По газону ходит кошка
В мягких лапах…
Трамвай второго маршрута, колесовав Сенную площадь, с дребезгом встал у «Диеты». Двери развязно смялись, и Пётр Исполатев, сморгнув от вида зловещей траурной рамки вокруг бортового номера, поднялся в вагон. Громыхнуло железо. Трамвай покатил в метельный коридор Садовой, похожей на летопись русского богатырства, написанную с конца, – в завязке помещался Российский Марс, а в эпилоге – калиновый мосток, как будто.
Заняв свободное место, Исполатев бережно, словно люстру, обнял наплечную сумку. Рядом из-под чёрного берета сверкнули две спелые виноградины сорта «Изабелла».
– Твои глаза, как два Чернобыля, – дружелюбно сказал Исполатев. – Не моргай – вся Швеция трясётся.
Девушка накрыла улыбку воротником кроличьей шубки. Снаружи мелькали дежурные огоньки витрин Апраксина двора. Исполатев исчерпывающе представился и перешёл к делу.
Видишь ли, Изабелла, чувственная основа сущего – любовь, ненависть, жертвенность, зависть – покрыта дрянной чёрствой коркой. Человек теряет силу, как теряет силу корабль с обросшим морской чепухой брюхом. Цинизмом, как кистенём, я луплю по наростам. Я ищу неделимый атом… Нет, прекрасная Изабелла, я не расшибу атом. Ни один амстердамский ювелир не сможет поделить на части любовь или ненависть. Я хочу очистить и сохранить блистающими невещественные корунды и адаманты! Не опасно ли это? Очень опасно. Человек с обнажёнными чувствами жесток и беззащитен. Он способен творить страшные дела во имя справедливости, во имя торжества своих нагих чувств, и он же больше других расположен пасть жертвой чужих посягательств. Но иногда за минуту чистого восторга хочется простить человеку ту печальную цену, которой эта минута оплачена.
– Аминь, – сказала Изабелла.
Трамвай подкатил к замку мальтийского рыцаря. Замок громоздился в метели высокостенно и неприступно.
– Я еду в гости к милому подлецу Андрею Жвачину, – сказал Исполатев. – В нём нет чувства меры – он циник без романтизма. Женщины ограбили его жизнь, стянув у неё все идеалы. – Пётр склонился к блестящим виноградинам: – Навестим его вместе?
– Я буду там в безопасности? – спросила девушка.
– Разумеется. Жвачин увлечён сейчас одной солдаткой и при ней делает вид, что других женщин на свете не существует.
– Сегодня старый Новый год – едем, – лукаво кивнула девушка.
Исполатев согласию не удивился.
На Марсовом поле сошли вместе. Пётр мысленно похвалил посредственную выдумку старлея, который, уходя на дежурство, запер Светку дома на свежеврезанный замок. В прошлом Светка была валютной проституткой, потом весьма непоследовательно вышла замуж за оперуполномоченного, опекавшего в гостинице «Пулковская» фарцовщиков и путан и, при исполнении службы, опрометчиво полюбившего юную срамницу. Вскоре после свадьбы Светка бескорыстно вернулась к ремеслу, а муж тем временем колготками и косметикой брал с фарцовщиков отступные ради обожаемой до слепоты супруги. Последние два месяца Светка водила шашни с Исполатевым. Но вчера старлей врезал в дверь запор, отмыкавшийся лишь снаружи.
На Миллионной Пётр предложил Изабелле руку.
– Склизко, – кратко пояснил он.
Пара свернула в ухоженный, мерцающий запорошенными тополями садик. Здесь не вьюжило, и снег летел красиво. У последнего подъезда Исполатев нажал кнопку домофона. «Кто такой?» – хрипло спросил динамик. «Чёрт его знает, – задумался Пётр. – Сегодня я себя не узнаю». – «Сейчас опознаем». В замке что-то зажужжало, потом щёлкнуло, и Исполатев потянул на себя дверь. Чета линялых кошек шарахнулась к зарешёченному подвальному спуску. Эхо звонких Изабеллиных каблучков порскнуло вверх по лестничной клетке.
На третьем этаже, заслоняя собой вход в квартиру, стоял Андрей Жвачин. В руке его лакировано блестел надкушенный пряник. Шевеля серыми усами, Жвачин разглядывал Исполатева со спутницей, доигрывающей кадриль на последнем лестничном марше.
– Что же ты в себе не узнаёшь? – спросил Жвачин.
– Уже восемь, а я ещё не опохмелился…
– Здравствуй, Андрюша, – сказала Изабелла из-за плеча Исполатева.
Жвачин кольнул усами щёку девушки и, развернувшись, пошёл по коридору к удобствам.
– Что такое? – не сразу собрался с вопросом Пётр.
Девушка оправдывалась без раскаянья:
– Должно быть, я тоже виновна в том, что жизнь Жвачина лишена идеалов… Прими мою шубу, пожалуйста. Мы с Андрюшей поступали в институт в одном потоке. Спасибо. А с Верой-солдаткой мы подруги.
В комнате было накурено. Магнитофон негромко что-то наигрывал. В углу топорщилась реденькая ёлка, опутанная серебряным дождём и электрической гирляндой. Вокруг низкого столика, уставленного бутылками и похожими на клумбы салатницами с салатами сидели: солдатка Вера (жених тянул лямку срочной службы), очарованная мужественным шармом и вольным беспутством Андрея Жвачина – хозяина роскошной квартиры, доставшейся ему в наследство от деда, былого сталинского расстрельщика; Алик Шайтанов – атлет, флейтист-любитель, когда-то отдавший дань рок-н-роллу тем, что вместе с Петром фигурно голосил в ликующих залах ДК: «Вчера мне полпальца станок отсверлил, а сегодня ты мне отсверлишь полсердца»; Женя Скорнякин – литератор, сибарит, обаятельный щекастый весельчак, обожающий семью и склонный в застолье распевать громоподобным, точно иерихонская дуда, голосом сентиментальные романсы; черноглазая, с голубыми, как у младенца, белками Паприка, потерявшая своё настоящее имя после того, как Исполатев беспечно поцеловал её и заявил: «Это – не женщина, это – паприкаш из перца!»
– Наконец-то! – Солдатка Вера вышла из кресла, на котором сидела с ногами, и манерно лизнула подружку в губы. – Ребята, это – Аня, – представила она гостью. – Аня, а это – ребята.
– Ложь, – возразил расстроенный Исполатев. – Это – Жля.
– Жля? – удивилась Изабелла-Аня.
– Гений, воспевший набег новгород-северского князя на половцев, писал: «…и Жля поскочи по Русской земли, смагу людем мычючи в пламяне розе». – Исполатев выставил из сумки бутылки хереса, одну за другой – пять штук. – А кто такая Жля, не знает даже академик Лихачёв.
В комнату, держа в зубах пряник и на ходу застёгивая гульфик, вошёл Андрей Жвачин. Аня щебетала с Верой, одновременно разглядывая компанию глянцевым взглядом, – похоже, кроме хозяина и солдатки, она ни с кем не была знакома. Исполатев присел на стул рядом с Паприкой и открыл бутылку хереса. Скорнякин удивлённо кивнул на водку.
– На понижение не пью, – сказал Пётр. – Вчера я от водки скатился к сухому и до сих пор об этом жалею. – Он поднял бокал и одиноко выпил.
– А нам? – встрепенулась Вера.
Жвачин взял со стола бутылку «пшеничной» и свернул ей золотую голову. Исполатев, подумав, вонзил вилку в салатницу с оливье.
– Я на тарелку положу, – сказала Паприка, посылая Петру обожающий взгляд.
– Всем клади, – сказал Жвачин. – У нас эгалите.
Нежно звякнули рюмки, точно качнули хрустальную люстру, и по фарфору мёртво скрежетнули вилки.
– Что случилось вчера? – наконец спросил Исполатев. – Я что-то плохо помню.
– Двенадцатого января – рьен, – по-королевски определил прожитый день Жвачин. – Тебе приспичило пить только под тосты.
Паприка сказала:
– Вначале ты пил за мои глаза, потому что они похожи на скарабеев.
Шайтанов сказал:
– Потом ты пил за навозников, потому что они извлекают пользу из того материала, какой имеют в наличии.
Солдатка Вера сказала:
– Потом ты играл на гитаре и пил за пьяницу Анакреонта, подавившегося насмерть виноградной косточкой.
Скорнякин сказал:
– Потом ты спросил: не есть ли искусство – слияние мира дольнего с миром горним? Но ответа не получил и выпил без тоста.
Жвачин сказал:
– А потом Светка увела тебя в соседнюю комнату.
– И это всё? – удивился Исполатев.
Шайтанов сказал:
– Потом ты вернулся и выпил за то, чтобы Паприка трижды вышла замуж и каждый раз удачно. Это было уже сухое.
Скорнякин сказал:
– Потом ты выпил за великие чувства, потому что человек, способный на великие деяния, но неспособный на долгие страдания, долгую любовь или долгую ненависть – не способен ни на что путное.
Паприка сказала:
– А потом я спросила тебя: что из того, что Анакреонт подавился насмерть виноградной косточкой? И ты объяснил, что это свидетельство любви Диониса к Анакреонту, а Анакреонт Диониса тоже любил, и мы выпили за взаимную любовь.
– А потом ты заявил, что готов встретиться с великой любовью, и исчез, не простившись, как английский свинтус, – сказала солдатка Вера.
Жвачин припомнил, что глухой ночью позвонил нетрезвый Ваня Тупотилов и сообщил, что в его форточку, в обличии огромной стрекозы, протиснулся Исполатев, занял его, Ванин, диван и теперь на глазах превращается в человека.
– А я, напившись, становлюсь свиньёй, – признался Скорнякин.
Магнитофон заглох на ракорде. Возникла пауза, умозрительная китайская палочка с закреплённый шёлком – пространство для следующей картины. На шёлке контрастно и завершённо, как иероглиф, отпечаталась Анина просьба поиграть живую музыку. Жвачин подал Исполатеву гитару.
– Сегодня и я с инструментом. – Алик Шайтанов принёс из прихожей гитару в пёстром фланелевом чехле, похожую на эскимо в обёртке.
Некоторое время щипали струны и выкручивали гитарам колки. Настроившись, Пётр негромко повёл тему. Шайтанов подхватил, оплёл её тугим кружевом. Обыгрывали простенький блюз в ля мажоре, понемногу расходясь и поддавая драйва. Пётр синкопировал, меняя аккорды на циклический рифф, Алик тут же подлаживался – остальные, вежливо отставив тарелки, серьёзно принимали безделицу за музыку. Исполатев окинул глазами зрителей: нежную Паприку, владелицу газельих очей и доверчивого сердца, убеждённого, что существует очередь за счастьем – нагловатое лицо Жвачина с прозрачными голубыми глазами, до того ясными, будто череп его с изнанки был выложен апрельским небом – Скорнякина, все его добрые бугорки, ямочки и припухлости – сверкающую бижутерией Веру – душку с ужимками светской кокотки и маскарадом в душе, где Мессалина рядится в затрапез Золушки – мглистое сияние Жли – капризной шутницы, изящной шкатулочки, которую нельзя не заподозрить в сокрытии клада… На всех лицах проступало вполне натуральное удовольствие. Всем нравилось лёгкое трень-брень. И это не нравилось Петру. «Они такие разные, – думал Исполатев. – Отчего же мы всем угодили?» Исполатев сменил тему. Шайтанов тут же подстроился, и это было уже настоящее. Теза Исполатева тосковала о звуках, что жили в тростиночках, на тетиве натянутой, в ущельях, ветре, щепочках, о музыке, которая сама себе наигрывала песенки, но вот попалась человеку на ухо, и тот её забрал в наложницы и с нею нынче в скуке тешится. Антитеза Шайтанова возражала, что музыку музыкой музыке нипочём не растолкуешь, что она человека хитрее и силок ей не поставить. Они здорово поспорили.
– Очень! – похвалил впечатлительный Скорнякин.
Одобрили и остальные. Вдруг Аня – изящная шкатулочка – приоткрылась, и наружу выкатилась драгоценная бусинка:
– Я думала – вы подерётесь.
Исполатев простил Ане розыгрыш.
– С какой стати? – отложил гитару Алик.
Пётр посмотрел на Шайтанова.
– Я понимаю – это бред, литература, но всё-таки, что ты играл?
– Я играл трамвай, вообразивший себя Прометеем. У трамвая искрит токоприёмник и получается, что он везёт на крыше факел.
Исполатев молча налил в рюмку водки и, запрокинув голову, выпил. Снова включили магнитофон. Погасили верхний свет – ёлка вспыхнула цветным электричеством. Вспомнили, зачем собрались и долго путались – почему по григорианскому стилю октябрьский демарш прыгнул в ноябрь, а Новый Год как будто стёк по календарю вспять. За спором сильно опьянел нестойкий к алкоголю Женя Скорнякин.
Дальше сознание Исполатева работало как проектор с кассетой диапозитивов – оно выхватывало картины, перемежая их дремучим мраком небытия. Внезапно Пётр обнаружил, что Шайтанов сидит под ёлкой и пытается укусить зелёный стеклянный шар; солдатка Вера, раскрыв рот, спит в кресле, и лицо её похоже на скворечник, сработанный под женскую головку, а рядом с ним, Петром, примостилась Жля, и он гладит её коленку. Далее: Скорнякин, повесив бороду на гитарную деку, жестяным голосом трубит романс «Не соблазняй меня парчой», Паприка мокро плачет, стараясь не смотреть, как Аня влезает за женским счастьем без очереди; закрыв апрельские глаза, Жвачин большим и указательным пальцами сдавливает на своём горле пульсирующую сонную артерию. Картина третья: спрятавшись за отворённую дверцу платяного шкафа, Исполатев целуется со Жлёй и вздрагивает от гуляющего во рту резвого жала, – краем глаза Пётр видит в шкафу, под рыжим кожаным пальто бутылку «Ркацители», предусмотрительно запрятанную Жвачиным на случай недопива. Следом: Исполатев, Шайтанов и румяная Варвара Платоновна – мать Жвачина, вернувшаяся из гостей, – сидя за кухонным столом, под пластиковым посудным шкафчиком пьют водку, и Исполатев объясняет собранию, что слова античного любомудра: человек-де должен жить не по закону государства, а по закону совести и добродетели – следует понимать так: государственный закон пишется для тех, в ком нет ни совести, ни добродетели, а в ком они есть, те по законам государства не живут, а только умирают. И наконец: небольшой чулан возле кухни, в одном углу по-праздничному сыто урчит холодильник, в другом шишковатым колобком примостился рюкзак с пустыми бутылками, в пространстве между холодильником и рюкзаком Пётр обнимает Жлю и шепчет в серьгу с крупным минералом какой-то нежный вздор.
Проснулся Исполатев в несусветную рань. Хозяин с солдаткой (судя по храпу и посвисту) спали в соседней комнате. Пётр лежал на застланном простынёй диване, совершенно голый, в пяди от его головы, на подушке покоилась ещё одна голова и смотрела на него мерцающим взглядом.
– Клянусь тебе, Лаура, никогда с таким ты совершенством не играла, – сказал случайные слова Исполатев. – Как роль свою ты верно поняла!
– Всех бы вас, развратников, в один мешок да в море.
– Слушай, я тебя…
– Привет! Это я тебя… В чулане, на пустых бутылках.
– Ничего не помню…
– Придётся повторить, – хохотнула Аня-Жля и вздохнула в сторону: – Прости и это, Цаплев-Каторжанин…
Целая вещь не поёт –
Дырочка звук создаёт.
За ночь и утро каменный Петрополь впал в детство и растёкся в хлипкое болото. Вместо крещенских морозов внезапно звезданула оттепель: с козырьков крыш срывались и глухо шлёпались в вязкую кашу тротуаров девственные снежные бабашки, водосточные трубы гремели оттаявшим льдом, шарахались от труб старушки и пугливые утренние пьяницы.
Пётр Исполатев, Аня, Жвачин, солдатка Вера и примкнувший после утреннего телефонного звонка Скорнякин, промочив ноги в атлантиде Петроградской стороны, зашли в «Янтарный». Заказали пиво, сушки и холодного копчения сардинеллу. Глядя в окно, Пётр думал, что никому ещё не удалось сыграть хмурый городской пейзаж лучше, чем сыграли его… И никому не удалось спеть морось, впитавшую смог, лучше, чем спел её… Исполатев забыл имя музыки, тревожившей его внутренний слух. Повернулся, чтобы напеть Жене, но встретил виноградный Анин взгляд и замер. Внезапно он стал маленьким, неполным, нуждающимся в уточнении.
Принесли заказ.
– Воды в пиве много? – Жвачин поймал официанта за полу пиджака.
– Есть маленько – оно же жидкое, – нашёлся человек.
– Хоть кипячёная? – спросил Скорнякин, опасавшийся сырой воды за её нитратный нрав.
«Ведьмачка!» – Исполатев с трудом выбирался из оцепенения.
Сушки на длинной металлической тарелке влажно опухли.
– Я три дня не выходила на улицу, – сказала Вера, – а в пивных ничего не изменилось. Я больше не хочу выходить на улицу. Я хочу выйти замуж за Жвачина.
«А ты чего-нибудь хочешь? Хотя бы жениться?» – спросила Аня-Жля. Исполатев нечаянно выдохнул в кружку. «Твой ответ сказал мне больше, чем сказала бы любая клятва», – удовлетворилась проказница.
После первых глотков в сердцах воцарилось благодушие. Солдатка Вера беззлобно перемалывала косточки всем отсутствующим знакомым по очереди. Женя, склонив к столу широкое бородатое лицо, возвышенно задумался над опустевшей кружкой. Исполатев с восторгом сжимал в руке Анину ладошку, и ладошка нежно ему отвечала.
Жвачин поманил пальцем уборщицу и попросил чистый стакан. Стакан тут же появился из кармана замызганного халата. На столе возникло вино, – утром при осмотре тайных мест (платяной шкаф, пространство между двойной входной дверью, грудная клетка пианино) Жвачин обнаружил предусмотрительный запасец: бутылку хереса и две бутылки «Ркацители». Одна утайка принадлежала Андрею, остальные, как пенициллиум, выросли сами: никто из гостей – Паприка и Шайтанов были утром допрошены по телефону – в причастности к заначке не сознался.
