БАНАЛЬНЫЙ СЮЖЕТ Повесть

ГЛАВА I

Уже все было. Влюбленность и отчаяние от совершенных ошибок; одиночество и уязвленное самолюбие; желание мести и сама месть, столь бесполезная после свершения, так как ты сам не стал счастливее.

Была целая жизнь, когда человеку можно сказать: «А помнишь, двадцать лет назад», — и видения, возникшие перед глазами, будут поразительно отчетливы, как если бы от этих видений нас отделяли дни, а не годы. То не видения детства, а миг лучшей поры жизни: ты молод, свободен и переполненность этой свободой делает тебя раскрепощенным, счастливым или почти счастливым.

А еще ты красив, решителен и чертовски заметен. И всякий взор женщины, коснувшийся тебя, наполнял твое тело немыслимым жаром, и чувство, сходное с восхищением самим собой, распирало душу. Ты уже не проходишь спокойно мимо зеркала, а застываешь перед ним и долго рассматриваешь себя, чуть запрокидываешь голову, лицо твое принимает разные выражения, и ты придирчиво вглядываешься, сравниваешь. Тебе надо знать точно, какое из них и есть твое лицо, твой стиль, твоя манера говорить, смеяться, молчать. Ты уже способен распорядиться своим настроением, подать его должным образом.

Как недавно это было — двадцать лет назад. Вот и книги на память, и запись наискосок: «Дорогому сыну в день его восемнадцатилетия».

Потом мне еще долго казалось, что рано делать выбор, рано остепеняться. Советы такого рода раздражали меня. Всегда думалось, что говорятся эти слова больше из зависти людьми, что по возрасту много старше меня, и в этих словах их собственная ностальгия по утраченному и невозвратному для них циклу жизни.

В своем повествовании тот отдалившийся период жизни я хочу упустить. Я переполнен трепетной любовью к нему, но он по сути — миг жизни необремененный и беспечный, когда даже ошибки, а без них вряд ли кто проживает жизнь, так вот, даже ошибки лишь царапают душу, но не оставляют в ней язв и долгой боли. В такие годы душа рубцуется легко, а боль выдыхается, растворяется во времени. Еще все впереди. И время для разбега есть. Еще можно начать все сначала.

Поговорим о другом времени, когда его истечение достаточно заметно и фраз опрометчивых мы сторонимся, а если и произносим их, то больше от несдержанности, от уязвленности, желания порисоваться. После таких слов уже не случается поступков. Уходит время, и наше право — начать все сначала — уходит вместе с ним.

Поговорим о другом времени, когда разум берет все большую власть над нашими поступками и страстями, которым мы были подвержены безотчетно и которые, увы, уже не сотрясают нас с возрастом, а обретают тональность страстей умеренных.

Мне было достаточно за тридцать. Ей за день до нашей встречи исполнилось двадцать пять. Уже лишенные родительской опеки, хлебнувшие горечи самостоятельной жизни; уже любившие и бывшие любимыми, и разлюбившие не единожды, не новички в человеческом общении, совершавшие ошибки необременительно, потому как не знали, что то есть ошибки, и исправлявшие их также в неведении; творящие добро и зло неосознанно, не слишком отделяя одно от другого. Такими мы были. Невероятно, но факт: мы были такими. Не искушенные по сути, но глубоко уверенные в своей искушенности, мы числились в этой жизни удивительно просто: как он и она. Нам были потребны сомнения, и мы, пренебрегая всякой мерой разумности, испытывали себя, свои отношения между собой этими сомнениями.

Мы были знакомы более двух лет. Но вот что странно, эти годы не потратились на познание друг друга. Я мало что знал о ней. Ее ответное любопытство тоже проявлялось крайне редко. Порой я даже чувствовал себя уязвленным, столь откровенным было ее равнодушие ко всему, что предшествовало нашему знакомству. Сначала мне показалось все это излишне претенциозным. Но со временем я по достоинству оценил на первый взгляд необычную формулу наших отношений. В самом деле, если мы хотим, чтобы у нас было наше общее прошлое, которое невозможно без нашего общего настоящего, то крайне разумно начать свои отношения с чистого листа и не обременять их всем тем, что было до того.

Еще никто не доказал, что в отношениях между мужчиной и женщиной принцип: «Я должна, или должен, знать о тебе все» — воплотился в больший объем счастья, нежели утверждение противоположное: «Не знать — лучше, чем знать».

В том, другом прошлом было достаточно людей помимо нас. Их характеры, их поступки влияли на это прошлое, делали его малоприемлемым и для каждого из нас, и для них самих, поэтому оно и осталось прошлым и не обрело очертаний настоящего.

Итак, мы были знакомы более двух лет — срок не слишком значительный, но… Пора, пора спросить себя: «А что же дальше?»

Наши отношения, не обусловленные никакими обязанностями, никакой договоренностью, чрезвычайно волновали ее родителей. Отголоски этого недовольства доносились до меня, как далекое эхо.

Я лишь мог догадываться, о чем спорят, за что ругают, но никогда не испытывал особого искушения приблизить себя к истинной сути этих споров и конфликтов. Они воспринимались мною как то же самое прошлое, которому нет надобности быть в настоящем.

Но сначала чуть подробнее о ней. Ее звали Верой.

Хороша собой, миловидна, привлекательна, из провинциальных красавиц или еще проще — интересная женщина… Рассыпал как оценочные жетоны, а какой выбрать — не знаю.

Высказать отстраненное мнение о женщине, которая тебе небезразлична, не так просто. Для меня она была совершенством. Возможно, я излишне категоричен, но, право же, я и должен быть категоричным. Я понимал ее больше, чем кто-либо, и мог подметить черты, которые другими, скорее всего, останутся незамеченными. Она могла опоздать, забыть, а затем терзаться этим опозданием, этой забывчивостью так трогательно и искренне, что у всех появлялось желание непременно успокоить ее. Она садилась с краю, выбирая самое незаметное место как бы в наказание за свое опоздание, воздерживалась от участия в разговоре как бы в наказание за свою забывчивость. Это ничего не значило. Она хорошо владела своим телом и умела повернуть голову так, что не заметить этого было нельзя, как нельзя было не заметить и длинной, стройной шеи. Точно так же она могла протянуть руку, поправить волосы. А выражение ее лица, когда она слушала, было таким открытым и таким обращенным к говорившему, что помимо своей воли он натыкался на ее взгляд и чувствовал, что все сказанное им говорится с этой минуты в расчете только на ее внимание. Я ее заметил и уже не мог побороть в себе нестерпимого желания быть замеченным ею. С этого признания самому себе и начались наши отношения. Если мы встречались у меня дома, она прямо у порога легко сбрасывала туфли, проходила в комнату, садилась рядом, и взмах ее руки, точно передающий усталость, запрещал мне расспрашивать и задавать вопросы. Она терлась щекой о мое плечо, и я слышал приглушенное бормотание, похожее на бормотание засыпающего ребенка: «Было и будет. Было и будет!»

* * *

Наши недостатки — продолжение наших достоинств. Мы произносим эти слова не без удовольствия, считая, наверное, что тем самым облагораживаем наши пороки, приписывая им родословную добра. По этому поводу несколько слов о себе.

Я — необязательный человек. Вера терпеливо сносила мою необязательность. Я понимал, что мне следует отвечать тем же. Я думал о ней. Она была частью настоящего, моим прожитым днем. Тут все договорено — не копаемся в прошлом, не изнуряем друг друга расспросами, постигаем то, что способны постигнуть сами. Никакого нажима с моей стороны, естественный ход событий. Однако настроение непротивления недолговечно. Однажды ты просыпаешься, и тебе представляется необъяснимым, почему она терпит то, чем возмущаются другие, о чем непрестанно напоминают тебе: «Мириться с твоей необязательностью, мнительностью может только безвольный или выживший из ума человек». И хотя ты знаешь, что все сказанное — обычная ругань и люди, изливаясь в ней, не очень объективны к тебе, ты начинаешь задумываться, спрашивать себя: «А в самом деле, почему она терпит? И какова вообще цена ее терпению? И на что она рассчитывает, показывая так откровенно, что терпит и даже любит меня за эту вот необязательность?»

Это случилось утром. Вообще мысли подобного рода возникали именно в утренние часы. По обыкновению я просыпался раньше ее, лежал, закинув руки за голову, чувствуя рядом ее спокойное дыхание, сонное причмокивание губ во сне. Двигался чуть слышно, высвобождал занемевшую руку, боясь пошевелиться, потревожить ее. А впрочем, даже не ее — себя, свои мысли, свое сварливое состояние: почему, почему она терпит мою необязательность, мою лживость, а ведь я бываю лжив, и как вообще следует истолковывать ее слова — человека можно любить и за его пороки. В такие минуты я как никогда остро чувствовал ее незащищенность передо мной, ее готовность жертвовать, не отдавая себе отчета — восполнима ли жертва и есть ли встречное желание вернуть жертвенный долг. Когда она проснулась, у меня уже была готова эта неожиданная фраза: «Давай поженимся». И то, что слова эти я произнес негромко, скорее, даже для себя, полушепотом, лишь подтверждало мою неуверенность. Я скосил глаза в ее сторону. Хотелось не пропустить ее реакции. Сделать это незаметно, не выдавая себя.

Интерес мой лишен какого-то предвзятого смысла. Любопытство мужчины, которому хотелось бы считать, что он разбирается в женщинах. Она лежала, не открывая глаз, губы ее, слегка приоткрытые, вздрагивали во сне, однако не делали полного движения, а лишь подтверждали свою способность двигаться, придавали лицу выражение сонной улыбки. Я не мог сказать точно, проснулась ли она или это только видимость сна, а на самом деле сна нет, а есть притворство и расслабленная полусонность лица, обман: все слышит, все видит. Я не удержался, приподнялся на локтях и уже откровенно стал разглядывать ее лицо. Она дышала ровно, и губы и веки точно так же чуть вздрагивали. Я поверил в сон.

— Давай поженимся!

На этот раз я произнес слова отчетливо.

— Давай, — не открывая глаз, согласилась она.

Ничто не выдавало ее пробуждения, возможно, ей снилось нечто подобное. И ее согласие было ответом тому явившемуся во сне человеку.

И только когда я повторил эти слова в третий раз, веки дрогнули и, еще не раскрывая глаз, она потянулась ко мне мягкими, теплыми руками и стала целовать, тихо и распевно повторяя: «Давай, давай, давай!»

Сократ однажды сказал: «Все беды в жизни от непросвещенности, оттого, что люди не знают самых простых вещей». Незнание заставляет людей домысливать. Люди склонны к преувеличению и самым простым явлениям придают излишнее значение, чем крайне усложняют свою жизнь.

Пункт первый — родители. Уточнение необходимо — ее родители. На этот счет мнения разошлись.

Лучше, если родители узнают о нашем решении незамедлительно. Мне надоело чувствовать их молчаливое осуждение.

Совсем необязательно спешить. Лично ее не интересует, что скажут родители и что они подумают. Один раз она их послушалась. Увы, мир, сочиненный родителями, просуществовал недолго — полтора года. Счастливая фантазия воплотившаяся в несчастливую реальность.

Престиж семьи, авторитет фамилии и еще масса громыхающих эпитетов — она сыта ими по горло. Слова родителей переполнены одряхлевшей мудростью. Антураж присутствует, а плодоносящих клеток нет. Это как старые бумажные деньги.

Если это все та же строптивость — я готов уступить. Через день-два она передумает, возможно, согласится со мной. И может быть, впервые за эти два года ее вдруг прорвало, и мне суждено было узнать многое и словно бы заново встретить эту женщину почти за три года до нашего знакомства.

* * *

Свой первый брак она не без злой иронии называла мечтой об экономическом чуде. «Мечтали родители, — уточняет Вера, — что касается меня, то я — на правах долгосрочного вклада». Брак оказался недолговечным. Слава богу, обошлось без детей. Родительские надежды громоподобно рухнули. Так рушится корыто в коммунальной квартире, оборвавшись со стены, по причине непочтительного обращения с входной дверью настроенных на скандал жильцов.

Вера была в семье единственным ребенком. Когда ей исполнилось шестнадцать лет, отец, выпроводив из дому последнюю ватагу неугомонных гостей, обнял мать за плечи и, сопровождая свои слова тяжким вздохом, с присущей ему грубоватостью сказал: «Ну что, мать, вырастили кобылицу. Теперь только успевай жеребцов отгонять».

То был особый день и для Веры, и для ее родителей. День их прозрения.

В неполных семнадцать лет Веру застали в комнате с мальчиком, что само по себе можно было отнести к естественностям акселеративного бытия, если бы не захлопнувшийся некстати дверной замок и странная глухота к родительским призывам и требованиям немедленно открыть дверь. Родители не сочли возможным придать самому факту юношеского общения благопристойный оттенок возросших интеллектуальных запросов. Дверь пришлось взломать, юный Ромео был изгнан, а дочь… Ее слезы и ярость были искренними. Уже спустя час отец и мать попеременно успокаивали дочь, говорили о своей любви к ней, о своем беспокойстве за ее будущее. Обещали в течение двух ближайших дней смыть пятно позора с репутации изгнанника, а самого изгнанника вернуть. Сделать это было не так сложно. Изгнанник проживал в том же доме, в квартире, окнами выходившей в тот же самый двор. Изгнанник часами просиживал у занавешенного окна, разглядывая сквозь парусящийся на ветру тюль свою избранницу. Не скроем, что особым вниманием были отмечены как часы пробуждения, когда окно напротив распахивалось и мрачные портьеры отлетали в стороны, так и часы глубокого вечера, когда бой курантов рассекает сутки пополам. И тени за занавешенными окнами становятся такими видимыми и такими точными, что воображению ничего не оставалось, как только свидетельствовать — все видимое лишено вымысла и есть так на самом деле.

Но жизнь субъективна. Как только тайное становится явным, теряется прелесть тайного.

Изгнанник, возвращенный родителями, был несравним с героем тайны. Он лишился своего главного преимущества — он уже не мог пренебречь запретом, продемонстрировать дерзость, сокрушающую этот запрет. И не потому, что лишился этих способностей, стал осторожнее, осмотрительнее. Перестали существовать запреты.

Изгнанник был отвергнут вторично, теперь уже самой дочерью. Легкость, с которой вчерашнее восхищение уступило место безразличию, поразила родителей.

Потом было много этих джинсовых, узкобедрых подростков. Они легко залетали в их дом и так же легко оставляли его. Лишь с некоторыми дочь знакомила родителей. Сначала они значились как мальчики из параллельного класса, затем как сокурсники; затем — но это уже были не подростки — мои хорошие знакомые. Существовала еще одна разновидность: друзья друзей. Потом… Родителей недремлющее око на долгие времена утратило покой.

В этом смысле появление в их доме Шапилова-младшего, угодившего среди прочих в сети Гименея (а Федор Евгеньевич Бельчевский, отец Веры, не так рассеянно и безотчетно, как могло показаться на первый взгляд, листал страницы многосерийного романа собственной дочери), было сочтено событием примечательным. В понимании Федора Евгеньевича это было то, что нужно. С этой минуты его практичный ум заработал на полную мощность. Состоялся тайный семейный совет, на котором кандидатура Шапилова-младшего была всесторонне обсуждена и принята как наиболее желательная. Дело осталось за малым — употребить свое влияние на дочь. Впрочем, причиной беспокойства оказалось еще одно обстоятельство: как-то следовало дать понять семье Шапиловых, что Вера Бельчевская достаточно хороша собой и ей есть из кого выбирать.

Шапилов-младший носил тяжелые роговые очки — наиболее приметная деталь его внешности, был болезненно застенчив и конечно же, что скрыть никак невозможно, был отчаянно влюблен в Веру Бельчевскую. Чисто внешне Шапилов-младший по причине крайне скромного телосложения и этих вот непомерно громадных очков, курносого носа и смуглой кожи был непривычен и даже странен рядом с такой откровенной, рано вызревшей женской плотью. Может и недостаточно красивой, но такой явной и заметной, что не обратить на нее внимание было нельзя. Да и сам Федор Евгеньевич, мужчина статный, еще сохранивший не по возрасту и озорство в глазах, и привлекательность, наверняка выглядел бы себе другого зятя. Однако жизнь — вечный компромисс. Дочь заканчивала институт, получала специальность художника по костюмам, и Федору Евгеньевичу было небезразлично, как сложится ее судьба. Отпускать дочь на выезд ему, в избытке хлебнувшему жизнь провинции и только в свои пятьдесят лет оказавшемуся с семьей в Москве, не хотелось. И вообще эти разговоры о коренных москвичах и вечные ссылки на коренных москвичей порядком раздражали его. Он был глубоко убежден, что, проповедуя свои взгляды, он проповедует истины справедливости, которые отвергали всякое деление на коренных и приезжих. «И вообще, — любил размышлять вслух Федор Евгеньевич, — всякому полезно пожить в провинции лет десять, а то и двадцать». Будь его воля, он установил бы обязательный временной ценз, и не каких-то там три года, а десять лет. После такой выдержки в непростых периферийных условиях жизнь в столицах покажется даром судьбы. Но это, по словам самого Федора Евгеньевича, пока недосягаемая идиллия. В каждодневной же жизни торжествует несправедливость. Не считаться с ней он, истый патриот провинции, не может. А раз так, дочь должна быть устроена. По нынешним нормам он отработал на периферии и за себя, и за дочь, и за дочь дочери. Конечно, Шапилов-младший жидковат телом. Чего нет, того нет. Но есть еще Шапилов-старший. Человек, так сказать, при власти, которому по роду своих обязанностей положено устраивать жизни тысяч людей. Такой вряд ли останется безразличным к судьбе собственной снохи. Вот и вся предыстория.

«Действуем спокойно и осмотрительно», — напутствовал Федор Евгеньевич семейный совет.

Особая роль в коллективном деянии отводилась сестре жены со странным внутриродственным прозвищем — Гаша. Сестра жены водила давнее знакомство с семьей Шапиловых. Часто бывала в их доме, на что, собственно, и рассчитывал Федор Евгеньевич. Очередной визит мог быть сопряжен с самыми необязательными вещами, более того, элемент необязательности в этом случае обретал особый смысл, придавал всему замыслу естественность. Естественное соединение двух случайностей: так можно истолковать суть затеи. Случайное посещение дома Шапиловых в тот самый момент, когда там, опять же случайно, окажется дочь Бельчевских в обществе молодого Шапилова. С женой Шапилова-старшего Гаша работала в одном институте, и, как всякие многолетне знакомые женщины, они знали друг о друге если не все, то почти все. Приветливость в их отношениях, которая замечалась и подчеркивалась, таила смысл неоднозначный. Обе женщины дорожили своей дружбой, но и побаивались ее. Неудивительно, что им обеим в голову приходила одна и та же мысль: «Как бы славно было начать их отношения сначала, иначе говоря, вернуться к себе самим эдак лет на двадцать назад».

Подобное путешествие возможно только в мыслях. Сотворенное нами добро останется добром; неутаенное уже не утаишь, и зло, однажды посеянное, будет плодоносить.

От Гаши ничего сверхособенного не требовалось. В нужный момент посочувствовать Шапилову-младшему. Хорошо бы, конечно, но уж кто-кто, а Гаша свою племянницу знает. Леша Шапилов — прелесть. И душа у него… Чего тут говорить — редкая душа. Не о Леше речь. Душу разглядеть надо. А разглядеть, разузнать — тут помимо сердца еще и разум нужен. Здесь к месту вздох, и Гаша не жалеет себя. И сокрушение, и сочувствие в ее вздохе. И говорит она, словно бы продолжает этот вздох. «В их лета страстями живут. А со страстями у Леши недокомплект. Не примет его Верка. Дура, конечно. Поклонников — прорва, порог стерли, счастья своего не понимает. А жаль…»

Про недокомплект страстей — это уже лишнее. Тут следовало затаеннее, сдержаннее сказать: мол, зреет страсть. И еще что-нибудь о красоте скрытой и явственной. Всякая мать в своих детях видит себя. Перемудрила Гаша. И итог под стать перемудренности — поссорились.

Федор Евгеньевич за голову схватился — крах всем надеждам. Потом было время после ссоры. Потом — примирение. И уже позже, много позже как дань прерванному общению, как признание его истинности, окруженное тайной, — женское откровение.

«И про душу правильно: очарованная душа. И про доброту — точно: последнюю рубашку другу отдаст. И про непрактичность — справедливо: идеалист, в отца пошел. А вот — про недокомплект страстей. Здесь Гаша заблуждается. Сложнее, упрятаннее все. Страсть есть. Еще какая страсть! Но есть и страх перед собственной страстью. И как итог: зря она, Гаша, так о Вере говорит. Ладненькая, умненькая. Ты хоть и тетка ей, а не видишь главного. Такие бабы — нерв жизни».

А как надумали прощаться — и совсем хорошо; подруга прихватила Гашу за локоть, зашептала сбивчиво, но так напористо, что Гашина щека запалилась жаром:

«Разобъясни ты Бельчевским — мужик мужику рознь. Есть мужики показушные, гренадеристые. С виду так, а по сути… Его единственно, что в витрину выставлять. Вертопрахи жизни. А есть мужики для замужней жизни, однолюбы. Лешка из таких. У этих все внутри, за семью печатями. Отец его до двадцати пяти нецелованным ходил».

ГЛАВА II

Череда случайностей не всегда есть не замеченная ранее закономерность. Когда кругом говорят, что ты ошибаешься, — вера в собственную правоту остается лишь у самых убежденных и упрямых. Нельзя сказать, что Шапилов-младший был Вере неприятен. Скорее, даже наоборот. Ему в любой момент можно было позвонить, о чем угодно попросить. В любое время суток он готов был услужить ей. И власть над ним, а точнее, сладостное ощущение власти ей было по-своему дорого, и расставаться с этим ощущением Вере не хотелось. Она могла ему выговорить за дерзость, и он безмолвно принимал этот выговор, хотя дерзости никакой не было, была лишь необузданная игра ее капризного воображения. Ей было приятно иметь его при себе не в качестве главного претендента, а как бы про запас, когда в любой момент ей можно сказать: «Ну и что, ну и подумаешь… Еще есть Шапилов».

Иные мысли и иные настроения вынашивал Федор Евгеньевич. Как человек нрава агрессивного, он был привержен поступкам, где волевое начало проявлялось особенно отчетливо.

Как только Федор Евгеньевич был посвящен в суть разговора, состоявшегося между Гашей и матерью Шапилова-младшего, мнение дочери для него перестало существовать. Правда, впоследствии на пути брачного союза появилась еще одна сложность, которую счастливые заговорщики — а межсемейный заговор уже существовал — сочли незначительной.

Шапилов-младший, натура комплексующая, застенчивая, никак не решался сделать предложение, преследуемый страхом получить категорический отказ. Общими родительскими усилиями был разработан дублирующий вариант. Появилось письмо, которое с содроганием Шапилов-младший написал под диктовку матери. Письмо как письмо. Каждую написанную фразу мать перечитывала вслух, после чего разглядывала сына, желая понять, насколько точно и правдиво написана фраза.

Сын сознавал всю унизительность своего положения, но возразить матери не посмел. Его чувства требовали выхода, и это письмо, возможно, не в полной мере, но все-таки разрушало затянувшееся молчание, объясняло его поведение, а значит, и серьезность его намерений. И если ему суждено пережить отказ, то он будет сформулирован сразу, это будет как бы монолог Веры, исключающий какую-либо прелюдию, вступление с его стороны. Сам он этого разговора не начнет. И мать напрасно усердствует. Письмо есть. Достаточно письма.

Когда Вера получила письмо и когда прочла его, она вдруг поняла, что ей приятно читать это письмо. Все-таки объяснение в любви, и, судя по исписанным страницам, объяснение выстраданное. Алеша в нее влюблен — это ни для кого не секрет, как не секрет, что Алеша лишь один из многих. Она стала перечитывать письмо еще и еще раз, посчитав, что волнение, возникшее внезапно, было случайным и после второго или третьего прочтения к ней вернется та размеренная покойность, которая всегда отличала их отношения с Алешей. И хотя письмо было лишь объяснением в любви, что-то взволнованное, предупреждающее проскальзывало в словах письма. Ей отчего-то казалось, что в ее руки попал очень важный документ и она испытывает чувство растерянности, потому что не знает, как этим документом распорядиться.

Потом она долго смотрела в окно, выискивая в природе приметы, созвучные ее настроению.

Был вечер, и огненный закат и малиновая в отсветах этого заката чешуя высоких облаков предвещали на завтра холодное солнце и ветер.

Как следует поступить: ответить таким же письмом или остаться верной себе — сделать вид, что не расслышала, и ждать повторения тех же самых слов, но уже устно. Или… Она готова все обратить в шутку, и это письмо, и свой ответ. Почему обязательно две крайности — да или нет? Кто ей мешает сказать: «Не знаю, не уверена. Мое отношение к вам — загадка для меня самой. Я долго думала, и мне кажется, я должна сказать — нет». Пока Вера запутывала тебя всевозможными ответами, явился отец и без всяких к тому причин стал допытываться, что случилось. Она пыталась отделаться ничего не значащими репликами. Это еще больше насторожило отца. Кончилось тем, что она показала письмо.

— Ну вот видишь, — сказал отец, — он благородный мальчик. Скажу тебе честно, я это очень чувствую. Нам так не хватает благородства.

В тот же вечер дом Шапиловых был растревожен радостной вестью — согласна!!!

Союз, выстраданный и благословленный семейными интересами, просуществовал недолго — год и семь месяцев. Этого времени оказалось достаточно для свершения, по крайней мере, семи значительных событий.

Вера успешно защитилась, ее дипломная работа была признана оригинальной. В отзыве отмечалась настойчивость художника и тяготение к нестандартным цветовым решениям. Успех сопутствовал теперь уже Вере Шапиловой (Федору Евгеньевичу пришлось употребить отцовскую власть — дочь никак не хотела брать фамилию мужа) и в другом семейном замысле: Вера была зачислена художником по костюмам в один из вновь организованных театров столицы.

Еще было свадебное путешествие; утверждение ВАКом кандидатской диссертации Шапилова-младшего; вступление в жилищный кооператив и скорое вселение молодых в новую двухкомнатную квартиру; подозрение на внематочную беременность, а значит, и переполох, объединивший страхи и ужасы обеих семей. Что же еще? Ах да, развод. Седьмым событием был развод.

* * *

К разводу семьи отнеслись по-разному. Шапилов-старший — ему о разладе в семье сына сообщила жена — не выразил особого удивления, сказал, что молодая сноха слишком заметна и хороша собой. На ее фоне Шапилов-младший с его недоразвитой грудной клеткой, толстенными линзами очков, делающими его голову похожей на голову филина, выглядит как сказочный карлик-миллионер, купивший себе любовь молодой красавицы.

— Не смей так говорить о моем сыне! — вспылила жена.

— Он и мой сын, — ответил устало Шапилов-старший. — Это все твои штучки. В ее ответном чувстве к нашему сыну было слишком много неправдоподобного. Надеюсь, ты не забыла свадьбу? Все молодые бычки, а их набилось за столом целое стадо, разъяренно пялили на нашу сноху глаза. Я был уверен, что каждому второму она виделась в его постели. И вдруг тщедушный очкарик, которого не принимали всерьез, срывает банк.

— Да прекрати же наконец! Кому ты поддакиваешь, кому? Это Лешка сходил с ума, превозносил до небес ее красоту. Ему простительно, он помешался на этой любви. Подумаешь, достоинство — ноги растут от подбородка. Ты хоть заметил, что у нее разные глаза? Не заметил. Все мужики, как слепые козлы. Им лишь бы рогами тело потрогать — уже хорошо. Надменная, склонная к истерике, деспотичная девчонка — вот кто она. Алеша напрасно убивается. А нос у нее, и эта родинка на шее. Ты меня, конечно, извини… Ну о чем здесь жалеть?

— Я тебя извиняю, — сказал муж. — Действительно, столько пороков, здесь не о чем жалеть. Однако одно не исключает другого.

Шапилов-старший чувствовал потребность выговориться, он даже встал, чтобы еще больше подчеркнуть значимость своих слов.

— Лучше знать правду, нежели предполагать, что ты все знаешь. Маленький штрих к портрету нашего сына. Завистливые сверстники за глаза зовут его знаешь как?

— Господи, как?

— Онассисом.

— Это возмутительно. И ты, зная об этом, похохатываешь?!

— Ну зачем такая крайность — похохатываешь. Я взывал к твоему разуму, но не был услышан. Должно же быть женское чутье. Мужчина может опростоволоситься, ослепленный страстью, уступить физическому началу, но женщина лучше понимает женщину. Ты высмеяла меня: «Ты — консерватор, ты устарел». Их отношения, говорила ты, единство противоположностей. Интересно, в какую философскую формулу ты уложишь их развод?

Жена устало выбросила руки на стол. В словах мужа было много правоты, и она страдала от признания этой правоты.

— Мужская прозорливость, женское чутье. Я — мать. Понимаешь, мать! И мои поступки — поступки матери. Я, например, удивляюсь, с каким сладострастием ты подмечаешь некрасивость своего сына. Очкарик, карлик.

Шапилов-старший закрылся газетой, на глаза у него навернулись слезы. Жена не знала, с каким трудом дается ему сегодняшний разговор. Его незачем было стыдить, обвинять в безразличии к судьбе сына. И вялые возражения жены, они были нестерпимы уже потому, что заставляли верить в правоту его слов. Он произносил их специально, ему необходим был ответный протест, чтобы кто-то опровергал его слова, высмеивал их. Шанс, капля надежды, капля веры в свою неправоту. Иначе все рушилось. Вторая, третья семья развалится так же, как развалилась первая. Детей не выбирают. Они созревают в твоем чреве, они твоя плоть. Вчера сын рыдал в его кабинете, и он не нашел слов, способных успокоить его. Он прижал сына к груди и чувствовал его вздрагивающее тело так, словно это его собственное сердце толкалось в груди с такой силой.

И слова сына вперемежку с рыданиями: «Она ответила, она ответила… Как она могла… Она ответила…» Он был напуган, он ничего не понял, и только спустя час, уже успокоившись, сын комканно пересказал то, что так потрясло его.

Один из тех, кто надеялся, кто рассчитывал и кто имел повод надеяться и рассчитывать, не пожалел времени, чтобы разыскать Шапилова-младшего и в точности, сохраняя интонацию, передать слова Веры. «Что ты хорошего нашла в Шапилове-младшем?» — спросил тот несбывшийся жених, напрашиваясь на скандал.

«Она, — этот наглец задыхался от смеха, он давился им, у него началась икота, отчего он смеялся еще громче, — она мне сказала, что в Шапилове-младшем она нашла Шапилова-старшего. Ха-ха! Ты слышал? Ха-ха!» Эти «ха-ха» сын повторил хрипло, как если бы его мучало удушье.

Шапилов-старший слушал сына, машинально поглаживал его вздрагивающие плечи и чувствовал внутри себя абсолютную пустоту. Он понимал сына, понимал его отчаяние. Сын ждет от него и слов утешения, и действий. Вечная вера во всесильность отца, так старательно насаждавшаяся матерью, сейчас говорит устами сына: «Сделай что-нибудь. Пусть она вернется».

«И не объяснишь, — думал невесело Шапилов-старший, — что сделать-то ничего нельзя. И встречаться с Федором Евгеньевичем он тоже не намерен». И отзвук усталого утешения шевельнулся в мозгу: хорошо хоть обошлось без детей.

Жалость к сыну и злость на него — все это смешалось в душе Шапилова-старшего и не давало ему сказать каких-то полновесных необходимых слов. Жалость должна бы оскорбить сына, но сын, наоборот, ждет этой жалости, считает ее в порядке вещей. Факт подобного состояния непостижим для мужской логики Шапилова-старшего, он бесит его, рождает ту самую злость, излиться которой непозволительно. Сын и без того смят и подавлен, а тут еще отцовская злость. Непосильный груз для такого слабого характера. Ей-богу, нестерпимо видеть плачущих мужчин.

«Надо бы собраться, взять себя в руки, а он хнычет, любой сплетне готов верить. Дурак!!! Редкий дурак».

* * *

Федора Евгеньевича Бельчевского развод дочери застиг врасплох.

После замужества дочь уже не чувствовала прежней зависимости от родителей, приезжала домой редко, чаще в середине дня. Сначала на это не обратили внимания, сочли случайностью, затем мать поняла: дочь избегает отца, дневные часы — всегдашняя гарантия не застать отца дома. Разговоры дочери с матерью были по большей части необязательными и такими, что в вечерние часы, когда Федор Евгеньевич возвращался с работы и настырно выспрашивал, кто звонил и что произошло за день, матери было нечего рассказать, кроме мало что значащих слов — была Вера, разыскивала свои старые платья.

Надо заметить, что интерес Федора Евгеньевича к жизни молодых был достаточно конкретным, если не сказать больше — рациональным. Это был интерес не к жизни молодой семьи, а интерес к семье Шапиловых в целом. Предсвадебное знакомство родителей получилось коротким. На самой свадьбе Шапиловы держались сдержанно. За весь вечер Федору Евгеньевичу удалось лишь раз столкнуться с Шапиловым-старшим в курительной комнате шумного ресторана, раскурить по сигарете, по-доброму сказать о молодых, позавидовать им, посетовать на свои годы — иначе говоря, иметь разговор, который положено называть необязательным и с которого в лучшем случае возможно начало знакомства.

Еще однажды Бельчевские пригласили Шапиловых к себе домой. Федор Евгеньевич не умел, да и не очень старался скрыть истинной причины приглашения. Формальным поводом для всеобщего сбора был его собственный день рождения. Разговор за столом имел сугубо практический характер. Заодно пили и за диссертацию Алеши. Федора Евгеньевича интересовали перспективы: что дает кандидатская степень? Велика ли прибавка к окладу и как теперь будет называться должность зятя. Федор Евгеньевич не без удовольствия говорил о зажиме молодых, говорил страстно, словно это ему, Федору Евгеньевичу, не давали дороги, сдерживали его движение. При этом Федор Евгеньевич по-свойски похлопывал зятя по спине, обнимал дочь и зятя разом, полагая, что тем самым он указывает Шапилову-старшему, каких именно молодых пора двигать, чей час пробил, и он, Федор Евгеньевич Бельчевский, извещает об этом часе. «О чем они там думают, взгромоздившись на свои административные высоты? — вопрошал Федор Евгеньевич. При этом он еле заметно кивал в сторону Шапилова-старшего и как бы одновременно подмигивал молодым, объединяя себя с ними и разъясняя как бы, для кого сказаны эти слова и чьи административные высоты он имеет в виду.

Шапилов-старший разговор поддерживал неохотно, а в середине вечера, сославшись на чрезмерную занятость, и вовсе уехал, передоверив жене говорить и за себя и за него. Федор Евгеньевич в душе поступок Шапилова-старшего осудил, однако, следуя правилам врожденной осторожности, своей обиды не показал. Если Шапилова-старшего раздосадовали его вопросы, так это зря, вопросы он задавал осмысленные, житейские, сторониться их не положено. Все-таки родственники. Дети детьми, но и они, взрослые, теперь меж собой не чужие люди. Так что морщиться тут незачем. Будь свекор сообразительнее, мог бы и сам поинтересоваться.

Скажем, вопрос о персональной пенсии. Еще, как говорится, не вечер, но думать надо. Лично он, Федор Евгеньевич, смотрит на жизнь проще и ничего в этом предосудительного не видит. Если человек должен помогать человеку, то почему родственник не должен помогать родственнику? Кому-то позвонил, где-то сказал доброе слово. И ничего придумывать не надо. Скажи как есть. «Федор Евгеньевич Бельчевский — работник отменный. Персональную пенсию заслужил». Убудет тебя от этих слов? Нет, не убудет. А доброе посеешь. Ну а про дочь говорить нечего. Дочь — дура. От отца бегает. «Этим свекор не занимается, к тому отношения не имеет. Спроси сам. Позвони сам». Будто и не его дочь.

Казалось, все свершилось, как хотелось, как задумывалось, а покоя на душе нет. Не в чем ему упрекнуть родителей зятя. Единственно, что не возникает тех чувств родственности, которым положено возникнуть. Так и времени прошло всего ничего — полтора года. Однако недовольство дочерью было устойчивым. В несложившихся отношениях Федор Евгеньевич склонен был винить дочь. И, зарядившись этим настроением, неотступно выговаривал себе: «Дочь виновата. Во всем виновата дочь. Завела моду высказываться: «коммерческий брак, коммерческий брак». Мало ли лизунов! Донесут, доложат, дошепчут. Вот и крутись тогда, замаливай грехи.

Хорошо, если не обратит внимания, отмахнется. А если обратит… Уж как он тогда Шапилова-старшего на разговор подбивал, а толку… «Да», «нет», «надо подумать». «Все не так просто». Крутишься вокруг этих фраз, додумываешь. Досочиняешь от себя. Это он потом родитель. А сначала чин, начальство.

Вязнет Федор Евгеньевич в невеселом размышлении, и представляется ему все случившееся сном или каким другим подстроенным действием, похожим на театральную репетицию, где все как на самом деле, только неизвестно, будет ли это на самом деле, состоится ли спектакль. А может, так и останется пробной репетицией, когда разрешены любые реплики и можно заменять актеров по ходу действия.

Отношения с дочерью разладились окончательно. Даже жена, если он почему-то забывал спросить, была ли дочь, никогда не говорила, что была. Потом эта история с беременностью. Он и не знал ничего толком — рассказала жена. И про слезы, и про ненависть к будущему ребенку. Чего он только не наслышался.

Велик ли страх, когда все рожают? Нет, дело не в страхе. А если и в страхе, то в страхе по другой причине: за вольностью, за разговорами…

— Смотри, мать, — предупредил он, — твоя порода. Убью, если… — Федор Евгеньевич не договорил, но кулаки сжались с такой силой, что отлившая кровь сделала руки совсем белыми, отчего жене, хорошо знавшей мужа, стало не по себе.

С позором обошлось — не случилось позора. Да и не могло его быть. А вот беда мимо дома не прошла. Вера попала на операционный стол, и вот результат — вечно пустая.

Узнав о разводе, Федор Евгеньевич не стал на жену кричать, не рассадил кулаком настольного стекла. Он даже не напомнил жене, что это ее дочь, а значит, и поступок, совершенный ею, почти что поступок жены.

— Допрыгались, — сказал Федор Евгеньевич. К кому относились эти слова, кто допрыгался — мать ли, дочь, или молодые? А может быть, все Бельчевские прыгали неудачно и разом оказались у роковой черты?

— Скажи ей, — Федор Евгеньевич хмуро посмотрел на жену, — пусть разделит лицевые счета. И еще скажи, чтоб в холостячках не засиживалась и не тратила плоть на сторону.

И, уже раздражаясь не на сам факт услышанного, а на реакцию жены, покрасневшую от его слов, заорал:

— Да, да, да! Это твоя дочь! И тебе положено знать об этом!

* * *

В ее рассказе двум персонажам отводилась незавидная роль — ей самой и ее отцу. Было что-то неестественное в этом добровольном саморазоблачении. И в моем недоумении был тот же вопрос — зачем?

Намеренное желание очернить себя и в этом невыгодном, отталкивающем свете предстать передо мной. Зачем?! Правда высказывалась так безоговорочно и откровенно, что казалась неправдой, вызывала сомнения. Она ответила сразу, видимо, давно ждала этого вопроса, и, как мне показалось, слегка подсмеивалась и над собой и надо мной.

Ее устраивало мое недоверие.

— Зачем? — она несколько раз повторила мой вопрос. В разных звуковых тональностях вопрос звучал и прочитывался иначе. — Испытание откровением не самое легкое и простое. Пусть все останется так, как есть, — сказала она. — Я разрешаю тебе передумать и взять назад свою опрометчивую фразу. В этой комнате не говорилось: «Давай поженимся».

Ее слова показались мне оскорбительными, я возмутился.

— Во-первых, это моя комната, и что в ней говорилось и будет говориться, скорее, решаю я, а не ты. Во-вторых, — я вытянул вперед руку так, чтобы она увидела, и загнул второй палец, — ты меня не удивила. Когда человека заставляют во что-то поверить, он сопротивляется. И наконец, в-третьих. — Я продолжал держать руку на пересечении с солнечным лучом, он проник сквозь занавеску, и сейчас пальцы моих рук казались прозрачными. Я загнул третий палец. — Я тебе не верю. Твое откровение было рассчитано именно на мое недоверие к твоим словам. Сейчас ты вздохнешь спокойно. И напрасно. Кое-чему я все-таки поверил. Я повторяю свои слова: давай поженимся. И вообще это анахронизм — знать друг о друге все. Чего ради?

* * *

О моих родителях разговора не было. Странное дело, никого не интересовали мои родители. Мы все время говорим о том, что скажет Федор Евгеньевич, что он подумает. О чем он должен знать и о чем он знать не должен. Лично я не осуждаю Шапиловых. После рассказа Веры знакомство с ее отцом представлялось мне событием малоприятным. Мне даже хотелось не понравиться ему, чтобы иметь очевидное право поступать вопреки его желаниям.

Я настаивал на скорейшей встрече с Вериными родителями. Определенность делает нас увереннее. Я настаивал на определенности. Но это были все-таки ее родители, и мне приходилось выслушивать долгие объяснения, бесконечные намеки на мою опрометчивую торопливость, которая способна лишь все испортить, так как я многого не знаю и судить о многом не могу. Я должен довериться ей — она скажет, когда приспеет время познакомиться с отцом. Я постоянно слышал: отец коварен, отец неуживчив, расчетлив. Каких-либо подтверждений на этот счет не приводилось. Просто мне надлежало считать Вериного отца воплощением человеческой корысти и принять этот образ как исходную наших будущих отношений.

— Он не так прост, — разъясняла мне Вера. — Он способен все расстроить. Я не знаю, как именно, но я знаю другое — отец упорный и властный человек.

Шапилов-младший шлет мне письма, просит вернуться. Со мной постоянно заговаривают на эту тему самые разные люди. За каждым из этих разговоров я угадываю нажим отца. Отец не успокоился, он не теряет надежды выгодно заложить меня еще раз.

Если не Шапилов, то появится кто-то еще, ему подобный. Мои новые знакомства, я очень боюсь их. Вроде неплохие люди, а я все время думаю: почему они знакомятся со мной? И кто именно стоит за этим знакомством?

— А я? — Мой вопрос подействовал на нее отрезвляюще.

— Ты другое дело. Тебя и выбрала сама.

ГЛАВА III

Заявление в загс было решено подать в среду. В среде таилась какая-то уравновешенность. Среда была постоянным днем наших встреч. Могло сорваться во вторник, не сладиться в пятницу или четверг, но статус среды оберегался свято. Среда — наш день.

Она спросила: почему среда? Я ответил — привычка. Легче запоминается.

До той главной среды оставалось еще тридцать дней. Тридцать дней нашей прежней жизни. Еще можно все передумать, все перерешить.

Мы перезванивались, встречались. У этих телефонных разговоров, как и у встреч, был особый привкус: мы ждали. Я допускаю, что термин «ожидание» не очень точно выражал наше состояние. Если телефонный разговор, то ничего подобного, ничего похожего ни в одном разговоре прежде не было. Многозначность, недосказанность, долгие паузы, наполненные шелестом, шорохом, магнитными импульсами какой-то живой тишины.

Если встреча, то непонятно, зачем эта встреча. Молчим. Только теперь тишина кажется выдохшейся. Уже было, уже слышали точно такую же тишину. Чего ждем, что пытаемся угадать? Все, как договорились, или кому-то из нас взбрело в голову… Взбрело, говоришь. А что именно взбрело? Впрочем, желания мало, должно достать мужества расшифровать, обозначить свой домысел — что именно взбрело? Молчим. Глазам покоя нет. Все прощупывают, прощупывают, докапываются до чего-то. Пустое. Нет желающих — молчим. Значит, все по-старому — ждем среды. Откалываются дни, как куски ловко нарезанного арбуза. Арбуз — тайна. Останется восемь дней, шесть, пять. Дни уходят. Каждый день — частность, и каждый час — частность. Но частность без общего. Потому что общего нет.

Звонок. Снимаю трубку.

— Это ты? — Дышит в микрофон. Звук шелестящий, будто дыхание в своем движении задевает нутро проводов. — Почему не отвечаешь?

— Я думаю.

— О чем?

— Ну скажем, чем наш сегодняшний разговор будет отличаться от разговора вчерашнего.

— Ты злой. Меня предупреждали, а я не верила. Теперь верю, ты злой.

Улавливаю в ее голосе тревожные нотки, чувствую, как ответное ощущение тревоги охватывает и меня. Теперь уже никакая сила не заставит меня спросить: что случилось? Буду ждать. Я так для себя решил: если возникнут сомнения или желания у одного из нас сделать шаг назад и причиной тому будет собственное настроение — не задавать никаких вопросов, не допытываться. Каждый скажет то, что считает нужным. И не стоит облегчать его участь. Пусть останется в неприкосновенности наше самолюбие, будем оберегать его. Она знает меня. Она готова начать разговор первой. Слава богу, есть тема — папа. В таком случае я весь во внимании.

— Ну что там стряслось?

— Там? Ничего. Дискуссия по процедурным вопросам — папе задерживают какой-то документ. Это достаточный повод, чтобы весь дом стоял на ушах. Папа оформляет персональную пенсию, требуется бездна справок, подтверждений. Сегодня папа агрессивен — разглядел конкретного недоброжелателя. По этому поводу ярость Федора Евгеньевича безмерна: окопался, засиделся, еще что-то насчет внешности. «Где он был, когда мы воевали?! Где он был, когда мы строили?!» Запал гнева неиссякаем. Все вперед! Все в атаку! «Где он был?!»

Вопрос по существу, и ответ по существу. Его не было. Тот человек тогда еще не родился. «Ах, не родился! — папа вскидывает руки. Он призывает весь окружающий мир в свидетели: — Все слышали?! Он еще не родился, когда мы…»

Об отце Вера говорит с чувством злорадного почитания, называет отца Главверхом. «Сегодня Главверх отчудил. Вчера Главверх разнес меня за прическу…» Я часто задаю себе вопрос: знает ли Федор Евгеньевич, что дочь придумала ему такое прозвище? Я заметил, в семье Бельчевских прозвища в ходу, но те прочие придумывает Федор Евгеньевич сам: Гаша, Ластик, Бутимор. Безобидно-глупые, случайные. Привыкают к ним в семье трудно, и поэтому вслух эти прозвища произносит один Федор Евгеньевич.

Вера частит словами, говорит в смешливой манере:

— Ничего не поделаешь, предпенсионные судороги. — Дальше следует имитация крикливой речи Федора Евгеньевича: — Ты представляешь, этот выкормыш, недоносок заявляет, что профсоюзные грамоты — недостаточное основание для оценки реальных заслуг.

Я ему разъясняю. Там ищут, ищут! Вот письменное подтверждение. «Розыск твоих документов затруднен. Архив за 51—56-й годы сгорел». Отказывается читать, сопляк. Личная переписка, говорит, нас не интересует. Заставляет ехать еще раз. Обращаться в райком партии. А там уже трижды с тех пор реорганизовывали районы. Куда ехать?

Неожиданно Вера прерывает рассказ. Ее настораживает мое молчание. Оказывается, молчание у меня какое-то не такое!

— Тебе неинтересно? — спрашивает Вера. — Почему ты молчишь?

Почему я молчу? Ответить на этот вопрос не так просто. Сказать, что слушаю. Последует другой вопрос. Почему слушаю безучастно, почему не реагирую? Словно своим согласием слушать делаю ей одолжение. Лучше сказать, что не разделяю ее иронии по отношению к отцу и даже сочувствую ему.

