Часть первая Русские мальчики

У подножья серых скал

Как и у многих, сознательная жизнь моя начиналась вместе с бабушкой. Ольга Александровна Ворожцова, дочь сибирского купца средней руки, учительница по профессии, а по моей памяти — энциклопедистка… «Моя бабушка знает все!» — таково было первое убеждение в жизни.

Преподавательница Иркутского сиропитательного приюта… В русско-японскую — санитарка в офицерском госпитале при штабе генерала Куропаткина… Вместе с какой-то великой княжной, подруги… Потом первая на Байкале метеостанция в том самом Маритуе, где пройдет мое детство… Девятый ребенок в семье, она одна переживет революцию (два брата бесследно пропали где-то на сибирских просторах с отрядом каппелевцев{1}). С моим дедом, белорусом по происхождению, расстанется в те же революционные годы, и дальше всю жизнь с нами — с моей мамой и со мной…

Это она научит и приучит меня ко всему, что нужно детству — от трех лет до одиннадцати. Первое и главнейшее — жить с книгой. Она же в самом моем раннем детстве сумеет нарисовать по уровню понимания моего картину русской истории, ту, что началась в незапамятные времена, где-то с «царя Салтана», трудно, но славно длилась тысячу лет, а в семнадцатом году только запнулась о колдобину накопившейся человечьей злобы — и, как говорится, рожей в грязь; да на то Божии дождики, чтобы отмываться и светлеть ликом более прежнего.

Бабушка писателя Ольга Александровна Ворожцова.

«Как ныне сбирается…» знал в восемь, «Песнь про купца…» — в девять, в это же время — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка». Фет, Тютчев, Майков, Полонский — это во время наших с ней постоянных прогулок по ближайшим лесам. (Когда позднее начинал читать Маяковского — словно гвозди заглатывал.) Горестные ямщицкие песни — перед сном. Мировой оперный репертуар — весь до двенадцати лет. Дочь девятнадцатого века, она не изжила романтики народовольчества, и некрасовский плач о страдальце-народе образом «несжатой полосы» прочно окопался в душе, формируя ту самую «отзывчивость», каковая в итоге и образовала мою жизнь так, как она прошла.

Много мне поведала купеческая дочь, но ни слова о Боге и ни слова о советской власти. Пока она была жива, мы существовали с ней вдвоем в несколько странном национальном поле, куда злоба или доброта дня длящегося не залетала. То было поле духа, единого национального духа, но, как понял много позднее, духа все же ущербного, ибо без высшей явности духа — Духа Свята; о Его присутствии в мире мне поведано не было. И эта ущербность воспитания так и осталась до конца не преодоленной. По молодости она компенсировалась особенным, исступленным отношением к Родине, в чем, безусловно, был изъян, поскольку в моем взыске к Родине первичной была требовательность: как у любимой женщины, у нее не должно быть недостатков. При обнаружении таковых я испытывал почти физическую боль, потому что, в отличие от взаимоотношений с женщинами, которых любил, любви к Родине у меня не было, не могло быть, ибо в сознании вообще не существовало разделения на субъект-объект. Если б кто-нибудь спросил, люблю ли я Родину, то, конечно, какой-нибудь ответ прозвучал бы, но сам вопрос остался бы непонятым по существу. Как можно любить или не любить то, чего крохотной, но все же неотъемлемой частью являешься сам? Разве в любви дело? Дело в соответствии: если я плох (а я не сам по себе, я часть), то своей плохотой я уплошаю и все, от чего неотрывен.

И все же до десяти-двенадцати лет я воспитался интернационалистом в добром значении этого слова, если у него, у этого слова, вообще есть доброе значение.

Не только литература, то есть бессистемный и национально бесприоритетный выбор чтения, но главным образом — музыка. Вот уж где для меня действительно не существовало разделения на «наше» и «не наше».

Пока была жива моя бабушка, у нас в квартире еженедельно вывешивалось на стене около радиоприемника расписание радиопередач. Не всех, разумеется, — «Театр у микрофона» и концерты классической музыки. Классическая музыка входила в мою жизнь как удивительное открытие, которому нет конца — дивный волшебный ящик: чем больше вынимаешь из него, тем больше там остается. Нет, конечно, воспринять какую-нибудь оперу всю целиком (по радио) мне тогда было не под силу. Но отдельные арии и музыкальные фрагменты уже к двенадцати годам стали счастливой собственностью моей памяти, а музыкальной памятью я не был обделен, как и голосом.

Со стороны было, наверное, и умилительно, и смешно видеть и слышать, как мальчишка на скале над Байкалом, в беспомощно-театральном и наивном жесте протягивая руки перед собой, со слезами на глазах воспроизводит страсти Дубровского или Каварадосси…

Я знал наизусть десятки партий. Но были и самые любимые, в звучании которых мне слышалось и чувствовалось нечто такое, отчего по коже пробегал холодок, хотелось плакать счастливыми слезами. Еще хотелось взлететь и парить над миром с великой, необъяснимой любовью к нему — всему миру, о котором я еще, собственно, ничего не знал и не страдал от незнания…

Первые две фразы из арии Надира — «В сиянье ночи лунной ее я увидал» — приводили в трепет. Воспроизводил их стократно, вслушивался в свой голосок, в слова и пытался понять, почему они переворачивают мне душу, почему в сердце счастье, ведь мне нет никакого дела до этого самого Надира… Я даже не очень понимал, кого он, собственно, увидал «в сиянье ночи лунной» — в сочетании музыкальных звуков была магия, а слова будто лишь привязывались к музыке…

Или вот: вспоминаю и улыбаюсь. Я стою на вершине своей любимой скалы над Байкалом и возвещаю миру: «И что ж? Земфира не верна! Земфира не верна! Моя Земфира… охладе-е-е-ла!» Звонким мальчишеским голосом я не только с исключительной точностью воспроизвожу музыкальные фразы, но и тот вокальный нюанс, символизирующий перепад голоса на грани рыдания. Оперы я еще не знаю. Поэмы Пушкина тоже. Я лишь предполагаю, что должно делать по произнесении последней фразы, и самым логическим мне кажется — закрыть лицо руками и упасть как можно более плашмя. Я так и делаю, но я же на скале, и под ногами камни, плашмя не шибко-то выходит, колени и локти машинально выдвигаются вперед, и падение получается некрасивым. Но никто ж не видит… Можно и повторить…

Несмотря на столь раннее увлечение музыкой, я не стал ни музыкантом, ни даже просто знатоком музыки. Целые области музыкальной культуры остались неосвоенными — камерная музыка, к примеру.

Однако ж и по сей день мне сложно, да и просто нежелательно фиксировать в сознании, что, положим, «Лунная соната» и «Рассвет на Москве-реке» написаны людьми разных национальностей, верований, разного менталитета, наконец. А лет в девять мне было ужасно обидно, если кто-нибудь говорил, что «Три мушкетера» написал француз, — мне совсем ни к чему сие уточнение. Мало ли кто и что написал — важно, что здорово написано!

При том, однако ж, следует иметь в виду, что был я учительский сынок. Более того — директорский сынок. Жили мы только на зарплату, то есть никакого подсобного хозяйства. И если всем детям нашего байкальского ущелья помимо школы расписаны были всякие и всяческие обязанности, то есть дела домашние, я подобных дел был лишен и потому имел тьму времени и лазить по скалам, и часами любоваться раскрасками байкальской воды, и сидеть над книжками, и часами пиликать на балалайке или на гитаре.

Если честно, я злоупотреблял отсутствием обязанностей, и потому по прошествии времени, а еще проще — по прошествии жизни, вглядываясь в себя тогдашнего, положим, пятнадцатилетнего, я не очень-то себе нравлюсь.

Популярна фраза: когда б начать жить заново, прожил бы жизнь так же.

Да ни за что! И дело не в досадных ошибках, каковых постарался бы избежать, и не в мелких проступках, от которых бы воздержался.

Советско-героико-романтическое состояние духа при абсолютном незнании жизни, самых существенных ее основ — таким вот полупридурком спрыгнул я с крыльца отчего дома, что в глухом байкальском ущелье, — и прямо в самый что ни на есть поток той реальной жизни, что и осадила меня, и озадачила, и, что хуже того, с первых же самостоятельных шагов обидела досадным несоответствием сущего должному. Должному — в моем представлении о должном.

«Что у вас, ребята, в рюкзаках?» — из песенки моей юности. Ну и что же было в моем рюкзаке того времени? Фенимор Купер, Джек Лондон, Мамин-Сибиряк… Еще «Молодая гвардия» и… «Краткий курс истории ВКП(б)». Еще убеждение, что повезло мне родиться и жить в самой счастливой, самой справедливой стране, к тому же самой необъятной «с южных гор до северных морей». Короче — в самой-самой-самой!

Не «самым» был только я сам. Учился в старших классах неважно, хулиганистым был весьма. Десятилетку окончил так себе. И Иркутский университет, куда нацеливали меня мои славные родители, — не про меня сие великопочетное учебное заведение. Так понимал. Или догадывался.

И потому, когда партия призвала советскую молодежь пополнить ряды органов по борьбе с преступностью (это после знаменитой амнистии 1953 года), я откликнулся. Без восторга. Откликнулся потому, что считал: там я прежде всего сам исправлюсь, так сказать, приду в соответствие…

Русские мальчики

Спецшкола МВД располагалась в бывшем монастыре на высоком берегу над рекой Камой, что в городе Елабуге. Великолепные храмы были приспособлены под спецпомещения. В одном прачечная, в другом — склад спортинвентаря… Нас, атеистов, сие никак не трогало. Помню, правда, возмущались, что в том храме, где прачечная, кто-то специально забрызгал расписанные стены краской. Видимо, просто брал ведро и плескал во все стороны, куда достать мог.

По первой же неделе нас, курсантов, повели на экскурсию в музей художника Шишкина, а потом на его могилу. И тут старичок (внешность не помню совершенно) поманил нескольких из нас в сторону и показал на запущенную могилу с плитой, почему-то углом воткнутой в землю.

— А здесь знаете, кто покоится? Марина Цветаева — вот кто!

Мы деликатно молчали. Мы не знали, кто такая Марина Цветаева.

То был 1955 год.

Леонид Бородин — курсант школы МВД.

Отнюдь не демонстрируя образец курсантской дисциплины, именно там, в школе милиции, я скорее чувством, чем сознанием усвоил-понял значение дисциплины как принципа поведения и, через год покинув школу (о причинах чуть позже), остался солдатом на всю жизнь, что, конечно, понял тоже значительно позже. Но «солдатская доминанта» — да позволено будет так сказать — «срабатывала» не раз в течение жизни, когда жизнь пыталась «прогнуть мне позвоночник» и поставить на четвереньки… В курсантской казарме нашел я себе друга. Фактически на всю жизнь. Володя Ивойлов, из шахтерской семьи, был «белой вороной» среди нас, шалопаев. Фанатическая жажда знаний, культ книги, ни минуты без дела, постоянная строгая сосредоточенность взгляда — потянулся к нему, и мы сошлись. Я, помнится, составлял ему список книг, обязательных для прочтения: конечно, Джек Лондон, и в первую очередь — «Мартин Иден», Джеймс Олдридж — «Герои пустынных горизонтов», Максим Горький — «Жизнь Клима Самгина», Виктор Гюго — «Девяносто третий» и «Человек, который смеется», Чарлз Диккенс — «Записки Пиквикского клуба», Мамин-Сибиряк — «Хлеб» и «Золото», Вячеслав Шишков — «Угрюм-река»… Списки эти были на целые страницы. Он прочитывал — обсуждали, спорили. Затем вместе увлеклись философией, и первейшей нашей любовью был, конечно, Гегель. Его «Лекции по эстетике» мы конспектировали, ни в грош не ставя при этом соответствующие, как нам казалось, примитивные рассуждения на эти темы Белинского, Чернышевского, Добролюбова.

Не удовлетворенные уровнем образования в школе МВД, решили мы поступить на экстернат юридического факультета, отправили документы и приобрели нужные учебники, но именно в том 1955 году экстернаты были отменены, что повергло нас в уныние…

Но все бы ничего… когда б не знаменитый XX съезд!

На стене напротив тумбочки у моей кровати — две фотокарточки: девочка, в которую был влюблен с одиннадцати лет, что много позднее, во Владимирской тюрьме, описал в книжке «Год чуда и печали», и вторая фотокарточка — Сталин. Боже! Как я любил его лицо! Как я любил смотреть на него… Просто смотреть — и все! Ни о чем при этом не думая. Его образ и был самой думой, как бы вынесенной за пределы моего «я».

Владимир Ивойлов.

Много позже я найду аналог тогдашнему моему чувству: Овод и Монтанелли из романа Войнич… Но то — много позже. Однако ведь и нынче нет-нет да приснится мне, что сидим мы с Иосифом Виссарионовичем на крылечке дома моего детства и беседуем о том о сем… И никаких тебе негативных чувств…

Лет в десять с дрожью в голосе спросил я как-то свою бабушку: дескать, не дай Бог, Сталин… ну… это… умрет! А кто тогда после него — сын его, да?

Помню, бабуля серьезно задумалась, очень серьезно, и ответила будто бы и не мне вовсе, а себе самой: «Всяко может быть. Может быть, и сын… Страна у нас такая… Хорошо бы…» Я был согласен. Это было бы хорошо. Или я был не монархист?

Бабушка о родителях своих вспоминала, как о божествах. Я своих родителей боготворил — были они самые честные, самые умные, самые трудолюбивые. Они уважали свое учительское начальство, а начальство их ценило.

Потому смею утверждать, что вырос в микромонархической среде.

В стране, где я возрастал, тоже все совершалось правильно, на зависть всему остальному человечеству. Недостатков была тьма. Особенно у нас, в нашем захолустье. Но посмотришь очередной киножурнал, что перед каждым кинофильмом, и понимаешь: когда-нибудь, может очень скоро, и у нас станет так же, как в Москве!

Потому что Сталин. Нет, не партия, про партию мне не все было ясно.

Стало совсем неясно после XX съезда.

Сначала таинственно зашептались меж собой курсанты-партийцы. Знать, у них прошел какой-то полусекретный «сходняк». Первая статья в газете «Правда». И всего-то одна фраза: «…не отличаясь личной скромностью…» Это о Сталине!

Помню, вошел-ворвался в библиотеку. Налево курсантский читальный зал, направо — преподавательский. Нарочито громко, с вызовом возгласил: «Какая шавка посмела тявкать на Сталина?!» Курсанты подняли головы, преподаватели, напротив, уткнулись в тексты.

А через день — общекурсантское собрание: Сталин при всех заслугах — преступник! И факты, факты, факты! Лагеря, тюрьмы, расстрелы, пытки! Это у нас-то — в стране всеобщей справедливости, в стране, где социализм — всему человечеству образец и зависть…

Вечером того же дня мы с моим другом Володей Ивойловым ушли в самоволку. В стороне от училища, на высоком берегу реки Камы, давно уже облюбовали толстущую, многоветвистую иву, куда частенько приходили и до того обсуждать наше с ним замечательное будущее в замечательной стране.

Но чего стоили теперь наши с ним личные планы, когда, как оказалось, совсем не все в порядке с самой СТРАНОЙ.

Нет, не вспомнить уже и не понять, почему, собственно, проблема СТРАНЫ оказалась для нас первичнее и важнее всего того мечтательно личного, что выпестовывалось в душах. Ведь в миллионах судеб наших сверстников никаких принципиальных срывов и обломов не произошло…

Когда, чуть позднее, в полном смысле «заболел идеей правды», заболел настолько, что ни о чем ином и думать не мог, тогда решил для себя, что — урод! Попросту урод! И надо жить, поступать и действовать соответственно этому врожденному уродству. Надо искать себе подобных — не один же я такой; искать и что-то делать, потому что если ничего не делать, то — подлость, трусость, лицемерие, бесчестие, наконец!

С моим другом мы ушли из школы МВД, где корпоративные правила не позволяли нам «вольнодумствовать» — то было бы просто нечестно по отношению к ведомству, призванному выполнять строго определенную работу, не отвлекаясь на проблемы, способные дурно сказываться на выполнении профессиональных задач.

Володя Ивойлов поехал поступать в Ленинградский университет на философский факультет, не набрал нужного балла и завербовался в Норильск. Я поступил на исторический факультет Иркутского университета, откуда уже через полгода был исключен за попытку создания полуподпольного студенческого кружка, ориентированного на выработку идей и предложений по «улучшению» комсомола и самой партии, выявившей очевидную несостоятельность в осуществлении величайшего замысла — построения наипрекраснейшего из обществ.

