Первые вести. — "Голода нет". — Запрещения. — Благодетельная "ошибка".
Сижу над старыми, пожелтевшими от времени записными книжками. Из далекого прошлого встают тяжелые картины. Как давно это было. Да и было ли? Не кошмарный ли это сон? Как будто среди сытой, довольной жизни попалась мне книжка, написанная кровью, об иной чудовищной жизни, и тяжесть страданий заставила вздрогнуть меня.
Встают далекие образы: худые, темные, стонущие. Идут тенями. Как много их!.. Как тяжело бередить старую рану.
***
Стояла ранняя весна. Она застала меня за сухими университетскими лекциями среди каменных громад домов, где солнце и радость весенней ласки кажутся несбыточной, далекой мечтой. В душе лежало тяжелое чувство пустоты и неудовлетворенности... Университетская жизнь была в разброде, рвалась на части, билась лбом о крепкую стену. Как-то кисло, без подъема проходила студенческая забастовка. Гордое, сильное эхо других городов к нам долетало маленьким, неслышным. Так тогда казалось. Нервы взвинчивались, поднимались. Душа хотела вырваться куда-то и улететь в иной, полный свободы, прекрасный мир.
В мою маленькую комнату без зова, без предупреждения ворвались первые лучи весеннего солнца: они тепло и ласково скользнули по стенам, нескромно заглядывая в темные уголки, стали играть в зеркале и манить на простор полей, обещая показать все прелести весны в деревне. Для меня было ясно — они ощупывали мою душу, разогревали ее, замерзшую в однообразии и холоде городской жизни.
И разогрели...
В это время газеты были полны описаниями ужасов цинги и тифа, разыгравшихся в Поволжье, на почве недоедания. Там совершалась великая драма борьбы человека за кусок хлеба.
Началось все просто, обычно. Как всегда у нас. Сначала статистические данные. "В некоторых уездах Самарской, Уфимской и Казанской губерний урожай ниже среднего, а по местам неудовлетворительный". Обыватель прочел и подумал:
— Жить еще можно...
Потом, как первые, одинокие капли летнего дождя, появились две, три осторожных корреспонденции с театра ужасов. Жилось тогда труднее, чем сейчас, дышалось тяжело. Нужно было, взывая, оглядываться:
"В деревне Карабулак, Кармальской волости, у местных крестьян погибли озимые. На яровые также мало надежды. Продаются за бесценок лошади. Весьма возможно, что нужна будет сторонняя помощь".
Теперь время другое, к голоду в деревне "привыкли", да и способов борьбы со старым строем стало больше, поэтому такие корреспонденции теперь напечатаете не всякая столичная газета. Редакторе просто скажет:
— Не интересно. Нужно место для описания последнего скандала в Думе...
Но тогда общество еще не было отравлено ядом конституционного политиканства. Оно напряженно ждало и пользовалось каждым самым незначительными случаем, как средством борьбы. Голод поэтому были один из крупных козырей общества против надоевшей опеки. Вверху это знали и принимали свои меры. Газетами "не дозволялось сгруппировывать под общей рубрикой известия о неурожае и явлениях, происходящих от оного", "воспрещалось печатать какие-либо воззвания в пользу голодающих". А в 1892 году даже было предписано "воздерживаться относительно необходимости устроить пышную встречу американским судам, везущим хлеб для голодающих".
Но в описываемый 1899 год волна прорвала плотину запрещений. Капли забарабанили по крыше. Петербургские газеты, как и более смелые, поставили точку над i.
— Голод.
Ужасный, зловещий голод. Со всеми признаками разложения: тифом, цингой. Целых три огромных губернии объяты его пламенем.
Наконец, загремел гром. И в раскатах его Россия услыхала отчаянный крик:
— Голод! Голод! Голод!
На Страстном бульваре зашипели:
— Голода нет. Раздувают крамольники.
Из Петербурга было нажали кнопку. "Голода" не стало. Он заменился "недородом". Но Poccию обмануть было уже нельзя. Она знала, что там где-то, за Волгой, пластами лежат чуваши, мордва, татары. Пухнут от голода. Шевельнуться не могут от боли.
Конечно, "они привыкли", — но все же... Ужасно было думать, что у них нет простого, черного хлеба, которым мы кормим собак. Местами доедают последнее и готовятся пухнуть. Усиленно собирают лебеду и разные травы, чтобы хоть немножко продолжить существование.
"Меры были приняты". Было объявлено, что "энергично работает "Красный Крест". Стараются земскиe начальники. Вся голодающая местность оцеплена попечительствами. Везде столовые, чайные, больницы, медицинский персонал.
Но общество грустно качало головой. Оно под сурдинку сомневалось. Странное, — оно привыкло сомневаться. Тем более, что печать продолжала свою работу. Столбцы газет заполнялись описаниями голода. За холодными, цензурованными словами чувствовалась раздирающая сердце драма, за "корректным" тоном звучали рыданья. Читаешь и представляешь: вот умирают дети, приковывается к постели тяжелым недугом глава семьи, бедная, рыдающая мать напрасно подносить ребенку высохшую грудь — в ней нет молока...
Робко быль поставлен вопрос о частной помощи. Газеты осторожно завели речь, что правительству, моль, трудно, средств у "Красного Креста" мало. Почему бы, в самом деле, не допустить русскую интеллигенцию, нашу отзывчивую учащуюся молодежь в деревню? Пусть учится добру, упражняется в хороших навыках...
Логика власти холодна, как клинок шпаги. Она обыкновенно отвечала так:
— Хотите помочь? Что ж, доброе дело... помогайте страдальцу брату, наказанному Богом за пьянство и лень... Жертвуйте!
И подставлялась кружка "Красного Креста".
Но на этот раз произошла благодетельная "ошибка". Растерялись ли под напором общественной волны, или было что другое, но только в один прекрасный день, рядом с просьбой о пожертвованиях на "Красный Крест" в газетах появилось воззвание, заканчивающееся многозначительными словами. Пожертвования просили направлять по частному адресу самарской общественной организации — "Частного Кружка". Это было понято обществом, как победа над "старым строем" и также учтено на "Страстном бульваре". Там злобно заворчали:
— Справились бы своими силами. Допустить общество, пропитанное желанием бунта, значить разносить по деревням заразу крамолы...
Но было уже поздно. За одной частной организацией последовала другая. Горячее письмо в "Петербургских Ведомостях" А. С. Пругавина, бывшего тогда секретарем самарской губернской земской управы, заставило учащуюся молодежь откликнуться на призыв. За Волгу на помощь голодающему крестьянину устремились студенты, курсистки, гимназисты и другие интеллигентные люди. Посыпались пожертвования. Присылали деньги, одежду, муку, просо. Прислали откуда-то даже вагон пирожков с яйцами. Общество, так долго насильно сдерживаемое, обрадовалось маленькой бреши в великой китайской стене и показало молодое одушевление, богатый родник сил и энергии.
Надумал и я поехать за Волгу. В это время в городе, где я учился, вернулся из поездки по голодающей местности известный тогда профессор Е. Ф. Шмурло. Его блестящие фельетоны о голод печатались у князя Э. Э. Ухтомского в "Санкт-Петербургских Ведомостях" и на нас, молодежь, производили сильное впечатление. Вообще в это тяжелое для России время, орган кн. Ухтомского сослужил большую службу обществу. В "Санкт-Петербургских Ведомостях" смело печатались статьи о голод и воззвания, не жалелись краски для описания ужасов. А. С. Пругавин помещал там свои прекрасные письма. Правда, рядом с фельетонами Шмурло и Пругавина помещались крепостнические и дикие статьи господина Ярмонкина, отрицавшего голод, но им мы не верили.
К Е. Ф. Шмурло я и направился за советом. Профессор оказался ласковыми человеком.