— А я нет. — Ее голос становится злым, напряженным. — Отсутствие знания о предмете сочувствия делает сочувствие необременительным. Твое сочувствие не оплачено болью души. Оно как девальвированный рубль — на него ничего не купишь.

Я пытаюсь оправдаться, но она не желает меня слушать:

— Хватит об этом. Всякий раз одно и то же: папа, папа, папа! Надоело. Я сама виновата. Душа, как сливная яма. За день набирается до краев, вот и вычерпываюсь. Прости. Давай лучше поговорим о твоих делах.

Наш сегодняшний разговор не похож на прежние — много говорим.

— О моих делах? У меня все без изменений. Преподаю своим бездельникам лесоустройство. Наезжаю раз в неделю в географическое общество. На апрель поставлен мой доклад. О практике разумного природопользования в бассейне реки Печоры.

— Доклад? — переспрашивает она. — При чем здесь доклад? Доклад не главное, он может подождать. Месяц назад оставалось две главы. По моим расчетам, ты должен уже все закончить. Ты сам говорил, две главы — и диссертация готова. — Она ждет моего ответа.

С тех пор как я познакомил ее с академиком Кедриным, Вера не упускает случая, чтобы напомнить о моей диссертации. Что ей наплел про меня старик, ума не приложу. Мне не хочется затевать этот разговор. С диссертацией все непросто. Я не считаю себя неудачником. И не желаю, чтобы кто-то излишне усердствовал, доказывая мне то же самое.

— Ничего, — говорю я, — папа должен быть доволен — паритет выдерживается: твой следующий муж тоже кандидат наук. А в остальном все проблематично — еще надо написать.

— Значит, ты меня обманул?

— Нет. Просто я многого тебе не говорил. Ты же сама сказала: знать все, что было до нас, — совсем необязательно. — До меня доносится ее учащенное дыхание. Я хорошо различаю интервалы. — Напрасно ты занудствуешь. Эти постоянные напоминания о моей диссертации, они же имеют какую-то цель. Их можно истолковать превратно. — Я нарочно не договариваю, жду ее возмущения. Я рассчитываю на это возмущение. Но Вера не возмущается. Напротив, голос ее становится подчеркнуто спокойным. Мне кажется, что она даже слегка подсмеивается надо мной.

— Истолковывай, кто тебе не велит.

— Значит, ты не так бескорыстна, как мне казалось?

— Что тебе казалось, я не знаю. Я могу подтвердить лишь то, что есть. Быть любовницей доктора наук лучше, чем выполнять эту же роль при кандидате.

— Тебе доставляет удовольствие говорить мне гадости.

— Я говорю тебе правду. А по какому сорту ты ее расценишь — это уже твое дело.

— Ну правильно: вы все провидцы, один я — слепец.

— Я этого не говорила.

— Не говорила, так сейчас говоришь.

— Если ты не в духе, мы можем прекратить разговор.

Она выдерживает паузу — предлагает мне распорядиться нашим разговором. Я тоже выдерживаю паузу, пытаюсь угадать мелодию, которую играет радио в ее квартире.

— Ну как знаешь…

Я спохватываюсь. Она гордая, она повесит трубку. И я буду корить себя, жалеть о своем раздражении.

— Прости, — бормочу я поспешно. — Так получилось. Я не хотел тебя обидеть.

— Не хотел, но обидел. Легко живете, парниша. Сказал — не хотел, и грехи отпущены. Нет грехов. Обида, конечно, осталась, тлеет, дымит. Но тебя уже это не касается. Ты же не хотел. Ладно, поверим человеку. А вдруг он действительно не хотел. Так о чем мы говорили? Ах да, о любовницах и любовниках. Интересная тема. Послушай, ты никогда не думал, почему женщины тщеславнее мужчин?

— Нет, меня это как-то не интересовало.

— Ну и напрасно. Основные законы жизни надо знать. Оберегая своих мужчин, взнуздывая их, они рассчитывают на компенсацию своих несбывшихся надежд. Они уверены, что в каждой из них кто-то погиб: актриса, руководитель, ученый, художник. Да мало ли высот, на которые они взлетали мысленно. Это называется синдромом эмансипации. Всегда приятнее считать, что ты собой представляешь что-то, но только крайние обстоятельства: семья, быт, несчастная любовь — не позволили тебе достичь, воспарить над… Поговорить о своей жертвенности — нет для женщины темы более благодатной. «Я пожертвовала собой. Я отдала тебе все».

Она, может, и не жертвовала и отдавала лишь то, что хотела отдать. Но заявить об этом вслух, зримо, при свидетелях — все равно, что задокументировать свою, в общем-то, несуществующую жертву. Она просто жила. Она была женщиной. И шла по жизни, ведомая своим женским инстинктом.

— Зачем ты мне все это говоришь?

— Не знаю. Само говорится, помимо моего желания. Просто я подумала, наше собственное утверждение: «Необязательно знать все, что было до нас» — превратилось в игру. В палочку-выручалочку. Вот я и подумала: будет она действовать, когда мы, помимо своей воли, станем узнавать, ну если и не все, то многое из того, что не знали раньше? Останемся мы столь же неуязвимы?..

— И для начала ты решила проверить меня.

— Не знаю. Я же сказала — так получилось. Слово за слово, вот и получилось.

Нам надо обоим собраться с мыслями. Оттого в молчании нашем какое-то странное единодушие. Я слышу, слышу отчетливо, как звенит, поскрипывает, шелестит наше обоюдное молчание. Как оно колышется, раскачивается, повинуясь нашему дыханию. Теперь я уже не хочу, чтобы ускользнула нить разговора и он оборвался на полумысли.

— Неправда, — говорю я. — Ты думала. Все оттого, что ты трусишь. — Хотя вполне возможно, это трушу я. — Тебе мешает самолюбие взять свои слова назад. Не эти вот, сказанные сейчас. А те… В общем, ты понимаешь, о чем я говорю. Хочешь, чтобы все обернулось шуткой. А может, ты вычисляешь, прикидываешь в уме — проглочу я твою выходку? Или, наоборот, ты поставила на мой характер. Не выдержит, мол, сорвется. Но я не сорвусь. Все как прежде. Давай поженимся. До среды осталось четыре дня. Прощай!

Она не дослушала, она бросила трубку. Плачущий сигнал в руке, как вскрытый пульс, как зов терпящих бедствие.

ГЛАВА IV

Наступил апрель. А вместе с ним — сначала первая, считай, готовность номер один, а за ней и вторая среда апреля. У меня прибавилось работы. Попросили подменить заболевшего ассистента на кафедре геодезии. Я согласился. Грядет семейная жизнь — нужны деньги. В двадцатых числах марта еще буйствовали метели. А в середине апреля снег стал больше похож на соль-лизунец — стекловидный, кусковатый. Весна лишена постоянства. Снега еще много. Не хватает тепла. Мгла вперемежку с солнцем. Обещают дождь. Однако вместо дождя идет мокрый снег. Какой-то заблудший циклон из Северной Атлантики. Хочется тепла. Пять месяцев зимы — это много. На подсохших мостовых уже весенняя пыль. Ее подхватывает ветер и несет в парки, палисадники, где она садится на тот же нестаявший снег, делает его неопрятно грязным. Почки на деревьях мертвы. Холодно.

Ночь накануне спал плохо. То и дело просыпался, вставал. Затем шел на кухню, садился на холодный стул и пил холодный чай. Пил, не испытывая жажды. Потом шел спать. Спустя какое-то время снова просыпался, сидел с закрытыми глазами на кровати, искал объяснение пробуждению. Ведь почему-то проснулся? Оглядывался вокруг себя, замечал приготовленный с вечера новый костюм, трогал его. Вчера вот повесил, думал, что нужен, а теперь проснулся, смотрю на костюм и задаю себе вопрос: зачем повесил? Явлюсь на лекцию: разговоры, расспросы. «Какой вы сегодня нарядный, Игорь Витальевич! Какой модный! Вам очень к лицу солидность. Ха-ха-ха!» «В аудиторию, где столько очаровательных девушек, являться в таком виде рискованно, мой друг. Хи-хи-хи! — а это уже декан. Сощурился, пощипывает бороду: — Н-да-с… Воспоминаний звук прелестный». И пошел по коридору, приплясывая, примурлыкивая, этакий бабник-моралист. Еще теплится, еще дымится, но уже не жжет. Нет, не жжет.

Новый костюм отменяется. Форма одежды — обычная. Почувствовал некоторое облегчение. Нырнул в постель и тотчас уснул.

На утро назначил сдачу зачетов. Понимал, что осложняю себе жизнь, но поступить иначе не мог. За дверью слезы, проклятья. Срезалась треть группы. Вызвали декана. Декан не любит конфликтов.

Заглянул в журнал, ужаснулся:

— А говорили, вы либерал.

Предложил декану присутствовать при сдаче зачетов. Декан замахал руками:

— Упаси бог! Я вам доверяю, голубчик. Но студенты, сами понимаете…

Сказал, что понимаю и потому настаиваю. Декан остался:

— Так уж и быть, но не более трех человек.

За дверью ликовали. Кто-то склеил два тетрадных листа и размашисто написал: «Остановите Строкова!» Строков — это я. Остановить надлежало меня.

Первый из сдававших отвечал бойко, декан оживился:

— Вот видите!

Я пожал плечами — глупо оправдываться, да и двое следующих ждут своей очереди.

Двое следующих в пределах отрицательной нормы. Декан оторопело смотрит на отвечающего. Старик добрый, но совестливый, корит студента:

— Можно обмануть педагога, родителей, начальство; науку обмануть нельзя.

С этими словами возвращает зачетку. Выпроваживает ласково, но настойчиво:

— Идите, голубчик, вам еще надо потрудиться.

Третий получает зачетку, как только начинает излагать идею ответа.

Старик ощетинился, резкие нотки в голосе. Раздражен, раздосадован. Обманули.

— Не готовы!

Декану неловко передо мной. Мне неловко перед ним. Велико желание отыграться, сказать что-нибудь заковыристое, что-нибудь о доверии, о либерализме: «Вас не обманули, профессор. По сравнению с вами я неисправимый либерал». Не сказал. Деньги нужны. А то еще передумает и турнет с кафедры. День кажется непомерно долгим. Собираюсь прерваться на обед, но не успеваю. Всех срочно приглашают в ректорат. Рекомендовано прервать сдачу зачетов и явиться незамедлительно. Вообще ассистентов на подобные сборища не зовут, но сегодня особый случай. Болен шеф, и доцент Ковальчук тоже болен. Кому-то надо представлять кафедру лесоустройства.

Пока иду по первому этажу, пять или шесть человек останавливают, интересуются, что случилось. Пожимаю плечами. Во-первых, не знаю. Во-вторых, не понимаю, почему это всех интересует. Домыслы самые невероятные: пожар в академическом корпусе, взрыв в химлаборатории, кто-то выбросился из окна или кого-то выбросили в окно. Еще говорят об ограблении. В ректорате полно народу, все взволнованы.

Действительно, ограбление. Вычистили музей геодезии и аэрофотосъемки. Сегодня открыли для инвентаризации и обнаружили пропажу уникальной аппаратуры.

Дело в том, что полгода музей не работал, для него готовили новое помещение, сам же музей приспособили под склад. Музейных реликвий не тронули. Никому не понадобились первый теодолит, ни недействующие модели первых самолетов. Украли импортную кино- и фотоаппаратуру, магнитофоны, диктофоны и два ящика полудрагоценных камней, поступивших для музея минералогии и почвоведения.

Ректор сидел в окружении милицейских чинов. Сам он ничего говорить не стал. Сразу предоставил слово милицейскому начальству.

Поднялся рыжеватый с конопатинами по всему лицу полковник. Сумму ограбления он называть не стал, сказал только, что она значительная и что ограбления такого масштаба случаются раз в десять лет.

Я слушал полковника рассеянно. В этой спешке я ничего толком не успел объяснить студентам, бросил на ходу: «Ждите!» — и побежал. Вбежал в коридор с мыслью, что надо бы заглянуть на кафедру, проверить, есть ли кто. И если есть, то предупредить о прерванных зачетах и об экстренном вызове в ректорат. Я толкнул дверь, ведущую в коридор, удивился непривычной темноте. Какой-то идиот потушил свет. И, чертыхаясь на эту темноту, я помчался вперед, на светлое окно в торце коридора. Мои башмаки тяжело ударялись о каменный пол, и гул от моих шагов густым эхом катился впереди меня. Я так был раздосадован темнотой, что проскочил дверь кафедры. А когда вспомнил, что собирался туда заглянуть, был уже в конце длинного коридора и возвращаться назад не имело смысла.

Милицейский чин продолжал говорить что-то о массовой халатности, о нарушении пропускного режима. Я никак не мог сосредоточиться на его словах. У меня были свои неразрешимые заботы, которые не давали мне покоя. Я стал опять думать о причинах своего беспокойства. В конце концов, студентов можно предупредить: сдача экзаменов переносится на 16 часов. Причины объяснять не надо. Не исключено, что они об этой краже знают больше, чем все сидящие здесь и так дисциплинированно слушающие милицейского полковника.

Я дернул листок из блокнота и написал записку:

«Милая Сонечка!

Я горю. Студенты, у которых я должен принимать зачеты, конечно же буйствуют на первом этаже. Ушел, ничего не объяснив, — велел ждать. Сколько продлится эта канитель — неизвестно. Предупредите страждущих. Скажите им, что в 16 часов они смогут засвидетельствовать мне свои безукоризненные знания. Ваш вечный должник

Игорь Строков».

Затем я аккуратно сложил листок и, стараясь не привлекать внимания, передал его соседу. Я видел, как белый квадратик переходит из рук в руки. Одни это делали незаметно, другие, наоборот, недоуменно дергали плечами и старались скорее избавиться от некстати появившейся записки, свидетельствуя своим поведением, что к ним лично эта записка не имеет никакого отношения. Мое послание было уже у самой двери, когда полковник, говоривший как бы в сторону, не глядя на присутствующих, вдруг сделал паузу и, отрешившись от своей бормотанной манеры, неожиданно громко сказал:

— Я бы попросил никаких записок за пределы этого зала не передавать.

Человек, в руках которого оказался сложенный листок, он сидел последним у двери, вздрогнул. Он не знал, что теперь делать с этой запиской. Видимо, мне следовало вмешаться. Слова милицейского начальства были восприняты неоднозначно. Декан механического факультета, до этого момента погруженный в изучение собственных бумаг, тяжело повернулся в сторону говорившего:

— Как вас прикажете понимать? Мы что, арестованы?

Поднялся невообразимый шум — все задвигались, стали возмущаться, словно не было той тишины, внимания, с которым только что слушали рыжеволосого полковника. Мне стоило усилий перекричать этот шум. Я сказал, что записка принадлежит мне, и попросил того растерявшегося человека прочесть ее вслух или вернуть назад и тогда я это сделаю сам. Это еще больше взбудоражило присутствующих. Теперь уже все возмущались моим словам: «Как можно! Надо уважать себя. Человеческое достоинство превыше всего».

Записка все-таки вернулась ко мне и я, не дожидаясь тишины, зачитал ее вслух.

Оказалось, что я не единственный плененный в этом зале. Еще человек пять так же, как и я, прервали занятия. Посовещавшись с милицейским начальством, ректор вызвал секретаршу, продиктовал ей номера наших групп и велел отпустить студентов домой. Пока стоял этот гвалт и милицейские чины невозмутимо взирали на взволнованный зал, полковник сохранял на лице выражение отстраненной задумчивости, рука его лениво жестикулировала, подтверждая бесспорную правоту сказанных слов. Сам я был мысленно вне этого зала. Меня уже не беспокоила судьба моих студентов, и речь, посвященная проблемам правопорядка, мне представлялась ненужной и скучной, впрочем, и возмущение, обидчивость присутствующих тоже отдавали мелочной скандальностью. В этот самый момент я почему-то опять вспомнил, как бежал по темному коридору, какими громыхающими были мои шаги. В темноте дверь кафедры была различима с трудом, но мне показалось, что я успел разглядеть ключ в дверях. Эта мысль не давала мне покоя. Дело в том, что ключ от кафедры я минутой раньше обнаружил у себя в кармане. Это случалось довольно часто. По рассеянности я оставлял ключ у себя. Меня отчитывали, ругали, я был причиной многих перепалок на кафедре. Те, кому я особенно досаждал, мою рассеянность не считали рассеянностью и мое поведение называли запрограммированным издевательством.

Вообще ключей существовало два. Одному было положено висеть на доске. Его забирал тот из нас, кто первым появлялся на кафедре. Вечером ключ возвращался на место. Это делала уборщица.

Второй ключ находился у академика Кедрина. Академик заведовал кафедрой. Это был его личный ключ.

Однако Кедрин уже длительное время болен, перенес операцию и сейчас находится в больнице. Именно вчера я был у него. Считалось, что в отсутствие академика я надзираю за его аспирантами. Раз в неделю я являлся в больницу с докладом. Академик был плох, сильно кашлял, жаловался на боли в сердце. Его появление на кафедре, даже в случае крайней необходимости, исключалось совершенно. Да и зачем?

Если даже предположить невозможное — академик задумал статью, ему понадобились какие-либо материалы для работы, он сказал бы об этом мне. С какой стати отдавать свой ключ? Все, что ему нужно, соберет любой сотрудник кафедры, пользуясь тем единственным ключом, который лежит сейчас в моем левом кармане. Нет, нет, домыслы относительно Кедрина нереальны. Мои размышления прервались неожиданно.

Полковник решил представить присутствующим своих сотрудников. Каждый из них при этом вставал, делал в сторону зала отрепетированный кивок, сохраняя при этом на лице отрешенное выражение.

— Мы надеемся, — сказал полковник, — что вы будете обдуманно комментировать нашу с вами встречу. Важно, чтобы информация, которую вы здесь получили, пресекла разрастающиеся слухи. Рассчитываем на ваше понимание и помощь. У меня все.

Зал облегченно вздохнул, все стали подниматься со своих мест. Впрочем, хаотичное оживление оказалось недолгим. Ректор нервно вскинул руку, призывая всех к вниманию. Все это время он чувствовал себя стесненно и поэтому говорил запальчиво, давая выход своей уязвленности. Ректор говорил об экзаменах, до которых остались считанные дни, о досадных обстоятельствах, которые, несмотря на свою неповторимость и досадность, не должны помешать нормальному течению учебного процесса. Зал ответно гудел, не столько вникая в суть эмоциональной речи ректора, сколько переваривая, оценивая необычность милицейской информации. Полковник не обращал внимания на шум в зале, листал страницы машинописного текста, который ему только что подсунули и читать который ему явно не хотелось. Он был уверен, что это машинальное перелистывание страниц со стороны выглядит иначе и даже некоторым образом нарабатывает ощущение тревоги. Пожалуй, он был прав, и, хотя ректор достаточно темпераментно излагал свои идеи, главным действующим лицом за столом президиума оставался он — милицейский чин.

Я и сам чувствовал эту непроясненную напряженность. Мне все время казалось, что за мной кто-то наблюдает. И если даже милицейский полковник рассеянно смотрел в зал, я ловил себя на мысли, что хочу поймать его взгляд и точно убедиться, что этот взгляд, в общем-то, взгляд необязательный, не предназначен именно мне.

Неожиданно полковник оторвался от чтения. Было похоже, что он просит у ректора разрешения занять наше внимание еще на одну, две минуты.

Мою фамилию полковник назвал первой, затем с расстановкой еще три фамилии. Но я был назван первым, и все посмотрели на меня. Это было неприятное ощущение. И тогда вот с запиской, и сейчас я чувствовал, как каждый из присутствующих с судорожной быстротой оценивал слова милицейского начальства, угадывал в них иной, скрытый смысл и, исходя из этого смысла, отодвигался, отмежевывался от меня.

Я еще не знал, что может последовать за четырьмя названными вслух фамилиями, какие слова — просьба, разъяснение, приказ. Я только ощутил толчок протеста внутри себя.

Тянулась пауза. Полковник что-то объяснял ректору. Ректор не соглашался, показывая на часы. И тогда, отрешившись от показной безучастности, полковник начал нервно барабанить пальцами по крышке стола, никак не стесняясь, что стук этой дроби слышен в зале.

Мне бросился в глаза этот жест, указывающий на часы. В нем был какой-то мобилизующий напор, напоминание о необратимости времени. И тут я вспомнил. Минутное ослепление, вспышка в мозгу. Среда. Семнадцать часов. Я помнил об этом вчера. Я засыпал с мыслью, что завтра среда. И утром, надевая, а затем возвращая свой новый костюм на прежнее место, я взбадривал себя напоминанием — среда, семнадцать часов. Не забудь. Не перепутай, не опоздай. В шестнадцать я должен быть уже свободен. Купить цветов, успеть переодеться. Собраться с мыслями. Настроить себя соответствующим образом. Особенный день, особенный час. Не забудь, не перепутай, не опоздай.

Мой собственный протест обрел смысл, получил заряд логичности. Зал опустел, и только мы, впятером в разных концах зала, остались на своих местах. Нас попросили задержаться. Я видел, как выходящие из зала оглядывались на нас. Их вопрошающие взгляды, их сожаление. Никто не произнес ни слова, но как красноречива их невысказанная речь.

«Вот и доверяй таким. Живешь с завязанными глазами. Здороваешься, болтаешь на бегу, занимаешь деньги в долг. И в гости. А почему нет? Непросвещенный может подумать, что друзья. Теперь вот отмывайся, доказывай, опровергай. Ничего не было. Шапошное знакомство».

Нас просят сесть поближе. Я чувствую, что выделяюсь среди присутствующих, возможно, волнуюсь больше других. Не слышу, не доходят до сознания слова полковника. Что-то про помощь специалистов. Какие-то вопросы. Говорю — нет. Не дослушав, не вникая в смысл сказанного. Говорю нет.

Удивленный взгляд ректора, помноженный на изучающий взгляд полковника. Все милицейское сопровождение нацелено на меня. Сейчас они попросят объяснить мой отказ. Мое поведение становится подозрительным. А может быть, мне хочется, чтобы меня подозревали. Подозрение — одна из форм внимания. Я соскучился по вниманию.

— Мотивы отказа?

— Личные.

Они говорят, что мои ответы грешат расплывчатостью. Просят уточнить.

Ну вот, допрыгался — просят уточнить. А зачем уточнять? И почему, на каком основании я должен объяснять личные мотивы собственных поступков? Что я ему скажу? Войдите в мое положение — женюсь! И тотчас все они заулыбаются и кинутся меня поздравлять. Нет, не кинутся. Один из них, тот, что в штатском, выскользнет, как тень, в другую комнату, а я должен буду идиотски улыбаться, свидетельствовать свою лояльность. Дескать, понимаю и не обижаюсь — служба такая.

Очень скоро дверь скрипнет, и так же вкрадчиво появится тот человек — вершитель моей судьбы, наклонится к самому полковничьему уху, и я буду чувствовать, как меня прощупывает, высвечивает, пронизывает недоверчивый взгляд. А затем мне будет предложено вспомнить, уточнить — какой именно загс я имею в виду, потому как в названном мной моей фамилии не значится.

А я разволнуюсь, начну пороть околесицу и никак не соображу, что не может быть никакой моей фамилии, так как я еду подавать заявление. А следовательно, проверить меня невозможно. Но это я пойму позже. А для начала испью до дна чашу позора.

Нет, увольте, не стану ничего уточнять! Я не собираюсь рекламировать свою женитьбу. «Личные мотивы. Все». Уже завелся, бурлит в груди, распирает, рвется наружу.

— Если это допрос…

Ректор щурится. И не поймешь, смеется или морщится.

— Ну зачем вы так, Игорь Витальевич? Положение обязывает. Беседа с вами крайне важна для товарищей. — Ректор оборачивается к полковнику. Видимо, есть договоренность о разделении информации на доверительную и общедоступную. О чем-то можно говорить вслух, о чем-то нельзя. Полковник кивком головы подтверждает свое согласие.

— Игорь Витальевич, голубчик, — поспешно выговаривает ректор, смотрит на меня странным соболезнующим взглядом. — Дело в том, что заказчиком фактически всей кино- и фотоаппаратуры была ваша кафедра и ваши соседи из аэрофотосъемки. Товарищам необходимо знать, как велик диапазон использования похищенной аппаратуры. Насколько широко возможно ее применение в обыденных условиях, или мы имеем дело с сугубо специальной аппаратурой.

Ректор мнется. Он что-то недосказал, нервно привстает, пододвигает стул ближе к столу. Меня он тоже приглашает сесть поближе.

— И еще одна просьба. Поймите меня правильно. Я ни черта не смыслю в подобных тонкостях. Но они говорят, что нужно, и я соглашаюсь. Кто из сотрудников кафедры знал о том, что такая аппаратура приобретена и находится в стенах института?

Я пожимаю плечами. Это непростой вопрос. Мне надо подумать. Но сейчас мне некогда, я же объяснял — личные мотивы.

— Игорь Витальевич, ну право же, наш долг — помочь товарищам.

— О том, что сделана заявка на аппаратуру, знали все. Существует план реконструкции учебных кабинетов, замены экспедиционного оборудования. Он обсуждался на общем заседании кафедры. Мне помнится, зачитывался перечень необходимой аппаратуры как для стационара, так и для полевой практики.

— Как давно подавалась заявка? — это уже вопрос полковника, он подчеркнуто не участвует в разговоре, просматривает какие-то бумаги.

— По-моему, три года назад.

Полковник прерывает чтение:

— А были случаи, когда заявки не выполнялись?

Улыбка у ректора усталая, мягкая:

— Случаев, когда выполнялись хотя бы наполовину, не было. А отказы, отказы каждый год. Это сейчас один из наших выпускников утвержден в должности заместителя министра, тешим себя надеждой, что поратует за институт.

— Полученная нами аппаратура — первая ласточка.

— Значит, помог?

— Представьте себе.

— А как фамилия заместителя министра?

— Шевелев Ермолай Константинович.

— Когда именно аппаратура поступила в институт: день, месяц?

Ректор замялся:

— Надо посмотреть документацию. Этим вопросом занимается проректор по хозяйственной части. Он сейчас в командировке.

— И давно?!

Ректор подался вперед, чуть завалив голову набок, — движение, характерное для людей, страдающих глухотой:

— Не понял.

— Как давно ваш заместитель в командировке?

— Как давно? — ректор покраснел от смущения. — Ну, я затрудняюсь сказать с точностью. Дней десять, возможно, двенадцать. А собственно, почему вас это интересует?

— Служба.

Полковник потерял интерес к ректору. Перевел взгляд на меня:

— Вы сказали, был разговор на заседании кафедры. Но помимо общих сведений существуют детали, частности. Кто-то любопытнее — знает подробности, кто-то безразличен к информации подобного рода. Попробуем разобраться, классифицировать ваших сотрудников на более информированных и менее информированных. Не конкретно, имея в виду данный случай, а вообще, согласуясь с личными духовными запросами каждого.

Полковник достал портсигар, поискал глазами спички.

Конечно, я знал о поступившей аппаратуре. Не припомню, кто именно сказал мне об этом, но я знал точно — аппаратура пришла. Мне подумалось, что своим признанием я как-то свяжу себя. Одним ответом не отделаешься. Последуют еще и еще вопросы, и уж тогда я помимо своего желания окажусь втянутым, захлебнусь в этом путаном, похожем на допрос, разговоре.

Я ничего не ответил, лишь выражением лица подтвердил свое незнание. Полковник держал зажженную спичку на уровне глаз. Я мог разглядеть, как колеблющийся огонь отражается в его зрачках. Его молчание было выжидающим, очень профессиональным.

— Разговор шел о том, что мы заказали. На выполнение заказа, даже частичное, нужно время. Скажем, год, а то и полтора. Поэтому неудивительно, что о разговоре все забыли. — Я на минуту задумался и сделал уточнение: — Я так думаю, что забыли.

— Но вы же сами сказали — этот год был особым.

— Да, академик говорил, что на этот раз у нас хорошие шансы. Академик — очарованная душа. Он так говорит всегда.

— Вы не ответили на поставленный вопрос. — Его взгляд будто прилип к моему лицу. Полковник чувствовал мое сопротивление, мое нежелание отвечать и все время старался опередить меня, не выпустить из разговора.

— На этот вопрос может ответить только заведующий кафедрой. Информация, как правило, исходила от него. Я уже сказал — сроки выполнения заявок соблюдаются редко. За этим надо специально следить. Я не следил.

— Ну хорошо, — сказал полковник, и все милицейское сопровождение разом поднялось. — Тогда до встречи в семнадцать ноль-ноль.

Сказал так, будто меня здесь не было и это не я только что возмущался и предупреждал, что назначенное время для меня неприемлемо.

Я решил смолчать. Я уже высказался и не давал повода считать, что я передумал.

Полковник угадал подвох в моем молчании и, уже протянув руку для прощания, примирительно заметил:

— Вы напрасно ведете себя так задиристо. Мы можем подумать, что вы умышленно не желаете нам помочь. — Он приглушенно хохотнул. Ему понравилось, как он сумел пригрозить, упрятав эту угрозу в шутку. Я понимал, что должен как-то прореагировать на его слова, но мне меньше всего хотелось объяснять причины своего поведения.

Ректор обнял меня за плечи. Экая эпидемия шутливости, все расположены шутить.

— Я думаю, — ласково рокочет ректор, — мы с Игорем Витальевичем договоримся.

Они со мной договорились.

С уходом милицейских чинов ректор стал менее ласковым. Сказал, что я компрометирую институт, веду себя вызывающе. Ректору показалось этого мало — он решил усилить терминологию:

— Если хотите, ваше поведение безрассудно и подозрительно.

ГЛАВА V

Они со мной договорились — я опоздал в загс.

Было без пяти шесть, когда я в панической спешке поймал такси.

Час пик. Улица, как лента гигантского конвейера, движется с секундными паузами. Каждый перекресток — испытание нервов. Еще две минуты, еще пять. Тротуары вскипают, лопаются, и масса людская стекает с них на мостовую. У станции метро муравьиное шевеление, станция как крепость в осаде, как Мекка, принимающая страждущих на моление.

Осознаю всю нелепость моих призывов — поднажать, подсуетиться. Стоим в нескончаемой череде сигналящих машин, и смрад выхлопного газа делает воздух сизым, и эта сизоватая мгла качается над извергающим жар машинным столпотворением. Час пик. Уже не властен над смятением, которое охватывает меня. С ужасом смотрю, как неумолимо движутся стрелки часов. Времени положено убывать, тратиться невосполнимо.

Но собственное ощущение противно привычному. То время, которому положено уходить и которое по истечении каждой следующей минуты становится прошлым, на самом деле не совершает этого превращения. Оно остается здесь рядом, оно остается настоящим, будто заведомо кто-то, умудренный опытом, ссыпает прошедшие минуты в одно место и напоминает, что этим минутам еще предстоит другая жизнь в настоящем на правах минут, часов моей вины. Я опоздал более чем на час.

Уже подъезжая к месту, внезапно понял — напрасно еду. Что-то оборвалось внутри, будто опора подломилась и тяжестью своей ты проваливаешься в пустоту. Только что был смысл в твоих действиях, даже в этой вот суете, в поторапливании водителя, желании непременно приехать туда, запретить себе думать, что тебя ждет там. Просто приехать, прикоснуться, пропитаться воздухом того окружения, услышать реплики, смех, разговоры и запомнить их. Зачем? Сам себе говоришь — так надо. Пусть ничего не случилось, кому ты был нужен, того уже там нет, и не ответит никто — был ли. Сам ты знаешь точно: был, ждал. Так же вот, как и ты, вошла, постояла в стороне. Еще на что-то надеялась, придумывала причины. Напрасно еду. Надо бы все иначе, по-другому надо. Поехать к Вере домой и там, укрывшись на другой стороне улицы, ждать ее, заставить себя пройти через такое вот, пусть призрачное испытание неудобством, чтобы подтвердить неоспоримость своей вины. Вот приехал, вот жду. Готов ждать день, ночь. Только прости. Нестерпимо видеть твое лицо. Униженное, в потеках слез. Зажмурил глаза и тотчас открыл их. Не удержался, что-то сказал вслух. Что именно — не помню. Взгляд водителя недоумевающий, и мой в ответ тоже лишен определенности. Он не расслышал, я не помню.

— Ну? — спрашивает с вызовом.

Я пожимаю плечами. Вижу по глазам — меняется его отношение ко мне.

— Нет смысла, — бормочу я, показываю на циферблат часов. Делаю полный оборот, еще пол-оборота. — Полтора часа сверх назначенного срока. Нет смысла. Останови здесь.

И он останавливает. И крутит пальцем у виска. И говорит мне в спину:

— Шалые люди. Скорее, скорее! Завели моду — погонять.

Не удержать ему своего недовольства, и мне своего не удержать. Оборачиваюсь с намерением захлопнуть дверь, уже наполненный ответной злостью.

— Передумал, расхотел. Имею право. Два по счетчику и чирик сверху. Держи.

Смотрит на смятые рубли, на металлический рубль, положенный сверх. На лице прежняя гримаса недовольства. Зажимает деньги в кулак, доносит кулак до кармана, разжимает пальцы, и видно, как комканые отяжелевшие купюры проваливаются внутрь, и чрево кожаного пиджака, стертого до белизны на изгибах, нарастает комковатостью.

Хлопнула дверь. Мотор заработал, взвыл на повышенных оборотах, рванулась машина, оставляя коридор свистящего воздуха.

Бессмысленно было ехать, столь же бессмысленно идти туда. Осознаю бессмысленность и все-таки иду.

«Оказаться там. Кружиться в общей толпе. Заразиться непривычным состоянием, ну если не заразиться, то унести с собой хотя бы частицу этого состояния. Не оправдания ради — был, видел, знаю, а ради того, чтобы быть, видеть, чувствовать. Тут недалеко. Напрямик, через парк, не более десяти минут».

Парк, по-весеннему не просохший, заполнен зябким весенним вечером. Воздух прозрачен от холода, исходящего от нестаявших островов пористого засеревшего снега. Безлюдно. Неуютно от безлюдности. На мостовых уже сухая серая пыль, а здесь водой сочится земля. Под черно-коричневой жижей твердь нерастаявшей мерзлоты. Выбираю сухие места. Иду быстро. Не ищу объяснения собственной торопливости, принимаю на веру первую же мысль: «Скорей бы миновать сырой, неуютный парк».

Центральная аллея лишена торжественности. Старые деревья с витыми дуплистыми стволами, отмеченными каменистой твердью цементных пломб, скрипят на ветру, царапают воздух растопыренными ветвями.

Безлюдно и холодно. Холодно и безлюдно. И небо, забуревшее, затяжелевшее бременем скорого дождя, лишь добавляет сумрачности и холода.

Молодая пара примостилась на поваленном дереве. О чем-то спорят. Жесткие ребра коры закрыты полосатым пледом.

Человек в конце аллеи идет мне навстречу. Идет так медленно, что не понять: движется или стоит на месте. Предметы еще различимы в отдалении, но различимы приблизительно, силуэтно. И человек, идущий мне навстречу, не более чем силуэт. И хотя ничего разглядеть невозможно, я убеждаю себя, что это она, как бы невзначай поднимаю руки, жест, похожий на приветствие, чтобы потом, оказавшись рядом, радоваться непритворно счастливой случайности. У нее возникло желание свернуть в сторону, избежать встречи. Чувствую, угадываю заминку. И уже не иду, а бегу навстречу. Опередить сомнение, разрушить его…

— Здравствуй! Прости, если можешь, прости.

Сколько слов мне придется сказать? Лицо без выражения, онемевшее от отчаяния. Она не слышит и не отвечает мне. Уже не идет, а почти бежит. И заставляет меня сбиться на торопливый шаг. Я настаиваю, понимаю, что разъяснить ничего невозможно, но незримое упорство заставляет меня настаивать. «Здесь нет моей вины, понимаешь, нет. Потом, позже я все объясню. А сейчас постарайся услышать меня. Не виноват».

Она останавливается резко, я едва не проскакиваю мимо. Вижу, как бледнеет ее лицо, как в глазах появляется мстительность. Боюсь словесного отчаяния. Еще больше боюсь слов мстительных, какие говорятся в запальчивости, летят, как искры, падают в перенапряженную душу и потом долго потрескивают, грозясь пожаром. Я вижу, как она покачивает головой. И не знаю, как истолковать это покачивание. Знак ли неверия моим словам или дань собственному отчаянию, сдерживать которое уже нет сил…

И стон однозвучный, ответствующий моей многословной речи, так пронзителен, и боль, уместившаяся в нем, так велика, что я чувствую, как сердце мое сжимается силой этой боли. И что бы я ни сказал, какой бы страстью ни наполнял свои слова, они не смогут даже на тысячную долю уменьшить эту боль уже потому, что она ее перенесла и след от нее неизлечим.

Трудно объяснить человеку, что нет твоей вины, когда она есть, когда есть прах разрушенной надежды. Есть унижение и позор, пережитые часом раньше. И так ли важно, кому адресуется вина за этот позор, если он пережит тобою.

— Я виноват!

Мое бормотание сбивчиво. Понимаю, что ограничиться этими словами нельзя. Надо еще сказать что-то, заставить ее поверить моим словам.

— Я им сказал — нет! Крайняя ситуация — они настояли на моем присутствии.

— Какая ситуация? Кто такие они?

Начинаю говорить о случившейся краже. Чувствую, как она отодвигается от меня. Умоляю поверить. Кивает согласно: «Мол, верю. Продолжай лгать спокойно».

Сейчас округлит глаза и спросит: «Ты им объяснил причину своего отказа? И после этого они не отпустили тебя?»

Не объяснил?

Но как сказать ей об этом. Как сделать понятным свое — не объяснил.

Доходим до ограды парка. Здесь, через разогнутые прутья, выход на улицу.

Ни одного ответного слова. Стиснула зубы. Руки в карманах плаща сжаты в кулаки. Вкрадчивая, подпрыгивающая походка. Оборачивается. Какие-то слова все-таки должны быть сказаны. Глаза, губы и это согласное кивание невпопад моим словам — одинаковая готовность и улыбаться, и плакать.

— Еще ничего не было. Нечего было предавать. А ты сумел, высмотрел, нашел.

Моих слов не было. Сказанное мною перечеркнуто разом. Всему дано свое толкование. С одной стороны — я, моя ложь; с другой — она, ее правда. Ее право не верить мне.

* * *

Потом по телефону, по крайней мере, я мог говорить, не натыкаясь все время взглядом на ее слезы, не слышать всхлипов, раздирающих душу.

«Как ты мог?» — скажет она.

И я начну обстоятельно, спокойно объяснять ей всю несуразность нашей ссоры. Действительно, крайность — сорвали с зачетов. Ректор, милицейский чин, записка. Упреки, назидания, угрозы — я все воспроизведу в точности.

Важны детали, в них ощущение правды. Под конец разговора я вспомню про ключ в дверях. И ко всему прочему стану в свой рассказ втискивать еще и ключ, и свои домыслы насчет ключа.

В ту злосчастную среду, отбеседовав с полковником, я сломя голову помчался на кафедру. Надо было предупредить сотрудников. Смутное предчувствие беды не давало мне покоя. Дверь кафедры оказалась закрытой. Зачем-то побежал вниз за ключом. Что я рассчитывал увидеть? Столы сотрудников, каждый из которых — точная копия натуры своих владельцев. Архиаккуратный стол доцента. В полированную крышку стола можно смотреться, как в зеркало. Стол выглядит так, будто его подготовили к продаже. У ассистентов и лаборантов столы попроще, понеказистей. Они придают помещению кафедры жилой вид. Бумаги, фотоснимки, журналы, образцы древесных пород — они разбросаны где попало. Не уместившееся на столах, как однажды выразился Кедрин, аккуратно свалено в угол.

Кто-то из моих коллег ушел только что. Чайник на плитке был еще теплым, и сигаретный чад стоял в воздухе. Машинально обошел комнаты кафедры, еще раз открыл дверь, стал внимательно разглядывать, как выглядит ключ, помещенный в замочную скважину, сравнивая его с тем, другим ключом, который, как мне показалось, я видел мельком, когда бежал по коридору. Возможно, он чем-то отличался, и это отличие не давало мне покоя.

Я сделал несколько телефонных звонков своим коллегам по кафедре. У меня все время было такое ощущение, что я должен кого-то предостеречь, предупредить, и хотя никто не говорил вслух, что нас подозревают, я волновался.

Дозвонился только до Лямина. Лямин — мой однокашник, защитился совсем недавно и, как я считал, относился ко мне с уважением. Лямин очень скоро освоился с моим рассказом, стал задавать вопросы, строить предположения. Я уже пожалел, что дозвонился именно до него.

— Сережа, — сказал я Лямину. — Угомонись. Здесь есть кому разбираться и без тебя. Полный институт милиции нагнали. Если будет кто звонить, скажешь нужные слова об авторитете кафедры и все такое. Понял? И чтоб, упаси бог, не впутали в эту историю Кедрина.

Разговор с Ляминым прибавил к моему опозданию еще двадцать минут.

* * *

Наутро меня пригласили в ректорат. Полковник милиции беседовал с сотрудниками института только в кабинете ректора. В этом была своеобразная психологическая тонкость — человек, приглашенный на беседу, находился как бы под перекрестным воздействием закона и своих профессиональных обязанностей.

Полковник был приветлив, отозвался о нашем вчерашнем разговоре как о полезном. Профессиональная оценка похищенной аппаратуры для них крайне важна, и он еще раз приносит извинения за некоторую взвинченность, которая мешала нашему разговору. При этих словах полковник улыбнулся, давая понять, что он преднамеренно всю вину берет на себя и прощает мою вчерашнюю вспыльчивость. Затем несколько уточняющих вопросов, затем график отпусков сотрудников кафедры, который мы просматриваем вместе. Затем личные дела сотрудников и мое нежелание комментировать эти дела, а равно и нежелание признать за собой право быть доверенным лицом академика. Есть доцент Ковальчук, он официально замещает Кедрина. Полковник ценит мою скромность, однако какие-то вопросы задает, и я на них отвечаю. Уже ухожу, уже жмут руку и дверь открывают, пропуская вперед. И тут на пороге высокого кабинета заминка, полковник спохватывается, раздосадованно закусывает губу, трет щеку и переносицу трет.

— Еще один вопрос. Запамятовал. Тысячу извинений. Вы на кафедру вчера не заходили?

— Заходил, разумеется. Я там работаю.

— Нет-нет, — уточняет полковник. — Утренние часы не в счет. С утренними часами все ясно. А вот вечером. Вечером. Возможно, видели, возможно, попался кто-то по дороге.

Я торопился. Я думал о другом. Не нравятся мне эти вопросы.

Срабатывает инстинкт самосохранения. Чувствую, как нарастает агрессивность внутри.

— После нашего с вами разговора заходил. А в чем дело?

Полковник поднимает руки:

— Боже упаси, какие дела. Просто уточнение. Что-нибудь бросилось в глаза? Были утром, были вечером — можно сравнить.

Улыбаюсь, вновь переживаю этот момент своего разговора с полковником. Вижу себя и милицейское начальство вижу. И удовольствие того момента отчетливо и ощутимо.

— Нет. Не обратил. Не сравнивал. Не заметил.

— Не заметили, — чуть растягивая слова, повторяет полковник. — Не сравнивали. — Он дает мне возможность собраться с мыслями. Быть может, эта пауза поможет мне. И тогда я спохватываюсь, понимаю, что пора уходить, однако какое-то сомнение внутри меня мешает сделать этот шаг. И тогда я решаюсь сказать полковнику о ключе.

— Ключ, — говорю я. — Мне не дает покоя ключ. Я видел его в двери.

Нет, ей-богу, эти милицейские чины странный народ.

— Да, — говорит полковник, — ключ был. Вы не ошиблись, вам не показалось. Его заказал доцент Ковальчук. Он ссылается на вас. Говорит, что иначе невозможно работать.

Вряд ли что-либо могло меня удивить сильнее, чем это вот до смешного простое разъяснение моих страхов, моих навязчивых идей. И я ухожу, чувствуя себя пристыженным за свои подозрения. Мы еще раз прощаемся, но уже без улыбки, сухо, на служебный манер.

Наивные полудетские гипотезы. Поделом мне. Так и полковник тоже хорош. Думает, все разглядел, все понял. Нет, уважаемый милицейский чин, не все. Не мог Ковальчук сделать ключа, не с чего ему было его делать. Один ключ у академика, а другой у меня. Да и когда? Если только вот слепок. Впрочем, с меня достаточно, пусть сами думают. У них служба такая, им деньги за это платят. А мое все при мне. Не обратил внимания, не сравнивал, не заметил.

Увлекся рассказом. Уже и не спрашиваю, слышит ли она меня, слушает ли?

— Алло. Алло, Вера!

— Ну?!

— Вот какая канитель, — говорю я и жду ее слов. Вчера не хотела слушать. Сегодня выслушала, не желает отвечать. — Что будет завтра?

— Канитель, канитель канителевна. — Это уже она. А я вслушиваюсь. Тон важен, оттенки голоса. Кажется, прощен. — До завтра еще дожить надо. И вообще. Почему тебе так не терпится оправдаться? Обижен человек. Разве обида перестанет существовать, если ты отчитаешься в своей невиновности? Если не виноват ты, то кто? Эта обида касается наших с тобой отношений. Ты обманул меня. Можно ли считать виноватым какого-то полковника или ректора в этом обмане? И что изменится, если обман будет назван не обманом, а просчетом, досадной оплошностью, оставаясь обманом на самом деле? Как бы тебе хотелось спихнуть эту вину, адресовать ее кому-то, а значит, адресовать свой гнев его черствости, глухоте его души, полагая наивно и убедив себя в этом наивном предположении, что ты сам антипод ему. Кому ты антипод? Полковнику, ректору, которые даже не знали о моем существовании? С какой стати я должна подыгрывать тебе? Не буду, не хочу. Ты требуешь прощения. Но кого я должна прощать, тебя? Весь твой рассказ посвящен тому, чтобы доказать твою невиновность. Значит, я должна прощать полковника или ректора. Хорошо, я прощу их обоих. Они не знали о моем существовании. Тебе стало легче? Ты же у нас коллективист. Ты вспомнил о студентах. Браво!.. Они ждут, они на что-то надеются. Правда, при этом ты забыл обо мне. Ты поступился личным во благо общественного. Нет, не общественного. Ты поступился личным во благо личного. Тебе нужны деньги. Пока ты не примешь зачетов, тебе денег не выплатят. Значит, по твоей внутренней тарификации существуют две категории личного: принадлежащего только тебе и принадлежащего тебе и мне на паях. У тебя — пай, у меня — пай. Для себя ты решил, что отныне ты и я — общее. Но в этом общем ты вычленил мой пай и поступился им. Хотя для широких кругов общественности ты предложил иную редакцию своего поступка. Я пожертвовал личным во благо общего. Браво! Видишь, я заразилась твоим многословием и не могу остановиться.

* * *

— Кто у тебя был до меня?

— Зачем тебе это?

— Глупый вопрос. Если ты и я отныне общее. Я должна знать о тебе все. Молчишь. Боишься рассказать правду?

— Правда велика.

— Вот как! Ты не похож на бабника.

— А я и не бабник.

— Но ты не похож и на ангела.

— Я тот, кого никто не любит.

— У тебя абсолютное отсутствие слуха, пожалуйста, не пой.

— Молчу.

— Я знаю, о чем ты думаешь. Хочешь, скажу?

— Скажи.

— Сортируешь свои похождения. Извлекаешь дозу возможного для огласки. Не станешь же ты утверждать, что я твоя первая женщина?

— Не стану.

— Тогда какая по счету?

* * *

Я не ангел. Не пуританин, но и холостяцкие замашки мне не присущи.

До этой истории с моим опозданием наши отношения были проще.