Пивную заполнял тугой влажный гомон. Кажется, гомонили о выборах.
«Народовластие имеет свойство приедаться, – призналась Аня. – Сейчас у него вкус увядшего яблока». – «У тебя душа художника, – сказал Исполатев. Он чувствовал на сердце жаркую ранку, в которой копошились трихины сладкой хвори. – В век пуританства ей хочется разврата, в век разврата – аскезы, при самодержце – народовластия, аристократизма – при демократии…» – «Мне это не к лицу?» – «Лучше бы ты была дурочкой. Глупые барышни меня привлекают – они легковерны, податливы на ухаживания, и в этом есть особая прелесть игры. Для них я выдумываю себя заново и любуюсь, каким бы я мог быть. Их заученные взгляды, лгущие слова дают мне право относиться к ним несерьёзно». – «Твоя ирония целуется с цинизмом». – «Часто ирония необходима, когда нет желания вникать в глупость и грязь. Ирония и цинизм подчас заменяют стыдливость». – «А мне кажется – я дура, – созналась Аня. – Разве не признак глупости мой вкус? Ведь всё, что мне нравится – или вредно для здоровья, или безнравственно, или запрещено». Исполатев, не выпуская из руки Анину лапку, принял от Жвачина стакан вина и со словами:
– Любовь, вино и безумие делают из человека художника, – передал его Скорнякину.
– А я думала, художниками рождаются, – сказала солдатка Вера.
– Нет, – заверил Пётр. – Дар – от Бога, а искусство воплощения дара – дьявольское. Дароносец должен сам спуститься в ад, в визги его и стоны, в вонь и слизь, должен сохранить там душу и вынести из хаоса мелодию – своё искусство. Без этого дар бесплоден. Любовь, вино и безумие помогают отыскать врата адовы.
– Должно быть, ты это не сам придумал, – похвалил речь Скорнякин. – Обычно музыканты и поэты глупее своих произведений, ведь музыка и поэзия – это прозрение, происходящее помимо опыта, и стало быть, оно ничему автора не учит.
– Чего только не услышишь в пивной, – сказал Жвачин. – Теперь – моя очередь. Внимайте, друзья, как погибло знаменитое королевство логров. Никто больше вам этого не расскажет, потому что только я один знаю правду. – Андрей ненадолго задумался. – Разумеется, во всём была виновата женщина. Если кто-то знает королевство, погибшее из-за мужчины, тот может смело выйти вон. Само собой, это была не какая-нибудь замарашка с кухни Камелота, это была прима – королева Гвиневера. Коротко опишу вам её буйный нрав… Нет, пожалуй, не стоит. Началось всё как будто с пустяка: королева ввела в Камелоте новшество – по утрам она приглашала рыцарей в будуар и одевалась в их присутствии. Дальше – больше: вскоре сэры наблюдали, как перед сном королева превращается в ню. Ночью смущённые рыцари прихватывали с собой эль – остроумный сэр Гавейн называл это баром со стриптизом… Собственно, дальше неинтересно. Храбрейшие рыцари почли за благо сменить систему ценностей. Доблесть и благородство уступили место выгоде и тяге к комфорту. Вскоре субэтнос логров впал в фазу обскурации и был без труда покорён Кордовским халифатом. Вы спросите: при чём здесь королева Гвиневера? Ответ прост, друзья мои: с лёгкой руки этой отъявленной женщины в королевстве не осталось добродетели, а королевства без добродетели не стоят. Вот он где – марксизм!
– Пошлятинки домашний привкус, – оценил историю Скорнякин.
– Ну вот, – обиделся Жвачин. – Все хотят жениться на красивых. А некрасивых-то куда?
В стране Гипербореев
Есть остров Петербург,
И музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы.
Ваня Тупотилов стоял под душем и наблюдал, как намокают, темнеют и распрямляются внизу его живота пушистые волосяные завитки. Жуир, беспечный мажор, мастер вымирающего жанра, он держал за правило: перед тем, как отправиться в/на/по/к – туда, где возможны встречи с женщинами, непременно привести себя в полный гигиенический порядок. Тупотилов собирался в «Пулковскую» – на работу. Выражение лица его было сосредоточенное, но, в действительности, Ваня ни о чём не думал – его редко озаряли ясные откровения жизни, догадки о законах её действия. Если же проскальзывал в голове быстрый хвост мысли, то казалось беспокойным, неоправданно хлопотным ловить и вытягивать на свет из путанных мозговых нор эту юркую, мелькающую тварь. Тупотилов не думал – он грезил.
Мнилось Ване, что вернулись ещё не поросшие муравой золотые времена фарцовки, когда иноземцы (на арго мажоров – «тупые») на деревянные рубли и кожаные полтинники меняли одежду («кишки»), промышленную мелочь или валюту. Случалось, жулили так: благодаря известному сходству югославских пятидесятидинарных банкнот с советскими полусотнями находчивые утюги и мажоры платили за товар деньгами, имевшими хождение лишь на территории балканской страны, поставлявшей в Россию консервированную ветчину. Потом клерки в туристических компаниях наладили инструктаж, и тупые среди «тупых» перевелись. С тех пор дверь клозета в квартире Тупотилова была оклеена денежными знаками страны, чья аббревиатура – СФРЮ – удачно звукоподражала протоветчине. Грезилось Ване, что вернулась дивная пора, что срывает он с двери бумажки и объегоривает «тупых», скупая у них по курсу десятилетней давности баки, чухонки, бундес-марки, паунды… Он богат! С коньяком, букетом роз и тугим бумажником идёт Ваня к неугомонной Рите-Пирожку, которая однажды выручила Тупотилова крупной бессрочной ссудой и так заполучила должника в бессрочное пользование. Пирожок, страдающая избытком плоти, открывает дверь и, не веря глазам, со словами: «Розы, ёшкин кот!» – шлёпает ладонями по могучим бёдрам. Большая, бессильная грудь мягко плещется в вырезе халата. Через миг Ритины пальцы привычно тянутся к пряжке Ваниного ремня. Но Тупотилов пресекает наезд бдительной рукой обладателя пятого дана по кунг-фу. Раскрывается бумажник, Тупотилов отсчитывает тысячи и суёт их Пирожку в распах халата. Деньги слетают на коричневую лакировку паркета – это красиво. Ваня протягивает Пирожку букет из четырёх траурных роз. Следом появляется коньяк: «Подружкам оставь – поминальный…»
В этом месте воображение Тупотилова малодушно замялось. На убийство Риты-Пирожка, этого бесстыдного, хищного зверька, принявшего образ степной плодородной Афродиты, Ваня не мог решиться даже в помыслах.
В мажоре погибал артист.
После двухнедельной оттепели, в Петербург, как генерал в солдатский бордель, заглянул строгий морозец. Февраль вспомнил службу, подтянулся, застегнул мундир на все пуговицы. Стараясь не поскользнуться на ледяной корочке, Тупотилов, с болтающимся на груди пустым футляром от «Никона», трусил по Московскому проспекту. По пути Ваня выкурил сигарету с подружкой, торговавшей всем подряд в коммерческом ларьке на углу универмага (наряженное под флирт деловое знакомство – через этот ларёк Тупотилов не раз продавал отфарцованные вещи, – впрочем, часто Ваня увлекался и переставал понимать: дело – это причина флирта или предлог?), зашёл в кафе «Меридиан» и выкупил у пенсионера-гардеробщика две медали с чеканным профилем Сталина, удачно сторговал официанту Кузе ботинки из жёлтой кожи растительного крашения и только после этого зябким подземным переходом, выложенным заиндевелыми, как стенки морозильной камеры, гранитными плитами, направился к «Пулковской».
Сверху сыпалась редкая снежная крупа. Небо над хрупким заледенелым городом неспешно текло куда-то на юг, будто было широкой рекой, а Петербург, запрокинув лицо, лежал на дне её. Тупотилов не замечал небесной реки – при виде открытых пространств, его городская душа слабела и бездомно тосковала.
Тупотилов прошёл мимо ливрейного швейцара в тёплый, застланный немым паласом холл. В глубине его, в преломлении стеклянных дверей, мелькнул партикулярный пиджак старлея – мужа бывшей путаны Светки. Оперуполномоченный был мздоимец. Тупотилов его не уважал. Свернув к ресторану, Ваня, как торговый корабль в вечерний порт, вошёл в празднично расцвеченный полумрак, где слышались смех, выразительная русская речь, гласнообильное чухонское лопотанье, и где белые рубашки халдеев в лучах хитроумных ламп светились, словно фосфоресцирующие медузы.
Плечо Андрея Жвачина, покрытое рыжей кожей дедовского пальто, тяжело давил ремень сумки. В сумке лежали три продовольственных заказа с тушёнкой, китайским колбасным фаршем «Великая стена» и дроблёной гречкой. Заказы взяла на службе Варвара Платоновна – она работала в «Электронстандарте», играющем в гляделки с волоокой (дымчатые стёкла) матроной «Пулковской». Жвачин едва успел выйти на Московский проспект, как тут же столкнулся с Тупотиловым. Ваня распахнул объятия. Жвачин считал себя умнее Тупотилова, поэтому сдержанно подал руку.
– А в валютник?.. – спросил Ваня, поправляя на груди камуфляжный «Никон». – В валютник-то пойдём?
Андрей обещал солдатке Вере не задерживаться, но он был своему слову никто. Нырнули в стылый подземный переход. По пути говорили шутливо и о пустом, как и следует случайно сошедшимся людям, друг к другу благоволящим в час досуга, но судьбой друг друга не увлечённым.
В холле «Пулковской» неожиданно возник москвич Сяков, который сосредоточенно изучал у регистрационной стойки гостиничный счёт. С любого ракурса Сякова узнавали по голове, имевшей выразительную форму давленой груши. Причиной тому явилась рано открывшаяся тяга к чтению. Он читал постоянно, по большей части лёжа, подпирая голову кулаком, – в тех височных и заушных местах, где кулак поддерживал неокрепший детский череп, образовались отчётливые вмятины.
Сяков был давним знакомым Исполатева по археологическим экспедициям в Нимфей. С той поры прошло немало лет, и за это время Сяков проявил себя достойным сыном своего полнокровного, спешащего заработать все деньги на свете города – окончил университет, выпустил прыткий роман и в результате закрученной улиткой интриги вошёл в состав совета директоров издательской корпорации «Речь». Сяков прибыл в СПб по службе – как представитель «Речи», он вёл переговоры с Петербургской епархией, британским отделением международной ассоциации «Христианская миссия» и финской целлюлозно-бумажной фирмой о создании межконфессионального совместного предприятия «Библейская комиссия». Вчера – подписанием соглашения о намерениях – переговоры успешно завершились.
Вид Сякова совершенно не вязался с его положением – причёска мальчика-луковки, вся из случайных стрелок и зализов, бахромящиеся джинсы, под распахнутой грубовыделанной дублёнкой виднелся грубый, как плетень, свитер. По-московски сочетая в себе безбрежное панибратство и деловитость, вначале он производил на собеседника болезненное впечатление, но в конце концов умел внушить доверие, которое, впрочем, не всегда оправдывал.
Под стойкой, у ног Сякова лежала сумка – член совета директоров корпорации «Речь» готовился отвалить в Москву.
– В валютник? – Сяков почесал бугристую голову. – У меня коньяк есть.
– А пивом размяться? – сказал Жвачин. Мысль о скором возвращении к Вере окончательно в нём померкла.
Сяков подхватил сумку, забрал оплаченный счёт (регистраторша посмотрела на него, как на сигарету, которую закурила без желания), и компания двинулась вглубь холёной гостиничной утробы. По пути Сяков рассказывал о межконфессиональной «Библейской комиссии», весьма преувеличивая собственный вклад в её создание.
– Может лучше – порнографический журнал? – спросил Жвачин. – Есть хорошее название – «Колокол». Проиллюстрируем рентгеновскими снимками соитий. За мной статья о дополнении уголовного кодекса пунктом «изнасилование в целях самозащиты»…
– Не гони гусей, – отмахнулся Сяков. – Мы – солидная фирма.
В валютном баре сидели белобровые, будто недавно из хлорки, представители финской целлюлозно-бумажной фирмы. Их общество – тигровая лилия в букете пушицы – украшала вызывающе грациозная Светка. Икебана помещалась в плюшевой кабинке напротив стойки бара. Финны вежливо улыбнулись и вразнобой кивнули Сякову, однако, разглядев рядом с деловым партнёром Тупотилова, удивлённо приподняли млечные брови.
– Я им сегодня полковничью папаху продал, – сказал Ваня, переводя с пушицы на лилию влажнеющий взгляд. – Торговались, как голые за портки…
Светка выпорхнула из плюшевой берлоги и, ворожа бумажных финнов тылом, в облаке дорогого аромата – экзотический дух простоцветной русской купальницы – подошла к стойке.
– Я тебя не люблю, но ревную, – сказал Жвачин и осклабился.
– Жабу свою ревнуй, – посоветовала Светка и осмотрела Сякова. – А это что за петушок на палочке?
– Это – москвич Сяков, Большая Медведица Пера, – представил Сякова Андрей. – Деловой партнёр твоих чухонских кобелей и давний друг Исполатева.
– Чума ваш Исполатев! – выразилась беспардонная Светка. – Я к нему из-под замка сбежала, счастье семейное похерила, а у него дома какая-то шахна сидит и ушко ему ласкает! Я ей говорю: ты что моего крысика ластами трогаешь? А Петя меня за дверь вывел и говорит, что обожает эту жабу, как…
– Как Перикл Аспазию? – подсказал образованный Сяков.
– Не твоего гигантского ума это дело, – осадила основателя «Библейской комиссии» Светка. – А иметь сразу двух любовниц ему, видишь ли, не позволяет его уважительное отношение к женщине!
– Любовь портит людей. – Жвачин вылил себе в рот пиво и обсосал усы. – Она лишает их чувства справедливости.
– Это она из порядочных людей сволочь делает, – возразила брошенная проститутка, – а из такой оторвы как я, может, и хороший человек получится.
– Что ж ты тут?.. – Сяков кивнул в сторону поблекшей икебаны.
– Я со старлеем пришла мириться, а он у себя в кабинете утюгов потрошит. Решила переждать с милашками… – Светка положила в яркий рот мизинец и запустила в финнов улыбку, достающую до семенников. Финны заулыбались ответно, осторожно косясь на Сякова.
Дюжий бармен загнал в стерео-систему кассету «Наутилуса», и Бутусов зловеще объявил обречённому на компанию певца богу: «…я хочу быть с тобой, и я буду с тобой».
– Не возвращайся к старлею, – сказал Тупотилов. – Давай, я буду твоим крысиком.
– Тебе Пирожок уши оборвёт. – Светка поцеловала Ваню в лоб. – Лучше забывать Петю с каким-нибудь чучелом, чтобы этот бабник увидел, на кого я его поменяла, и ужаснулся. Но, если хочешь…
Тупотилов просиял и азартно метнул на стойку доллары.
– Шампанского!
Невозмутимый бармен ленивым, но точным движением принял деньги. Шампанское решили разбавить коньяком, извлечённым из сумки Сякова.
– Выпей отсюда, – попросила Тупотилова Светка и капнула приготовленную Жвачиным смесь в ямочку своей ключицы.
Ваня выпил.
– Чего-то не хватает, – сказал Сяков, смакуя напиток, пригубленный без причуд.
– Вишни? – предположила Светка.
– Сигареты? – предположил Жвачин.
– Исполатева, – сообразил Сяков.
– А вот этого нам не надо! – Ваня смотрел поверх Светкиного плеча.
Все обернулись. В дверях валютного бара, с кирпичным от крепкого чувства лицом, стоял старлей.
– Ты что здесь делаешь? – Нервической походкой мздоимец подошёл к стойке.
– Отгадай с трёх раз, – предложила невозмутимая Светка. – Я нюхаю розы в Версальском парке, лежу на городском пляже в Сан-Паулу или пью с мальчиками шампанское и жду-недождусь, когда ты купишь себе барабан и возглавишь колонну идущих на х. й?
Бармен деликатно отвернулся к стерео-системе и принялся увлечённо настраивать частоты на эквалайзере. Сяков прыснул в фужер.
– Вон! – Старлей раздул ноздри.
– Сходи помочи головку, – посоветовал оперуполномоченному Тупотилов.
– Что?! – не доверился ушам старлей. – На нуль помножу! Всех в КПЗ заквашу, фарца хренова!
– Не метите пургу, – сказал член совета директоров корпорации «Речь», незнакомый с семейной драмой старлея. – Мы сейчас допьём коктейль и улетим в Хельсинки.
– И я с вами! – Светка полоснула ладонью по нежному горлу. – Мне этот жандарм – вот где!
Финны на время забыли о бутербродах с сёмгой.
Старлей был на полпути к истерике. Он исподлобья смотрел на Светку и часто смаргивал, прогоняя незваную слезу. Под скулами его вздувались и опадали плотные гули.
– Я что, хуже этих?! – Огненный перун поразил Тупотилова. – Я тоже человек! Мне скоро капитана дадут!..
– Ты ему кто? – спросил Сяков Светку.
– Жена.
– Тяжёлой кувалдой лупит человека Бог, – изрёк основатель межконфессиональной «Библейской комиссии».
Андрей Жвачин, не любивший скандалов с участием милиции, допил коктейль и предложил отправиться на Миллионную, чтобы там спокойно и основательно выпотрошить сумку Сякова, коньяку в которой оказалось много. Тупотилов поддержал Жвачина пустым бокалом.
– А в Хельсинки полетим завтра? – спросила Светка.
– Завтра, – сказал Сяков и махнул старлею. – Мы пошли сдавать билеты.
Поддёрнув брючины, опер с тяжёлым стуком упал перед Светкой на колени.
– Не уходи! Ради тебя… приказ нарушу!
Бармен оторвался от эквалайзера. Финны стряхивали пепел мимо пепельницы.
– Шиш! – безжалостно рубанула Светка. – Ты меня две недели под замком держал. Прочь с пути моего падения!
