника тебе не дать, ей-Богу! И что, значит, по собственной воле из квартиры ушла? И все из-за какого-то засранца? А хочешь знать, почему я в общаге оказалась? Потому что тоже сбежала. Он у меня военный был, так я с ним два года как в казарме прожила. Когда у него вставал, я мчалась к нему сломя голову, честь отдавала, а потом раздевалась, да еще на время, и он мне это время все сокращал.
Прежде чем отпустить меня спать, она рассказала мне еще о той крановщице, которая третьего дня покончила с собой. Дверь в квартиру она не заперла, а на стол положила записку. Наверняка хотела, чтобы ее кто-нибудь остановил, но бедняге не повезло. Ты что, правда об этом не слышала? В общем, прорубаешь во льду прорубь, а потом опускаешься туда вместе с топором, дыхание от ледяной воды сразу перехватывает, пошевельнуться тоже не можешь, а дырка над тобой быстро затягивается. Этой зимой в Брно только так себя и убивают. Называется «поиграть в русалку».
— Не в русалку, а в Млока, — поправила я и, не дав Владьке открыть рот, сразу спросила: — А у этой крановщицы не было случайно сумки с лиловой каймой?
— Ой, Соня, а ты про сумку откуда знаешь?
— Ничего я не знаю, просто в голову пришло.
Владька посмотрела на меня недоверчиво, но не в ее характере было задаваться метафизическими вопросами. Через минуту она уже болтала о чем-то другом. Вернее, о том же самом. О тяжелой женской доле. И вот обнялись мы с ней и зарыдали, оплакивая нашу жизнь и любовь, что выжала нас, как тряпки. А когда мы закончили, у Владьки начался астматический приступ, она выронила из пальцев зажженную сигарету, и в ней что-то забулькало и забурлило, и она то краснела, то бледнела, а я как сумасшедшая ползала на четвереньках по полу в поисках запропастившегося куда-то баллончика с лекарством, и наконец нашла его под кроватью, и Владька брызнула себе в горло и тут же опять закурила.
На следующее утро я уже сидела в кабине крана, высоко, под самым потолком цеха. Кран двинулся вперед и величественно приблизился к груде огромных фланцев, рядом с которой стоял вязальщик и подавал мне знаки, куда спускать крюк.
Я быстро освоилась на заводе — дневные и ночные смены, погрузка в цехе, погрузка прямо на железнодорожной ветке. Я сижу в кабине крана и смотрю сквозь огромные окна цеха в ночную темноту, а к платформе подъезжает товарный вагон с прокатным профилем, и какой-то человек с фонарем стоит на подножке. Я совершенно счастлива, потому что вокруг одни рабочие и никаких рабочих кадров. Может, они и завидуют друг дружке, может, даже постукивают один на другого, но со мной держатся вполне пристойно. И каждый день я жду вечера, чтобы обняться с Владькой и опять оплакать нашу женскую долю и любовь, выжимающую нас, как тряпку. А что еще нужно человеку для счастья?
Я медленно поднимаю крюк вверх, теперь чуть-чуть вправо, замечаю, что тросы провисают, быстро останавливаюсь, чтобы не случилось аварии, да куда же к черту запропастился вязальщик?
Когда мне исполнилось шестьдесят пять, я по-прежнему выглядела как сорокалетняя, а вот Владька, моя соседка по комнате, стремительно старела. Я познакомилась с ней в начале шестидесятых, и ей было тогда едва за тридцать, теперь же она казалась старухой. Ее приступы астмы повторялись все чаще и продолжались все дольше, все больше времени проводила она в больнице. Потом ей дали инвалидность — и внезапно все кончилось. Мне не хочется говорить об этом. Прежде я ни за что бы не поверила, что можно так тосковать по подруге, хотя, возможно, единственное, что нас связывало, это рыдания в два голоса, когда мы, обнявшись, проливали целые ведра слез, оплакивая извечную женскую долю.
После смерти Владьки я осталась в комнате общежития одна. Потом раздвинулся занавес времени — и наступил шестьдесят восьмой год, и впервые после долгого перерыва у меня появилось чувство, что я смогу увидеться с сыном. Ему уже исполнилось двадцать три, и мне было страшно интересно, каким он стал и как выглядит. Но ни мой сын, ни Роберт Лоуэлл все не давали о себе знать. И оказалось, к сожалению, что они были правы, что лучше им было не спешить.
После августовского вторжения, когда сюда ворвались советские танки, я вспомнила, как моя матушка ругалась с фашистами-генлейновцами, которые во всем слушались Гитлера и вскидывали в приветствии правые руки. Начиная с 21 августа, я буквально дневала и ночевала на улицах, разговаривая с русскими солдатами, объясняя им, что происходит, переубеждая их, причем, в отличие от большей части моих соотечественников, я не чувствовала к ним никакой ненависти, потому что, беседуя с солдатами, я словно опять видела перед собой своих волков-воинов, и мне не составляло труда удовлетворить их желание, правда, в основном прямо в подворотнях, стоя, и я помогла таким образом сотням и тысячам солдат, и все время говорила с ними, и мой голос проникал в их души. Потом-то я, конечно, узнала, что все те солдаты, которых я обработала, то есть первый эшелон оккупационных войск, был быстренько заменен вторым эшелоном, а первый, околдованный мною, оказался где-то в Сибири, но мой образ навсегда запечатлелся в их сердцах, и они уже были заражены контрреволюционными идеями.
Примерно в начале сентября 1969 года за мной пришли прямо на завод. Я как раз сгружала с платформы огромные поддоны, и мастер, который хорошо ко мне относился, заявил этим товарищам, что сменщицы у меня нет, а поддоны должны быть обязательно выгружены, потому что их ждут в цехе.
Но мне это не слишком-то помогло, тем же вечером они нашли меня в общежитии. Мы приехали в их большой дом на улице Ленина, и там на столе уже лежал какой-то огромный и яркий американский журнал с моей фотографией, сделанной в августовские дни. Сверху было написано: «Дочь Троцкого агитирует брежневскую оккупационную армию».
— Прошло то время, — сказал мне один из присутствующих, — когда мы с вами цацкались. С этой минуты вы можете в любой момент исчезнуть, и никто о вас не заплачет. Даже собака не залает.
— Даже кошка не замяукает, — добавил второй.
— Даже корова не замычит, — ловко ввернул первый.
— Даже коза не замекает, — выпендрился второй.
В общежитии ко мне подселили новую соседку Она отлично знала, зачем ее сюда прислали, и из кожи вон лезла, чтобы получить обещанное вознаграждение. Так что меня опять загнали в угол. Но я уже несколько лет назад подала заявление на кооперативную квартиру и, зайдя в соответствующий отдел, узнала, что смогу въехать туда, как только заплачу положенную сумму. Все прошло подозрительно гладко.
Кооператив, естественно, находился в новом районе, в Богуницах, неподалеку от городского завода по уничтожению отходов, а также от тюрьмы и свежепостроенных сумасшедшего дома и крематория. Тут было еще более безотрадно, чем в Черновицах, где располагался дом скорби, куда в войну упрятали батюшку. Вдобавок этот район строился в честь и во имя укрепляющейся и углубляющейся чехословацко-советской дружбы, и улицы носили названия советских республик и городов, а также имена советских героев. Среди грязи и груд мусора гигантской стройки не было пока никаких тротуаров, но зато стояли статуи советских стахановцев и даже огромная фигура тракториста, машущего ушанкой с небывалых размеров трактора. (Вот бы где ты пригодился, Денис Котачек, горячий привет тебе в твоем Аду!) Сюда-то и поселили ренегатку Троцкую. Моя новая квартира, клетушка, в которой я с трудом помещалась, напоминала картонный гроб, наполненный звуками, доносившимися из всех соседних клетушек. Но катастрофы в этом для меня не было, ведь так в этой стране жили миллионы людей.
Однако не прошло и двух недель, в течение которых я потихоньку примирялась с тем, что в свою новую квартиру я могла бы пригласить разве что Брунов хобот, просунутый в окно (через это окно я ежедневно наблюдала, как восходящее или заходящее солнце окрашивает мрачные окрестности моего нового дома в цвет внутренностей освежеванных на бойне животных), как однажды утром я услышала из соседней квартиры знакомый голос, приоткрыла дверь и увидела ту самую сволочь, от которой я сбежала из общежития, увидела, что теперь она приперлась сюда и указывает грузчикам, куда им втаскивать шкаф.
— Запомни раз и навсегда, — сказала она мне при первой же возможности, — что твоя квартира — это тюремная камера, ты у меня под арестом, и я — твой капо. И если ты будешь хорошо себя вести, я дам тебе по ночам спать. А если нет, то ты у меня кровью умоешься и ежами срать будешь! Собакам собачья смерть, шлюха Троцкая!
Теперь я частенько ходила на главный вокзал и смотрела на поезда. Я уволилась с Краловопольского завода, и у меня появилась уйма свободного времени, так что я проводила на перронах множество часов, и домой меня совсем не тянуло. Мне было уже далеко за семьдесят, но выглядела я значительно моложе, однако возраст давал себя знать хотя бы тем, что у меня не осталось никого в целом свете, ни единой живой души, которой я могла бы поплакаться. Вы, конечно, напомните мне о моем сыне и будете правы, да только я уже не верила, что когда-нибудь встречусь с ним, и напомните мне о Бруно, и опять будете правы, да только он уже бесконечно долго не давал о себе знать.
Когда пятнадцать лет назад я помчалась на коньках по замерзшему водохранилищу, смерть манила меня, точно пищик дикую утку, и завораживающий бег приближал меня к Бруно, и я прямо с разбега попала бы туда, где Бруно ожидал, как в приемной, свои дальнейшие реинкарнации. Но Бруно запретил мне это, потому что цепь реинкарнаций не привела бы его тогда к цели и мы с ним не смогли бы встретиться в наших человеческих, земных обличиях. Вот почему я была осуждена на бессмертие, подобно угрям, осужденным на долгое свадебное путешествие из пресноводных рек в самое Саргассово море посреди Атлантического океана. Я, господа, размышляла и о возможности эмиграции в Америку, к дедушкиным православным индейцам, но, к счастью, у меня была еще одна возможность, которая объявилась внезапно, так что я даже толком не успела сообразить, в чем она заключается и что мне сулит.
Когда я возвращалась после своих прогулок по вокзалу, я никогда не шла по проспекту Победы (то есть по Фердинанд-штрассе, то есть по Герман-Геринг-штрассе, то есть по улице Масарика), а обходила его стороной. Но всякий раз, всякий раз бросала я взгляд в ту сторону, где стоял дом, в котором я родилась. И всякий раз мне на глаза попадалось здание, замыкавшее проспект Победы, мощный угловой дом, стоявший здесь с самого начала века и увенчанный странным куполом, выраставшим из крыши. И всегда, когда я смотрела на этот дом, расположенный в каких-то сорока метрах от того, в котором прошла большая часть моей жизни, когда я окидывала взором на удивление необычный купол, сидевший, точно великанская шляпа, на макушке этого углового здания, у меня мурашки бежали по спине, нет, не так, я хочу сказать, всегда что-то согревало меня изнутри, как если бы я опрокинула рюмочку чего-нибудь горячительного, да-да, именно так мне и казалось, и я все чаще думала об этом куполе, а в конце концов он даже начал мне сниться, и я, возвращаясь с вокзала, оборачивалась в его сторону и говорила: «Купол, купол, чего ты от меня хочешь?» А купол отвечал: «Приходи и увидишь!»
И вот я снова собрала свои пожитки и с рюкзаком за плечами, не понимая даже толком, зачем, вошла в этот мучивший меня загадками угловой дом.
Я попыталась вызвать лифт, но он не работал, и я начала подниматься пешком, этаж за этажом, и в конце концов очутилась перед железной дверью на чердак. Разумеется, она оказалась заперта. И я с удивлением, точно со стороны, наблюдала, как я снимаю рюкзак, достаю из него металлическую коробочку с батюшкиными ключами, с его слесарной «первой помощью», решительно беру один из них, всовываю его в замок железной двери и, думая, что ключ вот-вот сломается, со скрипом поворачиваю его.