— Поезжайте, поезжайте, — сказали они, — но шуба у вас есть?
— Это пустяки, — ответили я.
Стоял холодный март, а у меня кроме легонькой студенческой шинели ничего не было.
Профессор долго рассказывал мне о трудностях жизни среди голодающих и направил меня в Самару к А. С. Пругавину.
Через день поезд с грохотом мчал меня и моего товарища, Запольского, на юго-восток.
Самарский частный кружок. — А. С. Медведев и А. С. Пругавин. — Красный Крест.
В Самаре нас встретили с распростертыми объятиями. Тут был штаб "Самарского Частного Кружка". Организационная работа кипела без начальника. Его не было. Это была своеобразная армия. Ее двигали не приказания, а польза дела. Она была их главнокомандующим.
Штаб состоял из людей, проникнутых одним желанием — помочь населению. Добрым, хорошим словом вспоминаю я всегда этих милых людей. Забывали свои личные дела, не знали отдыха, ездили, терпя неудобство, по губернии. И все это бескорыстно.
Это были частные и честные люди. Это была наша интеллигенция. Это было наше младенческое общество, которое боялись пускать без няньки...
Помню крепкую, из дуба сделанную, фигуру А. С. Медведева, недавно умершего. После он был членом первой Государственной Думы от Тверской губернии, а тогда занимал должность управляющего частным банком в Самаре. Я всегда смотрел с уважением на это умное, крестьянское (он из крестьян) лицо и любил слушать его грубоватый, но приятный голос. В памяти представительная фигура А. С. Пругавина, его корректный тон. Этот человек интересовал меня и с другой стороны — как знаток сектантства и старообрядчества. Но я смешал A. С. с его братом, известным народником. А так как тогда был самый разгар споров и печатной борьбы между марксистами и народниками, то я с юношеским задором спросил Александра Степановича:
— Верите ли вы еще до сих пор в идеалы народничества?
Он было попробовал перейти в шутливый тон, но я пресерьезно заявил, что для меня этот вопрос очень важный. Я был, конечно, марксистом.
Милая юность!
В моей книжке записано, что А. С. Пругавин дал мне такой ответ:
— Я замечаю упадок народничества, но не вижу ничего привлекательного в марксизме.
Это меня не удовлетворило. Мне нужна была определенность: народник ты или марксист? К народникам я относился разве только снисходительно.
Как давно, давно это было! Словно золотой сон детства...
Секретарем кружка была живая, умная девушка, Н. А. Хардина, дочь очень известного в Поволжье адвоката Хардина, недавно умершего. Она рассказала мне историю Кружка.
История эта грустная, хотя и обычная. Много шипов, терний. Везде были преграды. Но неожиданно все увенчалось успехом. Когда дело возникло, его вогнали в загородку "законности". Было узко, но работать все-таки можно.
— Словом, произошло своего рода чудо, — закончила моя собеседница. — Среди чудесной обстановки мы и сейчас работаем. Но как трудно привыкнуть к чуду!
"Кружок" согласились легализовать под условием, чтобы он не печатал ничего о себе. Но комитет кружка собрал 25 тысяч пожертвований и нашел место для своих воззваний в субсидируемых правительством органах: "Котлине" и "Санкт-Петербургских Ведомостях". Губернатор, увидав воззвания, напомнил об обещании комитета ничего о себе не печатать. А комитет ответил:
— Тогда мы отошлем назад все пожертвования жертвователям.
Это был бы грандиозный скандал. Губернатор это понял и замолчал. Кружок стал работать, но администрация все время не сводила с него глаз. Приходилось действовать крайне осторожно и прежде всего ничем не возмущаться. Между тем, в глаза лезли поступки присылаемых "Красным Крестом" уполномоченных и других чиновников. К делу эти лица отнеслись, как к приятному развлечению и выгодной командировке. Народ пух от голода, а они отписывали в Петербург: "Голода нет, есть маленький недород". Лишь цинга их испугала не на шутку.
А. С. Медведев видел все безобразие и ужас действительности и, бывало, говорил:
— Сейчас мы будем вести себя тихо, а после компании я опубликую все в заграничных газетах...
Но, кажется, так и не успеть опубликовать.
Между кружком и "Красным Крестом" шла глухая борьба. Я был у одного доктора "Красного Креста". Он так отзывался о кружковских воззваниях:
— Жалкие слова.
Удивлялся:
— Я не понимаю, как студенты идут в Кружок на 10—15 рублей в месяц? Это же нищенский оклад!
Они предлагали гораздо больше, но к ним шли мало. Чиновник "Красного Креста" никак не мог догадаться, что для нашей молодежи "цель не оправдывала средства". Молодежь шла не на оклады, а в деревню на помощь крестьянину. Флаг частной организации давал ей больше свободы действий.
В деревне. — "Скорпион". — Господин Ярмонкин. — Отзывы администрации и действительность.
На места от кружка уже выехало много народа. В деревне появились незнакомые люди. Доселе мужики знали земского, сиделицу из винной лавки и священника. Изредка наезжали из города разные неприятные чиновники, которые то распекали, то требовали, то просто ничего не делали, а, прозвенев бубенчиками, куда-то уезжали. Теперь, бок о бок с крестьянином и даже в его хате поселились совершенно иные люди, как будто с другой планеты.
"По обличью, как будто и господа, но больно до нашего брата болезны. Распекать — не распекают, недоимок не требуют, а сами, наоборот, помогают. Чудные!.."
Появились "барышни из столовой", "столовщики" и "столовщицы". Название очень удачное: столовались как будто не крестьяне у интеллигента, а, наоборот, интеллигенты у крестьян.
В конце марта я направился в Бугульминский уезд. Поезд сергиевской "костоломки" протащил меня до Минеральных вод. Там меня взяли на себя худые лошаденки чувашина и начали борьбу с невылазной грязью. Но на душе у меня было весело. Сверху смеялось ласковое, весеннее солнце.
Я в деревне.
Скорее к ужасу, горю, страданью! Где эти несчастные, беспомощно валяющиеся в цинге?
Чувствовалась сила, страстное желанье работать не покладая рук. Молодое воображение рисовало картины одна другой ужаснее. Вперед толкало и любопытство, новизна явления.
Еще в поезде николаевской дороги, под грохот колес, меня в тревожном полусне угнетали какие-то призраки. Перед глазами ярко рисовалась картина голода в Индии, где-то виденная. Сидели длинные человеческие скелеты, понурив голову, на земле. Дети лежали беспомощно. Ни крика, ни стона. Все давно замерло и с холодным равнодушием смотрит в лицо костлявой смерти. Над усталой, больной от беспрерывного грохота головой, среди мерцания свечи, в грязном вагоне 3-го класса носились эти ужасные призраки. Они склонялись надо мной, что-то шептали — долго и страшно. И боль головы усиливалась, и кошмар становился тяжелее. Только утром улетали призраки. Но тяжелое впечатление оставалось.
Тут, в деревне, эти призраки снова стали меня посещать. Вечная грязь, непривычка к езде, натянутость нервов. Все это вновь рождало головную боль и усталость. Призраки реяли в темноте ночи под шуршанье тараканов в деревенской избе.
Я искал их воплощения в жизни. Но, представьте, не находил. Нужда в глаза не била. Ехал по голодающей местности и не видел голода, как я его себе рисовал. Был среди больных и не видел болезни. Что же это такое?
Первое время я быль смущен. Вглядывался в лица встречавшихся мужиков и баб, видел детей, но ничего тревожного не замечал. Мужики, как мужики... И хлеба не просят. И за помощью не обращаются.
Еще в вагоне железной дороги я попал с моими молодыми представлениями в лужу "трезвых" взглядов. Ехал какой-то вертлявый человек, как оказалось, управляющий одним имением, и земский врач. Эти были местные люди. Мы разговорились.