Сам ли факт опоздания усложнил их или в собственных раздумьях мне следует продвинуться дальше, углубиться во времени, начать исчисление со слов «давай поженимся»? Никаких обязанностей, лишь намек. И все-таки уже груз, ощущение нависшего над тобой. И плечами чувствуешь, и тело напряглось — надо нести.

Что отличает общение от отношений? Отсутствие обязанностей. Раньше эта необремененность радовала меня. Мне нравилось, что Вера ни о чем не спрашивает, не ставит условий и, самое главное, не мечтает вслух и не навязывает мне размышлений о нашей совместной жизни. Она обставляла комнату, готовила на кухне, убирала, мыла квартиру, в которой жила сейчас. Ей нравилось это ощущение настоящего, его непроходящая новизна. Я мог не приехать. Не надо было ничего объяснять. Достаточно снять трубку, набрать номер и сказать одну фразу: «Сегодня никак». Услышать в ответ: «Я так и подумала. Ты не звонишь, значит — отменяется».

Могла не приехать она. Если быть честным, меня коробила ее забывчивость. Однако моего возмущения хватало ненадолго.

Она никогда не признавалась, что забыла. Всегда находилась причина: отец, бывший муж.

Я и сам грешил необязательностью. И мне было удобнее думать — она забывает тоже. Мой день рождения не двадцать четвертого, а двадцать седьмого июля.

— Господи, — вздыхала она, — живу прошлым, прости. Это у моего бывшего мужа. Кругом четные числа.

Бывший муж! Меня не трогает это упоминание, не раздражает. Я не связываю своего поведения по отношению к Вере с присутствием или отсутствием этого человека в ее жизни.

С точки зрения мужского самолюбия, возможно, было бы даже значительнее, драматичнее, уйди Вера от него ко мне. Не ушла. Разрыв произошел много раньше. Затем появился я. В сложившихся обстоятельствах была некая гарантия моей порядочности, равно как и независимости: я не разрушал ничьей семьи.

Но были день и ночь. Были сочинены, произнесены вслух два слова: «Давай поженимся». Потом было еще много дней и среди них один — среда. Она ждала, я не приехал.

— Лучше бы ты забыл!

Вера так часто повторяет эту фразу, что я привыкаю к ней и в любом шевелении Вериных губ начинаю угадывать именно эти слова.

— Это было бы понятнее и, если хочешь, даже честнее, — говорит Вера и либо берет сигарету, неумело сжимает ее посередине, либо наливает в стакан воды. Ей кажется, этими движениями она поясняет, расшифровывает смысл своих слов.

— Отчего же честнее? — возражаю я.

— Честнее, — упрямо повторяет Вера. — Неважно, что там случилось на самом деле и какие причины задержали тебя. Ты забыл — простейшая из всех существующих правд. Почему? Потому что я знаю, ты можешь забыть, а значит, поверила бы. Ты не понял главного. Твой поступок, даже окруженный ореолом твоих объяснений, поступок осознанный. Ты поступил так, потому что посчитал: так поступить можно. Что тебе помешало приехать? Твоя репутация, страх, соображения выгодности? Теперь это не имеет никакого значения. Суть в другом — каждое из этих соображений оказалось для тебя первостепеннее наших с тобой отношений. Тебе казалось, что, поступи ты иначе, тогда непременно разрушится уже созданное тобой. И поэтому ты сделал выбор: пожертвовал несозданным, потому что несозданное разрушить нельзя. Но ты ошибся. Лучше бы ты забыл.

Я часто думал над этими ее словами. Мне представлялись они истерикой, капризом. Я полагал, что Вере не следовало их говорить. Она могла думать так, но говорить подобных слов не следовало.

Ложь начинается не тогда, когда она высказана, а когда однажды кем-либо защищено право на ложь. Не существует вопроса, что лучше: правда или ложь? Это понятия разного смыслового и нравственного рода. Ложь не может заменить правды. Ложь может заменить только ложь.

Она выслушала меня очень сосредоточенно. Долго молчала, а ее ответ ей дался не сразу:

— Я не хотела лжи. Я хотела, чтобы ложь, предложенная мной, была правдой.

В своих отношениях мы как бы вернулись назад за черту тех внезапных слов «давай поженимся». Разрыв нас не устраивал обоих. Но и неспешное повторение пройденного, не сулившее особых открытий, нас тоже не устраивало. Мы растерялись. Мы не знали, как лучше распорядиться нашей размолвкой. Сказать, что ее нет, — значит в понимании Веры, пренебречь теми уроками, которые должен извлечь я из этой размолвки. Сказать, что она есть, — значит оставить за размолвкой право на некое долгожительство и предложить нам обоим иную формулу отношений, замешанных на моложавом бодрячестве, будто в твоем распоряжении целая вечность.

Устать в этой жизни можно от всего: от удачи, если она нескончаема; от любви, если она легко доступна; от боли, если она постоянная; от ссоры, если она не приближает вас к правде, а лишь добавляет разрушений и разрушений.

Я не стерпел и сказал ей об этом.

У нее не появилось даже желания защититься.

«Возможно, мы не искушены в ссорах, — подумал я, — мы рано начали уставать».

Однажды шли мимо загса и, не сговариваясь, свернули туда. А когда вышли, долго и с недоверием разглядывали друг друга. Желали убедиться в достоверности самих себя. И уходили от загса нерешительно и опять же оглядываясь не назад, не в конец улицы, где белел отремонтированный особняк, а чуть вбок, друг на друга, очень хотелось скрыть свое опасение, свое любопытство, свою радость удавшейся хитрости и думать про себя: «Это она, она сделала первый шаг». Так вот и шли, не заговаривая друг с другом, а в голове стучало: «Значит, осенью», «Значит, осенью». Без уточнения месяца, числа. А так вот объемно — осенью. Намек, отдушина для поступка. Еще можно перерешить.

Прошли одну улицу, следующую. Все, дальше идти некуда — ее дом. Запрокинув голову, смотрю на светящиеся окна ее квартиры. Понимаю, надо что-то сказать и уместить в эти слова наше настроение, наше отношение к тому, что случилось часом раньше. И чтоб была в тех словах и радость, и испуг, и удивление. Очень необычными должны быть эти слова. Таинственные окна, я смотрю на них с неприязнью. Я еще ни разу не был там, по ту сторону этих окон. Нет, не созревают в моем сознании необычные слова. Смотрю на окна и говорю с грустью:

— Там нас не ждут. — И, не обращая внимания на идущих, наклонился к ее лицу, почувствовал губами жаркое тепло щеки и, обдувая завитки волос, из-под которых выглядывало аккуратно прижатое ухо, стал целовать его, шептать: — Осталось семьдесят два дня.

* * *

Регистрация брака была назначена на сентябрь. Говорят, что браки, которые случаются осенью, более устойчивы. Глупость, конечно, но хочется верить.

Я отмечаю в себе странное тяготение к самоанализу. Упорное желание увидеть себя со стороны. Раздвоиться, выйти из себя и посмотреть на себя, зная точно, что тот второй — тот же самый ты.

Какой была моя прежняя жизнь? Я не склонен ее излишне драматизировать, однако и упрощать ее было бы опрометчиво с моей стороны. В этой жизни было достаточно маяты, неустроенности, невоплощенных надежд, мимолетных радостей. От большой беды бог миловал, ну а малых я не считал. Да и не понимал, где начиналась радость и как, подчиняясь каким законам, она вдруг превращалась в беду.

Мне всегда казалось, что моим поступкам недостает рациональности. Они не были случайными, нет. Совершая эти поступки, я был убежден в их правомерности. И все-таки… Путь до поступка для меня столь многотруден, что на сам поступок порой не хватает сил. Потому и выглядел он вялым и даже поспешным. Это не от бездумности, упаси бог. Скорее из-за отсутствия самоконтроля. Человек должен уметь управлять собственными сомнениями. Я не умею. Мне нравится определенность, но в той же мере она и пугает меня. С одной стороны, что-то решено до тебя и за тебя волей обстоятельств, судьбы, а значит, твоих сил на то уже не потребуется. С другой стороны, ты ограничен в собственных сомнениях. А где более всего выражается твоя свобода, нежели не в них. Хочу, подумаю так, хочу, подумаю иначе.

Я сделал для себя открытие. Сомнения хороши тем, что они не обусловлены поступками. А значит, нет урезания твоей свободы — ты волен и не поступать. В этом смысле моя нынешняя жизнь никак не повторяла жизнь прошлую.

Теперь каждый прожитый день утратил ощущение абстрактности. Дни стали моими. Не днями вообще, единицами, принадлежащими общему времени, а днями моей жизни, которая по мере их прохождения становится меньше во временном исчислении. И я почувствовал потребность воспротивиться этому стихийному уменьшению. Либо уменьшить игольное ушко, щель в вечности, в которую пропадал, вытекал этот день. Либо увеличить сам день, сделать его объемнее, нагруженней, чтобы он уже не мог так безостановочно пропасть, соскользнуть в никуда, чтобы щель, предназначенная для него, оказалась ему неразмерной. И, даже утекая, он оставлял бы на рваных краях этой щели куски своей объемной плоти, плоти разума и дела.

Я часто стал себе говорить, что не так живу. В ночные часы, донимаемый бессонницей, я анализировал, взвешивал прожитый день, выискивал ошибки. Если раньше прожитый день был предназначен для одного меня, рассуждал я, то теперь его должно хватить на двоих.

Этот период своей жизни я мог бы назвать периодом предчувствия перемен. Не ожиданием перемен, а именно предчувствием их. Ожидать можно безлико: будет — не будет, с минимальной степенью вероятности.

Предчувствовать можно лишь то, что будет обязательно, единственным неизвестным в этой цепи является время ожидания, которое может быть большим или малым. Мы не стали встречаться чаще. Вера что-то взвешивала, высчитывала, сопоставляла, всячески оттягивая мой визит к ее родителям.

Я пробовал высмеивать ее опасения, ее страхи перед суровостью и несговорчивостью отца, но переубедить ее, заставить признать свою неправоту я не смог.

— Ты плохо знаешь моего отца, — твердит Вера, и руки ее ложатся на мои руки, прикрывают их сверху. Жест должен обозначать согласие, ласку. На самом же деле я чувствую скрытую силу этих мягких и хрупких рук, и ложатся они таким образом, что сковывают мое движение. Это маленькая женская хитрость. При разговоре я обычно жестикулирую. А так мои руки скованы, и я молчу.

Никаких сил недостанет убедить ее в обратном. «Ну хорошо, — говорю я себе, — буду молчать. Но не думать, не думать я об этом не могу. Когда-то же такой день наступит, и, сочтет его Вера подходящим или не сочтет, он станет реальностью: с родителями придется знакомиться. Судя по ее настроению, таким подходящим моментом может оказаться день свадьбы».

Этакая водевильная ситуация. Звонок в клокочущую смутным недовольством квартиру. Дочь, ничего не объяснив, куда-то умотала утром, и родительский упрек еще витает в воздухе: «В субботний день, когда вся семья…» Здесь лучше поставить многоточие. У нас еще будет возможность постичь суть слов: «Когда вся семья…»

Итак, два часа дня, звонок в клокочущую смутным недовольством квартиру. Мать открывает дверь и не может ничего понять. На пороге их собственная дочь в подвенечном платье. Рядом с ней этакий нагловатый тип, никогда ранее не попадавшийся на глаза.

— Только без паники, — говорит дочь. — Одевайтесь. Внизу надет такси. Регистрация через час.

— Отец, — говорит мать упавшим голосом, — посмотри, кто к нам пришел.

Отец, сдвинув очки на кончик носа, в домашних шлепанцах, в безрукавке на меху (отрепетированный домашний костюм пенсионера), появляется в дверях комнаты. Взгляд поверх очков бодливый, недоверчивый.

— То есть… — говорит отец. Это даже не фраза. Даже не реплика. Возглас, обозначение внимания. На большее отца не хватает.

Я молод, подвижен. Моя отличная реакция как нельзя кстати: мама падает в обморок.

Общий сюжет близок к оригиналу. Режиссура и декорации на усмотрение участников. Маленький спектакль, который я разыгрываю, Вера смотрит с удовольствием, с охотой смеется. Увы, но это пока все, чего я смог добиться.

И все-таки я не терял надежды убедить Веру.

«Мой будущий тесть — не подарок. — Я готов принять информацию как исходную. — Он жаден. А жадные люди всегда подозрительны.

Тесть непременно узнает, что мы подали заявление. И нет большой разницы — узнает ли накануне или спустя пять, десять дней. Его мозг, его натура, всегда нацеленные на обязательную прибыльность, ничего не поделаешь — врожденный рационализм. Тебе это известно лучше, чем мне. Его фантазия будет подчинена ответу на единственный вопрос (в том, что идея умалчивания принадлежит мне, у тестя не возникнет сомнения): почему замалчивался факт женитьбы и какую выгоду от этого замалчивания буду иметь я? Полагаю, что соображения этического, как, впрочем, и нравственного плана в расчет тестем приниматься не будут. Тесть — мужчина серьезный, касательно чувствований настроен категорически. Все эти умствования — от лукавого, считает тесть. И произносятся вслух с единственной целью — скрыть истинный интерес, овеществленный и материализованный в рублях. Еще лучше в сертификатах. Но на сертификаты зять, видимо, не потянет».

А ведь могло все быть иначе. Более того — возможность построить отношения с тестем на иной основе не исключена и сейчас. Я делаю выжидательную паузу.

— Нет, нет, нет! — И в этих нескончаемых «нет» вся Вера, ее упрямство, ее строптивость. Возможно, моим словам не хватает страстности, уверенности, я слишком мягок?

А может быть, она права — не надо спешить? Это я успокаиваю себя. Кто угадает, какую речь мы держим в мыслях своих? Нас судят и оправдывают по сказанному вслух.

Согласись Вера с моим планом, выдержанным в тонах пристойной патриархальной старины, где будущий зять, он же жених, является в дом невесты, нервно потирает руки, одергивая неразношенный, надетый впервые по этому крайнему случаю костюм, и разминает незаметно ноги, стиснутые столь же неразношенными ботинками, и, сообразуясь с этими скрытыми движениями, совершает главное — просит у папеньки с маменькой руки их дочери… — как бы все прекрасно получилось! Кротко, пристойно. И взгляд потуплен, и нервный румянец на щеках. Уступи Вера моим доводам, я мог бы ограничиться беглым рассказом о своем прошлом (детство, отрочество, юность). О своих родителях, опять же с почтением и кротостью. И то и другое по нынешним временам — достоинства редкие.

Все могло быть. Но не было, не случилось. Все будет вопреки тому, все будет так, как хочет Вера. Она решила отплатить папе той же монетой. Трогательная ситуация. Антипод и эталон в одном лице. Где ты там есть, Шапилов-младший, не икается ли тебе? Теперь в лице тестя я обретаю семейного биографа. В доме Бельчевских обо мне будут знать если не всё, то, во всяком случае, много больше, чем в том доме, откуда я родом, где вырос, откуда бежал с радостью, опьяненный терпким дыханием будущей независимости, и куда возвращался с не меньшей радостью, покидая разбитую ладью неудавшейся семейной жизни.

Тесть уходит на пенсию. У него будет достаточно времени. Очень скоро моя жена, переполненная информацией о моей личной жизни, станет требовать опровержения фактов, добытых кропотливым трудом неутомимого изыскателя. Мои мысли устремлялись еще дальше. И тогда, с какой-то обреченной страстностью, я делал последнюю попытку убедить:

— Доверься мне, тесть будет нашим союзником, я берусь влюбить его в себя.

И тотчас лицо ее становилось замкнутым, напряженным, и гримаса нетерпения застывает на губах:

— Нет! Не надо! Не хочу!

Как часто мы терпим поражения, даже не догадываясь о том, что мы их терпим.

ГЛАВА VI

Я уже был женат однажды. Самое время рассказать об этом примечательном факте моей биографии. Мне чужды люди, которые после очередной неудачи с маниакальной настойчивостью поносят семейную жизнь, размахивают жупелом мужской свободы, старательно пряча при этом лоснящиеся манжеты несвежей рубашки.

От первой жены я ушел сам. Однажды проснулся и понял — пора. Мне все время казалось, что я приглашен на роль витрины или на роль чучела медведя при входе. Меня так страстно афишировали, так настойчиво выталкивали вперед для знакомства, с такой очаровательной игривостью намекали на мои мужские достоинства, не стесняясь моего присутствия, что я стал чувствовать себя товаром, который добротен, хорош на вид, но куплен по случаю и за бесценок. И теперь вот кто-то, раздосадованный неприсутственным торгом, задним числом желает оповестить всех о значительной и удачной сделке.

Терзаясь сомнениями, я вдруг прозрел. Если я товар, рассуждал я, то ценой за такой товар должна быть только моя жена. А если товар приобретен за бесценок, то следует разобраться, почему моя жена, приметная внешне, умеющая устроить быт, не чуждая модным веяниям образованного общества, так незаслуженно остается в тени, а точнее, так осознанно, соизмеряясь с собственным желанием, отодвигается в тень?

Мы встретились на юге. Банальный пляжный роман, наполненный духотой южных вечеров, морскими прогулками на юрких катерах, хождением в горы и, наконец, танцами. Ох уж эти танцы в ведомственных санаториях, где появление одинокой женщины — событие. Особый аромат юга придавал нашим отношениям непривычную скоротечность.

Мы легко познакомились и так же легко прошли все следующие стадии, которым положено случиться после знакомства. Вместо возвращения в Москву я бухнул начальству телеграмму, попросил три дня за свой счет и ринулся к ней в Кишинев, поехал показывать себя.

Много позже, в свой следующий приезд в Кишинев, я уже научился и видеть, и слышать, и слушать. А тогда я был влюблен, счастлив и конечно же слеп.

В год замужества моей первой жене было двадцать четыре. Тот самый возраст, когда все вовремя: любить, становиться матерью, создавать семью и даже разводиться.

Я не оговорился. Даже разводиться. Еще есть время, силы, чтобы начать все сначала. В тридцать и после тридцати для женщины все сложнее.

Итак, ей было двадцать четыре. Мой возраст тоже имеет значение. Идеальная разница в годах — я был старше на пять лет.

Этой женитьбой мои отношения с женщинами не начинались с чистого листа, однако впервые они обретали такую неподдельную серьезность, ибо предполагали будущее.

Ощущения были самыми разными. Прежде всего, ощущение предопределенности, неслучайности нашей встречи. Чувственный голод, какая-то одурманивающая страсть захватили нас. Мы отрывали от нашего общения крупицы, редкие часы на сон. И страдали не от отсутствия сна, скорее, от необходимости отдавать этому сну время, заверстанное и расписанное как время нашей любви. Была еще одна странность — навязчивая потребность в словесном подтверждении собственных чувств.

— Ты меня любишь? Нет, ты скажи, любишь или нет? Почему ты морщишься? Тебе неприятен мой вопрос?

— Какая необходимость все время повторять одно и то же?

— Я устроена иначе. Это как музыка, с которой сживаешься и которая должна звучать вечно.

— Ну, хорошо, я тебя люблю.

— Повтори еще раз. То же самое, только без ну.

— Это уже каприз. Я не давал повода мне не верить.

— Повода?

У нее был роскошный смех — этакая бисерная трель на мелком выдохе.

— Для этого нужно время, у тебя его просто не было. И мой каприз вовсе не каприз. Хочу иметь гарантии счастливых воспоминаний. Было время, скажу я, когда он, то есть ты, говорил о своей любви ко мне каждый час.

— Свидетельствую: такое время было.

— Было? — она заглядывала мне в лицо. Ее тревожный взгляд буквально шарил по моему лицу, — Почему было? Я сжимал ее руки, целовал кончики пальцев:

— Ты вкладываешь в мои слова иной смысл и судишь обо мне, исходя из этого, не моего, смысла моих слов.

Ты меня любишь? Вопрос, не знающий усталости. Сколько искренних и ложных откровений породил он. Врата, через которые проходит всякий.

Конечно же нам не давал покоя разум высших сил, который помимо нас и за нас высчитал время, обозначил место и из разных точек вселенной выхватил две души и толкнул их навстречу друг к другу. И этими душами оказались ее и моя душа. И этой плотью оказалась ее и моя плоть.

Конечно же мы томились домыслами, изобретались тысячи причин, которые могли помешать, а то и совсем разрушить. Если бы не горящая путевка. Если бы не сломавшийся автобус, где мы увидели друг друга и незначаще улыбнулись друг другу. Если бы не дождь, а дождь шел, и море было забуревшим и пенисто-взлохмаченным. И никому не желалось идти на берег. И если бы она уступила этому нежеланию. И если бы этому же нежеланию уступил я… И если бы силы сопутствующие оказались силами противодействующими. Если бы, если бы, если бы. Что тогда?

За месяц мы сумели распланировать нашу совместную жизнь на ближайшие десять лет. Врожденная аккуратность. Еще одна черта из арсенала достоинств моей первой жены. Это сейчас в моих словах сарказм, а тогда, тогда только восторженность и обожание.

В этом не было никакой скрытой преднамеренности. Я был влюблен, и моя восторженность была единственным толкованием той части мира, где жила, разговаривала, двигалась, смеялась моя будущая жена.

Она прелесть, она создана для семьи, она мудра, ей присущ такт, она хороша собой. И все это не просто так. Есть история, есть предыстория. Все качества от бога, с молоком матери, родовой код.

Она любила размышлять, фантазировать вслух. Сначала идеи высказывались как бы на всякий случай, имели абстрактное толкование, излучали дух необязательности и романтизма. Они витали в воздухе. Жена не единожды возвращалась к ним так же необязательно, между прочим, словно бы желая проверить — помним ли? Как правило — помнили. Скорее всего, именно тогда идеи обретали статус общности. После чего идея получала порядковый номер, записывалась в синюю тетрадь и становилась не только фактом жизненных планов, но и единицей, исчислением бытия.

Отныне и навсегда: «Ты помнишь, мы договаривались?»

Не все, конечно, но многие из этих идей доживали до светлого мига своего воплощения. Это был удивительный брак. Впрочем, монополия на удивительность лишена основания. Всякий брак удивителен по-своему. Уже поженились, уже и ссорились, однако понять разумом, привыкнуть к тому, что теперь моя и ее жизнь называется совместной жизнью, не могли. Я, будто оглушенный этой внезапной влюбленностью, еще по инерции открывал в моей первой жене, как понял позже, несуществующие достоинства. Возможно, эта неудовлетворенная потребность открывать подтолкнула меня еще к одному самому важному постижению.

Я высчитал тайну. Вернее будет сказать, я умозрительно определил — такая тайна есть. Существуют обстоятельства в жизни моей жены, которые от меня скрыты и скрыты умышленно.

До нашего знакомства моя жена жила в Кишиневе. Радость, с какой ее родители приняли весть о замужестве дочери, была мне приятна. Чисто житейски я готовил себя к непростым отношениям с родителями жены. Любимая дочь выходит замуж — уже событие. А тут еще и в Москву. Такие обстоятельства непросто принять и уж тем более смириться с ними.

«Отчего они так радуются? — думал я. — Они же меня совсем не знают».

Но родители радовались, радовалась моя первая жена, и я, захваченный этим пенистым потоком всеобщей радости и оглушенный им, понесся в мир невиданного и загадочного.

Это уже потом я стал кропотливо доискиваться до сути и даже очевидное ставить под сомнение. А пока меня несло, и я был рад этому безостановочному и необременительному движению.

Первые два года нашей совместной жизни походили на повторение пройденного. Я понимал, что это обманчивое ощущение, но понимание не исключало самого ощущения, скорее, усиливало его.

Все оказалось предсказуемым. Даже ссора не удивляла жену. Она непременно говорила: «Я ждала этого конфликта. Если хочешь, он даже необходим. Теперь-то ты убедился, что экспромт в любви не так безобиден». Новые расходы — она была прирожденной хозяйкой. Мне завидовали. К нам зачастили гости. Непременно к обеду. Непременно в субботу.

Ком семейного счастья рос на глазах. Программа бытия и быта, рожденная в атмосфере пляжной идиллии, обрастала новыми идеями. Что-то зачеркивалось (смущали масштабы), что-то еще до воплощения устаревало и представлялось ненужным. Все эти мифические построения требовали своих глаголов: купить, достать, пробить, устроить.

Слова моего бывшего друга Коли Морташова в этом случае будут очень уместны: «Быт эволюционизировал». Быт имел свою линию поведения. В наши души стучался главный вопрос этого самого бытия — дети.

Если бы потребовалось дать краткое определение тому первому браку, сохранив ощущение достоверности для самого себя, я бы назвал его вязким. Так бы и сказал: «Вязкая жизнь». Достаточно странное определение для жизни, но что делать. Я же говорил — важна достоверность.

Жизнь, которая до сих пор считалась неустроенной (согласитесь, женитьба почти в тридцать лет — достаточное свидетельство тому), эта самая жизнь преобразилась и стала складываться с поразительной быстротой. Меня буквально обволакивало со всех сторон: мои желания и нежелания предугадывались с одинаковой прозорливостью, я чувствовал, как погружаюсь в незнакомое состояние абсолютной благодатности.

«Полно, — думал я, — да может ли быть такое?»

Все-все привычное доныне толковалось иначе. Я растерялся. Скорее всего, мне не хватало навыка. Я был уверен: обман существует, но где? В той ли предшествующей жизни, что была до того, в которой все казалось сложившимся, привычным, имело точное определение: я из невезучих, у меня скверный характер, женщинам со мной тяжело. Или здесь, сейчас, вокруг меня? Вся эта устроенность, прилаженность и есть главный обман? И мне лишь остается понять, во имя чего, зачем он существует?

Все хорошо только тогда, когда что-то плохо. Итак, моя неузнаваемо изменившаяся, устроенная личная жизнь, где поведение становится ритуалом: привыкаешь к словам, фразам, жестам; где роли расписаны заранее, как места за обеденным столом; где даже гости готовы подсказать, потому как в предыдущую субботу и в ту, что была до нее, дышалось и говорилось через два такта, а не через три, как вы изволили сбиться сейчас, чудо умиротворенного бытия — моя семейная жизнь сомкнулась над моей головой и растворила меня.

Она. Ну здравствуй! — Поцелуй в шею. — Как ты там? — Легкое движение руки — взъерошены волосы.

Я. Ничего нового. Сумасшествие, неразбериха. Устал.

Она. Сейчас мы тебя умоем. Сейчас мы тебя обласкаем. Сейчас мы тебя накормим.

Выхвачены из ящика шлепанцы, брошено на распорку полотенце. Кухня позвякивает, излучает бодрый аромат.

Она. Закрой глаза, у меня сюрприз.

Я. Что еще там?

Иду с закрытыми глазами. Натыкаюсь на какой-то предмет, морщусь от боли.

Я. Ей-богу, к чему эти игры?

Она. Открой глаза, цветок моей души. Да снизойдет на тебя благодушие и покой.

Нога заброшена на ногу, халат умопомрачительного рисунка: тореадор и раненый бык. Это все я уже видел. Халат — сюрприз прошлой недели. Ах вот оно что — кресло-качалка.

Она. Ты рад?

Улыбаюсь через силу.

Я. Мы залезаем в долги. Мы живем не по средствам.

Она зажимает уши. Протест, обида — все сразу.

Она. Вот, пожалуйста! — Из стола извлекается семейный гроссбух или что-то в этом роде. Мне зачитываются вслух мои собственные желания, высказанные два года назад.

Не станешь же объяснять ей, что то были лишь фантазии, не обремененные ответственностью, что слова, сказанные до женитьбы, — это позывные из другого мира. Не станешь же ей объяснять, что мои собственные траты никак не учтены в этом теперь уже ненавистном мне фолианте, который когда-то казался прелестной выдумкой маленькой хозяйки. Не станешь же объяснять, что всякий раз я собираюсь сказать ей и про наши долги, у которых есть два скверных свойства — они растут, и их надо возвращать. Еще что-то про неуемность наших желаний. Они были так естественны в пору, когда нас ничего не связывало, сами мечты представлялись дерзновенными и необременительными, ибо где-то в душе мы были уверены — их не придется воплощать. И только ложная стыдливость удерживала меня. Я боялся показаться скупым, расчетливым. И что еще хуже — услышать упрек.

Я сдерживал себя, я терпел. Мои друзья подсмеивались над склонностью моей жены к маленькому мотовству, успокаивали меня, ссылаясь на своих жен, грехи которых — истинное бедствие. А что касается меня, моей жены, то я — счастливчик и только моя привередливость не позволяет мне понять и оценить обрушившегося на меня счастья.

Вот так мы и жили. Дом наполнялся вещами. Я изворачивался, перезанимал деньги, чтобы поддерживать респектабельный вид дома, в котором все свидетельствует об устойчивом достатке. Потом я частенько вспоминал дни своего огнедышащего романа, задаваясь безответным вопросом, о чем я думал, какими чувствами жил, если сумел наплодить такое количество несуразных фантазий, от которых страдал еще больше трех лет, будучи женатым человеком. Мои желания, как правило, возникавшие экспромтом, хотя и считались незаконными и казались, в общем-то, мелочью, данью повседневному: цветы, духи, ресторан, билеты в театр, книги, — были, однако, приметами моей независимости. Маленьким бунтом против незыблемости и фундаментальности. В устах жены эти два эпитета обретали зловещее звучание. Быт довлел, матерел, становился объемнее. К нему уже нельзя было проявлять безразличие.

«То, что дорого стоит, — рассуждала жена, — и принадлежит тебе, тем особенно дорожишь и боишься потерять. В этом доме вещи — мои союзники. Ты к ним привыкаешь, с ними сживаешься — значит, ты прирастаешь к дому. Значит, и ко мне тоже. Я хочу, чтобы этот дом слился со мной. И меня уже никогда нельзя было бы вычленить из него».

Моя первая жена не страдала излишней застенчивостью. Рационализм был ее врожденным качеством. По нашим временам это не так уж плохо. Жена знала, чего она хочет, и желала исключить любые случайности. Я должен принадлежать ей. Так однажды ее собственный разум определил задачу. И с той минуты любой шаг, жест, поступок преследовал однажды обозначенную и теперь уже неизменную цель: если даже разладится, если даже разлюбится, то вещи, обладать которыми для меня и привычно и престижно, подадут свой голос. Голос за незыблемость, за фундаментальность. Да здравствует статус-кво!

Подобные разоблачения моей несостоявшейся сути происходили каждый день. Тут был важен тон.

Они не были похожи на ссору или разлад. Нескончаемый словесный поток, некий антураж дня, вперемежку с поцелуями, с заверениями в любви. Милая болтовня, к которой привыкаешь и в которую со временем начинаешь верить.

У меня портилось настроение, я чувствовал какое-то непоборимое отчаяние, искал немедленной встречи с друзьями. И там, не сдерживая себя, выплескивался до основания. Смешливость друзей, этакая дурашливость, подтрунивание надо мной.

— Что тебе ее слова, — выговаривали мне друзья, их лица буквально сочились улыбкой, — ты вытащил счастливый билет. Она заботится о тебе. Не гневи бога — живи.

Во всех разговорах, пересудах я проходил как капризный счастливчик, моя жена — как предмет всеобщей зависти. Друзья не скупились на похвалу. Мои же собственные излияния в их кругу по поводу неблагополучности личной жизни уподобились примете, по которой можно отличить меня, не увидев лица, не различив голоса, достаточно пересказать две-три фразы, и уже любой скажет непременно — Игорь Строков, его текст.

Когда человек находится на перепутье, чаще всего самые малозначительные детали предопределяют его конечный выбор.

Я хорошо помню это утро. Шел дождь. Холодный дождь последних дней октября. Капли, стекавшие по запотевшему стеклу, были так похожи на слезы, что невольная грусть обволакивала душу и ты сам себе казался обделенным. В такие минуты человек способен думать только о совершенных ошибках, о несложившейся жизни. Решения, принимаемые в такую минуту, явственно обделены радостью. Ибо печаль, пребывающая во всем облике озябшей природы, сливается с твоей собственной печалью. И даже одной этой причины достаточно, чтобы тоску, что сочится сквозь серую мглу и дождь, счесть нескончаемой.

Я был подготовлен к своему решению. Меня уже более трех месяцев терзали анонимные телефонные звонки. Поначалу они показались мне несуразностью, придуманной чертовщиной, но затем, по мере их повторения, мое отношение к этим вкрадчивым телефонным разговорам менялось. Я точно различал два голоса, которые хотя и старательно видоизменялись, но в этом своем усердии и благодаря ему были отличимы.

Всякий раз сообщалось что-то дотоле мне неизвестное из жизни моей жены. Назывались имена. Мне предлагалось повторить эти имена вслух, оказавшись наедине с женой, и проследить за впечатлением, какое они произведут на нее. Мне старательно разъясняли поступки моей жены, при этом проявлялась удивительная осведомленность о ее характере, привычках.

Я не знал, как себя вести. В моем поведении было много опрометчивого. Я бросал трубку, отключал телефон, грозил милицией. Мой тайный абонент оставался безучастным к моим угрозам. Стоило мне включить телефон снова, как спустя час или два раздавался звонок. Была еще одна особенность в этом преследовании. Ни разу (а телефонные звонки случались достаточно часто) самочинные правдолюбцы не наткнулись на мою жену. Я мог позавидовать их интуиции.

Не знаю, чего добивались эти люди, но как-то стихийно слились воедино мое собственное неудовлетворение семейной жизнью и эти вот ужасные телефонные разговоры. Я был в отчаянии. Тупик, бессмысленное блуждание по замкнутому кругу.

Как поступить? С кем посоветоваться? Я понимал, что это не тот случай, когда можно нагрянуть к кому-то из своих знакомых и заставить его выслушивать мой исповедальный бред. Ради чего? Чтобы еще раз оказаться поднятым на смех? Никто же не поверит, что такие звонки были на самом деле. Они с полной серьезностью станут уверять меня, что мне показалось, что я их допридумал, что я страдаю женской мнительностью. Нет, я не осуждаю их. Их терзали собственные семейные неурядицы, им доставало своей неустроенности. Но они терпеливо сносили все это, будучи убеждены, что их случай не самый досадный, многим живется хуже. И тут вдруг опять я, говорящий обо всем сразу так, словно бы все сразу было не тем, чем должно быть. Чего ты хочешь, скажи? — вопрошал рассеянный взгляд моих знакомых. Мы поймем тебя и будем сочувствовать. Но в чем?

Действительно, в чем?

Пожалуй, только один человек вел себя не так, как остальные: был терпелив, давал мне выговориться и принимал мои сомнения с той мерой серьезности, которая предполагает понимание. Этим человеком был Коля Морташов. Мы числились в одном отделе, он как экономист-географ, я как чистопородный эколог: лес, гидроресурсы, почвоведение, биосфера. Несколько исследований провели вместе, а затем в соавторстве подготовили для печати ряд статей. Однако не это единство творческих интересов сблизило нас. Были и другие сотрудники, с кем я кооперировался для проведения каких-либо исследований, однако мы так и остались лишь коллегами, и подобный ранг отношений нас вполне устраивал. С Колей Морташовым все обстояло иначе. И дело здесь не в творческой совместимости. Моя ранимость, мое смятение были тому виной. Я был благодарен Морташову за его терпение. Он ни разу не подыграл остальным, не высмеял меня, хотя неосмысленность моих метаний, скоропостижность отречений, мои комплексы, наконец, давали достаточный повод и для иронии и для раздражения.

Мы были почти сверстниками, однако Морташов всегда казался мне старше, опытнее меня. И я безоговорочно принимал его старшинство.

Потом это распространилось и на наше научное сотрудничество. Он всегда был первым номером, а я вторым. Иногда мое тщеславие взбрыкивало, и тогда я успокаивал себя ссылкой на алфавит, по законам которого наши фамилии должны стоять именно в таком порядке: сначала Морташов, а затем Строков.

При наших встречах обычно говорил я, он слушал, не сводил с меня своего задумчивого взгляда, который никогда не смущал меня, наоборот, успокаивал и даже вдохновлял. Время от времени Морташов вздыхал, выдавая этими вздохами свое сочувствие мучившей меня боли. При этом он слегка покачивал головой, получалось, что он подбадривает меня и соглашается со мной. А затем с какой-то всепроникающей интонацией произносил те единственные необходимые фразы, которые надо было произнести.

«Я тебя понимаю, — говорил Морташов. — Как я тебя понимаю». И это были не пустые слова, что обычно произносятся как обязательная дань сочувствию. И не только они делали наши беседы столь необходимыми для меня.

Он давал мне советы: предостерегал от поспешных решений, призывал быть терпимее.

«Что тебе до их шуток, их скоморошества, — говорил он, имея в виду подтрунивающих надо мной сослуживцев. — Они завидуют тебе. Ты хоть страдаешь. А что любовь без страдания? Кооперация на материальной основе — только и всего. Ты бунтуешь — это и есть жизнь. А они живут, как траву жуют». И о моей жене он говорил участливо. Я даже терялся от этих слов. Он говорил, что несчастье быть непонятым — одинаковое несчастье для обоих. «Она страдает, — говорил он. — Просто это другой стереотип терзаний, неведомый тебе. Надо уважать чужой образ мыслей и чувствований». Я ему верил. Но даже ему, даже ему я не решился бы рассказать об этих жутких телефонных звонках. От одной мысли, что мне придется повторять содержание этих разговоров, меня брала оторопь.

Как, впрочем, и разговор с женой мне представлялся сомнительной затеей. Не стану же я ей пересказывать суть этих гнусных измышлений, требовать объяснений на этот счет. Или же поступить иначе: оставить все как есть, перетерпеть, перемолчать это нашествие зла? Внешне самый простой путь — всегда путь, насыщенный неучтенными сложностями. Молчать проще, тут, как говорится, игра без посторонних: один на один с тайной. Весь вопрос в том, сумеешь ли ты превозмочь тайну, сумеешь ли ты молчать. И первый и второй — это пути крайностей. Либо — либо. Значит, существует серединное решение. А если не рассказывать, и не молчать, а как бы случайно, впопыхах назвать несколько имен.

Останется жена безучастной, или вспылит, или покраснеет, или…

Мои поступки удачно продумывались в первой части, то есть реально представлялось именно то, что делаю я. Но это могло быть лишь полуответом на вопрос. Неизмеримо более важной следовало считать реакцию жены и те мои следующие действия, слова, которые должны стать ответом на ее реакцию. А если возмущение? А если слезы? А если отрицание? А если признание?

Боязнь столкнуться с непреодолимым, непосильным моему чувственному сознанию заставляла меня остановить выбор на молчании. Мне казалось, что, выбирая молчание, я лишаю своего соперника перспективы конфликта, на которую он конечно же рассчитывает. Но не только это побуждало меня поступать именно так. Мне подумалось, что, оставаясь непоколебимым в своей уверенности, я охраняю душевный покой жены, нахожу применение своим чувствам, своей любви, которую, как мне казалось, я испытывал к ней. По крайней мере, в те летние месяцы, когда, имея все возможности перевернуть страницу и оборвать вспыхнувший роман на полуслове, полудвижении, оставив себе прелесть томления и воспоминаний о милом летнем приключении, я совершил безумие: ринулся в Кишинев, где обрушился на оторопевших родителей, буквально оглушив их вестью о нашем желании стать мужем и женой. Сейчас, пребывая в другом времени и отдалившись от событий на несколько лет, я не скажу точно, только ли этими возвышенными побуждениями освещались мои поступки в ту пору.

Что же все-таки произошло? Какой голос поднял меня однажды с постели и сказал: «Пора»? Почему я подчинился этому голосу? Был внутренний протест. Меня раздражало неубывающее желание моей жены научить меня жить.

Я слишком восторжен, слишком доверчив. У меня гусарские замашки. Я инфантилен, я — порождение благополучия, хоть самого благополучия нет. Надо прибивать гвозди, белить потолки, стоять в очередях, покупать, договариваться. Для меня все это теоретическая сфера, существующая помимо меня, вне меня. На эту тему жена могла рассуждать часами. Она не ругалась. Она ласково назидала. От меня ничего не требовалось. Только быть послушным и приносить деньги в дом.

ГЛАВА VII

Декабрь в тот год был несуразен, какое-то погодное сумасшествие. Сначала стужа, потом — удручающие оттепели. Город в который уже раз освободился от снега и сразу стал неприглядно-серым и захламленным. Потом неожиданно ударили бесснежные морозы.

Желтое зимнее солнце еще не грело. Ветер нес по улицам холодную колкую пыль и обрывки мусора. И только под Новый год начались такие же оголтелые, как и оттепель, вьюжные снегопады. Настроение было под стать погоде. Зима пошла по второму кругу.

Видимо, жена что-то почувствовала, иначе объяснить ее слова я не могу.

— А у нас, между прочим, юбилей, — объявила жена, соединив в одной фразе и неожиданность информации, и раздосадованность по поводу моей забывчивости.

— Юбилей? — я не мог скрыть своего удивления.

— Да, да, юбилей, — подтвердила жена. — Три года, как я стала москвичкой.

Отгуляли немноголюдно, но с обильным столом.

Проводили гостей и, возможно, впервые с такой настойчивостью я заговорил о детях. Тема детей не исключалась из наших разговоров и прежде, просто на этот раз разговор имел иную тональность. Я хотел детей и где-то внутренне был уверен: появятся дети, и все образуется, восстановится мое душевное равновесие, появится та самая терпимость, к которой призывал меня Морташов. Возможно, я не стану счастливее, но я сочту свою жизнь устроенной, а это уже кое-что. Так я думал, и с этим настроением мне стоило бы начать разговор, но на глаза мне попался ненавистный гроссбух, и меня взорвало.

Это упитанное, похожее на семейный альбом, убранное в сафьяновый переплет сооружение было слишком приметным и выглядело вызывающе.

Раньше я его никогда не читал. И не случись оказии, вряд ли прочел бы и сейчас. Семейный календарь жил своей жизнью. Последняя запись была датирована вчерашним днем. Жена не утруждала себя стилистикой. В основном — констатация расходов и скупой комментарий к ним. На странице двадцать шестой (календарь был тщательно пронумерован до двухсотой страницы) я увидел примитивный рисунок солнца. Чуть ниже значилась надпись — год четвертый.

Впрочем, дело не в рисунке и даже не в календаре. Год четвертый в изложении жены имел двадцать шесть основных позиций. На одиннадцатом месте стояло слово «дети». В скобках смысл слова расшифровывался: лучше, если это будет девочка. Под десятым порядковым номером значилась покупка холодильника. Старый жену не устраивал.

Объяснение получилось крикливым, несуразным.

— Пойми! — орал я. — Дети — плод любви, материализированная человеческая страсть! Эти вещи кощунственно планировать!

Жена оставалась невозмутимой к моим словам:

— Что тебя не устраивает, не понимаю? То, что я записала детей в один перечень с холодильником? Разве не понятно? В семье появится третий человек, старый холодильник нам будет мал. У него же крошечная морозилка.

Назревала ссора, жена в таких ситуациях чувствовала себя уверенней.

Во мне еще все будоражилось, бушевало, я сбивчиво бормотал что-то о высшем назначении человека, об энергии, которая остается после нас. Грозился взорвать это ложное благополучие, разнести его вдребезги, где сам я не более чем еще одна вещь, пусть главная, пусть дорогая, но все-таки вещь. Вещь-символ, за которой надо следить, держать в чистоте.

— И которую надо одевать, — вдруг сказала жена и, никак не согласуясь с разговором, погрозила мне пальцем. — У меня для тебя сюрприз. Закрой глаза.

Эти слова доконали меня. Я понял: происходящее жену не интересует, и ей безразлично, вписывается эта нелепая фраза про сюрприз в наш разговор или не вписывается.

— Нет уж, извини. Я намерен выговориться. И прекрати мне затыкать рот дорогими тряпками! — Я еще хорохорился, продолжал возмущаться, однако нутром уже понимал, что и этот мой бунт окончится ничем.

— Выговоришься, выговоришься, — уступала жена. — Разве я возражаю? Ты прав.

Я не замечаю, как жена оказывается сзади меня и на мои плечи набрасывается новенький кожаный пиджак.

Удивительно, но почему-то в момент именно этого разговора я оказываюсь напротив настенного зеркала. Я вижу свое отражение, я успеваю заметить, как ладен пиджак, как он ловко на мне сидит, даже в таком вот небрежно наброшенном виде. У меня не поднимается рука сорвать его с плеч, швырнуть на пол. Пиджак испанский, эмблема фирмы бросается в глаза. Это ж надо ухитриться достать такую вещь!

Правильно говорят, что хорошие вещи преображают человека. Я делаю пол-оборота вбок. Надеваю пиджак как полагается. Пиджак терпкого коричневого цвета. Мои брюки здесь ни при чем. Нужны коричневые в полоску, плюс кремовая рубашка, плюс ботинки на завышенном каблуке. Мысленно я легко дополняю недостающие вещи. Я себе нравлюсь.

— Ладно, — говорю я не то с сожалением, не то хочу передать усталость, которую испытываю от этих бесполезных разговоров. — Возьми свой пиджак.

Она не оборачивается:

— Не понравился?

Излюбленная уловка. Знает прекрасно, что такая вещь не может не понравиться, но спросить должна.

— Ну при чем здесь понравилось, не понравилось. — И в это «при чем» я вкладываю все раздражение, которое хоть и утратило свой запал, однако осталось неким безадресатным бунтом, направленным одинаково и на мое недовольство собственной бесхарактерностью, и на эту дурацкую книгу, прозванную семейным календарем, и на отсутствующие брюки, без которых носить этот роскошный пиджак никак нельзя.

Ее руки на моих плечах. Я спиной чувствую, как вздрагивает, как прижимается ко мне ее жаркое, сильное тело, которому если и дано что от бога, так это рожать и продолжать род.

— Ты у меня красивый, мужественный.

Ее рука проскальзывает под расстегнутый ворот моей рубашки. Я ежусь от внезапного прикосновения, чувствую, как напрягаются, наливаются упругостью мои мышцы. И она угадывает эту упругость и кончиками пальцев на ощупь гладит насторожившееся тело. Вот так всегда — бунт переносится на следующий раз.

Чем бы все кончилось, кто знает, не решись я выскочить из этого поезда, несущегося и несущего нас, согласно замыслу моей первой жены, в мир грез и райских кущ.

Мы обращаемся к воспоминаниям, когда прошлое оказывается значительнее настоящего. И тогда нам непременно хочется пережить, перечувствовать свои победы. Конфликт с моей первой женой был следствием невостребованности моих собственных чувств. Они все время оставлялись про запас. Чувства сходны по своей природе со всем живым, что окружает нас. Зерно, не брошенное в землю много лет, уже не способно взойти и продолжать жизнь. Чувства тоже утрачивают всхожесть. И разум, самый дерзкий и яркий, способен восполнить только разум, но никогда, никогда не даст урожая на ниве чувств.

Итак, я предпочел крайность, я молчал. Внешне в наших отношениях ничего не изменилось. Не стану скрывать: эта внешняя неизменчивость стоила немалых усилий. Разлад был внутри. Я понимал — идет разрушение, идет безостановочно. Настанет момент, когда пространство, замкнутая сфера души, именуемая «наши отношения», выгорит и ее надо будет извлечь из себя как израсходованную капсулу жизни. А пока там идет разрушение, процесс. Это разрушение плодоносит. Меняется мой характер, я обретаю несвойственные мне черты. И с утверждением моих знакомых я обязан согласиться — я мнителен. Они не знают всего — я еще и завистлив. Параллельно с той жизнью, в которой находился я: жил, работал, терпел неудачи, обретал радости, — существовала другая жизнь, другие взаимоотношения, рожденные моим воображением, моей мнительностью. Выдумывалась целая жизнь: мимолетная встреча, затем история отношений, цепь поступков. Частности перестали существовать как частности; каждая из них лишь дополняла общую, уже сложившуюся в сознании картину: «Нет дома, странно. На той неделе, в этот же день я точно так же дожидался ее в пустой квартире. Заехала в больницу к подруге, странно. Когда подруга была здорова, они, по-моему, не баловали друг друга встречами». И даже телефонный разговор, случись он в моем присутствии, заставлял меня нервно ходить по комнате, останавливаться у дверей, чтобы лучше слышать, о чем и с кем разговаривает жена. И о детях, о моих неродившихся и незачатых детях, я думал как о следствии чего-то непонятого мной, скрытого от меня. И многие истории из ее кишиневского прошлого уже не казались столь вымышленными и нереальными.