– Двух баб я в жизни любил, – внезапно лопнул старлей, – Россию и тебя! И обе – бляди!
Из глаз его, как-то уж вовсе по-гаерски, двумя светлыми фонтанчиками брызнули слёзы. Оперуполномоченный вскочил, с глухим рыком схватил высокий табурет за металлическую ногу, поднял над головой и, беззвучно артикулируя губами, прицелился тяжёлым основанием в Светкин лоб. Тупотилов, не раздумывая, поразил Карандышева ногой в грудь. От резкого движения футляр «Никона» перекинулся Ване на спину. Старлей с вознесённым над головой табуретом влетел в пустую плюшевую кабинку и что-то там с коротким треском сокрушил.
Жвачин принял на плечо свою тяжёлую сумку. Тупотилов взял Светку за руку и потащил к выходу. Около покалеченной кабинки Светка задержалась.
– Дело – не штаны с лампасами, шьётся быстро, – сказала она шевелящемуся под перекошенным столом мужу. – Если Ване шить надумаешь – век меня не увидишь!
Финны, смакуя нежную сёмгу, качали головами.
Густой февральский вечер терзала хлёсткая метель. Матовые фонари в сиреневых ореолах обессилели, их словно заключили в фарфор – светясь, света они не давали. Приятели оглянулись на аккуратное приземистое здание «Пулковской», и в этот миг реальность расщепилась – выпустила из набухшей почки сразу два побега.
В одном ростке мир оставался прежним. У кафе «Меридиан» взяли такси и помчались сквозь пургу по расцвеченному неоном Московскому проспекту. Жвачин с переднего сиденья рассказывал армейскую историю о том, как однажды, во время дежурства за пультом радара, он выпил с напарником два флакона одеколона «Бэмби», но тут какой-то стервец объявил учебную тревогу, и им полтора часа пришлось сидеть в противогазах. На заднем сиденье Сяков прикладывался к бутылке коньяка, а Тупотилов со Светкой деловито целовались.
В квартире Жвачина закусывали молдавский коньяк русской тушёнкой и китайским колбасным фаршем «Великая стена». Ваня и Светка заперлись в ванной. Вера заснула с открытым ртом в кресле. Неугомонный Сяков телефонировал Исполатеву, и тот вскоре приехал с Аней-Жлёй и недоделанным сценарием телепередачи о пропавшей из колчаковского поезда части золотого запаса России (Аня работала редактором в телепрограмме «Ахнули»). Варвара Платоновна выпила свои транквилизаторы и ушла спать. За пятнадцать минут Исполатев и Сяков вчерне сценарий добили, после чего Пётр заявил Жвачину:
– Ангел мой, выше меры превознося добродетель, ты косвенно даёшь оценку истинного масштаба зла. Получается, что добродетель держится в цене потому, что она явление редкое, а подлинные движители человеческих поступков – порок, злоба и бессердечие. Но это чушь. Зло в мире почти всегда – результат невежества. Любое доброе намерение может причинить столько же вреда, сколько и злое, если это доброе намерение исходит от незнающей души. Люди в той или иной степени пребывают во мраке неведения, степени этого неведения и называются добродетелью или пороком. Не существует доброты, если эта доброта не обладает ясностью видения. Логры погибли не от распутства королевы Гвиневеры, а от небрежения законами сакральной иерархии.
С неуправляемым сиянием на лице появился из ванной Тупотилов. Свеженапуазоненная Светка при виде Ани чуть не устроила прю, но вскоре они уже чокались рюмками, и Светка рассказывала сопернице свою сложную мечту: жил на свете старорежимный генерал Скобелев, получивший оприличивающую «с» к фамилии по Высочайшему соизволению, известен был как усмиритель имама Шамиля, покоритель Средней Азии, пленитель турецкой армии Вессель-паши, а умер он, представь, в публичном доме на Петроградской, прямёхонько на проститутке; разумеется, шалава эта прославилась, подскочила в цене и сколотила приличный капитал, весь Петербург звал её «могила Скобелева» – чудо как повезло! Исполатев сказал, что, во-первых, Шамиль капитулировал, когда Скобелеву было шестнадцать лет, а во-вторых, он почему-то думал, что белый генерал Скобелев умер в Москве.
– Значит, на проститутке откинулся его папа, – сказала Светка.
– Понятно, – сказал Пётр, – генерал-лейтенант Скобелев Первый.
Побег из почки тянулся дальше: Тупотилов пил коньяк из Светкиной ключицы, Сяков обещал Исполатеву место в «Библейской комиссии», Пётр нежно пожимал ладошку Ани-Жли, Андрей вспоминал историю о том, как его дедушка – верный сталинский расстрельщик, – возвращаясь однажды по набережной с ветеранской пирушки, почувствовал тошноту, перегнулся через гранитный парапет и, вместе с недоваренной бастурмой, изверг в свинцовые воды вставную челюсть.
Поздно ночью Сяков приехал на Московский вокзал, сунул проводнику деньги и через четверть часа в его, проводника, купе пил крепкий чай, по великоросской привычке не вынимая ложечки из стакана. За окном проносились мглистые пространства, а в бугристой голове Сякова созревала огромная метафора времени-дерева, чьи побочные ветви мертвы, и неизвестно вершине о их существовании, ибо древо незряче, а гулкие соки, ползущие к вершине от корней, в безжизненные ветви не заходят.
В другом ростке здания «Пулковской» приятели, обернувшись, не увидели. На месте гостиницы открывался близорукий метельный простор. Оглянулись назад – нет фарфоровых фонарей. Кругом – ночная завьюженная степь.
Вдали сверкнул язык живого огня. Пошли на свет. С убелёнными бровями и ресницами, склоняясь навстречу ветру, добрались до каменных ступеней храма, в портике которого, между колонн с каннелюрами, пылал могучий треногий светильник, захлёстываемый вьюгой, но негасимый. Высоко, на заснеженном фронтоне огненные блики высвечивали колючие письмена.
– «Постигни – ты только человек», – прочёл Сяков, знавший по гречески, латыни и немецкому. – А Сократ твердил: «Познай себя»… Ясно – мы в Дельфах у оракула Аполлона Пифийского.
– Это далеко от метро? – спросил Тупотилов.
Сяков взошёл по ступеням к трепетному светильнику. Остальные не отставали. В конце сумрачного протяжного зала, на полу которого были наметены снежные готические языки, виднелся колодец. Воздух над жерлом тревожно вздрагивал. На каменном бортике колодца в чёрной накидке, спущенной на лицо, как летучая мышь, как накрытый тряпкой могильный крест, сидела пифия.
– Не люблю чудеса, – сказал Сяков. – Они не экономичны. Они требуют сверхусилия, которое, собственно, и требует жертвы.
Жвачин вытащил из сумки пакет дроблёной гречки.
– Сойдёт?
Тупотилов снял с шеи футляр «Никона». Сяков достал бутылку коньяка. Светка – начатый флакончик «Пуазона».
– Феб, зачем ты убил Пифона? Зачем нарушил экологию мифа? – спросил Жвачин.
– Ко мне Петя вернётся? – спросила Светка.
– Как к весне пойдёт доллар? – спросил Тупотилов.
– Почему мы все такие уроды? – спросил Сяков.
Накидка пифии шелохнулась, но тут рост ветви прекратился – в основании побега созрел некий тромб, перекрывший путь сокам к странному ростку. Побег, лишившись пищи, замер в том нелепом виде, в каком…
Вон полетела, захлопав крылами, чужая собака.
Сырая тряпка марта, словно перед утюжкой, накрыла помятый зимой город. Вечерний Петербург, весь в мокрых разноцветных бликах, мелькал за стёклами такси. Хмурый, но расторопный шофёр лихо вонзил «Волгу» в поток авто на мосту и, ловко стреляя между ленивыми троллейбусами, выбросил машину в тревожный сумрак казённой горловины Литейного. Слева громоздилась гранитная цитадель, справа – приземистое здание бывшего патронного завода, впереди, в сужающейся перспективе, «как первые сто пятьдесят», пламенел Невский.
Скользящим взглядом Аня отмечала дорогу. Но коленях её лежала сумочка из вишнёвого марокена, в прямых пальцах тлела сигарета. Сумочку со значением подарил бывший официант «Меридиана» Кузя, выгодно сменивший молочные реки своей alma mater на зефирные берега ресторана «Бриг». Кузя сторговал сумочку за деньги и пластинку Коллинза у Вани Тупотилова, который, в свой черёд, фарцанул её у молодящейся шестидесятилетней француженки за матрёшку с одиннадцатью дочурками. Ване не удалось подарить сумочку своей ускользающей мечте Светке, – в тот день она как раз улизнула из дома и за двухместным столиком в баре «Европейской» заливала тоску непутёвой жизни коньяком ОС, купленным молодым мужем той самой шестидесятилетней француженки, который женился с единственной целью – прибрать к рукам трикотажную фабрику суженой.
Аня ехала от подруги к своему преданному любовнику Сергею Цаплеву-Каторжанину. Сегодня он прибыл из Италии. Сергей имел жёлтую, с подпалиной, радужину и аккуратные, прижатые к голове уши. Про его уши Аня говорила подругам: «Хорошо, что они не очень большие, а то бы в них просочилась правда обо мне, но ещё лучше, что они не очень маленькие, а то бы в них не влезла моя ложь». Цаплев-Каторжанин работал инженером по электронике в Балтийском морском пароходстве и совершал на его судах далёкие негоциантские походы.
Таксист угрюмо молчал. Аня, меняя подвижными губами направление струйки дыма, думала внутрь себя. Как удачен её необременительный роман, длящийся уже двадцать три месяца, шестнадцать из которых Цаплев-Каторжанин провёл в рейсах… (Нежность к любовнику давно стала привычной и допускала перчик цинизма.) А пустяк в вынужденной разлуке она ему простит, ведь прощала она себе собственную ветреность, не утруждаясь даже мысленным оправданием. Так случилось– вот ответ, который вполне устраивал дремлющий в её душе, но иногда вопрошающий сквозь дрёму, бунт.
Но, странное дело, с недавних пор – в светской карусели, в чехарде модных выставок, презентаций, инсталляций и знакомств с новыми мерзавцами – всё чаще чувствовала Аня нежданные объятия мимолётной, ускользающей тоски. Откуда это? Что за странные касания сминают её сердце, точно тёплый восковой шарик? Машина свернула к Фонтанке, проскочила мост и, как только мелькнул за цирком Чинизелли тяжёлый торс Михайловского замка, почувствовала Аня тревожное пожатие тоски, будто легонько сдавил рукой сердце притаившийся внутри неё житель. С каких пор она разучилась чувствовать? Зачем ей жизнь, похожая на пустую, нелепую шутку? Зачем ей Цаплев-Каторжанин?.. Но внутренний житель уже разжал руку.
В щели Садовой у комендатуры Аня расплатилась с таксистом, изящно выбросила на поребрик ножку и нащупала опору. Перейдя улицу, она зашла в тёмный, затопленный лаковыми лужами двор, прыгнула, толкнувшись от уплывающей из-под ноги дощечки, в пещеру парадной, где запах картофельных очистков заглушал кошачьи запахи, и позвонила в дверь.
Дверь провалилась в тёмный коридор, где вспыхнул вдруг бледный колпак лампы, и из недр квартиры выдвинулась мясистая дама в нарядном платье и с голыми руками. Аня поздравила даму с праздником.
– Благодарю! – вызывающе ответила хозяйка.
Над сдобным плечом дамы появилась голова Цаплева-Каторжанина. Сын отстранил мать от дверного проёма и та, сверкнув надуманной улыбкой, отправилась в дальнюю муть коридора. Аня обхватила Сергея за шею. Губы его были сухие и пресные, точно просвира.
Садовая за окном гремела трамваями. Справа от окна стоял письменный стол и двустворчатый шкаф с зеркалом во всю дверцу, слева – низкая кровать, над которой висел букет сирени в раме. В комнате Аня винтом выскользнула из объятий Цаплева-Каторжанина.
– Перке? – удивился хозяин. Его судно полторы недели стояло в Неаполе на разгрузке войлока и погрузке попутных персиков.
– Сладкой буду – проглотишь, горькой – расплюёшь, – объяснила Аня, поправляя перед зеркалом причёску.
Цаплев-Каторжанин вытащил из-под стола обувную коробку и пошёл на кухню ставить чайник. Аня открыла коробку и с досадой обнаружила там, вместо итальянских сапожек, лёгкие полотняные брюки и, изготовленный как маленький комод, со множеством выдвижных ящичков и полочек, тайваньский косметический набор. Она ждала иного. Спустя минуту досада сменилась тревогой, и в тот момент, когда вернувшийся в комнату Цаплев-Каторжанин поставил на стол сахарницу, невнятная тоска уже сминала Ане сердце. Подчиняясь мгновенному желанию, Аня шагнула к Сергею и, глядя в его жёлтые глаза, сказала:
– Милый, мальчик мой, родной мой, любишь, да?
Цаплев-Каторжанин опешил, однако через миг уже растроганно клялся, что любит, безумно, нечеловечески любит!.. Но ещё до того, как он схватил ладонями Анино лицо и стал перчить его сухими поцелуями, Аня поняла, что вопрос её никакого отношения к Цаплеву-Каторжанину не имел, что это какой-то морок. Ей стало стыдно, что она сказала слова, сейчас ею не выстраданные, слова, которые должен был слышать другой, а она вот так легко отдала их по случаю.
Цаплев-Каторжанин уже сидел у стола и рассказывал о чуть подержанном «Фиате», который купил в Неаполе, о респектабельном черешневом цвете машины, о её велюровом салоне… Счастливую речь Сергея прервал решительный вопрос:
– Цаплев-Каторжанин, отвечай как на духу, часто ли ты мне изменял?
Оказалось, что нет, не часто. А если бы даже и часто, то это ровным счётом ничего бы не значило, потому что запачкать идеальное вещественным мужчине не так-то просто – духовность нисколечко не ответственна за мужскую чувственность, желание может быть роздано многим женщинам, а душа вручена лишь одной. Мысль эта вычитана им, Цаплевым-Каторжанином, в одной прелестной книжке и очень ему близка. Что? Ты сразу догадалась? Мои собственные мысли прозрачнее, тоньше, их труднее разглядеть? Ну что ж… Однако у женщин дело обстоит иначе, у женщин душа в полной мере отвечает за проступок чувственности – в женщине эти начала слиты. Словом, получается, что если мужчина поступает так, как поступает – он мужчина, а если женщина поступает так, как мужчина – она шлюха. Ведь верно то, что раздвоение идеального и чувственного в мужчине есть признак мужественности, а такое же раздвоение в женщине есть признак её порочности. Вот и выходит, что для влюблённого мужчины все женщины – это только женщины, за исключением той, в которую он влюблён – она для него ещё и человек, а для влюблённой женщины все мужчины – это только человеки, за исключением того, в которого она влюблена – он для неё ещё и мужчина. Но, сказать по правде, сейчас не хочется говорить об этом, потому что рассуждать о любви красиво и убедительно может тот, кто любовь свою уже проводил в область воспоминаний, а тому, кому любовь сжигает сердце, следует о ней промолчать.
Аня с чувством, похожим на внезапную сытость, смотрела Цаплеву-Каторжанину то в один глаз, то в другой.
В прихожей хлопнула входная дверь.
– Достал матери билет в Мариинку, – объяснил Сергей. – Сегодня дают «Пиковую даму» с Марусиным. – Он безадресно улыбнулся. – Пойду сниму с плиты чайник.
Цаплев-Каторжанин вышел из комнаты, а Аня, которой отчего-то вспомнилось сейчас её иное имя – Жля, подошла к окну, неплотно задёрнула шторы, оставив в щели пегую стену соседнего дома и столб сливового неба со стеклянной убывающей луной на вершине, и замерла, слушая, как несётся по улице грузовик, гремя на весь мир каким-то металлическим хламом, а потом, в образовавшейся тишине, басовито шлёпаются капли на внешний жестяной карниз. В конце концов, подумала Аня, когда тихо подкравшийся Цаплев-Каторжанин обнял её сзади за плечи, – в конце-то концов можно вообразить, что это другой.
Подошёл и наклонился,
взял за нижние концы
и швырнул младенца к смерти,
как орущие щипцы!
Когда-то было так.
Вскоре после отчисления Исполатева с четвёртого курса университета, угрюмый дворник вручил ему повестку с вызовом на медкомиссию и угрозой на случай «не явки». Пётр в армию не хотел. Собравшись с мыслями, он пристроил палец в телефонный диск – требовался совет умудрённого косилы.
К вечеру следующего дня, на исходе клубка приятельских связей, Исполатеву была обещана встреча с психиатром – членом грядущей медкомиссии. По достоверной справке врач брал взятки.
Ещё через день Исполатев представился кряжистому господину лет сорока, в мятом костюме и со светлой щетиной на жёваном добродушном лице.
– Владимир Андреевич. Можно просто – доктор Буги, – сказал в ответ психиатр и на лице его проступила щербатая улыбка. – Что беспокоит? Джигитуют нервы?
– Совершенно здоров, – заверил Исполатев.
– Так не бывает. – Владимир Андреевич просветил пациента ясным взглядом. – Как верно написано в одной современной книге – совершенно нормален только учебник патопсихологии. Если согласитесь на мои условия, готов это доказать. Цена урока – двести рублей.
– Согласен, – поспешно объявил Пётр, прикидывая, какие книги понесёт сегодня в «Букинист».
Владимир Андреевич лениво посмотрел на Исполатева и совершенно серьёзно сказал:
– Сумму представите ассигнациями рублёвого достоинства. Каждый рубль положите в отдельный аптечный пузырёк и закроете крышкой. Деньги приму у вас послезавтра в полночь, у ограды Новодевичьего кладбища. Знаете это место?
Обескураженный Исполатев ждал объяснений, но их не последовало. В знак завершения переговоров Владимир Андреевич вяло пожал Исполатеву руку.
Дома, погружая в сумку своё букинистическое богатство – кальсонного Розанова, странствующего Гумилёва, ритмичного, как душа Африки, Белого – Исполатев оценивал встречу с психиатром. Пётр искал в его условии смысл, но никакого решительно смысла не находилось.