— На голод едете? Напрасно, — озадачил меня управляющий.
— Как напрасно?
— Да так-с. Не стоит труда. И голода нет никакого — одна лень. Лучше бы эти деньги, что на столовые идут, в другое место пошли... на флот или в инвалидные капиталы.
— Но, ведь, у крестьян нет хлеба! Как же так? Цинга и тиф... Факт на лицо.
— Молод вы, сударь, и деревни не знаете! Здесь притворства не оберешься. "Мы люди темные", — корчить мужик из себя дурака, а сам свою выгоду знает, норовит вам в карман забраться. Хорошо, ведь, жить-то на чужие деньги и ничего не делать!
— Но, позвольте...
— Вам-то ничего... Вы провели время для своего удовольствия, да и уехали в столицу. А мы тут круглый год с ними. Разопрет его с благотворительных щей, к нему в рабочую пору и приступу нет.
Я хотел спорить, но управляющий с явной досадой на лице вышел из вагона.
— Скорпион, а не человек, — тихо заметил врач, — они тут со своим барином всю округу в ежовых рукавицах держат. Кулаки, хоть и дворяне. Но и вам, молодой человек, не следует смотреть сквозь розовые очки. Сентиментализм-то столичный нужно бросить. Он помешает вам. Здесь не так обстоит дело, как иногда пишут. Нужно смотреть правде в глаза.
— Голод, действительно, есть, — продолжать он, — и голод заметный. Но ужасов, о которых вы говорите, нет. Здесь живут и умирают просто, по-русски (он улыбнулся грустной улыбкой), без аффектаций. Голод сам к вам не пойдет, его нужно сыскать, хотя это сделать и не трудно. Это чисто русская черта. Хороша ли она — вопросы другой. Во всяком случае, она удобна для многих, а мужика нашего равняет с папуасами и другими дикими людьми. Что касается цинги и тифа, то эти болезни здесь не переводятся никогда...
— Но это еще ужаснее, — заметить я.
— Может быть, но я констатирую факты. О притворстве он говорил — оно, действительно, есть. И нужно наметаться, чтобы отличить истинную нужду от подложной.
Мы долго говорили. Врач был деревенский практик, с трезвым взглядом. После я узнал, что его любили крестьяне, несмотря на то, что он подчас был груб с ними.
На одной из станций в вагон вошел управляющий.
— Заболтался там со знакомыми, — сказал он, — теперь слезаю. А вам на память хочу подарить одну брошюрку. Полезная вещь. Прощайте!
В моих руках очутилась тонкая тетрадка со многообещающим заголовком: "Правда о самарском голоде". Автор — господин Ярмонкин.
Я знал этого господина по "Санкт-Петербургским Ведомостям". Много говорил мне о нем А. С. Медведев. Когда наступила острая нужда, Ярмонкин предлагал крестьянской семье из 4 человек рабочих с подводой в неделю 90 копеек. Крестьяне говорили:
— Лучше умрем, чем поедем на такую работу.
А Ярмонкин везде звонил:
— Какой же это голод, если не идут на работу?
А. С. Медведев "попросил" его из своего кабинета, когда он пришел к нему и начал ругать крестьян.
Врач определил физиономию Ярмонкина так:
— Это типик!
Действительно, "типик". Большего презрения к мужику я не видывал ни прежде, ни после. Думаю, что сам покойный Грингмут, кладя под розгу русское крестьянство, все-таки трепал его по плечу и утешал:
— Ничего, брат! Терпи, казак...
Тут и этого не было. Его "правда о голоде" была сплошной тенденциозной выдумкой. Он видел только леность, злостное притворство и грубость мужика. Словом, все, кроме голода.
Я проводил врача и остался один в вагоне. Наступила ночь. В искрах паровоза чудились мне страшные тени голода...
Продолжаю искать страданье. Останавливаюсь на "въезжей квартире" и подолгу расспрашиваю старосту, хозяина или ямщика.
— Ну, что — у вас голодают?
— Туго приходится, а только не совсем...
— Цинга есть, пухнет народ?
— Не слыхать этого. Говорят, что жена Ящеряка Яштинкина лежит хворая, а только отчего и как, мы не знаем, мы не фершала...
Захожу в избу к хозяину. Обедает вся семья. Есть хлеб, картофель, капуста. По-видимому, все здоровы и сыты. В праздничный день видел пьяных. Подворного обхода я пока не делал, — спешил на место.
Проезжал одним врачебным пунктом. Заехал к доктору. Осторожно, чтобы не показаться наивным, спросил о голоде:
— Огромный голод, — ответил он. — Кругом нет хлеба. Многие семьи еще держатся, но через месяц тут будет что-то ужасное. Больных и теперь масса — цинга и тиф...
— Какие же деревни особенно голодают?
Они назвал как раз те, которыми я проезжал.
— Странно.
В большом раздумье продолжал я путь.
Наконец, я на месте. Освоился. Живу и работаю. И вижу, как с каждым днем меняется картина. Глубже вхожу в жизнь крестьянина и ужасаюсь той бездны нужды, среди которой он живет. Загородка, которая отделяет нас от мужика, при совместной с ним жизни и ласковом обращении, постепенно исчезает. Из сфинкса, загадочного, дикого, полуживотного, он превращается в человека, несчастного, но высокого по своей духовной природе.
Ласка в деревне делает чудеса. Ее так там немного, что даже малая доза даст вам ключи к сердцу. Без ласки для вас все предстанет в ином свете. Годы угнетенности воспитали в деревне сознание, что "господа" любят в деревне благополучие. Вот почему наружно все спокойно — это основа и источник для традиционного "все обстоит благополучно". Спросите вы старосту, старшину, словом, лиц начальствующих:
— А голодно у вас?
— Пустое все. Всегда так жили, Бога не гневили... А что мужик ноне пошел прощелыга — это верно. Все бы ему подачки. Работать не любит...
Спросишь у посторонних об этом лице. Говорят:
— Да это кулак, всех в руках держит, криком кричим от него!..
В деревне выборными администраторами являются почти всегда "кулаки", "богатеи". К материальному верховенству им выгодно прибавить и юридическое. Оно удваивает им внешний "почет". А мужики выбирают таких потому, что шагу шагнуть без них не могут. Все опутано их сетями. Они действуют на своих избирателей и подкупами, и "острасткой". Начальству такие кулаки-старшины также на руку. Они имеют больше влияния на крестьян. Крестьяне всех их глубоко ненавидят, но снимают шапки и величают:
— Ты один у нас отец-благодетель!
Есть среди таких старшин большие "дипломаты". Спрашиваю одного:
— Голодают у вас крестьяне?
Приготовился слушать филиппику по адресу "ленивых пьяниц. Вдруг иное:
— Страшно голодают, особенно в деревне Казанке, там народ вальмя валится — все поели, лебеду жрут...
— Что за история, — думаю.
— Вот бы, господин, если бы вы у земского попросили попечительскую столовую там открыть — было бы хорошо...
— Попрошу...
— А меня попечителем...
Ларчик просто открывался.
Вообще отзывами о голоде волостной и даже сельской администрации верить нужно с большой осторожностью. Она из группы, по своим экономическим интересам, противоположной бедноте. А между тем, сколько людей основывают свои мнения на словах людей этой группы! Люди, "по казенной надобности" посещающие деревню, все свои отчеты основывают на таких сомнительных данных. Отсюда понятно, что "голод выдумали крамольники".
У самих крестьян также трудно добиться прямого ответа. В голодающей деревне все спокойно и наружно благополучно. На этот обман поддаются многие, искренне отрицающие голод:
— Сами мужики говорят, что нет ничего особенного...
У крестьянина спросишь:
— Голодают у вас?
Он отвечает:
— Да, не очень разъешься ноне...