Дверь открывается, и я уже на чердаке, за дверью, и — глядите-ка! — мгновенно запираю ее за собой. Я на ощупь ищу какой-нибудь выключатель, но ничего не нахожу. Тогда я замираю на месте, давая глазам привыкнуть к полумраку, но выключателя нет как нет. Передо мной — деревянная лестница, ведущая в следующее чердачное помещение. Аккуратно держась за ветхие перила, я поднимаюсь наверх и снова оказываюсь перед дверью, и снова мне служит службу один из батюшкиных ключей, и я отпираю ее, вхожу, сразу закрываюсь (на два оборота) и снова осматриваюсь. Но чердак так завален всяким барахлом, что я даже не могу двинуться с места. Я начинаю предмет за предметом разбирать этот хлам и пробираться вперед, точно корабль сквозь льдины и ледяные осколки, и заваливаю тропку за собой, и в конце концов натыкаюсь на темный купол, тот самый, что преследовал меня в снах.
(Вам может показаться, что мой рассказ чересчур уж подробен, но вы ошибаетесь, я просто обязана рассказывать так, чтобы не упустить ни единой детали, я иду шаг за шагом, ступень за ступенью, и только после этого мы сможем смело стучаться в двери сути, только после этого нам откроется целое).
Итак, я стою у подножия купола, чье тело угрожающе вырастает из крыши этого мощного углового здания. И опять, дорогие вы мои, дверь, но я не вижу на ней никакого замка, никакой замочной скважины или хотя бы дверной ручки. Скорее всего дверь заперта изнутри, причем заперта на засов. Я шарю взглядом по сторонам, нахожу металлический прут и, пользуясь им как рычагом, взламываю дверь (за ней что-то звякает и падает на пол), потом я слегка наклоняюсь и с рюкзаком за плечами и прутом в руке захожу внутрь. Засов действительно был, но он весь изъеден ржавчиной, так что я сломала его пополам. Кто-то очень давно задвинул его изнутри, и воспоминание об этом стерлось из домовой памяти.
Буду с вами откровенной, милые мои: изнутри купол выглядел очень странно. Он, видите ли, напоминал оркестровый павильон где-нибудь на курорте. Полукругом стояли пюпитры и стулья для музыкантов. Но нигде ни единого нотного листка и вообще ничего, что объяснило бы мне, что это был за оркестр и что он тут исполнял. И только в стороне валялся футляр из-под какого-то большого музыкального инструмента. Виолончели? А когда я коснулась пюпитра, стула и раскрытого футляра, то обнаружила, что всюду лежит толстый слой пыли.
Но погодите, друзья мои, хотя все вокруг и было ветхим и неподвижным, там, однако, остался след какого-то давнего движения. Музыканты, игравшие здесь некогда, очень спешили уйти. Они, можно сказать, убегали. Два пюпитра опрокинуты, стулья отброшены в сторону, а на полу лежит забытый футляр. Вот только куда же они так стремительно исчезли, если изнутри было заперто? И я подняла голову.
Поднимаю я голову, милые мои, и смотрю наверх, на купол. Там расположены крохотные грязные окошечки, этакие замызганные прямоугольнички, через которые проникает неверный свет. И вот, вот я вижу это: заметный круг в центре купола. Обруч, резьба, заклепки? Нет, кажется, ни то, ни другое, ни третье.
Батюшка когда-то рассказывал мне, что поезда, проезжавшие во времена Австро-Венгрии сквозь длинные низкие туннели в Трансильвании, непременно бывали снабжены специальными трубами, верхние части которых перед туннелем снимали, а после надевали снова. Вот и верхняя часть купола была съемной, никакого обруча, никакой резьбы или заклепок, просто такое суженное место, в котором верхняя часть соединялась с нижней, так что они плотно прилегали друг к другу.
И я словно увидела эту сцену собственными глазами: в ту ночь, когда я родилась, то есть с тридцать первого декабря 1899 года на первое января 1900 (и совсем неподалеку от меня), здесь сидели, минутку, да, это был квинтет, они сидели и играли, ну, а что же они могли играть? Моцарта? А доиграв, музыканты быстренько собрали ноты и общими усилиями приподняли верхнюю часть купола, да, чуть не забыла, для начала они задвинули изнутри засов, итак, они приподняли съемную крышку купола (сейчас оттуда, наверное, страшно дует, на улице-то морозная ночь) и с охапками нот и с инструментами, зажав смычки в зубах, выползли из купола на крышу, а верхнюю его часть, в смысле крышку, вернули на место да еще проверили, хорошо ли она сидит, чтобы все было как надо, а потом начали очень осторожно сползать по обледенелой крыше, поддерживая друг друга, наверное, они привязали там веревочную лестницу и по очереди медленно спустились в недра Фердинанд-штрассе, по которой бежали карнавальные маски, торопилась карнавальная процессия, приветствующая новый век, обезьяны, волки, короли, нищие, олени, слоны, смерти, смерти, смерти, коты, коты, коты, бараны, бараны, бараны, медведи, медведи, медведи, ряженые с головами больше туловища, и все они валом валили по улице, натыкались друг на дружку и едва не падали. Вот как все это тогда происходило. Вернее, могло происходить. Но не обязательно. Концов теперь все равно не сыскать. Впрочем, это неважно. Сейчас важно лишь то, что будет дальше.
А уж это я знала во всех деталях.
Железный прут, с помощью которого я проникла в купол, мне пришлось использовать вместо сломанного засова, и таким образом я снова преградила путь внутрь. Потом я разделась донага и постояла какое-то время в полумраке и холоде, прежде чем достать из рюкзака матушкино нижнее белье и матушкино платье давно ушедших лет начала века, затем я встала на стул и начала одеваться и разбираться со всеми этими воланами, оборками, лентами и бантиками, а затем с трудом втиснулась в корсет на острых косточках и натянула огромную юбку, раздутую, жесткую, похожую на большой колокол. Я не знаю, сколько времени ушло у меня на натягивание и одевание, на часы я не смотрела и совершенно не торопилась. А когда я наконец была готова, то, не слезая со стула, осмотрела себя со всех сторон с помощью маленького круглого зеркальца, точно обошла с маленькой свечкой в руке темные закутки и закоулки гигантского собора. И лишь потом двинулась наверх.
Затянутая в корсет и облаченная в огромную широкую юбку, я карабкаюсь по стене купола, хватаясь за крохотные неровности на его симпатичных боках (смотрите, смотрите, как я лезу!), я все ползу и ползу, и мой рюкзак набит вещами, ползу, как большое насекомое, чей пол и определить-то сейчас невозможно, и я добираюсь до вершины купола и довольно долго вожусь там, но все же нахожу наконец для себя удобное положение — и тогда я повисаю и начинаю неспешно предаваться тому, что меня собственно сюда и привело и вытолкнуло на самую вершину, я начинаю (внимание, господа, не прослушайте!) окукливаться. Из косточек корсета и из жесткой широкой юбки образуется, Соня, твоя куколка (а еще из медвежьей и бизоньей шкуры, и из железнодорожного туннеля Земмеринг в Альпах, и из паровоза «Аякс», старейшины всех паровозов европейского континента, и из «Меланхолии» Дюрера), и наконец ее перепонки спеленывают и оборачивают тебя целиком.
Такую вот избрала я для себя эмиграцию, мальчики мои, причем в ту минуту, когда я закукливалась для своей зимней спячки, когда я уподоблялась куколке, я и понятия не имела, как долго будет длиться эта спячка. Поначалу до меня еще долетали сквозь плотную оболочку и сквозь стены купола звуки близкого главного вокзала — удары буферов, постукивание по вагонным осям и колесам, гудение паровозов, шипение пара и треск вокзальных громкоговорителей, объявлявших о прибытии и отходе поездов.
А потом для огромной куколки, прицепившейся изнутри к крыше углового здания, все погрузилось в тишину.
Соня Троцкая-Заммлер проснулась на вершине купола, подвешенная в чем-то вроде куколки… а может, кокона. Несмотря на доносившийся снаружи непрерывный гул, ясно было, что этот монотонный и приглушенный сразу двумя слоями (купол и куколка) шум не мог бы ее разбудить, а это значило, что проснулась она лишь потому, что пришло ее время. Все верно, час пробуждения настал! И, едва открыв глаза, она завела с собой следующий разговор:
— Вставай, Соня, ну какая же ты соня!
(Благодаря недавним историческим событиям мы с вами неплохо знаем русский язык и помним, что по-русски Соня с большой буквы и соня с маленькой звучат одинаково, вот Соня и воскликнула: «Вставай, Соня, ну какая же ты соня!»)
— Слушай, а сколько я проспала? И что это снаружи за гул?
— Ладно-ладно, скоро ты все узнаешь. Но для начала тебе надо выбраться из кокона и купола. И ты, подруга, надеюсь, понимаешь, что вылезать отсюда тебе придется так же, как тем музыкантам в начале века: аккуратненько приподнять купол, ловко выскочить на крышу, а оттуда спуститься на улицу!
И Соня подобралась к одному из маленьких окошечек, приложила к нему глаз и увидела заснеженную крышу, по которой вился ледяной ветер; так было и тогда, в самом начале столетия. Теперь быстренько натянуть на себя матушкину зимнюю одежду и упереться своей макушкой в макушку купола, а ногами — в один из выступов. Но купол ни с места. И что дальше? Поскольку отступать ей было некуда, то она все толкалась и толкалась, да так долго и настойчиво, что наконец заметила: толкается-то она напрасно, потому что в макушке купола есть нечто вроде замочной скважины. Тогда она извлекла из рюкзака батюшкины слесарные принадлежности, отыскала среди них огромную связку отмычищ и отмычек и побаловалась с замком, а потом опять уперлась макушкой — и купол откинулся, и ледяной ветер ворвался внутрь, с грохотом захлопнув виолончельный футляр. Она быстро покидала вещи в свой верный рюкзак, вскарабкалась на неприветливую крышу и аккуратно заперла за собой купол, потому что кто же его знает, когда он снова может понадобиться.
И вот стоит она на крыше (в матушкиной зимней одежде начала века, за плечами — рюкзак, в руке — батюшкина связка отмычек), смотрит вниз, ожидая увидеть там карнавальное шествие (так она объясняла себе этот несмолкающий гул, а там и впрямь полно людей, и они колышутся туда-сюда, как бывает на карнавалах), и в эту самую минуту кто-то задирает голову и указывает на нее и на ее связку отмычек, и все немедленно достают из карманов собственные ключи, и поднимают их, и улыбаются Соне, и принимаются этими ключами вызванивать: «Началось! Началось!»
С того самого момента, как я начал рассказывать «Бессмертную историю», я все время собираюсь и хочу (ужасно хочу) тоже взять слово, потому что говорить лишь устами своей героини (Сони) мне немного неловко. А поучаствовать в повествовании я должен непременно. Так что я приветственно машу вам своей кратохвильской шляпой.
Только в начале девяностых годов, после окончательного падения государства страха, моя мать заговорила о том, о чем молчала всю жизнь. То, что она прежде не рассказывала, касалось ее родителей. В июне 1945 года, во время «дикого переселения» немцев, они были отправлены в один из сборных лагерей, откуда их намеревались везти в Германию. В последнюю минуту вмешался мой отец, он воспользовался своими партизанскими связями, и дедушке с бабушкой разрешили вернуться. В лагере они заболели тифом, а может, паратифом, однако выкарабкались и спустя несколько лет даже получили назад свое чехословацкое гражданство. Таким образом, им разрешили жить дальше.
Моя бабушка с материнской стороны была немкой, ее звали Эмилия Хюбл, но по-чешски она говорила так же хорошо, как и по-немецки, и воспитывала мою маму как чешку. Разумеется, она происходила из судетско-немецкой семьи Хюблов, тех самых Хюблов, что владели большим имением с полевыми и лесными угодьями в Ланшкроунском крае. А поскольку имение нельзя было делить, то его унаследовал старший из бабушкиных братьев, который всем своим братьям и сестрам выплатил денежные доли и вдобавок ежемесячно посылал им из Ланшкроуна корзины с провизией. На свою долю бабушка купила дом в Заставке возле Брно, где и жила потом с дедушкой до самого переезда в Стршелице. В конце же концов они оказались в Брно. И в Заставке, и в Стршелицах они жили еще и потому, что тогда это были «городки железнодорожников». Дедушка водил паровозы.