Разменять червонцы на рублёвые билеты оказалось не сложно – в трёх сберкассах пришлось кое-как пошутить с кассиршами. Труднее дались двести аптечных пузырьков. Обойдя знакомых, Исполатев набрал восемьдесят шесть разнокалиберных скляниц. Ещё пятьдесят пузырьков (вытряхнув из них подопытных улиток, заражённых спороцитами Fasciola hepatica) предоставил Алик Шайтанов, работавший лаборантом на университетской кафедре биологии. Остальные шестьдесят четыре пузырька Исполатев купил в аптеке. Их содержимое – спиртовые настойки пустырника и боярышника – было смешано с тремя бутылками розового вермута и в тот же день выпито на репетиции в Доме медицинского просвещения, что на Итальянской. Пили все: голосистый Исполатев, флейтист и гитарист Шайтанов, а также лучшая в обеих столицах ритм-секция – бас Женя Скорнякин и барабанщик Ваня Тупотилов. Стаканы и бутылки разместили на потускневшей крышке белого концертного Беккера, украшенной, как лошадь яблоками, липкими кольцами – следами прошлых репетиций. Музыканты разместились вокруг рояля, доживающего свой королевский век под гнётом безродного рок-н-ролла.
За тебя, Петя!.. За тебя, Петруша!.. За тебя, золотой!.. Что за притча – Буги? Дослушался «T.Rex»? А баночки зачем? У каждого, ребята, в голове свои тараканы. Нектар!.. Аромат пустырей и боярышников! Боярышник скуп, он позволяет себе лишь единственное число, а множественное позволяют себе дочери тюремщика – боярышницы, скорбные бабочки с решёткой на крыльях. Может, на кладбище тебя подстраховать? А то, чего доброго, закатает фомкой по репе и на комиссии освободит по травме черепа… Этот Буги мне в коленку дышит, не гоните гусей. Принёс бы вместо скупого боярышника пантокрина, от него, говорят, – долгостояние… Лучшее средство от импотенции, Ваня, – пантокрин из собственных рогов!
В назначенную полночь Пётр Исполатев с оранжевым рюкзаком, висящим на одном плече, стоял у ограды Новодевичьего кладбища. В темноте шумели старые кладбищенские тополя и липы, ветер воровато шуршал палой листвой. Недалеко от ограды виднелся тяжёлый византийский ларец Казанской церкви с окнами, замурованными кирпичной кладкой.
В три минуты первого из-за угла Воскресенского Новодевичьего монастыря появилась зыбкая фигура. Доктор Буги был в старомодном, ветхом пальто и с огромным, как разношенный башмак, портфелем в руках.
– Добрая ночь! – Психиатр вяло исполнил рукопожатие.
Пока Пётр, склонясь, распутывал узлы своего дребезжащего рюкзака, Владимир Андреевич вытянул из кармана пальто фонарь и осветил мрак за кладбищенской оградой. Луч нащупал лысую голову Некрасова и спустился на постамент.
– Видите щит Давида? – отчего-то шёпотом спросил доктор.
Исполатев проследил за лучом и, действительно, разглядел на постаменте золотую широкозубую шестерню.
– Некрасов был масон. Россия зачарована и облапошена масонами. Каменщики сложили Петропавловку и заворожили Россию. Крепость похожа на бутон – бастионы незримо соединены со шпилем. Стоит обозначить связь линией и отогнуть лепестки – выйдет каббалистический моген Довид! Бутон наполнен ядом. Цветок раскрывается и выплёскивает яд – отработанный он стекает обратно в виде декабристов, народорасправцев и народовольцев. Я сочинил стихи: Желябов там по Софье чахнет, Нечаев на цепи сидит… Цветок распускается дважды в столетие. – Владимир Андреевич опустил лицо к Исполатеву. – Вы готовы?
Пётр молча распахнул рюкзак. Психиатр присел на корточки и стал перекладывать пузырьки в портфель, просвечивая каждый лучом фонаря. Баночки вспыхивали быстрой искрой, и доктор шевелил губами, учитывая застеклённый рубль. У Исполатева возникло неловкое чувство – над ним насмехаются, его дурачат.
– Послушайте, Буги, – с вежливостью драчуна перед сварой обратился Пётр к психиатру. – Дело видится мне так: я даю вам двести рублей, а вы находите у меня шизофрению в стадии ремиссии с прострацией и оргазмом. Лично у меня по деталям вопросов нет, но ребята интересуются: пузырьки и кладбище – это зачем?
Владимир Андреевич запрокинул лицо и выпустил вверх щербатую улыбку. Исполатев не нашёл в этом ничего обидного, но остановиться уже не мог. Да, вы правы, товарищ Буги… Что вы сказали? Извините, мсье Буги… Ах, вы уроженец Парижа! На площади Бастилии танцуют!.. Вы правы, и улыбка ваша уместна, мсье Буги, – демонстрация сумасшествия заразительна. Может, нам поделить пополам ваш собственный диагноз? Половины хватит, чтобы получить поражение в правах и почётных обязанностях?..
Доктор уже просветил пузырьки и теперь стоял перед Исполатевым – невысокий, плотный, весь какой-то затроганный, – потряхивая глухо звякающий портфель за размочаленную ручку. Мятое лицо психиатра разглаживалось.
– Браво! – оценил он азарт Исполатева. – На медкомиссии у вас не возникнет проблем. Действуйте реактивно. Помните: человек – вместилище даймониона. – Владимир Андреевич полоснул по глазам собеседника ярким лучом.
На недолгое время ночь расцвела перед Исполатевым нежной опаловой сыпью. Когда к нему снова вернулось зрение, психиатра не было – он растворился в ночном цветении.
Стол доктора Буги был последним перед дверью, за которой военкоматские чины распределяли призывников по родам войск и воинским командам. Владимир Андреевич, склонив к бумагам нос, копал пальцем в ухе и не замечал Исполатева.
– Куда дальше, мсье Буги? – прошептал Пётр.
Нос Владимира Андреевича нацелился на призывника.
– В парикмахерскую, а послезавтра – в армию. – Психиатр вынул из уха палец и указал в сторону комнаты с военкоматскими чинами. – Во-он через ту дверь, пожалуйста.
Исполатев почувствовал, что начинает краснеть.
– Владимир Андреевич, сукин вы кот, – густым зловещим шёпотом сказал он, – уверяю вас, чтобы пройти все анализы, которые скоро вам придётся проходить, моих двухсот пузырьков не хватит!
К столу психиатра обернулись плечистый хирург и близорукий невропатолог.
– Товарищ призывник, – удивился Владимир Андреевич, – меня зовут Александр Михайлович. В чём дело?
– В деньгах! – гремел Исполатев. – В билетах рублёвого достоинства!
– В каких деньгах? – Естественное удивление на лице психиатра сменилось выражением естественного профессионального любопытства.
– В каких деньгах?! Я сейчас буду смеяться вместе с вами, но это те самые деньги, которые вчера ночью на кладбище, при масоне Некрасове, под стихи о цепном Нечаеве…
Пока не подъехала «скорая» с двумя санитарами, Исполатев лежал на медицинской дерматиновой кушетке. Сверху, для надёжности, татарским ханом восседал хирург. Прямо с медкомиссии Исполатева отвезли на Пряжку.
Запрятал сердце осьминог в лучистом теле —
да так, что сам забыл, где сердцу место.
Пётр томился мутноглазой весенней маятой. Он подробно изучил медную раскрашенную тарелку «Национально-патриотический фронт „Память“ поздравляет фараона с исходом евреев из Египта», отметил нерадивую запылённость фарфорового ангела-подсвечника, бесцельно забрёл в пустую коммунальную кухню, посмотрел в окно на переходящую в бульвар Офицерскую, где оживлённо разговаривали руками торговцы пивом, пнул ногой фиолетовую луковицу, выскочившую из овощного ящика, и снова вернулся в комнату. Внутри Исполатева, как в весеннем растении, происходила таинственная работа.
Машинально сняв с полки брошюру «Пауки, насекомые» с насупленной головой кузнечика на лакированной обложке, Пётр узнал, что у некоторых толкунчиков рода эмпис самец в качестве «свадебного подарка» преподносит самке такую же крупную, как он сам, муху. В результате присевшая на ветку копулирующая пара толкунчиков, располагается как бы в три этажа: сверху размещается самец, который держит самку, та, в свою очередь, держит ногами муху – пока самка питается, происходит спаривание.
Тут Исполатев почувствовал, что внутренняя работа в нём завершилась, и он готов написать обзорную статью о текущей литературе, заказанную ему для журнала «Речь» Сяковым.
Шарик в стержне присох и Пётр исчеркал четверть листа, прежде чем вывел: «Слова Шкловского, что-де современная литература сера, как чижик, сказанные им в двадцатые, точно шляпа шулера, вмещают то, что в них не вкладывали – день нынешний…»
В коридоре затрещал телефон.
– Буэнос диас, – послышался в трубке вкрадчивый голос Паприки. – Не забыл?
– Как можно, – соврал Исполатев.
– Грасиас, – нежно пропела филолог-испанист. – Жду к шести. Маму зовут Агния Ивановна. Запомнил? Агния Ивановна…
Огорчённая весьма заметным влечением Исполатева к Ане-Жле, Паприка собрала волю в кулачок и выжала из сыра каплю влаги. На недавних пестринках у Жвачина и Скорнякина, в которых Аня отчего-то участия не принимала, Паприка была столь обворожительно нежна с Петром, выдавала ему взглядами такие авансы и сумела так распалить его преступно-наивными касаниями, что оба раза, каким-то само собой разумеющимся образом, они оказывались в одной постели.
Соблазнителем Исполатев себя решительно не чувствовал. Ему нравилась милая Паприка, он уважал её предназначение – играть с котом у камина, любить мужа и бродить с детьми по афанасьевским сказкам, – однако Пётр оценивал себя верно и не хотел обманываться.
Календарь в часах показывал восьмое марта.
Размышляя о подарке, Исполатев выкосил на лице щетину. С белой рубашкой в руках он подошёл к зеркалу и вгляделся в своё отражение. «Я вроде бы молод и как будто здоров, я влюблён и, кажется, сам могу быть любим, во мне сокрыт чудесный дар бесцельного существования, но я не настолько жесток, чтобы обманывать тебя, Паприка!»
Такси, выплеснув на тротуар лужу, остановилось перед Исполатевым.
– На Кирочную, – через сидящего на переднем сиденье пассажира сообщил таксист.
Исполатев решил, что у «Чернышевской» он хотя бы купит цветы.
На Кирочной мелькнула зелёная вывеска зоомагазина.
– Стоп, – сказал Исполатев.
Машина словно присела и упруго качнулась на месте. В подвальчике щебетали птицы, с сыпучим шорохом возились в опилках ангорские хомяки, беззвучно, мерцая лупоглазыми мордами, порхали в аквариумах, похожие чёрт знает на что, рыбы. Исполатев остановился у прилавка, где помещались птичьи клетки. Два неразлучника сидели на жёрдочке и, зашторив глаза кожаными веками, искали друг у друга клювами в изумрудном оперении. Рядом, как детский сад на прогулке, галдели волнистые попугайчики. Между прутьями пустой соседней клетки был закреплён лист бумаги с объявлением: «Продажа цыплят производится по четвергам. Детям до шестнадцати лет цыплята не отпускаются». Во втором этаже, над объявлением, дрябло свинговали два кремовых кенара. Самая большая клетка была битком набита зелёно-серыми чижами. Простая русская птичка – не дура выпить водки на Фонтанке – приглянулась Исполатеву вздорным видом.
У станции метро, носящей имя идейного, интеллигентного, чересчур правильного, чтобы быть интересным, писателя XIX века, Исполатев купил пять головастых гвоздик, взъерошенных, как третий сон Веры Павловны.
Лифт остановился на шестом этаже безликого блочного дома. Стены лестничных клеток и труба мусоропровода были выкрашены салатной краской и усеяны весёлыми ситцевыми цветочками. Исполатев мысленно поблагодарил Создателя за то, что тот, взявшись делать людей разными, не выбрал главным признаком отличия характер сыпи на кишечнике.
У двери, обтянутой стёганым дерматином, Пётр задержался и раздавил на косяке кнопку звонка. Кованые стебли гвоздик упруго сутулились.
За дверью возникли две фигуры: счастливая Паприка и полная, стареющая женщина с короной ложно-рыжих волос на голове.
– Ма, это – Петя, – щебетнула Паприка.
– Исключительно приятно, – призналась женщина.
– Агния Ивановна, – Исполатев выставил перед матроной букет, – эти цветы вас недостойны, достоин вас единственный цветок – ваша дочь. Не скажу, что это изящно, но это от души.
Принимая гвоздики, Агния Ивановна по-девичьи зарделась.
– Благодарю, – сказала она, волнуясь. – Чрезвычайный букет. А мы уже сели. Прошу следовать за стол. Галочка, покажи Пете ванну, где моют руки.
Паприка распахнула дверь в ванную и, не произнеся каких-то слов, посмотрела на Исполатева сперва радостно, а потом смущённо и умоляюще.
– Подарок пока подождёт, – сказал Пётр.
Вынув бутылку «Дербента», Исполатев оставил сумку в прихожей и, вслед за Паприкой, прошёл в гостиную. Паприка представила Исполатева; потом Исполатеву – отца, который сидел рядом с праздничной женой долговязый и пьяненький, брата, жену брата с белым фарфоровым лицом и их малолетнюю дочь, сразу чего-то устыдившуюся при постороннем. Среди салатниц виднелась початая бутылка водки и, похожая на волан для бадминтона, хрустальная ваза с гвоздиками. Исполатев поставил на стол «Дербент».
– Дело! – похвалил отец. Он взял бутылку и столовым ножом принялся трепанировать её полиэтиленовую голову. – Нагружай тарелку под штрафную, догоняй нас – мы далеко уплыли!
– Понёс, балабол пьяный, – смутилась за мужа Агния Ивановна и обратилась к гостю: – Петя, вам салатов сразу положить или постепенно?
Отец наполнил рюмки водкой, а Паприке и невестке плеснул в бокалы вина.
– Целиком за женщин выпили, теперь будем по отдельности. За матерь нашу! – сказал отец.
– Будь здорова, – согласился брат.
– За меня всегда успеется, – возразила Агния Ивановна. – Давайте выпьем со знакомством…
– Пётр, – сказал отец, наполняя рюмку, потому что успел выпить под свой тост в одиночку. – Мазурик! Ты мне полюбился!
– Ишь, соловей заливистый, – обиделась Агния Ивановна. – Слова под него не вклинишь. – Она робко посмотрела на Исполатева. – Петя, мы вам замечательно рады, бывайте к нам чаще… Ой! – спохватилась она. – Что-то я, будто прощаюсь. Я не то говорю. Я буквально другое хотела.
– Давайте выпьем, – угрюмо сказал брат, – а то батя себе в третий раз цедит.
Выпили. Дружно взялись за вилки.
– Пётр, – возник отец, завершив наполнение рюмок. – Я человека с первого взгляда… С тобой Галка, как в Кремлёвской стене. На свадьбу не забудь стариков… Понял? А то есть, что забывают.
Исполатев покосился на Паприку – та не поднимала лица от тарелки.
– Вот Емеля! – срочно вскрикнула Агния Ивановна. – Зачем косушку открыл, пока гости не сошлись? Не человек, а стихийный самотёк.
– Имею право выражать, – заявил отец, возвращая на стол пустую рюмку.
– Батя, – сказал брат, – пойдём на кухню потабачим. Там у нас карты, я тебя в дураках оставлю.
– Накось! – Над столом медленно проплыла дуля. – Не таких делали.
Брат подмигнул Паприке и повёл отца в кухню.
– Беда с ним – по праздникам водку сильней закуски предпочитает, – оправдалась за мужа Агния Ивановна. – А мы вот что… давайте мы Петю с Галочкой отметим. Чересчур на вас смотреть приятно. – Она снова зарделась. – Живите подобру, раз вам удовольствие.
Выпили и неторопливо закусили. Когда Агния Ивановна двинулась включать телевизор, Исполатев склонился к уху Паприки: «Пора…»
Из кухни рвался нетвёрдый голос отца, вспоминающего про утёс на Волге. Нащупав в сумке маленькую клетку-переноску, Исполатев спрятал её за спину и вошёл в комнату Паприки.
– Ай! – взвизгнула Паприка, увидев на ладони Петра переноску. – Что там скребётся? Крыса?
– Это – чиж. Зовут Петей.
– Петя? Ты даришь мне Петю? Ой, какой милый! Как у него сердечко бьётся. И ты хочешь, чтобы я посадила его в клетку?
– Отпусти его.
Паприка блеснула голубыми белками и горестно вздёрнула брови.
– А он не умрёт?
– Ещё чего, – сказал Исполатев. – Он будет трепыхаться в небе и чирикать чижиные песни.
– Мне его жалко. А чиж Петя точно хочет на волю?
– Хочет.
– Тогда – сам…
Исполатев взял в кулак тёплый комочек перьев, открыл форточку и бросил птицу в сырое, покрытое рванью облаков небо.
Подходя в двенадцатом часу к дому, Исполатев заметил, как из телефонной будки у подворотни в его сторону устремилось что-то лёгкое и решительное. Тишину мартовской ночи разбудил вселенский грохот хлопнувшей металлической двери.
– Где ты шляешься, бабник чёртов! – Аня повисла на Исполатеве, крепко сжимая в руке вишнёвую сумочку. – Пусть не обещала, всё равно должен ждать – предчувствовать должен! – Она нащупала губами рот Исполатева. – Как мышь шамёршла… – пробубнила Аня, продолжая долгий поцелуй.