Братские уроки

Исключенный из комсомола, изгнанный из университета с настоятельной рекомендацией — «познавать подлинную идеологию гегемона — рабочего класса», я именно так и поступил.

Сначала — рабочий путевой бригады на родной Кругобайкальской дороге, затем бурильщик на Братской ГЭС — но все время один…

Именно там, на Братской ГЭС, узнал я, что являюсь соучастником первейшего в истории Страны Советов дивного эксперимента: осуществления великого строительства народно-хозяйственного значения силами свободных людей. Что, оказывается, до того все подобные и бесподобные замыслы осуществлялись исключительно многотысячными контингентами либо заключенных, либо военнопленных. И моя родная Иркутская ГЭС, и Куйбышевская, и Волгоградская, и Волго-Дон, и еще раньше Беломорканал, и прославленный на всю страну Комсомольск-на-Амуре, и тысячи невеликих, но необходимых народу и государству строек и всякого рода реконструкций — все это не мы, советские люди, а как раз наоборот — несоветские. Хуже того — антисоветские!

Что всякие там враги народа и изменники должны нести наказание в той или иной мере — ну, кто против того? То ж нелюди. Но за что ж им такая честь — строить великое здание социализма? И разве нельзя иначе? Строили бы общественные туалеты, хотя бы по той же Восточно-Сибирской дороге. А то ведь вечная проблема — один туалет где-нибудь на самом конце станции, куда и добежать не всегда успеваешь…

Уже не вспомнить, от кого впервые услышал слово «рабы». Кто первый сказал или намекнул, что «зэки» — по крайней мере, не все нелюди, что полно там безвинных, или без вины виноватых, или если и виноватых, то в пустяках… За «колоски», например. Или за сдачу в плен целыми армиями, забытыми или затерянными фронтами. По доносу и наговору, за компанию и по родству…

То была моя первая, а возможно, и единственная в жизни «ломка»: взламывался, раскалывался на части данный мне природой дар любви, я знаю — он был первичен!

Я любил Байкал, считал, что никто его так не любил, как я. Любил своих родителей, потому что они стоили того. Любил всех людей вокруг себя, правда, кого-то больше, кого-то меньше… Я любил свою страну… И Сталина, и всех, кто с ним, потому что они с ним…

Ненавидел фашистов, но к тому времени их уже не было. Недобро относился к американцам — вечно они какие-то пакости против нас умышляли… Да где им против нас!


Наша бригада бурильщиков располагалась в бараке, что на правом берегу Ангары, на самом краю тогда еще полупустого микрорайона под названием Братск-3. Оттуда, из глухомани, нам приходилось топать несколько километров в магазин, в кино, на почту. Кратчайшая, густо замешенная грязью дорога проходила мимо небольшого вспомогательного котлована, обнесенного рядами колючей проволоки, почти вплотную с ней. Пару раз я уже ходил этим направлением, видел, конечно, и проволоку, и копошащихся внизу людишек, знал, что — заключенные… Но это как раз и были те самые формы видения и знания, которые никак не мешали мне жить исключительно личными проблемами. Меня никто не учил ТАК видеть и знать, то есть как бы не видеть и не знать, этот способ самозащиты от чужого страдания я получил по совокупности всего воспитания в советском обществе, где реальны только собственно советские люди, а несоветские — они как бы и не люди вовсе…

ЭТО меня не касается — вот текст того потаенного шифра, что был вмонтирован в мое сознание и политико-воспитательной работой, что с детсада начиналась и никогда не заканчивалась, и великой советской литературой с ее девизом изображать настоящее в свете будущего (школьная формулировка соцреализма), и, наконец, моими родителями, которые хотели мне добра и фиксировали мое внимание исключительно на вещах и идеях достойных и перспективных…

Однажды случилось идти вместе с бригадиром соседней буровой установки, немногословным мужиком лет сорока. Жил он от нас отдельно, в «балке» с семьей. Его жена, еще совсем молодая деваха, работала на нашей буровой коллектором. Ее «балдежная» влюбленность в «старика» мужа вызывала у нас, что от девятнадцати до двадцати двух, что-то вроде сочувствия и некоторой досады, ибо нам, несмышленышам, она лишь приветливо-равнодушно улыбалась, а глядя на своего «старика», сияла и розовела, как спелое яблочко на солнышке.

Когда дорога, по которой топали мы с бригадиром в контору, выгнувшись дугой, запетляла вдоль «колючки», он вдруг остановился, выбрался из грязевой колеи на отвалы, прямо к «колючке» примыкающие, и несколько раз громко свистнул. Последовав за ним, я увидел, как внизу в котловане несколько зэков, как знакомому помахивая руками в ответ, идут к нашему краю котлована. Режим в этой зоне, видимо, был с послаблениями, потому что охранник (по-зэковски — вертухай) на единственной вышке, что на другой стороне квадрата-котлована, никак не реагировал на общение и будто бы даже и не смотрел в нашу сторону. У людей внизу были какие-то темные лица, возможно, от перезагара, но казались они людьми словно другой расы. В одинаковых телогрейках-бушлатах, в одинаковых шапках — на таком расстоянии все на одно лицо…

Бригадир достал из сумки плитку зеленого чая и сильным размахом закинул ее за проволоку. Увязнув в глине, зэк там, внизу, поймать не сумел, долго елозился на глинистом наклоне, нашел наконец, и тогда только бригадир вернулся на дорогу.

Знать, что-то было на моей физиономии, потому что он ухмыльнулся нешибко добро, то ли спрашивая, то ли утверждая:

— Комсомолец…

Всего лишь полгода назад вышвырнутый из Иркутского университета и из комсомола, я почему-то не захотел откровенничать и ответил:

— Комсомолец. Ну и что?

По сути, не соврал, потому что духом своим из комсомола не выходил.

Бригадир кивнул головой в сторону «запретки»:

— Они… там… рвань? Да?

Я только плечами пожал:

— Уголовники.

— А ты спрашивал? А я вот… Похож на зэка?

— Не похож, — отвечал уверенно.

— Ну да. Червонец отмотал.

— Кто? — Я даже остановился.

— Ну не ты же.

— Где? Вот там? — Я повернулся лицом к «запретке».

А он вдруг обозлился:

— Чего там-то? На Луне, что ль, живешь… Везде! — И крупно пошагал вперед.

Потом, позже вот это его «везде!» станет моим своеобразным рефреном к жизни, как горьковское «А был ли мальчик?».

Тогда же меня больше задел его как бы укор за «лунное» проживание жизни. Конечно, не на Луне я жил, а в стране советской, и я другой такой страны не знал, где б так жили… при всех «недостатках» советской жизни, до которых я «допер» к тому времени.

Шагая след в след бывшему зэку, чтоб лишней грязи в голенища кирзух не зачерпывать, стал припоминать конкретные места своего уже, как я понимал, немалосрочного проживания жизни.

Байкал… Михалево… Громадный лагерь… Однажды был массовый побег. Нам запрещали ходить в тайгу… Слюдянка… Зоны… Рудники… (Только через сорок лет узнаю, что именно там сгинул мой отец.) Иркутск… С любого бока зоны… Черемхово… Лагеря… Шахты… Тулун… Зона, тюрьма, поселения ссыльных… Нижнеудинск… Вроде бы не было… Поблизости, по крайней мере… Зато Тайшет… Это вообще… И еще эшелоны с конвоем и решетками… Их несчетно видывал во всех местах проживания. Одинаковые. Будто один и тот же гоняют туда-сюда по мере надобности… Ей-богу, кажется, так и думал. Точнее, думанья не было. Мыслишка мимоходом…

После этого нашего необычного общения с бригадиром я какое-то время избегал ходить по той дороге, что мимо зоны. Но однажды, купив пачку чая, пошел. Свистеть умел не хуже бригадира, да только не сразу получилось. Советский человек во мне сомневался в правильности поведения, а несоветского человека во мне не было. Свист получился неважный. Но кинул точно. Камни в Байкал — первейшая забава детства…

И после еще несколько раз кидал. Но только важно было другое: кидал я уже не зэкам, которые неизвестно что есть, но людям в зэковской одежде.

Пройдет несколько месяцев, и я окажусь в Норильске, где вокруг меня будут тысячи бывших зэков — от напарника-бурильщика до начальника спецпроходки, от продавца в магазине до коменданта общежития — бывшего лагерного барака… Тогда-то я и научусь смотреть на карту Советской Родины и видеть на ней вторую, непропечатанную, которую позже А. И. Солженицын назовет Архипелагом… Тогда же впервые возникнут у меня смутные предположения относительно того, что может наступить время расплаты общества за равнодушие к судьбе населения Архипелага.

Тем более что оттуда, из невидимого мира, уже разошлись по стране строки: «Будь проклята ты, Колыма, что названа чудной планетой». Не о Колыме же речь… При чем тут Колыма… Проклятие, что по языческому, что по православному верованию — вещь небеспоследственная.

Когда-то, очень давно, будто бы и не всерьез придумал для себя формулу, микроконцепцию, едва ли совместимую с православными истинами. Суть формулы в том, что количество зла на душу населения в единицу времени — величина постоянная.

Но величина эта блуждающая. To есть способна равномерно распределяться по участкам пространства, сгущаться, концентрироваться на отдельных народах и территориях, временно высвобождая другие от своего присутствия или делая его минимальным. Блуждания зла не самопроизвольны, но магнетируемы спецификой человечьего бытия. Совсем детский пример для пояснения.

Купил человек перочинный ножик. Чтоб карандашики подтачивать. Зло не реагирует.

Но вот он же залюбовался изящным кинжалом в лавке продавца. Кинжал ведь не для карандашиков.

И порция резервно блуждающего зла на всякий случай пристроилась за спиной и ищет контакта с той ничтожной, но обязательной порцией зла, что в человеке от рождения по причине его несовершенства, поскольку несовершенство и есть потенциальное зло.

Нечто подобное с народами. Засмотрелся некий народ на блестящий идеал социальной справедливости, каковая только в идеале и безопасна, как кинжал, пока он в лавке продавца или на стене коллекционера. Но души, как и руки, жаждут осязать. И тут-то на эту жажду и подтягивается незримое облачко зла и в алкании вочеловечивания обволакивает соблазнившийся народ или инициативно пассионарную часть его. Глядишь, и вот уже «мчатся тучи, вьются тучи» и «невидимкою луна»… Пошло-поехало…

Через какое-то время — «вечор, ты помнишь, вьюга злилась… А нынче — погляди в окно…». Глянул — все вроде бы в обычном приличии. Но в окно, не через крышу. А крыша-то как раз и не та уже. Ливнем отстеганная, вроде бы как и поновее смотрится. А что осевшим злом, как миллионами рентгенов, пропитан каждый сантиметр площади, то простыми чувствами не просекаемо.

Люди под крышей — им что? Им жить надо, коль рождены для жизни. Вот и живут, как прежде, лишь незаметно мутируя. И крыша… Она же по закону сопротивления материалов только на определенные соотношения рассчитана, а соотношения нарушены. И однажды проваливается она внутрь дома, взметая пыль осевшего на ней зла. Чихают люди, пылью зла простуженные поровну промеж собой, крышу обвалившуюся проклиная, всякому чужому чихающему носу чиня обвинения в распространении заразы. И долго еще будут остатками крыши друг другу носы разбивать.

Осевшее злом зло не любит долготы однообразия. Прескучившись, начнет истекать из человечьих душ. Глядишь, вновь облачком над головами сгустится и, в людском воплощении разочаровавшись, унесется прочь, где-то обернется тайфуном или землетрясением, чумой или проказой, озоновой дырой…


Как в народе говорят, никому «ни в жись» не догадаться, для чего придумал я такую вот ненаучную и неправославную сказочку. А все для одного — для оправдания государства, каковое по моему, опять же ненаучному, предположению, помимо всех известных отчетливо положительных функций берет на себя и еще одну, из-за которой и ломаются копья из века в век: государство забирает на себя, абсорбируя в аппарат, ту мощную долю зла, каковая «до того» или «без того» была или была бы рассеяна по пространству, государству подопечному.

Опять же простейший пример: государство казнит преступника, при этом строжайше запрещая самосуд. И вовсе не потому, что самосуд может быть несправедливым…

Зло по определению присуще любой государственной структуре, но это то минимальное зло, какое имел в виду Гегель, когда говорил, что как бы государство ни было дурно, без него еще хуже.

По высшему (хотя и не религиозному) пониманию, государство есть не что иное, как способ самоорганизации народа.

Народ же, как совокупность несовершенных по природе индивидуумов, самоорганизоваться по совершенному образцу не может. Хотя бы по той причине, что таковых образцов в природе просто не существует. Они существуют в фантазиях в виде утопий, большей частью скалькированных с религиозных представлений. Человек или группа людей, сознательно или бессознательно совершивших такую подмену и предложивших сей прекрасный бред народу или человечеству в качестве программы действий, в прямом и переносном смысле становятся орудием дьявола, мирового инстинкта разрушения, или, говоря языком физики, подключают свою индивидуальную и коллективную энергию к мировому процессу энтропии.

Правда, однажды, когда бывал в Сарово, в знаменитом Арзамасе-16, молодые наши физики-гении пытались мне, безнадежному гуманитарию, втолковать, что на уровне макрокосмоса будто бы открыт закон или процесс сопротивления энтропии, и потому сам по себе второй закон термодинамики теперь уже не должен рассматриваться как необратимый…

* * *

Норильск — вообще особый эпизод в моей биографии. Если сознавать, что судьба человеческая складывается из тысяч значимых и малозначимых обстоятельств, то Норильск в этом ряду в первейших и значительных. Не более года пробыл я на этом гулаговском острове, но в памяти — эпоха. Эпоха важнейших открытий и пониманий, последствия их просматриваются с очевидностью.

Как уже сказал ранее, мой друг по Елабужской школе МВД оказался в Норильске в итоге провала в ЛГУ. Звал. Заполярье! Рудники! А люди!

Я устроился проходчиком в рудник 7/9. Поначалу — подсобные работы, потом помощником на скрепере, потом проходка…

Помимо всего прочего увиденного и пережитого в Норильске, именно там внезапно как бы возродилась и затлела тихой сердечной болью одна моя личная, почти тайная проблема — проблема отцов. Так вот — не отца, но отцов. Однажды уже писал об этом. Но повторюсь, ибо это тема и славного града Норильска тоже.

Тот отец

Отец ушел из моей жизни, когда жизнь моя только началась.

Его «забрали» однажды и навсегда и проделали это так добросовестно, что не осталось от него ни фотографии, ни письма и вообще ни строчки, и в итоге к тому времени, когда я научился задавать вопросы, повода для «вопроса» не существовало вовсе, потому что в доме не сохранилось ни единой, даже самой пустяковой, вещицы, принадлежавшей отцу. Самые первые мои воспоминания о себе связаны с присутствием в моей жизни отчима.

Это я сейчас так говорю — отчим. Говорю и тем словно обижаю человека, которого и по сей день именую отцом, и никак иначе, потому что дай Бог каждому такого родного, каким был для меня неродной.

Я вырастал с величайшим почтением к своим родителям. Мое уважение к ним было беспредельно. По сей день загадка — как им удалось произвести и ежедневно производить на меня такое впечатление. После Сталина мои родители были самыми умными и самыми работящими, самыми сознательными и самыми честными гражданами страны. По профессии учителя, они были в полном смысле слова одержимы своим учительством. Мы и жили чаще всего при школе, то есть в помещении школы. Разговоры в семье — об учениках и учителях. Споры в семье — о том же. Скорее всего, именно одержимость работой и полнейшее отсутствие каких-либо иных интересов, хозяйственно-собственнических к примеру, и были основанием моего глубочайшего уважения, почти преклонения, почти обожествления родителей. Мать, окончившая в свое время библиотечный техникум и какие-то учительские курсы, была для меня образцом образованности. Начитанность ее и вправду могла поразить кого угодно, а культ книги в нашей семье удивлял даже коллег-учителей. Отец (отчим — до чего ж дурное слово!) — сын крестьянина Орловской губернии — через те же учительские курсы выбился в учителя и, я бы сказал, воплотился, то есть обрел этот новый социальный статус, прекраснейшим образом сохранив в душе лучшее, что получил в крестьянском детстве, например, почти цыганскую любовь к лошадям. Он, отец (отчим) мой, за всю жизнь ни разу не выматерился, не курил и был решительно равнодушен к алкоголю. Имел он и многие другие достоинства, кои не потеряли ценность в моих глазах позже, когда научился смотреть на родителей своих трезво…

Феликс Казимирович Шеметас — отец.
Иван Захарович Бородин — отчим.