Я молчал, сохраняя видимость неизменности наших отношений. И если объяснялся, разуверял, доказывал, то только в воображенном, придуманном мной мире. Выстраивалась цепь событий, цепь знакомств. Я выбирал между ними наиболее подходящие для моей жены. Оказавшись в гостях, я мысленно выделял наиболее заметных хлыщеватых мужчин и тут же адресовал их своей жене. Я дополнял эти картины той вкрадчивой информацией, которой досаждали мне в нескончаемых телефонных разговорах. И через призму этой информации я разглядывал мир: домысливал, досочинял жестокую историю неверности моей жены.

А может быть, я уже принял то главное решение, согласуясь с которым и произнес бескомпромиссную фразу, уместившуюся в одном слове: «Пора!» И мне просто нужна была реабилитация моей жестокости, какой-то моральный взнос, который я делаю в ответ на заботу обо мне. Ведь кто-то же когда-нибудь спросит меня: а чем ответил ты? И вот тогда я изольюсь в своем страдании и расскажу о том, сколько мне пришлось услышать, как постоянно унижалось мое мужское достоинство, как я терпел и отметал как невозможное, как клевету слова о сомнительном моральном облике своей жены.

А может быть, мне попросту нужен был повод и я ухватился, нет, вцепился в представившуюся мне возможность? В таком случае молчание имело свои очевидные преимущества, оно раззадоривало моих преследователей, заставляло их наслаивать информацию, я узнавал достаточно, чтобы в решительный момент мой иск был весомее и мрачная тяжесть моих обвинений обрушилась на наши отношения.

Я оказался в точке пересечения двух стилей отношений. Мне нравилась забота обо мне. Частое упоминание, что я для нее как ребенок, за которым надо следить, который капризен и разборчив и которого ей вечно хочется прижать к своей груди и окутать материнским теплом. И о детях, О детях она говорила, как бы ссылаясь на мое присутствие в этом мире, на мою неприспособленность к практической жизни.

— Что ж дети, — говорила она. — Пусть дети, но как ты смиришься с их конкуренцией? Сегодня я отдаю свою любовь только тебе, завтра я ее вынуждена буду разделить между тобой и…

Мужчинам нравится, когда о них заботятся, как о детях, но им претит, когда их считают детьми.

Я дал свое согласие на такое толкование жизни. Я просто не знал, что человеческому общению противопоказана однажды выбранная и неизменная впредь формула отношений. Там посмотрим, думал я, а пока удобно, уютно, спокойно.

Сначала мой инфантилизм был придуман ею. Этому есть объяснение. Женщина, не уверенная в своих силах, но страстно желающая казаться сильной, легче утверждается рядом со слабым.

Придуманный инфантилизм был по-своему удобен и для меня. Он выводил меня за круг житейских забот, в которых я был несведущ. В этом мире торжествовала жена. Тогда же незримо возник вопрос: если есть мир, где торжествует жена, то должен существовать и другой мир, где торжествую я. Предположительно таким миром был мир моего дела, мир охотника, который добывал пищу и сваливал ее у дымящегося очага. Но этот мир имел один изъян. В нем отсутствовала моя жена. Мир, где я властвовал, был ей неведом. В ее же мире я имел одну постоянную роль, роль взрослого ребенка.

Удивительно, с какой органичностью эти подпольные телефонные разговоры вписались в ткань моих рассуждений. Образ взрослого ребенка, не устроенного в обыденной жизни и неприспособленного к ней, настолько стал привычен и очевиден для моей жены, рассуждал я, что она сочла возможным, ориентируясь на непосредственность и наивность мироощущений взрослого ребенка, устраивать свою сугубо взрослую жизнь. В один из этих дней, не застав своей жены дома, изнуренный страстью домысливать ее времяпровождение, как и общество, в котором это время будет протекать, я собрал необходимые вещи, они уместились в двух чемоданах, к чему-то я все-таки привык. Выдернул чистый лист из блокнота и, не очень вдумываясь, наскоро написал с десяток неконкретных фраз, мало что объясняющих, скорее, передающих мое состояние.

«Пора, — писал я. — Мы вырастаем из детской одежды. И даже взрослое одеяние спустя год — два нам становится не в пору. Ничему не верю. Но слова сказаны и повторяются многократно. Ничего не хочу знать: ни о кишиневских приключениях и, уж тем более, не желаю стать героем приключений московских».

* * *

Она разыскивала меня, добивалась встречи со мной через подставных лиц, вызывала меня к телефону.

— Объясни! — кричала она в трубку. — Мы никогда не ссорились. В чем дело?

А я успокаивал, прикрывал трубку рукой, мне не хотелось, чтобы мои сослуживцы слышали наш разговор.

— Пора, — бормотал я. — Выработан лимит чувств. Я не хочу отбирать у тебя власть. Властвуй. Тем более что я сам отдал эту власть в твои руки. Выбери себе других подданных. Все будет хорошо. Я уверен, у тебя получится.

— Ну что ты, ей-богу. — Она на грани, она сейчас заплачет. — Я люблю тебя. Должна же быть какая-то причина? Мне все время кажется, ты разыгрываешь меня. Ну скажи, разыграл, да? Разыграл?!

Я что-то объясняю про телефонные разговоры. Полунамеки, полукивки. Она молчит, слушает. Затем спохватывается, начинает что-то выспрашивать, довыяснять.

— Почему ты мне не говорил об этом раньше? Ложь, сплетни, навет. Ты не вправе меня судить позавчерашним днем, ты не требовал от меня исповеди. Да и зачем? Жизнь не началась нашими с тобой отношениями. Она в них только продолжилась. Кто у тебя был до меня? Какое мне дело! Отжито, зачеркнуто. Прошлое, прожитое время.

Нет, она не оправдывалась. Сказано достаточно ясно. Я не требовал от нее исповеди.

Она искала со мной встречи. Я этих встреч избегал. Подвернулась месячная командировка, я уехал. Время лечит. Там, где был огонь, пройдут дни, останется лишь чад и теплый пепел.

Когда я вновь появился в городе, мои семейные дела уже никого не волновали. В душе я был даже уязвлен этой скорой забывчивостью. Я расспрашивал про новости, мои коллеги силились вспомнить, а было ли что. И тут кто-то сказал: твоя жена разыскивала Колю Морташова. А может быть, они перепутали и это Коля Морташов разыскивал мою жену. Мой верный друг, соавтор, мой пастырь, изрекатель афоризмов, свидетель моих самотерзаний, никак не желавший понять, что меня не устраивает в моей семейной жизни, а затем столь же охотно взявший на себя обязанности толкователя моих теперь уже обоснованных, с его точки зрения, претензий к жене. Коля Морташов, он меня понимал. Он умел слушать. Все точно: Коля из тех, кто будет разыскивать, кто будет доказывать, кто будет спасать.

Спасибо тебе, дружище, твои старания напрасны, но все равно — спасибо!

Теперь уже я искал встречи с женой. Надо было решать дело с разводом, разменом, разъездом.

Время лечит. Мои соображения она выслушивала спокойно. Никаких уточнений, и если что переспрашивалось, то только по причине телефонных помех. Она согласна, она не возражает.

«Напрасно она так спешит, — думал я. — Будь я на ее месте, обязательно бы возразил».

Однажды мне даже захотелось напомнить ей те прежние разговоры, когда она требовала от меня объяснений, когда она страдала. Надо же наконец понять, куда все подевалось. Я не собирался возвращаться, но такое скоротечное забвение оскорбляло меня.

Следовало понять и принять, что стрелка жизни переведена на другой путь. Однако как двигаться по этому пути, где он расположен и мимо каких мест и событий пронесет меня, я не знал. И это незнание рождало подавленность и тоску в душе.

Месяц — невеликий срок. Ведь это я избегал встреч, не отзывался на телефонные звонки. Что изменилось? Почему теперь, спустя какой-то месяц, я страдаю от отсутствия этих же самых звонков? С оказией мне передали ее письмо. Я испытывал волнение, когда распечатывал его. Стиль письма был лаконичен. Мне напоминалось, что я не уплатил за междугородные телефонные переговоры, что книги, которые я взял с собой, собраны наспех и среди них есть несколько принадлежащих ей лично, что я оставил свой свитер и лыжные ботинки. Она убрала их в нейлоновую сумку. Если ее не окажется дома, сверток можно взять у соседей. Еще она обеспокоена двумя денежными переводами, которые, как ей кажется, по ошибке перечислены на мою сберегательную книжку, хотя между нами была договоренность. Была договоренность.

Надо привыкать, невесело успокаивал я себя. Часть моей жизни, временной пояс от сих и до сих, отныне в прошлом. То, чего я желал, свершилось. И вот спустя два месяца я вернулся в другую жизнь. Немаловажная деталь: другой эта жизнь стала без моего участия. Она еще по инерции считалась моей жизнью, и друзья, прознавшие о нашем разладе, спрашивали, адресуясь к чему-то неконкретному: «Ну как там у вас?»

— У нас по-прежнему, — отвечал я. — У нас уже давно никак.

* * *

Никогда не думал, что разрыв семейных отношений так обременителен. Меня не просили передумать, не заклинали, не призывали к благоразумию. Я свободен, я должен быть переполнен радостью. Ничего подобного. Какая-то смесь отчаяния и ярости. Я уязвлен и не могу смириться с подобной уязвленностью. Казалось бы, поспешность, с которой тебя забыли, вычеркнули из списков, должна протрезвить, убедить в правильности собственных поступков. Ты был прав: все эти чувственные заверения — игра в семейную жизнь, в уют, в заботу, которая безгранична, в счастливый билет, который подсунула судьба, — были попросту долгим заблуждением.

Признание собственной правоты не приносило облегчения. Обретенная свобода, лишенная элементарных удобств, не так заманчива, как представлялось со стороны, если смотреть на нее из мира словоохотливых друзей, пребывающих в роли холостяков, убежденных или временных, выдерживающих необходимую паузу, чтобы затем вновь окунуться, а чуть позже рвать путы, клятвенно обещать друзьям, но больше всего самим себе, что никогда больше, ни при каких обстоятельствах они не нарушат ни словом, ни делом верности холостяцкому братству. «Ни от кого не зависеть, ораторствовали холостяки, никому не быть обязанным. Вот она, истинная свобода, апогей раскрепощения». Странно, думал я, оглушенный восторженными восхвалениями, почему в перечне достоинств холостяцкой жизни они никогда не добавят еще одного счастливого откровения. Никого не ждать и знать точно, что тебя никто не ждет тоже.

Моя первая жена отучила меня проявлять заботу даже о самом себе. Цепь удручающих по своей безрадостности занятий: купить, убрать, вымыть, постирать, приготовить — замкнулась, и я оказался за ней, как за забором, по ту сторону которого буйствовали, выплескивались, будоражились та самая ускользнувшая из моих рук свобода и раскрепощенность, которые, если верить словам холостяков, были так восхитительны и неповторимы.

* * *

Еще утрясались какие-то частности, детали. Я разъезжал по городу, вычитывал, выписывал, вызванивал возможные варианты размена. Жена пристраивала купленный в рассрочку рояль, за который я не счел нужным платить. Да и денег не было. Все существующие долги я, естественно, принимал на себя. Жена, настроенная было упрекать меня в отсутствии благородства, ознакомившись с цифрой вчера еще наших общих долгов, почувствовала себя уязвленной и на всякий случай еще раз упрекнула меня в неумении жить. Изображать из себя человека с непомерными заработками не имело никакого смысла, и я решил обнародовать фамилии наших кредиторов. Они частенько захаживали к нам в гости, нахваливали кухню, разглагольствовали о хозяйственной одаренности моей жены и соответственно о моем удручающем неумении оценить эту одаренность. Мои друзья обожали оригинальные определения и назвали мое состояние синдромом бытовой слепоты.

Я перечислял фамилии и видел, как чуть заметно вздрагивали ресницы жены, сопротивляясь ее желанию закрыть глаза.

Возможно, своим признанием я достигал обратной цели, жена утверждалась в мысли, что разрыв, возникший между нами, скорее, благо для нее. Отнесем это к издержкам общения. Тем более что денег на оплату не только рояля, но и этих вот сумасшедших долгов у меня не было.

Потом я еще долго вспоминал трогательную сцену. Себя, расхаживающего по комнате, возбужденного и непримиримого (перечень долгов не доставлял мне радости), но я испытывал какое-то удовлетворение, на моих глазах рушился миф вседозволяющего благополучия. Я еще не объявил о своем желании принять все долги на себя. В этом был свой расчет, маленькая месть. Я понимал, что практичный мозг жены не даст ей покоя. Он высчитывает, умножает, делит, складывает, вычитает. Жена подавлена. В ее воображении названные цифры долгов материализуются, принимают очертания вещей, которыми заставлена наша квартира. Она с ужасом ждет итога, заключительных слов. Не стану же я просто так, от нечего делать, перечислять эти фамилии. Сейчас я скажу что-то непоправимое, ужасное. Она следит за моим лицом, и я чувствую, как оно начинает дергаться под этим взглядом.

«Финита ля комедия, — скажу я. — Назначайте аукцион, дорогая. Продажу с молотка. Пришло время платить долги».

Она сидит, запахнувшись в платок, аккуратно подобрав под себя ноги, и только округлость ее колен выделяется отчетливо на фоне темной одежды. Все остальное закутано, убрано, спрятано. И глаза, белки глаз. Когда я подхожу ближе, я вижу, как расширяются зрачки, а в них испуг, вопрос, недоумение.

Идеализм в натуре человека. Мы так устроены, мы должны верить в лучшее.

Ее переживания, а именно так я воспринимал ее состояние, были непростыми, неоднозначными. Вещи. Ей нестерпимо тяжело расстаться с вещами. Она создавала мир вещей с такой увлеченностью, с такой страстью, и вдруг… И тогда я сказал, что ей не о чем беспокоиться, я принимаю долги на себя, но и тогда, после моих слов, раскрепощающих, дающих ей облегчение, тревога не пропала в ее глазах. Она старалась остаться верной себе. Ей, видимо, нравилось играть роль незаслуженно обиженной женщины. Она бросила мне вызов.

— Так поступил бы всякий, — сказала она, отнимая у меня право пережить в полной мере мое благородство. Она хорошо знала меня. Я не способен на мгновенный бунт, я не возьму своих слов назад. И если бы я рискнул упрекнуть ее, сказать что-то о ее неблагодарности, она легко нашлась бы. Истолковала бы сказанное мной иначе, дескать, она не желала меня опустить до уровня всякого. Наоборот — она подняла, возвысила меня. Дала понять, что благородство — удел воспитанных людей.

И все-таки тревога в ее взгляде осталась. Мне почему-то подумалось, наверное, хотелось так подумать, что эта тревога — за меня, за мою неприспособленность, за ту бедность, на которую я обрекаю себя.

Прошел еще месяц. Дело с разменом стояло на мертвой точке. То, что нравилось мне, не устраивало ее. То, что нравилось ей, было неприемлемо для меня. Видимо, от меня ждали очередной жертвы, на которую я уже был неспособен. Безмерная жертвенность принижает значение жертвы. И еще — жертвенности противопоказана повседневность. В противном случае она перестает быть жертвенностью, так как превращается в ряд обыкновенных обязанностей.

Наш развод утратил черты сенсации, выветрился аромат скандала, уже не сочувствовали, не осуждали. Пришло время забывать. И только иногда, в минуты абсолютной раскованности, кто-то потягивался до хруста в суставах, до зевоты. И то ли продолжая блаженное ощущение, то ли отвечая неутоленному голоду, говорил мечтательно: «А хороши были обеды у Строковых. Хороши-и-и».

Коля Морташов, склонный к афоризмам, по этому поводу выражался иначе: «Панорама воспоминаний была лишена объемности».

* * *

О Коле Морташове я готов говорить обстоятельно. Коля — мой друг, коллега. У нас тандем. В соавторстве мы сделали уже четыре работы. На выходе еще две. Считали, что мы хорошо дополняем друг друга. Коля экспрессивен, настроен на полемику, обожает конфликты. Я чаще отмалчиваюсь. Это раздражало наших оппонентов: они называли меня человеком в засаде. Мы работаем в одном секторе промышленной экологии. У меня достаточно знакомых, но Коля выделялся среди них, и не потому, что он стоит в этом списке на первом месте. Просто он нес в себе иную концентрацию отношений. Николай Егорович Морташов — мой друг. Он первый человек, которого я осознанно назвал своим другом. Когда случился разрыв, я кочевал по квартирам своих знакомых, но первым, к кому я перебрался, был Коля. Не спрашивая разрешения, не предупреждая. Оказался на улице с двумя чемоданами в руках. Посмотрел по сторонам. Для меня не существовало вопроса, куда ехать, где искать пристанище. Ответ был однозначен: ехать надо к Коле. Потом была месячная командировка. У меня был перечень телефонов, по которым я мог позвонить и где ждали моего звонка. Но я звонил только Морташову. Через него узнавал новости, передавал информацию начальству, интересовался настроением моей первой жены. Просил заехать ко мне домой, забрать теплые вещи и переслать их. За Уралом в это время стояли уже холода. Коля Морташов — мое доверенное лицо на Большой земле.

С моим возвращением мало что изменилось. Излить душу — Коле, попросить денег взаймы, не отдав прежние долги, — у Коли, помочь с обменом — опять Коля. Коляша, Колюня, Николай Егорович Морташов.

Я заехал к нему после работы. Теперь у меня есть пристанище — однокомнатная квартира, которую, кстати, тоже устроил мне Коля в трех троллейбусных остановках от своего дома. Кто-то куда-то завербовался, должен был вернуться, но в последний момент продлили договор. Больше Коля ничего не объяснял, швырнул мне связку ключей и вдогонку летящим ключам крикнул:

— Живи. Считай, три месяца спокойной жизни у тебя есть.

Ей-богу, хоть в ноги бухайся! Что бы я без него делал? Но об этом потом. А сейчас я у Коли в гостях. Две положенные партии в шахматы. По рюмке коньяку под лимон. Коля — вдовец. Этой истории уже лет шесть… Жена у Коли умерла при вторых родах. Кто-то недосмотрел, кто-то ошибся в диагнозе, а человека нет. Ребенка тоже не удалось спасти. Коля остался с дочкой Любой.

Он никогда не жаловался на свою жизнь, наоборот, возможно, не без умысла он часто говорил об удавшейся жизни. Слишком часто. Зная его слабость к афоризмам, трудно удержаться от слов, сказанных в его духе: «Только истины, которым нет доверия, требуют многократного подтверждения».

Логичнее было бы, если бы я сочувствовал Коле. Но Коля не признавал сочувствия.

Сыграны положенные шахматные партии, обсуждены любопытные симптомы в настроении начальства, выпит положенный коньяк. Я показал Любе последний фокус и собрался уходить. Коля поднялся вместе со мной, сказал, что проводит меня. Я не удивился его желанию. Зимний вечер, идет снег. Кажется, что городской шум отступил за пределы этой жизни. Тихо! Тихо и покойно. Снег шелестит? Откуда шелест? Звук соприкосновения с землей или снег трется о воздух?

Пересекаем улицу. Здесь недалеко. Минут пять идти переулками, затем направо, через проходной двор, и мы на проспекте, на троллейбусной остановке.

Здесь Коля обычно прощается со мной. На этот раз что-то нарушилось в привычном ритуале. Коля не спохватывается, не начинает торопиться, ничего не говорит о материнских обязанностях, которые ему приходится выполнять. Любе уже тринадцать. Стесняется его, видит в Коле не только отца, но и мужчину. А он-де не знает, как себя вести, лихорадит отца: то непомерная строгость, то, наоборот, балует дочь больше, чем нужно. Дочь — это извечная тема Колиных разговоров. Трудно ему. Он хоть и не признается, а посмотришь на его усталое, сосредоточенное лицо и понимаешь — трудно.

Сегодня Коля не настроен ничего объяснять. Он берет меня под руку, и мы идем до моего дома пешком. Я ни о чем его не расспрашиваю, знаю, если сочтет что-то нужным сказать — скажет. И он действительно заговаривает первым. Начинает фразу откуда-то с середины мысли, полагая, что остальное я додумаю сам и ему не придется ничего разъяснять.

— Ей тоже пора привыкать. Тринадцать лет — отрочество. Помнишь, какими мы были в тринадцать лет?

Помнить я, конечно, помню, однако время для воспоминаний неподходящее. Молчать тоже не годится. Коля из обидчивых. Подделываясь под его раздумчивый, обстоятельный тон, тихо говорю:

— Мы были другими.

Коля согласен. Кивком головы подтверждает свое согласие:

— Другими, другими, н-да-а… — И вздыхает Коля тоже раздумчиво и продолжительно. Он все время порывается мне что-то объяснить, но в последний момент останавливает себя. Выражение лица у Коли меняется. На лице прибавляется морщин. Губы вытягиваются, щеки делаются впалыми, а уползающие вверх брови добавляют лицу выражение удивленного отчаяния.

В такие минуты Колю хочется пожалеть, успокоить.

Но Коля не выносит жалости или сочувствия. Сочувствие в понятии Коли — монополия личностей сильных, состоявшихся.

Коля убежден, что если и должно присутствовать сочувствие в наших с ним отношениях, то предметом сочувствия должен быть я, а не он. Сейчас вот Коля идет молча и вроде спокоен, а начни я сочувствовать по поводу Колиной неустроенной жизни — еще неизвестно, как обернется: может и накричать или, еще того хуже, затеять разговор о моем безволии, и тогда уж никуда не денешься от Колиной назидающей злости.

Коля старается идти медленнее, понимает: половина пути до моего дома уже пройдена, а разговор (я догадываюсь, должен быть разговор) еще не начат. Ощущение убывающего времени и мой дом, замаячивший на той стороне проспекта, заставляют Колю заговорить.

— Понимаешь, какое дело… — Коля прихлопывает рукой об руку, ищет подходящие слова. Покашливание — тоже атрибут нерешительности. — В общем, пора кончать с этим затворничеством. Удел вдовца — не мой удел.

Нас разделяет пелена падающего снега. Я смотрю на Колю. Снег касается наших лиц. После этого прикосновения лицо хочется потереть, потрогать. Морташову понятен мой взгляд, и он спешит подтвердить это свое понимание.

— Сам посуди, Любе уже тринадцать лет. Я, знаешь ли, устал.

Чего он оправдывается? Разве трудно понять, что устал, что пора, что Любе тринадцать лет, а сам он еще сравнительно молод — тридцать пять, почти спортивный возраст? Все ясно, яснее не бывает. Тем более странно выглядят эта виноватость в голосе и этот изучающий меня взгляд.

— Чудак, — говорю я. Нет не говорю. Задувает ветер, и я стараюсь перекричать его. Мое лицо улыбается. Я взбудоражен, оглушен этой новостью. И мне не хочется сдерживать, скрывать свою взбудораженность. — Это великолепно! — кричу я. — Отгрохаем такую свадьбу — институт закачается!

Упоминание о свадьбе не очень радует Колю, он морщится.

Коля, в общем-то, стеснительный человек, и в нужный момент надо уметь не замечать его стеснительность.

— Я буду твоим шафером! — кричу я. — Ты заслужил счастье, черт побери! Я не знаю, кто эта женщина, но я ей расскажу, какого человека она берет в мужья. С какой стати ты киснешь, если такая радость? У Любы будет мать! — кричу я. — Как она с Любой?! Хорошо? — Ветер относит мои слова, и мне кажется, что они необыкновенно растягиваются и слово «хорошо» получается завывающим. Хорошо-о-о-о! Я не знаю причины, но, судя по всему, мои слова Колю не трогают, как, впрочем, не могут его расшевелить и мои объятия. Отвечает Коля скованно, дергаются уголки губ, пожимает плечами, словно бы дает мне право понять его ответ, как мне представляется удобным.

Что же ему еще сказать такое ободряющее? А может, разозлить его надо: мол, закостенел, отвык от женского внимания.

— Тебя, брат, разласкать надо. Все наладится. Я и сам не собираюсь задерживаться в холостяках. И вообще холостяцкая жизнь — это и не жизнь даже, а так — полумера, нравственный отгул. За свой счет.

Я, конечно, не знаю, кого Коля выглядел, кого выбрал, но я уверен: тут Коля промашки не даст. И я опять кричу сквозь ветер:

— Ну, а она-то как, ничего? Мог бы и познакомить! Друзья все-таки!

Коля прикрывается от ветра рукой. Выходили на улицу, казалось, проваливаемся в тишину. Там, в переулках, ветер теряет силу, снег летит на землю спокойно, лишь фонари на проводах поскрипывают, и тогда желтые пятна света на снегу приходят в движение. Здесь, на проспекте, все иначе. Ветер мечется из конца в конец, сквозит холодом. Взметается вал снега, который несется тебе навстречу, и ты пропадаешь на миг в этом мгновенном буйстве. А затем минуты покоя, затишья. Летящий с неба снег, изумрудно искрящийся в желтовато-зеленых лучах ртутных ламп.

Коля пользуется внезапным затишьем, на его лице по-прежнему нет радости, кладет руку на мое плечо. Теперь мы стали совсем рядом, к ветру спиной.

— Ты ее знаешь, — говорит Коля. Он одной рукой обнимает меня, прижимает к себе. — Знаешь…

Уж если кому и расстраиваться, то это мне. Его дом был открыт для меня. Как-то будет теперь? Он плохо переносил одиночество и, чуть что, звал меня к себе. Очень скоро я подружился с его дочерью Любой и при случае выручал Колю, забирал дочь из школы. Как-то будет теперь? Я даже думал, что его подавленность объясняется этой досадной необходимостью сказать мне о том, что наши отношения хоть и остаются отношениями друзей, но все равно они должны, обязаны измениться. И причина этого обязательного изменения отношений и есть факт моего прежнего знакомства с его женой. «Кто же это может быть? — думал я. — Похоже, что кто-то из наших». Мысленно называю имена, ставлю отдельских женщин рядом с Колей, пытаюсь вспомнить, поймать хотя бы крошечный намек на отношения. Нет, не получается, возможно, что-то не углядел, не распознал. Называю несколько имен вслух. Здесь тоже легко допустить промах. Не просто называю, аттестую, превозношу достоинства. Коля даже не поднимает головы. Выходит, не угадал. Коля — человек скрытых страстей. Это я выплескиваюсь по всякому ничего не значащему поводу. Это я бегал к нему и требовал его участия в моих семейных неурядицах, оправдания моих действий, моего протеста.

«Если не институт, — размышляю я, — то надо вспомнить, кого я знаю вне института». Еще несколько имен называю наобум.

Коля не смотрит на меня, хотя я чувствую, как он прислушивается к моим словам, мне даже кажется, что всякий раз, как я называю очередное женское имя, левая щека Коли незаметно дергается.

Там впереди снова вихрится снег, и белая пелена стремительно движется на нас. Я машинально приподнимаю воротник, вижу, как Коля делает то же самое, как он морщится, как щурит глаза, предчувствуя покалывание брошенной ветром снежной пыли.

А мне нравится эта вьюжная ночь. И снежная пыль, что обсыпает нас с ног до головы, и ветер, который надо непременно перекричать, и даже онемевшее от внезапного холода лицо, стоит уняться ветру, лицо начинает пощипывать, в растепленном воздухе оттаивает, оживает кровь.

Внезапное буйство природы очень кстати. Оно таит в себе доброе предзнаменование. Мне не терпится сказать об этом Коле. Колина неуемная совестливость не дает ему покоя. Ну конечно же всему виной — я. Его будущая жена поставила условие, и он не знает, как мне сказать об этом. Он подавлен. Еще и самолюбие. Ведь Коля кошмарно самолюбив. Ему нужны какие-то смягчающие мотивы.

«Видишь ли, — скажет Коля, — ей надо привыкнуть, осмотреться. Я уверен, ты будешь другом нашей семьи. Я ей много рассказывал о тебе. Два-три месяца, и все будет, как прежде».

Это и есть смягчающие обстоятельства, в которые он, Коля, безусловно верит, но это совсем не значит, что они, эти смягчающие обстоятельства, существуют на самом деле. Вполне вероятно, что истинное положение вещей лишено тех самых облагораживающих мотивов, на которые столь убежденно готов сослаться Коля.

«Ты ее знаешь» — эти слова сказаны не просто так. Значит, она тоже знает меня. Знает историю моей женитьбы, а затем историю моего развода. Ей кто-то наплел про меня невесть что, и Коля оказался бессилен. Вот он и уповает на время, которое рассудит, которое лечит, которое проверяет. Мой друг благороден.

Мысли, нахлынувшие на меня, разбередили душу. Я чувствую, как слезы наворачиваются на глаза. Я стыжусь этих слез, стараюсь скрыть их. Я благодарен ему за все: за его смятение, за желание оправдать меня, за верность нашей дружбе. И вновь пытаюсь обнять его. Пусть знает, что мое чувство к нему вечно.

— Старик, — говорю я. — Не надо слов. Я все понял. Я приду к тебе в гости через полгода.

— Полгода? — переспрашивает Коля и начинает настойчиво высвобождаться из моих неловких объятий. — Почему полгода? — Его вопрос меня смутил.

— Ну, я не знаю, сколько времени понадобится твоей жене, чтобы понять, кто твои друзья, кто недруги. Месяц, квартал, год, десятилетие?

— Ах вот ты о чем.

Я опять обнял его. Но он с неожиданной грубостью сбрасывает мою руку:

— Оставь. Мы, кажется, пришли, — говорит Коля и кивает на мой дом, который, как мрачная скала, навис над плохо освещенным двором.

— Зайдешь, может быть? Последний раз, вроде как салют одиноких мужчин, по рюмке коньяку, а? — Это я говорю специально, хочу погасить его раздражение.

— Значит, так, — говорит Коля, прихватывает цепкими пальцами тугой замок моей куртки. — Ее зовут…

И тут Коля называет имя моей бывшей жены. Что я ему ответил? Сначала, что я почувствовал? Я почувствовал боль. Помнится, я даже согнулся, чтобы удержать эту боль. У меня перехватило дыхание. Я чувствовал, как шевелятся мои губы, но ни единого отчетливого звука я не произнес, не смог. Слова, которые только что рвались из меня, оказались ненужными, просроченными. Я рад был, что он не видит моего лица. Мы успели свернуть с проспекта во двор, и свет здесь излучал только снег, отчего чернота домов казалась еще кромешнее. Он ничего не видел. Что я должен был ему сказать? И вообще, какие слова говорят в подобных случаях? Не было слов. Двигались губы. Осталось в памяти это ощущение бессилия и немоты.

Сколько-то лет спустя мы случайно встретимся, окликнем друг друга на станции метро. Рядом с ним будет беловолосый пацаненок, его сын, он покажется мне удивительно непохожим на Николая. Но осознать, отличить я смогу только эту вот непохожесть, ибо черты другого лица, приметы которого я искал, стерлись в моей памяти. Я так и не решусь спросить его, сложилась ли их жизнь.

А он, видимо, обрадованный встрече, был по-прежнему напорист. Он не успокоился, пока не узнал всего, выспрашивал, женат ли я. Ухитрился воткнуть мне в боковой карман свою визитку, настаивал на солидной встрече, а не так вот на бегу. И даже назвал день и место, где могла бы, нет, должна была состояться встреча. Осталось уточнить час. «Впрочем, это уже мелочь, — смеялся он. — Мы созвонимся или, еще лучше, я разыщу тебя накануне. Ты не отвертишься».

Насчет отвертишься он сказал не случайно, не для красного словца. Он разделил меня и себя, наше отношение к предстоящей встрече.

Он не позвонил. А я ждал его звонка. Надоел всем в отделе, уточнял, переуточнял, где меня можно разыскать, если позвонит он. Листки всех настольных календарей на всех этажах были исписаны его фамилией.

Я сам часто теряю записанные наспех номера телефонов, адреса. У меня это с детства. Как угадаешь, какими мы будем через пять, десять, пятнадцать лет? Его визитная карточка лежала в ящике моего стола. Есть шанс продлить несказанную радость, которую он испытал пятью днями ранее на станции метрополитена. Для этого надо немного: сесть поудобнее в кресло, пододвинуть к себе телефонный аппарат и набрать один из номеров, обозначенный в глянцевой карточке. Но я же хорошо помню его предупреждение — он разыщет меня сам. Нет, не угадаешь, какими мы станем через десять, пятнадцать лет. Несказанную радость испытал все-таки он, а не я. И право продлить или пресечь ее принадлежит тоже ему.

Визитная карточка с фамилией Николая Морташова еще долго пылилась в ящике моего рабочего стола. Я перекладывал ее с места на место, никак не решаясь выбросить за ненадобностью. Что-то удерживало меня, словно я, не рискуя объяснить причину, грубо оттолкнул протянутую мне руку. А может быть, я таил слабую надежду на новую встречу.

Уходящие годы брали свое. Я все реже и реже вспоминал человека по фамилии Николай Морташов. А если вспоминал, то с удивительной отчетливостью мое сознание возвращало меня не к нашей долгой дружбе, а в ту вьюжную ночь, в то потрясение, так круто развернувшее меня в жизни. Мне часто снилась эта ночь. Но сон не передавал ночь, каковой она была на самом деле.

Та ночь не подвела итога, не завершила нашего разговора, а, скорее, начала его. И сам разговор, диалог между Морташовым и мной, словно заведомо поделенный на части, имел продолжение в каждом дне и растянулся на долгие годы.

Та ночь… Та ночь… Многое стерлось в памяти, поступки, причины поступков, порушились прежние знакомства, им на смену пришли новые. А вот ночь, та ночь помнится. И поражаешься отчетливости образа и неотступности собственной памяти, желающей сохранить эту отчетливость.

Надо было взять себя в руки, преодолеть немоту. Потом в моих размышлениях появилась необходимая здравость, но в тот момент я почувствовал конкретную физическую боль. Я посмотрел под ноги, и мне показалось, что земля раскололась подо мной. И чтобы удержаться на куске этой отколовшейся земли, надо было сделать шаг назад и оттолкнуться от его широкого, похожего в темноте на каменное изваяние, тела. И только белесое пятно на месте лица выдавало живую плоть. Я вытянул руки и оттолкнул себя. Толчок был сильным. Я покачнулся, подумал, что падаю. Нет, не упал. Под ногами все та же твердь промороженной земли. Сейчас важно не обернуться, думал я, не потерять равновесия. Я знаю точно. Позади такая же трещина. И Коля, мой главный, преданный мне друг, остался по ту сторону развала, на другом, недостижимом для меня куске земли. Он уплывает, его сносит невидимым мне течением.

* * *

К прежним моим заботам прибавилась еще одна — надо было устраиваться на работу. Перевод в другой сектор и даже в другой отдел свидетельствовал лишь о формальном отделении меня от Морташова. Даже территориально дистанция между нами укладывалась в пять окон по фасаду. Ведущие отделы располагались на одном этаже. Я подал заявление об уходе. Перевестись в другой институт оказалось делом непростым. И там и тут требовали весомых аргументов. И там и тут мои объяснения сочли неубедительными. Дело с переходом затягивалось. В одном институте не отпускали потому, что считали перспективным ученым, как выяснилось, на меня рассчитывали, меня имели в виду. В другом тянули с оформлением потому, что требовали подтверждения моей научной перспективности. Такое подтверждение должен был дать мой институт. Однако, будучи не заинтересованным в подобном подтверждении, институт с оформлением документов тянул, полагая, что сам факт затяжки вызовет у коллег подозрение, а меня самого подтолкнет к мысли, что мой переход зряшная затея и от нее следует отказаться. Истинных причин, побудивших меня подать заявление, я объяснять не стал.

Я устал от нашептываний, перемигиваний, подбадриваний. Мне надо было прорвать это кольцо всеобщего сочувствия. Время летит, говорим мы. И видимо, каждому из нас дано испытать на себе это удивительное качество времени. Одно бесспорно, временно́е отдаление от каких-то событий разрушает плоскостное видение этих событий. Там, в отдалении, ты способен передвигаться в нескольких измерениях. А значит, твой взгляд на события, участником которых ты был, обретает объемность, и именно теперь из временной отдаленности тебе дано право взглянуть на происшедшее с верхней точки, увидеть много больше и много дальше того, что видишь обычно из окна своей жизни.

Какая разница, кто станет следующим мужем женщины, союз с которой был разрушен тобой без сожаления? Из чисто меркантильных соображений появление Морташова в этой роли имеет свои очевидные преимущества. А почему нет? Если так практична моя бывшая жена, отчего не подыграть ее практичности? Будь я в своем прежнем положении, она бы меня похвалила. Морташов совестливый человек, ему необходимо выговориться, оправдаться передо мной. И это он через наших общих знакомых подталкивает меня на путь рациональных умствований. Время шекспировских страстей кануло в Лету. Другой мир, иная температура духа, иные страсти. Эпоха разума. Разум — главный цвет времени. Вывод. Тут важен вывод.

Цвет времени — это не аллегория. Не звук, не дух, не ритм, а цвет. Все окрашено в цвет времени, цвет разума, рациональности, взвешенности.

Я уступил свое ложе небезвозмездно, но я ничего не выторговывал. Сложились обстоятельства: мне нужен размен. Морташов заинтересован в размене. Энергия Морташова, связи Морташова, практичность Морташова. Я буду иметь пристойную квартиру. Об этом позаботится Морташов. Он позаботится о себе. Отныне его и мои заботы повязаны неформальным единством. Он зависит от меня. Я — пострадавшая сторона. Легковесность пострадавшего всегда компенсируется грузом сочувствия окружающих.

Порой мы сами не замечаем, как оказываемся во власти всевозможных веяний, еще вчера нам чуждых. И не убедительность этих веяний, мироощущений порабощает нас, делает послушными и согласными, а скорее, наша неподготовленность к жизненной неустроенности, наша нацеленность на свою бесспорную предназначенность в этой жизни, когда любое отклонение от привычного, обретенного без особого труда — уже крах. У меня появилось обостренное желание посмотреть на события последних месяцев через призму наработанных навыков, мне ранее несвойственных и незнакомых, потому невероятно заманчивых. Я почувствовал себя человеком, открывшим математическую модель всего происходящего. Достаточно было расставить события на места, предназначенные для них формулой, как все остальное высчитывалось довольно просто.

Я уже ни на минуту не сомневался, что состояние моей жены в момент нашего последнего объяснения, ее испуг, ее задумчивое удивление не есть переживание за меня, за мое безденежье, как не было оно и прозрением, внезапным осознанием моего благородства. Пустое. Жену озадачила моя откровенность. Ее поразила не сумма долгов, а перечень фамилий. Фамилию Морташова я назвал второй. Ей не терпелось узнать, что стоит за этой последовательностью. Случайность? Моя агрессивность? Я выкрикивал фамилии, как выкрикивают обвинения. А может быть, я называл кредиторов по мере их значимости, адресуясь к размерам собственного долга перед ними.

И вот теперь, когда я раскрыл записную книжку на нужной странице и выписал аккуратно в соответствии с числами и месяцами мои долги, я испытал необъяснимую радость.

Морташов ссуживал мне деньги чаще других. И мой долг Морташову оказался самым значительным. Я смеялся. Мой смех ранил меня уже потому, что он был лишен благородства. Это был смех злорадствующего человека, но я не мог пересилить себя. Я задыхался от смеха, я утирал выступившие слезы.

— Каждый второй рубль, — как завороженный повторял я. — Каждый второй рубль.

Моя практичная жена просчиталась. Вещи становятся собственностью Морташова, а значит, деньги за них он не вправе получать дважды. Меня по-прежнему интересовал один вопрос: кто кого призовет проявить благородство? Совестливый Морташов или жена, так безрассудно уступившая мне чеки и квитанции за приобретенные вещи? Когда они будут переезжать (мое разыгравшееся воображение не давало мне покоя), я приду в эту заставленную вещами квартиру с банкой клея. Нет не с банкой, с ведерком. Я буду ловко макать в этот клей чеки, квитанции и на манер мебельного оценщика буду лепить их на полированные столы, книжные стенки, шифоньеры, стереопроигрыватели. Рояль был бы здесь тоже кстати. Но и это еще не все. Голос мой сделается неприятно визгливым. Я даже приготовил фразу, которую буду выкрикивать: «Шкаф полированный красного дерева из югославского гарнитура «Роджерс», цена 2500 рублей. Деньги на приобретение какового получены от Н. Е. Морташова в долг 14 марта 1970 года. По причине смены владельца долг списывается». И это еще не все. Мой шикарный кабинетный стол с бутыльчатыми ножками в стиле рококо уже приготовлен на вынос. Я последний раз усядусь за этот стол, извлеку из бокового кармана сочиненный мной договор, где стороны готовы засвидетельствовать стопроцентную уплату долга. И Морташов подпишет его. И она, именно она, упросит его сделать это. Ну вот — теперь все. Точка поставлена. Монолог под занавес, и можно перевернуть страницу.

«Мир прекрасен, — скажу я. — Живите по законам этого мудрого, не обремененного совестливостью мира. Не препятствуйте вашим друзьям уводить ваших жен. Научитесь занимать у своих друзей деньги».

ГЛАВА VIII

Есть вещи, о которых не говорят вслух. Тебя преследует боязнь поверить в справедливость сказанного. Сравнивал ли я себя с Колей Морташовым? Сравнивал. Мне нравилась его сосредоточенность, нацеленность на конкретную идею. Я долго не мог понять, как это сочетается с его эмоциональной натурой, которой больше всего подходит эпитет — взрывная. Морташов — яростный спорщик, человек неожиданных поступков. Каждое из этих качеств, скорее, привилегия натур экспансивных, увлекающихся, которым сосредоточенность, умеренность чувств, замкнутость просто противопоказаны. Мне так и не дано было узнать, где Морташов истинный, а где удачно отрепетированная роль. У него была своя, морташовская, хватка. Стоило появиться новой идее, которая, с его точки зрения, представляла интерес и ценность, Морташов уподоблялся ныряльщику. Он делал прыжок и нырял под основание идеи, словно хотел знать точно, велика ли глубина и сколько от объема идеи видится на поверхности. Совершив подобный обзор и затем просчитав все «за» и «против», он становился другим Морташовым, говорливым, откровенным. Он принародно раздевал идею, дробил ее, крошил, превращал в пыль. Уже никто не сомневался в уязвимости идеи, она зачислялась в разряд бредовых.

Объявлялся месячный карантин — срок общественной экзекуции, когда каждый считал себя вправе подшучивать, иронизировать, зубоскалить, адресуясь к автору низвергнутой идеи. Идею хоронили во всеуслышание. Идею ругали так же упоенно и принародно, как неделей ранее превозносили ее. Это было похоже на ритуал. В сущности, это и было ритуалом самовлюбленных гладиаторов науки.

Морташов слыл прекрасным полемистом и лучше, чем кто-либо, умел совершать эту самую экзекуцию идеи.

Но это было еще не все. А лишь половиной всего. Кстати, половиной неглавной. Морташов ждал. У него была удивительная способность ждать и дожидаться. Его не мучило неверие в то, что ожидание бесцельно, напрасно. Он никому ничего не доказывал, и потому никто не знал, что Морташов ждет. Пыль, в которую была превращена идея, оседала. Люди уже давно жили и постигали более насущные проблемы. И вот тогда наступал час Морташова. Он начинал заниматься отвергнутой идеей. Копать ее. Он знал, что в этом его занятии ему никто не станет мешать, так как сам он достаточно потрудился, чтобы идея была предана забвению. Естественно, это касалось только тех идей, которыми можно заниматься в одиночку, никого не посвящая в тайну своего замысла. Проходило время, и эта идея, как поплавок, выталкивала Морташова на поверхность. Она была уже не просто идеей, замыслом, а законченной работой.

Директор института поздравлял Морташова, говорил, что Морташов принадлежит к тому разряду ученых, которые доказывают, что опровергнутое однажды не есть опровергнутое навсегда. Он находит золото там, где, следуя законам логики, его быть не может. И далее что-то о несовершенстве научной логики и узости нашего научного мышления.

Когда одураченные коллеги приходили в себя и напоминали Морташову его собственные слова о несостоятельности идеи, его блестящие доказательства этой несостоятельности, он начинал стеснительно помаргивать глазами, на щеках появлялся стыдливый румянец, он нервно потирал руки. Это был тоже фокус, редкий по своему исполнению. Куда подевались дерзость, напор? Перед вами стоял застенчивый, смущенный человек.

Морташов обожал латынь. И слова, оправдывающие его действия, он тоже произносил по латыни: «Sine dubitus non est scientia». Что в переводе значило: «Без сомнения нет науки».

Почему я вдруг заговорил об этом? Какая связь между самоутверждением в науке и сферой интимных отношений?

Все, о чем я расскажу дальше, это не более чем гипотеза, мое личное предположение. Я не рискну об этом сказать вслух. И я рад, что мысли такого рода пришли мне в голову чуть позже, когда уже все было позади. В моих мыслях, в моих поступках достаточно нелогичного. Разве не парадоксально, что разрыв, который был неминуем, который раскрепощал меня, возвращал к самому себе и грезился мне как желанный итог, обрел иное значение, стоило в этой ситуации уже после случившегося, после зафиксированного документом развода появиться Морташову. Я не сомневался, что одиночество моей бывшей жены будет недолгим. И сам факт ее будущей личной жизни меня мало интересовал. Мне казалось, что я очень скоро привыкну к своему новому положению. Три года семейной жизни — солидный аванс для воспоминаний. Я распоряжусь им разумно — стану мудрым и осторожным. Я чувствовал даже некоторое превосходство перед своими коллегами, кое-кто из них был женат по второму разу, говорил о семейных делах без особой радости. Им нравилось свидетельствовать своим состоянием некую изнуренность, замученность. Они взывали к сочувствию и принимали это сочувствие легко, особенно, если оно исходило от незамужних женщин. В тех первых несчастливых браках от большинства из них ушли жены, и поспешностью вторичной женитьбы они старались как можно скорее залечить свое истерзанное мужское достоинство. И в женском сочувствии, на которое они так вызывающе напрашивались, тоже были своя корысть, скрытое подтверждение своей полноценности, утверждение своего мужского совершенства.

Меня никто не бросал, никто не оставлял. Я ушел сам.

Хотелось почувствовать свою неуязвленность, свою независимость. Если я и предавался мечтам, то мечты эти были посвящены моему новому и, бесспорно, выгодному для меня положению.

Я ловил на себе любопытные, изучающие взгляды наших сотрудниц, чувствовал, что по-прежнему нравлюсь женщинам и мой решительный разрыв ни в коей мере не осуждается ими. Наоборот, поговаривают о моей гордости, моей решительности, и вообще моя бывшая жена, в понимании наших институтских дам, была женщиной другого круга и конечно же не могла сделать счастливым такого человека, как я.

Но случился день. И в этом дне был мрачный Морташов. На смену дню пришел вечер. И в этот вечер мрачность Морташова была уже не мрачностью, а печалью. Затем наступила ночь. Даже не ночь, начало ночи. И наш разговор с Морташовым, не оставивший никаких надежд и перечеркнувший все бывшее до этого привычным и своим. Я старался думать о Морташове отвлеченно, но не мог. Да и откуда взяться этой отвлеченности. Уж куда конкретнее — Морташов муж моей бывшей жены.