Дедушка не был немцем, он был украинцем (его предки происходили из украинско-польского пограничья), и звали его Франтишек Жыла, но во время немецкой оккупации он взял немецкую фамилию своей жены, чтобы не оказаться в концлагере.
Сразу после окончания войны мне было пять лет (и пять месяцев), я не понимал, что происходит, и носился по улицам с другими мальчишками, мы били в кастрюли и орали: «Немец, открывай окно, знаем мы, что ты говно!» И если бы мне тогда кто-нибудь объяснил, что во мне тоже течет немецкая кровь (что я не только Кратохвил по отцу, но еще и Хюбл по бабушке с материнской стороны), то со мной скорее всего случилась бы истерика, я бы с пеной у рта катался по земле, махал руками и сучил ногами.
Когда я подрос, то сам догадался, что моя бабушка — немка (иногда она обращалась по-немецки к моей матери, хотя последняя ей это и запрещала), я ее сильно невзлюбил и обзывал «маленьким Гитлером». Сколько же ненависти вмещало тогда мое маленькое сердечко, да простит мне это Господь! Мне страшно хотелось ничем не выделяться среди своих одноклассников.
Когда мне исполнилось одиннадцать, мой отец эмигрировал и роль отца перешла к дедушке-украинцу. В то время я все знал о паровозах, мне разрешалось бродить по большому паровозному депо в Горних Гершпицах, и именно тогда я впервые услышал о Триесте, этом портовом городе, куда давным-давно по Южной государственной дороге Вена — Триест ездил мой дедушка.
Но в то же самое время мне приснился длинный сон. В нем дедушка женился на моей матери, и на их свадьбу пришли казаки из какого-то советского фильма, который как раз тогда показывали в кинотеатрах. Это был неприятный сон о неистовой шумной свадьбе, очень пугавшей меня. Проснувшись, я, разумеется, сообразил, что дедушка не может жениться на моей матери, ведь она его дочь, не может же он взять в жены собственную дочь, и все же меня долго еще мучила мысль о том, что вот сейчас, когда наш отец больше не живет с нами, вдруг случится так, что вместо Кратохвила я буду зваться Жыла. Эта фамилия вызывала во мне что-то вроде брезгливого отвращения. Меня раздражала ее непривычность, особость («ы» после «ж»), и я относился к ней как к мерзко-провокационной. На табличке на нашей двери под Кратохвилы стояло еще и Жылы (скорее всего для того, чтобы всем сразу было ясно, что в этой просторной квартире живут две семьи, к владельцам так называемых «излишков» относились в те времена с подозрением). Так вот, любого человека, подходившего к нашей двери, вторая фамилия непременно изумляла. И я чувствовал, что дедушкина странная фамилия бросает на меня тень.
Так на чем мы остановились? Когда Соня проснулась внутри своей куколки (прилепившейся, словно гнездо шершней, к верхушке купола), был уже конец 1989 года, и времена изменились. Как будто бы именно времена (мир) спали в этой куколке, а вовсе не Соня. Времена изменились, и Соня очутилась в совершенно другой эпохе, не похожей на ту, в которую она засыпала.
Но ей, проснувшейся, предстояла борьба сразу с несколькими трудностями. У нее опять не было жилья. Она лишилась не только родительской квартиры (которая досталась «рабочему кадру»), но и (поскольку, пока она спала, миновали тринадцать лет, с зимы 1976 до зимы 1989) кооперативной квартиры в Богуницах. А о том, чтобы поселиться в куполе углового дома на улице Масарика (да, ее переименовали обратно, был проспект Победы, а стала опять улица Масарика), и подумать было нельзя, потому что в этом случае пришлось бы ежедневно пробираться на чердак, и ее обязательно бы засекли. А Бог, пославший ей трудности, не дал ей, к сожалению, крыльев, чтобы она могла на этот купол взлетать. Но и в беде Бог Соню не бросил. Уже в начале 1990 года он отправил в Брно на помощь Соне целую свою армию, а именно — Армию Спасения. И Соня с облегчением обнаружила, что это для нее удобный выход из положения, потому что теперь, когда ей уже исполнилось девяносто, она ничего не имела против удобства. Она поселилась в доме Армии Спасения (рядом с большим городским парком) то ли как бездомная, то ли как помощница по кухне. И, возможно, она задержалась бы там надолго, если бы в конце третьей недели не встретилась с неким человеком, который вновь перевел стрелку на ее жизненном пути.
Она собирала в столовой грязную посуду, когда услышала что-то знакомое, услышала русскую речь, это оказался русский, пытавшийся объясняться по-чешски. Их встреча состоялась в то коротенькое межсезонье, когда нас уже покинула русская оккупационная армия, а русская мафия, заменившая потом эту армию, еще только торила к нам тропинку. Звали того человека Евфимий Андреевич Никон, он не был ни оккупантом, ни мафиози, а в Армию Спасения отправился ловить души, искать овечек для своего стада.
Евфимий Никон жил попрошайничеством и даже сколотил вполне преуспевающую команду попрошаек. Но на самом деле всех этих людей объединяло не профессиональное нищенство, а то, что они были членами одной религиозной общины, даже, если хотите, секты.
— Вам повезло, Сонечка, — объяснял Никон, — у нас как раз освободилось место.
Освободившееся место оказалось металлическим контейнером для мусора, скрывавшимся в кустарнике в парке у подножия храма святых Петра и Павла, на террасах под Петровом. Контейнер был выстлан тканью (бракованные рулоны с брненских текстильных фабрик), так что в этом металлическом уродце даже оказалась вполне приемлемая и теплая постель.
— А почему это место освободилось?
— Ну, — сказал Никон, сплетая пальцы и так громко хрустя суставами, что если бы поблизости проезжала конная упряжка, животные наверняка бы понесли. — Ну, как вам сказать… но вы не волнуйтесь, ваша честь останется незапятнанной, потому что покойная была женщиной. Я бы не позволил себе сунуть вас в мужской контейнер. А этот контейнер мы застелили заново.
Группа попрошаек, которую Никон именовал «мои овечки», состояла из десятка бородачей и одного мальчика. Обходя «овчарню», Соня старательно пересчитывала все притаившиеся в кустах контейнеры.
— Нас двенадцать, — утверждал Никон, — и это число, как вы, Сонечка, догадываетесь, вовсе не случайно.
— Но контейнеров тринадцать, — поправила она его. — Апостолов было двенадцать, тринадцатым был Христос. Разрешите узнать, кто тут у вас за Христа?
Соня болтала с Никоном целыми часами. По вечерам он садился на ее контейнер и слушал, как изнутри контейнера Соня рассказывает о своем деде и его православных индейцах (по правде говоря, она все придумывала, потому что ее знаний об американском дедушке хватило бы как раз на воробьиный скок, ведь с самого Сониного рождения он не подал о себе ни единой весточки), а Никон, в свою очередь, повествовал Соне о своей православной миссии.
— Но сказано же: два Рима пали, третий стоит, а четвертому не бывать!
— Нет-нет, милая Соня, это уже давно не актуально. Римов будет столько, сколько понадобится! Все надо начинать заново! А Москва долго еще останется очень плохим местом. Тамошняя православная церковь кишмя кишит папистами, кальвинистами, лютеранами, евреями, мусульманами и буддистами. Москва перестала быть святым Римом! Нужно опять начинать снова! Здесь, — и отец Никон показал на городские огни, сияющие внизу, у подножия террас, — скоро возникнет новый Рим, и к нему будут устремлены указующие персты всех пророков, и потянутся сюда вереницы паломников.
А с чего именно, по мнению Никона, следовало «начинать», выяснилось накануне большого православного праздника Воскрешения Лазаря. Парк у католического храма святых Петра и Павла зазеленел, в воздухе витали упоительные ароматы, в контейнерах команды попрошаек царило веселье, все плясали, и слышалась гармошка, но когда среди ночи Соня проснулась, ее ожидало потрясение. А разбудило ее то, что кто-то открывал контейнер, причем этот «кто-то» прекрасно знал, как снаружи следует повернуть внутреннюю защелку. Но в ту самую минуту, когда незваный гость собирался скользнуть внутрь, Соня схватила в правую руку батюшкин охотничий кинжал (батюшка же был членом охотничьей корпорации Цислейтании, но кинжал этот не пускал в ход ни разу), а в левую — зажженный фонарик.
— Немедленно наденьте штаны, отец Никон! Я буду не спеша считать до пяти, а потом вы станете короче ровно на длину вашего мужского достоинства!
— Я, Сонечка, хотел попросить вас не обижаться, а выслушать меня. Помните, вы спрашивали, почему контейнеров тринадцать, если апостолов было двенадцать? А я вам тогда не ответил, зато теперь я преподношу вам свой ответ на серебряном подносе. Из вашего чрева родится новый Христос, и человечество получит еще один шанс! Вы станете новой богородицей, и все начнется заново! Вечный круговорот любви и воскрешения! Христов будет столько, сколько понадобится человечеству…
— …два, три, четыре, отец Никон! Знаю, что поверить в это трудно, но я гожусь вам в прабабки. И вам наверняка стыдно было бы вот так обнажиться перед собственной прабабушкой…
Но Никон не успел ничего ответить, потому что раздался оглушительный рев, в ночной парк ворвалась банда скинов, вооруженных железными палками, они немедленно накинулись на контейнеры и принялись колотить по ним, выкрикивая: «Долой жидов! Цыган — в печи! Нищих — в печи!» Времени натянуть штаны у Никона не оставалось, и он — прямо как был! — бросился защищать свою овчарню, и его богатырская воздетая кверху дубинка быстро сделала из бритых черепов одну скулящую лепешку. А потом он забрался к себе в контейнер и тоже тихо заскулил, не будем скрывать, и принялся натирать свою распухшую ноющую дубинку разными пахучими мазями.
На другой день был тот самый православный праздник (Воскрешение Лазаря), и никому из овечек не надо было отправляться на свой попрошаечный пост, весь день они били баклуши, а отец Никон лечил свои раны, к вечеру же он вдруг вспомнил, что кто-то говорил ему, будто сегодня в Доме искусств ожидается лекция каких-то американцев, и он собрал своих овечек и повел их туда.
Лекция в Доме искусств носила название «Последние дни тоталитарных режимов», и американские журналисты собирались показывать фильмы, снятые в эти стремительные ноябрьские и декабрьские дни в Праге, Берлине и Бухаресте. Вход был свободный, но интерес к вечеру оказался так велик не только поэтому. Люди не успели еще разобраться в том, что произошло, им хотелось опять и опять пересматривать те многочисленные трогательные сцены, которые вот-вот забронзовеют, превратятся в сентиментальный пафос истории, вполне подходящий для рисунков на сувенирных кружках. Никоновы овечки припозднились, слишком долго выкарабкивались они из своих контейнеров, лекция уже началась, но поскольку нищие воспользовались одним из хитрых приемов, придуманных Никоном, а именно — изобразили процессию прокаженных, колокольчик спереди, колокольчик сзади, лица отмечены ужасной печатью странствующих обитателей лепрозория, — то как-то сам собой образовался широкий коридор для прохода, и бедняги смогли занять лучшие места, откуда хорошо был виден экран, на котором шел фильм о падении берлинской стены.
Несомненно, это снималось с вертолета, причем скорее всего несколькими камерами и с нескольких вертолетов, которые раскачивались и поворачивались, крупно показывали какие-нибудь детали и опять взмывали вверх. И как только Никоновы овечки бесстыдно оккупировали самые лучшие места, они немедленно раскрыли рты и принялись наблюдать за двумя толпами, вооруженными кирками, лопатами, ломами, заступами, мотыгами и даже отбойными молотками. Эти толпы с бычьим бешенством набрасываются на разделяющую их стену, вернее, две стены, а между ними — небольшой промежуток, и стоит кому-нибудь отколоть от своей стороны стены приличный кусок, как он орет от восторга, и толпа с другой стороны подхватывает его крик, и вертолет тоже немедленно чуть покачивает от радости, и у Сони кружится голова… но потом она начала дышать в ритме этих двух копров, весь зал дышал в ритме копров, одновременный громкий вдох и одновременный громкий выдох, и тот же темп, что на экране.