Но к двенадцати годам, то есть к тому времени, к тому дню и часу, когда случайно узнал о неродстве отца, был он для меня воплощением всех возможных человеческих достоинств, и удар, нанесенный полученной информацией, был столь силен, что только детство — это особое состояние души и психики, только оно спасло меня от надлома, которого не избежать бы в том же юношеском возрасте. Я попросту не понял, что значит быть неродным сыном отцу или неродным отцом сыну. Неродной отец — это же нелепость! Он — отец или не отец. И я — сын или не сын. Слово «неродной» не имело самостоятельного смысла. И мое отношение к отцу (теперь отчиму) не изменилось ничуть, как и его ко мне.

Но и любопытство к тому, другому, от которого в доме ничего не осталось, оно, это любопытство, также поселилось в душе, тем более что, как оказалось, ТОТ отец был литовских кровей, и этот факт имел ко мне какое-то отношение, которым я даже несколько кокетничал, ведь вокруг все сплошь были русские, а я — вот нате вам! — не так…

В пятнадцать лет с благословения (или с согласия?) родителей я предпринял некоторые розыски следов ТОГО отца, нашел знавших его, получил не очень внятные мнения о нем (как-никак — враг народа!) и, сколько помнится, был вполне удовлетворен достигнутым. Во всяком случае, факт «двуотцовства» ни в малейшей степени не отразился на моих первых самостоятельных шагах по жизни. Я оставался убежденным комсомольцем — сыном партийных родителей — и после школы пошел не в университет, а в милицию, в школу милиции — такой способ выполнения гражданского долга виделся мне наиболее достойным и соответствующим запасам моей энергии. Никто не пригласил меня в КГБ. Туда я пошел бы еще с большей радостью.

Ко времени моего первого ареста (в восемнадцать лет) отец (отчим) работал директором школы, и я, обеспокоенный возможными для него неприятностями, написал письмо, где совершенно серьезно и с должным обоснованием предложил родителям формально отречься от меня… То был всего лишь 1956-й, потому не следует удивляться. Отец немедленно приехал в Иркутск, где я дожидался своей судьбы, и даже не удостоил обсуждением мою стратегическую идею, так, словно я совершил легкомысленный поступок, которого устыжусь, если заговорить о нем…

* * *

Осенью 1957-го своей волею и волею судьбы я оказался в Норильске с твердым намерением освоить шахтерскую профессию. Напомню, середина 1950-х: вчера лишь — целина и первые стройки коммунизма, почти как в первые годы революции — культ пролетарских биографий. Еще в университете я работал в университетской кочегарке, хотя экономической необходимости в том не было совершенно. Деньги в системе моих потребностей стояли на самом последнем месте, на пропитание хватало стипендии и родительских подачек, именно так — подачек, я стеснялся их брать, потому как считал, что не имею права выделяться из среды в основном бедствующих студентов. Чтобы законспирировать свое непролетарское происхождение, я, как большинство сокурсников, ходил в университет в телогрейке и сапогах, от покупки пальто отказался категорически…

Увы, когда пришло время предстать перед судом университетских идеологических бонз, я был безжалостно разоблачен как интеллигентный перевертыш, и все мои пролетарские выходки во внимание приняты не были. Меня изгнали с рекомендацией идти в массы и познавать идеологию рабочего класса, к чему я и приступил тотчас же, как только выяснилось, что «сажать» не будут…

В поисках самого что ни на есть «пролетарского» места на просторах Родины примерно через год и оказался я в Норильске, еще недавно бывшем единым громадным концлагерем, а в 1957-м объявленном ударной стройкой коммунизма. Коммунизм было предложено строить вчерашним зэкам, которые не получили права покинуть заполярный город или не захотели этого сделать по причине отсутствия житейских альтернатив.

Лагеря были уже расформированы. Нигде даже обрывка колючей проволоки. Бараки преобразованы в общежития. В одно из таких был поселен и я.

Господи! И почему же в то время не пришла мне в голову идея стать писателем! Не знаю, существовало ли еще на земле такое место, где на квадратный метр земли приходилось столько трагических судеб! Их «плотность» была так велика, что довольно скоро я «притерпелся» к такому соседству, перестал запинаться на каждом шагу, как поначалу, и даже выстроил в душе некую заслонку от чужих судеб, потому что почувствовал опасность увязнуть в сострадании, сломаться от невозможности соучастия в бесчисленных чужих бедах. Отстраниться было совсем нетрудно, потому что люди меня окружали суровые, в душу не лезли и своих душ не раскрывали без надобности, ни на чье сочувствие не рассчитывали и ни в чьей помощи не нуждались, к нам, «комсомольцам», относились снисходительно, как к несмышленышам…

Город Норильск. Нулевой Пикет. 1950-е годы.

В первый же день моего пребывания в заполярном городе в магазине на Нулевом Пикете (наименование поселка) я услышал, как мужик в тулупе попросил продавца: «Булку хлеба дай и банку комсомольцев». То есть — банку с консервированной килькой. Я не был шокирован, потому что к тому времени за спиной имел Братскую ГЭС и Кругобайкальскую дорогу, и «познавание идеологии рабочего класса», рекомендованное университетскими партийцами и иркутскими сотрудниками КГБ, шло уже полным ходом. Я лишь исполнился предчувствием, что поджидают меня в скором будущем горькие и тягостные открытия, что правда, поиском которой обуян, может оказаться объемнее моих возможностей познания ее, что выводы, коих избежать не могу, могут окончательно поломать, изломать мою жизнь, что, наконец, мое исключение из комсомола, тяжко пережитое, может оказаться лишь первым звеном последующих исключений отовсюду, по существу, из народной жизни, каковую я хотел видеть вопреки первому опыту познания — по большому счету имеющей великий и оправданный смысл.

Я устроился работать в рудник и был определен на проходку. Детское пристрастие к пещерам обеспечило почти восторженное восприятие рудничных штолен, штреков, квершлагов, горизонтов, подэтажей, ходовых восстающих и рудоспусков. Крепление предусматривалось только в центральных штольнях и подсобных помещениях. Вечная мерзлота в креплении не нуждалась, и километры рудничных ходов, особенно ходов брошенных, отработанных, были в моем романтическом восприятии лабиринтом пещер, где заблудиться проще простого, где эхо звучит, как львиное рокотание, где темнота, когда отключишь фонарь, поглощает тебя, как молчаливое чудовище. А если углубиться в старые выработки, куда соваться строго запрещено из-за метана и ненадежности кровли, если отмахнуться и протиснуться сквозь запрещающую крестовину, а потом идти, идти и читать стихи — звучания такого не получишь больше нигде…

Поначалу был я определен на подсобные работы и добрый десяток дней выматывался до апатии. Лишь потом, когда наконец перевели на проходку, по достоинству оценил я специфику моего нового рабочего места.

Больше половины рабочих рудника были бывшие зэки. Инженерный состав также наполовину состоял из бывшего «горнадзора». Так, по крайней мере, обстояло дело на моем участке. Сохранилась даже «национализация» профессий. Латыши, к примеру, достаточно компактно трудились на поставке крепежного материала и на откатке. Чеченцы — исключительно на проходке, немцы — маркшейдеры, литовцы — крепильщики. О последних и речь.

Они, пятеро, молчаливые и бородатые, на контрольной проходной, где нас обыскивали на предмет курительных принадлежностей, появлялись всегда вместе. Женщины-шмональщицы никогда почти не касались их, знали, что некурящие, но каждый непременно останавливался на месте досмотра и лишь после разрешающего жеста делал несколько шагов вперед, поджидая остальных. Потом все мы шли на платформу нулевого уровня, откуда электричка в микровагончиках развозила нас по участкам. В «купе» помещалось шесть человек. С какого-то времени я стал стараться попасть шестым в их компанию. Вот так и началась странная моя игра, которой увлекся настолько, что, когда пришла пора из игры выйти, потребовались усилия и насилие над собой, ни с чем в опыте моем не сравнимые.

Итак, я стал пристраиваться к компании литовцев-крепильщиков всякий раз по пути к участку, а иногда и на выходе, хотя здесь подгадать было труднее, поскольку крепильщики, закончив работу, могли выйти раньше или, наоборот, задержаться в штреке дольше обычного. Когда все это превратилось в привычку, не вспомнить. Хуже того, каждая неудача, то есть невстреча с литовцами на проходной, превратилась в дурную примету всего рабочего дня. Дважды я травмировался в руднике, и оба раза тому предшествовало непопадание с литовцами в одно «купе». Как-то я был пойман начальником спецпроходки за курением и схлопотал в зубы (что было тем не менее неслыханной добротой с его стороны, потому что за курение в метановом руднике судили), — в тот день кто-то опередил меня и пристроился шестым к бородачам. И наконец, когда я подорвался на собственном патроне скального аммонита и Леша-чеченец, рискуя жизнью, выволок меня из загазованного штрека — в то утро я вообще просмотрел литовцев на проходной.

Обычно, пристроившись с краю, все пятнадцать минут движения электрички от платформы до участка я сидел, изображая дремлющего, но сквозь полуприкрытые веки рассматривал их, моих полусоплеменников, вслушивался в неторопливый говорок чужого языка, и язык этот никаких эмоций не вызывал во мне. Житель российской глубинки, не знавший иностранцев, почти до зрелого возраста сохранил я наивное изумление ко всякому иноречию, когда сомневаешься, возможно ли человеку понимать человека, обмениваясь столь странными звукосочетаниями, и вообще, по силам ли такими звуками отразить все разнообразие человеческого восприятия мира. Позже, читая на английском Голсуорси и Диккенса, не раз ловил себя на том же самом изумлении — способности другого языка отразить тонкость ощущения или глубину мысли. Смеялся над собой, но барьер сомнения по отношению к чужому языку, кажется, так и не преодолел до конца.

И тот язык, каким говорили мои соседи по «купе», был мне чужд и дик, но, однако, отчего-то меня устраивало непонимание их речи. Оно возбуждало и поощряло мою фантазию. Я придумывал тему, какую они могли бы обсуждать, и «переводил» их разговор на русский. Я придумывал их разговор, а потом, расставшись с ними на рудничных подэтажах, обсуждал его сам с собой, с чем-то споря, чему-то возражая, с чем-то соглашаясь.

Но все это, как оказалось, было лишь началом игры. Как уже говорил, от ТОГО моего отца в семье ничего не осталось, в том числе и фотографии. По скупым описаниям матери — светлые, слегка волнистые волосы, голубые глаза, роста среднего, — был он, по ее сдержанному признанию, красивым мужчиной. Разве ж это приметы! А красивый мужчина — что это такое?

И вот однажды, как обычно разглядывая их сквозь полуопущенные веки, думал я о том, что вот сказали матери: «Червонец без права переписки». Потом кто-то сообщил, что расстреляли в Иркутске, в районе «Малой разводной». Сказали, сообщили… Но документа никакого. А если выжил, освободился, узнал, что мать замужем, и объявляться не стал?.. Возможно? Все возможно в чудесном нашем государстве…

Не всерьез были эти размышления, но остановился взглядом на одном из сидящих рядом, на лице одного из них, и сказал себе, что этот вот мог бы быть моим отцом. Просто так сказал, без всякого умысла и, похоже, тут же забыл о сказанном. Но на следующий день, столкнувшись с крепильщиками у проходной, первым делом взглянул на того, избранного, и он мне еще больше понравился. Спокойный, сильный, добрый, немногословный и сдержанный в эмоциях, он вдруг странным образом выделился в моем восприятии среди остальных, и остальные как бы в некий фон превратились для него, в микросреду его пребывания. Лица остальных потускнели и утратили различия, и вообразилось уже, что этот — МОЙ — среди них лучший и главный и все относятся к нему иначе, чем друг к другу…

Мать говорила, что унаследовал я отцовскую походку. Когда шли от проходной до платформы, наблюдал и сравнивал. Он по-зэковски придерживал руки у бедер, я же изрядно помахивал. К тому же осваивал я в то время пролетарские повадки, к примеру, этакую развалистость шага… Нет, походки у нас были разные, но вывод ничуть не огорчил меня, ведь не всерьез же, а так, по капризу мысли затеял игру и волен менять правила по усмотрению. Но на следующий день, воткнувшись в компанию, которая по-прежнему не замечала меня, думал уже только о нем и принуждал себя сдерживаться в подглядках, чтобы не привлечь внимание, не спугнуть, ведь по статусу все они ссыльные, фактически всего лишь расконвоированные зэки, могут за «топтуна» принять и тогда уже близко не подпустят…

Я придумывал ему биографию. Редко, но случалось, что заменяли смертный приговор на «четвертак плюс пять ссылки плюс пять по рогам» (поражение в правах). Поступила, положим, разнарядка по ГУЛАГу на сто тысяч каторжников для использования в особых климатических условиях. ТОТ отец мой по профессии был краснодеревщиком, плотницкое дело освоить ему запросто. В разнарядке спецпримечание: такое-то количество плотников для крепежных работ в шахтах и рудниках. Кинулось лагерное начальство туда-сюда, не набирается нужного количества. Под рукой смертник сидит в ожидании этапа в исполнительную зону, плотник по лагерной специальности. Вызывают, спрашивают: жить хочешь? Еще бы! Тогда смотри, вот свидетельство врача пересыльной тюрьмы, умер ты, бедолага, на пересылке от сердечной недостаточности. Теперь ты не такой-то по фамилии, а совсем другой, и поедешь Заполярье осваивать, социалистической родине в том нужда большая. Готовься на этап и хвали ангела своего. Пошел!

И он пошел. Еще бы не пойти! В этом месте, помнится, взглянул на него исподлобья и представил его лицо за минуту до сообщения, лицо фактически покойника, и вдруг слово: живи! Не сразу дошло, привычно руки за спину и потопал впереди конвоира в камеру, два шага сделал через порог и с лязгом решеточной двери разом понял и осознал, что будет жить. Жить! По небритым щекам две крупные слезы, только две, вытер ладонью…

Ничего себе! Это я вытер две слезы со своих щек! Во, доигрался! Точно помню, мне это понравилось. К тому времени я уже много знал о лагерных делах, и нетрудно было представить дальнейшее: высадили с парохода по весне, пригнали в пустынное место где-нибудь в районе Медвежьего ручья, объявили: хотите выжить — окапывайтесь! За месяц вырос городок землянок и бараков, и никакой тебе колючей проволоки, бежать некуда, потому что даже не «пятьсот километров тайги», а тысяча километров тундры, где и дикие звери не бродят просто так, но жмутся друг к другу…

Опять же не припомнить, с какого момента я начал скучать или, точнее, тосковать по этому человеку. Хотелось видеть его чаще, но только видеть, а не общаться, словно общение было запрещено, а нарушение запрета грозило бедами.

…Освобождался однажды вчистую земляк, и попросил его отец наведаться к жене и, не объявляясь, присмотреть, как она там, мужа похоронившая, живет да радуется. Через пару месяцев получил письмо, что устроилась законная неплохо, мужик при ней надежный, оба они при учительском деле состоят, а сын отчима родным почитает и любит, и все довольны и счастливы, и лучше ему, проклятому, не объявляться и не портить жизнь нормальному семейству.

Тут припомнил я, что действительно где-то в 1953-м приобрел отец (отчим) для школьных нужд лошадь, а в конюхи напросился к нему мужик со стальными зубами и отмороженными ушами. Был этот мужик хмур и неразговорчив, участковый то и дело навещал его и отца расспрашивал, не бузит ли конюх и овсом не приторговывает ли. Помню, приглядывался он ко мне, покататься на лошади предлагал, кажется, даже про жизнь расспрашивал, а я хвастался, как мне с родителями повезло, и все норовил про зубы его сверкающие разузнать да про уши изуродованные: где это такие морозы случаются, что уши отваливаются? Вот ведь в голову не могло прийти, что был сей смурной мужик посланцем с того света от родного отца, вычеркнутого из живых всеми, знавшими его.