— Болеют?
— Бают люди, — болеют. У меня мальчонка ногами слег. Ничего, поднимется...
— Хлеб-то чистый ешь или с примесью?
— Кладу лебеды для сладости.
— А мякину?
— Нет... Бог миловал...
И все в таком роде. Даже находят возможность шутить.
Нужда крестьянина не лезет сама в глаза. Я бы сказал, что это хорошая черта. Но... в Самаре в земском санитарном бюро, доктор Грап показывал мне образец "голодного хлеба". Смесь земли, какого-то пепла, мякины и отрубей.
— Да неужели? — говорю.
— Это какое-то свинство, — вырвалось у одного присутствующего.
— Велико терпение русского народа, — сказал кто-то.
— Что это за терпение! Просто каннибализм, допотопное время, каменный период...
Такое терпение, пожалуй, и отрицательное качество...
Чтобы видеть нужду во всем ее печальном блеске, нужно не заходить ни в волостное правление, ни останавливать первого встречного мужика. Нужно начать подворный обход деревни. И вот тут даже при беглом осмотре откроются перед вами ужасные, глубокие язвы.
Так я и делал. Результат был поразителен. Наружное "все обстоит благополучно" исчезло. Предо мною раскрывались покровы, отделяющие настоящую жизнь от "спокойного благополучия". Подчас даже те краски, которыми я рисовал себе голод, не видя его, бледнели. Картина была ужаснее. "Голод в Индии" был близок к нашей действительности.
Не валялись на улице скелетообразные людские тени. Но в цинготных больничках лежало по 15-20 человек, людей только по имени. В действительности, это были трупы. Запах трупный, вид умирающего, вспухшее лицо, потускневший взгляд, тяжелое прерывистое дыхание. Откроешь ноги — огромные, багровые, кровавые пятна. Это я говорю о тяжелой форме цинги. Печальную процессию представляла вереница легко цинготных, идущих из домов в цинготную столовую. С клюками в руках, с охами и вздохами, сгорбленные, желтые, оставляя за собою в воздухе трупный запах, собирались эти люди в одну избу.
Эта картина, право, недалека от индийской.
В голодающий Лашманке. — Попечительская столовая. — Воровство. — "Ашать давай".
Весенняя распутица. Ни на санях, ни на телеге ехать нельзя. У крыльца меня ожидала верховая лошадь с мальчишкой-проводником.
— Неужели иначе нельзя проехать? — уныло спрашиваю я.
— Нельзя, — отрезал мальчишка.
Ему, видимо, были противны мои городские привычки. Он без седла гарцевал перед окнами на бойкой рыжей лошадке.
— А смирная? — спросил я.
— Специальная...
Я с трудом влез первый раз в жизни на седло. "Специальная" была, видимо, стара. Она вздрагивала всем корпусом и, как будто, ломилась подо мной.
— Ну, с Богом, — провожал земский врач Ротберг. — Относительно голода "не сумлевайтесь", там и в хорошие года есть нечего, а ныне — не приведи Бог злому татарину.
Мы тронулись. Я оглянулся — врач смеялся над моей "гофмаршальской" фигурой.
Милый, редкий человек. Он заведовал от Кружка нашим голодным районом и был душой дела. Я был одним из двух его помощников.
Выбрались за село. Здесь я понял, что "специальная", действительно, единственный способ передвижения. Ноги ее уходили по щиколотку в глинистую, затягивающую грязь.
— Ну, уж дорожка, — невольно вырвалось у меня.
— Это еще благодать, — ответил мой проводник, — а вот под Сотниковым хутором как бы совсем не застрять.
— To есть как?
— Речонка там. Мост сломало. По воде будем ехать, до седла доходит...
— Этого еще не доставало — утонуть, — подумал я.
Но хутор проехали благополучно. Вдали показалась татарская деревня Лашманка — цель моей поездки.
Это был мой первый визит в голодающую деревню. Я никогда не забуду его.
Околица. Серые, смоченные дождем, домики с соломенными крышами. В середине убогая мечеть. На вышке минарета призывал к вечерней молитве "азанчай". Снизу были отчетливо видны его седая борода, зеленый, полосатый халат и белая чалма. В воздухе прокатились и исчезли последние слова его молитвенного призыва. Он отнял от ушей руки и, облокотившись на балюстраду, начал с любопытством вглядываться в меня. В избах захлопали окошки. Высовывались характерные татарские лица, с любопытством смотревшие на чужого человека.
Не успел я войти во "въезжую квартиру", как двор наполнился толпой народа. Женщины стояли поодаль. Все они были в грязных, но ярких костюмах. Дети в засаленных тюбетейках и желтых халатах висели на окнах. На помосте около двери слышался гул голосов и крикливые возгласы. Толпа взрослых громко, возбужденно говорила на своем языке, жестикулируя и показывая пальцами на мою комнату.
Староста Ибрагим, высокий худой человек, и несколько седых татар сидели со мной и рассказывали о своем житье-бытье. Грустное их житье. Голод уже вступил в свои права.
— Больно плоха наша стала, — говорил Ибрагим.
— Лошадки та нэт, овечки та нэт, нисего нэт, — повторял хозяин квартиры, седой, со слезящимися глазами, татарин.
— А для детей попечительская столовая есть? — спросили я.
— Есть, только...
Ибрагим оглянулся на дверь и наклонился ко мне:
— Воровство, а не кормежка...
И всё вдруг часто-часто, с негодованием, заговорили:
— Хлеб ворует, наживается, ребят бьет...
— Прогони, Александр, — просил Ибрагим, — кровь нашу пьет... Царь прислали денег нам, а они себе берет.
— Больно терпим от Хабибуллы...
Речь шла о заведующем попечительской столовой.
Беседа затянулась за полночь. Я уже знал положение деревни во всех деталях. Раз по десяти мне передавали об одном и том же. Я устал, хотелось остаться одному, чтобы разобраться во впечатлениях. А татары сидели и продолжали тянуть свою грустную нескончаемую повесть...
Заморосил дождик. Спускались сумерки. При тусклом освещении умирающего дня вся эта оборванная, грязная толпа навевала невольную грусть. В сердце заползала безотчетная тоска. По стенам шуршали и копошились тараканы. Сделалось нестерпимо больно, физически больно. Болела голова, ныли усталые члены. Уйти куда-нибудь из этой душной комнаты. Казалось, что из каждой щели здесь глядела нужда. Подчас я уже ничего не видел пред собою, все сливалось в одну точку, прыгающую, мелькающую. Слышал только нескончаемую цепь слов — жалких, сверлящих душу:
— Больно плоха наша стала. Лошадки-та нэт, овечки-та нэт, нисего нэт...
Этих людей я где-то видел... Где? Тысячи раз их видел... Во всех концах России. И все они одинаковы. Маленькие, жалкие... "Терпеливые", — как противно это слово. И все противно. И ноющую песню эту я слышал миллионы раз. И голод, и холод, и притеснение. Все это до тошноты, до ненависти, до криков боли знакомо и противно...
Я склонился на нары. Как отчаянно болела голова. Какие-то молотки опускались, били и вновь подымались...
— Лошадки-та нэт, овечки-та нэт, нисего нэт...
Утром проснулся опять с головной болью. Картина не изменилась. Десяток татар смотрели на меня, как и вчера. На окнах висели ребята, а в углу сарая стояла толпа женщин.
Мы начали с Ибрагимом подворный обход. Нужды долго искать не пришлось. Она ежеминутно появлялась во всем своем безобразии. Среднего достатка семьи доедали последнее. Много семей жили только 35-фунтовым пайком земства. Но его в этот месяц долго не выдавали, так как провезти было нельзя в распутицу.
Во многих домах хлеб был необычайный, шоколадного цвета. Это лебеда. Иногда из него торчали хвостики отрубей и серый слой простой грязи.