Отец Никон довольно долго с интересом следил за действием, а потом проделал еще один свой трюк, из тех, что помогали ему и его сотоварищам удержаться на плаву. В самый напряженный момент, когда зал Дома искусств полностью слился с толпами, рушащими берлинскую стену, и задышал с ними в унисон, отец Никон прибег к чревовещанию и заговорил по-русски с потолка, призвав присутствующих без промедления лечь между рядами, лицом вниз, а ногами, ПОЖАЛУЙСТА, к центру атомного взрыва!
Все в ужасе глядят на потолок, готовые повиноваться инструкции, вызубренной когда-то на занятиях по социалистической гражданской обороне, но в эту самую Минуту толпы на экране отбрасывают кирки, ломы и отбойные молотки и с громким скрежетом зубами вгрызаются в остатки стены, и этот призывающий свободу скрежет вновь заставляет зрителей впиться глазами в экран, и фильм кончается полным крушением стены, и люди обнимаются, стоя по колено в обломках и мелкой пыли, и сверху сыплется пушистый снег, так что весь экран оказывается занесен метелью, и ведущий объявляет, что после Германии, этой зимней сказки, покажут Румынию, кровавую дракуловскую историю, но сначала, дамы и господа, небольшой перерыв.
Экран гаснет, зажигается свет, и публика поднимается с мест и торопится покурить внизу, в холле, но Соня торопится не туда, а к отцу Никону (она безошибочно узнала его голос, раздавшийся с потолка) и больно пинает его по ноге. Когда же она поднимает голову, чтобы удостовериться, что урок пошел ему впрок (надо же, в ней все еще жива учительница с розгой в руке), лицо Никона вдруг расплывается у нее перед глазами, а на первом плане оказывается другое лицо, оно выплывает с фона, оттуда, где стоит группа американских журналистов, и вот уже глаза Сони встречаются с глазами этого человека, они долго смотрят друг на друга, и наконец Мартин восклицает счастливым голосом: «В саду единорог, мама!» А Соня стонет восторженно: «И он грызет розы, сын мой!»
— Любимая, любимая моя мамочка, жемчужина небес, — произнес Мартин, — как же мне рассказать тебе обо всем, что я пережил за те годы, что мы не виделись, ведь я ушел в конце пятидесятых, а сейчас у нас девяностые! То есть, почему ушел, вовсе я не ушел, я был с агентом Лоуэллом, мы в крикет играли, мы не сбежали, мы просто не могли дать о себе знать.
— Ясно. А сегодня ты можешь рассказать мне что-нибудь о своем задании?
— Мамочка моя драгоценная, сияние мое полярное, конечно же, могу, причем с удовольствием. Впрочем, в общих чертах ты уже знаешь о нем от агента Лоуэлла. У Соединенных Штатов существует несколько способов защищать свободу и демократию во всем мире, что издавна, как известно, является их прямой обязанностью. Здесь и всевозможные дипломатические интерпелляции, и разнообразная экономическая помощь, и обширные инвестиции, но здесь же и экономическое давление, эмбарго и блокады — вплоть до привлечения американских военных к операциям ООН. Кроме того, есть еще ряд секретных и суперсекретных способов. И мы, мамочка, вместе с агентом Лоуэллом выполняли тайную, ненасильственную, гуманитарную миссию. Нашим заданием было научить людей противостоять давлению тоталитаризма. И мне думается, что именно наша миссия и оказалась самой важной.
— Так, значит, в том, что пали коммунистические режимы, есть ваша прямая заслуга? Вы раздували очаги внутреннего сопротивления?
— Господь с тобой, мамочка! Я, конечно, не знаю, как обстояли дела у наших коллег в других странах, в России, к примеру, или в Германии, Румынии и Албании. Но наш народ даже не надо было ничему учить. Как сказал агент Лоуэлл, здешние люди и так все знали, наоборот, это мы у них многому научились.
— Погоди, Мартин, погоди, неужели ты хочешь сказать, что вы здесь были не нужны? Что ты зря покинул меня?
— Разумеется, нет. Просто наша миссия изменила свое внутреннее содержание. Я настаиваю, что мы здесь были очень нужны. Вот что, я попробую объяснить это тебе на одном примере. Сегодня об этом уже можно говорить вслух. В тоталитарные времена мы часто навещали некоего диссидента, писателя Людвика Вацулика, у которого в Добржиховицах есть сад. И Вацулика нам действительно нечему было учить, наоборот, это он учил агента Лоуэлла и меня обрезать черенки, прививать к вишне уже распустившиеся привои на подвой в той же стадии цветения, а также ухаживать за деревьями самым современным на сегодняшний день способом, то есть не опрыскивать их, а просто упорно давить ногами вредных мотыльков, когда при утренней косьбе те в панике поднимаются в воздух. Ну и, само собой, он научил нас аккуратно, ритмично и элегантно косить траву. Да, чуть не забыл — еще мы научились сбивать с веток орехи. И однажды за такой вот работой в саду нас застал друг Вацулика, только что вышедший из тюрьмы драматург Вацлав Гавел. Застенчиво улыбаясь, он понаблюдал за тем, как ловко мы управляемся, а потом обратился к агенту Лоуэллу:
— Не сердитесь, мистер Лоуэлл, но я давно уже собирался… хм… спросить вас, это ваше настоящее имя или имя, которым вы… хм… пользуетесь на службе?
— Это имя, которым я пользуюсь на службе.
— Так я и думал… хм. Не сердитесь, пожалуйста, но мне бы хотелось знать, имеет ли это имя отношение к американскому поэту Роберту Лоуэллу?
— Еще как имеет. Военные крейсеры получают имена знаменитых исторических личностей, а мы, агенты, выполняющие задания гуманитарного характера, получаем имена прославленных американских поэтов, так что можно сказать, что благодаря этому они становятся нашими духовными патронами.
— Поверьте, я несказанно рад этому обстоятельству, — ответил Вацлав Гавел, — потому что именно данного поэта я… хм… высоко ценю. Признаюсь, я даже знаю… хм… наизусть одно его стихотворение, правда, к сожалению, не в оригинале, а только… хм… в переводе.
— Можно вас попросить прочитать его? — поинтересовался Лоуэлл.
— Хм… я плохой декламатор, моя дикция оставляет желать лучшего, и я наверняка испорчу стихотворение, но, с другой стороны, я понимаю, что если уж я заварил эту кашу, то мне ее и расхлебывать.
И Вацлав Гавел встал под красивейшую из яблонь Вацулика и слегка… хм… поклонился:
Роберт Лоуэлл
Вот что сказала бы морская свинка по имени Булка
В последнее время из-за меня не гасят свет в прихожей,
чтоб не боялась я, хоть тьма меня и не пугает,
хвала стреле, летящей от стены к окну…
Отпущены мне были пять лет жизни и свет —
Хайдеггер говорил, что дальше лишь экстаз…
Жизнь коротка, но мне не страшно,
мое тяжелое дыханье звучит словно сухая кожа.
Так Булка, значит? Пусть. Я пожила неплохо.
Меня изобразят, как Кромвеля, вплоть до мельчайшей бородавки:
мордашка с шишкою, глаза навыкате и оттого пусты.
Когда сыночки прыгали по мне, мне было хоть бы хны.
Я ела, размножалась, после только ела,
при Линдоне Джонсоне достигла жизнь моя зенита…
Бог взвесил мой ничтожный фунт, отметив легковесность.
Вот собственно и все, что я, мама, хотел тебе сказать. Этот чудесный летний день в саду в Добржиховицах, и наш тогдашний разговор, и вообще все, что было тогда… Эти люди действительно не нуждались в том, чтобы какие-то там агенты чему-нибудь их учили, и в официальной истории нас даже не упомянут. Мы просто помогали Вацулику прививать вишни, косить траву и сбивать орехи. Мы были всего лишь смешными помощниками. И все-таки, настаиваю я, мы были там нужны. Без нас невыносимая тяжесть бытия диссидентов стала бы непосильным бременем. И если иногда они несли свою тяжкую ношу играючи, словно мальчишки, то это случалось благодаря нам. Бог распорядился так, что по-человечески мы несчастливы, но Он же наделил нас легкомыслием, которое, впрочем, не перевешивает нашей серьезности, а лишь помогает на время скинуть со своих плеч ее бремя. Наш век, мамочка, был ужасающим, но однажды, с огромного расстояния, он покажется сплошным карнавалом. И тогда мы, смешные помощники, достигнем святости.
Сын с матерью идут по вечернему городу от площади Малиновского по Театральной улице к вокзалу, и они так заняты разговором и одурманены пьянящими ароматами весеннего Брно (они точно две пчелки, блуждающие по гигантскому окаменевшему цветку розы), что натыкаются на людей и запутываются в чужих компаниях, а потом из них выпутываются.
— Я даже не знаю, кто был твоим отцом, и поверь, сынок, мне трудно говорить с тобой об этом.
Мартин заметно растерялся, он что-то пробормотал, явно пытаясь побыстрее сменить тему. Но мать вцепилась в него мертвой хваткой:
— Нет-нет, это мой давний долг по отношению к тебе, я обязана объясниться. Никак не могу подобрать слова… — И, после нерешительной паузы: — Знаешь, у тебя ведь был не один отец, их было сразу много.
— Ты хочешь сказать, что тебя изнасиловали? — спросил он, не подумав, и тут же пожалел об этом.
— Еще чего! Нет, сынок, как бы тебе точнее объяснить, это была моя служебная обязанность. В смысле, одна из моих служебных обязанностей. Но я покривила бы душой, если бы сказала, что любила одинаково всех пятерых.
Он бросил на нее взгляд, а потом быстро наклонил голову и машинально, не отдавая себе в этом отчета, раскрыл ладонь и посмотрел на свои пять пальцев.
— Как я понимаю, мне придется рассказать все по порядку.
И она поведала о майоре Руйбере и важной патриотической миссии, в которую он ее втравил. А также о том, как сложно было не подпускать к себе близко пятерых волков-воинов.
— Так что я даже толком не знаю, на которого из этих пяти русаков пригожих — солдатиков божьих мне грешить.
— М-да, мама, а ведь по тебе этого…
— …не скажешь? — спросила Соня.
И оба расхохотались.
Они шли по длинной дорожке между трамвайными путями. Справа возвышался купол углового дома, в котором еще совсем недавно Соня глядела свой длинный сонный сериал.
— Значит, я побочный продукт несостоявшегося покушения на Гитлера, Бормана, Геринга и Геббельса.
— Ты забыл о Гиммлере, мой милый. О нем частенько забывают, потому что с виду он был этакий седой чинуша. Но сволочь, между прочим, первостатейная. И еще кое-что: никакой ты не побочный продукт, а истинный венец всей этой операции.
— Итак, меня зачали во время одной секретной акции, — вздохнул Мартин, — и почти сразу предназначили для другой.
Они свернули к Питрову и начали подниматься наверх, в парк.
К сожалению, это правда, подумала Соня, мы оба истово служили родине. Я с агентом Руйбером, а Мартин с агентом Лоуэллом.
Тут они очутились на территории Никоновой овчарни. Соня открывает свой контейнер, Мартин с изумлением заглядывает внутрь. Вместо мусора там проволочная сетка, а на ней матрас, одеяло, подушечка с вышитыми целующимися голубками и две раскрытые газеты — «Московские новости» и Frankfurter Allgemeine Zeitung.
— Господи, мама, как ты живешь? А что случилось с нашей квартирой на Масарика? Я искал тебя там.
— А нашел товарища Скотала, рабочий кадр…
— Он отказался объяснить мне, как туда попал, и уверял, что в жизни о тебе не слышал.
— Было бы странно, если бы он утверждал что-нибудь другое.
И она рассказала ему, как лишилась квартиры на улице Масарика.
— Ничего, мы восстановим справедливость.