Обнявшись, похожие на разнополых сиамских близнецов, они бегом добрались до парадной и взлетели к дверям тёплой коммуналки. Аня сразу юркнула в ванную и взбила под струёй воды сугроб пены. Исполатев в комнате обнял гитару, потому что чувствовал себя в этот миг счастливее, но глупее инструмента:
я видел небо, бедное дождями, и дивных птиц на илистой косе божественного, но чужого Нила, я видел караваны, длинной цепью бредущие от славного Фаюма, и океан песка за тихой рощей душистых апельсиновых деревьев, я видел гордый строй вершин в нарядах чистейших из искристых кружев, черпал руками воду звонкую ручья, рождённого в любви от льда и солнца, по диким склонам, где подвижен камень, я собирал цветущий рододендрон – она смеялась: было, видел, трогал! – да, женщины не признают глагола прошедшего, для них не существует того, что пальцами, губами, взглядом нельзя ощупать тут же, сразу, мигом, и спорить глупо, я не спорил, нынче я говорю: мой рот запомнил податливое море, что по просьбе способно расступиться и впустить гостей в свои жемчужные владенья, а тело помнит зной и злую жажду пустыни яростной, а руки знают путь к оазисам блаженным, как дорогу вернейшую к ним знают караваны, а молодое сердце весело, как чадо снегов и солнца, трогай же губами и пальцами, пока всё это рядом, помни: один лишь только миг промедлить стоит – тотчас опередит тебя другая. . . . . . . . .
Ночью Аня была нежна и предупредительна, как напроказивший ребёнок. Исполатев говорил ей глупые ласковые слова, она слушала и влезала в тёплые шкурки разных маленьких зверюшек. А когда ночь предсмертно побледнела и собралась на покой, Жля сказала, что будь она старухой с памятью до подмёток, она бы и тогда не вспомнила ничего лучшего.
И приснится Тимирязев
С толстым яблоком в руке.
Окно кабинета зав. редакцией межконфессиональной «Библейской комиссии» выходило на солнечную мартовскую Фонтанку. Посреди реки болтались неестественно чистая чайка и утоплая фетровая шляпа. На другом берегу высилась забранная в строительные леса стена Михайловского замка. Исполатев сидел на мраморном подоконнике и, запрокинув голову к лепной розетке люстры, рассеянно курил сухую до невесомости сигарету. Пётр обдумывал интервью, которое через час должен был дать корреспонденту «Примы» (голос – влажное меццо-сопрано, но по телефону представился Николаем). Он уже развил мысль, что-де современниками настоящее России всегда воспринималось в состоянии надломленном, кризисном, припомнил уместные слова Достоевского о «вечно создающейся России», с усталой улыбкой признался мнимому собеседнику, задающему именно те вопросы, которые Исполатеву хотелось слышать, что в светской литературе самые прекрасные и самые великие места, это те, где герои молчат, а черёмуха цветёт, и уже выговаривал сакраментальное – «святоотеческая традиция», как вдруг грёзы его прервал мягкий шелест телефона.
Звонил Алик Шайтанов. Он почему-то был уверен, что Исполатев умер и очень обрадовался, что это не так. Договорились завтра сходить в баню на Фурштатскую.
Через две минуты, в ещё тёплой телефонной трубке, возник по обыкновению категоричный Сяков. После шестисоткилометрового пробега голос Большой Медведицы Пера звучал как-то пыльно.
– Ты по мне соскучился? – зная нетерпимость Сякова к геям, травестийно, под корреспондента Николая, спросил Исполатев.
Оказалось, что очень. Оказалось, что они с Сяковым завтра летят в Ялту на совещание молодых писателей Москвы, и что в полдевятого утра Пётр должен быть на Новом Арбате. Исполатев признался, что не уверен, сможет ли соответствовать, ибо к половине девятого утра вряд ли сочинит что-то путное да и меняться на Москву нипочём не согласен. Сяков был серьёзен – в списках оставались свободные места, и он через секретаря правления Союза писателей уже вписал туда Исполатева.
– А сколько свободных мест осталось?
– Баб не возьму, – неумолимо сказал БМП.
Исполатев выдержал паузу.
– Скорнякин и Шайтанов тебе милее?
Сяков задумался – Пётр живо представил, как пятерня БМП шныряет по бугристой голове, словно нащупывает в дремучей шевелюре что-то важное. Что-то вроде трижды восемь.
– Только не опаздывать.
«Много пьёт, сволочь, а то бы до генерала дослужился», – тепло подумал о московском друге Исполатев.
Сяков предупредил, что с завтрашнего дня они – москвичи. Билеты, жильё и трёхразовое питание – оплачены. При себе иметь паспорта и деньги на водку. Можно захватить рукописи. Какие угодно.
Через миг в трубке недоумённо пищал зуммер отбоя.
Шайтанов легко отказался от бани в пользу совещания молодых писателей Москвы и пожелал даже, в качестве рукописи, прихватить в Ялту свою кандидатскую диссертацию. Скорнякина дома не оказалось. Зато в «Библейской комиссии» с четырьмя бутылками пива, рассованными по карманам куртки, появился Андрей Жвачин. Он зашёл поделиться новостями, кромешно перевернувшими его жизнь (шлёп! – слетела пробка с бутылки). Во-первых, он безнадёжно влюбился в одну забавную брюнетку. Во-вторых (шлёп! – слетела пробка с другой бутылки), он уличил Веру в грубой чувственной связи с Кузей, что, признаться, пришлось весьма кстати, так как вина за разрыв легла не на него. А в-третьих, пока брюнетка мается обострением хронического невского тонзиллита, а Вера собирает вещички, Жвачин хотел бы несколько дней пожить у Исполатева, если тот, конечно, не возражает.
Не дожидаясь финальных точек над «ё» в слове «самолёт», поставленном в творительном падеже, Жвачин согласился под видом Скорнякина и задарма посетить заграничный Крым.
Исполатев отправился к директору «Библейской комиссии» и честно рассказал о Ялте, пообещав в апреле вплотную заняться критическим анализом бахаизма. Директор с мрачной улыбкой приказом командировал Исполатева в Крым на конференцию «Католические богословы против альбигойской ереси».
Получив в кассе деньги, Пётр зашёл во вверенную ему редакцию. Старший редактор одиноко скрёб носом вёрстку сочинения о. Родиона «Люди и демоны, или Образы искушения современного человека падшими духами» – остальные сотрудники пили в чайной комнате растворимый кофе. На время отсутствия Исполатев назначил редактора своим заместителем, коротко объяснил состояние текущих дел и направился было вон, но у самых дверей поймал ускользнувшую мысль:
– Скоро зайдёт корреспондент «Примы». Объясни, что я срочно отбыл в афонский Пантелеймонов монастырь за материалами по имяславцам. Прими его сам.
– Что рассказать? – Заместитель поднял трепетное стило над страничкой перекидного календаря.
Исполатев предложил рассказать о новой религии – экологии. Корреспондент, конечно, спросит: «Разве экология – не наука?» На что следует ответить, что экология не может существовать вне сферы религиозного сознания – наука всегда считала Апокалипсис бредом, больной галлюцинацией патмосского затворника, экология же существует лишь благодаря безусловной вере в грядущий Апокалипсис. Наука не признаёт Антихриста, а экология Антихриста видит, борется с ним, для них это – личность с неудержимой жаждой потребления. Однако апокалиптическое мышление эколога, с точки зрения христианина, еретично, так как оспаривает Божественную волю Страшного Суда и истребления мира.
На щеках старшего редактора межконфессиональной «Библейской комиссии» проявились рдеющие маки.
– Тогда расскажи, что-де человек восхваляет Господа в молитве, на холсте или бумаге, а сам Господь Вседержитель поёт Себе славу на крыльях бабочек.
После пива отправились в пельменную. На Литейном, у поребриков тротуаров, сохранился ещё грязный творожок мартовского снега. Жвачин громко отмечал достоинства идущей впереди девушки, которая сперва страдала, как жена Лота, а после, обернувшись, чуть сама не обратила златозубой улыбкой в соляной столб оторопевшего селадона. Исполатев вполуха слушал Жвачина, вполглаза оглядывал книжные лотки с пёстрыми обложками и рассеянно отмечал, что идущие навстречу граждане, в большинстве своём, заплыли избыточным жирком. При этом в мыслях Исполатева непроизвольно возникал образ метафизического Брюха, которое своим неудержимым весом увечит гармонию формы, развращает разум, безудержностью подменяет волю и, в конце концов, становится существом того, кто ему поддался, – образ Брюха, пожирающего человека, съедающего его без остатка, с потрохами, с горькой железой цинизма… Всё – Диоген пожран, уцелела только его бочка. Как ни странно, развеял зловещее видение тёплый запах пищи.
Заглянув в буфет, полезным тупичком примыкавший к основному залу, взяли к мясному салату и пельменям по сто граммов водки, после чего Жвачин со строгостью осмотрел тарелки Исполатева.
– Я думаю, тебе не стоит есть скоромного в Великий пост.
– Отчего же – я не догматик, а стало быть, и не вполне христианин.
– Даже я христианин как будто. – Жвачин щедро запылил пельмени перцем. – Только хреновый.
– Когда-то меня отравил Розанов, – сказал Исполатев. – Не хотелось бы об этом за столом, но христианство – это и вправду сон, бесплодная мнимость. Оно целиком умозрительно, оно лишено крови, оно стоит особняком от природы, не способно ни рожать, ни осеменять… Как я могу верить в христианского Бога, если Он зовёт человека к гибели?
– А в какого веришь?
– Верую в небесного Павлова. Верую, что он вставляет человеку фистулу не из любви к человеку. Верую, что нет у небесного Павлова жалости, а есть одни только научные цели. Верую, что молить его бесполезно, ибо, если и внемлет Павлов молитве, то вовсе её исполнять не намерен – ведь любовь человека ему не нужна, и боль человека ему не нужна, и жизнь человека ему не нужна, и смерть человека ему не нужна… а нужно ему взвесить слюну, что натекла тебе под язык при виде перчёных пельменей.
Уложив в дорогу зубные щётки, соединились вновь в набитом гулким шарканьем главном зале Московского вокзала. Там к Исполатеву и Жвачину прибавился Алик Шайтанов. Он в самом деле взял с собой кандидатскую диссертацию и с ней – банку килек пряного посола и пол-литра спирта с осевшими смородиновыми почками.
В кассе почему-то были билеты.
Четвёртым пассажиром в купе оказался благообразный старичок, похожий на писателя Тургенева, который (Тургенев), живя за границей, любил только Россию, и в результате та и другая остались для него экзотикой. Старичок и спирт на смородиновых почках определили тему – половина ночи прошла в разговорах об опрятной седенькой Европе и о рецептах настоек. Другую половину Исполатев стоял на Сцилле, а Жля – на Харибде, и по воле безмозглых скал он то сходился, то расходился с любимой.
Москва встретила гостей пустынным урбанством. В предрассветной хмари пирамиды Сталина походили на гигантские таёжные ели. Лобастые церковки тихо ветшали, будто памятники погибшей цивилизации.
Прогулявшись по неспешно оживающему городу, Исполатев, Жвачин и Шайтанов в половине девятого утра свернули с Нового Арбата на улицу Писемского. У входа в издательство «Столица» стоял сочно-вишнёвый «Икарус», около него рассыпалась молодая московская литература. Внезапно, с проворством жужелицы, из-под автобусного, что ли, колеса выскочил Сяков: никто никогда не видел, чтобы при переходе улицы Сяков поднимался на поребрик тротуара – он на него вскакивал. Даже похмелье и сплины были невластны над его сумасшедшей моторностью, как невластны они над ростом ногтей.
Тыча пальцем в Жвачина, Сяков спросил:
– Ты по паспорту кто?
Вопрос звучал обидно.
– Андрей Жвачин, русский, законно и в срок рождённый в сто вторую годовщину отмены крепостного права.
– Молодец, хорошо отвечаешь, чётко. Только в списке стоит Евгений Скорнякин – отец двух детей и трёх романов, один из которых мальчик, другая девочка, а трое не напечатаны.
– Запоминай, – посоветовал Жвачину Алик Шайтанов, – иначе с пробега снимут.
Сбившаяся в стайки молодая литература с ревнивым любопытством поглядывала на пришлецов.
– Если в аэропорту потребуют паспорт, – наставил Сяков, – скажешь, что переехал с Кропоткинской на Пречистенку, и паспорт на прописке.
Распорядителем совещания молодых писателей Москвы был худощавый редактор издательства «Столица», с острым щетинистым кадыком и благостной улыбкой на розовом, будто распаренном в бане, лице. Сяков, привлекая ядовито шипящие превосходные степени, представил прибывших. Распорядитель изобразил на лице сверхчеловеческую учтивость, протянул всем по очереди жилистую пясть, чему-то с тихим содроганьем улыбнулся и посадил в список три карандашные галочки.
Автобус набил утробу, выпустил густой чернильный фантом и покатил в светлеющий перехлёст московских улиц. Откинув голову на спеленатую белым чехольчиком спинку кресла, Большая Медведица Пера хмуро, с ленцой и, в общем-то, беззлобно ругал шофёра за то, что тот едет чёрт знает куда, но никак не во Внуково. Жвачин, Шайтанов и Пётр Исполатев, утомлённые марсианским пейзажем белокаменной, с разной мерой увлечённости разглядывали столичных поэтесс.
В положенный срок «Икарус» вздохнул, как спущенный шарик, и затих у охристой скулы аэропорта. Шайтанов вызвался нести багаж улыбчивой русоволосой девицы, на верхней губе у которой, словно у породистой овчарки, сидела бородавка с парой жёстких волосков, – девица под тяжестью двух сумок, набитых, должно быть, рукописями, передвигалась рывками, как трясогузка. Возле стеклянной стены, во главе с Коряченцовым, ждала посадки на симферопольский рейс кучка испитых киноактёров. У контрольного турникета образовалась вздорная сутолока. Звенел звонок. Сыпался на стол металл. Седой ус непроходного аксакала трепетал, как белый флаг.
Переезжать с Кропоткинской на Пречистенку Жвачину-Скорнякину не пришлось – контролёры удовлетворились полифемовским пересчётом голов. Погрузились в пузатенький двухпалубный лайнер ИЛ-86. Алик добился места рядом с породистой русовлаской – за её яркими губами проглядывали хорошие зубы, нечаянно помеченные помадой – и затеял принуждённо-легкомысленный разговор о смелом художнике Шишкине, рискнувшем близко подобраться к медведям. Жвачин пристроился в кресле, отделённом от Шайтанова узким проходом, и к трепетанию темы тайком прислушивался – в подходящий момент он готовился вонзиться в разговор и, не столько словом, сколько наглой синевой радужины, Алика оттеснить. Стюардесса сказала что-то о ремнях, но речь её захлестнул раскатистый хохот шайки Коряченцова. Самолёт как-то незаметно взлетел.
В первое мгновение полёта Исполатев почувствовал растерянный сбой сердца, словно он долго сидел в грохочущей электричке, а она вдруг вылетела из тоннеля на сияющий простор. Мгновение никак не кончалось. Оно вытянулось в звенящую серебряную нить, предметы и люди раздвоились, будто вышли из своих рам, воздух пожелтел и сгустился, сам Исполатев тоже отделился от саркофага, во всех мелочах повторяющего его физику, и повис над креслом, пронзённый струной остановившегося времени. «Да, истина вещей двуглава, как греко-русская птаха, – подумал Пётр. – Наверное, я умираю». Но тут струна оборвалась, и время дало о себе знать испариной на лбу и ватным гулом скачущего на крыле мотора. «По верху копнёшь – смерть неизбежна, – перевёл дыхание Исполатев. – Возьмёшь поглубже – смерть невозможна. И то и другое гнетёт человека».
Далеко внизу, брошенная на взлётной полосе, бежала за самолётом собственная тень. Далеко внизу погружалась под дымку облаков русская Атлантида. Шептался и дремал в алюминиевом ковчеге уцелевший народец.
Но снова ночь благоухает,
Янтарным дымом полон Крым…
Симферополь ослеп от солнца. У автовокзала за самодельными прилавками бабки в грязных кофтах торговали семечками, постным маслом, гороховым самогоном и купонами самостийной Украинской республики.
Ни в самолёте, ни по дороге к автовокзалу Жвачину не удалось потеснить Шайтанова в борьбе за яркие губы поэтессы. От смелого художника Шишкина и его медведей разговор спустился к беспозвоночным – к синеглазым мандельштамовским стрекозам и мохнатым пчёлам-поцелуям. Жвачин не любил насекомых, к тому же грузовая палуба авиалайнера вернула хозяйке её тяжёлые сумки. В сумках – выудил Алик из щели в зоологической беседе – был нарзан: крымская вода известковая, и водопровод работает, как сторож, сутки через трое.
Исполатев и Сяков, не торгуясь (продавца такой аристократизм обидел), купили бутылку перламутрового самогона. Высоко над Симферополем парил серебряный ангел забвения, вилась за ним белая реактивная кудель.
Худощавый распорядитель нанял троллейбус до Ялты.
Тишком подступила и ушла нестрашная Долина привидений, сверкнуло море, выгнула горб и скрылась опившаяся дурной зелёной воды гора Медведь, в безлистных садах, похожих на какой-нибудь сатурнианский рай, цвела напропалую черешня и алыча. Ароматы степи и садов заглушал в троллейбусе запах гуляша – на переднем сиденье молодой писатель с трудоёмко закрученным вокруг шеи шарфом ковырял в термосе домашнюю пищу.
– Освежающего? – предложил Сяков.
Открыли бутылку. Минеральная поэтесса протянула Шайтанову апельсин.
Первый ялтинский день, начавшись с привкуса распаренного гороха и с раскрытого цветком апельсина, неудержимо, с подскоками, кручением, рискованным креном, точно эйзенштейновская коляска, сорвался и понёсся к закату.
После пешего подъёма в гору, внезапно и сразу возник перед глазами белый корпус литфондовского Дома с проветривающимся на балконе второго этажа малиновым ковром. Дежурная дама записала в журнал фамилии и выдала ключи, прикреплённые к номерованным лотошным бочоночкам. Исполатев с Шайтановым и Сяков со Жвачиным получили на разных этажах по семейному двухкомнатному номеру с кроватями, балконом, холодильником, местным телефоном, ванной без воды и письменным столом для вдохновения.
Через пять минут, оставив в номерах вещи, вновь встретились в холле первого этажа и, окрылённые мутноватым вдохновением горохового самогона, бодро направились в распластанный под ногами город.