Что-то нечеловеческое.
Не притворяются ли? Нетрудно положить перед моим приходом кусок отвратительной смеси. Я садился около детей и, разговаривая, следил. Они ели этот хлеб ровно, спокойно, так, как едят натуральный хлеб. Так же ели его и взрослые за обедом.
— Мы привыкли, — говорили они, — все лучше, чем ничего.
Помню ребенка. Худенькие ручки, огромный отвислый живот. Старческая серьезность на лице. Он смотрел нам в глаза глубоким, неземным взглядом и ел огромный кусок хлеба из лебеды. Хрустел песок на зубах.
Навертывались слезы.
В попечительской столовой "Красного Креста" кормили ребят школьного возраста. Я зашел на обед. Попечитель Хабибулла смотрел на меня встревоженным взглядом. Тихою грустью прозвучала предобеденная молитва, пропетая одним мальчиком. В татарских молитвах и песнях есть что-то глубоко печальное. Какое-то воспоминание о великом, хорошем прошлом и рыдания о невозвратном прошедшем. Ребята заработали ложками, Ели какую-то мутную, пустую, горячую жижицу. Хабибулла отвешивал полуфунтовые пайки хлеба.
— Ворует, меньше дает, — шептал мне на ухо Ибрагим.
Похлебкой обед начался и кончился. Я был уже на улице. Вдруг слышу крик.
Один татарчонок вылетел из двери и с ревом растянулся на земле. Разъяренный Хабибулла появился на пороге дома:
— Нельзя так, говорю, нельзя... паршивый!
Для меня он говорил по-русски.
— Что такое? — спрашиваю.
— Кусок взял... Зачем взял? А? Земский не велел. Жри здесь!..
Мальчик рыдал.
— Сестре взял, брату взял, — говорил он сквозь слезы.
— Украл? — спрашиваю.
— Какое украл, — поясняет возбужденный Ибрагим, — в обед не доел свой кусок и понес домой. Дома хлеба нет, так сестре...
— Нельзя так, говорю, — подскочил Хабибулла. — В столовой жри, а домой земский не велел...
Он лгал. Паек выдавался в полное распоряжение ребенка. Но контроля не было, а важное дело кормления было передано "Красными Крестом" сомнительным людям. Хабибулла что хотел, то и делал с голодными детишками. Обвешивал, брал остатки себе. Тяжелая сцена.
Мальчик продолжали рыдать. Ему по моей просьбе дали кусок. Они бросился бежать с ним к голодной сестре.
Во многих семьях у женщин, особенно кормящих грудью, темные, водяночные лица. Цинга уже началась. Кровавые подтеки на ногах. И невыносимый запах в избе.
К вечеру первого дня мы обошли с Ибрагимом одну улицу. Ряд изб выходил в черное поле, где виднелся, местами не стаявший, снег. В углублении одиноко стоял домик без крыши и без двора. Я думал, что это погреб или баня, и хотел пройти. Но из двери выглянула женщина, и староста попросил меня зайти.
Домик оказался людским жильем. Я отворил дверь и очутился как будто в темном погребе. Свет скупо проникал в оконце, полузавешанное тряпкой. Две трети помещения занимала печка, но на ней, все-таки, нельзя было поместиться взрослому человеку. Остальное пространство было так узко, что разойтись двоим было трудно. На земляном полу красовалась лужа снеговой воды.
Здесь жили люди: мать-вдова и двое ее сыновей. С печки глядело на меня бледное заплаканное личико в разорванной рубашонке и просаленной драной тюбетейке. Около лужи, на полу, сидел другой мальчик и, видимо, дрожал от холода. В углу стояла, закрыв лицо руками, мать. Было пусто и тихо, как у гроба.
— Неужели они здесь ночуют? — спросил я Ибрагима.
— Как придется, когда кто возьмет к себе на ночь, в тепле ночуют, а не возьмет, и здесь остаются.
— Но где же? Неужели в луже?
— Они ведь нищие, —пояснил староста.
Когда мы уходили, мать заплакала и, протягивая руки, о чем-то просила.
— Что она просит, Ибрагим?
— С утра не ели. Никто не подает — у самих нет...
Детское личико, все время испуганно смотревшее на меня с печки, вдруг задергалось, сморщилось и разразилось громким плачем. Мальчик, сидевший в углу, низко опустил голову.
Так живут люди! И сколько людей так живут, не видя просвета!
Через неделю семья эта была принята в новооткрытую столовую. А немного спустя Сахибя — так звали вдову — уже франтила в новом костюме, подаренном одной из приехавших на голод дам. Нужно было видеть радость ее и ребят, также одетых в новые халаты. Довольная и счастливая улыбка не сходила с лица их за все четыре месяца кормления. Нет сомнения, что это время было самым счастливейшим периодом в жизни этих несчастных существ, почувствовавших себя хоть на короткое время людьми.
На другой день новая картина. Какая-то женщина бросилась предо мной на колени с плачем.
— Что такое? — спрашиваю Ибрагима.
— Дом свалился. Лошадь, значить, почесаться подошла...
— Что-о?
Анекдот какой-то! Идем на место "происшествия". Странный, грустный факт. Один угол дома сел, старое бревно было выворочено.
— Неужели, лошадь?
— Да... соседская.
Хорош дом!
Женщина плакала. Она еле избежала опасности — дом мог рухнуть и задавить ее с шестью детьми.
— А новый дом сколько стоит?
— Из кизяка рублей двадцать.
Припоминаю в другой деревне такой факт. Позвали к цинготной. Идем со стариком, отцом больной. Прошли ряд изб, вышли в поле.
— Куда же? — говорю.
— А вот, труба...
Смотрю: на земле стоить труба, из нее вьется дым. Жилище оказалось под землей. Грязь, сырость. Бедность непокрытая. Пятеро ребят, все бледные, больные.
— Ты бы из кизяка устроил избу, — говорю старику.
— Плоха наша... Денег нет...
Так шли день за днем. Тяжелые, утомительные дни. Картины нищеты и болезней били по нервам.
В конце третьего дня я уже чувствовал упадок сил. Жалость и острота чувств спустились куда-то на дно. Осталось одно желание — уйти от этого ужаса, успокоиться.
Круглые сутки я был один. Днем обход. А вечером десяток татар забирались ко мне и или молча ели меня глазами, или возбужденно, со сверкающим взором говорили о попечителе.
И было невыразимо жаль этих несчастных людей. Безысходную нужду не мог замаскировать возбужденный, по-видимому, энергичный говор. Сквозь страстные, горячие речи слышались робкие рыдания. За дерзким, смелым взглядом скрывалась вековая забитость...
Уходили они, садился надоедливый хозяин квартиры и тянул свою однообразную песнь:
— Лошадки-та нэт, овечки-та нэт...
И в тревожном, кошмарном сне слышалась мне эта песнь.
Просыпаясь, я видел на лавке все того же татарина с его печальной, тянущей за душу, песней.
В постели целая армия клопов и тараканов терзала меня. Болела голова, ныли усталые члены.
Наконец, обход кончился. Получилось общее впечатление, что кормить надо всех. Своего хлеба ни у кого почти не было.
Я объяснили старосте, что еду за провизией и скоро приеду устраивать столовую.
Подали лошадь. Я предвкушал приятное одиночество и отдых. Но у околицы меня ждала новая неожиданность.
У крайнего дома собралась огромная толпа женщин и детей. Она, как по команде, бросилась ко мне. Поднялся плач, шум. Дети лезли под ноги лошади, женщины цеплялись за повод, за седло, тащили меня на землю и что-то по-татарски кричали. Мне стало жутко. Чего они требуют? Вдруг знакомая русская фраза:
— Ашать (есть) давай! Зачем уезжаешь?