— Вряд ли. Я ведь ушла оттуда по собственной воле.
— Ничего себе — по собственной воле!
— Ну как бы тебе это объяснить? Ведь на самом деле я здесь чужая. Пока весь народ этой страны дружно строил социализм, я спала, я проспала целых тринадцать лет, окуклившись, точно какое-то дурацкое насекомое. Я была в коконе, на чердаке. То есть в эмиграции. И ничего мне сейчас не нужно.
— Вот что, мама, у меня хватит денег и на то, чтобы купить тебе в Брно новую квартиру, и на то, чтобы ты получала приличную ренту.
— Ты опять куда-то торопишься, да, Мартин? Поможешь мне немножко — и снова в седло? Я угадала?
— Но, мама, я ведь мастер своего дела, и значит, мне следует его делать.
— Боже мой, сынок, как трогательно! И где же вы с агентом Лоуэллом собираетесь на этот раз прививать вишни, косить траву и сбивать орехи? А может, еще и коз пасти?
— Ты прекрасно понимаешь, что я не могу этого сказать. Даже родной матери.
— Тогда я стану перечислять разные страны, в алфавитном порядке, медленно, одну за другой, а ты ничего не говори, только смотри мне прямо в глаза… Поехали. Албания, Ангола… А ты вообще думал о том, что мне уже девяносто и что в этом возрасте матери имеют право знать о своих сыновьях абсолютно все? Ведь до нашей следующей встречи я вполне могу и не дожить…
— Мама, пожалуйста, давай без шантажа…
— Китай, ага, это будет Китай, — вздохнула Соня Троцкая-Заммлер. — Неужто ты не знаешь, что в Китае человеческая жизнь ценится дешевле, чем рисовое зернышко? А вселенная, сынок, там целиком втиснута в утиное яйцо, да к тому же протухшее. Впрочем, ты все равно уедешь, даже если бы я тебе это и запретила. Ну так отправляйся — собирай чемоданы, поднимай якоря! Видно, таков уж материнский долг — посылать сыновей на смерть…
— Мама, пожалуйста, не надо истерик…
— Пришли мне хотя бы открытку с джонкой или пагодой… хотя, если бы выбор был за мной, я предпочла бы джонку на озере на фоне заката.
— Обещаю: будет тебе джонка на озере на фоне заката.
Однако в первое полугодие капитализма купить в Брно хорошую квартиру оказалось не так-то просто. Ничего еще не наладилось, на унавоженной падалью социализма земле не расцвел еще капиталистический сад, так что квартирами торговали только на черном рынке, где царила весьма подозрительная атмосфера. Наконец Мартин раздобыл таки кое-что в районе под названием Лесная, который, хотя и был районом панельных домов, превосходил Богуницы, потому что заложен был с размахом, утопал в зелени и строился еще в расчете на людей, а не на подопытных кроликов реального социализма.
Квартира находилась на седьмом этаже, и с балкона открывался вид на шумную Окружную улицу. Зато с другой стороны было рукой подать до живой природы. Посреди микрорайона есть лесопарк (он называется Рокле), где водится множество белок, которые по утрам, когда большинство людей на работе, совершают дерзкие налеты на балконы, чтобы или съесть что-нибудь прямо на месте, или стащить. Соня с завистью наблюдала за тем, как белки с грацией воздушных гимнасток прыгали по оконным рамам, высоко над пропастью улицы, и как перебирались с балкона на балкон и на каждом успевали за несколько мгновений приподнять крышки всех кастрюлек, открыть и закрыть картонные упаковки и провести рекогносцировку на местности, причем не оставив после себя следов. Соня всегда им что-нибудь подсовывала, да-да, она им подыгрывала, потому что подлизывалась, и в ту минуту, когда она стояла у застекленной балконной двери, а белки собирали ее любезные подношения и поблескивали в ее сторону глазками, ей всегда ужасно хотелось вежливо обратиться к одной из них с вопросом, где сейчас Бруно, что поделывает, в каком стаде пасется и что именно точит — рожки или коготки.
Как вы заметили, в разговоре с Мартином Бруно вообще не упоминался, хотя нам ясно, что именно о нем-то и следовало говорить (конечно, о нем, о ком же еще?)… и тем не менее он не упоминался. Почему-то Сонечке не хотелось касаться этой темы.
Сейчас мы снова подтолкнем наш рассказ вперед. Итак, вторая половина девяностых годов, уточним сразу: 1996, весной прошли выборы, пошатнувшие прежде прочные позиции чешских правых, и первые забастовки намекнули на то, что время социального примирения, возможно, подходит к концу, Соня давно уже обосновалась в квартире на Лесной и благодаря Мартину получает каждый месяц из швейцарского банка тысячу марок, а по нашим меркам это деньги вполне приличные, пришла и обещанная открытка с джонкой на озере на фоне заката, и больше ничего, никаких сведений. Соня даже не знает (в отличие от меня, а теперь и от вас), что Мартин и Лоуэлл находятся не в Центральном Китае, а в оккупированном Китаем Тибете, где, облаченные в одеяния буддистских монахов, как раз косят — аккуратно и ритмично, как учил их Вацулик, — луг на горном пастбище, у нас же тем временем все чаще появляются сообщения о больших хищных кошках, которых видели в разных районах страны, но чаще всего в Северной Чехии, пишут о барсе, ягуаре или, может, пуме, и тут же все зоопарки выступают с заявлениями, что из их клеток никто не сбежал и что это вообще, Бог тому свидетель, немыслимо, а кто-то немедленно вспоминает про волков, которые задирают нынче овец в прежде спокойных бескидских лесах (неужто это Апокалипсис посылает нам своих первых грозных эмиссаров, принявших вид огромных кошек или волков?), а потом телевидение, вот уже много лет подряд показывавшее нам английского писателя и ученого Артура Кларка, который на старости лет переехал в Шри-Ланку и начал заниматься разгадкой разных мировых тайн, так вот, телевидение передает его тревожное сообщение о большом барсе, что в девяностые годы бродит возле мегаполисов. И хотя Кларк и не дает объяснения этому феномену, Соня сразу все понимает.
Разумеется, она может ошибаться, но не забудьте, что у нее есть особый нюх на Бруно, и она чует, как он, приближаясь, все сужает круги. Правда, ей уже девяносто шесть и все ее органы чувств имеют полное право давать сбои. Однако Соня верит, силой воли принуждает себя верить, что это не тот случай, когда ее органы чувств могут подвести. Ведь Бруно уже так давно не давал о себе знать! А разве сейчас не самое время для его появления?
Миновало холодное лето, наступила ранняя осень, и уже в первой половине ноября серое небо лопнуло, и оттуда посыпался снег. Соня едет домой, она выходит на конечной трамвая и сразу видит ставший сказочно белым откос, а приглядевшись, пугается цепочки следов, бегущих вверх. Вот так, у всех на глазах, не таясь! И вместе с тем эта дерзость трогает ее до глубины души. Именно так Бруно всегда и поступает! И она немедленно получает возможность убедиться в том, что, если бы она вдруг заблудилась и просто пошла по следам, то очень скоро очутилась бы перед дверью своего дома, и вот она стоит перед этой самой дверью и видит, что, судя по отпечаткам лап на снегу, Бруно уже описал вокруг здания несколько кругов, урча от нетерпения, ибо никак не может дождаться ее возвращения.
— Для начала надо замести твои следы, — сказала Соня, впустив его в свою квартиру на седьмом этаже. Но Бруно лишь молча кивнул в сторону окна. На улице мело, и снежные хлопья старательно укрывали отпечатки его лап.
Любовь моя мучительная, букет из сорняков, лягушка из лужи, звездный венок, дорога дорог. Из всех животных, чьи шкуры успел уже примерить Бруно, это оказалось единственным, которое и своими размерами, и благородством движений, да, пожалуй, и органом любви хотя бы в какой-то степени соответствовало Сониным представлениям о ее бессмертном возлюбленном. Из него не торчало ничего лишнего, как это было в случае с оленем или слоном, и, в отличие от шимпанзе, он мог держаться с достоинством.
Поначалу это походило на спокойную и долгую совместную жизнь, не омраченную воплями охотников с палками, крюками, веревками, баграми и цепями. Поначалу это походило на настоящее супружество, на несение брачных уз, как торжественно именовала подобное сосуществование Гудрун Заммлер. Дорога дорог, лягушка со звезд.
Он обожал лежать под батареей возле окна и целыми вечерами лениво ее разглядывать. Но время шло, и им захотелось на что-нибудь решиться. Соня поддалась искушению продемонстрировать свою жизнь с Бруно соседям по району. Для начала хотя бы тем, кто живет в доме напротив. Она до такой степени гордилась Бруно, что гордость эта ударила ей в голову, и Соня придвинула к окну столик, и они каждый вечер садились к нему и сидели за задернутыми шторами, игравшими роль киноэкрана, на который падали их тени, причем тень барса была скорректирована тем, что Бруно надевал халат, а свою звериную морду тщательно закрывал лапой с зажатым в ней огромным чубуком, и не простым, а резным, валашским.
А после случилось так (мне даже неловко говорить вам об этом), в общем, они зашли настолько далеко (это все Сонина истосковавшаяся гордость виновата), что решились вдвоем выходить на улицу. Ну, конечно, под покровом темноты — вечерней или утренней, и подальше от людей, вон, вон они, да поглядите же, на самой линии горизонта, идут под ручку, да так медленно и величаво, Бруно похож на огородное пугало, на нем широченное пальто, но зато шляпа смотрится просто замечательно.
А после они совсем распоясались и расхрабрились и осмелились пойти в театр Яначека, на оперу «Набукко», изумительные сопрано, басы и тенора которой с недавних пор воспламеняли сердца жителей Брно.
Они пришли в самую последнюю минуту и, словно тени, проскользнули мимо билетерши, гардеробом они, конечно же, не воспользовались (Соня с умилением смотрела, как Бруно в течение всего представления прижимает к себе свое пальто, наподобие пухлого младенца), а места у них были с самого края, чтобы они могли вовремя исчезнуть. Трудно сказать, как им, увлеченным мелодраматической историей народа, вступившего в борьбу с тираном-иноземцем, удалось бы не позабыть о том, чтобы, к величайшему сожалению, улетучиться еще до конца оперы. Но все пошло не так, как задумывалось.
Музыка Верди с самого начала способствовала тому, что в Сониной душе дали тоненькие и бледные всходы детские воспоминания, которые ко второму действию подросли и стали гуще, а в третьем действии Сонино воображение уже заполняли цветы воспоминаний такой невероятной величины и красоты (она снова превратилась в маленькую девочку и сидела возле рояля у мадам Бенатки, этой искренней почитательницы итальянской оперы, которая научила Сонечку не только ударять по клавишам, но и петь, причем на родном языке Верди и Пуччини), что когда хор на сцене затянул трогательную песню тоски по родине «Лети, мечта, на крыльях золотых», Соня, как в трансе, поднялась со своего места и, к ужасу Бруно, стала визгливым голосом подпевать хору, причем пела она по-итальянски: Va, pensiero, sull’ali dorate, а все кругом принялись оглядываться, и, несмотря на то, что Соня после чувствительного тычка Бруно умолкла, уже ничего нельзя было поправить: к ним со всех сторон сбегались билетерши. А когда они встали с плюшевых кресел и быстро двинулись к выходу, то Бруно запутался в своем огромном пальто, конечно, он был гибким, мягким и даже, можно сказать, шелковистым, но переполох он устроил ужасный, потому что, шмякнувшись и поехав в этой своей барсовой шубе по полу, он сбил с ног одну из билетерш, а та, разумеется, упала не изящно и мягко, а свалилась, как мешок с картошкой. И люди начали шикать и оборачиваться, но тут билетерша увидела в непосредственной близости от себя большие-пребольшие желтые глаза Бруно и его барсовы зубы и завыла, точно сирена, и два зрителя вскочили с мест и подбежали к ней, желая помочь. Бруно элегантным движением отбросил свое пальто и оставил его за собой примерно так же, как динозавр оставлял когда-то свой помет, и преследователи тут же споткнулись об это пальто, а благодаря своей черной шерсти Бруно был практически невидим в полумраке зала, и он предложил Соне сесть ему на спину, а потом помчался к выходу.