Собственно, только тут и началась Потёмкинская лестница, по ступеням которой поскакал день: пестрит не июльская, но всё же людная и солнечная набережная, там и сям машут триумфальными листьями пальмы, вяло топчется очередь за живой рыбой, у пристани кистепёрым реликтом застыл прогулочный катер «Леонид Брежнев» – безымянное кафе, лишённое окон, адским мерцанием подсвеченное, голодные приятели пьют горькую настойку «Любительская» и размышляют: стоит ли искать другое место (из закусок здесь лишь яблоки и лущёный арахис) или следует взять ещё «Любительской», чтобы отбить аппетит? – врата ресторана «Ванда», синеблузый, вымогающий чаевые швейцар, овощной салат (витамины), шипящие колбаски «по-ялтински», водка и с рюмкой в пальцах рассуждающий Шайтанов: друзья, взгляните на эту титаническую вазу в углу и вдумайтесь – не есть ли подобная декоративная посуда предвестие поп-арта, смысловая и культурная предтеча лакированного американского штиблета, пригвождённого к холсту? – речь Алика уже наперчена нелепой массой вводных слов, к его чести, в большинстве нормативных: «это самое», «как его» и лишь изредка «на х. й» – зал ресторана «Восток», где Жвачин вовремя пресекает, чреватую скандалом, попытку Шайтанова засветить хамоватому официанту в рыжий глаз, ветчина, жёлтая старка, четыре жульена и снова старка, чутко колышутся лиловые занавески, магнитофон за каким-то бесом ноту за нотой вытягивает из кассеты модное в этом сезоне «Любэ» – имперский лоск «Ореанды», Сяков, Жвачин и Шайтанов, как Сталин, Рузвельт и Черчилль, сидят на террасе отеля с бутылкой белой «Массандры», Исполатев в компании трёх сеульских корейцев хвалит японский флаг: супрематический шедевр и экуменический символ плодородия, как его ни расценивай – жизнедарящее солнце или брачная простыня – канатная дорога, в гремящей металлической кабинке тесно, кабинка неспешно плывёт над цветущими деревьями и черепичными крышами, засеянными окурками и стаканчиками из-под мороженого, за городом светится зелёное море, банда ялтинских мальчишек, галдя на пыльной улице, расстреливает кабинки фуникулёра из рогаток – некая культовая архитектура на вершине горы, священнодействует над раскалённым мангалом прокопчённый служитель с фиолетовыми черничинами глаз, «Весь тук – Господу, – напоминает служителю Исполатев. – Господь любит обонять тук жертв своих!» – «Зачэм нюхать? Кушай, генацвале!», несколько порций шашлыка зажаты между бумажными тарелочками, в стаканчике густо краснеет соус, Сяков, отчаянно превозмогая вестибулярное расстройство, ведёт отряд сквозь кипарисовый лесок на склоне горы к литфондовскому Дому.
Потом коляска-день, совершив немыслимый подскок с переворотом, выронила Исполатева на неизвестном этаже, где в пустом холле бормотал телевизор. После Пётр очутился в тёмной, ракушечником выложенной пещере, с трубкой междугородного телефона в руке. Номер Жли он набрал на ощупь.
Уехала? Нет, вы не знаете меня. Учились вместе в институте. Имярек. Хотел ей предложить одну работу. Ей нужно бы практиковаться в языке… Хотя бы в птичьем. И надолго? Да, вы правы, и это в каждой дочери сидит – с подругой, скажет, на неделю, а вернётся недели через три и с токсикозом… Какие шутки! У меня у самого есть дети. Трое. А может меньше. В этом вы ошиблись… И басня не права… Вот, что скажу вам: муравей – трудяга, хлопотун, строитель, это верно, а стрекоза, естественно, – глазаста, ветрена и с роем лёгких от богов идей и мыслей, это тоже верно. Так устроен мир. Да, отчего-то в муравье нет песни, а в стрекозе – желания построить муравейник. Их уравнять нельзя, их разными такими создала природа – она умней и муравья, и стрекозы, и Лафонтена. Что ещё за чушь!.. Прошу простить за резкость, но зачем вы разбудили тень Фурье и тень фаланстера его? Не надо менять им род занятий, а не то трухой осядет муравейник и наполнит скрежет песню… Я же говорил – природа всех умней, она сама их роли в поколеньях поменяет. Нет, влияние моё на вашей дочери ещё сказаться не могло. Я рад, что этой кратковременной беседой шлифовщика стекляшек вам напомнил – Спинозу бедного, – признаться, не читал ни строчки из него. Жетон последний… И вам всего того же.
Потом был двухкомнатный номер Исполатева и Шайтанова. На балконе, куда перенесли журнальный столик со стульями, Алик показал, как студенты биофака разделывают на своих пестринках кильку пряного посола. Вскрыв привезённую банку, он объявил:
– Лакомство российского студенчества в красные дни календаря – килька «по-чёрному»!
Шайтанов выудил узкую рыбёшку и с размаху швырнул её в торцевую стену балкона. От удара из кильки с писком вылетели кишки, а сама она, как серебряный плевок, расслабленно повисла на стене. Шайтанов налил в стаканы «Любительскую», снял с белёной стены закуску, выпил и, придирчиво оторвав голову, с улыбкой рыбёшку проглотил. Жвачин, Сяков и Исполатев тоже взяли по кильке. С первого раза получилось только у Жвачина. Шайтанов сказал, что знавал мастеров, которым удавалось так же управляться с селёдкой.
Потом пели арию варяжского гостя и ели шашлык под горькую настойку. Сяков пытался выползти из номера, чтобы познакомиться с порядочной девушкой, но заснул на паласе в прихожей. Жвачин с закрытыми глазами долго плясал на балконе какой-то кубический, под Пикассо, танец. Шайтанов без объяснений упёрся лбом в холодильник. А Исполатев в странном тревожном забытьи стрекозой поднялся к чёрному небу, из которого звёзды, как обойные гвозди, осыпались в море.
Утром, манкируя завтраком, направились за пивом, но дежурная дама бдительно свела брови:
– Кто из шестьсот седьмого?
– Мы, – беспечно сознался Исполатев.
Ему захотелось сделать этой женщине что-нибудь приятное. Он остановился у стола и принялся выкладывать на казённое стекло свои богатства: пачка «Космоса», подсохшая апельсиновая корка, связка – бряк! – ключей, визитная карточка с иероглифами, карамель в затёртом фантике, пробитый транспортный талон, неаппетитный кусочек копчёной белужины, черепаховый медиатор, гардеробный номерок с гравировкой 17, неожиданно свежий платок, обрывок салфетки с ялтинским телефоном и припиской «Наташа», сложенные вдвое деньги, зажигалка, полиэтиленовая коньячная пробка, слюдяной клочок невиданного стрекозиного крыла, звезда, из которой вытек свет, безупречная утренняя рассеянность и горькая любовь, – словом, всё, что при нём было. Выбрав карамель и звезду, Исполатев протянул дары дежурной даме:
– Это – за щеку, а это вверните в настольную лампу, – остальное рассовал по прежним местам.
– На вас – жалоба, – строго сказала дама. – Либреттист Крестовоздвиженберг, который живёт в пятьсот седьмом, сигналит, что у вас всю ночь двигали мебель, громко включали магнитофон, стучали пятками в пол и бросали с балкона различные предметы – жилец не мог сочинять либретто к драматической опере «Муму».
– Но мы не двигали мебель, – сказал Сяков.
– Но у нас нет магнитофона, – сказал Жвачин.
– Неважно. – Дежурная перекатила за щекой карамель. – Если сигнал повторится, директор вас прижмёт к ногтю. Имейте в виду, либреттист Крестовоздвиженберг – слишком уважаемый товарищ.
– Мы вас поняли, – веско заявил Шайтанов. – Сигнал не повторится – я сегодня же оторву либреттисту голову.
– И я ему что-нибудь оторву, – пообещал Сяков для убедительности.
День второй, как гнутое зеркало, капризно отразил день первый. С шипением слетели пробки с пивных бутылок, прозвенел жетонами зал игровых автоматов, мелькнул рынок с торговками, заряженными шрапнелью фрикативных согласных, сменилась череда кафе, ресторанов и напитков, совершила круг почёта кабинка фуникулёра, рассолом дохнуло на пирс море, где по очереди пили из горлышка кислый молдавский «Рислинг», запахом горячей буженины заманил бар с тесным названием «Ракушка». Попутно случилась уйма всяких мелочей – словечек, шуточек, знакомств, открытий.
К вечеру вернулись в шестьсот седьмой. Уже не было килек «по-чёрному», зато была девица с породной меткой над губой, которая егозила на коленях у Шайтанова, и был пенистый нарзан, смягчивший ужасный вкус водки джанкойского разлива.
В густеющем тумане с трудом отыскал Исполатев вчерашнюю пещеру с междугородным телефоном, но Жля ещё не вернулась из Нижнего Новгорода, где сдавала зачёты на заочном иняза.
Морщась от джанкойской водки, девица вспомнила, что, кроме минералки, привезла ещё бутылку коньяка, соскочила с коленей Шайтанова и отправилась в свой номер за выпивкой. В ожидании коньяка молодые писатели Москвы по очереди свешивались за балконную ограду и говорили про Крестовоздвиженберга разные обидные слова – этажом ниже балкон либреттиста на треть был занят пустыми бутылками из-под пьяных массандровских вин.
Исполатев ушёл в спальню, зарылся в чистое бельё, но тут же был схвачен некими зыбкими духами, которые в синем кинематографическом полумраке подвели его к фарфоровому блюду. Пётр сразу понял, чего от него хотят: он должен жениться на блюде! Блюдо было нехорошее – большое и белое. «Я не могу на нём жениться! – кричал Исполатев. – Я человек! Я работаю в „Библейской комиссии“!» – «Ты же любишь его», – возражали духи. «Я люблю Аню из „Ахнули“», – отбивался Исполатев. «Это и есть Аня», – клеветали духи. «Нет, это не она», – упирался Исполатев. «А где же она?» – вопрошали духи. От этого вопроса Петру сделалось так страшно, как бывает в иных снах на крыше небоскрёба. Слабея, хватаясь за что попало, Исполатев прошептал: «Я не могу. Я же человек… Я записан в Публичную библиотеку…»
Когда Исполатев проснулся, было уже утро. С ночи поселилось в нём гнетущее чувство оставленности, зябкого сиротства. Пётр осмотрел номер, в котором царил тяжёлый, некомфортный дух, и чувство окрепло – он был один.
Ванная утешила Исполатева – трубы, застенчиво гудя, выплёскивали в смеситель горячую и холодную воду. Пётр заткнул слив пробкой. Пока он отмокал, в номер пришла горничная и, ругая на чём свет стоит «бесово воинство, пачкунов окаянных», приступила к уборке. Исполатев из-под шумной струи вяло с ней собачился.
Вскоре в прибранный номер стали сходиться «пачкуны». Первым явился Сяков. Он заглянул в ванную и сообщил Исполатеву, что ночевал у себя, что надо идти в город за пивом, что минуту назад в лифте он повстречал распорядителя, который с дурацкой улыбкой советовал не переживать из-за либреттиста Крестовоздвиженберга: скандалы тут – дело будничное, вот, к примеру, владелец термоса с гуляшом успел уже сегодня ночью разбить какой-то стеклянный шкаф и получить травму лица при попытке заглянуть в гости к девушке. Следом, с характерной гематомой на шее, явился Алик Шайтанов, который, как оказалось, провёл ночь в номере минеральной поэтессы, где, естественно, слушал стихи, и всё бы ничего, но впотьмах номер был атакован каким-то павианом, так что Алику пришлось распустить руки. Потом пришёл Жвачин и сказал, что не знает, где ночевал, но утром в холле первого этажа стал свидетелем передачи дежурной даме письменной жалобы на шестьсот седьмой номер. Жалобу передал человек с томом Тургенева в руке и бутылкой муската «Массандра» в кармане.
Ко времени появления Жвачина, Исполатев уже вышел из ванной и присоединился к курящим на балконе приятелям. Со стеклянного неба жало серые холмы солнце, выдавливало жизнь, как подать. Неподалёку, пущенный с чьей-то голубятни, кувыркался в сияющем воздухе белый турман. В беспечной его акробатике, в бестолковом выплеске избытка жизненной силы, внятно прочитывался грядущий день.
Следующим утром Исполатев подумал, что пить три дня кряду – это эстетический провал, бесчувствие меры. Он умылся, решил, что неплохо было бы принять душ, но сил хватило лишь на то, чтобы полежать одетым в сухой ванне.
Извлёкши по пути из обжитого гнёздышка изнурённого стихами Шайтанова, Исполатев спустился в номер к Сякову и Жвачину. Как ни странно, по углам и сумкам нашлись семь нетронутых бутылок «Рислинга». Чтобы отложить соблазн, решили посетить уже второй день идущие семинары: Сяков с Шайтановым склонились к многотрудной прозе, Жвачин с Исполатевым – к тому, что осталось.
Зал с пальмой. Семинаристы с независимыми лицами. Шайтанов с диссертацией. Сяков с машинописью рассказа. Руководитель семинара с душой на ладони и сердцем за поясом.
Писатели сидели на мягких, в круг составленных диванчиках и ждали знаменитого шестидесятника Б., который прибыл вчера в Ялту и малодушно обещал заглянуть на сходку. Б. считался интеллектуалом и элитарной фигурой, хотя издавался изрядными тиражами и был у всех на слуху. Что-то виделось в нём от калашкинской балалайки, расписанной Константином Коровиным и выставленной на Всемирной выставке в Париже.
Дождались. Б. присел на диван, поправил очки, шевельнул усатой губой и сказал остроумное: «Благословишь кого-нибудь, глядь, и в гроб сойдёшь…»
– Ну-с, послушаем новеньких, – предложил руководитель и кивнул Сякову.
– «Горы под нами», – объявил БМП. – Краткая версия старого романа.
Сюжет тянула знакомая любовно-политическая интрига. Место действия – государство без внятных географических координат, но с очевидными признаками президентской республики. Фамилия героя, объявленная в первой фразе, и аллюзия на Лермонтова в предпоследнем абзаце географии не проясняли. Главный герой – молодой человек, жуир, честолюбивый и в меру простодушный выходец из провинции – служит в президентской охране. Случайно, через свою любовницу – жену владельца крупного столичного конфекциона, – герой оказывается вовлечён в историю, суть которой в следующем. Премьер-министр сопредельного государства, видный политик и статный мужчина, влюблён в жену охраняемого героем президента. Та, мучительно превозмогая супружеский долг, отвечает сопредельному премьеру взаимностью. (Сяков язвит: «Кого ни возьми, всякий больше боится прослыть за бесчестного человека, чем на самом деле быть им».) Жена владельца конфекциона – подруга президентши. Во время частного визита премьера в державу мужа своей пассии, подруга устраивает влюблённым тайное свидание. Министр внутренних дел, возглавляющий по совместительству департамент разведки, пытается застать любовников с поличным, дабы получить компромат на президентшу и посредством шантажа ослабить её влияние на мужа в моменты принятия важных государственных решений. Герой, по просьбе своей возлюбленной («Любовь сильнее границ, должностей и законов!..»), обеспечивает охрану свидания, после чего помогает сопредельному премьеру скрыться от глаз и видеокамер сексотов. Министр внутренних дел в ярости. Однако тайный агент сообщает, что при сей закулисной встрече, одна особа, в знак вечной любви, передала другой серебряную чернильницу на агатовой подставке, числящуюся по инвентарной описи за президентским кабинетом правительственного дворца. Министр внутренних дел шантажирует президентшу фактом разбазаривания государственных чернильниц, – если слух просочится в прессу, не миновать скандала. Герой, заручившись помощью трёх друзей из той же президентской охраны, берётся вернуть любовный дар. Владелец конфекциона подслушивает разговор об этом своей жены с героем и из ревности доносит куда следует. Президентша, герой и жена владельца конфекциона в опасности. Но герой, при поддержке друзей, преодолевает все рогатки, в личной беседе сообщает зарубежному премьеру о кознях министра внутренних дел и возвращает чернильницу в отечество. Интрига провалена. Репутация президентши спасена. Герой находит в её лице покровителя и подрастает в звании. Жена владельца конфекциона окончательно теряет голову от героя. Сопредельное государство высылает на родину нескольких дипломатов, уличённых в шпионаже, закатив тем самым оплеуху министру внутренних дел, возглавляющему, как упоминалось, и разведдепартамент. Министр затаивает смертельную обиду и вскоре подсылает отравителя к возлюбленной героя. Жена владельца конфекциона погибает на руках любовника. Краткое описание мук и последнего вздоха милой подруги. Обезумевший герой настигает отравителя и казнит его. Финал: герой приносит розу на могилу любимой. Недалеко, за кладбищенским клёном, в позднем раскаянье хватается за сердце иуда – владелец конфекциона.
Рассказ начинался с армянской фамилии: «Тартанян холил и лелеял свои усы, он считал их естественным образованием». Предпоследний абзац заканчивался фразой: «Негодяй умер от удара в висок, как молодой опричник Кирибеевич».
Руководитель семинара предложил желающим высказаться. Начала круглолицая весноватая девица с жоржсандовской папироской в пальцах. Она похвалила дерзкую метафоричность и эффектный синтетизм языка, особо отметив штучки «собака ростом с крысу», «он лежал в клумбе, как в гробу перед выносом» и «плакат скакал на сквозняке и двух кнопках», но для сцены агонии возлюбленной, по её мнению, Сяков пожалел красок.
Следом выступил любитель гуляша с шарфом на шее и припудренным синяком под глазом. Он отметил преступную аморальность героев истории, которые помогают кому ни попадя наставлять рога своему президенту, защитил патриота – министра внутренних дел, и заключил, что парадно безнравственную основу рассказа не спасает ни сюжетная находчивость Сякова, ни ёмкая афористичность стиля.
– А вы как считаете? – обратился руководитель семинара к Б.
– Я считаю по старинке – без калькулятора.
Известный шестидесятник, знавший Большую Медведицу Пера по ресторану ЦДЛа, поймал взгляд Сякова и показал ему исподтишка кулак с благосклонно оттопыренным пальцем. Руководитель семинара жест уловил.