Я долго объясняли, что еду за провизией и скоро вернусь.
Все были покойны, пока я говорил. Но как только я дернул лошадь, чтобы ехать, началось прежнее. Крик, плач, шум.
Кое-как с тяжестью на сердце выбрался я из толпы.
Оборванные, голодные люди долго бежали за лошадью и громко кричали:
— Ашать давай!..
Сифилитик. — Христиане за 10 рублей. — Василии Васильевичи. — Зараженная деревня.
Каждый день я открывали новые и новые очаги голода и болезней. Картины голода были похожи друг на друга и я скоро уже механически относился к ним. Но к болезням я так и не мог привыкнуть.
На одном большом церковном торжестве я видел скопившуюся около мощей толпу калек и уродов. Что это за страшное зрелище! Они ползали по полу, толкая и ненавидя друга друга — эти ужасные люди-призраки... Мне казалось, что они пришли сюда со злорадным намерением отравить и без того печальную человеческую жизнь. Я ждал, что калеки вот-вот вскочат на самое высокое святое место, и потрясая лохмотьями, обнажив свои гнойные раны и уродливости, захохочут в лицо всему человечеству...
Такое же давящее, угнетающее впечатление получилось и от картины болезней голодающего населения.
Помню, искали мы с ямщиком дорогу и заехали в деревню. Постучались в окно крайней избы. Оттуда выглянула молодуха.
— Дорогу до Гундоровки?.. — переспросила она.
В это время из глубины избы послышалось властное: "зови в избу".
— Зайди, — сказала молодуха и захлопнула окно.
Чистая деревенская изба. Белая русская печь, занявшая чуть не полкомнаты, полати с ворохом шуб и перин, беспорядочно набросанных, коник около двери, лавка вдоль стен и огромная божница в углу с ярко расшитым полотенцем на иконе.
На лавке сидел крестьянин, лет сорока, в синей самотканной рубахе и теплых сапогах. Лоб его был повязан грязной, на первый взгляд показавшейся мне просмоленной, тряпкой. Бледное худое лицо выдавало изнурительную болезнь.
— Дорогу тебе до Гундоровки, — тяжело заговорил он, — да она тут за лесом прямо пойдет.
Помолчав немного, он пытливо взглянул на меня и спросил:
— А ты не из фершалов ли будешь?
И не дожидаясь ответа, продолжали:
— Я вот всю зиму маюсь; посмотри-ка, господин, не скажешь ли чего!
Он повернулся к стене и начали осторожно отделять тряпку от лба. Я внутренне вздрогнул, предчувствуя, что буду свидетелем чего-то ужасного. Послышался треск: присохшая, грязная тряпка отдиралась от наболевшего человеческого тела. И предо мною предстала во всем своем страшном безобразии гнойная рана, занявшая всю длину лба. Казалось, что лобная кость была съедена вся. Впадина раны по краями была черна, как будто вымазана грязью.
Больной сидел, низко опустив голову и упираясь обеими руками в лавку.
— Всю зиму маюсь, — как-то виновато заговорили он. — И чем-чем не лечил!.. Намедни Прохор из Чесноковки сказывал, что копоть больно помогает... Встань, говорить, с зарей, зажги лампу, да накопти на ней топор, а потом собери копоть-то, да и мажь... Я вот уж пятый рази мажу, а все нет легче...
— А у доктора был? — спросил я.
— То-то вот не был. И живет он от нас недалече, да лошадь-то все занята: то по дрова поедут на ней, то по хозяйству. Так все и не приходилось съездить-то.
Страшный вид зияющей раны, беспомощность больного и сознание того, что сам я ничем не могу помочь несчастному, подействовали на меня подавляющим образом. Я опустился на лавку и не сразу нашелся что сказать.
Потом я долго говорил, с целью утешить больного и заронить надежду на выздоровление. Говорил, что болезнь пройдет, но вылечить ее может только доктор, к которому и советовал ехать немедленно.
Когда я выходил из избы, по лицу больного, на котором вначале промелькнули было оживление и надежда, можно было заметить, что мой совет его не удовлетворил. Голова со зловещей раной на лбу опустилась, как будто, еще ниже, вся фигура несчастного выражала полную беспомощность.
На крыльце догнала меня женщина и спросила:
— Порошков, барин, нет-ли? Али мази какой?
— К доктору ступайте, он даст, — советовал я. Она проводила меня недоумевающими взглядами и скрылась за дверью.
На юге моего участка лежало село Д. Населяли его чуваши.
Безотраднее жизни этого племени я не видал ничего. Во всей обстановке его быта что-то задушенное, загнанное, животное, умирающее. Большая половина чуваш идолопоклонники. И это, кажется, лучшая половина. Беднота — христиане. В тяжелые голодные годы они массами обращались в христианство, так как каждому оставившему язычество платили по 10 рублей в виде поощрения. Конечно, и с крестом на шее они оставались идолопоклонниками. Все обращенные звали себя Василиями Васильевичами. Целые деревни состояли из Васильев Васильевичей. Причина простая — священника там звали Василием. Оттого и обращенные звались так.
Подойдешь, бывало, к дому такого Василия Васильевича и думаешь: входить или нет. Топят чуваши по-черному. Дверь низкая, едва пролезешь. Дым клубами валит из темной впадины.
Нет, думаешь, лучше вызвать сюда.
Вылезает Василий Васильевич. Грязный, ужасный. Он спит в избе вместе с коровами и овцами. Глаза воспаленные, слезящиеся. Трахома — национальная болезнь чувашей. Движенья сонные, ленивые.
— Как дела? — спрашиваешь.
— Нисего...
— Хлеб есть?
— Нету... хлеба нету...
— Здоров?
— Нисего...
Смотришь: ноги в цинготных кровоподтеках, глаза в трахоме, подозрительные шишки на ногах.
Записываешь в книжку.
— Как зовут?
Молчание.
— Как зовут, спрашиваю. Ты христианин?
— Христьянин.
— Как же зовут?
— Ящеряк.
— А христианское имя?
— Забыл, господин...
Крест, данный при крещении, носит, — боится... а имя забыл; друг друга все чуваши зовут языческими именами.
Из таких Васильев Васильевичей состоит село Д.
Приехал вечером. В селе тихо, как будто все вымерло.
— Ну, как у вас, голодают? — спрашиваю хозяина въезжей квартиры.
— Нисего... живут.
— Болеют?
— Не шибко...
— Мрут?
— Бывает...
Утром начали подворный обход. Хлеба мало, а в некоторых домах нет совсем. Осматриваю у каждого ноги. Вижу пятна, кровоподтеки. И, кроме того, язвы и шишки.
— Что такое? — думаю. — Цингу различаю. А что означают эти язвы и шишки?
Иду далее. В каждой избе — цинга и язвы. Обошел уже двадцать домов — везде одно и то же. Все в цинге...
Молнией пронеслась догадка:
— Ведь это сифилис, и на его почве цинга.
Не хватило сил продолжать обход.
Что-то страшное. После я приезжал сюда с врачом, они нашел, что вся деревня в двести дворов заражена сифилисом. Сифилис у взрослых и у грудных детей. У крестьян, у учителя, у причта.
В избах трупный запах. Язвы на лице, голове, ногах. Деревня гниет и разлагается. Врач в 30-ти верстах. Никто к нему за помощью не обращается. Сифилитики живут, как на прокаженном острове.
Вечером, когда я ложился спать, до меня донеслись какие-то звуки. Прислушиваюсь: пение. Скорбное, унылое, погребальное.
— Что это такое? — спрашиваю хозяина.
Он смутился и замялся.
— Говорили им нельзя, не велено, а они... все свое. Пойду скажу...
— Да что такое?
— Девки собрались, хороводы водят... Говорили — не велено...