Как-то помогал я откатчику «разбурить кубовую» — нормальным языком говоря, поставить на рельсы сошедшую с них кубовую вагонетку. Дело было обычное, но понебрежничал и поставил в руках провернувшееся колесо себе на указательный палец, который, как говорится, лопнул по швам. После относительного залечения травмы мой начальник участка, бывший «горнадзоровец», на свой страх и риск перевел меня временно на должность кровлеоборщика, на которую права я не имел по причине малого стажа работы на данном руднике. Дело это было несложное, но ответственное. В мою обязанность входила оборка кровли только что взорванного забоя. Забой в шахте все знают по фильмам. Это тупиковая часть штрека, где шахтеры отбойными молотками скалывают уголь. В руднике забой — это пещера в скале. Грудь забоя — тупик. Бурильщики пробуривают в скале (в груди забоя), говоря попросту, глубокие дырки, туда закладываются патроны взрывчатки, соединяются между собой «магистралью» — проводами, которые подсоединены к клеммам «адской машинки». Взрыв — и пред вами очередная порция руды. Но случается так, что в потолковой части взорванного штрека зависают куски руды, камни, которые могут свалиться на голову тому, кто будет работать в забое. Вот я и должен был обеспечить безопасность кровли на этих участках работы. Мне выдали длинный металлический шест для выковыривания камней в потолках рабочих штреков. Бурильщики и крепильщики лишь после меня имели право заходить в штрек, и от скорости моей работы зависел их заработок. Наш участковый взрывник Саша Метляев, бывший зэк с жутким стажем, освобожденный, но не отпущенный на материк по причине дефицитности профессии, подучил меня ускорению процесса оборки кровли. Он давал мне патрон скального аммонита, и в случае, если зависший камень не выковыривался из потолка, я отрезал от патрона небольшой кусок, закладывал его в щель, вставляя детонатор, а «магистраль» от детонатора подсоединял к клеммам своего аккумулятора. Чаще всего для нужного эффекта вообще хватало одного детонатора. Взрыв — вместо камня только выбоина в потолке. Дело это было строжайше запрещенное, взрывник, не сдавший остаток взрывчатки на склад, а тем более передавший ее кому-то, мог получить приличный срок… Но добрая половина всего, что свершалось в руднике, грозила сроком, хотя бы то же курение, от которого ни один курящий не отказывался, так что я даже и не особенно скрывал свою причастность к взрывным шалостям в штреках.

Однажды проходчики вспомогательного штрека наткнулись на графитовую жилу. Графит — порода хрупкая и потому подлежавшая обязательному креплению. По чьей-то несогласованности я получил разнарядку обработать этот штрек и, прибыв на место, растерялся. Стоило только сунуть мой крюк в трещину, вываливался целый пласт графита и открывал под собой другие трещины, и не было тому конца… Вдруг увидел у входа в штрек фонари, какие-то люди шли сюда же, я двинулся им навстречу и за пару метров узнал моих литовцев-крепильщиков. Первым шел отец. На отличном русском он спросил, чего я тут делаю, и когда я объяснил, они обменялись горготанием, покачали головами, и он же сказал, что нарядчик, видимо, совсем больной, если придумал такое, что они сейчас осмотрят участок, потом пойдут за материалами, установят крепления, а я могу топать отсюда. Два других моих объекта еще пару часов могли числиться в загазованных, и я изъявил желание помочь крепильщикам. Меня, по крайней мере, не прогнали, и это было уже что-то…

Осмотр продлился недолго. Исключительно по жестам я понял, что принято решение сплошной крепежки не делать, а установить три бревенчатых переплета и перекрыть потолок толстой доской. Нужно было притащить девять бревен. На бревно по два человека. Я, как шестой, оказался очень даже к месту, осмелел и сам предложил себя в пару отцу. Материал находился в другом штреке, и, чтобы попасть туда, нужно было дать крюк метров четыреста. Бревна решили протащить по сбойке, соединяющей оба штрека. Двадцать метров по сбойке и тридцать до груди забоя — пятьдесят вместо четырехсот. Сбойка была не расчищена от породы, и только на четвереньках мы пробрались в соседний штрек. Зато обратно ползли на животах по кускам руды, завалив бревно на спины. Всего-то двадцать метров, а запомнились как двести. Плохо ошкуренное бревно то скатывалось с плеча, то заваливалось на голову, царапая уши и шею, да и тяжесть… Он, отец мой, привыкший и закаленный — ему хоть бы что, но всякий раз, когда я терял «контакт с бревном», он, ползущий впереди, не дергался и не бранился, не оборачивался даже, но терпеливо дожидался, пока я справлюсь с ситуацией, и лишь после моего толчка продолжал движение. Мы ползли первыми, и я, в сущности, притормаживал всех, — но когда наконец вылезли из сбойки, никто слова не проронил в укор, за что всем им я был благодарен сверх меры. На второй ходке он предложил мне ползти первым, и я подумал, что испытывает, но оказалось, что первым-то как раз легче, потому что развал руды в сбойке образовывал невидимый глазу подъем, и большая часть тяжести выпадала ползущему вторым. На третий раз я в кровь расцарапал шею сучком, и, пока остальные литовцы ходили за инструментами, отец обработал царапину йодом и приклеил пластырь. Позже, в лагерях уже, не раз убеждался я в исключительной практичности литовцев, восхищался умной организованностью поведения и выдержкой, сам, однако, ни одним из этих качеств не обладал, и если завидовал, то, как говорится, беспредметно…

Когда чистым (это в руднике!) платком он вытирал кровь на моей щеке, я думал о том, что ему и в голову не придет мысль о родстве крови… Пытался представить, как бы он повел себя, когда б открыл ему свои фантазии…

Беру, положим, его за руку, говорю фразу из трех слов — и никаких объятий, сидим друг против друга и молчим… Знать, перефантазировал, взволновался. Он понял иначе, спросил: «Больно?» — «Щекотно», — ответил я и приказал себе протрезветь. Немедленно протрезветь! Сухо поблагодарил его и ушел.

He меньше часа мотался я по штрекам, пока разыскал начальника участка Сергея Боброва. На просьбу перевести меня в ночную смену он отреагировал весьма злобно. В Заполярье в зимние месяцы что день, что ночь — без разницы. Ночь круглые сутки. Но за ночные смены доплата, оттого зимой многие заинтересованы получить доплату и рвутся в ночную, а с мая — потому что заполярное солнце и заполярное тепло — это чудо Божье, когда огромный красный шар бродит по горизонту, не способный ни оторваться и вознестись над землей, ни занырнуть за черту горизонта, но только светит и светит… И греет! С Бобровым у меня сложились странные взаимоотношения. Он меня вроде бы опекал. Для него, бывшего «госнадзоровца», инженера-надзирателя над рабочими-зэками, знавшего истории таких судеб, что дух захватывает, ему моя судьба комсомольца-отщепенца чем-то была крайне любопытна, и суть этого любопытства так и осталась невыясненной, когда отказался он при моем увольнении дать обыкновенную рабочую характеристику для предъявления в пединститут, куда я к тому времени нацелился. Я, помнится, сказал, что он обязан, что такое правило… Он улыбнулся хитро и ответил, что, если я буду настаивать, он напишет отрицательную, потому что видит меня насквозь — рано или поздно я по-настоящему влипну, и тогда его подпись под фактически рекомендацией в вуз может поломать планы его дальнейшего жизнеустройства.

Откровенность, с которой все это было высказано, шокировала меня, а пророчество испортило настроение, но пуще того было замешательство душевное: ведь воистину опекал меня, не одну смену провел со мной под землей, таская по горизонтам, объясняя специфику рудничного дела, критикуя порядки и традиции, в те же кровлеоборщики перевел, зная мою страсть болтаться по выработкам, к тому же и оплата некоторого риска в этой специализации была весьма весома. Но все это было позже. А тогда моя просьба о переводе в ночную смену отчего-то разозлила его, и всю дорогу от руддвора до инструменталки он шел молча, а я семенил за ним, удивленный его реакцией… Добился, получил перевод на три подэтажа ниже «нулевой отметки». Теперь встреча с литовцами — только если случайность.

Меж тем игра, в которую я заигрался, распространялась лишь на время моего пребывания под землей, а за пределами штреков и штолен я вел достаточно энергичную жизнь: руководил самодеятельностью в нашем поселковом клубе, осваивал богатства уникальной букинистической библиотеки на Нулевом Пикете, формировал, а после и возглавлял нелегальный кружок по «критическому изучению наследия Карла Маркса». У меня, наконец, была славная, милая девчушка, более всего любившая в жизни слушать гимн Советского Союза и кушать конфеты «Лето». Чуть позже я вступил в так называемый особый отряд по охране города, куда меня, изгнанного из комсомола, приняли исключительно благодаря рекомендации того же Сергея Боброва. Сам он только что вышел из состава штаба организации по причине изменения семейного положения. «Женатиков» там не держали, если у них были или намечались дети, которые запросто могли остаться сиротами. Нам выдавали черно-книжные удостоверения с девизом «ССС» — «Сплоченность, смелость, сила!». Задач перед нами стояло много, но чаще всего приходилось пресекать поножовщину в рабочих общежитиях, разбросанных по всем прилегающим к городу территориям. Разнимали, обезоруживали, растаскивали по комнатам, протрезвляли водой или снегом, шибко буйных привязывали к батареям отопления и лишь в случае смертельных исходов вызывали милицию. Именно от этой организации получил я после отказа Боброва отличную рекомендацию в институт. Удостоверение хранил долго, пропало оно при аресте в 1967-м…

Так было «на земле». Но стоило спуститься на несколько ступенек в гардеробную, стоило только надеть спецовку, водрузить на пояс аккумулятор с самоспасателем, напялить каску с фонарем и шагнуть за проходную — начиналась другая жизнь, ничуть не менее интересная и захватывающая…

Но вот шагнул… и пусто… Электричка, как всегда, полнехонька — и пусто… В инструменталке не протолкнуться, я глазами шарюсь, с кем-то машинально здороваюсь, нарядчик сует мне листок с разнарядкой на штреки, расписываюсь не там, где нужно, нарядчик ворчит и косится на меня подозрительно: не под этим ли делом… В ночные смены «под этим делом» иногда до половины состава, потом травмы и аварии, комиссии и суды…

А у меня ощущение, что струсил и предал кого-то, что взялся за дело и не довел до конца, что имел возможность кому-то доставить радость, но не захотел напрягаться, иначе говоря — пакость и тоска на душе. Говорю себе вразумительно: глупости все это, ТОТ отец мой уже почти два десятка лет в сырой земле иркутской, а другому, ЭТОМУ отцу неделю назад отправлял поздравительную новогоднюю телеграмму и от него получил, и за глаза оскорбляю я его дурацкой своей игрой, потому что безответственно отколол от своего сыновнего чувства некоторую часть и отдал объекту неумной фантазии, и если б хотя бы отдал, если б он, ТОТ, получил бы и пошло бы ему на пользу, тогда хоть какой-то смысл имелся бы… Говорю себе это и многое другое, а перед глазами ЕГО лицо, почти родное, родное — и все тут, и иначе представить его не могу, как только вечно знакомым и вечно родным. В штреке уже один и потому говорю громко и вызывающе: «Чужой! Он чужой!» Уши слышат голос, и мозг понимает слова, но вот оно, доказательство присутствия в теле чего-то, от ума не зависящего, — оно, это «что-то», душа, конечно, она уперлась упрямо, и не подчиняется, и подшептывает исподволь: а вдруг?! Я рычу: глупость, сам придумал! А она: а вдруг?! Вот было бы здорово!

К счастью (или к несчастью?), я не мистик. Никогда не слышались мне «голоса» и не посещали видения или знамения. Великих предчувствий тоже не испытал и пророчествами не соблазнялся. Жизнь подтвердила, что зауряднейший я реалист. Оттого, может быть, удалось мне сначала обуздать фантазию, а затем попросту придушить ее. И на том закончился бы рассказ про ТОГО отца. Но был финал, было еще нечто, что и по сей день сознательно увязываю с легкомысленной фантазией, во власти которой пребывал несколько месяцев.

За неделю до отлета из Норильска, когда отправлял телеграмму родителям о скором прибытии, встретил на почте одного из тех пятерых литовцев-крепильщиков. Рискнул поздороваться и был очень рад, что он узнал меня. Вышли вместе. Несколько обычных фраз… Рискнул и спросил, как там дела у… К тому времени я уже знал фамилию. Длинная и трудновыговариваемая. Собеседник мой неожиданно оживился и сказал, что с ним все отлично, просто отлично! Почти чудо. Состоял он, оказывается, несколько лет на силикозном учете, врачи советовали уйти из рудника, профилактические меры назначали, но он, ТОТ, пренебрегал, из рудника не ушел, словно верил в чудо. И оно произошло. Весной проходил обследование, все врачи сбежались. Легкие чисты, как будто ничего не было. И если другого такого случая никто не помнит, разве это не чудо? Я согласился, что чудо, но не сказал, а только подумал, что чудо это совпало по времени с игрой моей дурацкой, и если чудо вообще существует, то, возможно, не столь дурацкой была моя игра…

Без малого полвека прошло со времени моего краткосрочного пребывания в Норильске, но чуть ли не каждым днем памятен тот, 1958-й, и люди, и лица, и разговоры-споры… И рудник — кажется, и сейчас бы прошел, не заблудившись, от руддвора по подэтажам через так называемые «ходовые — восстающие» к своему месту работы… Чего там, Норильск — мое первое подлинно учебно-воспитательное заведение.

Только позже, в лагерях и тюрьмах, имел я столь же поучительное общение с людьми, только там еще сталкивался я с такими судьбами, каковые не всегда возможно литературно «отобразить-изобразить», потому что — не поверят, скажут, что придумал, насочинял — нетипично, дескать…

Со школы еще вел дневник. По норильским его страницам восстановил несколько лет назад отдельные эпизоды, опубликовал их в журнале «Москва». Теперь же, хотя и опасаюсь «перегрузить» норильской темой повествование, все же рискну рассказать еще об одном человеке, в памяти запечатленном, как на фотографии, что будто бы прямо передо мной.

Взрывник Метляев

С Сашей Метляевым, взрывником третьего участка рудника 7/9, я познакомился вовсе не в руднике. Там он, профессионал и бывший зэк, как говорится, «ни в жись» не подошел бы ко мне, салаге-комсомольцу, то есть добровольно приехавшему за большой деньгой в зэковский город. Кроме «большой деньги», не имели старожилы иного объяснения потоку молодежи, нахлынувшей в Заполярье после пятьдесят шестого года. На тех, что прибыли по комсомольской путевке, смотрели как на щенков непрозревших и подозревали или в корысти, или в глупости.

Метляев — крепыш лет сорока, с весьма квадратной челюстью и узко посаженными злыми глазами. Разговаривая, цедил слова, почти не шевеля губами. В глаза не смотрел, может, оттого, что росту был чуть ниже среднего и не мог позволить себе задирать голову перед кем попало. В руднике я тоже не подошел бы к нему без необходимости. К тому же вообще имел я затруднения в знакомствах с людьми такого типа, потому что был воспитан в почтении к возрасту, к старшим привык обращаться на «вы». Здесь же такое обращение как бы автоматически санкционировало снисходительное отношение к себе. А подойти к человеку, прожившему жизнь — да еще какую! — подойти и сказать, положим: «Привет, Саша, спичку не дашь?» — ну не мог я обучиться этому зэковско-пролетарскому панибратству, не мог — и все! Изобрел приемы, решающие проблемы. О той же спичке, к примеру, столь дефицитной под землей. Подходил к человеку, нахмурившись и бормоча озабоченно: «Ну надо же, опять спичку обломил!» Получал, и ни в коем случае никаких «спасибо»! Небрежный жест — и дальше своей дорогой, деловой и озабоченный… И если ко мне обращались, тоже соответственно — без суеты, неторопливо, доставал, глядя в сторону, протягивал без слов, и, коли разговор завяжется — хорошо, нет — не надо…

К Метляеву за спичкой не подошел бы никогда, такой процедит презрительно: «Не хрена побираться, воровать пора!» Да еще руки об твою спецовку оботрет.

Метляев подошел ко мне в нашем поселковом клубе во время танцев и протянул руку. Я только что под собственный аккомпанемент на баяне изображал лещенковскую «Татьяну»{2}, то есть танго. А перед этим молодежная публика вальсировала под мое исполнение есенинских «Глухарей». Теперь же включилась радиола, и я направился к своей девушке с намерением «пофокстротничать». Тут и перехватил меня Метляев, улыбающийся заискивающе и протягивающий свою пролетарско-зэковскую руку. Если бы на его месте оказалась сама «культурная министерша» Фурцева, и тогда я не был бы более шокирован и польщен… При улыбке он вовсе не смотрелся злым, и отмытое от рудничной пыли лицо его оказалось вполне даже симпатичным.

— Слушай, — сказал он так, словно мудрейшую загадку разгадал, — мы же с тобой вместе работаем, ну да? Смотрю, морда знакомая! «Татьяну» ты что надо сделал! Когда на Медвежьем был, пластинку достали, написано было — «Обменный фонд», шнырь разбил, когда пыль вытирал, морду били… С тех пор не слышал, один куплет и помнил, а тут, смотрю, никак с нашего участка парень… А меня-то знаешь, нет?

— Ну как же, — с достоинством ответил я, — взрывник… Метляев, да?

— Точно!