– Друзья мои, вспомним Пушкина, – тут же предложил он. – Что может быть нравственнее сочинений господина Булгарина, говаривал Александр Сергеевич, из них мы узнаём как непохвально лгать, красть, пьянствовать… А между тем сам Пушкин, как известно, о нравственности своих героев заботился не столь тщательно. И тем не менее, именно его творчество даёт нам постоянную нравственную подпитку, чего о нравственных сочинениях Булгарина сказать нельзя уже хотя бы потому, что Булгарина попросту не читают. Да… И между прочим, уже давно. – Руководитель семинара перевёл дыхание, сказал, вывернув нижнюю губу: «пуф-ф», и продолжил: – Существо вопроса не в том, нравственны сами по себе герои или нет. Нравственный заряд, скажем, творчества Гоголя или Салтыкова-Щедрина состоит именно в безнравственности их героев. Существо вопроса прежде всего в авторской идее. И даже не в ней, а в самой природе его таланта, который, между прочим, есть не только стиль, но и способ мышления, вкусовые и чувственные пристрастия, характер и постоянство убеждений… Главное – способна природа автора лгать или нет. Существенно это, а не то – испугается или не испугается читатель оставить наедине с героем книги свою десятилетнюю дочь…
К концу речи Сяков был решительно оправдан. Взгляды обратились к глотающему зевок Шайтанову.
Алик важно развязал тесёмки папки.
– «Развитие партеногенетических поколений трематод Филофталмус рионика». Глава третья: «Шистозомный церкариоз человека».
Дальше шаркающей поступью пошла траурная галиматья наряженной во фрак науки. Продекламировав страниц пятнадцать, Шайтанов закрыл папку, предположив, что «отрывок даёт представление об уровне работы в целом».
Семинарист с припудренным синяком, нарочито глядя мимо Алика, заявил, что вещь избыточно зашифрована, читатель чувствует себя в ней как приезжий в малознакомом городе, он больше ходит, чем ездит, не доверяя своему знанию маршрутов транспорта, но всё равно попадает в нужное место в обед или под выходной, что герой (здесь – это, определённо, сознание автора) гаснет под грудой «церкарий», «редий», «мирацидиев», что поиск адекватного языка заводит в тупик: семантика – в обмороке, формализм перетекает в тарабарщину.
Шайтанов своеобразно улыбался.
Шестидесятник Б., всегда имевший особый взгляд на любой очевидный предмет, заёрзал на диване и сказал, что не вполне понимает, какой смысл стали вкладывать в слово «формализм». Ещё куда ни шло житейское, теперь забытое, «он формалист в вопросах чести»: нечем отдать карточный долг – бах! – и пулю в висок. Здесь формализм – нечто консервативное, давно устоявшееся, неподвижное, вопреки, быть может, здравому смыслу. Тогда академизм – формализм высшей степени. В чём-то новом, только возникшем, формализма быть не может – откуда он в свежей форме? Если же называть формализмом неоправданность формы, так сказать, несоответствие действительности, то стоит сравнить искусство с действительностью буквально, то есть сравнить формально, как станет ясно, что оно всегда было насквозь условно и никогда не являлось слепком с неё. Уже не говоря о том, что искусство само – действительность. Взять, например, бесспорную фразу: «Иван Иванович подумал то-то и то-то», – это же такая условность! Почти абстракция. Кто его знает, что он там подумал…
Тут Б. посмотрел на часы и запнулся.
– Как быстро тянется время…
На поэтическом семинаре, после общего горячего обсуждения газетной публикации одного из присутствующих, Исполатев весьма умело исполнил несколько высокохудожественных рэпов. Жвачин, в качестве аккомпаниатора, выстукивал звуки на папке минеральной поэтессы. Между рэпами взлетал к потолку хрупкий плеск девичьих ладошек. Руководитель семинара – рыхлый и ноздреватый, с изнурёнными моргающими глазами – кашлянул:
– Кхе… Ну что ж… Это выше уровня эстетического обсуждения.
Следом представил свои юношеские опыты Жвачин. Для лучшего усвоения, любовную лирику Андрея следовало иллюстрировать рисунками из анатомического атласа, так глубоко проникал он в женский организм, немыслимо преувеличивая возможности мужского. Семинаристки и семинаристы краснели, как прачки, и бледнели, как мельники, скашивали глаза направо, как флейтисты, и налево, как скрипачи. «Бунтующий ноль!» – глядя в потолок, громко прошептала минеральная поэтесса.
– Пошлость и разврат – вечны, – пожав плечами, сказал Исполатев. – Они то входят в моду, то предаются осуждению, то никем не замечаются, то преследуются законом. Они существуют всегда, меняется лишь общественное к ним отношение. Пожалуй, имело бы смысл определять времена засилия пошлости как времена утончения эстетического чувства, способного пошлость выделить и назвать. Нынешнее чтение, думается мне, нами выделено и названо.
На этом обсуждение закончилось. Жвачин колебался – обижаться или нет?
В поисках соседей по номерам, спустились на первый этаж, где встретили прозаиков. Вчетвером приятели направились в одичалый сад к старому корпусу. У грота с тремя античными масками и прутковским, отдыхающим фонтаном сели на скамью и открыли бутылку «Рислинга».
– Вы заметили? День похож на стакан белой «Массандры», он не манит и не обещает – он свершился, – сказал Исполатев, когда все по очереди приложились к бутылке. – Так и быть, я расскажу вам о… По кислым вашим лицам я вижу, что правильно понят. Да, я буду говорить о любви! – Исполатев открыл вторую бутылку. – Впервые это случилось со мной довольно поздно – тогда я уже простился с пионерским возрастом. Представьте, я оказался настолько везуч, что первая моя любовь была взаимной.
– Не гони гусей, – сказал Жвачин. Кажется, он решил, что всё-таки – обижаться. – Марина любила тебя, пока ты был рядом. Все знают об этом. Я помню, как Тупотилов покупал тебе в чебуречной коньяк за то, чтобы ты только ушёл и оставил его вдвоём с Мариной. Тогда ты к ней уже остыл. А ты, братец кролик, коньяк пил и уходил вместе с ней – знал ведь, что…
– Ты меня сбиваешь, – не особенно раздосадовался Исполатев. – Вторая моя любовь – стриженая студентка. Но она оказалась неумна – она хотела быть свободной, и ей казалось, что быть свободной, это значит быть как мужчина. И она делала всё как мужчина… но, разумеется, значительно хуже. Я быстро потерял к ней интерес – ведь я уже не мог в достаточной мере дополнить ею себя, чтобы стать чем-то большим. О таком понимании любви, как стремлении к восполнению себя через другого, я написал прелестное исследование…
– Не гони гусей, – сказал Жвачин. – Ни черта ты не написал.
Исполатев недоумённо взглянул на Андрея.
– Признаться, я не закончил. Я пресёк работу на фразе: «И в результате, вся эта достача даёт нашим нервам круто оторваться». После такого катарсиса, продолжение выглядело бы жалким. Вместе с рукописью я бросил студентку. И вот пришла третья любовь – Аня… Описывать Аню – дохлый номер, друзья. Она превосходит любую живопись. Утром она так же прекрасна, как вечером – в ней нет кошмара превращения женщины в швабру!
– Что верно – то верно, – подтвердил Жвачин.
Гнев сжал Исполатеву сердце, и кровь в его жилах потекла вспять.
– Ты не можешь этого знать! – Пётр серьёзно угодил Жвачину кулаком в челюсть.
Жвачин откинулся на скамейку, но тут же выпрямился.
– Отчего же, – сказал он и с силой звезданул Исполатева в ухо.
Исполатев понял, что очень хочет разбить о голову Жвачина бутылку, но не разбил, потому что мысль опередила действие и действие выглядело бы теперь неестественным.
– О чём дерётесь? – Шайтанов втиснулся между.
Сознавая, что вот-вот будет подвергнут законному остракизму, Жвачин сухо извинился и гулко сомкнул рот с зелёным горлышком. Исполатев смотрел на Жвачина глазами, в которых не было человека.
Сяков с московской практичностью предложил пересчитать наличные деньги – все уже порядком издержались. Денег оказалось мало, но Сяков нашёл выход: вся складчина передаётся ему, Сякову, с тем, чтобы в зале игровых автоматов он к общей пользе показал чудеса везения, достойные Исполатева в его постпионерские годы. Затем Сяков, Жвачин и Шайтанов отправились в литфондовскую столовую есть горячие колбаски «по-ялтински», а Исполатев решил отметить в канцелярии Дома командировочное удостоверение «Библейской комиссии» и спуститься в город.
«Боже святый! – говорил про себя Исполатев. – Господь Всеблагой, рождённый от Девы в Вифлееме и распятый за нас! За что такое наказание чадам Твоим – любовь?!» Он мучительно ревновал Аню и, пугаясь своих фантазий, трудно думал о другом. Он думал о таинственном топливе любви: как получается оно? откуда берётся вновь, если в прошлом выгорело до зевоты? Но мысли Исполатева складывались тяжело, с одышкой, будто от рождения были стары и хворы.
У «Ореанды» на Петра внезапно налетело лёгкое, мерцающее блёстками бижутерии создание, в котором он узнал перекрашенную в рыжий цвет Светку. Улыбка невещественно коснулась его губ, а следом Светка залепила ему весьма вещественную бизешку. Во рту у Исполатева надолго поселился вазелиновый вкус помады.
– У меня теперь вон какой крысик! – Светка кивнула на стеклянную стену «Ореанды», у которой, заслоняя собственное отражение, законченно стоял иностранец лет сорока, похожий на принца Альберта из Монако, где круглый год цветут розы и тамариксы. – Я его в феврале закадрила – он со своей выдрой приезжал в Эрмитаже оттянуться. Душная баба! Крысик мой её теперь в Париже в госпиталь сдал. Как овдовеет, обещает жениться и подарить трикотажную фабрику.
– Ты – не женщина, ты – жёсткий прессинг по всей площадке, – отирая ладонью губы, сказал Исполатев. – Муж не журит тебя за ветреность?
– Мой муж – не гордый человек, – призналась Светка. – К тому же, он повесился.
– Как повесился?
– Довольно пошло – на портупее. Когда не прошёл на выборах в городскую думу. По крайней мере, выяснилось, что он не делает одну и ту же глупость дважды.
– А кто делает?
– Отгадай с трёх раз: белый генерал Скобелев, угандийский людоед Иди Амин Дада или Пётр Исполатев, который Светку бросил – Жлю подобрал, а Жля его сейчас с каким-то пуделем по Симферополю фланирует?
– Аня уехала в Нижний сдавать зачёты – там ближайший институт, где можно заочно изучить зернистую английскую речь. – Исполатев посмотрел на календарь в циферблате часов: – До первого апреля – два с половиной дня.
– Если вру, – обиделась Светка, – пусть буду блядь, позорная для человека!
Исполатев вернулся в номер, будто выпив дёгтя. Выключатель не работал в режиме включателя – электричество отдыхало в проводах. В ванной Пётр на ощупь влез под холодный душ. Чёрное зеркало на стене не видело человека, оно отражало странный светящийся каркас, словно оплели невидимку раскалённой докрасна проволокой. Каркас двигался, поднимал то, что, должно быть, было руками, к тому, что, должно быть, было головой, вздыхал и тихо потрескивал в струях воды. Это вены Исполатева светились под кожей. В них пылала гремучая смесь – Пётр был готов для ненависти.
Исполатев перекрыл кран и услышал монотонный стук в дверь номера. Завернувшись в полотенце, он босиком вышел в прихожую. Колкая щетина паласа щекотнула ступни. За дверью стоял незнакомый господин в расстёгнутом сером плаще поверх серого шерстяного костюма.
– Слышал шум воды, поэтому был настойчив, – без приветствия сказал гость. – Что это вы светитесь?
Сумрак прихожей, пахнущий застарелым табачным дымом, внезапно озарился матовым сиянием лампы – дали напряжение. Гость представился следователем ялтинского ГУВД, подтвердил слова удостоверением и прошёл за хозяином в комнату. Исполатев – как был, в одном полотенце – сел в кресло, по-собачьи встряхнул мокрыми волосами и с трудом изваял на лице посильное участие.
– Дело в следующем… – С летучей подробностью оглядев комнату, сыщик, однако, существа дела не объявил, а вместо этого засорил голову Исполатева вопросами, где и как проводил тот время вчера и третьего дня, в чём, по его мнению, причина жалобы либреттиста Крестовоздвиженберга на соседей сверху и не случалось ли Петру в последнее время быть свидетелем каких-либо подозрительных действий или шумов.
Исполатев слушал порожистый ручеёк южнорусской речи и, потворствуя желаниям господина, рассеянно делился впечатлениями от полёта над ночным морем на слюдяных стрекозиных крыльях, наблюдениями за утончённым коварством массандровских вин, которые, видимо, и подшутили над Крестовоздвиженбергом мнимым шумом в шестьсот седьмом, подозрениями относительно владельца прогулочного катера «Леонид Брежнев» и иными замечаниями о мелочах здешней жизни.
Гость смотрел на хозяина и видел ящик лимонов.
Тут в номер вошли Сяков, Жвачин и Шайтанов и перебили речь Исполатева известием, полученным от поварих литфондовской столовой: ябеда и либреттист Крестовоздвиженберг пропал без вести – второй день не появляется к завтраку-обеду-ужину, не забрал у соседа ссуженную накануне пиш. машинку, не пришёл, вопреки договору с директором Дома, в блатную сауну с шашлыками и развратом, не ночевал в своём номере и, вообще, со вчерашнего утра его никто не видел – вот радость-то!
Исполатев представил следователя ялтинского ГУВД. Сыщик расстроился утечкой следственных тайн и, отбросив обиняки, решительно предложил хозяевам шестьсот седьмого номера дать подписку о невыезде.
– Есть показания, что вы грозились расправиться с Крестовоздвиженбергом, – пояснил он.
– Какая подписка! – сказал Шайтанов. – Через пять дней закончится совещание и нас отсюда выселят.
– С администрацией Дома и столовой мы договоримся, – веско заявил сыщик. – Будете жить здесь, сколько потребуется следствию.
– А почему только шестьсот седьмой? – возмутился сообразительный Сяков. – Я тоже при свидетелях грозил Крестовоздвиженбергу расправой.
– А я хоть и соскучился по двум своим бабам, – сказал Жвачин, – требую взять подписку и с меня.
Следователь ничего не имел против, тем более – обнаружилось несоответствие между записью в журнале дежурной дамы и паспортом Жвачина. Объяснения, что Евгений Скорнякин – псевдоним, подозрений не рассеяли.
А. Ж. И вновь прошу: прости меня за сцену у фонтана. Я был не прав и осознал вину. Друзья мне объяснили то, что сразу сам не понял.
П. И. Прощаю всех… Что ревность? – зависти регистр, один из самых буйных – тех, что стены кирпичные, скреплённые раствором на яйце, своим звучаньем рушат… Будь спокоен, нет зависти во мне.
А. Ш. И правильно! Представь, бочонок денег у автоматов выиграл Сяков, а мне завидовать и мысли не пришло. Я рад за друга и его удачу… Тьфу!.. Это случай совсем не ваш… Забудем, словом, обиды – теперь подумать следует, как лучше капитал потратить.
А. Ж. Исчез, не дописав «Муму», сосед – и ладно. Подписка о невыезде – чудесно… Но обвинение нелепое над нами висит напрасно. Предлагаю запой протеста объявить. Что голодовки и самосожженья? – оскомина одна и никакого толка. Мы купим водки, приступом возьмём столовую, устроим баррикаду из мебели и будем пить, пока свободными нас не признают от всяких подозрений!
БМП. Следует продумать для телевиденья и прессы заявленье, плакаты, лозунги и транспаранты запасти, иначе – сочтут за хулиганов, оклевещут и в вытрезвитель отправят…
А. Ш. До сих пор против чего протестовали мы однако?
А. Ж. Мы до сих пор готовились вот к этому – главнейшему – запою.
П. И. Запой протеста? Хм-м… А впрочем, всё равно.
Столовую решили брать перед завтраком, чтобы иметь на плите запас закуски. За водкой отправились тут же, пока торгуют.
Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный.
Минут за двадцать до завтрака столовая пала без единой разбитой тарелки. Налитых, как антоновка, поварих под руки выставили наружу, в пахнущий арбузом туман. Парадные двери прижали буфетной стойкой-холодильником, рядом разложили огнетушители, двери кухонного чёрного хода, обитые листовым дюралем, заперли на засов. Объяснение акции, зашифрованное в манифесте «Опьянение как демонстрация независимости простейшего порядка», и наспех намалёванные плакаты «Требуем российского консула» и «В чём corpus delicti?» вывесили в окнах.
До появления директора Дома запой протеста успели объявить открытым и закусили это дело дрожащим омлетом. Грузный директор в натянутой до треска рубашке, окружённый возбуждёнными поварихами, попробовал было проникнуть в дверь, но засевшие внутри мерзавцы пожелали говорить через окно.
– Немедленно очистить пищеблок!
– Пока не снимут подозрение, – ответил Сяков, – мы будем пить здесь водку и закусывать… – Договорить ему не дали.
– Демарш?! Восстание рабов?! – всколыхнулся директор. – Я выселяю вас за хулиганский срыв работы столовой!
– Нас нельзя выселить, – вступил в переговоры Исполатев, – мы дали подписку о невыезде.
По-видимому, директор был в курсе, но тем не менее, не постеснявшись поварих, сказал Исполатеву дерзость, за что Шайтанов метко швырнул в него с ложки омлетом. Грубияну пришлось отступить. Вскоре к столовой потрусили литераторы. Ушли ни с чем. Около полудня технический персонал Дома творчества – слесарь, водопроводчик и плотник, – во главе с тугим директором, пошёл на приступ бунтующей цитадели. Натиск отбили при помощи огнетушителя и совершили ответную вылазку, гася ржавой струёй пыл матерящегося персонала. «Баллоны же подотчётны ж! – рыдал директор. – Мне ж теперь же ещё и пожар выдумывать!» Победу отметили залпом из четырёх гранёных орудий.