Но если Бруно и был невидимым, то, к сожалению, о Соне этого сказать было нельзя — в своем вечернем платье, расшитом серебром, она просто-таки испускала сияние. И вот она ехала на практически невидимом Бруно, и подпрыгивала в унисон прыжкам Бруно, и диким образом гарцевала, и выглядело это настолько неприлично, что кто-то выкрикнул «Фи!», и после того, как на сцене бой за свободу достиг своего апогея и тирана поразила Божья десница, публика переключилась на другую жертву, все разом повернулись спиной к «Набукке» и кинулись ко всем выходам из зала, чтобы настичь Бруно и Соню.
«Долой Клауса!»[26] — выкрикнул кто-то, и толпой овладел якобинский гнев, и зрители, воодушевившись революционным пафосом Верди, ринулись вперед, как на роликовых коньках. Соня и Бруно проскочили гардероб, но толпа демонстрировала прямо-таки фантастическую скорость, потому что людей подгонял революционный оперный финал, который перелился через спины бегущих, и вырвался сквозь распахнутые двери на автостоянку перед театром, и проломил крышу припаркованного там австрийского автобуса. Соня, сидя на спине Бруно, спускалась по лестнице в фойе, но толпа гналась за ними по пятам, и Бруно повалил кого-то в дверях и выскочил наконец на улицу, а там без раздумий вскарабкался по стене на крышу театра, и Соня поднялась туда на его спине, как на лифте, а толпа сгрудилась перед входом и жадно оглядывалась по сторонам. Бруно посмотрел на все это сверху и сказал:
— Едва успели. Они разделали бы нас, как охотничьи собаки — барсука.
И только когда недовольная толпа вернулась в фойе за куртками и пальто, Бруно и Соня соскользнули с крыши, и Соня немедля отправилась на трамвайную остановку, а Бруно побежал на своих четырех, стараясь держаться подальше от фонарей. И стоило Соне выйти на конечной и пойти вверх по склону к дому, как она уже издалека услышала нетерпеливое пофыркивание Бруно, поджидавшего ее перед дверью.
После этого они отказались от мысли посещать театры и спокойно жили дальше, и иногда им даже казалось, что вот оно, счастье, и что человеческое обличив для Бруно вовсе не так уж важно. Но они фатальным образом заблуждались. И однажды Бруно исчез так же внезапно, как появился.
Мой дедушка с маминой стороны был внуком украинского православного епископа откуда-то из украинско-русского пограничья, православного епископа, который однажды со всей своей семьей взял да и перебрался в Прагу. Почему он так поступил, я не знаю. Я вообще почти ничего о нем не знаю, в семейном архиве не сохранилось никаких документов (во время войны дедушка сжег все от греха подальше и был прав, потому что после того, как парашютисты нашли приют в православном храме, гестапо принялось ожесточенно истреблять сохранившиеся у нас остатки православия). Из дедушкиной метрики мне известно, кто был его отец. Его звали Степан Жыла, и скорее всего он учил своего сына украинскому языку, хотя я ни разу не слышал, чтобы дедушка говорил по-украински. И книги у него украинской ни одной не было. А вот русские он сразу после войны раздобыл. Он читал по-чешски, по-немецки и по-русски. Я помню, он прочитал огромную кучу книг (бабушка не читала вообще).
Из-за того, что отец эмигрировал после коммунистического переворота и мы жили с родителями моей матери, мы постепенно переставали быть Кратохвилами, превращаясь в Хюблов и Жыл. Сначала я всячески сопротивлялся, потому что брезговал этими фамилиями. Между мной и бабушкой так навсегда и осталось непонимание, чему, впрочем, способствовала и ее евангелическая строгость (она была католичкой, но сохранила что-то и от евангелической веры своих немецких предков), зато украинский дедушка становился мне все ближе.
Как подмастерье слесаря он обошел когда-то пешком всю Европу, а как машинист объездил все железные дороги. А то, что он не обошел и не объехал, он наверстал позднее (удалившись от суеты паровозных депо и железных дорог) с помощью книг.
В те времена, когда после отцовской эмиграции мы жили в квартире на Бегоунской улице (Брно, Бегоунска 3, пятый этаж) и вокруг нашей семьи все заметнее сгущались тучи, отделявшие нас от остального мира, я переселился в мир дедушки, и сегодня мне кажется, что в этом фантастическом мире собственная полная приключений жизнь дедушки переплелась с жизнями героев тех многочисленных книг, что он прочел, а также с украинскими, русскими, чешскими и немецкими сказками его детства, и все это вместе создало совершенно особую фауну, представители которой бесконечно перемещались между миром людей и миром животных, они превращались из людей в зверей и обратно, а мертвые могли общаться с живыми. Только не думайте, что это был мир ужасов и кошмаров. Все его создания были ручными, игривыми, ласковыми.
Насильно вырванный из той действительности, в которой жили мои сверстники (а я ведь прежде так стремился к ним!), я перебрался в мир дедушки. Не то чтобы мне сразу захотелось сделать это, нет, я довольно долго упорствовал, но как только я погрузился в него, то понял, что дороги назад для меня нет (я вечный узник маленькой дедушкиной комнатки со смотревшим в коридор окошком с синими рамами, комнатки, где висят на стенах вставленные в рамки фотографии старых паровозов и железнодорожных туннелей, и где повсюду высятся груды книг в рассохшихся переплетах, книг с готическим шрифтом и книг, напечатанных латиницей и кириллицей, и время здесь отмеряется выключателем, то гасящим, то зажигающим лампочку за окном в коридоре).
И сегодня я знаю, что во мне течет кровь не только чехов, немцев и украинцев, но и волков, барсов, шимпанзе и всяческих сказочных зверушек и что я навсегда выбрал для себя сторону бастардов и обездоленных, тех, кого никогда не признает ваш мир.
Я забыл вам кое-что сказать. Когда Соня начала получать из Швейцарии деньги, то в первый раз это оказалась очень большая сумма, ну, чтобы хватило обставить квартиру, тысяч двадцать марок, не меньше, точно не знаю, а знаю только, что взяла она эти деньги и помчалась с ними к Никону и его нищей команде. Деньги они принять согласились, а вот покидать свои контейнеры отказались категорически — просто обтянули их изнутри тканью, обили, чтобы стало помягче, и провели туда электричество и, само собой, кабельное телевидение. А в Сонин контейнер Никон успел уже поселить новую богородицу.
Но прежде чем последовать за Соней, я хотел бы повторить то, о чем вы давно уже знаете или хотя бы догадываетесь: да, Сонины родители были католиками, но по сути своей это был некий компромисс между русской православной литургической пышностью (экстатичность, пиршество для органов чувств) и немецкой протестантской суровостью (строгий нравственный кодекс). И поэтому — что неизбежно при компромиссе — их отношения с церковью отличались некоторой рассудочностью, а она всегда ослабляет веру. Конечно, Лев, Гудрун и Соня Троцкие соблюдали праздничные дни и заботились (насколько могли) о спасении своих душ, но их истинный религиозный пыл проявлял себя вне храмов. Вот почему в моем романе я не таскаю вас по всем церквам Брно. Но если уж мы хотя бы раз вошли в какую-нибудь из них, то нам непременно предстоит туда вернуться. И сейчас настало время снова оказаться в храме, в котором мы с вами уже однажды побывали, но с тех пор миновало столько лет, что вам может почудиться, будто вы там впервые.
Для начала мы поднимемся по ступеням и попадем на террасу со статуями святых и с видом на Доминиканскую площадь, превратившуюся ныне — увы! — в большую автостоянку. Дверь храма святого Михаила приоткрыта, мы проскользнем внутрь, но времени хорошенько рассмотреть великолепные барочные интерьеры у нас не будет, потому что мы тут же натолкнемся на Соню. Она стоит себе у скамей и, возможно, уже собирается уходить, потому что ей не очень понятно, зачем собственно она сюда пришла — сегодня не воскресенье да и праздника никакого нет, но тут священник (мы вошли как раз во время службы) возвышает голос и произносит:
— Апостол Павел учил нас: если нет воскресения мертвых, воскресения каждого из нас, то и Христос не воскрес, а это значит, что и проповедь моя тщетна, тщетна и вера ваша. Внемлите же, возлюбленные мои, основному постулату веры, без которого вы — несчастнейшие из людей! Христос воскрес из мертвых, первенец из умерших! Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут. Поколение за поколением являются в этот мир и покидают его не только затем, чтобы освободить места следующим за ними, и все мы здесь не только для того, чтобы в бесчисленной толпе мелькнуло на мгновение — и тут же навсегда исчезло — наше лицо…
(Тут священник прямо посреди проповеди замолкает, и мы с удивлением пытаемся понять, что же с ним случилось и куда устремил он свой взгляд. Ну да, точно, он смотрит на Соню, на ее лицо, замеченное им вдруг с кафедры. Он смотрит на Соню, а потом, наверное, чтобы не спугнуть ее, быстро опускает глаза. Но одновременно он нажимает кнопку на небольшом пультике перед собой и лишь после этого продолжает проповедь:)
— …мы здесь не для того, чтобы наше лицо на мгновение вынырнуло из толпы, на короткую секунду выплыло на свет Божий, но для того, чтобы все, что нам принадлежит, то есть и наша телесная оболочка, сотканная из тленного, чтобы все когда-нибудь воскресло для бессмертия, ибо так решил Создатель.
Но к кафедре уже спешит церковный сторож, он останавливается под ней, однако священник жестом велит ему подняться наверх. И оттуда он указывает на Соню и что-то быстро говорит, и хотя он и пытается не привлекать к себе внимания, все уже поворачиваются в Сонину сторону. И когда Соня видит, что сторож идет к ней (навес над кафедрой украшен изображением светящейся белой плоти рая, под кафедрой чернеет дегтярное барочное варево ада, и мученики простирают из ада к блаженным в раю свои перепачканные сажей руки), то в ней пробуждается одно давнее воспоминание, в мозгу возникает некая картина (все всегда повторяется, любая человеческая жизнь — это только ограниченный набор ситуаций, которые просто варьируются!), и она решает побыстрее исчезнуть, но не тут-то было, молодой сторож с окладистой рыжей бородой и в очках, как у Джона Леннона, уже стоит перед ней, Соня хочет отступить, однако отступать ей некуда, люди окружили ее плотным кольцом, но сторож приветливо улыбается, улыбается самой приветливой из своих улыбок, так что его борода с усами становятся похожими на птичье гнездо, и вот уже из этого гнезда вылетает вопрос:
— Вас случайно зовут не Соня Троцкая?
Она еще может отречься, отказаться от своего имени, но Соня этого не делает.
— Узнаете? — спрашивает ее священник, и Соня видит саму себя, примерно двадцатипятилетнюю. Эта фотография тех времен, когда она работала гувернанткой у инженера Паржизека, Соня даже не помнит, при каких обстоятельствах был сделан снимок, наверное, по какому-то случаю, только она забыла, по какому именно, и она сидит там рядом с Савой Паржизековой — возможно, это было незадолго до того, как Сава полностью превратилась в свою дочку Альжбетку.
— Сразу после бархатной революции, — объясняет священник, — ко мне обратилась одна крупная швейцарская птицеводческая фирма и предложила пожертвовать большую сумму на ремонт храма, но с условием, что я помогу им отыскать одного человека. Мне это совсем не понравилось, в конце концов я ведь не какой-нибудь там Фил Марлоу, но позже сюда приехала фрау Гоффманн, супруга владельца этой фирмы, она прекрасно говорила по-чешски, и я сразу узнал в ней ту даму (священник положил на фотографию палец), что сидит рядом с вами. Эту фотографию я, разумеется, получил от нее. Я спросил, отчего она полагает, что вы непременно придете в этот храм? А госпожа Гоффманн объяснила, что когда-то очень давно в нашей церкви случилось одно происшествие и что вы были его свидетельницей.