Он был страшно доволен, что я запомнил и узнал его. Снова протянул руку:

— Сашка меня зовут, а тебя не знаю…

С моим именем у меня всю жизнь были проблемы. «Леня» звучало совершенно по-бабски, Леонид — напротив, как мне казалось, выспренно. Был такой легендарный герой Спарты — царь Леонид, и представляться кому-то Леонидом для меня было все равно, что Македонским или Агамемноном. Друзья звали меня тогда Лешей.

Метляеву тогда я назвался Лехой, и оказалось — самое то!

Девушке своей я сказал уже с лихой простотой:

— Знакомься, это Саша Метляев, вместе в руднике пашем!

Она ему понравилась, и он заскучал, когда мы нырнули в танцующую толпу.

Потом я еще «делал» под баян есенинское «Устал я жить…» и опять же лещенковское «Здесь, под небом чужим…» и окончательно покорил сердце рудничного взрывника. Уходя с танцев, он по-свойски помахал мне рукой, головой кивнул в сторону моей девушки и показал большой палец.

Не помню, до того или после узнал я, что свой четвертак Метляев получил «по уголовке», но в ворах не числился, «раскрутился» в лагере во время восстания, принимал участие в запускании воздушных шаров с листовками, получил новый срок, и ничего ему уже не светило в жизни, когда б не «бериевская» амнистия пятьдесят третьего{3}. Теперь он зашибал деньгу и дожидался, когда ему будет позволено сорваться в черноморские края для разгула и поправки здоровья. Сам Метляев принципиально уходил от разговоров о своей биографии, ни одного слова не вытянул я из него на этот счет.

На планерке начальник участка Бобров не раз удивленно и подозрительно покосился на нас с Метляевым; мы перешептывались, как старые друзья, и с планерки плечом к плечу. Бобров окликнул меня и сказал хмуро: «Ты с этим не очень-то! Мужик темный, подставить может!»

Я не поверил и оказался прав.

Дружба с Метляевым у меня не сложилась, да и не могла сложиться, больно уж разные были, и тем для общения не находилось. Просто я знал, что есть теперь на участке еще один человек, к которому можно всегда обратиться за помощью или советом, и отказа не будет. Новая работа моя не скупилась на сюрпризы, особенно когда перешел на скреперовку: то блочок не закрепится, то трос руда передавит, то лебедка закапризничает, да и мало ли что…

В тот день к концу смены я возвращался на нулевой уровень через руддвор, место пустынное и «гнилое», — в сущности, обычная штольня со сплошной крепежкой, и отовсюду вода сочится, а звук этого сочения не радостный, как в природе, а, я бы сказал, ехидный: «С…с…со…чу…у…сь!» — вот такой звук. И означает — берегитесь! Легендой ходил по руднику рассказ, как такая вот водичка прорвалась в один из нижних горизонтов, и женщин-зэчек, работавших там, лишь через месяц повырубали изо льда… Здесь же опасности не было, это мне объяснили в первые дни еще, но когда случалось проходить, прибавлял шагу, потому что не мог умом понять, откуда эта вода среди вечной мерзлоты в сезон, когда средняя температура на поверхности минус тридцать пять.

Впереди фонарик мой засек человека. Он копошился у штабеля запасных труб воздухообеспечения. Без сомнения, я спугнул его. Или курил, или, прошу прощения, нужду справлял. На всякий случай я замедлил шаг, а когда подошел, узнал Метляева. Он не был рад моему появлению и с трудом скрывал это. Я же еще имел глупость спросить: «Чего ты здесь?» Не сиди в его памяти мое «потрясное» исполнение «Татьяны», послал бы он меня в самые глубокие горизонты, но был он, видимо, человек благодарный и, несмотря на мою «салажность», признался, что заказ на взрывчатку всегда делает с запасом, потому часто остается. Тащить ее на склад — целое дело. Вот и припрятывает по штрекам, зато завтра тащить меньше. Начальство узнает — срок. И даже интонацией не намекнул, чтоб я не проболтался. По его мнению, если человек способен с надрывом в голосе исполнить «…Перестаньте рыдать надо мной, журавли!» — будь он сто раз салага и комсомолец, такой не продаст! Для опытного зэка, мягко скажем, весьма легкомысленная концепция. Позже я не раз обнаруживал у зэков-долгосрочников, конспираторов и хитрецов самые неожиданные слабости-причуды, способные при стечении обстоятельств перечеркнуть весь невообразимый для обычного человека опыт неволи.

Назавтра я проторчал в аккумуляторной и опоздал на планерку. Когда прибежал, застал в инструменталке одних литовцев-крепильщиков, от них и узнал, что во второй смене ЧП, погиб сварщик, и вся банда «горнадзоровцев» сейчас на месте происшествия, на руддворе разбираются с ситуацией. По рассказу дело было так: понадобился метровый кусок трубы для ремонта воздухопровода. Сварщик на руддворе начал резать трубу и взорвался. Разнесло по частям — кто-то спрятал в трубу аммонит. Насчет «кто-то» сомнений не было. Взрывник. В смене их четыре человека. В трех сменах двенадцать. Виновного практически установить невозможно. Остаток взрывчатки после смены каждый сдает на склад, а если не сдаст, то списывает в расход, и расход этот не проверить.

Понадобилось все мое небогатое искусство выдержки, чтобы скрыть потрясение. На руднике постоянно гибли люди, но чаще всего по собственной вине. Не протрезвился, приперся на смену и свалился в рудоспуск, а это в зависимости от горизонта — двадцать, тридцать, а то и пятьдесят метров. В лепешку! Главное правило по технике безопасности звучало так: «Не разевай хлебало!» Разинул — пропал. Бобров, правда, говорил как-то, что из четырех рудников Норильска ни один не принят комиссией по эксплуатации, и травматизм в сравнении с рудниками Криворожья чуть ли не двадцатикратен. Но за короткий мой рабочий опыт, по крайней мере на нашем участке, это был первый случай гибели рабочего не по своей вине. И я — не кто-нибудь, а именно я! — знал виновника. В это невозможно было поверить, то есть в то, что от одного меня зависело целое расследование, которым сейчас занимается добрый десяток специалистов. Какой-то таинственный знак судьбы виделся в странном стечении обстоятельств. Вчера шел со смены через руддвор. Тремя путями мог идти и выбрал не лучший. Мог пройти десятью минутами раньше или позже и не встретил бы Метляева. Он, наконец, мог ничего не рассказывать мне, и если бы я потом догадывался, то догадка была бы робкой и ни к чему не обязывала.

Схватив оставленный для меня наряд, на него даже не взглянув, помчался искать Метляева. Расспрашивать о нем у кого-либо не хотел, словно мог навести… Больше часа метался по крутым лестницам подэтажей, вспотел, выдохся, обозлился. В сбойке вентиляционного уклона столкнулся с проходчиком Лешей-чеченцем. К нему я мог обратиться с чем угодно и когда угодно, и мужик этот был — могила!

— Прячется Метляй, — подмигнув, сказал Леша. — И правильно, на фига лишний раз начальству на глаза попадаться!

— Того… ну, который подорвался, знал?

— За одиннадцать лет всех узнаешь. Хохол, вольняшка с Абакана, Пичура по фамилии. С семьей приехал. Баба его в столовке работает на горстрое. Метляй-то шибко нужен?

И ухмыляется шамилевский потомок. Не догадывается — знает! Повадки всех работяг знает, и метляевские тоже. Я хмурюсь, придумываю что-то не очень убедительное.

— На втором подэтаже поищи.

— Искал уже…

— Плохо искал.

Я нашел его в закрещенном штреке. Он сидел на отвале породы у груди забоя, пил чай из термоса. Как только я сел рядом, заговорил с непривычным для него оживлением:

— Он чистый смертник был. Чистый! На руддворе три штабеля труб, в каждом штабеле больше десятка. Я патроны сунул в середку. И они ж одинаковые, трубы, все с фланцем, все ржавые. Он не трубу искал, он свою смерть искал. И нашел! Я чисто ни при чем! Тебе откуда знать, а я знаю, и все знают. Ходит такой по зоне, неделю ходит, месяц ходит, а все смотрят как на покойника. На морде нарисовано. Один-единственный камешек падает с кровли, когда он лысину почесать захотел, каску снял. По темечку бац! И нету. И никто не удивляется. Порядок.

Я сижу молча, носком сапога вычерчиваю в рудничной пыли ломаные линии и думаю о том, что хорошо, когда не знаком с погибшим, никогда его не видел и не слышал, он как бы не существовал и объявился лишь в роли покойника, другим его уже и не представишь. И потому рассуждения Метляева звучат для меня убедительно, и о погибшем я уже не думаю, но только о роке человеческом и примеряю его к себе — каков он, рок мой, и где поджидает меня мне уготованный «камешек».

Поговорка такая: все под Богом ходим! Это в каком же смысле? Под «камешком», что ли? Такого Бога я могу признать. Но принять сердцем? Но полюбить? Разве можно полюбить своего палача?

— Коз-зе-ел! — рычит Метляев. — Ну и козел! Ведь знаю, что козел, а все равно противно! Понимаешь, четыре патрона затолкал. По весу хотя бы мог догадаться, он же их перебирал, — если вес больше, раскинь умом, козел! Может, землей забита, грязью, на хрена ж такую брать! Нет же, вытаскивает, сука, мордой бы его об эту трубу! Ну, уж я его душу козлиную помяну нынче! Спирт пьешь?

— Могу, — соврал не моргнув.

Он сплюнул в рудничную пыль, поднялся, сунул термос в заплечную сумку.

— Хватит сидеть, пахать надо. Тебе куда?

— На спецпроходку.

Метляев махнул рукой и потопал к выходу из штрека. Я остался, достал «беломорину», вскрыл крышку аккумулятора, проволочку специальную приготовил — накинешь на клеммы и прикуривай, если спичек нет. Когда вскрываешь крышку, гаснет лампочка на каске. Только она у меня погасла, у входа в штрек сразу две засветились. Кто-то входил в закрещенный штрек. Я затаился на всякий случай с аккумулятором на коленях и с проволочкой в руках. Люди приближались и высветили меня наконец.

— Эй, ты чё здесь делаешь?

Это были газомерщицы, девчонки, всегда ходившие парами. Они «ловили» метан и контролировали его процентное содержание в воздухе рудника. Увидев на моих коленях раскрытый аккумулятор, девчонки завизжали, одна пуще другой.

— Иди сюда, паразит, я тебе покажу кое-что! Ну паразит!

Я догадался и, ей-богу, похолодел нутром. Дело в том, что существует некий роковой процент метана в воздухе, при котором он взрывается от малейшей искры. Если память не изменяет — от девяти до четырнадцати. При большей концентрации случается просто возгорание. Так, по крайней мере, объясняли на «техминимуме». Если девки завизжали, значит, была причина…

Я быстрехонько щелкнул крышкой, перекинул аккумулятор по ремню за спину и попытался прошмыгнуть мимо газомерщиц так, чтоб лица моего не запомнили, и это мне удалось, зато одна из них с криком: «У, паразит!» — огрела меня по спине чем-то явно металлическим, а другая лягнула в икру так, что из штрека я улепетывал, сгорбясь и прихрамывая.

Спускаясь с подэтажа по «ходовой», я декламировал возбужденно: «Судьба Евгения хранила. Ему лишь ногу отдавило. И только раз, толкнув в живот, ему сказали: идиот!»

Ведь только что пролетел мимо тот самый камешек, от которого никто не застрахован в жизни. Правда, он пролетел не только мимо меня, но и мимо тех двух, потому что взрыв метана рельс в спираль скручивает в сотне метров от места взрыва.

«Мы будем долго жить, девочки, — шептал я, — мы совершим великие деяния, и потомки сохранят память о нас в своих сердцах!»

Пустячки запомнились, но совершенно ушла из памяти та примитивная логическая конструкция, на основе которой вынес я тогда безапелляционный приговор: Метляев не виновен! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. А если утонул, то веревка ему не грозила! Метляев не виновен, и я обязан ему это сказать.

Метляев, однако же, думал иначе, потому что «смурнел» видом день ото дня, грубил начальству и вообще держался вызывающе. Ему казалось, что все его подозревают — от кладовщика на складе аммонита до начальника рудника Сахарова, о котором он, непонятно почему, отзывался всегда с большим почтением.

В самом начале весны он перешел на другой участок, и я потерял его из виду. В мае узнал, что уволился.

Тогда же, в мае, состоялся странный разговор с Сергеем Бобровым. Он сам на него напросился. Я работал на скреперовке и в ту смену зачищал пятидесятиметровый штрек, когда он вдруг вывернулся из сбойки и ручным фонарем дал круговую команду остановить лебедку. Подошел, вытеснил меня с сиденья, взялся за рычаги и азартно работал минут двадцать. Потом отключил лебедку, послепил мне глаза своим «горнадзоровским» фонарем гэдээровского происхождения и спросил без вступления:

— Про Метляева знал?

— Что?

— Знал! На роже написано. А он знал, что ты знал?

Хотя и говорили, что Метляев уволился… А вдруг нет…

Начальник есть начальник. Метляева к тому же не любил. И я стал изображать, будто в сапог порода набилась, самое время вытряхнуть. А дальше услышал:

— Ошибся я в нем. Уверен был, что «замочит» тебя. Ты был единственный свидетель, и по всем правилам он должен был «замочить» тебя…

— Чепуха! — возмутился я. — Метляй не такой…

— Такой! Самый такой! Я все гадал, в какой рудоспуск он тебя столкнет, уследить пытался, да не всегда удавалось.

— Ничего себе! — Я даже захрипел от изумления. — Если так считал…

— Ну да! Предупредить тебя должен был? Э, нет, дружок! Ты его покрывал, он человека убил, а ты покрывал, все равно что сам убил, потому, как говорится, смерть за смерть. Никто этого не хочет, никому не нужно, но всегда получалось одинаково. Сколько здесь работаю, что при зэках, что с вольными, все одно — одной смерти не бывает, обязательно пара.

— Но вот же нет!

— Да, — согласился он с явным сожалением, — осечка. Может, жизнь нормальная начинается, а мы не замечаем. А лет пять назад, это точно, сперва он бы тебя «замочил», потом кто-нибудь его… Надоело мне здесь. И слово-то какое — Таймыр! Край света. Дыра…

— Все равно, — заявил я твердо, — Метляй никого не мог убить. А насчет меня у него даже мысли такой не было!

Бобров стукнул кулаком по рычагам лебедки, вылез молча, отряхнулся.

— Везучий ты. Норильск не для тебя. Строка для биографии. Был у меня один рабочий, бывший поп. В таких случаях говорил: «Блюдите, ако опасно ходите!» Так часто говорил, что я запомнил. Такая же лебедка была, и блочок над рудоспуском, сорвался блочок, потащило лебедку в рудоспуск по кускам руды, всего попа изломало, косточки целой не осталось. Других предупреждал: «Блюдите!» А блочок не проверил…

Уже почти до сбойки дошел Бобров, но повернулся и крикнул:

— Ты тоже запомни, красиво сказано: «Блюдите, ако опасно ходите!»

Философские соблазны

Дневного Норильска почти не помню. Ночь да ночь! И всего три места пребывания — общежитие, рудник, клуб.

Главный в клубе — киномеханик. Официально. Неофициально — наша небольшая компания, обеспечивающая молодежь рудничного поселка, как нынче принято говорить, развлекательными программами. Киномеханик доволен, и его довольством мы откровенно злоупотребляем.

Так сложился небольшой кружок, четыре-пять человек. Цель — проверить товарища Карла Маркса, так ли уж прав сей бородач, положим, относительно классовой борьбы, прибавочной стоимости, преимущества государственного капитализма и, главное — исторического гегемонизма пролетариата. Реального гегемонизма, а не теоретически относительного.

Чего там! Без улыбки не вспоминается. Хотя бы то усердие, с каковым конспектировали страницы «Капитала», как вгрызались в терминологию, как злорадствовали, наткнувшись якобы на противоречие, как пытались на минимуме информации по марксовской схеме просчитать прибавочную стоимость эксплуатации норильских шахт и рудников..

При том мы по-прежнему оставались «комсомольцами» и советскими по духу, ибо главной нашей заботой было «исправление социализма», и, когда б такой путь существовал — я же помню! — жизнь положили бы на то без сожаления соответственно социальному накалу наших душ; он, сей «накал», ей-богу, был первичен по отношению ко всему прочему, чем еще жили души наши. Девушки-девчата, гитары и заполярный самогон, драки с «чужими» — ничто не прошло мимо… Но вторично!