Забот, которые на меня нахлынули, было сверх головы. Размен, поиски новой работы, да и личная жизнь. Надо же как-то определяться. Я — человек, не приспособленный к одиночеству.

Заботы есть, сил нет. Силы уходили на самоистязание. Все можно зачеркнуть, забыть. Один вопрос требовал ответа. Когда у них все началось?

Моя подозрительность уже не казалась мне смешной и наивной. Череда событий выстраивалась в логический ряд, и мне недоставало упорства опровергнуть их, доказать обратное. И снова думать, думать, думать.

Будучи хорошо знакомым с методом его научного поиска, зная наизусть количество поруганных им идей, к которым он вернулся и возродил их из пепла, отвадив ранее от этих идей не только симпатии, но и обыкновенное человеческое любопытство, я нечаянно подумал о себе. Я увидел комнату с приспущенными шторами, светящимся вкрадчивой голубизной телевизионным экраном; Морташова, утонувшего в тяжелом кресле с вытянутыми вперед ногами, и ворот махрового халата чуть сдвинут к затылку; ее, выкатывающую из кухонных дверей столик с вечерним чаем на двоих, и сразу вспомнил речитатив Морташова о провинциальном обывателе, которого так увлеченно, с уничтожающим сарказмом он нарисовал, предлагая в этом образе увидеть меня, мое будущее через пять, десять, пятнадцать лет.

Удивительно, как в моих размышлениях все сходилось, одно вытекало из другого: создавалось впечатление такой достоверности, которая представлялась мне неоспоримой и оттого еще более тягостной и правдоподобной.

Он никогда не отрицал моих сомнений. Сначала он внимательно выслушивал меня и сдержанно сочувствовал. Так было не раз и не два. Я поражался его терпению. Он призывал меня к благоразумию, предупреждал, что торопливость в подобных ситуациях может сослужить скверную службу. Он нарабатывал объективность своего поведения, формировал мое доверие к нему. Он должен был знать точно — я ему верю. И только после этого он весь собрался, сжался, приготовился к атаке на идею. В его голосе стерлись благодушные нотки. И сразу изменился тон, характер наших бесед. Теперь это был голос резкий, взвинченный, обличающий.

«Ты прав, — говорил он, — я щадил твое самолюбие. Теперь я скажу откровенно. Разве ты не видишь, какими глазами она смотрит на окружающих? Впечатление такое, что сейчас подойдет, потрогает материал и непременно спросит: где вы купили этот костюм? Помнишь жену Полушина, как она схватила ее руку, как разглядывала кольца. Честное слово, можно сойти с ума, она все время к чему-нибудь приценивается. И мужик для нее не более чем механизм быта, производящий деньги. Разве ты не слышал, какие вопросы она задает? Спроси ее, она без запинки назовет месячные оклады всех твоих гостей. Она жадна. И гостеприимство ее показное. Она приглашает только нужных людей. Разве ты не заметил: у тебя на дне рождения над каждым сидящим за столом можно повесить таблички — пом, зам, зав — власть держащие, распределители материальных ценностей».

Я был потрясен. Я понял: Морташов видит и понимает больше, чем вижу и понимаю я.

И так всякий раз при каждой встрече. Он обличал, а я соглашался. Мы поменялись ролями. Иногда я даже чувствовал угрызения совести. Не слишком ли? Вставлял какие-то малозначительные слова, никак не опровергающие его правоту, просто должные успокоить его, сдержать агрессивность. Он называл меня мягкобрюхим обывателем, сытым квартиросъемщиком. Затем он начинал изображать мою жену. Он удачно пародировал ее манеру разговора. Он знал, что я страдаю, что все сказанное я отношу к себе, но я не мог на него обидеться, он тем самым оправдывал мое собственное недовольство, мою подавленность, мой протест против отношений, которые сложились у меня с женой.

Он меня понимал. Именно так я должен был истолковывать его поведение, его иронию, его гротеск. Затем он провожал меня до дверей своей квартиры и говорил на прощание красивые, вдохновенные слова о святости мужской дружбы. Он давал мне понять, что верит в меня, в мою решительность, в мой бунт. Он как бы переносил меня в то другое время, которое наступит после бунта. И наша дружба тогда обретет свой истинный незыблемый смысл. Он хорошо чувствовал человеческое состояние, успевал говорить и следить за реакцией на свои слова. У него даже была придумана игра «интуитивная разминка». Он на спор угадывал настроение людей. Он говорил, что любит разглядывать человеческие лица не как выражение физического совершенства или физической некрасивости, а как зеркало человеческого состояния, как реакцию. Он знал превосходно анатомию лица, показывал мне, какие мышцы приходят в движение, выражая радость, задумчивость, сомнение, страх, уверенность.

Я оказался скверным учеником, стыдился подолгу смотреть на людей, испытывал неловкость, если мое внимание замечали. Меня не покидало ощущение, что я подглядываю за человеком, выслеживаю его. Я видел, как люди, заметив мой взгляд, отворачивались, старались либо обогнать меня, либо отстать, затеряться в людской толчее. Морташов в подобных ситуациях был непревзойденным мастером. Он смотрел на человека, и человек не мог понять, на него ли смотрят. У Морташова был глухой взгляд, так смотрят слепые. Когда я поинтересовался, как ему это удается, Морташов оскалился в самодовольной усмешке и пояснил:

— Тренировка. Чтобы уметь, надо знать. Чтобы знать, надо тренироваться.

Как-то незаметно распался круг друзей и знакомых, перед кем я изливал душу, выплескивал свою неспокойность, а порой и свое отчаяние, когда все считают, что тебе должно быть хорошо, а тебе на самом деле — плохо.

По этой причине постоянство и ровность моих отношений с Морташовым обрели для меня особое значение. Рядом со мной оказался человек, который разделял мои взгляды, понимал меня, чувствовал мое состояние. Он не упрекал меня за нытье, выражал готовность слушать. Я мог довериться его совету.

В его рассуждениях я чувствовал неотразимую правоту. Он прав, твердил я себе, прав. Когда в мой дом наведывались гости, они конечно же шли не ко мне, они шли глазеть на мою жену. И жена с удовольствием выставляла себя, одевалась в такие дни вызывающе. Когда же я пытался сделать ей замечание, на меня изливалось ласковое нарекание, мне давали понять, что я невежда. И все ненормальности, вывихи в одежде на самом деле — само совершенство, модный изыск. Женское тело оголялось с каким-то страстным откровением.

Она сортировала моих друзей по тем же самым законам стоимости. Просто друзья не догадывались об этом. И еще неизвестно, кто был в большем выигрыше. Однажды Морташов как бы между прочим, переполненный сочувствием ко мне, обронил фразу. Он стоял у окна, поглаживал рукой запотевшее стекло. Я не мог видеть его лица.

— Вещи, вещи, — сказал он задумчиво. — И все не просто так — дефицит. В этом мире ничего просто так не делается. Ничего.

Я не стал его расспрашивать, что он имеет в виду, но с того дня мои сомнения и подозрения обрели новые краски. А потом эти телефонные звонки, этот вкрадчивый голос, эти намеки на ее похождения.

Теперь, когда меня ничто не связывает ни с моей первой женой, ни с Морташовым, я готов утверждать, я почти уверен: за этими телефонными звонками стоял он. Как я не догадался об этом раньше? Его метод, его модель. Опровергнуть, разрушить, лишиться конкурентов, а затем заняться опровергнутым. Намыть золото там, откуда все ушли. С той поры мне не давала покоя эта моя догадка.

Я, старавшийся забыть Морташова, избегавший даже малейшей возможности встречи с ним, стал вдруг интересоваться его карьерой, выяснять для себя, где и когда наши профессиональные интересы могут пересечься, и тогда встреча будет лишена ощущения заданности, произойдет как бы невзначай.

Я уже давно пребывал в ином качестве: работал в учебном институте, преподавал. Мои мытарства в конце концов завершились благополучно — меня пригласил к себе на кафедру академик Кедрин.

Кедрин — заметная величина в науке — был одним из основоположников нового экологического направления при разработке комплексных программ освоения и экономического развития различных районов страны.

Когда-то очень давно мы с Морташовым консультировались у Кедрина по одной из своих первых работ. Академик меня запомнил! Я был польщен. Как правило, запоминали Морташова. Так и говорилось обычно: «Да-да, припоминаем, кто-то был с ним. Ах это вы?! Оч-чень приятно».

Конечно, нынешний Кедрин, угомонившийся, постаревший, отошедший от крупномасштабных дел (был он и министром, и директорствовал несчетно), — это другой Кедрин. И все-таки… Кедрина знали, чтили и, в силу привычки, побаивались. И на вопрос: где я теперь работаю? — отвечать было приятно. У академика Кедрина.

Так случилось, что на одном международном симпозиуме, посвященном экологическим проблемам, был поставлен доклад нашей кафедры «Устройство и размещение лесов как определяющий фактор создания устойчивых экологических структур». Делать доклад должен был академик Кедрин. Чувствуя себя не очень здоровым, Кедрин просил меня сопровождать его. Доклад требовал доработки, сокращений, и Кедрин хотел, чтобы этим занялся я.

Я пробовал отговорить академика. И без того достаточно разговоров, что он выделяет меня, что прочит мне доцентское место. Последние год-два, куда бы академик ни поехал, я неизменно сопровождаю его. А моя будущая диссертация — очевидная разработка невоплощенных и незаконченных кедринских идей. Я был многословен в своих доводах, говорил об этических издержках, однако говорил как-то вынужденно. Мне не хотелось, чтобы Кедрин согласился со мной. Я рассчитывал и где-то внутренне настроился на эту поездку. Академик к моим сомнениям отнесся по-кедрински. Он хорошо понимал, что предстоящий конгресс мало что добавит к нашим разработкам. В теоретическом отношении мы ушли намного вперед, нас тормозила, отбрасывала назад практика. Ехать, чтобы еще раз убедиться, как наши собственные идеи лесоустройства воплощаются в Скандинавии или Канаде, удовольствие не из приятных.

— Ничего, — успокаивал меня Кедрин, — когда-то же положение изменится. — Затем прикрывал глаза и, облагораживая улыбкой досадный вздох, цитировал: — «Жаль только — жить в эту пору прекрасную уж не придется — ни мне, ни тебе».

Мне было стыдно перед Кедриным за свою неискренность. Я продолжал о чем-то говорить, от чего-то предостерегать. Я наговаривал на себя впрок, чтобы когда-нибудь произнести в свою защиту сакраментальную фразу: «Я предупреждал». Непозволительная наивность считать, что подобная фраза способна обелить тебя в глазах людей, упорно желающих считать иначе.

Я творил свою неискренность по инерции, но я ее творил. Я подталкивал неизвестных мне оппонентов к бесспорному выводу: вся ответственность за его неравнодушие ко мне, за его привязанность и завышенная оценка моего научного дарования — все, все должно быть адресовано Кедрину. Сам же я — не более чем жертва старческой любви. Отчасти это и было так. Но только отчасти.

Бог с ними, с научными дивидендами, которые мы будем иметь или которые окажутся слишком незначительными. Не наука и не деловой практицизм делали мою поездку осмысленной. Я искал встречи с Морташовым. Я был уверен, что он окажется на конгрессе и нашу встречу можно будет истолковать случайной.

ГЛАВА IX

Он не удивился, заметив меня в холле гостиницы. Сжал обе руки и вознес их приветственно. «Это ж надо! — подумал я. — Редкая способность изображать несуществующую радость».

— Ты знаешь, — сказал он, — сон в руку. Ты мне сегодня приснился.

Так можно сказать, увидев соседа, с которым расстался накануне. Мы не встречались около десяти лет. Он изменился. Раздобрел, пропала впалость щек, залысины стали мощнее. И сразу что-то знакомое ушло из лица. Сосредоточенность, что ли. На щеках не было той молодой румяности, появились морщины. Лицо выглядело малоподвижным и сытым. Седины прибавилось заметно. От каких забот? По годам вроде рано. Достаточно за сорок, но до пятидесяти-то еще далеко.

Мне хотелось одернуть себя. Напрасно я так. Нельзя же собственную неприязнь изливать столь откровенно. Подумаешь, десять лет. Не кто-нибудь, я сам говорил: «Куда бабы смотрят? Ты же красивый мужик, Морташов». Это не было лестью, игрой в поддавки.

Мне всегда казалось, что в нем много мужского. Удлиненное лицо, нос без изъянов, прямой волевой нос, с заметной курчавинкой волос, сильный подбородок и такие же сильные костистые зубы. Губы чуть припухлые, даже не сами губы, а надгубье, как у боксера, зажавшего во рту капу. Еще и глаза, небольшие, но пронзительно серые до голубизны, убранные пушистыми немужскими ресницами.

«Такую голову надо лепить, — говорил я, — держать в женских руках».

Притроньтесь, и вы почувствуете, как от этой головы исходят биотоки силы. Все при нем — хороший рост на метр восемьдесят пять, руки, сильно поросшие волосами, мужские руки и крутая округлость не очень широких, но опять же сильных плеч стройного человека.

Нет, я не фальшивил, мне нравился Морташов. А теперь, спустя десять лет, я смотрю на него и вижу другими глазами. Раньше, если мы поднимались или спускались по лестнице, он непременно обгонял меня. В нем слишком ощутимо было чувство лидера.

Смотрю на Морташова и думаю, что теперь он этого делать не станет, а напомнишь ему, посмеется над собой, назовет мальчишеством.

Чувство лидерства вряд ли утратилось, скорее, утвердилось. Он спокоен. Достигнутое очевидно, зачем спешить, доказывать? Все и так видят — он лидер.

— Ей-богу, это чудо какое-то: сон и вдруг наяву — живой Строков. — Морташов радушен, он угадывает мое стеснение и желает помочь мне. — Мы с Ниной часто вспоминаем тебя.

— Спасибо. Я вас тоже.

— Вот как! В самом деле? Ну и правильно, правильно. Мы с тобой немало черствого хлеба пожевали, об этом грех забывать. — Он и смеется громко, заразительно, на весь холл. И его не стесняет, что на звук его смеха оглядываются. Я стою в некоторой растерянности. Я ожидал встречи, искал ее, но она все равно случилась неожиданно и в самом неподходящем месте. Да и дел своих у меня невпроворот.

Академик же, как ребенок, за ним надо присмотреть. Предварительно заглянуть в его номер — все ли работает, куда выходят окна. Кедрин капризен. Тут уж ничего не поделаешь, я при нем — приходится терпеть.

Мои заботы не дают мне покоя, а тут эта встреча. Я понимаю, что начинать наш главный разговор, ради которого я ехал сюда, сейчас бессмысленно. Но и стоять с потерянным лицом, когда ты никак не найдешь нужного выражения, не знаешь, что лучше: улыбаться в ответ на белозубый оскал Морташова или оставаться сумрачным, тоже нелепо. Можно повести себя иначе — дать понять, что помнишь и знаешь больше, нежели хочется Морташову, чтобы помнилось и зналось. Можно, все можно! Но только не здесь и не сейчас. Напрасно я так волнуюсь. Волнение не поможет найти ответа на главный вопрос. Если не сейчас, то когда? Через день уже будешь жить по иной шкале, в ином ритме. Там только успевай разводить по сторонам коллег, оппонентов.

Морташова окликают, он не глядя вскидывает руку, однако по-прежнему смотрит на меня и улыбается. Он ждет моих слов, не знает, как я откликнусь на его бодрячество, да и откликнусь ли.

Я не скрываю, что даже этот происходящий в данную минуту ничего не значащий разговор для меня непрост. Морташов улыбается. И чем больше мрачнею я, тем откровеннее, раскованнее чувствует себя Морташов и тем безудержнее становится его улыбка. Я почти уверен: ему хочется подмигнуть мне, дать понять — лично он готов к примирению и, если честно, все эти годы ему даже меня не хватало. Да только ли это? Он и на конгресс напросился в расчете на встречу со мной. Все-таки столько лет не виделись. А были когда-то не разлей вода. И хочется ему услышать в ответ те же самые слова: «Давай забудем. Давай перечеркнем. Помнишь, как бывало: наоремся, наругаемся до хрипоты, а к вечеру или утром не выдерживали, по-свойски — ладонь об ладонь: «Все забыто, все замыто. И запито тоже все. Хоп!» И получалось — ссоры как не бывало».

— Значит, так, — говорит он. — Первый день — суета. Ваш доклад, наш доклад. Приемы, визиты. Второй день. Как у тебя второй день?

Потом мы уточняли место встречи. Мы оба плохо знали город и в конце концов убедились, что лучшего места, чем его или мой гостиничный номер, нам не найти. Пусть будет его. Все-таки замдиректора, все-таки полулюкс. Он ждет разговора и рассчитывает на примирение. У него есть беспроигрышный шанс. Разобрать мои работы и похвалить меня. Он так и скажет: «Ты, брат, здорово прибавил с тех пор». Он будет говорить как бы и за себя и за меня. Уже потому, что я не намерен разбирать его работ. Я ехал сюда не ради этих восхвалений. Видимо, мы оба искали этой встречи, но цели у нас разные.

Я должен задать всего один вопрос. Ни больше, ни меньше — один вопрос, всего один. Ему нужен и разговор и примирение. Мне — ни то, ни другое: один ответ на один вопрос.

Мне кажется, я точно угадал расчет Морташова. Меня так и подмывает сказать вслух: «Я знаю Морташова, он думает именно так». Но прирожденная осторожность удерживает меня: «Так думаю я, полагая, что наше долгое знакомство в прошлом оставило в силе мою способность угадывать мысли Морташова. И мое поведение, моя реакция и даже мое выжидательное молчание — все из расчета, так думает Морташов. А если Морташов думает иначе? И никаких особых чувств, кроме удивления, наша внезапная встреча у него не породила. И вообще, как только я перешел на работу в другой институт, обязанность помнить меня для Морташова перестала существовать. Детей у нас с Ниной не было, а память вещей… Да и существует ли вообще память вещей? Каких-либо особых примет моего поведения, моих привычек вещи вряд ли сохранили. Да и моими они были лишь номинально. Вещи покупала моя первая жена, придумывала их назначение, расставляла, развешивала, раскладывала. Я же… нет, от меня тоже кое-что требовалось — деньги, например. И не только деньги. Надо было вписаться в этот интерьер, садиться так, чтобы картина была напротив; ходить так, чтобы не задевать ковер. И даже библиотекой, моими книгами надо было пользоваться не с учетом моих удобств, а согласуясь с ее законами — синие переплеты к синим, белые — к белым. Кажется, я неплохо доказал, что особых причин помнить меня у семьи Морташовых нет. И вполне возможно, Морташов думает иначе. И все-таки я настраивал себя на того, прошлого Морташова, которого я знал и желания, мысли и даже поступки которого умел предсказывать. Впрочем, мы все чуть-чуть самонадеянны. Моя прозорливость, как показали наши с Морташовым отношения, тоже давала осечки».

Он ждал моих слов, и я сказал их:

— Ты все там же?

Я видел, как дернулись его губы, и взгляд, который он бросил на меня, был оценивающим. Он желал проверить, точно ли этот вопрос я задал ему.

Мой переход в другой институт мог прервать наши отношения, но никак не желание следить друг за другом. И сам он, и взгляд его лишь подтверждали это: знает, где сейчас я, чем занимаюсь. И то, что я приехал на конгресс с академиком Кедриным, для него не новость.

Мой вопрос достаточно нелеп, если не сказать большего, но Морташов справляется со своим недоумением. Где он научился так улыбаться? Он и спрашивает, улыбаясь, и отвечает, сохраняя все ту же улыбку.

— Нехорошо, — говорит он, — лично я знаю, где сейчас Строков. Между прочим, твоя последняя статья о водоохранных лесах обсуждалась на нашем ученом совете.

— И инициатором этого обсуждения был ты? — Эта фраза неожиданно вырвалась у меня. Возможно, в ответ на плохо скрытую иронию Морташова, — как желание проверить: ведь когда-то я его знал и понимал даже.

— Угадал. Я слежу за твоими работами. При случае могу сделать беглый анализ.

Взять бы сейчас и схулиганить: «А я за твоими — нет». Не поверит.

— Спасибо. Странный у нас разговор. Десять фраз еще не сказали, а я уже дважды тебя поблагодарил. Как видишь, по-прежнему комплексую. Никак не разучусь чувствовать себя должником.

Он насторожился. Ему не понравилось слово «должник».

— Итак, вопрос: где я сейчас? Ответ: Всесоюзный институт планирования природных ресурсов. С прошлого года утвержден заместителем директора. Я расширил твой кругозор?

— Да, необыкновенно.

— Ну вот и хорошо. Хоть какая-то польза от разговора.

— От внезапной, непреднамеренной встречи, — уточняю я.

И опять судорожная гримаса пробежала по лицу: от губ по скулам, куда-то вверх. Морщины на лбу мимолетно появились и разгладились сейчас же.

— В самом деле, — бормочет он. Ему тоже хочется думать, что он знает и понимает меня. И это уточнение Морташов истолковывает благожелательно и выгодно для себя. Мои размышления правомерны лишь в одном случае, если Морташов действительно думает так, как это следует из моего убеждения, что я знаю Морташова. А если Морташов думает иначе? Я не застрахован от ошибки. Все-таки десять лет.

* * *

Хорошо рассчитанный финал не получился. И первый, и второй, и третий день потонули в суете. Академик настаивал на моем участии в работе двух комиссий. Еще в одной он попросил его подменить. В этом городе Кедрина избирали почетным членом республиканской академии. Он был горд и занят этим событием намного больше, чем конгрессом. Корыстные цели академика и его подчиненного не совпадали. Расклад был не в мою пользу.

Конгресс подходил к концу, я нервничал. Замечая Морташова в зале, я всякий раз чувствовал его вопрошающий взгляд. Единожды объяснив невозможность встречи, я не считал удобным на следующий день повторять то же самое.

Каждое утро у дверей лифта Морташов приветствовал меня, подчеркнуто интересовался только событиями, происходящими на конгрессе, и я, уступая его любопытству, всякий раз оказывался втянутым в совершенно ненужный нам обоим разговор. Я понимал, что нескончаемый перечень институтов, фамилий коллег, с работами которых Морташову пришлось ознакомиться, все это имеет строго нацеленный смысл — дать мне понять, что время, отведенное для нашего главного разговора, не состоявшегося по моей вине, было единственным, когда этот разговор мог состояться. А в остальном он не волен. Его время ему не принадлежит. И мне придется достаточно его упрашивать выкроить час, а может быть, и того меньше из его перенасыщенного делом и заботами о деле дня. Уже в какой раз мы меняемся местами, я упустил инициативу. Морташов почувствовал, что разговор мне крайне необходим, а значит, он, Морташов, может расслабиться, поиграть на моих нервах, может капризничать, обижаться, говорить о моей душевной глухоте, о том, что протянутая им рука примирения так и повисла в воздухе. А еще он скажет моей бывшей жене, что она оказалась права и он был законченным бараном, когда пытался предотвратить наш разрыв, он был идеалистом. Моя жестокость упрятана, скрыта от посторонних глаз, теперь он разглядел ее. Он прав, мне придется его упрашивать. На завтра назначено закрытие конгресса. Следовательно, выбора нет — сегодня или никогда.

— Хорошо бы, — соглашается Морташов, — но посмотри сам. — Он извлекает записную книжку, начинает листать страницы, предлагает мне убедиться, как буквально по минутам расписан его день. — Стоп, — говорит Морташов. Он морщит лоб, я должен видеть, как он старается, как совершает насилие над собой. — Хоть разорвись, — бормочет он. — В восемнадцать прием. На приеме устроимся рядом. И там что-нибудь придумаем.

Я не так часто бываю на приемах, чтобы знать точно: можно или нельзя там что-то придумать. За час до приема торчу в холле, боюсь пропустить Морташова. Устроимся рядом. Хотел бы я знать, как это будет выглядеть на самом деле?

Поднимаюсь одним из последних в зал приема. Или просмотрел Морташова, или он не приехал, обманул.

В нервной немыслимой тесноте выпиваю положенную рюмку водки, слышу разговор незнакомых мне людей, вижу академика, который делает мне знаки рукой, указывает на место рядом с собой. Академик где-то на самом виду. Его здесь хорошо знают. То и дело кто-то перегибается через стол и пожимает руку академику. Мне не хочется протискиваться туда, под свет люстр, телевизионных юпитеров, но академик настойчив, привстает на цыпочки, выкрикивает мою фамилию. Все оборачиваются. Тут уж ничего не поделаешь — надо идти. Теперь и я в центре внимания. Меня тоже узнают, хвалят наш доклад. Пыль славы с плеч академика летит и на меня. Академик предлагает тост за планету Земля. Все ему аплодируют. В этот момент слышу за спиной голос Морташова.

— А говоришь, не избавился от комплексов. Куда подевался застенчивый, нелюдимый? С ног сбился, все столы обошел. А он, оказывается, за столом президиума. — Я чувствую его руки на своих плечах. — Нехорошо забывать друзей. — Слово «друзья» он выделяет, произносит его громче других. Слово сказано, оно к чему-то обязывает. Меня обернуться к нему, его — подтвердить искренность сказанного. Он так и делает, полуобнимает меня. Теперь очередь за мной. Академик стоит рядом. За все надо платить. Если я не намерен упустить моего с Морташовым разговора, значит, я должен его представить академику.

Там в зале, за другими столами, Морташова знают, там он свой. Здесь Морташов рассчитывает на меня.

— Ну же, — толкает он меня в бок. — Познакомь меня со своим шефом.

Видимо, я здорово устал за эти дни. Слышу свой голос, двигаюсь, смеюсь, но нет ощущения целого. Какая-то часть действий, ощущений вне моего контроля, вне моей воли. Не все действие, а лишь часть его. Пять шагов, как надо, а два — за пределами желания делать эти шаги. Десять слов управляемы разумом, а еще пять так просто, без связи с десятью предыдущими. Улыбка необходима. Улыбаюсь, чувствую свое лицо, а смеха не чувствую. Смех — продолжение улыбки. Смех слышу, знаю точно — смеюсь я, а вот зачем смеюсь? Остановиться, прекратить смех не в силах. Смеюсь. А может быть, я пьян? И лица людей, стоящих напротив меня и рядом со мной, мне помнятся смутно. Какие-то люди, какие-то лица.

— Ну же, ну-у. — Морташов настырен.

Он зря так упорствует. Да и какое он право имеет упорствовать? Его понукание достигает моего сознания. Что-то там срабатывает вопреки тому, что должно сработать. Возбуждается не та группа нервных клеток. Меня охватывает состояние озорства. Но это уже другое ощущение. Мне нравится быть слегка пьяным.

— Изволь, — говорю я. И так же, как это только что сделал Морташов, но уже с ударением на слове бывший, чуть наклонившись в сторону академика, говорю отчетливо и достаточно громко:

— Павел Андреевич, разрешите вам представить моего бывшего друга Николая Егоровича Морташова, экономиста-географа.

Пальцы Морташова стискивают мой локоть до боли, но я уже лечу по наклонной, не могу остановиться, чувствую, недосказал что-то очень важное. Смотрю на академика, вижу, как он протягивает Морташову руку, и в этот момент, подчиняясь странному желанию остановить эту руку, возможно, даже ударить по ней, как груз, как тяжесть роняю на нее слова:

— Очень способный товарищ. Среди прочих заслуг имеет одну, немаловажную. Увел у меня жену.

После чего начинаю кашлять и давиться смехом. Рука академика вздрагивает, И рука Морташова застывает на полпути.

Кедрин морщится, мой выверт ему неприятен. Я выбрал не лучшее место для выяснения отношений. Но думать и рассуждать на этот счет поздно, все недозволенное уже сказано.

Мы привлекли внимание. За нами наблюдают с интересом.

Зачем я это сделал? Подчиняясь какой прихоти? Винить в том чувства, взорвавшиеся десять лет спустя, вряд ли можно. Замешательство было минутным. Он лишь полуобернулся в мою сторону, он никак не хотел отпустить моего локтя, и я, невольно подчиняясь этой силе, сделал шаг вперед, и тогда Морташов отечески обнял меня, ободряюще встряхнул, явно предназначая этот жест только мне:

— Шутник. Сколько его помню, все такой же: актерствует, озорует. В нашу бытность это называлось экспромты Строкова. У него еще есть сюжет про воздушный шар. Не слышали? Редкое исполнение. И что удивительно — никогда не подумаешь, что рассказанное — вымысел. Мастер!

Ловко он завернул меня в куль и спустил в канализацию. И рожа самодовольная, раззадоривает даже: «Ну скажи еще что-нибудь, начни возмущаться, оправдываться, назови сказанное мною бредомутью. И про воздушный шар, и про экспромты, и про актерство. А я на тебя посмотрю. Нет, не на тебя, на академика. Пусть наставник посмотрит, как его забалдевший ученик лыка не вяжет». И, уже обращаясь к академику, с нотками восторженной лести в голосе:

— Ваш доклад — чрезвычайное событие на конгрессе.

После таких слов и руку протянуть можно. Беспроигрышные слова. Чувствую спиной — задвигался, заерзал академик, закашлял в породистую бороду. Вот она, ранимая человеческая суть. Потом ведь прохвостом назовет. Еще и выговорит: «Где вы только подобных друзей находите?» А может, и не выговорит. Незнакомый человек, и вдруг такие слова: «чрезвычайное событие!». Никто не просил, не наставлял. А так вот, от души, бесхитростно — простота подвела: вы гении! Шеф тоже лицедей со стажем. Качнул головой на манер поклона, дескать, сочтите как угодно: благодарность, знак внимания. И все это как бы между прочим, не переставая пережевывать, причмокивать, отхлебывать. В этом тоже свой стиль — лесть не замечена либо не сочтена лестью, потому и молчание. Зачем говорить? Ответное молчание — непревзойденный собеседник.

Хочу освободиться от его прилипчивых рук, но Морташов не намерен меня отпускать. Я ему нужен как свидетельство неслучайности его присутствия за этим столом. И обнявшая меня рука зримо удваивает нас, дает ему право говорить как бы от своего и моего имени. И не только говорить. Я — необуздан, склонен к непродуманным поступкам. А он — мой друг, он гарант, если надо — он уведет меня, уладит любое недоразумение.

Я плохо различаю слова Морташова, он повернулся к академику. Мне надо наклоняться, чтобы слышать их разговор. Но я не могу наклониться. Мне это просто противопоказано. Плывет перед глазами стол, стираются очертания лиц — череда розовых пятен. Меняются местами и плывут мимо на уровне моих глаз.

— Пойдем, — говорю я, уставившись в розовое пятно прямо перед собой. — Нам надо поговорить.

— Мы уже говорим, — отвечает мне пятно.

— Не о том, не здесь, — бормочу я. Возможно, это совсем не то пятно, которое мне нужно.

ГЛАВА X

Я просыпаюсь от сильного толчка. Не могу понять, где я. Мне холодно. Закрываю глаза и ежусь, становлюсь меньше, проваливаюсь в собственную одежду. Но холод неотступно преследует меня. Сквозь разлипшиеся ресницы вижу часть дома, освещенные окна, серебристые волны гардин.

— Приехали, — доносится до меня голос Морташова. — Ты проснулся?

Видимо, этот вопрос касается меня.

— Нет, — говорю я и закрываю глаза.

— Очень хорошо, — отвечает Морташов, — тогда будем считать, что все происходящее — сон.

В его голосе я улавливаю зловещие нотки. Мне это не нравится.

— А собственно, в чем дело?

Морташов не слышит моего вопроса. Он выходит из машины, открывает заднюю дверь с той стороны, где сижу я:

— Вылезай.

Только сейчас замечаю, что в машине опущено стекло. И тотчас озноб, донимавший меня, начинает трясти тело так сильно, что я прихватываю подбородок рукой: звук стучащих зубов нестерпим. Да и человек, стоящий с дрожащими губами напротив другого человека, вряд ли выглядит мужественным.

Высовываюсь из машины. Тон Морташова не предвещает ничего хорошего. Окажись перед моими глазами пустырь, я бы заподозрил неладное.

— Улица хоть и тихая, но освещена, — это я уже сказал вслух, вытягивая из машины свое непослушное тело.

Морташов смотрит, как я это делаю, морщится, его раздражает моя медлительность. А я не тороплюсь, я прихожу в себя, понимаю, что сейчас мы остались вдвоем и мне очень понадобится трезвость разума. Морташов ждет момента, когда я отделюсь наконец от машины, проверяет, плотно ли закрыта задняя дверь, кивает водителю. Даже здесь, на тихой ночной улице, он не в силах удержаться. Он должен подчеркнуть разницу нашего положения. Я, нахохлившийся и замерзший, с непроспавшимся, мятым лицом, и он, вальяжный, уверенный в себе, по указанию которого эта вот черная «Волга» с вкрадчивым шелестом шин доставила нас сюда и опять же по велению которого она умчится в темноту ночи, посеребренную отсветом неона.

— Ну вот, — вздох, вырвавшийся из его груди, выдает облегчение. Он тоже вымотан оставшимся позади днем и, как утомившийся конь, разрешил снять с себя сбрую, так натрудившую тело, плечи, всю его плоть. Ему непросто дался этот день и этот банкет. Он высоко ценил себя, и ему хотелось, чтобы я видел — он не кичится своим превосходством, своей победой надо мной. Он уверен, я и сам выберу нужный тон разговора, ни на минуту не забывая, что в этом диалоге роли уже распределены прошедшим днем. Моя — роль побежденного, его — роль победителя.

— Пройдемся, — говорит он.

Я ничего не отвечаю. Засовываю глубоко руки в карманы. Трусь затылком о поднятый воротник плаща, мне от этого теплее. Делаю несколько шагов, считаю, что этого достаточно, чтобы подтвердить мое согласие — как видишь, уже иду.

— Гостиница тут недалеко, — говорит он. — По крайней мере, здесь нам никто не помешает.

«Удивительно, — думал я, — как и десять лет назад. Опять ночь. Что это, случайное совпадение?» Морташов запрокидывает голову. Ночь. По-осеннему зябкая ночь. Небо кажется далеким и холодным. Облака неразличимы, но звезды редки, и потому догадываешься, что проглядывают они в дырявые прорехи несущихся по небу туч. Ветрено. Я вспоминаю, что в ту зимнюю ночь тоже был ветер. Снег вьюжил, вихрился, казался колким и сухим.

— Ночь, — бормочет Морташов. — Их поглотила ночь.

— Можно сказать иначе, — откликаюсь я. — Тогда тоже была ночь.

Он усмехнулся:

— Помнишь, значит?

— Помню.

— Ну и что же ты помнишь?

— Все.

— Ах, все. Редкая способность. Я вот на свою память не жалуюсь, но всего не помню.

— А тебе и не надо.

Морташов преградил мне дорогу. Лицо его стало удивленным:

— Это почему же?

— У нас с тобой разные задачи. У меня — помнить, у тебя — забывать.

Его руки убраны за спину. Я чуть ниже его, поэтому при разговоре со мной он слегка наклоняется. Как близорукий человек, желающий разглядеть лицо собеседника.

— Красиво сказано, но не убеждает.

Он делает широкий шаг в сторону, разрешая мне идти с ним рядом. Его не устраивает такой поворот в разговоре. Он настроен преподать мне урок, и уж виноватым чувствовать себя обязан я. А потом, потом… Когда случиться этому потом, Морташов решит сам. Он публично простит меня. И предчувствие этого прощения должно облагораживать все мои последующие поступки.

— Напрасно задираешься. Не уведи я тебя с банкета, ты бы там натворил бед.

— Так оставил бы.

— Нельзя. Академик попросил.

— Чего ж ты тогда выторговываешь благодарность? Я же не тебе обязан, а академику.

— И академику тоже.

— Выходит, я твой должник?

— Выходит, что так.

— Чем же мне с тобой расплатиться? Или, как прежде, десять лет назад, сочтешь долги недействительными? Только второй жены, которую ты мог бы увести, у меня нет.

Он остановился, я видел, как напряглись его скулы. Какое-то время он стоял, не поднимая головы. Ждал моих следующих слов. Понял, что я больше ничего не скажу, заговорил сам, внятно отделяя слова друг от друга:

— Слушаю тебя и думаю. Понимаешь ты или не понимаешь: я могу тебя и побить?

— Я об этом не думал.

— А ты подумай.

— Хорошо. Сейчас вот все выскажу, а затем подумаю. Могу даже с тобой посоветоваться. Почему ты меня не спросишь, что я имел в виду, когда говорил о разных задачах: у меня — помнить, у тебя — забывать?

Мы остановились под фонарем, он поддал пустую банку, и она с грохотом отлетела в сторону.

— Хорошо, спрошу, — устало согласился Морташов. — Так что ты имел в виду?

— Человек, совершивший подлость, старается об этом забыть. А человек, по отношению к которому эта подлость совершена, дает себе слово — помнить.

— И первый человек здесь, конечно, я, а второй — ты.

— Я этого не говорил, ты догадался сам.

Свет фонаря теперь оказался позади, и наши удлиненные тени двигались перед нами, словно показывали направление, куда нам следует идти. Я смотрел себе под ноги и видел только эти непомерно длинные, повторявшие нас тени. Одна из них качнулась, и я с поразительной резвостью отскочил в сторону. Смех у Морташова получился отрывистым. Было похоже, что звуки смеха ударяются о мостовую, отскакивают от нее и повторяются еще и еще раз, уже в отдалении.

— Боишься? А у тебя хорошая реакция.

Мимолетный озноб, который тоже был реакцией на происходящее, прошел. Я почувствовал себя увереннее:

— Нет, не боюсь.

— Врешь, боишься. Нахамил впрок, потому и боишься.

— Удивительно холодная ночь. — Я подышал на озябшие руки. — Конечно, ты рассчитываешь на мой страх. Нет, не то. Тебе хотелось бы, чтобы я тебя боялся. Но ты человек умный и понимаешь: я тебя не боюсь. Ну какой тебе резон меня бить? Тебе нужен Кедрин. И пока он тебе нужен, ты обязан меня терпеть. Потому как я — твоя лазейка к Кедрину.

Холод сделал свое дело, я отрезвел окончательно, и ясность, с которой мой мозг воспринимал ситуацию, даже взвинчивала меня. Лицо Морташова все время сохраняло выражение некой промежуточности, середины, готовности в любой момент измениться в сторону радости от сознания своего превосходства либо стать озабоченным и усталым. Морташов сохранил это умение вести разговор расчетливо, не договаривая, не раскрываясь полностью.

— Ты переоцениваешь свою роль в этой комбинации, — сказал Морташов. — Академик согласился принять меня. Все обошлось без твоей помощи. Ты прав, я не хотел полностью исключать тебя. Кое-какой навар от наших контактов с академиком ты мог бы иметь. С этой целью и была разыграна маленькая интермедия — встреча старых друзей. Я давал тебе шанс помочь мне, но ты им не воспользовался. Ты был пьян. И ненавистный тебе Морташов выволок тебя с банкета, иначе говоря, спас от позора.

Что я мог ему возразить — он прав. На банкете я вел себя не лучшим образом. Перегорел, ожидая Морташова. Ночь накануне и весь день я думал о предстоящем разговоре. Не встретив Морташова на банкете, я был близок к отчаянию. Все продуманные, повторенные многократно слова оставались невысказанными, переполняли и разрывали мое нутро, мою душу. Я и выпил не более трех рюмок, но этого хватило, чтобы оглушить меня. Я уверен, его опоздание на банкет не было случайностью. Он знал, что я жду встречи, что готов к ней. Ему важно было застать меня врасплох, уравнять наши шансы. Он ведь не знал, о чем я собираюсь с ним говорить.

Морташов оценил мое молчание. Даже ободряюще похлопал меня по плечу:

— Вот так, дорогой мой. На твоем месте я вел бы себя скромнее. Как уж тебя примет после всех твоих фокусов академик, я не знаю. Думаю, что его состояние будет далеким от радости. Ну скажешь ты ему обо мне еще одну или две гадости. Это ничего не изменит. Академик лишь усомнится в человеке, который слишком неразборчив в методах самоутверждения. И который наивно полагает, что, очернив своего друга, пусть даже бывшего, он тем самым может спасти свою собственную подмоченную репутацию.

Морташов упивался своим превосходством, он очень выразительно жестикулировал, говорил громко, нестесненно.

— Ну а если я к тому же еще и не твой друг, то мое поведение на сегодняшнем банкете, моя готовность, рискуя собственным авторитетом, уберечь тебя от всенародного посрамления, может быть истолкована однозначно — как поступок бескорыстного и благородного человека. Засим ставлю точку. А ты уж сам разберись, что тебе выгоднее: называть меня своим другом или продолжать предавать анафеме.

— Зачем мне тебя кем-то называть. Я буду говорить про Морташова правду.

— О! — он оживился. — Это уже ближе к разумности. Нам есть что вспомнить, и правда о Морташове не самая плохая правда, которая есть на этой земле.

Он будто забыл, что это я настаивал на встрече. Он вел себя, как хозяин, которому позволено решать, где, как и о чем говорить. И эта необходимость подстраиваться под Морташова, отвечать, а не спрашивать, писать под диктовку, а не диктовать самому была унизительна. Банкет, все случившееся на банкете уже не исключить, не перечеркнуть. Роли перетасованы, акценты переставлены, все, что должно быть высказанным под знаком плюс, имеет минусовую степень. И мысли, выстроенные в сознании моем и вышколенные, отрепетированные бессонной ночью и, как мне казалось, оснащенные разящим оружием логики, сейчас были уподоблены смешавшейся толпе, которая в ропоте и отчаянии бежит незнамо куда.

В общем-то, я держался неплохо, хотя и понимал всю невыгодность своего положения. Пока Морташов загонял меня в тупик и я, осознавая, что другого пути нет, шел в этот тупик, огрызался, но шел, в моем сознании возникало ощущение смутного недоумения. Если я ему не нужен и Кедрин, минуя меня, дал согласие на встречу, зачем было затевать это бегство с банкета, увозить меня в безлюдье, не будучи уверенным, что я протрезвею и смогу оценить всю кромешность своего поражения, равно как и бесспорность его победы? А он, поняв и оценив мое состояние, уже спешил на помощь, уже отвлекал мое внимание, предлагал слушать его. Интриговал, недоговаривал, намекал.

— Почему я тебя не пошлю к чертовой матери? — Морташов сделал паузу, ему хотелось, чтобы я оценил его поведение. Он сомневается, он делает над собой усилие. — Там, на банкете, по отношению ко мне ты поступил по-свински. Я понимаю, ты был пьян, и, может, оттого моя злость к тебе недолговечна. Я даже рад, что все получилось именно так. Ты не успел наделать глупостей, которые бы разъярили меня по-настоящему. Даже когда я уводил тебя из зала, я не думал о тех оскорблениях, которые ты мне незаслуженно нанес. Я думал о встрече, на которой ты так настаивал. Надеюсь, ты понимаешь меня?

Я его понимал. И самое ужасное, я его понимал гораздо лучше, чем Морташову этого хотелось. Я понимал, что не взрыв искренности, не бунт собственной совести заставляет его говорить о раздвоенности и спорить с самим собой. Он приструнил меня, ему кажется, убедил меня в своем превосходстве надо мной. А еще ему кажется, и он почти доказал это, что в данный момент Николай Морташов неизмеримо нужнее мне, нежели я нужен Морташову. А значит, созрела ситуация и можно величественно снизойти до протянутой руки и сказать устало: «Надоело! Забудем! Не было этого чертова банкета».

А я, что я? Я должен захлебнуться от чувства благодарности и не устыдиться слез, которые непременно должны выступить на глаза, вцепиться в его руку и трясти, трясти ее безмолвно. Вот какая сцена удовлетворила бы его, была бы созвучна ответу на неслучайный вопрос: «Надеюсь, ты меня понимаешь?»

Мы часто останавливались, кружили на одном месте, затем шли снова. Наше движение по контуру рисунка повторяло наш разговор. Заговорили о чем-то новом, почти заспорили, затем так же внезапно развернулись и пошли назад — опять банкет, он и я на этом банкете. Мы шли без цели, наобум. Со стороны могло показаться — мы запутываем следы.

Я уже несколько раз подтверждал, что понял его. Но Морташову этого было недостаточно. Он требовал уточнений, подтверждений, гарантий, без которых он никак не решался заговорить о том главном, ради чего завез меня и себя в этот безлюдный лабиринт переулков, тесно заставленных одноэтажными домами, так выразительно сохранившими приметы прошлых времен, что даже трещины на выщербленных оштукатуренных стенах, обвитых высохшими усами плюща, лишены провинциальной неопрятности, выглядели живописно и назидательно.

— В общем, так! — Он наконец решился. — Мы топчемся на одном месте! Наши идеи вязнут в бесконечных «а надо ли», «давайте все взвесим». Пора на что-то решаться. У меня есть план: цикл статей в одном популярном издании. Это итог. А для начала я выделяю людей, плюс двое толковых журналистов. Сплоченный коллектив энтузиастов — нечто вроде экологического десанта. Суммарная задача — анализ целого региона. Почему мелиорация не дает той отдачи, на которую рассчитывали? Почему убыточно орошение? Каковы пределы химизации сельского хозяйства? — Он уже увлекся, ораторствовал, не обращая внимания на ночную тишину.

Узнаю Морташова. Ошарашить, потрясти эмоционально, пленить масштабами, а по существу — туман.

— Экспедиция, журналисты. При чем здесь мы?

Его не смутило мое недоверие. Он стал говорить о новой математической модели природопользования, которая необходима, которая уже созрела. И эти публикации — как бы фланговый удар по рутине. Лично он кидает на эту экспедицию свой отпуск, те двое, обозначенные в его идее как люди, которых он выделяет, — тоже энтузиасты, они готовы жертвовать и, как я понимаю, тоже отпусками. Морташов считает, что перед волной всеобщего бескорыстия, которое тем не менее будет оплачено проездными, суточными, полевыми, я должен прозреть и отступить. Не задавать несерьезных вопросов, не требовать разъяснения деталей.

Ответить на благородство благородством — дослушать Морташова до конца и сказать «да», иначе говоря, дать утвердительное толкование всему тому, что связано с этим коротким «да».

— Допустим, — говорю я. — Но зачем вам понадобился Кедрин?

Морташов загадочно улыбается:

— Академик есть академик. Авторитет Кедрина в вопросах экологии общеизвестен. Особенно в вопросах региональных экологических структур. Как-никак он — соавтор двух суперпрограмм.

— Другими словами, вам нужно его имя?

— В общем-то, да… — соглашается Морташов. — Но не только. Мы рассчитываем на его участие. Своим исследованием мы льем воду на его мельницу. Мы намерены просить его дать согласие быть нашим консультантом. Цикл из пяти обзорных статей. Под каждой его фамилия будет стоять первой.

— И академик согласился?

— Он не отказался. Сказал, что идея заслуживает внимания.

Я знал Кедрина, можно сказать, был его доверенным лицом. Старик достиг многого. Однако прогрессирующее нездоровье да и годы (уже за семьдесят) заставили Кедрина резко ограничить круг своих обязанностей, которые ему приходилось выполнять, как, впрочем, и свое присутствие в сферах, близких к государственным, научным и общественным верхам. Он разучился быть не у дел и чрезвычайно страдал от факта своей физической немощи.

Все это крайне повлияло на характер Кедрина. Он стал капризен, мнителен. Если бы Морташов сказал мне, что старик согласился, я бы тут же уличил его во лжи. Старик никогда не давал сразу точных ответов. Это было его стилем. Если он хотел отказать, он не говорил «нет». «Это вряд ли возможно», — говорил Кедрин, либо: «Воплотить вашу идею будет очень затруднительно». Утвердительные ответы имели еще более размытую редакцию: «Ваша идея производит впечатление», «теоретически сказанное вами вполне вероятно», «ваши предложения способны заинтересовать». Ответ Кедрина в пересказах Морташова, бесспорно, был ответом Кедрина.