Через два месяца после того, как Соня оставила священнику свой адрес, а именно — в мае 1997 года, из Швейцарии приехала госпожа Гоффманн и навестила ее. Сходство оказалось таким поразительным, что у Сони сжалось сердце. Естественно, это была не Сава-Альжбетка с той давней фотографии. Ее звали Ангелика. Ей было двадцать пять-двадцать шесть лет. То есть как раз столько, сколько Соне в те далекие времена.
— Бабушка так часто рассказывала мне о вас, что вы, госпожа Троцкая, давно уже стали частью моей жизни. Я много лет пыталась отыскать вас, но когда я написала по адресу, который дала мне бабушка, то письмо вернулось — мол, вы там больше не живете. В коммунистические времена, как вы сами понимаете, не было смысла продолжать поиски, но в начале девяностых я начала все снова. Я вспомнила, как бабушка рассказывала мне, что впервые вы встретились с ней как раз в церкви святого Михаила. Я была уверена, что когда-нибудь вы там непременно объявитесь.
— А бабушка рассказала вам, — спросила Соня, — при каких обстоятельствах мы с ней встретились?
— Еще бы, — печально кивнула госпожа Гоффманн. — Бабушка была вся в черном, а какой-то бедняга священник взлетел к потолку, как пробка от шампанского. Но достаточно с нас воспоминаний. Я, госпожа Троцкая, хочу вам кое-что предложить. Пожалуйста, поезжайте с нами в Роухов, а там я, если не возражаете, приглашу вас на обед, а после обеда, если вы, конечно, захотите, мы вместе взглянем на тамошнюю птицеводческую фабрику, которую собирается купить мой муж. А дальше видно будет.
В путешествии по Чехии Ангелику Гоффманн сопровождал не ее муж, а инженер Петер Мориц, заместитель директора той самой крупной швейцарской птицеводческой фирмы, и поездку эту они предприняли по двум причинам, причем трудно сказать, какая из них была важнее — встреча Ангелики с Соней или осмотр Морицем того птицеводческого предприятия, которое собиралась приобрести фирма Гоффманна. Так или иначе, но вторая причина послужит нам лишь фоном для беседы Сони с Ангеликой.
И вот они едут в Роухов, и инженер Мориц сидит за рулем, довольный тем, что они наконец-то свернули с шоссе. Они едут по цветущей аллее, дорога умиротворяет, и Ангелика рассказывает Соне (они пока не перешли на «ты», но уже зовут друг друга по имени) о том, что бабушка на склоне лет вспоминала только о Соне, вы, госпожа Соня, стали тогда единственным предметом ее разговоров. В конце своей бурной и полной волнений жизни бабушка была совершенно убеждена, что все лучшее, все самое важное и необходимое вложили в нее именно вы, когда терпеливо обучали ее на своих уроках, и о годах, которые вы провели в семействе Паржизеков, она вспоминала с такой нежностью, что этого чувства хватило и на мое детство, которое в ином случае было бы пустым и сирым, как это случается у детей богатых родителей.
(Повторимся: Сава, превратившись в Альжбетку, вышла замуж за сына заместителя директора влиятельного венского банка Creditanstalt Вольфганга Мона, и после казни коллаборациониста инженера Томаша Паржизека супруги эмигрировали в Швейцарию, где у них родилась дочь Ева, которая со временем стала женой швейцарца Уве Винберга, владельца сети кафе в Цюрихе, и у них родилась дочка Ангелика, вышедшая замуж за птицевода Гоффманна. Альжбетка, следовательно, как вы уже поняли, приходилась Ангелике бабушкой. Думаю, с вас достаточно).
Единственная гостиница Роухова стоит на площади Т. Г. Масарика (в недавнем прошлом — площадь Дружбы) и называется «У Парацельса» (знаменитый врач, философ и алхимик Теофраст Парацельс в 1537 году провел в роуховском замке восемь благословенных месяцев), и когда Соня идет в гостиничный туалет, то обнаруживает в темном углу перед входом в кабинки написанную маслом картину, изображающую городскую площадь, в центре которой на высоком постаменте красуется статуя красноармейца с автоматом. На площади Т. Г. Масарика нет уже, конечно, никакого красноармейца, его вырвали, как зуб, вместе с высоким постаментом, а ведь всего несколько ударов молотка — и автоматчик превратился бы в Масарика, это же был один из андрогинов Дениса, один из масарикоармейцев, да только их тайну Денис Котачек унес с собой в Ад (где он прижил с Сониной каменной копией целый выводок каменных карапузиков, ползающих ныне по подземельям Моравского краса). Но если бархатная революция и обошлась так жестоко со скульптурой Котачека, то выбросить картину с изображением площади и красноармейца, творение какого-нибудь местного Мастера, рука у нее не поднялась, ее только убрали с почетного места и отправили в ресторан, в темный уголок у туалета.
Соня с Ангеликой и инженером Морицем сидят возле окна с видом на площадь (и яму, оставшуюся после автоматчика), и официант, заметив раскрытую Neue Zürcher Zeitung (Мориц как раз читает подробный комментарий о только что заключенном договоре между НАТО и Россией), отрывается от игровых автоматов и приносит меню, вложенные в бархатные папочки с изображением Парацельсовых реторт. В меню главенствует продукция местной птицефабрики, но Ангелика с Морицем дружно предпочитают ей подозрительное жаркое из вырезки, и Соня с ними единодушна. И пока они ждут официанта с их заказом, за большим ресторанным окном лениво тянется воскресенье, 18 мая 1997 года, и по пустой площади шляются туда-сюда две черепаховые кошки, занятые полной личных оскорблений беседой.
— Ваша семейная история до крайности запутана, — еще не подали аперитив, а у Сони уже развязался язык. — Видите ли, ваша бабушка, да будет ей земля пухом, была одновременно дочерью и женой инженера Томаша Паржизека. Нет, пожалуй, надо уточнить: сначала женой, а потом уже дочерью.
— Мне бабушка и про это рассказывала, — кивает Ангелика, — но вы правильно сделали, что уточнили, ведь никакого инцеста не было, потому что инженер Паржизек, разумеется, не женился на своей дочери, просто жена в силу особых обстоятельств стала ему дочерью.
— Верно, — кивает в свою очередь Соня, — и, откровенно говоря, если бы инженер Томаш Паржизек женился на своей дочери, то история вашей семьи была бы куда скучнее, чем та, что разыгрывалась у меня на глазах. Она уходит корнями в глубокие пропасти человеческих душ, которые сделал для нас доступными, спустив туда лесенки психоанализа, сам доктор Фрейд.
— И доктор Карл Густав Юнг, — торопливо добавляет Ангелика Гоффманн, будучи истинной швейцаркой.
— Правильно, — соглашается Соня, — оба эти знаменитые доктора. — И быстро уводит разговор в сторону: — Не знаю, рассказывала ли вам об этом ваша бабушка, но вы удивительно похожи не только на нее, но и на ту первую, настоящую Альжбетку, настоящую дочь инженера Паржизека, похороненную в могиле, которой нынче уже нет. Когда в середине пятидесятых годов бульдозеры уничтожали это маленькое кладбище в центре города, то инженера Паржизека давно не было в живых, ваша бабушка со своим мужем обитала в Швейцарии, а вас, мой ангел, еще и на свете-то не было. К сожалению, мне никогда уже не узнать, что нашли в ее гробу, может, там не оказалось ничего, кроме воздушного пузыря.
Инженер Петер Мориц, который не знает ни слова по-чешски и которому щебетание Сони и Ангелики кажется чем-то вроде птичьего гомона на ветвях старой швейцарской груши, продолжает читать свою швейцарскую газету и как раз разглядывает фотографию, на которой бывший заирский диктатор Мобуту Сесе Секо в своей леопардовой шапке быстро усаживается в автомобиль, что должен увезти его туда, где он будет вне досягаемости повстанцев, протестующих против авторитарной власти, доведшей страну до всеобщей нищеты.
После обеда, и после бокала настоящего моравского вина, и после чашечки кофе (причем беседа Сони с Ангеликой продолжается, но теперь она несколько изменила свое направление, и уже Ангелика расспрашивает Соню о ее жизненных перипетиях), но до того, как им отправляться осматривать местную птицефабрику, инженер Мориц высказывает опасения, которые посетили его во время чтения газеты:
— Я совершенно не уверен, что нам надо проявлять интерес к этой птицефабрике. Экономическое чудо Клауса вот-вот, прошу прощения, обделается по уши, левые уже вовсю щелкают хлыстом, а правительство мечется, как запаниковавшее стадо. Боюсь, как бы здесь снова не случился приступ социалистического слабоумия. (И Соня тут же вспоминает, что совсем недавно кто-то из старых русских эмигрантов предостерегал ее против отца Никона — мол, он агент русской разведки, и его задание заключается в том, чтобы любыми путями осложнить вступление Чешской Республики в НАТО, а вся его секта, вся эта овчарня — только камуфляж, театр, подделка в духе распространенной идеи о русской религиозности, этой неотъемлемой части фольклора).
По дороге они проезжают мимо ренессансного замка, на башне которого остался еще след от большой красной звезды, потом «мерседес» едет вдоль заброшенного замкового парка, переходящего в еще более заброшенное еврейское кладбище, где испещренные древними письменами плиты покосились так, как если бы кто-то, в спешке оторвавшись от игры, встал из-за карточного стола, а затем дорога спускается к группе неприглядных жилых домов, напоминающих стайку крабов, неспешно ползущих по склону на вонь тухлого мяса, замененную здесь вонью птицефабрики. Последняя расположена на территории бывшего сахарного завода, над которой по-прежнему главенствует совершенно уже ненужная высокая труба. Они ждут возле железных ворот, на которых желтеет логотип птицефабрики — огромное, скорее всего страусиное яйцо в разрезе.
Инженер Мориц долго жмет на клаксон (повсюду владычествует убийственная воскресная жара), наконец ворота с адским грохотом раскрываются, и Ангелика высовывается из окошка и объясняет тому, кто их раскрыл, что они приехали из Швейцарии, из Цюриха, чтобы осмотреть птицефабрику. Парень на бешеной скорости несется к одному из строений, и оттуда доносится его крик:
— Это те швейцарцы, что будут нас покупать, ну, эти Гоффманны!
Внутри тут же поднимается суматоха, и на улицу вылетает человек, выглядящий так, как будто он только что принимал воскресную ванну, у него мокрые волосы, а штаны он застегивает на ходу, одновременно борясь с собственными подтяжками и представляясь как инженер Милош Слезина, начальник цеха, лицо у него плаксивое, а в левом ухе — две серебряные сережки.
— Вы начали про Бруно, госпожа Соня, про Бруно Млока, — напоминает Ангелика, пока инженер Слезина ведет их по птицефабрике (будущая сделка заставляет его трепетать), а Ангелика переводит инженеру Морицу то, что говорит инженер Слезина, а инженеру Слезине то, что говорит инженер Мориц, а Соня приходит на помощь в тех местах, где чешский язык Альжбеткиной внучки хромает. Но одновременно обе продолжают свою дамскую болтовню:
— И вот мой погибший Бруно все возвращается и возвращается ко мне, но всякий раз только в звериных обличьях.
— Правильно ли я вас поняла, госпожа Соня? Значит, вы занимаетесь сексом с животными?
— Надеюсь, я не шокировала вас, мой ангел? Ведь Овидий Назон написал не только «Науку любви», но и «Метаморфозы», которые, можно сказать, как раз об этом. Но на самом деле мы с Бруно всегда понимаем, что все эти животные просто надеты на него, как перчатка на руку.
Инженер Слезина, который в отличие от инженера Морица понимает каждое слово в этом дамском щебете, смотрит на них, вытаращив глаза, но тут Ангелика переводит ему изумленный вопрос инженера Морица:
— У вас что, и впрямь всего три зала ускоренного откорма? Но нам только для начала понадобится не меньше тридцати!
— К сожалению, фабрике некуда больше расширяться, тут же рядом дома.
— Вам не хватает размаха. Людей можно переселить. У нас тут цехам конца-края не будет!
— Да нет же, госпожа Соня, я вовсе не шокирована, наоборот, я вам завидую! Как это прекрасно: пасть жертвой страсти какого-нибудь хищника!