Любящие девушки уважительно считали нас «идейными», равнодушные считали «чокнутыми на политике». И те и другие были по-своему правы. Много позднее я придумал-сочинил объяснение тому странному явлению «выпадания» таких, как мы, из общего тонуса нашего поколения, которому уже и тогда все было «до лампочки». Суть придумки в том, что известны, к примеру, люди с повышенной болевой чувствительностью. Ненормальность. В некотором смысле — уродство. Но попадаются и люди с повышенной социальной чувствительностью — это такие, как я. Из таких формируется разная революционная сволочь, готовая не только сама сгореть в костре политических страстей, но и подпалить все вокруг себя, поскольку утробный девиз худших из таких натур: все или ничего!

Когда же обнаруживается бессилие или выявляется бесплодие усилий, тогда, возможно, и рождаются строки, подобные таким вот: «Как сладостно Отчизну ненавидеть!»{4}

Очень даже может быть, что я не прав, когда на лицах некоторых наших нынешних телечебурашек прочитываю это — почти зоологическое — отвращение к стране пребывания. Кто-то из таковых искренен в своих чувствах, кто-то попросту куплен для исполнения роли… Да и активные политики некоторые, причем разного окраса — так на их рожах и написано: «Либо все будет по-нашему, либо…»

Но то уже проблемы дней смуты теперешней.

А без малого полвека тому назад… Подумать только! Почти полвека прошло! Но тогда, в конце пятидесятых, мы, девятнадцатилетние, добросовестно, хотя и исключительно на уровне интуиции пытались формировать в себе, как нынче принято говорить, исключительно конструктивное отношение к Родине, поскольку были едины, то есть даже не подозревали о возможности рефлектирования на предмет «Я и Родина». Все вокруг было наше, как в доме — все мое, и если в доме неуютно, то кому ж, как не мне, озаботиться да подсуетиться?

Именно тогда, когда копошились в марксизме, когда, обнаружив в поселке под названием Нулевой Пикет букинистическую библиотеку — результат грабежа русской интеллигенции, — бессистемно, взахлеб зачитывались неизвестными до того историками, философами, публицистами, тогда определили в себе настоятельную потребность в системном образовании и летом 1958 года разбежались из Норильска. В отличие от моего друга Владимира Ивойлова я не решился штурмовать питерские вузы. В Иркутск путь мне был заказан, и с грехом пополам пристроился я в Улан-Удэнском пединституте на историко-филологический факультет. Другу же моему отважному опять не повезло, и он ушел в армию, как положено было по возрасту и гражданскому долгу.

Два года побыв в роли «нормального» студента, я заскучал, перешел на заочное и окончил институт на полтора года раньше. Женился, родилась дочь. Работал сначала учителем, а в двадцать пять — уже директором крупной школы. Все мне удавалось и давалось легко. Начальство меня ценило, и педкарьера, по мнению коллег, высвечивалась отчетливо…

А между тем то там, то тут натыкался я на следы «следящих» — история с Иркутским университетом кого-то, зоркосмотрящего, настораживала, и не зря. Потому что в действительности все, чем я жил, так сказать, на виду, было лишь игрой в жизнь.

Кажется, М. Горькому принадлежит открытие «зубной боли в сердце»{5}. Так вот, она, эта боль, окопалась в душе так основательно, что сомнений не было — все настоящее и стоящее еще впереди. Норильск, как обратная сторона бытия, так до конца не раскрытая и потому непонятая… От «зубной боли» я находил отвлечения не только в азарте работы, а уж азартен бывал сверх меры!

Философия как заявка и претензия на сверхмудрость, в нее заныривал, как в сон, в котором все чудно, многозначно и таинственно. Гегельянствовал! «Логику» Гегеля вычитывал, как роман с приключениями. Любимые книги того периода: помимо «Логики», «Лекции по эстетике» опять же Гегеля, «Критика чистого разума» Канта и… «Былое и думы» Герцена. Еще бы!

«Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримом пространстве под горой. Так постояли мы, постояли и вдруг, обнявшись, в виду всей Москвы присягнули пожертвовать всей нашей жизнью на избранную нами борьбу!» (по памяти){6}.

Правда, слово «борьба» я никогда не любил. Казалось оно выспренним и как бы преждевременным, в том смысле, что о борьбе можно говорить только во время борьбы, коль уж так случилось. И до сих пор не люблю этого слова, ни разу не использовал его применительно к себе, потому что нынче, в конце жизни, могу ответственно утверждать, что никогда ни с кем и ни с чем не боролся. Не было ее в моей жизни — борьбы. Было сначала несовпадение, потом противостояние и формально справедливое возмездие — а это иное! Хотя бы потому, что не я боролся, а со мной боролись…

Друг мой между тем, отслужив в армии, поступил-таки в Ленинградский университет на экономический факультет, и эта его бесспорно заслуженная удача фактически определила всю мою дальнейшую жизнь. Первый же наезд в Питер, общение в небольшой компании студентов ЛГУ поначалу на уровне обыкновенного философско-литературного «трепа», а далее с осторожными проговорами социальных проблем — вот и первая трещинка в монолите моей, как до того казалось, пожизненной привязанности к Сибири. Теперь Питер — цель, мечта…

Легко, с блеском сдав кандидатский минимум по курсу истории философии в том же Иркутском университете и тем же преподавателям, что десятью годами ранее изгоняли меня из него, как овцу паршивую, в 1965 году рванул из Сибири, чувствуя себя одновременно и ренегатом, и вольноопределяющимся по самому высокому смыслу жизни. Ведь оказалось — и разве это нормально? — что в мои двадцать семь в мыслях, в планах, в мечтах начисто отсутствует идея карьеры, то есть я никем не хотел быть. Я хотел знать! И кажется, догадывался, что то знание, навстречу которому тащусь из самой середины Бурятии, от станции моего недавнего пребывания под названием Гусиное озеро, в Питер-град, где мысль — ключом, а жизнь — водопадом, знание это чревато непредставимыми последствиями, а готов ли к ним, о том думать не хотелось.

Пока в своей деревне пробавлялся гегельянством, друг мой питерский вышел на тот пласт русской культуры, который писатель Юрий Трифонов по-советски хлестко поименовал «белибердяевщиной». Прибыв в Питер, я в эту «белибердяевщину» занырнул с головой и осенью того же 1965-го уже предложил аспирантуре философского факультета ЛГУ реферат о «кантианских мотивах у раннего Бердяева». Реферат был принят, но аспирантура не состоялась — не признали мой «кандидатский» по спецпредмету, о чем жалел я не очень, поскольку в это время…

Но об этом времени надо говорить особо, поскольку оно того стоит.

* * *

Во-первых, отчего мы с другом так рвались именно в Питер, а не в Москву? Из провинциальной глубинки Москва виделась прежде прочего политической столицей, берлогой марксизма, где полудремотную лукавость вождей, их помощников и помощников помощников охраняют бесчисленные стражники, на одном пространстве с которыми невозможно пребывание и выживание ничего инакового. Еще стоит сказать о том, что в каменном лике своем сохранивший строй и порядок Питер-град, в отличие от растрепанной Москвы, как бы способствовал отстраиванию духовной дисциплины, необходимой для ответственного действия. Еще. В Москве была масса памятников архитектуры. Сохранившийся Питер памятником не осознавался, но — исторической территорией, где надо было всего лишь пустить корни.

Правда, со мной-то лично все было проще. В Москве знакомых не имел, а в Питере уже заканчивал университет друг мой с времен елабужских, круг друзей которого и стал базой нашей первой «нелегалки», сколотившейся еще во времена моих наездов в Питер, в начале 1960-х. «Нелегалка» была типовой, словно срисованной с 60-х XIX века. Бесконечные ночные разговоры-споры, «съемный» домик в Шувалове, шрифт, выкраденный из типографии имени Клары Цеткин, симпатические чернила для переписки и главное — демократические ценности!

Первое, что приходит на ум человеку, догадавшемуся о несовершенстве бытия, — демократия. И даже не в смысле народовластия. Такое понимание демократии достаточно требовательно, оно понуждает к историческому поиску, к осмыслению народного опыта, провоцирует порой продуктивные ассоциации. Иначе говоря, не тормозит сам процесс политического мышления.

Демократия — даешь свободу! — нечто совсем иное. Самодостаточное. Логический принцип такого типа мышления — от противного.

Однопартийность? Даешь многопартийность!

Государственная собственность? Даешь частную!

Бесправность на митингах и собраниях? Хотим базарить!

Цензура? Долой!

Наша группа-компания пребывала на стадии изживания примитивного «демократизма», когда попала в поле зрения вездесущих органов. Срочно самораспустились. Трое непосредственно засветившихся рванули из Питера на Кавказ и какое-то время отсиживались в заброшенном ауле Дагестана. Оголодав, спустились с гор и через некоторое время тихо «просочились» в Питер. Органам было не до них. Вовсю шла разработка ревизионистской организации Хахаева-Ронкина, «зачистка» последствий дела Иосифа Бродского{7}, а тут еще и свержение Хрущева и, соответственно, перетряска самих органов.

Питер же в лице его студенческой и послестуденческой молодежи к середине 1960-х «разбузился» как никогда. «Буза» была с хитрецой. Всяк, выбрав поле крамолы, тщательно обкапывал себя рвом аполитичности. Слова социализм, коммунизм, советская власть — не употреблялись. Говорили — структура!

Образцы: «Меня структура не интересует!» — сверхосторожная позиция. «Я на структуру не работаю!» — позиция сверхдерзкая.

Математики дерзили математической логикой, лингвисты — структуральной лингвистикой, экономисты — проблемой скрытого рынка в безрыночной структуре, философы-позитивисты — кибернетикой… Еще бы! Кибернетика объявляла сущностью вещей их организацию! Формулировки Норберта Винера{8} произносились с придыханием.

Была даже «космическая» ересь, опиравшаяся на теорию академика Козырева, в то время директора Пулковской обсерватории. Опытно обнаружив «четвертое измерение», Козырев будто бы открывал возможность решения единственно сущностной проблемы человечества — иммортализма, то есть бессмертия. Имморталисты жаждали видеть во всем мире одно государство, одну партию, одного вождя, чтобы все экономические и энергетические резервы бросить на космические исследования и посредством эйнштейновского «парадокса времени» достичь бессмертия.

Если это и был бред, то немногим больший прочих, потому что душа не терпит пустоты. Ни на мгновение!

Великий суррогат веры — социализм — истекал из душ по каплям. Капли ничтожных суррогатов немедля восполняли истечение.

Но если социализм и изживался, то не изживалась вдохновенность, с каковой он вошел в мир и в души людские. Потому тогда, в шестидесятых, не наблюдалось того душевного маразма, столь характерного для времен нынешних. Напротив, псевдообновление душевно-духовных объемов сопровождалось ярким всплеском энтузиазма, что, собственно, и получило впоследствии название «шестидесятничества», это о нем, об энтузиазме и не более того, тоска у тех, кому сегодня за шестьдесят. Тоска объяснимая, потому что подлинного обновления не состоялось по причине смертоносности травмы, нанесенной идеологией интернационализма в подлинном, то есть марксистском, значении этого слова.

Но жажда обновления, безусловно, была. «…Захотелось дерзостной новизны на свете. Захотелось врезаться в дело, как ракета. Захотелось дерзости мысли, звука, цвета… Чтобы нас насытили верой и доверием…» (С. Кирсанов — по памяти.)

По причине этой жажды металась молодежь по различным семинарам и симпозиумам, все озвученное там воспринимала, как и положено молодости, критически, раздражая и нервируя профессоров, тоже зараженных крамольным экспериментаторством.

На семинарах Шахновича лягали соцэкономику; у Свидерского под видом разработки теории структур пощипывали наиболее догматические установки диамата; на лекциях гегельянца Кисселя подбрасывали каверзные вопросы по поводу ленинских определений государства; Игорь Кон, впоследствии окончательно свихнувшийся на сексе, остроумно озорничал в социологической сфере…

Один пример по памяти, кажется, из семинара Шахновича. Студент задает вопрос: «Маркс говорил, что воровство предполагает наличие частной собственности. У диких коммунистических племен не было воровства, потому что не было частной собственности. У нас воровство есть. Следовательно?..»

Мои новые друзья-питерцы, отупев в итоге от двусмысленности отечественной политической мысли, обратили свой алчущий истины взор на достижения западного ума, на те его хилые ручейки, что просачивались «низом» из-под «железного занавеса».

От природы будучи нормальными, физически здоровыми особями, брезгливо отшатнулись от фрейдизма. Но зато хоть один сезон да погуляли с высоко поднятыми головами в вызывающих одеждах ницшеанства. Другой сезон озорно резвились в волнах экзистенциализма, большей частью у берегов Хайдеггера и Кьеркегора, над Гуссерлем скучали, от Сартра подташнивало. Зато Габриель Марсель, или Ортега-и-Гасет, или Флюэллинг для некоторых остались памятными вехами на путях духоискания{9}.

Но при том, увлекаясь кумирами Запада или отвлекаясь от них, мы интуитивно чувствовали их «объемное» несоответствие марксизму, каковой будто бы и отвергали принципиально, но только волей, а не умом. Тотальность марксизма, а точнее, социалистической идеи как таковой подталкивала на поиски «равнообъемной» идеи, и когда в середине шестидесятых наткнулись на русскую философию рубежа веков, произошло наше радостное возвращение домой. В Россию.

Что бы сегодня ни говорили обо всех этих «бердяевых», сколь справедливо ни критиковали бы их — для нас «веховцы» послужили маяком на утерянном в тумане философских соблазнов родном берегу, ибо, только прибившись к нему, мы получили поначалу пусть только «информацию» (мы — позавчерашние комсомольцы-атеисты) о подлинной земле обетованной — о вере, о христианстве, о Православии и о России-Руси.

Но должен оговориться. Это случилось только с теми, кому повезло в самом раннем детстве в той или иной форме получить весомый заряд национального чувства. В этом случае имело место счастливое возвращение.

Однако ж были и другие, кому не повезло. Один из таких несчастных, и, к несчастью, еще и очень даже талантливый и по сей день знай себе смердит на радио «Свобода». Духовно обрезанный, давится он, бедный, собственным отвращением к бывшей Родине, будто сводит счеты с ней, не открывшейся ему своей сутью. Злобствует неистово, чаще всего по пустякам, ибо только сущие пустяки подсудны фрейдизму, на котором заклинился бывший питерский интеллектуал, по-настоящему образованный человек и блестящий эссеист…

Тысячи русских душ измордовал марксизм — величайшая утопия, вылупившаяся из хилиастической ереси{10} раннего христианства. И только в наши дни на фоне безответственного разгула экспериментаторства в политике, в экономике, в культуре в полной мере постигаем мы степень смертоносной травмы, нанесенной и душевному складу, и духовному состоянию народа, — ведь как ни изощряйся в отчуждении, от принадлежности к народу не отлучить ни наших нынешних очарованных Западом странников, ни «новых русских», ни тысячи сбежавших в поисках лучшей доли, ни тысячи оставшихся исключительно для участия в предчумном пиру.

На историю оглядываешься, прошлые беды видишь понятными. В будущее вглядываешься — робеешь…

А вот сорок лет назад я себя помню оптимистом. И не только молодость тому причина. Их, как ни странно, много было тогда — причин для оптимизма, главная из которых сегодня способна вызвать лишь недоумение: мы не верили в возможность принципиально бездуховного бытия в русском исполнении.

И потому казалось, что достаточно только своевременно поменять полюса. Процесс «смены полюсов» виделся как естественный процесс внутри общества, а вовсе не как итог инициативы некоего активного меньшинства, внедряющего или, хуже того, навязывающего обществу иные духовные ориентиры.

Возвращаясь к шестидесятым, следует сказать, что эти годы действительно имели своих «шестидесятников», но не тех, кто нынче, что ни день, объявляют себя таковыми. От настоящих «шестидесятников» практически ничего не осталось. Даже памяти о них. Ее узурпировали те самые фрондировавшие «официалы», которые и нынче обустроены лучше прочих, и тогда не бедствовали во всех отношениях. Рассказы об их страданиях, о гонениях и преследованиях… слышать не могу, до того противно.

Но именно в те годы росли как грибы или как грибковая плесень в затхлом колодце общественного двоемыслия и кривостояния подпольные группки, группы и организации, члены и участники которых, не увидев в социалистической практике соответствия существующего должному или обещанно-завещанному, сделав торопливые выводы на сей предмет, немедля приступали к агитации в пользу своих скоропалительных мнений, либо, замкнувшись группой-кланом, углублялись в дебри марксистской софистики, отыскивая «главные ошибки», допущенные советскими вождями и теоретиками в реализации «вековой мечты человечества».