— Академик очень нездоров, — сказал я. — И всякие исследования, проведенные без его участия… — Я сомнительно покачал головой. — Он замучает вас вопросами. Его придирчивость, скрупулезность общеизвестны. Ни одной запятой на веру. И потом, для создания новой математической модели нужна тождественность ошибок, обследования, по крайней мере, двух, трех регионов. Чтобы никто не мог опровергнуть и утверждать, что старая модель хоть и уязвима, но при определенных условиях эффективна. Как я понял, речь идет о принципиально новой формуле оптимального природопользования.

— Естественно, не станем же мы ворошить старье. Задействовано столько людей.

Морташов зло хмыкнул. Я внимательно посмотрел на Морташова. Я понял не только ход его мыслей, я понял больше — ход его действий. Морташов, что называется, подловил академика. Ловко расставил сеть, и тот в нее угодил.

Что такое кафедра для Кедрина — закатный луч, тихая обитель. Академик привык не только к научному почитанию, но и к почитанию должностному, административному. Он с горькой иронией вспоминал время, когда был в числе наиболее авторитетных организаторов науки. Оставалось лишь поражаться необыкновенной психологической интуиции Морташова. Предложив старику авторство в пяти аналитических статьях, которые конечно же будут замечены, он давал Кедрину шанс еще раз почувствовать себя всесильным, еще раз громко заявить о себе, развеять миф о своей немощи.

Ах, Морташов, Морташов, откуда в тебе это дьявольское коварство!

Лет пять назад Морташов оказался среди приглашенных на одно авторитетное совещание — обсуждалась энергетическая программа. На этом совещании академик впервые сформулировал идею невозможности существования в современных условиях ни одного инженерного сооружения, нарушающего существующее природное равновесие без экономико-экологического обоснования. Выступление академика было встречено прохладно. Его упрекали в недопонимании насущных задач. Академик тяжело переживал эту глухоту окружающих. Тогда он предложил новую математическую модель природопользования. Не вызывает сомнения, что Морташов раздобыл стенограмму того заседания и в разговоре с академиком напомнил Кедрину его собственное выступление, восхитился его научной прозорливостью и конечно же назвал себя сторонником идей Кедрина, чем и расположил к себе старика. Математическая модель оптимального природопользования войдет в экологическую науку как модель Кедрина — Морташова.

Я угадал, я высчитал. Но академик неподъемен. Он может дать согласие на консультацию, но консультировать… Это сопряжено с массой сложностей. В поле академик пошлет меня. А значит, Морташову придется иметь дело со мной. Морташов уже все вынюхал, взвесил. Мое упрямство, мое нежелание участвовать в этой затее фактически обрекает ее на провал. Академику некем меня заменить. Но я напрасно возомнил о себе, напрасно дал разгуляться своей гордыне. Если академик попросит, я не смогу ему отказать. И любой рассказ о моих непростых отношениях с Морташовым в прошлом он отнесет к умышленной драматизации этих отношений, сочтет попыткой найти предлог для отказа. Он даже обвинит меня в уязвленном тщеславии, боязни остаться безымянным членом команды. Он напомнит, что всегда зачеркивал свою фамилию в работах, которые я проделал под его руководством. Круг замкнулся, я прижат к стене.

Оглядываюсь на Морташова, он, печатая шаг, идет от фонаря к фонарю, лихо разворачивается и, печатая шаг, идет назад. «Откуда силы берутся? — с завистью подумал я. — Четвертый час ночи». Сам я стою, прислонившись к одному из этих фонарей. Морташов марширует, и мне даже кажется, что под его выкидным шагом плиточный тротуар постанывает. Он знает, о чем я думаю, и не торопит меня.

— Конечно, — говорит Морташов, — ты можешь отказаться. Однако твой отказ чреват. Да ты и сам понимаешь. Я слышал, у тебя защита в конце года? Хочешь, я буду твоим оппонентом? — Он засмеялся вкрадчиво. — Ну не я. Ты же знаешь, у нас в институте есть светлые головы.

— Не пойму, отчего ты сам не воспользуешься их услугами? Зачем тебе Кедрин, я?

— Значит, не хочешь? Жаль. Святой принцип: на добро отвечать добром. Между прочим, эта счастливая идея посетила меня в прошлом году. Но я решил не торопиться.

— Ждал, когда я завязну в своих отношениях с Кедриным настолько, что мой отказ будет фактически невозможен. Выходит, ты меня нанимаешь?

Морташов предлагает мне закурить, я отказываюсь.

— Никого я не нанимаю. Я предлагаю идею. Остальное решает академик: кого привлечь, кому отказать. Если тебе так нравится это выражение, тебя нанимает академик.

— Нанимает тот, кто платит. О каком наваре ты говорил?

Он попытался уйти от ответа:

— Не будем спешить. Мы должны встретиться с академиком.

— Если ты рассчитываешь на мою помощь, то мне решать, сколько она стоит, моя помощь.

— Это что-то новое. Ты был другим.

— Так и ты был другим.

Морташов подходит ко мне совсем близко:

— Это что, серьезно?

— Оч-чень.

— Хорошо. Если я правильно информирован, одно уважаемое издательство отклонило твою книгу. Книга будет принята, поставлена в план. С тобой заключат договор.

— Год?

— Ближайший. В крайнем случае первый квартал следующего.

— Объем?

— Все согласно твоей заявке.

— И это все?

— Мой друг, это не так мало. Впрочем, я понимаю тебя. Нужна компенсация за безвестность. Будет блестящая защита. Я гарантирую абсолютный успех и плюс к тому статью о твоей работе, о ее важности для науки, для народного хозяйства. Ну как?

— В твоем духе — минимум собственных затрат.

— Не понял?

— За мой труд ты расплачиваешься моим же трудом.

— По-моему, ты не соображаешь, что говоришь.

Я вижу, как он бесполезно щелкает зажигалкой.

— Ты знаешь, сколько стоит человеческая забота?

— Не знаю, не думал.

— А ты подумай, подумай. Я освобождаю тебя от забот. Я делаю тебя счастливым человеком, у которого все получается. Это, дорогой мой, стоит больше, чем стоит.

— Я тебе здорово нужен?

Морташов устало проводит рукой по лицу:

— Хватит. Пошли спать. Я не спрашиваю тебя о твоем согласии. И знаешь почему?

— Почему?

— У тебя нет другого выхода. Допустим, тебе не хочется участвовать со мной в общем деле. Но выхода у тебя нет.

— Но всякое дело можно делать с запасом зла или добра.

— Ты прав, за это и плачу.

— Значит, ты не хочешь спросить, согласен ли я, так как считаешь подобный вопрос ненужным?

У него слипаются глаза. Минуту назад он был бодрым, я даже позавидовал ему. И вдруг сразу скис. Морташов поднимает голову, подставляет ее под холодный ветер.

— Ну хорошо. Раз ты так самолюбив, я задаю тебе вопрос: согласен ли ты?

— Почти.

— То есть?

— У меня есть одно условие.

— Взамен названных мною. Какое же?

— Ты же помнишь? Это я, а не ты настаивал на встрече.

— Допустим. Я хочу спать. Говори свое условие, и пошли спать.

— Ты расскажешь своей жене, как десять лет назад в течение полугода преследовал меня телефонными звонками, как менял голос. Впрочем, про голос необязательно. Кажется, ты называл ее панельной девицей, рассказывал о ее похождениях в Кишиневе. Еще там был хороший сюжет про Одессу, про порт, куда она приезжала на субботу и воскресенье из Кишинева. И чем она там занималась. Ты мне зачитывал выписки из милицейских протоколов. Называл номера диспансеров, где она стоит на учете. Ты предупреждал, предостерегал меня. Что-то там о дурной наследственности. Сюжет — мне врезалось в память это слово. Его редко употребляют в обыденном разговоре. Сегодня на банкете ты два раза повторил его. Десять лет. Ты мог забыть. А я помню. Я предупреждал тебя. У меня хорошая память. Все сказанное тогда по телефону я записывал в тетрадь, старался сохранить стиль, манеру речи. Это и есть мое условие. Ты приглашаешь меня к себе в гости. Все-таки мы не виделись десять лет. И в моем присутствии ты расскажешь Нине все как есть, точнее, как было.

— Ненормальный! — Он зло отшвыривает нераскуренную сигарету.

Думал ли я о том, как, в какой обстановке, с каким объемом запальчивости я произнесу эти слова? Конечно, думал. Ставил ли я себя на место Морташова, пытаясь прочувствовать, пережить то унижение, которое, по моим расчетам, он должен был испытать? Конечно, ставил.

Его лицо преобразилось. И не страх, не растерянность преобразили его. Лицо стало напряженным, злым, стиснулись зубы. Губы потеряли мягкость.

Он не закричал на меня. В его состоянии было естественным закричать. Не ударил. Я допускал и такую реакцию. И даже растерянность. Я рассчитывал на растерянность. Растерянность была бы объяснимее, естественнее, чем какое-либо иное состояние. Он что-то обдумывал. Лицо двигалось каждой своей частью, выдавая крайнее напряжение. Возможно, он хотел вспомнить, что именно и как он говорил на банкете.

— Это мое условие. Мое единственное условие. — Мне показалось, что у меня сел голос. Ведь что-то должно было быть так, как я предполагал.

— Ты несешь какой-то вздор. Телефонные звонки. Это провокация. Ты никогда мне о них не говорил.

— Я хотел тебе сказать. В ту ночь. Тогда я еще не догадался, не высчитал, что эти звонки дело твоих рук. И потом твое признание о женитьбе на моей бывшей жене. Все ставилось с ног на голову. Я подумал, что ты сочтешь мои слова преднамеренной ложью. Я же тебе сказал: тогда я еще не догадался. Потом… Я много думал о случившемся. Думал о тебе, о твоих принципах. О твоей методе научного поиска. И однажды меня осенило. Это было классическим воплощением твоего метода.

В нашем разговоре достаточно эмоционального, непредсказуемого. Он опять задумался. Я нанес удар. Он старался умозрительно, ощупью определить, как глубоко проникло сотрясение. Возможно, он вспоминал детали десятилетней давности. Возможно, еще и еще раз промерял дни, проведенные на конгрессе, и наши мимолетные встречи с ним, пытаясь в них, в этих встречах, найти какое-то объяснение моим словам. Но встречи ничего не проясняли и даже были не способны предупредить одного из нас, насторожить. Они не касались нашего прошлого, они были почти деловыми.

Морташов понимал, что откатывается назад. План действий, построенный столь изысканно, когда коварство есть суть и побуждающее начало замысла, рушился. А ведь он старался, он прятал коварство изобретательно, и надо было достаточно натрудить собственный мозг, чтобы углядеть и вычленить это коварство из благопристойного логического строения. И вот теперь все созданное, сотворенное разумом должно стать жертвой прихоти, каприза, которые даже не брались им в расчет, ибо в его понимании были фактом несуществующим. Я же сказал, у нас с ним разные задачи. У меня — помнить, у него — забывать.

— Зачем тебе это? Нельзя жить прошлым, — сказал он устало. — Да и настоящим тоже. Что настоящее — зыбкий миг. Оно прекрасно, и наше стремление к нему естественно, пока это настоящее суть будущее. Да-да, желание жить, что-то создавать, на что-то надеяться, видеть себя лучше, чем мы есть на самом деле, и верить в возможность, реальность этого улучшенного варианта нас самих. Все имеет смысл лишь тогда, когда у нас есть в запасе будущее. Книга, диссертация — осязаемая реальность. Как видишь, я предложил тебе истинное, имеющее конкретную цену. И что же в ответ — маниакальное желание видеть меня прикованным к столбу позора. Какая-то нелепость. Это даже не прошлое. Перегоревшее, пепел прошлого. Я и не помню таких подробностей, какие звонки?

— А ты вспомни. Ты же сам сказал, у тебя память дай бог!

— Да очнись же, Игорь! — Три часа блуждания по ночным затихшим улицам, и вдруг это обращение ко мне по имени. — Это же сумасшествие, ты идешь на поводу собственного каприза. Ты упускаешь свой шанс. И мне жаль, жаль этого шанса. Я мог бы понять тебя, если бы признание такого рода способно было что-то изменить. Ты развелся с этой женщиной. У нее другая семья, растет сын. Ваш брак был недолгим по времени. В нашем доме если и помнит тебя кто, так это я… я!!!

— Ты напрасно усердствуешь. Это мое единственное условие.

Я посмотрел на Морташова. Он уже не боролся с усталостью. И сразу приметные черты лица обозначились явственнее. Нос, скулы, мощные бугры подбородка. Он провел рукой по лицу и стал осторожно массировать лоб.

— Черт с тобой. Всему виной мой идеализм. Твое участие в нашей затее совсем необязательно.

— Твой идеализм здесь ни при чем. Тебе не дает покоя совершенная подлость. Желаешь негласно расплатиться со мной.

И хотя его рука по-прежнему прикрывала глаза, но я видел, сквозь разведенные пальцы он смотрит на меня.

— Слушай, у тебя навязчивая идея, шизофренический бред. И ведь что удивительно… — Он повернулся ко мне спиной, время от времени запрокидывал голову, стараясь разглядеть название переулка. И слова его, отраженные стеной дома, доносились до меня чуть приглушенным, отчетливым эхом. — Признание, на котором ты настаиваешь, тебя самого может лишь унизить. Только слабовольный, трусливый человек, лишенный идеалов, был способен так легко уступить молве. Посуди сам, ты предал ее. Ты бежал от навета. Не станешь же ты уверять, что твое решение уйти, бросить ее созрело до этих телефонных звонков?

— Не стану.

— Тогда в чем же дело? Зачем тебе напоминание о твоем собственном позоре?

— Просто я пришел забрать у тебя твое счастье, приобретенное незаконным путем. Похоже на сказочный сюжет, правда?

— Не забрать, а разрушить. Тебе самому это счастье уже принадлежать не может.

— Значит, это звонил ты?

— Оставим пустой разговор. Десять лет прошло. Я ничего не помню.

— Уже светает, — сказал я.

Он потянулся, лицо передернулось в зябкой судороге:

— Все твой идиотизм.

На той стороне улицы отвесной стеной громоздился темный остов гостиницы. Он как бы чуть опрокинулся на размытое голубизной рассвета, розоватое, теперь уже предутреннее небо.

В лифте он вдруг сказал:

— Если для тебя это так важно, я предлагаю компромисс. Ты приезжаешь к нам в гости. И всю историю рассказываешь сам.

— Нет, не годится, — сказал я. — Она подумает, что я хочу оправдать себя, свой поступок. Его незачем оправдывать, мы расстались по-хорошему. Я никого не бросал. Я просто ушел, и ты зря нагнетаешь драматизм, его не было. Мой и твой рассказ слишком разны по сути. Мой — исповедь потерпевшего поражение. Твой — откровение победителя: какой ценой далась ему победа. Разве плохо, если твоя жена узнает, чем ты расплачивался за свою победу?

Мы расстались на его этаже.

* * *

На следующий день, где-то после полудня, мы приехали в аэропорт. В депутатской комнате было многолюдно, многословно. Академик был в центре внимания. Можно было подумать, что все провожают только его. Я старался держаться в тени, предчувствовал, что в самолете мне не избежать тягостного объяснения с Кедриным. Нас пригласили к столу. Президент республиканской академии поднял тост за Кедрина. В этот самый момент меня попросили к телефону. Слышимость была скверной, пришлось прикрыть дверь. Звонил Морташов. Спросил меня, помню ли я их вчерашний разговор. Я сказал, что он переоценивает воздействие алкоголя. Разговор можно считать сегодняшним. Он сухо рассмеялся в ответ. Посетовал на то, что летим разными самолетами. Сказал, что мое упрямство наносит серьезный урон науке.

Теперь настала моя очередь рассмеяться. Я пожелал ему удачи в творческом содружестве с Кедриным.

Он поблагодарил. Затем сказал, что он ученый и интересы науки для него превыше всего.

Мне надоело это выжимание эмоций. Я стал прощаться.

— Ты мало изменился, — сказал Морташов. — Торопливость, от которой ты так страдал прежде, осталась твоим изъяном.

Я сказал, что принимаю его замечание к сведению. Но меняться уже поздно. И наши пороки останутся с нами до конца дней.

— Да, это так, — сказал он, а затем произнес фразу, которая меня оглушила: — Твое условие — бред сумасшедшего. Но я согласен. Я принимаю его.

ГЛАВА XI

Я не почувствовал ни радости, ни горького удовлетворения. И месть, теперь уже почти воплощенная, обозначенная точным временем, конкретным исполнителем, не поселила в душе покоя. Мой разум холодно и скрупулезно просчитывал варианты. Я понял, что боюсь этого точного заземленного анализа.

Что же случилось далее? Какие сотрясения вздыбили мир, в котором мы с Морташовым были задействованы на главных ролях? Модель разумного природопользования была предана гласности. Цикл из пяти статей увидел свет и имел громкий резонанс. К этому времени академик тяжело заболел, и вся работа над материалом фактически была перепоручена мне и Морташову. В самый последний момент, вычитывая верстку, я обнаружил, что под статьями нет подписи Морташова, а вместо этого стоит неизвестная мне фамилия Макова. Я позвонил в редакцию, сказал, что визирую статью по поручению Кедрина и мне небезынтересно знать, куда подевалась фамилия Морташова. Меня успокоили, объяснили, что никакой ошибки тут нет и что право на псевдоним имеет каждый, потому как это право — главенствующий принцип демократической печати. Разъяснение сотрудника газеты меня не убедило. Я бросился разыскивать Морташова. На мои расспросы Морташов отвечал спокойно, сказал, что руководствовался гуманными соображениями. Статьи опрокидывают концепцию реконструктивной экологии, которую отстаивал директор его института. С академиком они старые оппоненты. Увидеть же под статьей фамилию своего заместителя директору вряд ли будет приятно.

Он, Морташов, опасается последствий внезапного потрясения: директор — человек впечатлительный, нервный. Своего же участия Морташов скрывать не собирается, и, когда настанет подходящее время, он заявит об этом во всеуслышание.

Факт участия академика Кедрина в названных исследованиях, а затем его имя под циклом статей, опубликованных в одной из главных газет страны, придавали всей ситуации окраску чрезвычайности. На эту чрезвычайность и сделал ставку Морташов. В открытом противоборстве столкнулись Кедрин и директор морташовского института. Состояние здоровья Кедрина продолжало ухудшаться, и в своем письме, адресованном высшим инстанциям в Академии наук, он поручал изложить свою позицию соавторам идеи, то есть Морташову и мне.

Моя фамилия под статьями не значилась, отчего выразителем авторской воли оказался Морташов. На одной из встреч в Академии наук Вашилов, директор института, будучи крайне возбужден, назвал Морташова подлецом, чем придал полемике откровенно скандальный характер. Даже те, кто не желал конфликта, разводили руками — надо было определяться: кто за кого. Вашилов оказался человеком вспыльчивым, к длительному борению неприспособленным. Статьи помимо научной значимости имели громадный читательский резонанс, общественное мнение было на стороне Кедрина, а значит, и на стороне Морташова. Это и предрешило результат столкновения. Вашилов подал в отставку. Морташов был назначен исполняющим обязанности директора института. В этот самый момент умер Кедрин. Умер в больнице ночью, во сне. В таких случаях говорят — легкая смерть. К Кедрину это не относится. Он умирал мучительно, осознавая, что уходит из жизни. И больница — его последний оплот в этом привычном для него мире, где он был когда-то всесильным, всезнающим, всемогущим.

Отношение к смерти можно выразить разными словами: как потрясение, как удивление, как отчаяние или скорбь. Ни одно из этих определений не соответствовало моему состоянию.

Когда я позвонил в больницу и мне сказали, что ровно час назад в реанимационном отделении скончался Павел Андреевич Кедрин, я испугался. Моему взору очень отчетливо представилось громадное, совершенно пустое пространство, образовавшееся внезапно. Только что оно было заполнено строениями, людьми, было организовано в часть жизни, именуемую городом, институтом. Это пространство я считал своим. И люди, населяющие его, были либо знакомыми, либо понятными мне людьми. И я для них был человеком знакомым и понятным. Была людская толчея, как и всюду. Но в этой заполненной тесноте я совершенно отчетливо видел свой коридор, ступени лестницы, по которым мне предстоит подняться. Никто не втискивался в этот коридор. Он был предназначен мне. Для всех прочих он просто не существовал. Они не видели его. А может быть, делали вид, что не видели. И вдруг абсолютная пустота, лишившаяся всего привычного — зданий, институтских коридоров. Нет даже развалин. Голое поле и могильный холм с обелиском. И я сам чуть в отдалении. Вижу, как ветер сметает земляную пыль с холма. Цветов отчего-то нет, и только трава стелется под порывами ветра и вздрагивает обелиск, будто кто-то под холмом ворочается, устраивается поудобнее. До горизонта далеко. Но сам горизонт заслонен забором. Вглядываюсь и понимаю, что это не забор, а тесная череда людей, что опоясывала холм со всех сторон.

Такое вот странное видение представилось мне. Я помню, как открыл окно и посмотрел на улицу, желая убедиться, правда ли, что эта пустота начинается тут же, прямо у стен моего дома. Я стал размышлять над своим состоянием и очень скоро понял, что подобное восприятие смерти Кедрина есть единственно возможное в моем положении. Жизнь, по законам которой я жил всего час назад, когда в этом мире помимо меня еще был Кедрин, перестала существовать. Я даже подумал, что мне следует сказаться больным и оградить себя от участи наиболее близкого человека, которому не миновать тягостных и печальных обязанностей: предупредить, собрать, организовать, подготовить, похоронить. Я стал думать, кому на кафедре, если не мне, можно поручить эти обязанности. Но очень скоро понял, что думаю не о самих обязанностях, а о последствиях, к которым приведет мой вынужденный отказ. Получалось, что в цепи размышлений сам факт смерти Кедрина занимал сравнительно незначительное место. Я представил себя в этот момент на кафедре, выражение своего лица, которое будет наиболее приличествующим моменту, и как оно, это выражение, будет истолковано окружающими. Скорее всего, это должно быть выражение печальной строгости, замкнутости, как некий намек, что не все значительное, связанное с именем Кедрина, ушло из жизни вместе с его смертью. Кое-что осталось. И мое спокойствие есть подтверждение этой уверенности. И пять статей, где его фамилия стояла первой, не прошли бесследно. О Кедрине заговорили. Кто-то звонил прямо на кафедру. Это был бунт Кедрина, вызов благопристойному молчанию вокруг его имени. Его протест против собственной немощи. Я подумал, что обо всем этом надо сказать у гроба Кедрина. Оглоушить всех тех, кто старался его забыть, перечеркнуть. Никому другому этих слов доверить нельзя, их должен сказать я. Там, на кладбище, будут всякие: и те, кто чтил его, и те, кто с ним боролся. Пусть они внимательно разглядят меня. Я готов принять эстафету. Мне еще не потянуть против всех сразу. Но я буду стараться. Ну а пустое пространство, бог с ним. Главное — не оглядываться, не замечать его. Я всеми силами старался побороть вновь всколыхнувшийся во мне страх.

«Я сам, без Кедрина, вне его имени. Я сам». Однако в этом месте дерзновенная последовательность раздумий прерывалась. Ибо ни я сам и никто другой не мог сказать со всей очевидностью, что я есть без Кедрина и вне его имени.

Надо было что-то делать, двигаться, куда-то ехать, надо было заглушить поднимавшееся во мне смятение. Я поехал на кафедру, принял на себя все обязанности организатора похорон, был уязвлен скорбной участливостью, в которой разговаривал со мной доцент Ковальчук, никак не скрывая, что похороны — моя последняя возможность почувствовать себя доверенным лицом Кедрина, быть полномочным представителем уже несуществующего.

Я куда-то звонил, с кем-то договаривался, кому-то давал телеграмму — все это делал по инерции, без конкретной ощутимости действия. К вечеру я почувствовал нездоровье. У меня поднялась температура. Я заболел. Врач, которому я старался втолковать, кто такой Кедрин и почему мне нельзя болеть, наскоро подмахнул три рецепта и, чтобы как-то выразить свое отношение к моим словам, похлопал меня по плечу.

— Похоже, он был славным человеком, — сказал врач про Кедрина. — Но он умер. Понимаете, умер. Ему вы уже ничем не поможете. Вот вам бюллетень. Он оградит вас от всяческих недомолвок и терзаний совести. Лежите и думайте, как нам всем теперь жить без него. Это, знаете ли, очищает душу.

— А как же моя речь, — спохватился я.

— Речь? — не понял врач. — Ах, речь. А вы вообразите, будто она вами уже произнесена. Вы же собирались это сделать.

Я хотел было возмутиться, но врач уже убирал инструменты в чемодан и не слушал меня. Затем хлопнула дверь, я попытался встать, но не смог — не было сил. Я долго лежал с открытыми глазами, ощущая жаркую ломоту в суставах. Кажется, врач убедил меня, и я по-настоящему почувствовал свое нездоровье. Потом я забылся сном, и мне приснилась моя главная речь, которую я произнес у гроба Кедрина.

* * *

Смерть Кедрина ощутимо коснулась немногих. Морташов оказался в их числе. Академик умер в самый разгар борений за директорское кресло.

Противники Морташова почувствовали новый прилив сил, и то, что еще вчера считалось единым и общим, сегодня было расчленено незамедлительно. Теперь существовали как бы отдельно точка зрения академика Кедрина и некий Морташов, которого некогда поддерживал академик, что само по себе не есть аттестация. Академик страдал нездоровьем и в выборе своих научных симпатий был не слишком разборчив. Все в жизни имеет свои издержки. Молва не составляет исключения. Треть шага, отделяющая исполняющего обязанности от директорского кресла, оказалась тяжкой дорогой в тысячу шагов.

Уход Вашилова с поста директора института для многих оказался неожиданностью.

Морташова не очень жаловали, институт переживал эмоциональный период борений и анонимных писем. Жизненная модель Морташова проходила испытание на прочность. Кого-то куда-то приглашали. С кем-то советовались, что-то взвешивали. В кандидатах на пост директора недостатка не было. Список соискателей рос, а Морташов по-прежнему исполнял обязанности. Говорили, что на самом верху была обронена фраза: «Назначить Морташова — значит счесть предательство приемлемым средством для достижения цели».

Так ли это было на самом деле или мудрость вышестоящего была лишь благодушной фантазией нижестоящих, а может, проявлялось извечное желание неудачника видеть удачливого поверженным — кто знает. Страсти обрастали слухами. Слухи кипели, обретали сторонников и противников.

Мне следовало бы радоваться. Морташову везло несчетно. А тут вот размагнитилось, разладилось. Словно кто-то решился задать вопрос: всегда ли достигнутая цель — единственный венец всему, и победителя чтут, и средства любые приемлемы?..

Однако необходимого времени на радость у меня попросту не было. Собственные беды поглотили меня полностью. Смерть академика заметно усложнила мое положение на кафедре. Рукопись моей книги, кстати, с предисловием Кедрина, пошла по второму кругу рецензентов и никак не могла пробиться в издательский план.

С диссертацией, уже написанной и разосланной оппонентам, тоже не все ладилось. Один из трех отзывов оказался разгромным. Было ли это случайностью, данью нелюбви оппонента к академику, а никак не ко мне, или где-то на горизонте высвечивалась тень Морташова, ответить на этот вопрос со всей обстоятельностью я не берусь.

И все-таки назначение состоялось. Сбылась мечта Морташова — он получил институт.

* * *

Мое условие тоже оказалось выполненным. Правда, предварительно Морташов потребовал от меня подробного пересказа телефонных разговоров — дескать, все случилось давно и он подробностей не помнит. Хорошо, сказал я и стал рассказывать. Это было трудным испытанием для Морташова. Но выигрыш представлялся Морташову слишком значительным, и он пошел на риск. Он до последнего момента не верил в серьезность моих намерений, был убежден, что в чем-то я проявлю мягкость и вместе мы изберем серединный вариант, устраивающий нас обоих. Он сразу же стал выторговывать для себя право на определенную недовысказанность, на некую двусмысленность в истолковании его поступков. «Дескать, все это он делает, уступая моему капризу». И телефонные звонки, может, и были, хотя так же достоверно, что их могло и не быть. И все случившееся десять лет назад — плод моей фантазии. Когда же я отказался с ним разговаривать, проявил непреклонность, он изменил тактику, назвал все случившееся розыгрышем. Ударился в воспоминания: «Ты же помнишь, мы вечно подсмеивались над тобой… И эти звонки были еще одной, возможно, не самой удачной (тут он готов со мной согласиться) шуткой. Именно шуткой». И опять он избегал прямого ответа на вопрос. Он ли это звонил или кто-то другой.

«Какая разница», — нервничал Морташов. Он не помнит. Он не предавал этим хохмам серьезного значения. И то, что я с ним ни разу на эту тему не заговаривал. «А ведь у нас не было тайн друг от друга». И он подмигивал мне, предлагал вспомнить, как я доверял ему и как был откровенен с ним. Я согласился.

— Вот видишь, — заулыбался Морташов. — Это лишь доказывает, что ты этим идиотским звонкам тоже не придавал особого значения.

Мне пришлось разочаровать Морташова.

— Если ты не скажешь всего сам, — предупредил я, — то разговор затянется. Мне придется кое-что напомнить твоей жене.

— Ну уж нет, — Морташов достал лист белой бумаги и потребовал, чтобы мы записали условие нашей сделки. И расписались, обязательно расписались.

Затем он долго препирался со мной насчет терминологии. Он говорил, что я специально все драматизирую и таких слов он ли, кто другой сказать не могли. Просил пощадить Нину. И тут я не выдержал, уступил. Морташов, обрадованный, что хоть в чем-то уломал меня, больше спорить не стал и в один из вечеров в моем присутствии пересказал жене события десятилетней давности.

Такое можно пережить лишь однажды.

— В общем, так, — начал Морташов. А дальше все куда-то подевалось: и твердость голоса, и умение оставаться спокойным, и даже умение смеяться и этим своим смехом восстанавливать некое равновесие в настроении. Говорил Морташов сбивчиво. С какой-то устойчивой гримасой нездоровья на лице.

И хотя слова Морташова были адресованы Нине, она отчего-то все время смотрела только на меня, словно желала убедиться, как лично я отношусь к этим словам и какое они производят на меня впечатление. Это был растревоженный, шарящий по моему лицу взгляд. И прочитывался он однозначно: «Это все правда, да? Как же я ненавижу тебя». Она все время требовала от Морташова подтверждения, точно ли, на самом ли деле я настаивал на этом рассказе. А он, напуганный собственным рассказом, потерянно повторял одно и то же:

— Это была шутка. Шутка. Разве можно поверить в подобный бред всерьез? Понимаешь, шутка.

Боже мой! Не ослышался ли я, правильно ли рассудил, понял происходящее? Ну при чем здесь я? Все эти страшные слова, даже убавленные в своей омерзительности, не перестают быть страшными. Сейчас, здесь их произносит ее муж. А у нее даже не возникло вопроса: почему он их произносит? И за какую цену он продал ее муки?

Я пришел казнить его, а угодил на лобное место сам. Она закричала на меня. Не на него, а на меня.

— Завистник! — вопила она. — Клеветник! Уходи, иначе я ударю тебя!!!

Верила ли она своим словам, или это было всего-навсего защитной реакцией? Она неосознанно угадала в словах мужа опасность своему устроенному бытию. Ее охватила ярость. Правда, исходящая от невыгодного человека, не может быть правдой уже потому, что она несет в себе зародыш этой невыгодности. Даже в этой своей ярости она успела сопоставить наши должностные возможности, мои и Морташова.

— Я ненавижу тебя!

Когда же я попытался ей что-то объяснить, сказать, почему и ради чего Морташов пошел на это признание, она заткнула уши и истошно завопила:

— Ненавижу!!!

Ее крик подействовал и на Морташова. Он сорвался с места, дернул ящик стола, и передо мной появился все тот же лист бумаги, я узнал его сразу. На листе крупными буквами моей рукой были написаны наши взаимные обязательства.

Там ничего не говорилось о том, что я буду каким-либо образом комментировать или объяснять слова Морташова. Он очень близко пододвинулся ко мне, поставил локти на стол, так что руки его обрели упор, и, ухватившись за лацканы моего пиджака, подтянул меня к себе.

У него были сильные руки, я едва не задохнулся.

— Ты сам поставил условие. Надеюсь, ты разбираешь свой почерк? Тут ничего не сказано про твои комментарии. Уходи! Твоих объяснений не требуется.

После этих слов он оттолкнул меня. Я с трудом удержался на стуле. Какое-то время я сидел молча, старательно растирал тело, пытаясь до конца понять случившееся.

Он прав, мое объяснение не предусмотрено нашей договоренностью. Разве я мог предположить, что он примет мое условие? Она же сочла все случившееся обыкновенной местью. Я уходил, а мне вдогонку летели слова о моем коварстве, моей неудачливости, моей лживости. Дверь грохнула, и пальто, брошенное вдогонку, повисло у меня на руках. Вот и все.

Какое-то время спустя прошел слух, что Морташов разводится. Однако впоследствии слух подтверждения не получил. Моя бывшая жена отличалась практическим складом ума. Возможно, с заместителем директора она бы и развелась, но с директором института… Здесь было над чем задуматься. Жена Морташова задумалась, и слух о разводе перестал существовать.

Назначили день моей защиты. Неделю я прожил в страхах и нервотрепке, а дня за два до защиты успокоился — будь что будет. Накануне заехал на кафедру. Там сбились с ног, разыскивая меня. Оказывается, весь день трезвонил телефон, меня настойчиво домогался мужской голос. «Вот, — сказали друзья, — оставил номер своего телефона, просил позвонить». Я позвонил из дому. Мужской голос оказался голосом Морташова. Он помолчал, угадывая мое настроение, посочувствовал внезапной кончине академика, а затем, не скрывая своей неприязни ко мне, предупредил, что приедет на защиту. Дал понять — защита будет не из легких. И он к этой нелегкости приложил руку. Затем хрипловато засмеялся в трубку:

— Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи? — Он давал мне возможность подвести черту и закончить свой умозрительный анализ.

Можно жить за счет прошлого, но жить прошлым нельзя. Идеализм не есть порок, как принято это считать, хотя бы потому, что без него не существовало бы оптимизма. Выиграла ли наука? Она не осталась в накладе. Морташов по-своему незауряден. И пять статей имели смысл и для науки, и для Кедрина. Они продлили его жизнь еще на один год. Ну а Морташов? При чем здесь Морташов? Горечь прозрения она же и радость его. Жизнь продолжается. Еще не вечер.

ГЛАВА XII

«Мне нравится говорить женщинам, что я их понимаю». Один из моих друзей, услышав подобное утверждение, заметил: «Здесь мало что зависит от тебя. Важнее другое — согласны ли с тобой женщины. А если нет? Что толку от удовольствия произносить слова». Мой друг прав. Как просто разрушается миф о нашей значительности. В молодости, чтобы заставить себя уснуть, я предавался приятным воспоминаниям о тех счастливых минутах, когда я был замечен и любим. Нынче я не рискую поступать так же. Приятные воспоминания отступили в непроглядную даль. Те, что пришли им на смену, были менее приятными, бередили душу и рождали бессонницу. Я не блефую, напротив, я уверен, что понимаю женщин.

Мои сорок лет не за горами, однако личная жизнь у меня не сложилась. Какие-то разрозненные камни, пригодные для фундамента, разбросанные где попало, — немые свидетели: дескать, собирался строить, место выискивал, но не построил. Раздумал, а может, силы иссякли. Причины разные, а итог один — нет дома.

Кто виноват? Я? Она? Но их было несколько — кто именно? Сначала нас тяготит похожесть. Нам не дает покоя этот общий ранжир — как все. Нас будто кто-то обокрал, лишил индивидуальности. Но стоило нам не попасть в перечислительный ряд, не выделяющий нас, а ставящий в порядковую очередь среднеарифметических величин, нас уже сотрясает ярость: «У всех есть, а у меня нет — почему?» И тогда, отягощенные этой неудовлетворенностью, этим отказом судьбы дать нам благо, уже благо — быть как все, мы начинаем нервничать, спешить. Наше поведение теряет признаки естественности, оно становится вынужденным. Тогда-то и совершается большинство тех ошибок, которые принято считать роковыми.

Нас ведет разум, он отсчитывает упущенное время. Он не разменивается на эмоции, ему не до того. «Надо спешить, — предупреждает разум. — Вам скоро сорок. Это много. Двадцать лет активной физической жизни ушли в песок. Время собирать камни, а вы еще не плодоносили. В ваших клетках лишь субстрат увядания — молекулы смерти. Вашей смерти, к которой вы приближаетесь, следуя законам биологического круговорота.

А потому поторопитесь. Скорее же, скорей! Эти юные создания не про вас. И не оглядывайтесь, зачем вам это?

Перенеситесь мысленно лет эдак на двадцать вперед. Вам за шестьдесят, а ей… Вот именно — себе дороже. Сосед расскажет анекдот. Есть такая серия очень просветительных анекдотов про некстати возвратившегося мужа. Сосед рассказывал, а вы всю ночь глаз не сомкнули, все думали, что это про вас. Так что не терзайтесь напрасно. Ваш удел — иная страсть. Что-нибудь из несложившегося, разбитого, натерпевшегося. Мало ли неустроенных судеб? Еще ничего и нет, а вы уже в плюсе. Вы — спаситель, вы — возвращенная надежда, потому и условие диктуете вы. Союз разума не так плох. Плоть скажет свое слово. Не волнуйтесь, скажет. Поздние дети, как утверждает статистика, самые талантливые. К этим годам боязнь совершить опрометчивый поступок тяготит вас. Сделайте над собой усилие и освободитесь от страха. Страх не гарантирует от ошибок, он лишь иллюзия разумности. Вы опасаетесь, значит, вы думаете. Ваша наивность вызывает улыбку.

Всякое предупреждение, равно как и опасение, суть преднамеренное ограничение самого себя, когда сознательная слепота разума предпочтительнее осознанного прозрения. Сделайте над собой усилие, освободитесь от страха. Вам всего сорок, а вы уже вынесли вердикт — не сложилась жизнь, и на всякие молодящиеся возгласы: «Всего сорок, всего сорок» — в полную силу легких готовы кричать: «Уже! Уже, уже сорок!!» Однажды вы проснулись и поняли, что привычный призыв «оставьте меня, хочу побыть один» давно не имеет смысла. Из вынужденного, временного ваше одиночество превратилось в постоянное. Даже среди толпы, в круговерти страстей и споров вы все равно один. И страсти, борения, чувствования окружающих минуют вас по касательной, не оставляя даже царапины на полированной поверхности вашего одиночества. И тогда внутри вас рождается нетерпение, желание разорвать оболочку этой сферы. И ваш собственный крик: «Время уходит!» — рвется наружу, и необъятная паника охватывает вас. Вы не в состоянии удерживать в себе свои сомнения, для них внутри вас уже давно нет собеседника. Вы израсходовались, исчерпались и потому готовы доверить свою тоску любому встречному. Бог с ним, что нет единства воззрения и родства чувствований. Готов слушать — уже хорошо. Вы живете по законам разума, а не чувств, вам нужен совет. Любой встречный — это уже слишком, это перегиб. Ваша привычная опасливость напоминает о себе.

Вы не станете искать собеседника среди тех, кто моложе вас. Вы доверитесь старшему. Не старику, упаси бог от занудных нравоучений, а человеку, что годами пятью старше вас. Есть опыт, но и вкус к жизни не утрачен наверное.

— Не боись, — скажет тот, кому доверено наставлять. — Мой отец женился в пятьдесят, а дед в сорок три.

Вот видишь, а ты волновался, переживал. Твой собеседник сел на любимого конька. Сейчас он расскажет тебе о русском дворянстве.

— По прошлым временам, — скажет он, — человек дворянского происхождения не помышлял о женитьбе ранее тридцати. До тридцати служили отечеству, а далее и о себе подумать можно. Кое-какой капиталец и положение.

Ваш собеседник отчего-то уверен, что пример дворянства вас убедит. Но вы не в духе, вам нужен совет, а не исторические аналогии.

— Потому и выродилось, — говорите вы. Так вот разом опрокидываете и бывалость наставляющего, и барабанную гордость его за свое происхождение. Экий вы невоспитанный человек!

— Не так чтобы выродилось, — возразит он. Уже и угас, и советовать ему расхотелось. — В упадок пришло — тут вы правы. Только не по этой причине. От безделья.

— И от безделья тоже, — соглашаетесь вы.

Куда подевалось ваше дружелюбие? Ну при чем здесь дворянство!!!

Вот если бы наорать на него, послать к чертовой матери. А вы, не в пример тому, говорите тихо, почти сдавив голос, и от этого в словах ваших столько злости на самого себя, на свою доверчивость, на дворянина в третьем поколении.

— Оставьте, — бормочете вы, — без вас тошно.

Мне скоро сорок. Я не бабник. Мне надоели случайные связи. И уподобляться человеку, который не знает, как ему жить, ловить на себе сочувствующие взгляды и взгляды выжидательные, надоело тоже. Такое пристало, когда тебе двадцать пять, ну, на крайний случай, тридцать, но уж никак не сорок. И не разубедишь себя — самые неподходящие мысли в голову лезут. Потому и нет других слов — надоело!

Ох уж эти женские взгляды. Стоит мне оказаться в компании, как я непременно чувствую, что кто-то среди перешептывающихся или скучающих в ожидании, когда их позовут за стол, приглашен специально для меня.

Тут обо мне уже все знают. Я — холост. Точнее, из разведенных холостяков. Поверьте, это не одно и то же. С разведенными холостяками сложнее, но они ценятся выше. Я — кандидат наук. Комментарий по поводу моего характера конечно же тоже был. Умен, добр, совестлив, суетлив. Та, которая приглашена, она ведь тоже из своих, из хороших знакомых. Поэтому объективность оценок чрезвычайно важна. Да, суетлив, но это от неустроенности жизни. Это пройдет.

Сижу за столом, брожу по комнатам, присоединяюсь то к одному разговору, то к другому и не слышу и не улавливаю, о чем говорят. Свои мысли досаждают. Кто из этих улыбчивых, уже тронутых возрастом дам она?

Что бы я делал без моих участливых друзей!

Итак, мне сорок лет. Дни моей жизни стали обретать признаки досадной похожести. Период привыкания остался позади. Я уже стал на кафедре своим и вместе со всеми поругивал однообразие институтской жизни. Лекции, лабораторные занятия. На следующий день то же самое, но уже в обратном порядке. Сначала лабораторные занятия, а затем лекции. Размеренность и предсказуемость событий на неделю, месяц, возможно, и год вперед, когда все распланировано, учтено и нарушить эту учтенность может только долгая болезнь или смерть. Все это уже не представлялось мне счастливым благом и все больше и больше угнетало.

Я еще казался себе молодым человеком. Мне никто не давал моих истинных лет. В голову лезли мысли о всяких неожиданностях, которые могли бы случиться со мной. И душа моя, еще не тронутая черствостью, жаждала потрясений, влюбленности и страданий. И нет ничего удивительного, что студенты старших курсов обращали на меня внимание. Да и сам я не был склонен ходить с закрытыми глазами. В моих отношениях со студентами было что-то водевильное, когда обе стороны делают следующий шаг, крайне опасаясь подвоха, как если бы знали заранее, что в смешном положении они все равно окажутся (таковые условия игры). Я получал письма, записки во время лекций. Меня затаскивали на студенческие вечеринки, я выбирался в несчетное количество жюри, проводящих такое же несчетное количество конкурсов. Мои коллеги по кафедре, среди них были и женщины, поглядывали на меня с угрожающим сожалением. Еще никто не говорил о моем моральном разложении, но мне давали понять, что возмутительный демократизм, который я допускаю в своем общении со студентами, — бесспорный шаг к краю пропасти. Зловещий ореол донжуанства высвечивал загадочные и необъяснимые детали моей личной жизни.

Ничего подобного не было на самом деле: ни моего донжуанства, ни моего желания оказаться непременным участником всех этих студенческих кружений. Я просто не знал, как себя вести. Я стеснительно краснел, если кто-либо из моих коллег во всеуслышание раздраженно заявлял, что в Строкова влюблена половина курса. Как ни странно, никто не желал обратить этих слов в шутку. Я тотчас же оказывался в центре внимания, и, преодолевая стеснение, мне приходилось отвечать, что это много лучше, нежели если бы та же самая половина курса стала меня ненавидеть.

Старик Кедрин, человек наблюдательный, сочувствовал мне.

— Напрасно ваши коллеги завидуют вам. Напрасно. Вас надо жалеть. Ваше положение драматично, мой друг. Мужчины полны желания вас побить. Ваше присутствие, ваша готовность принимать и отвечать на знаки внимания со стороны милых созданий лишает мужчин права почувствовать себя властелинами их душ. Эти юные сумасшедшие женщины каждого из них сравнивают с вами. О чем, кстати, говорят вслух. У вас есть единственный выход — жениться!

* * *

Любое знакомство мужчины с женщиной банально. После каждого из них можно сказать: уже было тысячу раз. Это случилось осенью. Мы встретились с ней на овощной базе. У каждой эпохи свои атрибуты. В осенние дождливые дни на овощных базах встречается достаточно интеллигентных людей. Ее звали Таней. У нее была хорошая профессия — шеф-повар. Мне везет на хозяйственных женщин. Белокурая, смешливая, с ямочками на щеках. Вся ладненькая, упругая. Она работала на сортировке лука, мы — на его разгрузке. Каждая кафедра должна была выделить двух человек. Выделили Лямина и меня. Это была маленькая месть за мою популярность.

«Он такой молодой, такой сильный», — сказал доцент Ковальчук. Ему никто не возразил. И даже Кедрин развел руками: «А что поделаешь. Вы действительно молодой и действительно сильный».

Она высмотрела меня сама. Нас предупредили, что нашими соседями будут управленцы из какого-то транспортного главка.

Я знакомился с ней, полагая, что имею дело с диспетчером. У нее был бойкий голос, и я сказал ей, что она похожа на диспетчера. Она ничего не ответила, она засмеялась, смешно закатывая глаза.

Мы сели в один автобус, говорили о пустяках. Объявили мою остановку, но я сделал вид, что это не моя остановка, и поехал дальше. Время от времени она посматривала на меня. Видимо, ей хотелось знать точно, куда я еду. А еще ей хотелось, чтобы я ехал туда же, куда едет она. Я угадал ее мысли и сказал вслух, что я еду туда же. Она заулыбалась, ее губы задвигались. В автобусе было много народу, и она старалась удержаться от громкого смеха. Мы проехали ВДНХ, свернули на какую-то безлюдную, слабоосвещенную улицу. Мысленно я уже прикидывал, во сколько мне обойдется обратная дорога. С деньгами было, как всегда, не ахти. Моя затея показалась мне авантюрой. Она и была авантюрой двух незнакомых взрослых людей. Запомнилось еще одно обстоятельство. Когда я предложил ее проводить, она сказала, что я слишком тороплюсь. Провожать ее не надо, потому что ее дом как раз напротив. Теперь нам никто не мешал, и она смеялась громко и восторженно. Мне было жаль потерянного времени. Она почувствовала себя виноватой, взяла меня под руку.

— Не обижайтесь, — сказала она. — Сегодня я очень устала, а завтра мы можем встретиться часов в семь у станции метро «Октябрьская».

— Хорошо, — сказал я. — Встретиться с девушкой у станции метро — голубая мечта моей жизни.

У каждой эпохи свои атрибуты.