Вскоре под окнами столовой с трепещущим носовым платком в руке показался шестидесятник Б. Парламентёра впустили через кухонную, уравнивающую в притязаниях дверь.
– Господа выпивающие, уполномочен передать вам две просьбы. – Б. оглядел стол переговоров, уставленный коронованной златыми венцами «Столичной». – Первую, о прекращении запоя, сразу опускаю как малодушную. Несите с честью свой жидкий крест… А вторую прошу рассмотреть: голодный контингент хочет получить сухой паёк. В кладовой есть хлеб, печенье, скумбрия в масле и прочая безделица – если вы согласны выдать продукты, то ключ у меня в кармане.
В кладовой, действительно, нашлась ещё и «безделица» – клубничный джем, консервированная бельгийская ветчина, минеральная вода «Ессентуки? 4», сливовый сок и упаковка стеклянных баночек с белковой икрой. Под пластиком упаковки сходил с ума рекламный листок: «Белковая чёрная зернистая икра – не только вкусный и питательный продукт, деликатесная закуска, но и эффективное немедикаментозное средство против облысения». Б. высунулся в окно и махнул носовым платком. Под окном в минуту выстроилась очередь, в конце которой что-то бубнил вылезающий из брючного пояса, как тесто из кастрюли, директор.
Кое-что отложили на закуску.
– Есть ещё и третья просьба – личная, – признался Б., когда очередь убежала истреблять паёк. – Возьмите меня заложником до тех пор, пока мне не надоест сидеть в залоге.
– А есть у вас рекомендательные письма? – поинтересовался Жвачин и неожиданно икнул.
Сяков сказал:
– Я за него поручаюсь. Он, как и мы, лишён пафоса.
Шайтанов сказал:
– И я за него поручаюсь. Он всё-таки родом из Питера и в хорошем смысле не формальный писатель.
– У вас достойные поручители, – сказал Исполатев, наполняя для Б. стакан.
– Признаться, жутко хочется выпить, – облегчённо сообщил Б. – Как вырвешься от этой чумы болотной, от этих нарциссов чернильного ручья, так сразу тянет с хорошими людьми под забором полежать.
– Чем же мы хороши? – спросил Жвачин. – Лично я – подлец каких мало.
– Это прозрачная область – в вас чувствуется отрадная праздность. Ву компране?
– Чего же не компране-то, – сказал Исполатев, – птичность небесная чувствуется, лилейность полевая…
Выпили и закусили нежным омлетом. Б. порозовел, отёр усы платком и уверил, что тост за птичность не так смешон, как может показаться: его, например, удивляет привитый немцами трепет перед словом «труд» – Господь обрёк человека в поте лица добывать свою горбушку, Господь наказал человека работой, работой Он отдалил его от Себя, через необходимость труда лишил подобия Себе. Существует, правда, мнение, что работа – своего рода молитва, так сказать, обращение не помыслом, но действием… Чушь – труд есть выражение недоверия Богу, есть измена божественному в себе. И безо всякой фигуры – в самом прямом смысле.
Б. с любопытством заглянул в открытую Шайтановым бельгийскую банку – шестидесятник и ветчина были одного цвета.
– Мне знакома эта тропка, – сказал Исполатев, покрывая хлеб ломтиком ветчины, ветчину – омлетом, омлет – немедикаментозным средством против облысения, – только с другого конца. Ведь Господь, собственно, трудился всего лишь шесть дней, пусть даже день Его равнялся такому вот геологическому бутерброду. И в конце каждого созидательного дня Бог смотрел на результаты труда Своего и прикидывал: да, это хорошо. Шесть раз смотрел и всё с одним – хорошо ли? В настойчивом этом взгляде кроется подлянка – Господь оценивал Свои дела. Стало быть, могло выйти и нехорошо. Получается, во время работы Вседержитель способен был совершить ошибку. Понимаете? Во время работы Бог отдалялся от совершенной всеблагости!
Б. протянул через стол руку. Сяков, начиная с сотрудника межконфессиональной «Библейской комиссии», представил руке шестидесятника участников запоя. Снова выпили за птичность, за праздность, за царственную несуетность, теперь – с приблизительным осознанием эзотерики тоста. Шайтанов углубился в софию – мол, тяжко, а не оппаньки, постигать метафизику бытия, вот существует, скажем, факт, другой – названы, казалось бы, и шут с ними, а однажды поднимешь себя, как штангу, на которой сто кг., что обычно влом, и за горизонтом та-акое подглядишь… Вот, скажем, жил на 8 линии Васильевского острова Семёнов-Тян-Шанский и делал свои дела, на ней же – Мандельштам со своими делами, теперь я живу – ну что, казалось бы, за чушь? а за этим, может, закон чего-то всемирного прячется – он, понимаешь, прячется, а мне влом за горизонт заглядывать, вступать в тонкие взаимоотношения с пространством и временем. Или вот ещё весна: живёшь, как в башмаках на размер меньше, вокруг посмотришь – тошнит, милейшего человека встретишь, приглядишься – крупная какая-то и, пожалуй, вредная рептилия, в науке – статист не статист, а элемент среды, из которой никогда не выстрелит гений, кофе вечно пережжённый и в голове всё время тупой гвоздик; а однажды проснёшься – батюшки! – за окном-то: с крыши капает, грачи прилетели, солнышко в лужах – весна! Опять хорошо и чего-то хочется – жить, что ли. Или вот ещё водка: европеец посмотрит – всё-то ему химия, физиология, Павлов – скучно, а изменишь ракурс, рванёшь штангу и видишь силу, которая чудесным образом прокладывает метафизические трубы в завтра и отсасывает через них понятие «энергетика» в твоё сегодня, оттого сегодня – гармонь во все мехи, нечеловеческая способность к восторгам и желание всех женщин – в одни уста, а завтра веки разлепляешь пальцами и любая вещь, тяжелее кружки пива, кажется поставленной на своё место пришельцами. Или вот ещё Византия…
– Прошу слова! – Б. подпирал кулаком ослабевшую голову. Он, оказывается, вошёл в тонкие взаимоотношения с пространством, временем и средой и хотел бы вытянуть до конца канитель открывшейся ему мысли. Вот ведь как выходит: святость, богоизбранность светлой Руси в том заключается, что одеколоном обработанный француз, топором рубленный американец, дотошный короед японец должны вертеться вокруг русского и за лес, воск, матрёшки и красную белорыбицу подносить ему аспирин, кальсоны и зубные пломбы, а русский должен лежать на печи и думать мысль, вращающую галактику. Ну, а задача правительства – наилучшим образом такое положение вещей организовать.
В окно что-то тихо поскреблось. Ага – ноготь вставшего на цыпочки следователя.
– За сухим пайком? – обнаглел Шайтанов.
Усугубляете вину и только – должны бы понять. Уже слыхал: оскорблены подозрением. Мальчишки! Гуляй-Поле, понимаешь! Перечисляю вам статьи, которые вот так вот, сдуру, вы подцепили. Что? Именно – как насморк. Злостное, это самое, в культурном общественном месте, порча, понимаешь, огнетушителя… Как? Товарищ Б., и вы тут?.. Заложником?! Они – вас, такое зеркало эпохи! Стяг, понимаешь, поколения! Ну, я сейчас по ним из табельного пистолета… Как добровольно? Готов прислушаться – вы, ваши книги для меня… для нас, товарищ Б., ваше имя было как пароль – свои! Не буду… Мой платок… Простите. Мирное решение конфликта? Я слушаю ваш план. Так. Так. Ну что же… Так. Разумеется, блокаду обеспечим – мышь, понимаешь, с бутылкой в столовую не прошмыгнёт. Точно – обоз отрежем и само сойдёт на пшик… А сколько там у них запасов? Вы шутите?! Ах, понял… Как вы сказали: пьянство отвратительно, если не пьёшь сам? Ха-ха-ха! Конечно, если вы рискнёте и останетесь в залоге – протест окончится быстрее. Удивительно умно и в вашем духе, как будто снова, понимаешь, под торшер прилёг с любимой книгой. Недавно тут купил очередную – с портретом. Портрет похож. Подпишете? Так я сейчас домой схожу и принесу. А? Пистолет? Нет, это самое, не имею права. Никак не могу. Даже в надёжные руки. Иду. А вы держитесь.
Сыщик вернулся только в девятом часу, с книгой Б. и следственной новостью – нашёлся живой Крестовоздвиженберг. Из объяснений сыщика выходило, будто бы либреттист познакомился в ресторане «Восток» со знаменитым скульптором Шалапутой, который отвёз подпоенного Крестовоздвиженберга на свою дачу в Гаспру, привязал к креслу, выставленному на задний двор, и три дня ваял с него Зевеса в Гефестовом капкане.
Пищеблок сдали. Следователь получил автограф, после чего силы заложника оставили. Исполатев, Шайтанов и Жвачин на остаточной энергии, выкаченной через таинственные трубы из завтра, разнесли по номерам Большую Медведицу Пера и изнемогшего шестидесятника.
Последнее место, куда угодил Исполатев в завершение дня, запомнилось ему сходством с огромным аквариумом. Время от времени слюдяное пространство зловеще наливалось багровыми отсветами невидимого пламени. Вокруг, в каком-то вселенском свальном грехе, парили слипшиеся тела – выводки содрогающихся белых пауков, стаи варёных куриных тушек… Исполатев видел знакомые и незнакомые лица, искажённые гримасами мучительного блаженства, слышал стоны и тяжкое дыхание, пространство сгущалось вокруг него, наполняясь тяжёлыми испарениями слизи и горячего пота. Невесть откуда взявшаяся дева тянула его к себе, выгибая гладкое тело, кто-то хватал его сзади за пятку… Жаркий озноб сотрясал Исполатева. Лишний здесь, забредший случайно, по неведению, с ужасом вглядывался он в сладко страдающие лица. «Подумать только, – тупо возникла в его в голове нежданная мысль, – ведь понятие национальной птицы определено Международным Советом защиты птиц только в 1960 году, причём Португалии досталась голубая сорока!»
Глубокой ночью Исполатев нашёл себя стоящим в пустом номере на коленях. Его переполняли чувство бытийной незавершённости и остывшая рассудочная мысль: «Ритуалы постлитургического бытия не должны превращаться в навязчивые представления, иначе судьба покорится Фрейду и обернётся воплощённым в истории неврозом». Сжимая в руке два жетона, Исполатев спустился вниз, к будке междугородного телефона.
– Милый, где ты? Я без тебя скучаю!
– Мы были совсем рядом, но разминулись.
– Ты был в Нижнем?
– И сейчас там.
– Ты, наверное, искал меня в общежитии… Я не говорила, что остановлюсь у подруги?
– Здесь, в Нижнем, уже цветёт черешня.
– Ты видел Светку? Послушай… милый, мальчик мой, родной мой, ты же умный, добрый… Царица Небесная, я сейчас заплачу! Ты всё поймёшь, я сейчас расскажу тебе, и ты…
– Не надо рассказывать. Любить женщину можно лишь до тех пор, пока ничего о ней не знаешь…
Утром дежурная дама зачитала протестантам неумолимый приказ по Ялтинскому Дому творчества, после чего распорядитель совещания выдал казённые деньги для выкупа четырёх забронированных авиабилетов на дневной рейс Симферополь—Москва. В троллейбусе, насквозь пробитом белым утренним солнцем, Исполатев откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Что я могу – из глины созданный? Водой разведённый – чего я стою? Глаза под веками не дремали. Исполатев увидел себя в мутоновой шубке: вокруг – первый снег, курится белый пар над крышками люков, шерстяные варежки болтаются на страховочных резиночках – разве в варежках слепишь снежок из этой сухой морозной крупы? – а через четверть часа руки похожи на снегирей, которые, собственно, ещё не прилетели. Он увидел аптеку на углу улиц, с большой банкой пиявок на прилавке, – в этой аптеке, по дороге в синема «Зенит», Исполатев покупал сладкие батончики гематогена. Он увидел детскую игрушку – пушистого белого медведя с глазами-пуговками и красной скарлатиновой пастью, – Пётр всегда уступал медведю свои микстуры. Увидел деревенскую канаву с цветущей медуницей, в белых кистях которой копошились бронзовки… Исполатев открыл глаза. За окном троллейбуса стоял бык с армянской физиономией, – фиолетовым языком бык вылизывал собственную ноздрю.
…И муравьём белоголовым
Застыть в еловом янтаре…
Апрель в Петербурге случился тёплым и уступал маю только календарным чином. Набухли чреватые зелёным почки. В белёсо-синее небо не получалось смотреть без прищура. У станции метро, из ведёрок цветочниц, как-то по-весеннему дерзко, словно на игрушечный Страшный Суд, вылезали свежемёртвые гвоздики и розы.
Аня шла от Сенной по затенённой стороне Садовой. На площади не слишком настойчивые волокиты трижды обращались к ней с глупыми уличными комплиментами: Аня машинально улыбалась, но не сбавляла шаг. В той мере, в какой возможно отсутствие цели у идущего по улице человека, цели у Ани не было – просто оставаться дома было мучительно: внутренний житель всё реже и реже разжимал кулак, в котором трепетало Анино сердце.
Юсуповский сад был прозрачен и люден. Отыскав тихий уголок у эстрады, Аня присела на скамейку. Гуляющие обходили стороной эту неопрятную, засыпанную разной чепухой и безымянным весенним сором часть сада, и только дети, одурманенные бесконвойной уличной свободой, петлёй из суровой нитки ловили неподалёку голубей.
Порывшись в вишнёвой кожаной сумочке, Аня достала блокнот, ручку и сигарету. Дети рассыпали на дорожке пшено.
«Здравствуй, милый!» – вывела Аня и беспомощно закурила.
«Писать тебе обо всём, разом, всё равно что заталкивать в осьмушку бумажного листа недели, полные сомнений, ожидания, счастливого косноязычия, сладких сбоев сердца, одиночества… Мне казалось, я всё знаю о нашем будущем. Какое бесстыдное нахальство! Я думала, что разлука будет лёгкой, как перелёт пчелы с цветка на цветок, как разлука с фольгой от съеденной шоколадки, и вдруг… Ничего поделать не могу – тянет в те места, где мы бывали с тобой вместе. Приезжала постоять в твоей пустой, гулкой парадной. Гуляла по набережной Мойки и отыскала на гранитной тумбе ограды знакомую нам щербину, похожую на Гоголя в картузе. Сердце к горлу подскакивает, когда кто-то при мне называет твоё имя… Вчера монтировали передачу про Колчаковское золото: с тихим вулканчиком счастья в груди вспоминала, как мы писали этот сценарий – на мне была твоя рубашка, а ты стыдливо запахивал халат. Авторучка закатилась под тахту, и мы вышибали её оттуда веником… Мне кажется, что если я вот так, по мелочам соберу тебя, вновь переживу наше близкое прошлое, ты снова будешь со мной, неизбежное отступит – я заворожу и осилю его.
Помнишь, как мы гуляли с тобой по оттаявшему Петергофу? Весь день светило небывалое для марта солнце, а стоило нам вернуться в город, к тебе домой, как пошёл тяжёлый мокрый снег, и так сыпал до глубокой ночи. Это был только наш день, и солнце сияло нам одним, другие, правда, тоже им пользовались, но иначе – словно прикуривали на улице от чужой зажигалки. А как только мы ушли со сцены, небо опустило белый занавес…
Царица Небесная! Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы любить, и я слишком сильно люблю тебя, чтобы тянуть эту высокую ноту долго – и всё равно мы были и будем вместе, и это самое убедительное доказательство существования Бога. Мука-то какая! Счастье-то какое!..»
– Держи-и! – раздался дружно-надрывный мальчишеский крик.
Над дорожкой, натягивая суровую нитку и от страха соря перьями и помётом, отчаянно бил крыльями крупный сизарь.
И тут наступило молчание, абсолютно немотствующая тишина. Звук исчез – так внезапно и безболезненно выпадает расшатанный молочный зуб. Осталась доступная языку голая десна – тишина без значения, полная, неодолимая и беспомощная, как одежда, из которой вышло тело. Но эта непроницаемая глыба безмолвия явилась как бы препарированной сразу в нескольких местах, и сквозь зияющие анатомические разрезы видны были подспудные движения соков, лиловые связки мышц и радужная пульсация вакуолей. Внутри этой глыбы беззвучно, как колеблемая прядь дыма, Ваня Тупотилов шёл отдавать злосчастный долг Рите-Пирожку, но по пути встретил Шайтанова, расположенного к пестринке, и долг остался прежним – в глухоте тесной антикварной лавки москвич Сяков, поражённый внезапной страстью к брик-а-браку, темпераментно, как безъязыкий, торговался руками за бронзовый шандал – в натянутом молчании целовались на собственной свадьбе Жвачин с Верой, почти вещественно витали над ними мысль Скорнякина о поощрительном римском праве на третьего ребёнка и отчаянная мысль Паприки: уж она-то никогда и ни за какие коврижки не будет изменять своему будущему мужу – Светка усердно, высунув наружу кончик языка, выписывала на карточки рокочущие французские слова – в который раз в немом воображении Исполатев совершал мысленный путь от Ломоносовской к Куракиной даче: минуя кирпичную школу с медальными профилями классиков на фасаде, он неизбежно выходил к заурядной песочно-серой стене Аниного дома – воображаемый путь уже проделал в его мозгу ощутимую бороздку, но во время этих мнимых прогулок столь странно и зловеще замолчавший город уже не казался ему унылым и опустившимся, как брошенный любовник —
Молчания могло не быть. Оно случилось. Глыба безмолвия уносилась в пространство, оставляя позади своей немоты звук нечеловеческого свойства, словно немыслимая флейта мстила за все несыгранные ноты, за все забытые сны, за лето, которое кончается, за всех распятых бабочек, за ночной пропущенный дождь, за мягкотелых медленных улиток, за принудительность места и времени и неизвестно, за что ещё. Глыба безмолвия уносилась в пространство, забрав с собой всё своё содержимое, весь заключённый в ней мир. Остался только звук, пронзительная нота, подобная всесветному школьному звонку – свободны, можно уходить.