Уместно заметить здесь, что если социалисты сегодняшнего дня во всех бедах винят Горбачева, то социалисты шестидесятых считали, что роковые ошибки уже совершены и нас ожидает длительный и болезненный процесс гниения идеи, если… не принять чрезвычайных мер немедленно. Разница в том, что «чрезвычайные меры» по нынешнему пониманию — это тот или иной способ ужесточения ситуации, а «шестидесятники-социалисты» видели спасение в немедленной демократизации социалистической системы с непременным сохранением всех важнейших принципов социализма. Ни о каких видах национальных самоопределений тогда никто не помышлял. О националистических настроениях и движениях того времени речь не идет.

В целом, однако же, я вовсе не претендую на сколько-нибудь подробный обзор и анализ инакомыслия времен 1960-х. Мое «болтание» по Питеру было краткосрочным. Уже в ноябре 1968 года я работал директором сельской школы в Лужском районе, а еще с октября членствовал в организации Игоря Вячеславовича Огурцова, и питерские «идеологические шорохи» в сравнении с программой организации, в которую я вступил, виделись не более чем баловством интеллектуалов, утративших осторожность с периода так называемой «оттепели».

О состоянии умов в Москве, где к тому времени уже вполне сформировалось явление, позже названное диссидентством, информации у меня вообще не было. О «деле писателей»{11} узнали одновременно с получением некоторых их публикаций на Западе. Особого впечатления они не произвели. Осуждение их восприняли как наказание за нарушение «правил игры» — несанкционированное выступление в западной прессе, да еще и под псевдонимами.

А вот кампанию в защиту их, Ю. Даниэля и А. Синявского, попросту просмотрели, увлеченные собственными делами. Событие же это стоило того, чтобы к нему присмотреться, поскольку именно оно послужило толчком и поводом к консолидации некоторой части московской интеллигенции, уже тогда (пока еще, правда, на уровне интуиции) ориентированной на «западные ценности». Сегодня эта «ориентация» научно обоснована, финансово обеспечена и политически выстроена таким образом, что кто бы во главе государства ни оказался, он автоматически становится заложником до него сложившейся расстановки сил. Это как если бы кто-то включился в шахматную партию, когда до него уже избран и разыгран дебют.

Но речь пока о годах шестидесятых, когда по причине фактической смены формы (только формы) власти, условно скажем, с авторитарной (сталинизм) на тоталитарную, интеллигенция получила кратковременную паузу на полусвободный вдох-выдох. То, что она успела выдохнуть, опасности для власти не представляло, но лишь при том условии, если бы она, власть, сама имела «творческий» потенциал к самосохранению. Такового не оказалось, постепенно властные структуры превратились в соучастников процесса распада, а затем, перехватив инициативу, возглавили его. Но только на последнем этапе! И это существенно.

* * *

Облегченная трактовка нынешней смуты — рыба, дескать, гниет с головы. Голова здесь в роли предателя хвоста и туловища. Почти дословно, к примеру, у Станислава Куняева — «партийные вожди предали многомиллионную партийную массу». Относительно рыбы подмечено верно, не учитывается только при этом одна существенная деталь: гнить с головы начинает уже мертвая рыба!

Процесс умирания веры в социалистическую идею был подобен рыбьему умиранию — тих и почти незаметен…

«Мама, рыбка уже уснула, да?» — «Еще нет, сыночек. Видишь, она ротик открывает? Это она так зевает. И хвостиком шевелит…»

«Хвостовые судороги» и отчаянное «разевание ртов» применительно к состоянию общества к концу шестидесятых и далее, до начала восьмидесятых, и получили чуть позже название «диссидентство».

Только что партия коммунистов торжественно провозгласила: «Нынешнее поколение людей будет жить при коммунизме!» И неважно, что никто, решительно никто не верил в провозглашенное. Важно другое: то самое «нынешнее поколение людей» освоило способ жизни без веры во что-либо «торжественно провозглашаемое». Такое освоение свершалось на уровне элементарного инстинкта выживания. Оно же, выживание, диктовало (опять же на уровне инстинкта) искреннее отталкивание от всякого формулирования этого самого всеобщего неверия.

Свершилось! На одной шестой части суши сформировался «новый советский человек» — будущий могильщик коммунистического режима.

Тщетно А. И. Солженицын призывал жить не по лжи. Поздно. Люди научились жить по «не вере». Причем все — от колхозника до члена Политбюро. Именно — по «не вере», а не по лжи, что, как оказалось, вовсе не одно и то же.

На фоне многомиллионного «нового советского народа» мы и нам подобные были выродки, уроды. Потому что нормальный советский человек по поводу своего неверия не рефлексирует. В том его особенность и неповторимость. В том же таился громадный разрушительный потенциал, каковой и выявился исключительно специфически, когда пришло время ему выявляться.

Банально мыслящие люди грезили великими потрясениями, народными бунтами, революциями и контрреволюциями. Но все свершилось фактически «втихую». Тихо жили по-советски, так же тихо от этой жизни отреклись.

Потом, позднее, когда оказалось, что «не так» жить еще хуже, частично сохранившие «пассионарность»{12} торопливо, а порою и истерично закрутили шеями и возжелали назад, в то прошлое бытие, где при минимуме духовного напряжения можно было более-менее сносно жить. Но история свершается не по произволу богов, но по их попущению…

В шестидесятых была популярна песенка-шутка:

Мы проснулись нынче. Здрасьте!

Больше нет советской власти!

Сочинивший эту песенку и ее исполнявшие подшофе и вообразить себе не могли, что все именно так и произойдет.

Наука проживания без веры, но с обязательным исполнением хотя бы критического минимума обрядов лояльности в последние десятилетия коммунистического режима достигла подлинного совершенства. Ведь даже столь знаменитое: «Возьмемся за руки, друзья…» — один из рецептов лукавого душевного равновесия. А в молитве-то нашей как? «Но Избави нас от лукавого…»

И не лукавость ли стала определяющим стереотипом поведения советских людей последних советских десятилетий?

Двуипостасен дьявол. Однажды он — Люцифер, богоборец, по-человечески красив он ослепляющей идейностью пафоса… Но, как кто-то верно сказал, пафос обратим в припадок. Долго жить в состоянии пафоса народ не может. И тогда Люцифер обращается в Аримана — в «Лукавого»… И, по главной христианской молитве судя, лукавость — самое пагубное состояние человеческой души.

Лукаво жили…

Иногда, правда, прорывался из кухонного окна отчаянный крик:

Я не люблю, когда мне лезут в душу!

Тем более когда в нее плюют!

Но не любить и не позволять — все же разные вещи. Всякий отмеряет по себе. Разочарования, предательства — как без того… Но плевки в душу… Нет. Не помню… Хотя бы потому, что не подпускал к себе на расстояние плевка никого, способного на плевок.

* * *

Говоря здесь или далее о диссидентстве и диссидентах, я буду иметь в виду исключительно людей искреннего порыва и вне зависимости от моего личного отношения и моих личных взаимоотношений и с явлением в целом, и с конкретными его представителями.

На всю жизнь хрестоматийным стало для меня стихотворное откровение первокурсницы филфака Иркутского университета, написанное в 1956 году.

«Люблю свою страну. Это не фраза. Но как же совместить любовь мою с неверием, которое не сразу, но прочно заняло всю жизнь мою… Я с каждым днем угрюмее и злее. С каждым днем мое неверие становится прочнее моей любви. Я задыхаюсь в нем!»

Открывая рот, рыбка не зевала вовсе. Она задыхалась от безверия, заполняющего душу. А вот разнообразие хвостовых судорог уже впрямую зависело от родовых характеристик.

Далее предлагаемая классификация личностей, в силу тех или иных причин оказавшихся в конфликте с умирающей структурой, безусловно, небесспорна, однако ж я рискну говорить на эту тему хотя бы по той причине, что тема диссидентства и по сей день отчего-то волнует некоторых теперешних толкователей смуты, соблазняя их той легкостью, с которой, оперируя уже ушедшим в историю явлением, можно выдать простенькую и всем понятную схему столь многопричинного и многопоследственного события, как «развал Великой державы»…

Итак — типы.

Если замыслом о себе был велик, а натурой слаб — чувствовал себя обиженным, притесненным.

Если слабым не был — осознавал себя сопротивляющимся.

Если был честолюбив и в меру смел — объявлял себя борцом.

Первых было большинство. Сегодня то один из таковых, то другой вещает по СМИ о том, как тупые, злобные и коварные власти ущемляли его права и таланты. Но они все выжили и ныне устроены.

Вторые часто гибли. Кто морально, но многие и физически. Из них сегодня мы никого не найдем даже на дальних подходах к власти. На тусовках культурных элит их тоже не видать.

Зато на элитных тусовках мы постоянно видим еще один тип, в вышеперечисленные не попавший. В те давние времена я называл их «проказниками». Сегодня они охотно, часто с азартом делятся с телезрителем или читателем подробностями своего непременно утонченного фрондерства: как хитроумно боролись с церберами-цензорами и часто побеждали последних; сколь стратегически выверенными бывали их действия и поступки по реализации своих недюжинных способностей в разных областях культуры, строжайше контролируемой; как умело находили покровителей в самых «заоблачных властных высях» исключительно по причине бесспорности своих талантов…

Таланты многих из них я признавал, признаю и теперь, но тип этих людей мне, мягко говоря, неприятен. Они и внешне мне чаще всего неприятны, словно на лицах их некая особая печать. Нет, не каинова и не иудина. Сказал бы — нечто сальеристское, каким запомнился Сальери в исполнении Смоктуновского, но при некотором моем личном довоображении: допустим, Сальери и в уме не имел кого-либо травить, но слушок был — дескать, чего ради у аптеки толкался, старикан ты этакий? Сальери (Смоктуновский) щурится хитро и многозначительно: «У аптеки, говорите? Право же, не припомню… Но не исключено, весьма даже не исключено!»

«Проказники», как уже говорил, страсть как любят ныне повествовать о своих шалостях. Но ни разу не слышал и не читал (если ошибаюсь, пусть меня поправят), чтобы хоть кто-нибудь из таковых поведал, чем обычно заканчивались их шалости. А заканчивались они всегда одинаково — «собеседованием», после которого вчерашний «проказник» писал откровенно заказной роман… или поэму, или статью, или холст, или пьесу, или на время вообще «умолкал в тряпочку». О последнем варианте нынче повествуется с особо трагическими интонациями. Противно.

Этому, мне (необъективно) противному, типу советских интеллектуалов я уделил столько места, отчасти чтобы желчь излить — вредная, говорят, для организма вещь.

Отчасти же потому, что именно эта часть советской интеллигенции морально санкционировала самые дурные, самые злопоследственные события последнего десятилетия ушедшего века.

Сегодня они в активной обороне. Обороняют завоеванные позиции. За их спиной «все прогрессивное человечество», потому что это и его позиции тоже…

Но возвращаясь к предложенной, разумеется, весьма условной классификации людей, в силу обстоятельств «выпавших» из пространства советского бытия, напомню о третьей категории — категории «борцов», коим, как уже сказано, присущи были и смелость, и честолюбие, и соответствующие способности, наконец.

С ними просто: уехали, погибли, поумирали. Как это ни парадоксально прозвучит, но те, кого именую борцами, менее всего причастны к реальным событиям, потрясшим страну и государство.

Представьте себе болезнетворный кишечный микроб, не способный спровоцировать даже обыкновенного поноса у огромного животного, умирающего от общего размягчения костей.

Сегодня, спустя два десятилетия, именно «борцы» видятся наибольшими неудачниками, но, разумеется, не в плане личных реализаций. Многие из уехавших (возвратившихся или невозвратившихся, что абсолютно не в счет) там так или иначе состоялись, а некоторые из погибших и умерших почитаемы, хотя и весьма скромным кругом почитателей, что также значимо, ибо свидетельствует о фатальном несовпадении векторов распавшегося по признаку пристрастия к разным и зачастую взаимоисключающим мифоидеологемам общественного сознания с еще более социально-политически рыхлыми амбициями бывших борцов с режимом.

Так что, если допустить принципиально ненаучный «атомистический» взгляд на советское государство, то есть как на государство, состоящее абсолютным преимуществом из советских людей, то все, с государством случившееся, представится прямым результатом деятельности (или недеятельности) исключительно советских людей, ибо все случившееся имеет прямое отношение к самому существу семидесятилетнего «советского» состояния России.

А диссидентство при этом во всех его ипостасях увидится безнадежным аутсайдером самого процесса разрушения государства, каковой советские «верхи» инициировали, а советские «низы» «отбезмолвствовали» ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы процесс стал необратимым.

Так что общенародное «неприсутствие» девяносто первого года и московский народный гнев девяносто третьего — фактически события разных эпох.

Однако можно без труда заметить, что во всех этих рассуждениях как бы незримо присутствует некая условно-сослагательная интонация. «Когда б народ… да кабы власть…» А на первичном уровне понимания происшедшего весьма популярно суждение о том, что вот, мол, «крыша поехала», верхи скурвились и развалили великое государство.

Но если «крыша едет», значит, либо фундамент сгнил или просел, либо стропила прогнили. Иначе: подвижка крыши — это уже финал, очевидность со скоро зримыми последствиями.

Ну а где ЦРУ с его планами тотального расчленения Советского Союза? А агенты влияния — с ними как?

Где ЦРУ? Известно где — в Америке. С агентами влияния действительно не все столь просто. Но одно известно точно: в диссидентах агенты влияния не числились. А часто и совсем наоборот…

* * *

Но речь шла о типах «внесоветского» существования.

Еще о «борцах».

Борцы — это, как правило, молодые люди, в той или иной степени уверовавшие в собственное знание решения социальной проблемы и действовавшие в соответствии со своей верой.

В конце 1950-х — начале 1960-х преобладали марксистско-ревизионистские концепции «поправления» социализма. Типичной в этом отношении была подпольная ленинградская группа-организация Хахаева-Ронкина, программа которой имела наиболее выразительное название: «От диктатуры бюрократии к диктатуре пролетариата». Троцкистский душок программы едва ли имел своим источником демагогию троцкистского противостояния «сталинизму». Скорее то был прямой результат элементарной логики «честного марксистского мышления», в базе которого — материалистическое мировоззрение, социальный пафос «молодого» Маркса и минимум, как нынче модно говорить, национальной самоидентификации. Молодые, «марксистски подкованные» еврейские юноши, как правило, возглавлявшие группы марксистского толка, безусловно сочувствовали сионистскому движению, но все же тогда, в начале шестидесятых, сионизм рассматривали как частное явление, в известном смысле даже отвлекающее умы от головной линии-идеи прогресса — марксистского преобразования всемирной социальности. Советский вариант социализма виделся им подпорченным, а то и грубо искаженным спецификой русской истории и русским менталитетом. Однако откровенно русофобские концепции на этой почве стали возникать значительно позже. Евреи или русские — неомарксисты пятидесятых-шестидесятых — были по сути «советскими людьми», но безнадежная «закольцованность» официальной идеологии уже не оставляла им места в идеологическом пространстве, как позднее, в конце шестидесятых и в семидесятых годах, не нашлось места вполне безобидному варианту так называемого «официального национал-большевизма».

Но если неомарксистов все же так или иначе репрессировали, то за необольшевиками надо было лишь «приглядывать» да иногда пальчиком перед носом туда-сюда, чтобы они не слишком высовывались из общей массы стройных рядов строителей социализма.

Определяющим моментом в тактике борьбы с инакомыслием как раз и было выявление и опознавание «борцовости» конкретного индивидуума, его готовность к маргинальному, а в советских условиях — к предельно свободному образу жизни. Готовность того или иного инакомыслящего отказаться от статуса, каковым бы он ни был, то есть стать социально «никем», и уж тем более готовность к наказанию-возмездию — этими факторами определялась реакция власти на иноприродные явления в сфере идеологии.

Нужно отдать должное власти: она весьма искусно совершенствовала способы самозащиты. По экономической необходимости все чаще проковыривая когда-то монолитный «железный занавес» и, соответственно, принуждаясь к оглядке на так называемое «мировое общественное мнение», власть и ее «органы» нашли возможным без ущерба для себя избавляться от реальных и потенциальных «маргиналов», одновременно поощряя их к эмиграции и препятствуя таковой, в результате чего к концу семидесятых «борьба за права человека», получавшая весьма эффективную поддержку Запада, свелась фактически — подчеркиваю, фактически — к борьбе за право на эмиграцию, сохранив собственно социальный аспект борьбы лишь в заголовках протестных документов. Правозащитников периодически «сажали», и еще не посаженные половину своей правозащитной энергии направляли на борьбу за освобождение пострадавших соратников. Борьба за право на эмиграцию и за свободу политзаключенных практически замкнула все правозащитное движение на самое себя. В итоге к началу 1980-х тема защиты прав человека в СССР перестала быть актуальной даже в нацеленных на то средствах массовой информации Запада.