— В тебе сразу угадывается спортсмен, — сказала она при нашей второй встрече. Я не стал ее разуверять. На мне действительно была спортивная куртка и модная, по нынешним временам, вязаная шляпа, которую в темноте можно было принять за спортивную принадлежность. Я угадал в ней диспетчера, она во мне спортсмена. Каждый человек тянется к своему идеалу. У нее была хорошо обставленная однокомнатная квартира. В квартире нас встретила старенькая женщина, которая, увидев меня, всплеснула руками:

— Как он похож на Гошу!

Таня ласково взяла старушку под руку и увела ее на кухню. Возглас старушки меня озадачил. Я стоял в просторной передней и думал: кто такой Гоша? И так ли уж хорошо оказаться на него похожим? Потом мы пили чай, и Таня мне все объяснила. Гошей звали мужа Клавдии Егоровны. Он умер десять лет назад, но вот уже скоро год, как со старушкой что-то стряслось: в каждом приходящем в эту квартиру Клавдия Егоровна угадывала сходство с Гошей.

В комнате на раскладном диване спал маленький Егор, который тоже был поразительно похож на маленького Гошу. Присутствие Егора меня не смутило. Я вспомнил о предупреждении: иные страсти — твой удел. Посмотрел на окружающий меня мир глазами иных страстей и понял: мир вполне приемлем, в этом мире можно жить. Я был даже рад, у меня появилась еще одна забота — маленький Егор, поразительно похожий на маленького Гошу. Это были трогательные отношения. Она любила во мне спортсмена, а я в ней диспетчера.

Замечу, кстати, одну особенность: женщины никогда не стремятся познакомить вас со своими подругами, но всегда полны желания оказаться в кругу ваших друзей. Мне нравилось, что во мне она любит спортсмена, и я не спешил разрушать созданный ее воображением миф, тем более что я сам не был чужд спорту, хотя мне и надоело каждый день уходить на тренировки, а в подтверждение легенды целый час ошиваться на улице, имитируя утренний бег. У существующей легенды были свои достоинства — устойчивая временность наших отношений. Я это понимал. Я это ценил. Прошел неполный год, мы продолжали встречаться.

— Привет, диспетчер!

— Да здравствует советский спорт!

Однажды она мне сказала, что у нее такое впечатление, что каждая наша встреча последняя. И что она идет на эту встречу и готовится к ней как к последней. На меня подействовали ее слова. Я не выдержал и признался ей в том, что я не спортсмен, а ученый, что работаю в институте, что преподаю. Она лежала, не шелохнувшись. Я слышал ее дыхание.

— Скажи, — спросила она, — ты всегда делаешь только то, что хочешь?

Я пожал плечами:

— В общем, да.

— А не в общем?

— Я же сказал — да…

— Мое признание будет менее сенсационным, — сказала она. Я почувствовал, что между ее и моим телом образовалась холодная пустота, она отодвинулась от меня. — Я не диспетчер и не экономист по перевозкам. Я шеф-повар. Ты как-то сказал, что от меня сдобно пахнет. Это я специально мажусь ароматическим маслом, чтобы отбить запах кухни. Что тебе еще сказать? Кто отец Егора? Какая разница. Случайный человек. Просто я решила оставить ребенка. Только не говори мне, что ты этого не хотел знать.

Она заплакала, и я стал успокаивать ее. Я гладил ее волосы и чувствовал, что невольно задеваю мокрые щеки, и всякий раз вздрагивал от нечаянного прикосновения к этим мокрым щекам. Я предложил ей поменяться нашими потешными тайнами.

— Ну какая разница. Спортсмен или не спортсмен, экономист по перевозкам или шеф-повар. Одного не пойму, — бодрился я, — почему ты всегда приносишь какие-то полуфабрикаты и никогда ничего не приготовишь сама.

— Это я специально. — Она всхлипнула, но улыбка сквозь слезы все равно чувствовалась. — Чтоб осточертело, чтоб ты попросил: приготовь что-нибудь.

Я понимал — надо как-то завершить, заговорить этот разговор. Все получилось так неожиданно. И дело не в том, что меня тяготил непреднамеренный вымысел, которому я лишь подыгрывал. Мое признание было ответом на нечто иное. Наше общение уже не умещалось в рамки придуманной легенды. Оно требовало какого-то следующего шага. Всю положенную площадь вокруг себя мы уже вытоптали, исходили. И я сделал такой шаг. Я давал ей возможность увидеть меня в ином качестве, переосмыслить наши отношения, ориентируясь на это иное мое качество. Я почему-то был уверен, что переосмысливать и переоценивать надлежит именно ей, а не мне.

Чего я ожидал от своего признания? Ответной радости? Вряд ли. Скорее всего, радость испугала бы меня. Я не нахожу точного ответа, но в одном я убежден: мое признание лишь отчасти было случайностью. Случайным был только день, когда это признание свершилось.

Она приподнялась на локте и сверху вниз посмотрела на меня. Было темно, но я чувствовал, ей хочется увидеть мое лицо, и пальцы ее руки коснулись сначала моего лица, затем моих глаз, моего рта. Она на ощупь желала угадать выражение моего лица. Я попробовал заставить ее лечь, она воспротивилась.

— Пусти! — сказала она зло. — Я догадывалась, что здесь что-то не так. Я сама занимаюсь спортом. В твоих рассказах было много сомнительности.

— Отчего же ты не остановила меня?

— Зачем? Ты приходил — это главное. Теперь я понимаю, почему ты не торопился знакомить меня со своими друзьями. Подумаешь, разоблачение — ученый! Нищий оказался принцем. Это когда наоборот — страшно. А нищим ты посчитал меня. Стыдился, боялся показать своим друзьям. Я тебе нужна для домашних услад.

— Замолчи, ты говоришь глупости! — Я оттолкнул ее руку.

— Я говорю правду. И ты хорошо это знаешь. И разоткровенничался ты сегодня не случайно. Это я виновата, про Егора сболтнула.

Я прижался спиной к похолодевшей постели, закрыл глаза, что угодно, только бы не говорить. Но говорить надо.

— При чем здесь Егор, — бормочу я.

Она встала на колени. Ее силуэт отчетливо выделялся на фоне освещенного улицей окна. Она закинула руки за голову, ее тело выгнулось — все обрело очертания точные: грудь, прогиб спины, литая сглаженность бедер. Еще молодая, не нарушенная годами стройность была так выразительна, что я не удержался и потянулся руками к этому совершенному в своем, очертании телу. Она отодвинулась от меня еще дальше:

— Не надо. Не сейчас. Я хочу тебе еще кое-что сказать. Два дня назад, ты помнишь конечно, я пожаловалась, что мне трудно с Егором. Ты не придал моим словам значения. Ты даже не спросил — почему. Вот именно — почему мне трудно. И тогда я решила тебе объяснить. Я стала рассказывать, что сын не слушается меня, что я не умею и не решаюсь его наказывать, что мать, ты же видел, какая у меня мать, никак не сладит с ним. Еще не дослушав меня, ты уже засмеялся. Мужчины должны быть непослушными, сказал ты, посчитав, наверное, что этими словами успокоил меня. Мы заговорили о другом. — Таня подняла простыню до уровня плеч и закуталась в нее. — Два дня назад и вот сегодня своим признанием ты дал мне понять, что я не должна на тебя рассчитывать. Спасибо, я поняла.

Я всегда был уверен в своей порядочности. Для таких впечатлительных людей, как я, это очень важно. На что она может рассчитывать, имея в виду меня? Есть максимум, есть минимум. Любая крайность — крайность, я выбрал середину. Нет прошлого, и будущего тоже нет. Остается настоящее. Что ее не устраивает в настоящем?

Я лежал молча, по-прежнему закрыв глаза. Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Я чувствовал пустоту, которая сжималась внутри меня, и сам я будто проваливался в эту сжимающуюся пустоту. Да и что я мог сказать? Броситься разуверять ее, взахлеб повторять слова, что она все придумала, всему виной ее мнительность? Егор здесь ни при чем. И наши обязанности в обществе ни при чем. Ничто не изменилось, и нечему изменяться. Нечему! Я мог бы выпалить эти слова, взбудоражить ими ее и себя. Но я молчал. Молчание было большей правдой, чем сами слова. Ничего сверхнеожиданного не произошло. Нам надо привыкнуть к своему новому состоянию. Только и всего — привыкнуть. Хочу сказать ей об этом, но не произносятся, не выговариваются слова. Есть формула, и она у меня в голове, и незачем оглашать ее вслух.

Разрушилось постоянство временного. Это конец.

Мы еще встречались по инерции. Я — из желания доказать ее неправоту, она — уступая мне, страшась одиночества, безликости тех других встреч с мужчинами, которые могут быть и будут наверное.

Задавал ли я себе вопрос, зачем мне эта связь? Легче всего сослаться на обстоятельства. Мне нужно было какое-то постоянство отношений с женщиной, которая не будет со мной открывать для себя мира этих отношений. Которая знает, догадывается, по крайней мере, чего ждет мужчина от этих отношений. У нас было достаточно тем для разговоров. Я частенько забывал о назначенной мне роли, и тогда она слушала меня с интересом, да и сама она была живым собеседником. Торговая школа, затем пищевой институт. Это уже кое-что. Она не умела говорить о высоких материях, однако настрадалась в жизни и была мудра этим страданием. Я же жил разумом. Я понимал, что мой выбор должен быть выбором разума и, как всякое логическое построение, он, этот выбор, исключал случайность.

«Надо научиться дифференцировать, — говорил я себе, — отделять главное от второстепенного. Все случайное уже объяснено фактом случайности».

Встреча с Таней — случайность, дань обстоятельствам, моменту настроения. По своей сути человек чужд крайностям. Крайности — всегда вынужденное состояние. Если в твоих руках одна половина, то другой быть не может. Или — или. Компромисс — удел разума. Я хотел компромисса, я желал его.

Можно чувствовать себя виноватым, но столь же органично отрицать вину. Тут желательно уточнение: чувствовать себя невиноватым и отрицать вину — состояния разные. Если я отрицаю, значит, я предполагаю, что меня можно обвинить. Этот посыл мне чужд. Я не хочу ничего предполагать. Достаточно разумно и точно истолковать ее собственные слова. И истина окажется на поверхности.

О встречах. «Не знаю, отчего, но каждую очередную встречу с тобой я жду и воспринимаю как встречу последнюю». Мое ощущение встреч было иным, но об этом позже. Что это? Предчувствие или обычное состояние неуверенности, к которой привыкаешь, которая становится твоей сутью? «Ты приходил — это главное». Одна временная плоскость — только настоящее. Нет прошлого и будущего тоже нет. «Ты приходил — это главное». Ситуация, когда первая встреча может оказаться последней. Отсутствие истории отношений. Случайно встретились, не знаю, чего ожидать от встречи.

Ребенок тоже следствие случайной встречи. Игра в скрытность, в подставное лицо. Уверенность в том, что истинность не понадобится. Все прежние знакомства были скоротечны. Нет основания от следующего ждать большего. Я был не прав, ее истина не в случайности. Фразу надо построить иначе. Цепь случайностей, через которые она прошла, приучила понимать ее эти случайности как неотвратимую закономерность, как свой удел.

Одинокая женщина и мать-одиночка — это не одно и то же.

Сколько их было, матерей-одиночек, на нашем веку? Оставим в покое войну и послевоенные годы не станем ворошить. Вопрос «почему» в этом случае неприемлем. Потому что иначе быть не могло.

Уже и послевоенные годы так позади, что и вспомнить непросто. Поговорим о главном. Ощущение вины, которое я не признаю, исходит не от меня, оно излучается Таней. Она не говорит о моей вине. Спроси ее, и она скажет: никакой вины нет. И все-таки своим поведением она дает понять: за судьбу наших отношений несу ответственность я. Как я могу нести ответственность за судьбу предрешенного не мною? Это был временный сюжет. Он с самых первых шагов был обречен на временность. И не я и не она сделали его временным.

А что, собственно, нужно от нас женщинам? Ну, когда жена, тут все оговорено — сложившаяся структура отношений. А когда не жена? Вот именно, когда не жена? Тут два варианта: есть муж, нет мужа. Ну, скажем, когда есть муж? Опять разночтение. Желает она все оставить как есть или рассчитывает на развод? Тут все по шкале банального: встречали, знаем, сами грешны.

А когда нет мужа? Мужа нет, а семья есть. Что тогда? Вот именно, что тогда?

Я не собираюсь разделять людей на тех, кто достоин лучшего, и тех, кто достоин худшего. Но данность остается данностью.

Мать-одиночка — уже факт существования худшего, несложившегося. И верить в то, что она счастлива уже потому, что у нее есть сын или дочь и ничего ей не нужно, — значит считать, что понятие счастья имеет тарификацию: первый сорт, второй, третий, внесортовое счастье. Эта благая ложь порождается теми, кто не желает видеть себя униженным и обездоленным судьбой. Нам удобно согласиться с этим утверждением, оно освобождает нас от чувства вины.

Одинокая женщина — явление ничуть не более драматичное, чем одинокий мужчина. Соединение двух одиночеств редко дает единство уже потому, что одиночество плодоносит эгоизмом. А плюсовать эгоизм — дело неблагодарное.

У нее есть сын или дочь. Ее материнская потребность восполнена. Что еще? Ну еще самая малость — жизнь. Отчего мы так стыдимся сказать, что от встречи с мужчиной молодая мать-одиночка ждет не минимума или максимума, она ждет главного — мужчину, она желает не значиться женщиной, а быть ею? Быть олицетворением жизни, испытывать великое подтверждение того, что ты можешь, способна эту жизнь продолжить. Невозможно придать анафеме живое и вечное лишь за то, что оно плодоносит и творит жизнь прочую, и твою в том числе. Много или мало, все или часть всего? Не знаю и не желаю сравнивать, складывать, вычитать. Я был рядом с нею. Я с нею делился собой. Я подарил ей неоткупное чувство ее необходимости, ее женской избранности. Много это или мало? Все или часть всего?

Она не ставила никаких условий. Была уверена, я не стану их слушать. Никогда не загадывала на завтра. И дни, дальше следующие, определяла просто: «Если свидимся, то…» И будущее не числилось и не значилось. Как не значились и наши места в этом будущем рядом или порознь. Это был промежуточный сюжет, уместившийся в настоящем и существовавший только для него.

Я лишь приоткрыл занавес над своим миром. И не прозрение вспыхнуло в ее глазах, скорее, смятение, страх почти. Как если бы глазам было дано прокричать: «Нет, нет! Не надо этих фантазий. Не про нас. Пусть все как было. Только настоящее. Ты спортсмен, останься спортсменом».

Она уже разграфила жизнь. И в графе «счастье» мой мир не значился. Он не попал в перечень миров, для которых случайная встреча могла стать даже временным фундаментом. Законы общения, на которые принято ссылаться и жить по которым привычно и накатанно, были для нее незначимы. Потому как в основе их лежал все тот же извечный принцип — как у всех. Ее же собственная жизнь оказалась вне этого принципа, а значит, и вне его законов.

ГЛАВА XIII

Мы так устроены. Мы не станем другими. На пороге серьезного решения мы не столько представляем себя по ту сторону этого жизненного поступка, сколько с редкой тщательностью просматриваем все случившееся до того, как будто можно убедить себя заставить сравнивать свое прежнее положение, если речь идет о нашей карьере, состоянии собственной души, если назначены перемены в личной жизни, с тем, чем ты станешь сейчас. Ты застигнут в промежутке времени, когда ты уже не тот прежний, так как, приняв решение, ты перестал им быть. Но и новое твое качество, твое состояние еще не совершилось, потому как за принятым решением должен последовать поступок, который и есть мерило всего сущего.

Твое ожидание, желание задержаться в этом промежуточном времени двусмысленно и полно недомолвок. И дело не в обстоятельном совете, который тебе необходим. Отрешись от подобных игр. Кого ты можешь обмануть своей показушной застенчивостью? Уже решился — значит, время для того, чтобы выслушивать советы, еще раз возвращаться на перекресток сомнений и поступать, согласуясь с ними, перестало существовать. И фраза: «Давай поженимся» — лишена простоты. Она не только таит сомнение, но и предлагает его. Она еще не решение, она — предложенный вариант отношений, которые могут быть помимо тех, что уже были. И игривость ее — игривость лицедея, игривость рассчитанная, некий намек на возможность шутки, дабы обезопасить себя, укрыться на всякий случай от сокрушительного «нет», спрятаться за маской шутки. Такая фраза всегда результат долгих сомнений, когда и отчаяние пережито, и неуверенность преследует тебя. И ты устал тратить душу на это изнуряющее состояние. А отказаться нет сил. Значит, продолжать? Опять же вопрос: хватит ли духу продолжать? А, будь что будет! «Давай поженимся!»

Что скажет она?

Она. Закроешь глаза и представишь озабоченное лицо с закушенной губой. Привычное движение рук — накручивает прядь волос на палец, словно бы рукам нашлось дело в этом внезапном раздумье. Знала ли она точно, какой будет эта фраза, какие слова вместит в себя? Она ее ждала. Не говорила об этом вслух, но мысленно назначила себе время, когда общая, взаимная тягость от неопределенности отношений потребует исхода. И либо разорвет, либо свяжет минутой ранее разрубленные концы. Ее не устраивает это округлое «давай», неустойчивое, склонное катиться в ту или иную сторону. Однако другой фразы не сказано.

Ее не устраивает. Меня не устраивает. Не устраивает нас обоих. Я запутался в этих переплетениях интересов. Еще существует папа. Папа не учтен в моих аналитических исканиях. Папа, судя по характеристикам дочери, человек с повышенным интересом к жизни, папу не устраивает все. Когда она меня спрашивала, о чем я думаю, я отвечал совершенно искренне:

— Занимаюсь синтезом отношений.

— Ну и как, получается?

— Нет, — так же искренне отвечал я. — Не знаю, куда вписывать интересы мамы: по горизонтали или по вертикали?

Не согласуясь друг с другом, видимо, в каждом человеке заложен инстинкт сохранения чувств, мы стали встречаться реже. Эту закономерность мы заметили оба. Однако никто из нас не решался спросить, попытаться выяснить истинные причины столь единодушного отказа от привычного ритма наших отношений. И тогда я решил — уехать. Пока я не знал: куда, зачем? Я просто решил — уехать.

Я считал, что мой отъезд именно в этот момент необходим. Характер отношений определен. Нас тяготит некая промежуточность, рискованность нашего общения. Мы не находим ничего лучшего, как всякий раз вдохновлять друг друга призывами, что нас ничто не связывает и каждый из нас вправе все перерешить. И пусть ни ее, ни меня не пугает чувство вины при этом. В такой момент мой отъезд должно счесть как великое благо для нас обоих. Во-первых, он естествен, я уезжаю в экспедицию. И факт естественности причины, никак не зависящий от наших личных капризов, обретал особое значение. Наши отношения подчинялись этой естественности и проникались ею.

Во-вторых, я получал опять же естественное уединение. Мне необходимо было собраться с мыслями. Слишком много событий, слишком много потрясений в пересчете на один год моей жизни. Смерть Кедрина, скандальный провал с моей защитой, и это вот внезапное признание: «Давай поженимся». События — величины высшего порядка сложности. Мини- и макси-трагедии. Но существовал еще и второй и третий порядок. Скрытый конфликт с Морташовым, эти чертовы борения на кафедре. Удивительно скоро из крайне перспективного я превратился, минуя промежуточные стадии, в бесперспективного сотрудника.

Когда мне позвонил Ребров, я не понял сразу, о чем идет речь. Ребров — мой однокашник по прошлой работе. Он очень быстро перечислил все постигшие меня беды, обнаружив полную осведомленность, затем многозначительно покашлял в трубку, предлагая задать ему необходимые вопросы. Он расценил мое молчание как точно угаданное им состояние и снова заговорил сам:

— Не кисни, ты талантливый человек. Если бы не смерть Кедрина… Ты же помнишь канитель с морташовским назначением. Он счел тебя причастным. Я тебя предупреждал — вам надо объясниться. Ты меня не послушал. За принципы, Игорек, приходится платить. Видишь, ты становишься знаменитостью. Сколько лет прошло, а я помню, тебя цитирую. И пожалуйста, не трать себя на единоборство с Морташовым. Ты самолюбивый, я знаю, поэтому и говорю. Сейчас вы в разных весовых категориях. Оставь свой ответный ход про запас. Ничего непоправимого не случилось. Защитишься в Ленинграде. Ты думаешь, у Морташова нет противников? Прости, увлекся. Только что советовал не тратиться на единоборство. И вот пожалуйста. В общем, так, жизнь продолжается. И звоню я тебе не ради участливого кудахтанья, есть идея. Хочешь заработать?

— В каком смысле? — не понял я.

— В прямом — иметь внушительную прибавку к основному заработку.

— А если конкретнее.

— Можно и конкретнее. Ты у нас человек культурный, и поэтому я не задаю тебе прозаического вопроса, знаешь ли ты, что такое шабашники. Знаешь, конечно. Кто нынче об этом не знает! Так вот, предлагается альянс. Некто Ирчанов собирает бригаду будущего. Двадцать семь человек, из них шестнадцать кандидатов наук. Простор для инициативы безграничный. Строим школы, скотные дворы, котельные, даже дороги асфальтируем. И все сами. Итог благоприятный, как минимум два куса на брата. Если повезет и будем очень стараться — до трех.

— Ну и стройте себе на здоровье. Я не могу, я женюсь.

— Женишься?! — По интонации я догадываюсь, что Ребров ошеломлен моим ответом. — Слушай, а ты молодец! Нет, каков, а? Ты хоть знаешь, что о тебе говорят? Подавлен, убит, в отчаянии. Крушение всех надежд. Перестал существовать как ученый. И уж совсем сумасбродное — готов решиться на крайний шаг. Такое услышишь — впереди собственного визга побежишь: спасать, сочувствовать, схватить за руку. Я-то, болван, поверил. Под общий стон подстроился. Слезу на пепелище пролить. А тут всех страданий на два с минусом. Женится человек! Нет, Строков, ты штучка с секретом.

Я слушал болтовню Реброва и, хотя уже сказал «нет», возвращался мысленно к его предложению. Идея уехать еще вчера существовала как нечто абстрактное: хорошо бы уехать. Но куда, зачем, как объяснить свой отъезд, это оставалось достаточной загадкой и для меня самого. Прими я предложение Реброва, и отъезд обретал осмысленную цель. Конечно, я никогда бы не рискнул сказать Вере всей правды. В том, что человек ехал зарабатывать деньги, используя для этой цели положенный ему отпуск, ничего предосудительного не было. Однако не следует забывать: наши отношения с женщиной есть вечное подтверждение однажды заявленного образа, притягательная сила которого заставила ее остановиться и посчитать свой выбор состоявшимся. И все наши поступки, наши движения, логика рассуждений должны выдавать в нас человека, которого привыкли считать таким, более того, возможно, за эти противоречивые качества нас полюбили. Нет, отчего же, меняйтесь, попробуйте сверкнуть ранее скрытыми гранями, но ни в коем случае не потеряйте образ вашего первого выхода. Отвыкать труднее, чем привыкать.

Впрочем, это уже дело техники. Почему я должен обязательно говорить, что еду с шабашниками? Я мог бы уехать в экспедицию. Ученый уезжает в экспедицию. Все как положено, все на своих местах. Престижно, и всякая деталь подтверждает главную мысль: поехал, чтобы прибавить в своем основном значении, наработать на ранее заявленный образ. Ну а неудачи и беды, не век же их пережидать. Да и всех неудач она и знать не может.

Спросил, надолго ли альянс. Ребров тотчас отреагировал, сказал, что все люди подневольные, все при службе. Срок каникулярный — два месяца. Еще я спросил про свою пригодность. Ребров сказал, что вопрос закономерный, пригодность у всех примерно одинаковая: «Где не сладят руки, додумает голова. Однако профессиональный навык необходим. Тебя, Игорек, — утешил Ребров, — я заявил как каменщика. Для начала посидишь на растворе, на подноске. Будешь работать со мной в паре», — успокоил меня Ребров, считая, наверное, что тем самым аттестовал меня лучшим образом. «В паре с Ребровым, — подумал я, — это хорошо. Но я-то в прошлом работал каменщиком, а вот работал ли им Ребров?»

Я не стал больше донимать Реброва расспросами, сказал, что согласен. Его обрадовала перемена в моем настроении. И когда я предупредил, что для Веры моя поездка должна считаться экспедиционным выездом, его смех, раскатистый, громкий, буквально оглушил меня. Звук вибрировал, было такое впечатление, что тебя бьют по ушам.

— Как прикажешь! — гремел голос Реброва. — Могу засвидетельствовать, что ты отбыл на коронацию королевы Дании!

Я зажмурил глаза, так неприятна была вибрация звука.

— Нет, — говорю. — Дания — это лишнее. И учти, всякие хохмы в силу их очевидной глупости и нереальности вызывают подозрения. Скажешь как есть — едем в экспедицию.

Ребров не стал возражать, предупредил, что на послезавтра назначен общий сбор, на том мы и расстались.

* * *

Студенческие экзамены подходили к концу, оставались кое-какие недоделки. Неудача, постигшая меня с защитой диссертации, по-прежнему была главной темой институтских слухов. Даже сенсационная кража аппаратуры и экспонатов музея минералогии не смогла затмить событий, произошедших на нашей кафедре. После кражи прошло более двух месяцев. Накал страстей угас, как и угасли надежды на всесильность уголовного розыска, взращенную в наших душах стоическими усилиями детективной литературы. Милицейские чины появлялись в институте все реже. Возможно, примелькались, и мы перестали обращать на них внимание. Да и студентов, которые были извечными носителями слухов, средой, в которой эти слухи обрастали правдоподобными и дерзкими деталями, в институте не было. Шли экзамены. Студентов волновали более земные проблемы, таящие в себе осязаемую угрозу: сопромат, политэкономия, геодезия, теормех, вариационная статистика, диамат.

Что же касается моих коллег, преподавателей, то первоисточником информации, с легкой руки милицейского полковника, все считали нашу кафедру и, встречая нас в мрачных институтских коридорах, неизменно спрашивали: «Есть ли что новенького?» И когда кто-либо из нас в ответ пожимал плечами, коллеги кривились в многозначительной усмешке, что само по себе было достаточно выразительно и позволяло нам домыслить невысказанное вслух.

«Конечно же что-то знают. Ну если не все сотрудники, то уж Строков-то без сомнения. И изображать из себя секретного агента и неумно, и неуважительно к коллегам!»

Не исключено, что и моя неудачная защита в привычных институтских условиях осталась бы незамеченной, за исключением узкого круга специалистов, сочувствие которых можно было бы и пережить. Однако моя странная популярность, подчеркнутое внимание к кафедре сотрудников милиции придали моей защите нежелательный резонанс. Это был не просто провал, а провал известного в институте человека. И злорадство, которое я угадывал на лицах незнакомых мне людей, было по-своему примечательно. Они не знали моих прежних работ и уж тем более сущности моей диссертации, но участливым сожалением они совершали маленькую месть за мое, как им казалось, вызывающее нежелание удовлетворить их любопытство и посвятить их в тайну загадочного расследования.

Поговаривали о том, что в институт на вакантные должности хозяйственников, а также в числе поступающих с производственным стажем зачислены какие-то таинственные люди. Кто-то пустил слух, что я этих людей знаю поименно. Естественно, ничего подобного я знать не мог и крайне страдал от нелепых вопросов и от того отчуждения, которое возникало после моего нежелания на эти вопросы отвечать. Мои собеседники обижались, бормотали что-то о моем зазнайстве, о моей невоспитанности, которые должным образом характеризуют всех выскочек. Уже не было академика Кедрина, и называть меня выскочкой считалось безопасным и даже актуальным. Всякая беда имеет свой положительный полюс. После того как вскрыли урну и выяснилось, что я недобрал положенных для успешной защиты еще трех голосов, мое положение не только усложнилось, но и упростилось одновременно.

Обстоятельства разделились на тактические и стратегические. С точки зрения стратегии я потерпел полный провал. Зато, исходя из тактических соображений, достаточное количество волнительных часов и минут попросту перестали существовать. Вопрос о моем доцентстве отпал, я обретал относительную свободу, и мой внезапный отъезд будет правильно истолкован.

Исполняющий обязанности заведующего кафедрой доцент Ковальчук был настроен благодушно. И дело не в том, что я перестал существовать как возможный конкурент. Разговоры о конкуренции были тоже маленькой местью сотрудников кафедры, несбыточной фантазией, имеющей единственное предназначение нанести моральный урон нелюбимому всеми Ковальчуку. Ковальчук был доктором наук. Кедрин умер, и теперь ничто не мешало Ковальчуку возглавить кафедру. Единственным препятствием считался ректорат, но, помнится, даже Кедрин говорил, что у Ковальчука там крепкие тылы.

Мы должны были разъехаться на летние каникулы с предчувствием неблагополучных перемен.

В перечне нерешенных дел значился мой визит в милицию. Мне надоела эта живописная подозрительность.

Полковник меня принял. Я рассказал ему о непростых событиях, случившихся в моей жизни, сказал, что собираюсь уехать. Еще сказал, что нужны деньги. Как-никак семейная жизнь, расходы предстоят значительные. Потому и еду не просто так, ради уединения, а еду конкретно — заработать. Оставил адрес, по которому буду находиться. Полковник посочувствовал моим неудачам, сказал, что мой отъезд правомерен, и будь он на моем месте, поступил бы так же.

Еще он назвал несколько фамилий, спросил, не слышал ли я, чтобы кто-либо из моих коллег называл эти фамилии в моем присутствии.

Я уже настроился на отъезд и не очень донимал свою память вопросами милицейского начальства. Скорее всего, этих фамилий я не слышал.

Теперь предстояло самое главное — сказать о своем отъезде Вере.

* * *

— Но почему, почему именно сейчас? — она почти выкрикнула этот вопрос.

А я сделал удивленное лицо, показывая своим видом, что не понимаю этого возбуждения, не нахожу ему объяснения. Ей незачем знать всего. И не маленький обман, скрывающий мое истинное занятие в эти два предстоящих месяца, был смыслом того незнания. И разговоры наши — ведь говорили же мы, говорили не без обоюдного на то желания — избегали прошлого, хотя никто из нас не делал из этого прошлого особых секретов. Сказанные слова всегда обязывают, требуют подтверждения. Если я заговорил о прошлом, я должен объяснить не только, почему я решил о нем заговорить, но и почему в том далеком прошлом я поступал так, а не иначе. Наше прошлое в собственном переложении не отсекается непроницаемой стеной, не остается в замкнутом хранилище воспоминаний. Тот, другой разум, спокойно и даже внешне рассеянно воспринимающий твой рассказ, ведет свое исчисление твоим поступкам, твоим свершениям сегодняшнего дня. И непременно находит аналогии, позволяющие сказать однажды: «Ничего удивительного, бесчестным, необязательным эгоистом он был всегда». И когда ты это поймешь и начнешь корректировать свое прошлое, подстраивая его под себя сегодняшнего, оно уже не будет иметь смысла. Наивно заблуждаться, что обман различим только тобою. Нас объединяет умалчивание истинного отношения к моему повествованию. Ее удерживает от расспросов и уточнений любопытство, ей интересно знать, как далеко я зайду в своей лжи.

Меня? Меня само повествование, которое не оборвать на полуслове, когда самому надо следить и помнить сочиненный сюжет, так как твое присутствие в пересказанном тобой твоем прошлом весьма относительно.

«Давай поженимся!» Призыв ли, вопрос ли, произнесенный на ощупь. И ответ, как эхо, как повторение робости, необязательности и пробности утверждения: «Давай».

И все-таки соединение вопроса и ответа образовало цепь, которую словно бросили на землю, и она поделила это пространство жизни пополам: до того и после того. Ей незачем знать всего. Сказанные слова обязывают. Я начинаю объяснять. Говорю спокойно, обстоятельно. Я спокоен, и эта уверенность должна передаться ей.

— Мне надо проверить кое-какие идеи, — говорю я. — Лето — водораздел года. Осень — это уже новый, следующий этап. Экспедиция даст мне живой материал. Ну и деньги. Ей-богу, здесь нет ничего зазорного — нам нужны деньги.

— А как же я?

Весь разговор происходит в фойе театра, и даже не в фойе. Это преддверие театра, его кассовый зал, стены увешаны афишами, рекламирующими спектакли прошлых лет. Чадно, накурено. У тяжелых дверей билетер, выпускающий желающих на улицу. Тут же два телефонных автомата. И две очереди при них. Почему именно театр? Я полагал, что разговор такого рода не должен быть обозначен как обязательный, не должен быть предупрежден словами: «Нам надо поговорить». Как не следует обусловливать его местом и временем. Мы говорим всегда, и этот разговор есть часть нашего повседневного общения.

Театр — ее стихия. Вера — художник по костюмам. Пусть будет театр. Сегодня премьера «На всякого мудреца довольно простоты».

— А как же я?

Вопрос, лежащий на поверхности. По сути, все остальное второстепенно. Я потратил всю изобретательность на объяснение своего поступка, своего состояния, своих обязанностей перед нашим общим решением. Однако я оказался не подготовленным к этому простейшему вопросу.

А как же она? Два летних месяца. Театр отбывает на гастроли. Предполагалось, что я подъеду чуть позже в один из этих городов. А затем на оставшийся отпускной месяц либо в Прибалтику, либо на юг. Я ей пытаюсь объяснить, что все правильно, в наших прежних договоренностях не было лжи. И когда мы строили планы, и когда она, опираясь на эти общие планы, умоляла директора разрешить ей отпуск в августе.

И разговор в этом кассовом зале начат не мной. Я лишь перебил его. Нелепо выслушивать подробности о гостиницах, в которых мы будем жить, если твой приезд в эти самые гостиницы несбыточен, и ехать туда ты не собираешься, и местом твоего ночлега будут не гостиницы, а крестьянская изба, барак, а может быть, и палатка.

— Видишь ли. Не надо только ничего драматизировать. — Я понимаю, что слово «драматизировать» может ее обидеть, и тут же поправляюсь… что говорю его ей не в укор. Просто следует сохранить ту меру спокойствия, с какой мы начали свой разговор. — Ты поедешь на гастроли, затем на юг или в Прибалтику. Ты же хотела поехать на юг или в Прибалтику? Можно достать курсовку. Можно устроиться дикарем. И санаторий тоже реален. У меня есть знакомые мужики в профсоюзах. Мы вместе ходим в баню. Они мне не откажут.

Про баню я тоже сказал не случайно. Баня добавляет нашему разговору обыденности. Есть баня, есть мужики, с которыми можно договориться. Никаких экстремальных ситуаций.

— Ты издеваешься надо мной? — говорит она. — Зачем мне юг? Зачем мне Прибалтика? Все это имеет смысл, если мы едем вместе. Я уверена, с этой экспедицией ты придумал нарочно. Для того, чтобы сказать правду, совсем необязательно уезжать друг от друга так далеко..

Я вздрагиваю, я ощутимо вздрагиваю от ее слов, смысл которых мне представляется очень точным. Откуда эта настойчивость говорить во что бы то ни стало, даже осознавая, что твои заверения не могут ее ни в чем убедить? Какая разница: экспедиция или бригада шабашников? Эти уточнения больше касаются меня, моего самолюбия, моего понимания, кем я должен быть в ее глазах. И все-таки экспедиция. Если экспедиция, значит, наука, значит, могли обязать, приказать. Если наука, то опять же — деяние впрок. Должно же быть у нее самолюбие. Или ей все равно, чья она жена? Этот момент разговора я старался проговорить наскоро, не вдаваясь в детали. Слово для общего настроя. Мол, живи и помни — замыслы мужа отныне и твои замыслы. Она еще ничего не знает о моем провале. И мне не хотелось бы, чтобы сейчас у нее возникло желание заговорить о моей диссертации, восстановив в памяти те отрывочные сведения, которые заронил когда-то Кедрин, возбудив к ним откровенный интерес. И чтобы как-то миновать эту тему, надо перестроиться на ходу, подсказать ей, что наши мысли созвучны и последнее время крутятся вокруг одного и того же, я неожиданно для себя заговорил о нашей свадьбе.

— Давай, — сказал я, — представим, что эти два месяца уже прошли. И через час… Нет, через час это слишком. Через день. Да, через день наша свадьба. И мы уже другие, уже пережившие расставание. Как мы проведем этот день? Хочешь, давай запишем, каждый для себя. А потом, потом, в конце того дня сравним, проверим — кто из нас оказался прав.

— Это все игра, — говорит она. — Надоело. Ты мне не ответил на главный вопрос. Почему так внезапно и почему именно сейчас?

Я конечно же ссылаюсь на начальство, которому наплевать на личную жизнь сотрудников, говорю еще какую-то ересь и чувствую, чувствую, как где-то внутри меня собирается, наливается взрывной силой протест против всего происходящего и против вымысла тоже. И что мне хочется, нестерпимо хочется сказать ей правду и я уже готов разразиться этой правдой, но тут я вдруг понимаю, что правда потребует объяснения неправды, которая была все дни до этого. И еще неизвестно, что на нее окажет большее воздействие: моя отчаявшаяся искренность или изворотливость, с которой я выдумывал, лгал. Однажды вскрытая ложь в отношениях между мужчиной и женщиной страшна не объемом лжи, а грозящим прозрением, что ложь может быть, что она так же естественна, как и правда. А ты привык верить, ты не защищен, потому как разучиться верить — это все равно, что перестать жить. Я не сдержался и накричал на нее. Обвинил в черствости, нежелании понять меня. В глупости и жестокости, наконец. Я считал, что имею право на эту несдержанность. Почему я все должен объяснять? Разве понимание друг друга в рассуждениях по любому поводу, в словесной расшифровке наших поступков? Понимание — в мудрости чувств. Когда можно сказать, я тебя не только понимаю, я тебя чувствую. Все, еду. Еду потому, что надо. Потому, что иначе нельзя.

Уже третий звонок. А мы все говорим, говорим, никак не считая сказанное нами доказательным и справедливым. Какой здесь театр! Да и до театра ли нам теперь?

Дни, которые отделяли меня от отъезда, были заполнены сборами. Кое-кто уже знал о моей маленькой лжи и не без удовольствия называл нашу общую авантюру экспедицией. И даже в аэропорту, наблюдая за тем, как мы стаскиваем наши вещи в одно место, Ирчанов, бригадир и голова нашего предприятия, беззлобно поругиваясь, кричал, специально адресуясь к женщинам, которые пришли нас провожать: «Прошу внимания! Ответственные за багаж экспедиции, немедленно сверить наличие вещей с описью! Напоминаю, что двадцать позиций ушли со вчерашним рейсом — аппаратура, палатки, шанцевый инструмент, спецодежда и плавсредства!»

Наш багаж, упрятанный в парусиновые тюки, перешнурованный кожаными ремнями, в раздутых заплечных мешках, в ящиках с угрожающими надписями «не кантовать» — сама внушительность, сама значительность, неотвратимое подтверждение легенды.

* * *

Не все можно объяснить.

Вопрос. Зачем лгал?

Ответ. Потому что правда была как дурной сон, не лгать было невозможно. И еще: в ложь верят легче, чем верят в правду.

Вопрос. Велик ли выигрыш от лжи?

Ответ. Сказать что-либо определенное трудно. Помимо лжи ничего не было. Не с чем сравнивать.

Вопрос. Но ложь была во благо?

Ответ. Творящий ложь творит осознанно. Сила лжеца в его заблуждении, что ложь во благо. Лжец всегда считает, что ложь — явление временное, настанет час, и она израсходуется, и тогда останется одна правда. Это второе заблуждение лжеца. Ложь, как и правда, беспредельна.

Вопрос. Значит ли это, что ложь и правда равны по значению?

Ответ. Да. В этом уязвимость правды. В жизни она всегда имеет противовес в лице лжи.

Вопрос. Если правда и ложь равнозначны, они равносильны?

Ответ. Нет. Правда — сама жизнь. Ложь — ее сочиненное подобие. Правда без лжи существовать может. Ложь без правды — никогда. В этом трагедия правды, ибо она всегда первичная материя лжи. В этом смысле правда прародительница лжи.

ГЛАВА XIV

Все скрытое когда-то становится явным.

Наша работа оказалась изнуряющей. Ирчанов выезжал сюда уже четвертый раз, и поэтому нашему приезду никто не удивился. Более того, нас ждали, на нас надеялись. Мы — стихийное порождение корысти, объединенные нестерпимой жаждой вырваться из обеспеченной нужды, оказаться за пределами элементарного и насущного, за пределами прожиточного минимума; мы — порождение авантюризма, рационализма и желания сгодиться на что-то стоящее — были надеждой. Нас ждали, на нас рассчитывали.

Ирчанов осмотрел строительную площадку, остался ею доволен и уже вечером велел всем собраться в старой школе, которую колхоз приспособил для наших нужд. Это был дряхлый, завалившийся на одну сторону, потемневший до черноты дом, в котором еще три года назад размещалась начальная школа. Задолго до ее выселения дом пришел в непригодность, латалась кровля, ставились подпоры. Таким мы его и застали: покосившимся, со сквозящими полами, с замшелыми, прогнившими бревнами нижних венцов. Вместо развалившегося крыльца перед домом лежали два обломка разбитой бетонной панели с рваными брусьями металлической арматуры, торчащими наружу. Теперь школа была не нужна.

В соседней деревне построили типовую десятилетку, и детей доставляли туда на самодельном автобусе. А эту одряхлевшую избу оставили доживать свой век без надобности. Хотели приладить под склад, но прогнившие полы не выдержали тяжести и провалились. Дом ждал своего последнего часа, когда приедут бульдозеры и сроют его, оставив сиротливое голое место, которое поначалу будет для чего-то предназначаться, но так и останется незастроенным, поросшим бурьяном, потому как, следуя новым социальным веяниям, деревню, возможно, сочтут неперспективной и начнут потихоньку сселять. Так тоже бывало.

Мы сидели в бывшем классе. В маленькое окно проникал тусклый свет пасмурного дня. В классе было не по-летнему прохладно, даже холодно. Мы слушали Ирчанова. Наш бригадир оказался завидным психологом, у него была своя система убеждения. Он не говорил об объемах работ, понимал, что на непросвещенного человека они окажут удручающее впечатление, не говорил о производительности труда, о продолжительности рабочего дня, о трудностях с материалами, об отсутствии техники. Ничего подобного. Мобилизующий момент его речи заключался в другом.

«Если мы построим коровник, кормоцех и котельную, то каждый из нас получит на руки столько-то». Сумма писалась мелом на классной доске крупными округлыми цифрами. «Если же мы не справимся и хотя бы один объект будет не сдан, то… — Ирчанов снова брал мел, подходил к доске, — из заработка каждого присутствующего придется удержать следующие денежные суммы». И снова писались крупные округлые цифры, ставился знак минуса, и, постукивая мелом, Ирчанов проводил назидательные расчеты. Далее Ирчанов разъяснял условия договора. Объект, не подведенный под крышу, считается неначатым. Работаем полный световой день.

— Это же кабальные условия! — горячились мы.

— Кабальные, — соглашался Ирчанов, — но денежные.

Уединение, к которому я так стремился, оказалось несбыточной мечтой. Мы работали как прокаженные. Не скрою, для меня это было достаточным потрясением. И не факт изнуряющей работы угнетал меня, а тупая одержимость.

Никого и ничто не интересовало: каждый был во власти своей потребительской цели. Один собирал на машину, другой — на кооперативную квартиру, третий присмотрел дачу. Поначалу это было даже интересно. Ты проверял себя, ты испытывал, на что способны твои руки и велик ли запас физических сил в твоем теле. Ты как бы возвращался к себе первозданному, к своему природному предназначению. Но потом, потом эта гонка, этот ажиотаж накопительства, который сам по себе, силой собственной истерии взвинтил темп и сначала вывернул наши души наизнанку, вспорол их, а затем заставил сжиматься, зарастать коростой, глохнуть, чтобы легче было сносить эти похожие на удары кнута свистящие окрики: скорей, скорей, скорей!!!

Ирчанов предупредил: «Мы работаем без начальников. Моя задача, как и задача звеньевых, — обеспечить четкую организацию труда, фронт работ и необходимые материалы. Иначе говоря, употребить свои знания с пользой. За это пятнадцать процентов надбавки. Сто остальных — свой собственный труд. Каждый контролирует работу каждого».

О, как же мы ревностно следили. Уходивший по нужде мог не сомневаться, что по возвращении ему сообщат, сколько минут он отсутствовал.

Ирчанов поделил предполагаемую сумму заработка на дни, затем на часы. И цифры развесил, как наглядную агитацию. Потом он придумал вечернее освещение и достал прожектора. Мы научились работать ночью.

Одиночество, необходимое и оправданное, могло быть только ночью. Однако ночь, обрубленная на треть, перестала быть осознанной частью суток. Мы замертво валились на тюки, набитые соломой, и засыпали. Нет, не засыпали, проваливались в сон.

Меня не хватало даже на ответные письма. Благая ложь требовала подтверждения, выдумки.

Ее письма, напротив, были спокойны. Впрочем, спокойствие можно истолковать и как желание сохранить видимость независимости. Ей не откажешь в уме, в такте, и все-таки где-то между строчек, в интонации я угадывал усталость, неверие. Она уступила, она смирилась. Она допускает, что принцип «знать друг о друге все» не так бесспорен и не так универсален, чтобы счесть его приемлемым во всех отношениях. Она благодарна мне за мое желание не усложнять ей жизнь, не обременять ее мозг ненужными раздумьями. Просто она просит меня быть последовательным. И коль так велико мое участие, она желала бы одного — освободиться от сомнений. Я посмеялся над ее желанием. Предупредил, что освободиться от сомнений невозможно.

«Извечное состояние любви, — писал я, — замешено не на согласии, как утверждают некоторые, а на страдании и сомнениях. Согласие и бесспорная постижимость поступков друг друга, как ничто иное, усыпляет чувство, превращает его в привыкание».

Я понимал, что мое утверждение спорно, оно как бы заранее отрицает принцип взаимопонимания, оно о чем-то предупреждает, что-то выговаривает для себя на будущее. Однако слова эти писались мною, и в их недосказанности мне виделся их особый «философский» смысл. «Хочу покоя и любви» — я брал ее слова в кавычки и старался доказать их наивность и опять же показную красивость этих слов.

«Любовь нуждается в стрессовых состояниях. Именно человеческим чувствам уготована тяжкая дорога испытаний. Если ты хочешь покоя и любви, то я должен сразу предупредить тебя, что жизнь со мной не даст тебе покоя».

Письма приходили с разными интервалами. Наступил август. Я интересовался, как она собирается провести отпуск. В письмах же все больше был разговор о театре, о гастролях, об актере Левыкине, который вот уже второй раз сделал ей предложение; о том, что заболел главный художник и ей поручили работу над декорациями к новому спектаклю «Мы, нижеподписавшиеся…». Еще писалось, что в Донецке на гастролях Театр кукол. Она начинала в этом театре, и там ее помнят. Хотя ее личные воспоминания об этом времени омрачены первым замужеством. Она писала, что отказалась от отпуска. Чтобы исключить мой вопрос, Вера сделала уточнение: «У меня такое впечатление, что отпуск мне может еще понадобиться». В конце письма стояло все то же напоминание — учти, на шестое сентября назначена регистрация.

В августе пошли дожди. Коровник мы поставили довольно легко. Ирчанов сговорил двух крановщиков, взял их в долю, и монтаж мы провели без особой задержки. Теперь очередь была за технарями — они устанавливали оборудование. На кормоцех панелей и блоков не хватило, завезли кирпич. Мы понимали, что кирпичные кладки потребуют большего времени. Вечером я вынимал карманный календарь, зачеркивал прошедший день, с ужасом отмечал, как убывает светлое календарное поле неперечеркнутых чисел.