— Учтите только, что чаще всего это были совсем не хищники. Например, однажды Бруно родился шимпанзе.
— Настоящим шимпанзе? — с замиранием в голосе спрашивает Ангелика.
Но тут они заходят в предбанник первого зала ускоренного откорма. Их встречает пищанье такой густоты и вонь такой громкости, что Соня покачивается, как морской бакен. Но Ангелика и Мориц идут вперед твердым шагом, поскольку для Морица вонь и шум, издаваемые бойлерами, являются составными частями профессии, а для жены швейцарского птичьего фабриканта эти вонь и шум — нечто вроде «фамильного столового серебра».
— И когда же, когда закончится это путешествие Бруно из одной звериной шкуры в другую, скажите мне, госпожа Соня? Когда же вы обниметесь по-человечески?
— Если бы только я могла это знать, золотко мое! Да не смотрите вы на меня так, Ангелика, я действительно этого не знаю! Проклятье, как же орут эти куры! — И Соня набирает в грудь побольше воздуха, чтобы их перекричать: — Единственное, что я точно знаю (и она опять набирает в грудь воздуха)… точно знаю, что меня эта цепь Бруновых реинкарнаций… этот его путь… приведет в следующее тысячелетие! Ведь я еще обязана передать… послание самых умных людей девятнадцатого века!
— Какое послание?! — кричит Ангелика.
— В том-то и закавыка!!! — вопит Соня. — Послание я получила на палубе дирижабля! Когда мне было пять лет! А что в нем… что оно в себе заключает… я узнаю, только когда буду передавать его в 2005 году! Какому-то пятилетнему молокососу! А до тех пор послание скрыто во мне… под пятью замками!!!
— Дамы, дамы, проходим, проходим!!! — кричит инженер Мориц, а инженер Слезина тем временем придерживает двери, отделяющие их от самого цеха. Все еще раз оглядывают мешки с гранулированным кормом, сделанным из какой-то рыбьей муки и громоздящимся до самого потолка, и толстую птичницу, чей вид свидетельствует о том, что она привыкла есть с бройлерами из одной миски, что пока она сидит там, вся из себя жирная, ее рука то и дело ныряет в один из мешков, а потом полная горсть корма отправляется в рот. Когда рядом оказывается инженер Слезина, он всегда дает ей по лапам, но порок укоренился настолько глубоко, что помочь может разве что циркулярная пила.
Едва наша компания заходит в цех ускоренного откорма, как дает себя знать эффект Лейбница-Митчела: крик и вонь здесь, в самом их эпицентре, удивительным образом уменьшаются. На полу стоят длинные металлические кормушки, в которые все добавляют и добавляют гранулы и по которым непрерывно течет вода, а с потолка день и ночь светят лампы. Кормят цыплят круглые сутки, бройлеры от природы наделены жуткой прожорливостью.
— Пока, милая Ангелика, я не знаю, что содержится в послании наимудрейших, но могу строить по этому поводу разные предположения. Возможно, там идет речь об очередной людоедской утопии. А возможно, я их недооцениваю. Вдруг там звучит истинный и чистый язык человечности, язык, не освоенный пока никем из людей?..
По залу они идут, ступая по специальным бетонным дорожкам, с обеих сторон огороженным прочной металлической сеткой. За нею бешено суетятся бройлерные цыплята, они толкаются, топчут друг друга, падают в кормушки и все время клюют, клюют, клюют, и то и дело кто-нибудь из них валится замертво, поперхнувшись гранулами.
— За каждым залом есть грузовая платформа, — объясняет Слезина Морицу, и Ангелика переводит, а потом Слезина открывает задние ворота, и все выходят на платформу, к которой, когда надо увозить бройлеров, подъезжает специальный грузовик, и его набивают длинными клетками с цыплятами.
— Вот еще, — кривит губу Мориц, — нет, так не пойдет! Никуда бройлеров отвозить не надо, мы станем обрабатывать их прямо здесь.
И инженер Мориц решительными движениями рисует в воздухе цеха по разделке цыплят.
После осмотра птицефабрики Слезина приглашает всех к себе, мол, его жена приготовила небольшое угощение. Они рассаживаются в комнате, стены которой оклеены фотообоями, изображающими файф-о-клок где-то на крыше мира: со стен на гостей смотрят вершины Гималайских великанов, Эверест, Канченджанга, Макалу, Аннапурна, Дхаулагири, Нангапарбат, и Соня чувствует легкое головокружение от этих морозных высот, на которых они все с удобством расположились. Подают моравский яблочный струдель, инженерша скачет вокруг стола, а оба инженера заводят разговор на излюбленную тему всех птицеводов — на японскую. Ангелика и Соня снова переводят и одновременно продолжают свою более чем интересную беседу.
— Можно я вас кое о чем попрошу, госпожа Соня? Вы не могли бы стать гувернанткой моей дочери? Гувернанткой и домашней учительницей?
— Разве у вас есть дочь? — удивляется Соня — ведь до сих пор и речи не было ни о какой дочери.
— Да нет, дочери у меня нет, — улыбается Ангелика, — но чего пока нет, то может появиться. Мы в Швейцарии научились такие вещи очень точно рассчитывать по времени. Мальчик или девочка — нет ничего проще, день и час, шесть, пять, четыре, три, два, один, старт!
— В прошлом году я был в Токио, купил путевку в турфирме ВМК, или «Весь мир в кармане», и там не удержался и зашел на гигантскую японскую птицефабрику, так что я собственными глазами видел, как эти потрясающие японцы сидят у конвейера, — рассказывает инженер Слезина, — и мгновенно определяют, кто вырастет из свежевылупившихся цыплят — петушки или курочки. Будущих курочек они посылают дальше по конвейеру, а будущим петушкам сворачивают шеи, словно нажимают на желтую кнопку, и бросают их на бегущую ленту с отходами.
И тогда Ангелика объясняет Соне, что бройлерами могут стать только курочки. Петушки тут не годятся, поэтому главное — с самого начала отличить курочек от петушков, чтобы сэкономить корм. А различать их, когда они только вылупились, умеют лишь японцы. Таков особый дар, особый талант этих замечательных людей из страны восходящего солнца.
— Мы в Цюрихе, — говорит инженер Мориц, — специально держим целую стайку таких вот ловких японцев, и они для нас просто благословение Божие. Со временем мы и сюда нескольких выпишем.
— А знаете, госпожа Соня, почему я вам все это говорю? — спрашивает Ангелика. И тут же сама отвечает: — Мое предложение нацелено и дальше, и выше. А теперь, пожалуйста, послушайте меня хорошенько. Сейчас я уже могу гарантировать с высокой степенью точности и надежности следующее: у меня родится дочь, ее будут звать Альжбетка, и на свет она появится в ночь с 31 декабря 1999 года на 1 января 2000 года. Вы меня понимаете? Вы же в качестве гувернантки Альжбетки станете воспитывать ее до 2005 года, когда она уже будет в состоянии принять от вас бессмертное послание мудрейших из людей.
— Речь, разумеется, о японцах! — с воодушевлением восклицает инженер Слезина, но Ангелика, окинув его холодным взглядом, продолжает беседовать с Соней, и в ее голосе звучит такая убежденность, словно не зачатая еще Альжбетка должна стать праздничным ароматным тортом на торжествах по случаю встречи третьего тысячелетия, тортом, который Ангелика вот-вот испечет внизу, в этой своей портативной печи.
— Но, дорогая Соня, вы должны приехать как можно скорее, чтобы успеть обосноваться в Швейцарии до того, как у меня родится Альжбетка! Дорогая Соня, поторопитесь, вот именно, поторопитесь!
После чего наше уже хорошо сыгранное трио, инженер Петер Мориц, Соня Троцкая-Заммлер и Ангелика Гоффманн, вновь возвращается в Брно. Они решили все вопросы, которые намеревались (правда, каждый на свой лад, например, Мориц Слезине покамест ничего не обещал — какое там… и мы еще посмотрим, пообещает ли он ему что-нибудь вообще), и вот теперь мчатся по шоссе, причем от них слегка пованивает рыбьей мукой, гранулированным бройлерным кормом. Летний день потихоньку угасает и остывает, и по лобовому стеклу автомобиля уже стекает холодная солнечная слюна, но в сердцах Ангелики и Сони никогда больше не погаснет пламя, которое они обе зажгли в этот день.
Через несколько дней после визита Ангелики, столь невероятным образом похожей на Альжбетку моих давних лет, я, господа, решилась. Я выгодно продала квартиру на Лесной и полученные деньги обменяла на марки, франки и доллары, а потом, милые мои, я отправилась в Цюрих. Но, голубки мои, я не полетела самолетом и не поехала каким-нибудь прямым поездом, а выбрала путешествие вокруг Европы, да-да, в честь батюшки я решила устроить себе длинную экскурсионную поездку по европейским железным дорогам, чтобы прокатиться на трансевропейских электрических, моторных и турбинных экспрессах, но также и на обшарпанных поездах, ездящих по старым небезопасным путям где-нибудь в Румынии и Албании. И путешествие, хохлатики вы мои, продолжалось несколько недель, весь июнь 1997 года, целый месяц я провела на железной дороге и на вокзалах, я пересаживалась с поезда на поезд и проезжала по идиллическим краям, где в полуденном сиянии уже созревали хлеба, и по долинам широких рек, над которыми высились холмы, увенчанные замками и замковыми развалинами, а иной раз я ощущала такую близость моря, что меня засыпало чешуей, и тут же рядом оказывались альпийские вершины, а по ночам я, просыпаясь, видела сквозь щель между шторой и окном спального вагона огни огромных городов, мимо которых наш экспресс летел со скоростью кометы, а на следующую ночь уже не было ничего, кроме одиноких огоньков, разбросанных по карпатским горам, а еще я пересекала на поезде весьма заметные швы между прежними западным и восточным мирами, варикозные жилы, которые, быть может, никогда уже не поддадутся лечению, я повидала страны настолько изможденные и несчастные, как если бы Апокалипсис уже запустил туда свою саранчу, и огонь, и падающие звезды, я кружила по рельсам, точно в бесконечно повторяющемся сне, точно в вертящемся хороводе масок и лиц близко знакомых мне людей, но иногда бывало и так, что я переставала смотреть на пейзажи за окном и бралась за книгу, что взяла с собой в дорогу, за рассказы Карен Бликсен, и вновь перечитывала тот из них, в который успела влюбиться, под названием «Бессмертная история».
И так вот целый месяц продолжалась эта бессмысленная поездка, во время которой она встречалась только с проводниками, кондукторами и случайными попутчиками. А потом ей еще захотелось взглянуть на Невшательское озеро, на санаторий, где пятьдесят два года назад она встретила конец войны и где родила Мартина. Но оттуда она уже послала телеграмму в Цюрих. А в Цюрихе на вокзале ее встречали Ангелика Гоффманн и инженер Петер Мориц. С Ангеликой Соня обнялась и расцеловалась, а с инженером Морицем обменялась дружеским рукопожатием. И ей было страшно любопытно взглянуть наконец и на мужа Ангелики. А когда они ехали по набережной Цюрихского озера, то еще не догадывались, что в его водах (в теле огромного кита) нетерпеливо плещется Бруно Млок.
Но это уже начало другой истории.
Истории, в которой Соня и Бруно перешагнут грань между водой и сушей, а также и грань между двумя тысячелетиями, и в которой родится Альжбетка, а Соня вновь станет ее гувернанткой, чтобы однажды передать ей послание наимудрейших из людей и воплотить наконец в жизнь все (или почти все), что было столь трагическим образом испорчено в нашем веке. И Бруно наконец возродится для жизни в человеческом обличье, и из Тибета приедет Мартин, и они с агентом Лоуэллом придут на свадьбу Сони и Бруно в венском соборе святого Стефана, свадьбу, после которой Вену затопят целые толпы пьяных гостей, и они понесутся и валом повалят по улицам, и будут ворчать, лаять, мяукать, хрюкать, ржать, реветь, мекать, блеять, кукарекать и мычать.
И вполне вероятно, что обо всем об этом вы еще прочитаете в какой-нибудь другой книге. А наша история подошла к концу.