Я остановил его. Прислушиваюсь, — ни одного веселого аккорда. Что-то заунывное, тягучее. Последнее прости суровой судьбе. Улыбка мертвеца. Так веселится умирающая, гниющая деревня. Жутко. Страшно.
С погребальным звоном живут эти полулюди. Когда-нибудь и здесь было весело, но голод, болезни, забитость вытравили все веселое, все живое, человеческое. Осталось больное, животное существование...
Работа интеллигенции. — Женщины. — Госпожа Левицкая.
В этот год русская интеллигенция пережила свою раннюю весну. Самую красивую, лучезарную весну, когда небо дышит теплом, а земля улыбается первым побегом сочной, зеленой травы.
Общество на сердечное дело кормления голодающих выслало свою молодежь для практики душ. Такого неподдельно чистого подъема сил я не наблюдал после. Последующий общественный подъем "девятой волны" неизмеримо выше по идее и результатам. Но он пропитан жестокостью кровавой борьбы...
Тогда же забыли философию, не гадали о будущем, не рассуждали, а просто взяли и вложили тихо и незаметно свое сердце в маленькое дело. И было тепло. Работалось бодро, верилось в жизнь, в победу труда и света.
Я с удовольствием восстанавливаю в памяти лица двух студентов петербургского университета, приехавших к нам на голод. Они были евреи, из богатых семей Петербурга. К их франтоватому костюму не шла серая, грязная обстановка голодающей деревни. И нам казалось, что не пройдет и недели, как их опять потянет в Петербург.
Но этого не случилось. Вышло наоборот. Они быстро освоились, приобрели деревенский вид и как работали! У этих щеголей все кипело в руках. Столовые их были образцовые. Крестьяне их любили.
Помню гимназиста, кажется, Тверской гимназии — М. Л. Он бросил гимназию и приехал на голод с одной целью:
— Помочь.
Работали самоотверженно.
И много было таких.
Но пальму первенства я отдал бы женщинам. Трудно себе представить, какую любовь вкладывали они в дело.
Одна курсистка долго жила в том селе Д., в котором все жители были сифилитиками. Она это знала, но упорно не хотела уехать:
— Кто же этим несчастным поможет, — говорила она.
Почти ничего не ела, боялась ко всему прикоснуться, но все-таки жила.
Была у нас общая любимица — Е. Н. Женщина уже пожилая. Глубоко интеллигентная, тонко чувствующая. Мне казалось, что около ее седеющей головы всегда стояло облако света и чистоты...
Она говорила тихо, но выразительно. Самый пошлый человек остановился бы и не сказал двусмысленности в ее присутствии. Мы звали ее:
— Святая.
В прошлом у нее был роман. Она была любима, любила сама до самопожертвования. Но... минуло счастье и она осталась одна...
Судьба кинула ее в чувашское село. Она скоро покорила угрюмых, недоверчивых дикарей. Около ее избы всегда стояла толпа. Особенно полюбили ее дети.
Она кормила в столовой и кое-чем лечила.
Как-то приезжаю к ней. Смотрю — у нее красный, воспаленный глаз.
— Что с вами?
— Вчера борной водой промывала девочке рану на ноге. Она мне чихнула в глаза. Да это пустяки!
Но я поехал за доктором. Девочка была сифилитичка, я это знал. К счастью все обошлось благополучно.
Когда она уезжала, бабы и дети плакали. А мужчины толпой провожали ее за околицу и все "наказывали":
— Ты нам пиши!
Однажды мне принесли телеграмму: "Ради Бога прошу принять в число заведующих столовой без жалованья. Левицкая".
Датирована каким-то южным городом.
Меня поразило это "ради Бога".
Кормление уже кончилось и наступило время ясель. Я ответил: "предлагаю заведывать яслями". Через неделю Левицкая приехала.
Это была молодая, красивая женщина. Со смуглыми лицом, темными густыми волосами и карими глазами. Типичная хохлушка.
Говорила тихо, медленно. Когда разговорились, я заметил, что на ее лице застыло выражение какого-то горя. Она страдала... Но отчего? Вздумал было спросить о ее доме, семье, она умело перевела разговор на другое...
Я послал ее в одно татарское село.
Татары косо смотрели на "ясли":
— Не крестить ли берут детей?
Приезжаю через неделю. Левицкая в татарском костюме. Кругом нее дети, цепляются за юбку, лезут, что-то болтают по-своему ласковое. Суровые старики улыбаются.
Победила.
Чистота в ее яслях образцовая. Дети вымыты, причесаны. Перед обедом молитва. Маленький татарчонок звонким голоском пропел заунывный призыв к Богу благословить хлеб. Все сидели, как загипнотизированные. Я взглянул на Левицкую, у нее в глазах стояли слезы.
После обеда она провела меня в свою избу. На нарах кто-то лежал под горой одеял и одежды.
— Это бедная Фатьма. С ней лихорадка, — сказала Левицкая.
— Почему она у вас?
— В доме ее отца такая бедность, что она бы там умерла.
Девочка умирала, когда Левицкая нашла ее: она была истощена, лежала не двигаясь, а ее кормили мякишем черного хлеба, размоченным в воде. Левицкая стала просить девочку у родителей. Отец сурово заявил:
— Она умрет скоро. Что в ней? Корми сына — он работник будет.
— Я буду кормить и сына, и Фатьму.
— Она умрет скоро, говорю...
Кое-как отец позволил взять Фатьму. Левицкая перенесла ее к себе и стала ухаживать за ней. Девочка была, как восковая.
На печи у Левицкой был другой пациент-старик. Он еле двигался.
— Да у вас тут целая больница!
Недели через две старик умер, а Фатьма стала двигаться. Она воскресала. На желтом личике появился слабый румянец. Девочка стала ходить. Кушала уже с детьми.
Как-то мы говорили с Левицкой о ней.
— А что будет с ней после нас? — задала вдруг Левицкая тяжелый вопрос.
— Уйдет к отцу, — говорю.
— Но, ведь, это смерть?
— Что же мы можем сделать?
Левицкая ходила после этого печальная и чаще ласкала Фатьму. Девочка от нее не отходила.
Всегда я заставал около Левицкой большое сборище баб и мужиков из окрестных деревень. Они приходили лечиться.
— Досадно, что я не медичка, — говорила она мне. Не знаю, чем им помочь?
Она кормила их горячим супом, поила молоком. Раны обмывала борной водой. Давала простые средства: хинин, беленое масло и др. Когда болезнь была серьезна, она нанимала на свой счет подводу и отправляла больного или больную на земский пункт, снабжая письмами к врачу.
Левицкую скоро узнали все в округе и стали уважать. Врачи особенно внимательно осматривали ее больных.
Ей часто приходили откуда-то письма. Я по ее просьбе посылал их с нарочным. Но однажды долго не было писем. Она приехала взволнованная.
— Нет, — спрашивает.
— Нет.
— Боже мой, что там?
Она, видимо, переживала тяжелую минуту. Но не говорила ни слова. К вечеру уехала в свое село.
Через два дня ей пришла телеграмма. А через неделю она была у меня, осунувшаяся, побледневшая.
— Уезжаю. Простите, ради Бога!..
Минута тяжелой паузы.
— Силы оставили. Муж... в тюрьме, двое детей... Нужно ехать.
Слезы блеснули у нее на глазах.
— А как же Фатьма? — задала она вдруг вопрос, и на лице ее отразился ужас.
Я не ответили.
— Она, ведь, умрет?.. Сил нет...
Посидела немного молча и поднялась. Слезы текли у нее по лицу.
— С татарами не прощалась, нервы не выдержат. Побывайте, ради Бога, у Фатьмы. Она ушла к отцу такая печальная... как будто я ее обидела...
И уехала, оставшись загадкой. Даже куда уехала не сказала.