Исступление, с которым мы работали, в чем-то было схоже с истерией. Волна брожения захватила не только меня. Все понимали, что к тридцатому августа мы не успеваем.

Ирчанов чувствовал настроение бригады — весь день торчал на стене вместе с нами. Его присутствие успокаивало людей. Ирчанов все умел, каменщиком слыл отменным. Он и тут проявил себя как психолог. Работал в сумасшедшем темпе, много шутил, давал понять всем, что разделяет общую озабоченность и ему, как и всем, позарез надо быть в Москве к первому сентября.

Девятнадцатого августа Ирчанов вновь собрал бригаду в бывшей школе. Он спокойно обождал, пока все рассядутся, приспособив для этой цели три полуразвалившиеся лавки, кто-то устроился прямо на полу, бросив под себя робу; пока угомонятся, пока закурят, наполнят омертвевшую, отвыкшую от тепла комнату запахом человеческого жилья, переждал на запас еще минуты три и лишь затем заговорил.

И опять он постарался сохранить привычную для себя манеру — говорить ровным, негромким голосом. Он заставлял присутствующих учитывать эту манеру и прислушиваться к его словам.

— Мы не успеваем, — сказал Ирчанов и посмотрел в окно.

Половина окна была заколочена. В другой половине, прямо посередине, красовалась внушительная рваная дыра с лучиками серебристых трещин вокруг. Капли дождя, косо летевшие на окно, либо раскалывались на брызги, касаясь рваных заострений стекла, либо пролетали как есть и тогда по подоконнику и полу расползались темные пятна сырости. Мы невольно подчинились взгляду Ирчанова и тоже посмотрели в окно. Ирчанов не ссылался на дождь, он просто предлагал нам самим убедиться, как силен дождь и как непреодолимо для нас препятствие, возведенное этим дождем. Там, за окном, в размытой дождевой мгле угадывалась наша стена, которой недоставало еще полутора метров, чтобы принять на себя арочные фермы будущей крыши.

— Я никого ни в чем не собираюсь убеждать. Объем работ выполнен нами на семьдесят три процента. Я интересовался прогнозом: на последнюю декаду обещают солнце. Предварительный расчет показывает: чтобы выполнить условия договора, мы должны поработать здесь до пятнадцатого сентября. У меня все. Претензий к членам бригады не имею.

Ирчанов пододвинул ногой единственный стул и сел не посередине стола, как это делал обычно, а с краю, чуть облокотившись на стол. Нога, заброшенная на ногу, вздрагивала, и белесый, испачканный цементом яловый сапог повторял то же вздрагивание. И только руки, ухватившие коленную чашечку, были недвижимы. Нервная дрожь ног их не касалась. Руки были черны от загара и от въевшейся пыли. Они были видны всем. Руки оставались спокойными.

— Что же нам делать? — этот вопрос задал Ребров.

Ни для кого не было тайной, что каждый, согласуясь со своими личными интересами, искал выхода из создавшегося положения, старался себя обезопасить, однако делал это втайне, не советуясь с другими, не посвящая других в суть принятых им шагов. За последние дни почти все ухитрились побывать в областном центре. Кто-то должен был позвонить родным; кто-то издержался на вещах; иные, ссылаясь на хроническое недомогание, поехали за лекарствами. Ирчанов, запрещавший до этого самые незначительные отлучки из бригады, неожиданно стал сговорчивым и даже назначил выходной день, предлагая всем сходить в баню.

Формально отступление Ирчанова от своих принципов объяснялось просто — дождь. На самом же деле он, как никто понимавший осложнившееся положение, давал возможность каждому подготовить собственное отступление, тем более что сам не был уверен, сумеет ли сладить с ситуацией и обеспечить общий отход с позиций без видимого урона.

Итак, каждый из нас заблаговременно готовил свою маленькую капитуляцию. Однако делалось это скрытно: никто не желал обнаруживать своего преимущества перед другими. Большинство ехало сюда ради денег. И вот теперь нам предстояло либо добиться сохранения нашего материального интереса в полном объеме, либо свести ущемление этого интереса до минимума. Ответ Ирчанова на вопрос Реброва приобретал решающее значение. Как поведет себя Ирчанов? Как работодатель будет отстаивать интересы хозяйства, иначе его репутация надежного партнера и субподрядчика рухнет (Ирчанов вряд ли собирался отказываться от своей затеи на будущее), либо примет сторону бригады, и мы сообща потребуем изменений в условиях договора, которые не предусматривают погодных осложнений. В этот момент нашего разговора я не думал о своем крайне скользком положении, я сочувствовал Ирчанову.

Ирчанов понимал: вопрос Реброва не оставляет ему выбора.

— Кормоцех надо подвести под крышу. Потом останутся только те, кто сможет остаться. — Лицо Ирчанова скривилось в усмешке, и он добавил: — Без угрызений совести и нравственных самоистязаний.

— А деньги?!

В комнате стало так тихо, что различимым было лишь человеческое дыхание и шорох папиросного дыма, задевающего воздух.

Ирчанов покосился на свободное место посреди стола. Это было его место. Но сегодня он не настроен его занимать. Он не станет отвечать на этот штыковой, бескомпромиссный вопрос. Он подождет. Ирчанов был прирожденным психологом. Вопрос о деньгах есть главный вопрос, он затрагивает интересы всех. Чего он стоил бы как бригадир, если бы за два месяца не сумел провести скрупулезного анализа человеческих характеров, с которыми связал свой собственный интерес. Он верил в разрушительную, разобщающую силу денег. Он не ошибся.

В бригаде был костяк, с которым Ирчанов уже не раз затевал свои отчаянные авантюры, но были и новички. Вопрос о деньгах — вопрос новичков. Теперь очередь была за теми, кто привык брать крупные деньги и знал, как это делается. Это была наигранная комбинация. Я догадался, я знал точно — они никогда не управлялись в срок. Именно в двадцатых числах августа они разыгрывали этот отрепетированный спектакль.

— Деньги?! — вызывающе переспросил Измайлов, энергичный крепыш, удивительно пропорциональный. Округлые бицепсы, маленькая голова, такие же округлые плечи. Измайлов был похож на штангиста. — Эти меломаны, — он все время называл новичков меломанами, — делают мне больно. — Измайлов изобразил на лице гримасу, показывая, как велика боль. — Ишь золотоискатели! Деньги каждый получает только за ту работу, которую выполнил. Объект, не подведенный под крышу, к оплате не предъявляется.

Новички проиграли, новички не могли выиграть уже потому, что они были в меньшинстве. Новички апеллировали к Ирчанову. Ирчанов апеллировал к совести новичков. Он произнес роскошную демагогичную речь. Он призывал новичков пойти на риск, поступиться собственными интересами во благо интересов государственных, при этих словах Ирчанов воздевал руки, словно желал показать, где именно находятся государственные интересы и как они высоки в его, ирчановском, понимании. Он предлагал новичкам взять отпуск за свой счет, сослаться на болезнь, он говорил, что это будет ложь во благо: не ради заработанных денег, а ради человека и во имя его. Он говорил о трудностях с мясом, он где-то раздобыл колхозные планы и потрясал ими в воздухе. Нынешний год значился как пусковой для комплекса. Ему показалось этого мало. И он выплеснулся экспромтом на тему классовой солидарности, напомнив присутствующим об их крестьянском происхождении. И тут же, без пауз, для вящей убедительности сообщил нам, что эгоизм разрушает нравственность, и обвинил новичков-в эгоизме.

Как же он вдохновенно говорил, как же он неповторимо актерствовал, зная точно, что новички прижаты к стене и что они все равно уедут! Новички молоды, у них нет задела прочности. Там, в Москве, каждый из них потенциально не выявленная созидающая единица — младший научный сотрудник.

Я видел, как Ребров поглядывает на меня. Ему хочется подыграть старичкам. Он-то непременно уже все уладил: созвонился, убедил, разжалобил, и теперь его волнение объясняется просто — он ждет моих слов. Как было бы хорошо, если бы моя симпатия, к старичкам проклюнулась и я дал понять, что я хотя и новинок, но это чисто формальное разделение.

Эти вон разлетятся по Москве, и ищи ветра в поле. Они и не знают друг друга, вернее, не знали. Реброву сложнее: Ребров втравил меня в эту историю. Ребров называет меня своим другом. По-моему, он даже подмигивает мне, делает знаки рукой. Не пойму только: советует высказаться или, наоборот, промолчать. Оттого и знаки такие: путаные, не разберешь. Если выскажусь, непременно начнет отчитывать, — кто тебя за язык тянул; если смолчу — опять повод для воспитания.

А я, как говорят заядлые доминошники, лучше отдуплюсь, зарезервирую ответный ход. Я выскажусь неопределенно.

«Как бы там ни было, — скажу я, — надо что-то решать. Непроясненность порождает панику. И нечего меня расспрашивать, что я имею в виду. Вот то и имею, непроясненность рождает панику. — Подумаю и добавлю: — И чувство безысходности».

Самое удивительное, что больше других моя реплика озадачит Ирчанова. Он не станет ничего уточнять, как-то рассеянно посмотрит в мою сторону и затем опять отвернется к окну. На обострение разговора шел один Измайлов. Теперь-то я понимаю — роли были распределены заранее. Это их третий совместный выезд. Тут и предупреждать ни о чем не надо. Играем по отработанной схеме.

Измайлов с вызовом подошел к Ирчанову и потребовал, чтобы тот опросил всех.

— Мы должны знать, кто уезжает, а кто остается.

Ирчанов сморщился, Измайлов переигрывал, и одновременно с ним говорить было невозможно, приходилось кричать. А кричать Ирчанов не мог. Это принижало его достоинство. Он возразил Измайлову в своей обычной манере, не повышая голоса, сказал, что впереди еще целая декада:

— Будем очень стараться. Поставим арочные фермы, считай, крыша есть.

Агрессивность Измайлова была выгодна Ирчанову. Он не дал себя увлечь, не уступил нахрапу Измайлова, и вот — все видят — предлагает компромиссный вариант. Однако старички не смогли обуздать собственные страсти и поддержали Измайлова. Вопреки желанию, Ирчанова, Измайлов разграфил бумажный лист пополам и стал опрашивать всех, кто уезжает, а кто остается. Когда Измайлов так же нахраписто ткнулся в мою сторону, я решил его осадить.

— С какой стати? — сказал я. — Кто тебя уполномачивал? Есть бригадир. На подобный вопрос я буду отвечать только бригадиру.

Те, кто только что высказался (больше всех возмущались новички), стали кричать, что берут свои ответы назад и тоже станут отвечать только Ирчанову. И тут началась вообще неразбериха — Измайлова понесло. Он сказал, что Ирчанов — лицо выборное и, если он не желает принять чью-либо сторону, бригада может его переизбрать. Это был явный экспромт, которого не ожидали даже старички.

— Никто никого переизбирать не собирается, — подали голос старички. — Но прояснить обстановку надо. Пусть Ирчанов сделает положенный опрос.

— Ты? — спросил Ирчанов, когда очередь дошла до меня. Его карандаш завис в воздухе, нацелившись мне прямо в переносицу.

— Остаюсь, — сказал я.

Он сделал пометку и уже спрашивал следующего, когда я спокойно добавил:

— Пока остаюсь.

* * *

Не в деньгах счастье. Меня возмущала наглость этих алчущих накопителей материального достатка. Я остаюсь. Пока остаюсь.

В последнем письме я писал ей о дождях, о том, что мы живем, как на острове, что связь с Большой землей практически прекратилась и что я молю бога, чтобы погода изменилась, иначе… Дальше развивать мысль я не стал, мне хотелось, чтобы она спросила сама, значит ли это, что я не успею к дню регистрации…

На кафедру я рассчитывал позвонить позже. Преждевременно начинать переполох не стоило. Я отдавал себе отчет, что мое положение на кафедре претерпело достаточные изменения. Умер Кедрин, провалилась моя диссертация, доцентом я тоже не стал. Зависть окружающих лишилась побуждающего начала, я был помилован и теперь должен был испить чашу изнурительного человеческого сочувствия. Меня жалели за глаза и не очень стеснялись высказывать свои сожаления вслух. При сложившихся обстоятельствах мой уход с кафедры можно было бы посчитать объяснимым и удобным как для кафедры, так и для меня. По возвращении я рассчитывал обновить кое-какие связи, еще раз изучить кое-какие предложения, высказанные в мой адрес и оставленные мной без внимания.

Теперь я уже знал точно: свои силы, свое научное упорство я подчиню единственной цели — борьбе с Морташовым. Ребров прав, я могу защититься и в Ленинграде. Жаль трех лет, которые потребуются, чтобы восстановить свое статус-кво. И все-таки Морташов. Я проиграл ему дважды. Я взывал к собственному самолюбию. Мне не хотелось, чтобы Вера узнала о моих неудачах и уж тем более не стала бы связывать нашу договоренность с обстоятельствами, малоприятными для меня и унизительными.

Надо было признать в себе неудачника. Надо было научиться чувствовать себя неудачником, сохранить в душе ту меру уязвленности, которая питает тщеславие неудачников, а потом столь же решительно воспротивиться этому чувству. Возбудить в себе яростное желание возвыситься, забыть унижение.

— Познать можно, лишь пережив, — бормочу я, — лишь пережив.

Я опасался, что она неправильно истолкует мой призыв «давай поженимся». Конечно, я искал выхода, мне нужна была точка опоры. Я умолчал о своем провале, умолчал умышленно, сознавая, что признание… Впрочем, я не мог знать точно, чем обернется для меня мое признание.

Я пишу диссертацию, но я ее еще не написал. Разве мое откровение лишено правдивости? Судя по ее настроению, она верит мне. Она торопит меня. Я только и слышу: «Ты одарен, ты талантлив. Я плохо разбираюсь в твоих проблемах, но я чувствую, сколько дерзости в твоих суждениях, сколько парадоксальности. Это за пределами привычного. Когда ты говоришь, я вся сжимаюсь, так велика убеждающая сила твоих слов. Они излучают беспокойство, энергию. Они не похожи на слова обыкновенного человека».

Что я ей отвечал? Что она — очарованная душа, что ей трудно быть объективной, что все, сказанное и писанное мной, — вещи достаточно очевидные, просто я объединил, выстроил в один ряд двадцатилетнюю практику природопользования и доказал слепоту и опрометчивость этой практики. На протяжении этих лет мало кто из объективно нарушающих природное равновесие, а причиной тому было и гидростроительство, и изыскание полезных ископаемых, и просто строительство, и мелиорация, и орошение — вон сколько вершителей судьбы природы. Так вот, мало кто из них задавал себе вопрос о последствиях. Просто этого вопроса не существовало. Просторы необъятны, кладовые ископаемых неисчерпаемы. Надо было решать насущные задачи. Добывать, осваивать, строить. Существовал мобилизующий принцип — не ждать милостей от природы. Это мы уже сейчас понимаем, что каждый подобный шаг отсекал настоящее от будущего и сознание вершителей судеб природы не достигало границ этого далекого будущего. Потому что они считали себя творцами насущного, сиюминутного, актуального. Они не считали это будущее своим. А еще они думали, что для тех, будущих потомков, это будущее станет настоящим и потомки, так же как и они, будут жить категориями насущного, актуального, сиюминутного. А значит, поймут и оценят их. И еще я ей говорил, что наши собственные законы во благо природопользования, продуманные и справедливые, никак не сочетаются с практикой. Ибо практика проходит по другому ведомству. А значит, развивается и следует другим законам.

Возможно, мои речи, призывающие ее быть сдержанной и не слишком захваливать меня, произносились мною слишком страстно и вызывали еще большее обожание. Я и сам, сам вдохновлял эту восторженность.

Лесть вычурная и прямолинейная противна нам. И с яростью необыкновенной предается поруганию тем откровеннее, чем ощутимее она изливается не на нас самих.

ГЛАВА XV

Обещанная синоптиками сушь не случилась. Обложные дожди сменились частыми грозами и ливнями, которые рушились на землю скоротечно. В последних числах августа начались отъезды. Возможно, внутренний разлад, возникший в бригаде, не сказался бы так скоро (кормоцех подвели под крышу и теперь работали круглосуточно, разбившись на три смены: пятичасовой сон и опять работа), но обстоятельства, собственно, сами обстоятельства мало что изменили, они лишь довершили разрушение.

Ночью меня разбудил Ирчанов. Попросил срочно одеться. Он все торопил меня. Мы почти бегом миновали деревню. Странное мы производили впечатление. Заснувшая деревня, и только лай собак сопровождает нас, откликаясь на гулкие удары наших бегущих сапог. Ирчанов ничего не объяснял, на все мои расспросы показывал рукой в сторону стройки, смахивал с лица капли горячего пота и все время подгонял меня: «Быстрее, быстрее».

До строительной площадки не более километра, но мы торопились и побежали напрямик, через тополиную рощу. Бежали спотыкаясь, даже падали несколько раз, задевая невидимые в темноте переплетения корней. Утренний туман, окутавший стройку, делал свет прожекторов почти невидимым, и потому место стройки мы угадывали на слух, по стуку движка. Все работавшие в эту смену были на месте, увидев нас с Ирчановым, расступились. Поперек одной из стен кормоцеха прошла внушительная трещина, очень похожая на изображение реки, нанесенное на географическую карту. Скорее всего, в этом месте грунт, подмытый долгими дождями, дал осадку. Это было первое, что приходило в голову. И видимо, сейчас, разглядывая эту трещину, каждый стоящий рядом со мной думал не о том, что нам следует предпринять сейчас ли, завтра ли утром, он думал о последствиях этой неожиданной для нас беды, и как ему самому следует поступить, исходя из этих последствий: кого обвинить в случившемся и как охранить свои собственные интересы.

— Плюс вычет за питание, плюс вычет за спецодежду, плюс вычет за жилье. Итого на руки — четыре рубля двенадцать копеек.

— Товарищи строители, стройте надежно, быстро, экономно. Шире внедряйте передовые методы труда, используйте новые строительные материалы.

Я не стал обращать внимание на эти реплики. Они предназначались Ирчанову. От меня ждали других слов.

— Надо проверить состояние фундамента, расчеты, — сказал я. — Нулевой цикл закладывался в прошлом году.

* * *

«Обстоятельства крайне задерживают меня, — писал я в своей телеграмме. — Попробуй перенести регистрацию число на двадцатое, еще лучше — на двадцать пятое».

Я понимал, что крайность обстоятельств придется объяснить подробней, и поэтому вслед за телеграммой, так же спешно, сочинил письмо и отправил его.

Мы — рабы собственного тщеславия. Двадцать шесть шабашников, они разнились по натуре, и мотивы, побуждающие действовать всякого из них, при всей своей схожести достаточно разнились. Им еще предстояло испытание — скрупулезный финансовый отчет в кругу семьи по поводу своего двухмесячного отсутствия. И они заранее страдали, взвинчивались, выискивали причины и оправдания. Мне было жаль их. Скаредность иссушила их души. Все учел, все подсчитал. Сгруппировался, нацелился, уже и катапультировался в сторону достатка. Летел и ждал, когда опустится среди райских кущ. И поди ж ты, промахнулся. То ли координаты спутал, то ли планету подменили — пустыня.

Мне проще, я — свободный человек. Я уезжал не ради денег. Последнюю фразу я повторял неоднократно. Сама фраза была похожа на заклинание, в которое я в конце концов поверил. Ребров, подвернувшийся со своей идеей, не нарушил моих планов, бригада ли, экспедиция, или просто отъезд, похожий на бегство, но я уже решил для себя: ехать надо и ехать незамедлительно. Там, в отдалении, и проще и легче зализывать раны. Там, в отдалении, не надо каждый день объяснять свое состояние, когда даже случайное отступление от привычных встреч замечается и требует пояснений. Там, в отдалении, не надо страдать предчувствием разлада, когда всем своим поведением ты подстраиваешься под событие, которое тебя ждет, а значит, твое поведение утрачивает естественность. И ты уже заранее тяготишься словами, которые будут непременно сказаны. И плохо скрытое раздражение проявится явственнее: «Ты был другим. Куда, куда все подевалось?»

Я один из двадцати шести. Мне кажется, что я отличаюсь от них. Но тогда правомерен вопрос: почему я остался, а не уехал? Если не деньги, то что меня задерживало здесь? Этих людей, исключая Реброва, я никогда не знал раньше. Наши профессиональные интересы нигде не пересекались. Обычно, даже собравшись стихийно вместе, люди старательно выискивают общих знакомых. Мы — редкое исключение. То, что оказывалось за пределами нашего дела, словно бы не существовало вообще. Скорее всего, виной тому была непривычность нашего положения. И хотя все мы участвовали в этой затее, согласуясь с принципом абсолютной добровольности, каждый старался показать, что он здесь человек временный, вроде как маленький личный эксперимент, каприз, чудачество. Все сказанное касалось прежде всего новичков. Ветераны держались иначе. Они присматривались, к нам, просеивали породу. Нас сортировали, классифицировали. Мы просто об этом не догадывались.

Я мог сослаться на чрезвычайные обстоятельства и уехать. Я не уехал. Пока не уехал.

Решение было принято. Новички сочли мой поступок предательством. Старожилы не высказали ни одобрения, ни осуждения. Мой поступок их не интересовал. Когда я спросил Измайлова, как он относится к моему решению, тот пожал плечами:

— Здесь каждый отвечает за себя.

Ничего нет постыдного в заработанных своим трудом деньгах, однако я не уставал повторять: я остался не ради денег. Ложь во благо или несложившийся, несформулированный, правдивый ответ? Факт протеста, которому я еще не нашел объяснения?

А если на ситуацию посмотреть иначе? Я остаюсь во имя того, чтобы заставить стариков по справедливости расплатиться с новичками. Мой порыв благороден и оправдан. Жаль только, что и те и другие живут в неведении и истолковывают мой поступок с неизменных позиций себялюбия. Защищая новичков, я защищаю и себя тоже. Подобное признание необходимо, ибо бескорыстие всегда сомнительно. В него попросту никто не верит. Однако новички уезжают, а я остаюсь. Вывод лежит на поверхности: я остаюсь с теми, чьи интересы мне ближе. Еще есть интересы хозяйства. Я напрасно ничего не говорю об интересах хозяйства. Даже адресуясь к самому себе, приятно прослыть государственным человеком. Я единственный, кто хоть что-то понимает в грунтах. Если я уеду, никто не докажет, что всему построенному не уготована судьба рухнувшей стены. Кажется, я нащупал точку опоры. Поставлен под вопрос заработок всей бригады. Невозможно говорить о размерах слагаемого, если под вопрос поставлено существование суммы. С собой все ясно. Себя я обманул. Я остаюсь не ради денег.

Вымысел, которым я снабдил свое письмо, утешал слабо. В этой каждодневной гонке, когда на письма оставались лишь редкие ночные часы и разум, мой был изнурен, я не мог поручиться за безупречность своих фантазий. Я сожалел, что не имел черновиков своих писем, по которым мог бы доказательно убедиться в логичности и последовательности своих рассуждений.

Когда я спохватился, в Москву уже было отправлено четыре письма. И мне оставалось лишь надеяться, что детали, описанные мною, не настолько значительны, чтобы Вера сосредоточилась на них и стала скрупулезно сравнивать, задаваясь вопросом: все ли написанное в моих письмах правда или она имеет дело с удачно построенным под правду вымыслом? Мое последнее письмо, объясняющее обстоятельства, которые не позволили мне в первых числах сентября оказаться в Москве, не могло быть просто очередным письмом, настойчиво поддерживающим тон предыдущих писем.

Я осознавал, что не повторение заверений в любви способно убедить ее в чем-либо, а нечто большее. Объем, масштаб откровения, которое и придаст серьезность всем иным словам, назначенным быть прочитанными. Именно в этом письме я изложил истинные мотивы моего отъезда. Я рассчитывал на понимание. Однако полной уверенности, что я буду понят, у меня все-таки не было.

Я писал, что два месяца — достаточный срок, чтобы понять многое и передумать о многом. Любил ли я ее? Мне всегда казалось — любил. Во всяком случае, я убеждал себя в этой мысли. И всякий штрих, всякая мелочь истолковывались мною как подтверждение моих чувств. Если все так на самом деле, тогда откуда это беспокойство? Откуда это: неверие в собственные слова? Уж я-то знаю, что в них правда, а что ложь. И какие такие слова смогут убедить ее взамен тех, что писал и произносил я? Скучаю, мол; не нахожу себе места, вижу ее во сне; мысленно не расстаюсь с ней; что всеми замечена моя рассеянность и что студенты подсмеиваются надо мной, а студентки гадают, кто из них причина моей рассеянности. Возможно, эти слова были не так плохи, но они уже не исчерпывали наших отношений. У этих слов не было будущего. Без них не могло быть настоящего, но для будущего они были нежизненны. Я не рискнул бы сказать, что наши отношения зашли в тупик. Я просто был уверен, что они предназначены для большего, чем постельный шепот и ответы на телефонный вопрос: «Ты не хочешь меня увидеть?» А дальше все как по-накатанному. Уже и не томишься, и не мечешься по комнате, куда поставить цветы, куда вазу с фруктами, на какую громкость включить магнитофон? И диски не раскладываешь веером на журнальном столике. Валяешься на диване, уткнувшись в книгу. На звонок не обращаешь внимания: у нее есть ключ. Не колдуешь над кофеваркой: она знает, что где лежит. Не стараешься удивить кулинарным изыском: со вчерашнего дня остался гуляш, можно разогреть. Смотришь вопросительно, заранее угадываешь распорядок вечера:

— Постель стелить сейчас или сначала поужинаем?

К чему лукавить — все было. Так или иначе, с улыбкой или без нее, с ласковым шепотом или раздражаясь по пустякам. Но было же. Было!!!

И вдруг я понял — запаса прочности нет. Кому-то я уже говорил эти слова про запас прочности. Или мне их кто-то говорил. И тогда родилась фраза: «Давай поженимся».

Что еще? А, да — неприятности на работе. Я не стал уточнять, какие именно неприятности. О моих неприятностях в двух словах не расскажешь — нужно еще одно письмо. Важен сюжет — неприятности на работе.

Давай поженимся. Мне нужен тыл. Если хочешь, и от неприятностей тоже. Я чувствовал, как меня сталкивают в пропасть. Друзей не должно быть много, но они должны быть. Нужна среда обитания. Как бы ей растолковать попроще. Абажур, цветной телевизор, преферанс на кухне, чешское пиво из холодильника — кайф, конечно, но еще не дом. Дом, когда сначала мы и атмосфера как часть нас. Я не растерял друзей. Напрасно она меня обвиняет. Я просто не тороплюсь знакомых мне людей называть друзьями. Если друзей можно растерять, значит, их просто не было. Растерять можно деньги, вещи, но не друзей. Друзья — это то, что всегда при нас, ибо они часть нас. И слова: я потерял друга — читаются однозначно: я его похоронил.

Я знаю, ты дашь мне дом, который сможет обогреть моих немногочисленных друзей. И потому тоже я говорю тебе: давай поженимся. Эти два месяца — не испытательный срок, который я себе назначил. Два месяца для проверки багажа. Мало знать адрес, по которому едешь, важно задать себе вопрос: с чем едешь? Или — еще корыстнее. Есть ли у тебя с чем ехать? А может, ты едешь так, на авось, зная наверняка, что будешь иметь, но не зная точно, чем будешь платить, да и можешь ли, готов ли платить? Дом — всегда сумма, всегда равновесие. Если неизмеримо возрастает или убывает одно из слагаемых, дом опрокидывается, перекашивается. Уже нет тайны, есть частичный вопрос: когда дом рухнет? Ты слышишь меня, я повторяю: я верю, ты дашь мне дом, который сможет обогреть моих немногочисленных друзей.

Ответ пришел телеграммой, я внимательно ее перечитал, было похоже, что я ищу намека на письмо, которое объяснит текст телеграммы.

«Вас поняла. Два месяца достаточный срок. И время и расстояние — все во благо. Вес, что ни делается, к лучшему. Мы оба свободны».

Я бросился в областной центр. Ребров подтвердит, я сослался на Реброва.

— Нам без тебя конец, — сказал Ирчанов. — Нужен расчет об удерживающей способности грунта, расчет убедит. Этот расчет можешь сделать только ты.

Я сказал ей по телефону: «Им без меня конец». Потом я передал трубку Реброву, и он подтвердил: «Нам без него конец». Ее не убедили мои доводы, она поверила Реброву. После разговора Ребров усмехнулся:

— Первый раз сказал бабе правду. В конце концов, деньги, и деньги немалые, — это тоже ответ на вопрос, что мы можем и как мы смотримся на фоне масштаба цен. — Он грубо толкнул меня в плечо и захохотал раскатисто, довольный собственной шуткой. — Ты привези ей песца, — гремел Ребров. — Бабы обожают роскошный мех. И все забудется разом.

Я видел, как приоткрываются двери переговорных кабин, бас у Реброва громкий, густой. И он наверняка мешает, но любопытство берет верх: а вдруг запоет, тоже ведь интересно.

* * *

И к двадцатому мы не уложились тоже. Заканчивали уже по снегу.

Не умолял. Не убеждал. Сказал просто: «Задерживаюсь. Перенеси регистрацию еще дней на семь». — «Хорошо, — сказала она. — Реброву можешь трубки не передавать. У тебя неприятности в институте». — «Это мои неприятности, — сказал я. — Пока они еще не стали нашими. Свой багаж я разберу сам».

Я возвращался самолетом. Вместо положенных трех часов летел двое суток. Сначала не принимали, затем не выпускали. Тут снег с ветром, там снег с дождем. Потом и принимали и выпускали, но над Уралом прорвался антициклон, и нас посадили в Свердловске. Я уже не нервничал. Почувствовал бесполезность переживаний. Или, еще хуже, перегорел. Я так и не решил, что в этой формуле: «Давай поженимся» — будет моим. Теперь уже три месяца были позади. Чуть больше: три месяца и три дня. Канитель с расчетом еще не кончилась. Но даже то, что я вез с собой, мне казалось неправдоподобным. Я никогда не держал в руках столько денег сразу. И то, что сейчас я был их обладателем, мне представлялось невероятным и крайне значительным. Что-то во мне изменилось. Еще в дороге я купил приличную летную куртку на меху. И сейчас, прохаживаясь перед зеркальной стеной «Аэрофлота», отрабатывал походку, соответствующую той значительности, которую я теперь в себе нес. Вещи я сдал в багаж, летел налегке. И только песец как овеществленный пропуск в ту, другую жизнь покоился у меня на коленях. Песец имел свой индекс — мой свадебный подарок.

Я разглядываю в иллюминатор лоскутную твердь земли. Уже глубокая осень. И там внизу — цвета осени, притомленные временем, убывающие в яркости и многообразии. Желтизна клочьями. И то не желтизна, а ржавый отсвет желтизны, когда-то бывшей на том или ином месте. И вспыхнувшего оранжевой краснотой клена тоже не угадаешь с этой высоты. Блеклый, землисто-серый, грязно-зеленый ровный ландшафт. Непомерные раскрои выцветшей стерни вперемежку с ровными, будто расчерченными по линейке, квадратами вспаханных полей и изумрудная дымка над ними. Это уж точно — озимь где-то проклюнулась только-только, а в иных местах уже в рост пошла — снега ждет.

О чем я думаю в эти минуты? Я уже перевел часы на московское время и, как только сел в самолет, взволнованно предупредил себя: «Осталось четыре часа до нашей встречи». Спустя час, он показался мне нескончаемым, я сделал для себя еще одно открытие: ни о чем ином я думать не могу. Я представил нашу первую встречу с Верой. Я как бы пережил ее заново, я вспомнил все мелочи. Даже объявление на палатке, где положено было продаваться газированной воде. «Ушла по необходимости. Буду торговать на час дольше». Потом я вспомнил вторую нашу встречу. И опять я удивился, как придирчиво память восстанавливает детали. Потом я представил, как стану высматривать ее в аэропорту и как она меня будет высматривать среди тех, кто спускается по трапу. Потом я спохватился. Это ведь Москва. Самолет могут загнать куда-нибудь на дальнюю стоянку к черту на кулички. И она будет ждать в здании аэровокзала, смотреть сквозь стеклянную стену на приземляющиеся самолеты и загадывать, какой из них мой. А когда встретит меня, будет рассказывать, как садился именно наш самолет, как дернулся у хвостового оперения парашют. И как она сказала себе — этот! Я закрывал глаза, и мне представлялось, как кончики моих пальцев касаются ее руки и как мгновенная дрожь бежит по ее телу от этого прикосновения. И губы мои так точно угадывали плавный овал ее лица, линию шеи. Я чувствовал запах ее кожи и запах ее волос, такой дурманящий, такой осязаемый, что испарина выступала у меня на висках. Я открываю глаза, испуганно смотрю на часы. Бог мой, как мы долго летим! Еще полтора часа, нескончаемых полтора часа. Уже ни от кого и ничего не скроешь — я женюсь. Друзья наверняка предупреждены. Я ей написал однажды, кого хотел бы видеть на свадьбе. Представляю, как они хором скажут: наконец-то… А кое-кто дождется уединения и потребует отчета: почему-де да как можно такое позволять себе.

«Тебя не поймешь, — скажут друзья. — У тебя мания все усложнять, доводить до абсурда. Сам посуди: решил» подать заявление — святой день, ты ухитрился опоздать. Кто тебе мешал встать и сказать: «Меня ждут. Я женюсь». Спустя три месяца ты повторяешь свой фокус. Теперь ты не являешься на собственную свадьбу. Переносишь ее один раз, второй, третий. Окстись! В своем ли ты уме? Или ты из тех, кто осознанию создает трудности, чтобы затем их преодолевать? На кого ты навьючиваешь груз собственных оправданий? Кого ты обманываешь?»

«Ах, твоя жизнь — твое личное деле. Кто возражает? Только не требуй тогда сострадания. Неси свой крест сам. И не старайся нас обратить в свою веру».

«Мои друзья, мои милые друзья, я виноват перед вами».

Не не все сразу. Сначала о вере. Если я и способен что-то выкрикнуть не задумываясь, так это одно:

«Не верю, потому и страдаю нескончаемо. Сказал, вот, выплеснулся: «Давай поженимся». А спустя час уже думаю: почему сказал? Какая-такая вынужденность стоит за сказанным? И что удивительно: высмотрел, высчитал эту вынужденность. Не свались на меня всех бед разом, уж и не знаю, раздались бы эти слева? Надо подумать. Очень надо подумать. А раз есть в чем-то вынужденность, ты уже раб своих сомнений. И испытания, через врата которых ты гонишь собственную душу, как самоочищение, как желание сбросить с себя шкуру вынужденности.

Не приехал вовремя. Всех бед — отмахнуться от Ирчанова. «Не могу, свадьба». У кого язык повернется возразить? Это уж точно — из всех языков мой главный. Мой! Надлежало состояться не для поступка. Если бы только поступок. Для жизни. Вот в чем вопрос. А мысли гложут, выворачивают душу. Если сам догадался про вынужденность, так ведь не за семью же печатями твоя жизнь. А что, как она догадалась тоже? Потому и останавливаешь себя — погоди, не торопись, еще одно испытание, последнее, может быть, и тогда уж…

А груз придуманных испытаний нести тяжко. Это ведь жестоко — ради себя чужую душу истязать. Вот и мечешься, оправдания выискиваешь, И рад ужасно, когда оправдание такое под руку попалось — за людей страдаю. Разве не благородно за людей страдать, а?! И зря вы, друзья мои, меня клеймите. Никакой тут мании усложнять и в помине нет. Несложно уехать или приехать, плюнуть на все, и айда… Невелика серьезность — плюнуть. А как быть с тремя месяцами, с теми, что отсутствовал? Ради чего-то же они прожиты? И даны они мне не дополнительно к моей жизни, а все три из нее, за вычетом. Разумом живу. Что ж тут плохого? Разумом.

И не надо, прошу вас, не надо ничего и ничему противопоставлять. Не надо выделять главное и менее главное: первоочередное и следующее за ним. Не надо считать себя провидцем, знающим, как жить. Вы можете поделиться опытом только своей жизни и больше ничьей. На остальное у вас попросту нет права. А что такое одна жизнь среди шести миллиардов жизней? Вот видите, как мало вы знаете? Как скуден запас вашей мудрости? Потому и боитесь обременить себя. И совет ваш пуст, как ненадетый валенок. «Не усложняйте жизнь, живите проще». Такое только от бездумности утверждать можно. Просто помнить добро — так ведь забывают. Проще не красть, отчего же крадут? Зачем выдумывать, требовать, возмущаться — работай хорошо, честно, и будет с тебя. Почему же столь многие работают плохо? Проще любить и сохранять верность. Отчего же лгут и изменяют? По каким нормам вершится сие, вопреки законам, правилам, которые мы придумали и по которым разложили жизнь, полагая точно, что упорядочили и осчастливили ее. А может быть, увлеклись, перестарались, переусердствовали, перебунтовались и не заметили, как все вопреки стало вершить проще, нежели согласуясь с правилом. И этакая фантазия в голову пришла. Однажды проснулся, а жизнь наизнанку вывернута. Стал возмущаться, а тебе по усам. Теперь так положено. А почему нет? Наизнанку — тоже жизнь. Хватит, угомонимся для общей пользы.

Убеждает лишь пережитое, вы слышите, пережитое. Только ответственность рождает умение защищать сотворенное, потому что она, ответственность, и есть во плоти своей боль и сострадание. Понять истинное, принять его возможно, лишь испив горькую чашу ложного. Такова жизнь. Все от противного. Все от противного. И не пытайтесь доказывать и утверждать обратное. Высшая логика жизни в ее нелогичности! Потому и неповторима наша жизнь. Как же хочется завопить в голос: «Я понял, я все понял!!! Теперь я стану мудрым и хорошим!»

Вот какую исповедальную речь я приготовил для своих друзей, разглядывая землю обетованную в сплюснуто-круглый самолетный иллюминатор.

ГЛАВА XVI

В Москве меня никто не встретил. Я долго выглядывал Веру, успел получить вещи, стащить их в одно место. Я понимал, что волнуюсь, и боялся, что волнение мешает мне быть внимательным. А Вера на самом деле здесь, я ее просто проглядел. Однако очень скоро я осознал свое заблуждение, хотя по-прежнему думал о Вере, мысленно представлял, чем она занимается сейчас, и продолжал оглядываться, надеясь, на какую-то невероятную случайность. Напрасно. Сказалась разница во времени. Те полтора суток, которые отделяли меня от свадьбы, сократились еще на целый час.

Домой я не поехал, а попросил водителя подождать у подъезда Вериного дома.

— Теперь уже ничего нельзя изменить, — говорил я себе, — и откладывать знакомство с родителями куда-то на потом вряд ли возможно. Самолет летел двое суток. Она же не может разорваться, свадьбу надо готовить. После всего случившегося я не вправе осуждать ее. Сейчас вот войду, и первое, что скажу: «Во всем виноват я». А потом… Иметь в запасе всего одну фразу — это несерьезно.

Захлопнулась дверь лифта. Оказавшись на лестничной площадке, я прислушался. Номера квартир были неразличимы. Коридор освещался лишь половиной ламп. Мне захотелось по голосам, доносящимся из-за разных дверей, угадать, за какой именно ее квартира. Я так и шел, останавливаясь перед каждой дверью, удерживая себя от соблазна взглянуть на номер квартиры, прислушивался, оглядывал дверь, замок, ощупывал разномастные никелированные ручки, трогал ногой запыленные резиновые коврики у порога. Каждая из дверей могла и должна была сохранить ее приметы. Но я не узнавал их, не чувствовал. А может быть, мешал полумрак. Сюда я никогда раньше не поднимался, мы прощались метров за пятьдесят от дома. И сейчас здесь, в темноте, я мысленно пытался угадать, окна какой из квартир выходят на тот, наш с ней, переулок. Я угадал, почти угадал. Мне понимающе улыбнулись и указали на соседнюю квартиру. Человек, открывший дверь, пристально и недоуменно разглядывал меня. Он был одет в офицерские брюки, порядком сносившиеся, грубой вязки свитер. Видимо, он что-то мастерил до этого. Я заметил, что в руках у него паяльник, и он так и стоит передо мной, машинально обдувая похожую на фольгу пластинку олова.

— Вам, собственно, кого? — спросил мужчина и поверх массивных очков посмотрел на меня. У него был покатый лоб с далеко отступившими волосами. Он был похож на человека, приготовившегося бодаться.

— Если не ошибаюсь, Федор Евгеньевич?

— Он. А вы, собственно, кто?

— Я? — Вопрос показался мне смешным, и я засмеялся, но как-то неуверенно, нервно. — Я Строков, Игорь Витальевич Строков.

— Очень приятно, Игорь Витальевич. Мы вас слушаем.

Выражение «мы» мне тоже показалось смешным. Он стоял передо мной один, но почему-то сказал «мы».

— Собственно, я к Вере.

Федор Евгеньевич поправил очки и посмотрел на меня сквозь стекла очков.

— Вы хотите сказать, что вас интересует наша дочь, Вера Федоровна?

— Именно так. Интересует.

— А вы кто такой?

— Я же вам сказал — Строков.

Отец Веры кивнул головой.

— Игорь Витальевич, вы меня не поняли. Почему вас интересует наша дочь?

— Я ее давнишний знакомый.

— Знакомый?! Хм. Давнишний… — Когда он повторял слова, слегка таращил глаза.

— Мария! — крикнул Федор Евгеньевич, не поворачиваясь. Из кухни выглянула жена. — Вот, давнишний знакомый Веры. Ты его знаешь? — Женщина меня видела первый раз, пожала плечами:

— А черт их разберет, этих молодых мужиков. Я их и вижу-то со спины. Тот тоже вроде высокий. Не знаю.

— А это что у вас? — Федор Евгеньевич ткнул пальцем в сверток.

— Это? Ну, как бы вам сказать, это свадебный подарок.

Отец Веры снова посмотрел на меня поверх очков, проверяя серьезность моих слов.

— Кому?

— Вере Федоровне.

— От кого?

— От меня.

— Очень хорошо. Оставьте.

— То есть как оставить?

— Очень просто. Положите здесь. Я передам.

— Никак это невозможно. — Я потупился, чувствуя неловкость за некстати покрасневшие щеки. Меня смутил этот нагловатый допрос. — Это мой подарок, и передать его я должен сам.

— А что там?

— Где?

— Ну, в подарке, — Федор Евгеньевич постучал паяльником по шпагату.

— В свертке, вы хотите сказать? Там песец. Голубой песец.

— Ой… — Федор Евгеньевич сделал шаг назад. — По нынешним временам — большая ценность. Вы зря ее так носите. Сядете в такси и оставите.

Я не очень понимал, что со мной происходит. Какой-то нереальный, похожий на сновидение разговор. И этот взгляд нагловато-выпуклых глаз, и эти руки, готовые обшарить меня. Было трудно поверить, что передо мной стоит мой тесть. Впрочем, мы квиты. Ему поверить, что с ним разговаривает его зять, будет еще труднее.

— Простите, а где Вера Федоровна?

— Вера? — Его глаза оживились. — Мать, Вера когда уехала?

На кухне невнятно ответили, я не расслышал слов.

— Уехала Вера, — Федор Евгеньевич сочувственно причмокнул губами. — Горящая путевка подвернулась. Домбай. Редкое место. Я там отдыхал.

— Позвольте, как же так! Ведь она собиралась… — Впрочем, я вовремя спохватился. В его глазах появился возбужденный блеск. Мне показалось, что он даже затаил дыхание. За весь разговор он ни разу не спросил о замужестве дочери. Фраза недоконченно повисла в воздухе.

— О чем вы?

— Да нет, так, к слову. Она собиралась провести отпуск в другом месте.

— Возможно.

— В таком случае, разрешите откланяться.

— Ну, право, так вот и уйдете. Нехорошо, — он засуетился, и мне была неприятна его суетливость.

— Нет, нет. Пожалуйста, не беспокойтесь. — Я пятился, чувствуя спиной лестничные сквозняки. Дверь квартиры оставалась открытой, однако тепло, исходящее от нее, не касалось моего лица.

— Все торопимся, торопимся, — бормотал Федор Евгеньевич за моей спиной. — А зачем, куда? Напрасно.

— Да уж ничего не поделаешь, тороплюсь. Меня такси внизу ждет. Я ведь проездом.

— Вот-вот. Напрасно вы этот сверток с собой возите. Кстати, — Федор Евгеньевич тронул меня за плечо. — Я запамятовал. Свадьба-то на какое назначена?

— Свадьба? — я покосился на его мясистый нос. — Свадьба уже была.

— Как была? Когда?

— Обычно. Как и положено быть свадьбе. При большом стечении народа. Шестого сентября.

* * *

Дома я с трудом открыл почтовый ящик. За это время адресованная мне корреспонденция спрессовалась в бумажные блоки. Вестей от Веры не было. Два письма подействовали на меня отрезвляюще. В первом мне предписывалось немедленно явиться в ректорат. Вторым было коротенькое письмецо от Морташова. Морташов сочувствовал моей неудавшейся защите и предлагал мне должность заведующего отделом в своем институте.

Зазвонил телефон. Я машинально снял трубку. На удивление, телефон не отключили.

— Старик, это ты?! Ну слава богу, явился наконец. — Я узнал голос Лямина. Такой же ассистент, как я, он проявлял должностную солидарность. — Ректор в бешенстве. Кафедра в трауре. Ковальчук переживает минуты величия — он предупреждал. Твой стол вынесли в коридор. Я предложил поместить его под стеклянный колпак, все-таки легендарная личность. Юмора не оценили.

О чем он? Какой стол? При чем здесь Ковальчук?

— Слушай, Лямин! Ты не знаешь, как добраться до Домбая?

— Что?! Дед, ты свихнулся. Какой Домбай? Ты отсутствовал целый месяц. Есть приказ о твоем освобождении. Тебя увольняют.

— Значит, не знаешь, жаль. Еще какие новости?

— Ну, ты молодец, новости его интересуют. Мы на тебя всесоюзный розыск объявили, понял?

— Спасибо. Разрешаю отменить. Я разыскался. Выходит, нет новостей?

— Почему же, есть. Аппаратура нашлась.

— Слава советской милиции!

— И знаешь где? В подвале второго корпуса. Оказывается, ее туда сгрузили.

— Кто?

— А черт его знает. Сейчас выясняют.

— Досадно. Придется расстаться с ореолом грабителя. А то, бывало, идешь по институту, все на тебя смотрят и вроде как удивляются — еще на свободе.

Лямин одобрительно смеется. Он хороший мужик, он искренне хочет мне помочь.

— Придумай что-нибудь, Игорек. Тебя не просто так, тебя по статье увольняют. Разжалобь старика. Явись забинтованным или… В общем, думай. До завтра еще есть время. Какой-то оправдательный документ ты привез?

— Нет. Вот если только ногу сломать.

— Да кончай ты придуриваться, надоело. У меня есть знакомый врач, он может помочь.

— Вас понял. Знакомый врач мне даст справку, из которой будет следовать, что гражданин Строков И. В. все эти дни находился в Москве, потому как негласно лечился в венерическом диспансере. Так? Спасибо, Лямин, знакомый врач в нашем крайнем случае, я полагаю, бесполезен.

— Ну, как знаешь.

— Если бы я знал? А то ведь придешь, а там актер Ярчинский. Такой вариант тоже возможен.

— Какой актер? Старик, я уж не знаю, где ты там был, но ты либо перегрелся, либо переморозился… Ладно, до завтра. Ни пуха…

Прерывистый гудок стучится в тишину. Никаких звуков, только этот вот гудок и мое дыхание.

Я стою над ворохом почты, пахнет пылью. В груди звенящая пронзительная пустота. Я свободен. Я невыносимо свободен. А еще — я при солидных деньгах, и в руках у меня голубой песец — ценнейшая по нынешним временам вещь.

Загрузка...