Все они такие были, эти русская женщины... Или тихие, таинственные, глубокие и чистые. Или радостные, живые, ясные... Но и те и другие с сердцем, полным глубокой любви к страдающему народу, сердцем, жадно просящим подвига...
И там, в голодающих селах, они мелькали, как яркие звезды. Появятся, осветят темноту и, затем, тихо скатятся куда-то в пространство, в бездну... Но след долго остается — такой прекрасный, светящийся.
"Описка" и что от нее произошло.
Знойный июль. Поля стоять желтые. Спелые колосья ржи и пшеницы, наклонив свои печальные, осужденные головки, ждут своего палача-жнеца. Еще несколько дней, и желтая, безжизненная равнина запестрит красными и белыми рубашками, замелькают над морем колосьев однообразные взмахи жниц и косцов, послышится заунывная страдная песенка, и бессильная желтая рать упадет к ногам человека.
Я ехал по своему "голодному району" в последний раз. Столовые, где кормились голодающие, постепенно закрылись. Больнички, где лежали цинготные больные, были уже пустыми. Выздоровевшие ушли на заработки. Все радовалось, радовался и я: скоро на далекий, родной север. Захотелось опять окунуться в гомон столичной жизни. Слишком уж тяжела и однообразна была жизнь в этой заволжской глуши.
Я ехал знакомыми местами. Вот овраг около Сотникова хутора. Помню, весной он доставил мне массу хлопот и неприятностей при переправе. Теперь на дне его тихо и незаметно струился между зелеными берегами маленький ручеек. Направо на возвышении красуется сосновая роща, как золотом облитая косыми лучами заходящего солнца. А вдали вырисовывалась мельница и минарет деревни Лашманки.
Вот и околица. Заскрипели ворота. Сторож Хуснеддин, высокий худой татарин, обыкновенно встречал меня улыбками и поклонами. На этот раз он был необычно суров. Осмотрел меня, отворил околицу и молча проводил недружелюбным взглядом.
Что бы это значило?
На улицах необычное движение. Хлопали калитки, татары и татарки спешили куда-то и шли по направлению к мечети. Я вновь поймал в толпе два-три неласковых взгляда.
— Что тут такое, Иван? — спросил я ямщика.
— Что-то неладное... — тревожно ответил он.
Он задержали лошадей. Мы поехали медленным шагом. На горе, около въезжей квартиры видна была густая толпа народу. Слышался гул голосов. Когда мы подъехали ближе, можно было различить угрожающие крики, плач ребятишек и какой-то вой, видимо, женщин. Толпа, волнуясь, и выкрикивая что-то, двинулась навстречу мне и кольцом окружила тарантас. Впереди выступил мой приятель, староста Ибрагим. Обыкновенно серьезный, даже сумрачный и тихий человек, он быль неузнаваем. Красный от волнения, с растрепанной бородой, он отчаянно жестикулировал руками, держа в одной руке какую-то бумагу. Вскочил на подножку тарантаса и воскликнул:
— Выручай, Александр! Больно плохо наше дело!
— Не желаем вашу веру, не желаем, — неожиданно выкрикнул мне кто-то в лицо...
— Не желаем, не желаем, — зашумела толпа.
Я взял из рук Ибрагима бумажку. Это был обыкновенный отпускной билет, выданный из волостного правления крестьянину деревни Лашманки, Миннигали Ильясову.
— В чем дело?
Ибрагим ткнул пальцем в то место, где было напечатано слово: "вероисповедания" и я увидел бойким, писарским почерком выведенное слово: "православного". Все было ясно. Роковую ошибку содержали в себе все билеты, выданные волостным правлением восемнадцати лашманским татарам, ушедшим дней шесть тому назад на заработки в соседний уезд.
Слово за слово, и передо мной обрисовалась чрезвычайно грустная повесть. Эти несчастные восемнадцать татар с женами и детьми отправились в Бугурусланский уезд и нанялись жать в одном крупном имении. Конторщик этого имения, разбирая билеты рабочих, увидал слово "православного". Писец описался. Волость состояла из деревень и сел преимущественно с христианским населением. Писец, всегда какой-нибудь мальчик, на всех билетах написал: "православного". А, может быть, это было простое озорство. И это бывает. Конторщик имения не был настолько умен, чтобы промолчать об ошибке, а начал смеяться над татарами:
— Теперь вы все христиане, вот и в билетах написано...
Встревожились татары... Собрались, начали обсуждать положение. Пошли в контору и потребовали билеты. Когда убедились, что конторщик не врет, с шумом и плачем бросили работу, посадили жен и детей на свои телеги и в страхе помчались в родную деревню. Поднялась на ноги вся Лашманка. Татары были уверены, что их хотят сделать христианами. Фанатик-мулла только подлил масла в огонь.
— Не желаем их веру! — кричали татары.
— Не хотим свинью ашать!..
В эту минуту я и попал в обезумевшую от страха деревню. Возбуждение достигло высшего предела. Дети плакали, женщины с полными от слез глазами жестикулировали и пронзительно кричали. Красные, потные лица мужчин были искажены злобой и ненавистью. Bсе звуки смешались и образовали гул. Я попробовал успокоить толпу и объяснить недоразумение с билетами. Но меня не слушали. Около тарантаса стоял содом.
— Ошибка? Нет не ошибка, — кричал Ибрагим, — давно хотят нам крест надеть... Знаем мы...
Убеждение было бесполезно, да и небезопасно.
В конце концов было решено завтра же отправиться к земскому начальнику за объяснением.
На другой день я пришел в волостное правление, где помещалась приемная и канцелярия земского. Там уже были десять лашманцев со старостой во главе. Они встали рано. Да и ложились ли? Прошли 12 верст и теперь со страхом дожидались своей участи. По татарскому обычаю они сидели на полу на ногах и угрюмо смотрели вниз.
Когда пришел земский, Ибрагим поднялся с пола, сбивчиво стал ему объяснять, в чем дело, и передал отпускные билеты. Земский ушел в другую комнату. До нас долетели обрывки слов:
— Описка, помощник описался, ваше высокоблагородие, — оправдывался писарь.
— Да вы-то чего смотрите?
Земский бранил кого-то. Скоро он вышел к татарам.
— Слышь, Ибрагим-азбы, — обратился он к старосте, — описка вышла, описка. А на вашу веру никто не посягал... Что вы?
Татары слушали молча, вперив глаза в пол. Они не поняли слов земского, и после его обращения повалились ему в ноги и начали бормотать:
— Не желаем... не желаем... вашу веру... не губи!..
Тогда старшина начать передавать им слова земского начальника по-татарски. Когда он кончил, земский нетерпеливо и раздраженно спросил:
— Поняли, что ли?
— Поняли, — ответил Ибрагим.
Но по лицам было видно, что недоверие не улеглось, и в глубине душ этих несчастных людей еще копошилось сомнение, — не обманывают ли их, не хотят ли сейчас только успокоить, а потом и кресты на шею надеть? Земский давно ушел, а лашманцы все сидели на полу, не меняя позы. Правленский сторож, наконец, прогнал их на улицу. Здесь они отошли в уголок и заговорили на своем языке, сначала тихо и как-то безнадежно, уныло, — они и сейчас, видимо, ничего не понимали, — а потом все более и более возбуждаясь...
Ибрагим в чем-то убеждал, жестикулируя.
— Опыска, — поймал я роковое слово в его речи.
— Опыска, — бессознательным эхом повторил кто-то из толпы.
Потом разговор сразу оборвался, вскрикиванья и возгласы умолкли, головы наклонились в недоумении перед непонятным и горьким фактом. Толпа двинулась в обратный путь. Она понесла свое горе, обиду, сомнения и недоумения в родную деревню... Там на целый год хватит разговора, страхов и плача...