С другой стороны, тщательнейшим образом отслеживая настроения национально, в данном случае — русски ориентированной части советской интеллигенции, соответствующие инстанции не менее искусно сумели направить патриотический пар в еврейскую сторону, полностью сохраняя при этом контроль над ситуацией, мгновенно пресекая всякий «прорыв пара» за предусмотренный предел межинтеллигентской склоки, достигая при этом двойного эффекта: у одних создавалось ощущение борьбы и преследования за борьбу, у других — чувство относительной защищенности уже презираемой властью от наглеющих русопятов.

В результате всей этой по сути мелочной, но по форме тотальной интриги «власть осуществлявших» громадный слой российской интеллигенции, непосредственно не повязанный с властью, на момент перестройки оказался катастрофически дезориентирован относительно реального состояния государственной системы, а социальную инициативу перехватили циники, романтики Запада и просто прохвосты. Между ними тотчас же начались разборки, не закончившиеся и поныне. Народ называл это политикой и стремительно превращался в население.

Но все же не превратился, и о том особый разговор.

Как ранее уже было сказано, малочисленный клан «борцов» — за приведение социалистической практики в соответствие с марксистскими доктринами; за «придание социализму человеческого лица»; за соблюдение прав человека в рамках действующей конституции; за реализацию прав человека вне зависимости от специфики действующей конституции; за гарантии существующей властью провозглашенных в конституции демократических свобод и, наконец, за право на эмиграцию — весь этот поименно взятый под контроль список «борцов» к середине 1980-х столь же поименно был изолирован от общества либо посредством эмиграции, либо «лагеризации». Частично вымер в лагерях.

То есть фактически «борцы-антисоветчики» не только никак не профигурировали в событиях, именуемых перестройкой, но и менее других были готовы к таковому участию, во-первых, по причине маргинальности бытия, во-вторых, по причине исключительно поверхностного знания существеннейших реалий советской действительности, в-третьих — и это главное, — по причине той самой клановости, каковая выявила очевидную «неравномасштабность» объема критического багажа «борцов-диссидентов» глобальности катастрофы, вызревшей в недрах самой советской действительности.

Кратковременный политический дебют академика А. Д. Сахарова и немногочисленных его сторонников-поклонников не оказал ни малейшего влияния ни на суть событий, ни на темпы трагического процесса. Ныне всякие воспоминания о Сахарове звучат исключительно в сентиментальной интонации. Никаких других имен бывших «борцов» с режимом в памяти нынешних политиков вообще не существует: в том и правда о роли «борцов» в событиях, и справедливость оценки самого существа явления советского (подчеркиваю: именно советского) диссидентства в целом.

Разглагольствования же преуспевавших, но не во всем, по их мнению, преуспевших вчерашних советских интеллектуалов на предмет их отваги и ловкости перед лицом некоего тупорылого существа, именуемого партократией, смешны, а зачастую и попросту бесчестны.

В то же время саркастические, а порою и откровенно хамские наскоки на А. И. Солженицына в каждом конкретном случае имеют совершенно конкретную подоплеку, каковая без труда просматривается в судьбе-биографии-характере оппонента. Иные вчерашние советские телята теперь отважно бодаются с дубом, конфигурация ветвей которого вызывает у них и подозрения, и возражения, и раздражение, но зато в области обломанных еще советской властью рогов, видимо, испытывается приятная иллюзия восстановления бодучей потенции.

Страна готова — мы не готовы

От общих суждений о прошлом и настоящем пора, однако же, и о себе лично, что куда как сложнее, потому что, как ни изощряйся в объективности, «объективность» про самого себя — то всегда есть всего лишь нечто из области желаемого, но неосуществимого вполне. Мало того, что «всего» о себе никогда не расскажешь — не на исповеди же! Когда же на исходе лет пытаешься восстановить события молодости, то «розовый» отблеск молодости-юности едва ли вообще устраним из такого повествования.

Путь, по которому вела меня судьба, весьма типичен для большинства того самого меньшинства духовно выпавших из идеологической системы, о ком сами мы не без горечи шутили: «И мир наш тесен, и слой наш тонок», когда поднимали тосты «за победу нашего безнадежного дела». «Дело» и вправду оказалось безнадежным во всех смыслах и отношениях, но разве стремление к безнадежному не путь открытий? И открытия были. По крайней мере, для меня.

К началу 1960-х, честно озабоченный проблемой «исправления» или даже только «поправления» единственно прогрессивного общественного строя, я тем не менее именно в силу упомянутой озабоченности незаметно для прочих глаз, но с огорчением для себя постепенно втягивался в полулегальную форму существования. Про огорчение — не оговорка. Из детства в юность я вышел верноподданным и патриотичным. Слишком верноподданным и слишком патриотичным, чтобы не реагировать на все чаще замечаемое несоответствие существующего должному. Должному по отношению к Великой Идее, каковая, по моему пониманию, просто не имела права не быть совершенной.

Разговорчики, шепотки, затем кружки-кружочки, с каждым разом все менее безобидные, поскольку величины несоответствия росли и обнаруживались в не подозреваемых ранее сферах общесоветского бытия.

Воспитанный на примере фанатического трудолюбия семьи и на классической литературе, в которой добро если и не всегда побеждает, но, даже не торжествуя, все же не теряется из виду и остается в памяти и в сознании как конкретная реальность, достойная подражания, волевого напряжения и жертвы, если потребуется, — я готовился жить только по правде, презирая компромисс и всех, компромиссом живущих.

Скоро, однако ж, выяснилось, что так жить невозможно вовсе, что так можно только умирать. Умирать я не собирался. И первым моим подлинным жизненным компромиссом стала именно нелегальщина или, точнее — полулегальщина, по сути — двойная жизнь. То есть окружающие меня люди разделились на две неравные части. С одними я жил и общался по их правилам, с другими — избранными, немногими — по своим, и постепенно утратилось понимание, какие из правил являются правилами жизни, а какие — правилами игры.

Одно помню: профессионально пошедший по традиционной семейной учительской стезе, в учительстве, а точнее и проще — в общении с детьми я чувствовал себя радостно и длил эту радость, сколько позволяли режимы общения. В общении я никогда не был ментором, но только старшим участником общения. И через десятилетия встречи с бывшими учениками, теперь уже предпенсионного возраста, — самое замечательное, что подарено мне в моей поздней осени.

Уже и не припомнить, как удавалось (а ведь удавалось!) избегать соприкосновений двух, в сути равноценных для души бытийственных состояний. Предполагаю, что в данном случае сыграл роль своеобразный фатализм по отношению не только к личной жизни, но и к жизни вообще, унаследованный от матери, любимой поговоркой которой было: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Так, по крайней мере, реагировала она в большинстве случаев на мои опасные детские проказы — купания в проруби, положим, или катания на поездах с непременным беганьем и прыжками по крышам вагонов, лазанье по опасным скалам, что другим детям запрещалось наистрожайше.

Когда же со мной случилось так, что раздвоилась жизнь, что одной своей частью заскользила она навстречу все подминающему катку идеологического контроля, то само по себе вызрело спокойное понимание: чрезмерно повышенная социальная чувствительность — своеобразное уродство, каковое ни в коем случае не следует провоцировать в других, не предрасположенных к «выпаданию из системы» по воспитанию ли, по складу характеру, по самой судьбе, наконец. Именно потому я фактически никогда не занимался агитацией как таковой, но только отыскивал себе подобных.

Позднее созрела или вызрела концепция, согласно которой часть интеллигенции по неписаному и неформулируемому закону национальной органики обречена испытывать на самой себе социальные идеи, возникающие в обществе, и быть готовой к ответственности за отрицательный результат испытания, хотя в этой области, как и в науке, отрицательный результат по меньшей мере поучителен…

Отбор в эту особую часть происходит по совокупности множества обстоятельств, каждое из которых в отдельности не является определяющим, и потому сознательное уклонение невозможно. Возможно бессознательное уклонение, чаще всего руководимое элементарным животным страхом. Стыд за страх мог порождать удивительнейшие оправдательные концепции. Люди такого типа мне были всегда наиболее отвратны. Человек иных убеждений, но поступающий в согласии с последними, был мне родственнее, нежели «уклоняющийся» единомышленник. Уважая в людях прежде иного соответствие слова и дела, наверное, потому я сохранил дружеские отношения с многими моими лагерными «разномышленниками», и встречи с ними, когда случаются, происходят на уровне какого-то особого понимания друг друга, а встречные и прощальные рукопожатия наполняются смыслом, понятным только нам самим, навечно непримиримым в главном, но в чем-то ином, почти надмирном, столь же навечно родственным…

* * *

По-модному мохнорылый телемальчик на одном из каналов ведет передачу, в которой поочередно повествует о знаменательных событиях каждого года последнего советского тридцатилетия. В передаче про год 1967-й — кадры празднования пятидесятилетия Октября. Не знает «мальчик», что празднование намечалось в Ленинграде, куда должно было приехать все правительство. Тщательнейшим образом разрабатывался план мероприятий — от «штурма Зимнего» до массового шествия толп, от последней конспиративной квартиры Ильича до Смольного. Меж ростральными колоннами на Васильевском острове мечтали воткнуть тридцатиметровую статую вождя мирового пролетариата.

Не состоялось. В январе 1967-го питерский КГБ получил достоверную информацию о существовании в городе подпольной организации, ставящей своей целью ни больше ни меньше — вооруженное свержение Советской власти. В руки работников органов попала программа организации… Хотел бы я видеть выражение лица того первого «сотрудника», который эту программу прочитал…

Был в питерском университете один факультет, студенты которого, кажется, вовсе не были замечены в каких-либо крамольных импровизациях.

Но именно там, на восточном факультете, высидел свою неслыханную идею Игорь Вячеславович Огурцов — инициатор, основатель и автор всех программных документов первой после Гражданской войны антикоммунистической организации, ставящей своей конечной целью своевременное (то есть соответствующее ситуации) свержение Коммунистической власти и установление в стране национального по форме и персоналистического по содержанию строя, способного совместить в себе бесспорные демократические достижения эпохи со спецификой евроазиатской державы.

Чудеса бывают разные: Божественные, природные, коллективно рукотворные. Но случаются еще и социальные чудеса, ибо и по сей день, перечитывая текст, написанный в начале шестидесятых, я не могу взять в толк, в силу какой методики мышления человек моего поколения, мой ровесник, видевший мир и все, что в мире, так же, как и я и все прочие мои сверстники, читавший те же книги и газеты, что и все мы, — как он, питерский интеллигент, как у нас говорили, «домашний мальчик» (положим, в отличие от меня — бродяги), как он смог обрести убеждение о неизбежности скорого краха своеобразного «тысячелетнего рейха» — социалистического государства, каковое даже по вере многих западных мыслителей было порождением прогресса, обреченным на загоризонтное историческое бытие!

Игорь Огурцов.

Надо знать, надо вспомнить степень марксистской «загазованности» мозгов моего поколения, чтобы в полной мере оценить подвиг мышления Игоря Огурцова, учитывая при этом, что крах русского социализма не только был им предсказан, но и обоснован, объяснен внутренней органикой социалистического эксперимента.

Принципиальнейшее суждение — главная мысль — в тексте программы даже ничуть не выделено и не обосновано, как не нуждающееся в обосновании. При первом или скором прочтении его можно не заметить на фоне общей дерзости суждений. Более того, предполагаю, что и сам автор не оценил должной мерой свое открытие — именно этим можно объяснить некоторую «стилевую» небрежность фразы, каковую и привожу:

«Социализм не может улучшаться, не подрывая при этом своих основ».

Слово «улучшаться» при строгом подходе к нему должно бы иметь смысл совершенствования экономической структуры, ибо она — база социалистического бытия. Но в таком случае — не подрыв основ, а укрепление их.

Но под «улучшением» автор имел в виду гуманизацию, либерализацию режима. Следовательно, недосказанная суть фразы: социализм в том виде, как он состоялся в России, может существовать сколько-нибудь долго исключительно в жесткой, то есть тоталитарной, форме. Но либерализация режима неизбежна, что легко доказуемо. Следовательно, неизбежен крах, развал, разрушение, к чему надо готовиться, чтобы предотвратить народную катастрофу.

Предотвратить же ее можно, только вовремя перехватив власть у коммунистов, для чего нужна подпольная организация, способная к определенному времени превратиться в подпольную армию.

* * *

Поздним вечером 17 октября 1965 года в съемной квартирке на Греческом проспекте мы с моим другом Володей Ивойловым сидели друг против друга за небольшим столом, а между нами посередь стола стояла бутылка легкого красного вина… Мы изготовились отметить наше вступление в подпольную антикоммунистическую организацию, нацеленную ни больше ни меньше на возрождение тысячелетней России!

Про «легкое красное вино» не случайно. Мы находились на той стадии идейности, когда она, идейность, похожа на вдохновение, что, однако же, не имеет ничего общего с фанатизмом, поскольку в душах наших преобладала не столько вера в правильность избранного пути, сколько готовность отправиться в путь, который нам показался правильным. На это «движение» мы были обречены именно степенью идейности, стержнем каковой была… (до чего же банально это может прозвучать на фоне нынешних рациональных времен!) истинно сыновняя любовь к Родине. Любить — значит жалеть и желать. Жалеть — сочувствовать. Желать — хотеть ей добра и правильности бытия. Если речь о Родине. Слова похожи. Наверное, из одного корня. Есть, правда, еще одно схожее слово — «жалить», то есть сознательно доставлять боль. Объект подлинной любви, будь то женщина или Родина, увы, испытывает на себе все эти три душевные интенции любящего субъекта. Кого, как не любимого человека, способны мы подчас преподлейше обидеть. А Родина?! «Прощай, немытая Россия…»{13}; «Как сладостно Отчизну ненавидеть!..»; «Подите прочь — какое дело…»{14} Такие страшные фразы произносятся чаще вовсе не ненавистниками, но любящими… И мы всегда различаем, не путаем…

Можно любить березки и перелески.

Можно любить Пушкина и Достоевского, воспринимая их как явления, чужеродные «презренной толпе».

Можно любить «декабристов», потому что они были гордо и славно против.

И при этом испытывать истинное отвращение к целостному историческому бытию России. Что ж, это тоже идейность. И более того, такая идейность продуктивна, потому что более конкретна и вполне формулируема.

Но то, другое чувство к Родине, с чего начал разговор, оно чаще всего вовсе нерефлектируемо. Это сегодня, по прошествии почти сорока лет, я говорю о том, что подвигало нас на те или иные поступки. Так мне нынче это видится. Тогда же, в шестьдесят пятом, в квартирке на Греческом ни мыслей «великих», ни тем более «громких фраз»… Одно только волнение по поводу того, что, отплутав на проселках ереси, вышли мы наконец на прямой путь противостояния и в суждениях, и в поступках при справедливом и честном соответствии того и другого.

Мне однажды старт

В этот мир был дан.

У меня был шаг —

Строевой чекан.

Не считал друзей,

Не считал врагов,

опьяненный ритмом

своих шагов…

Героизация бытия непременно сопровождается его упрощением, каковое компенсируется совокупностью мистификационных символов.

Строгий и торжественный прием в организацию проходил на квартире Михаила Садо, выпускника восточного факультета ЛГУ, одного из первых, кого Огурцов и убедил и привлек. Он же, Михаил Садо, вышел на нас по слуху о моих «бердяевских» изысканиях. К тому времени в организации было чуть более десятка человек. Нам же было передано ощущение, что несть числа — аргумент не из последних в нашем решении вступить немедля… О сути и роли мистификационного фактора я еще поговорю позже, пока же лишь не поспешу его осуждать однозначно…

В специально полуосвещенной комнате, где все стены в книжных стеллажах, — четыре человека. Михаил Садо, бородатый ассириец, внешностью похожий на молодого Сталина, — он рекомендатель; ранее незнакомый нам Евгений, тоже из первых сподвижников Игоря Огурцова — он, собственно, принимающий, — и мы с другом. Нам даны тексты короткой присяги. Ознакомясь, мы глухо, но не без торжественности поочередно прочитываем тексты. На рукава пиджаков нам накалываются планки с изображением русского флага (триколора). Эти же планки на рукавах «принимателей». Рукопожатия, скупые поздравления — и все.

С этого момента мы с моим другом смертники, потому что согласны действовать по программе и уставу, но не верим в победу, мы не можем представить ее себе, эту самую победу, потому что, в отличие от петербургских мальчиков, у нас с Ивойловым за спиной тысячекилометровые пространства, которые мы пересекли, чтобы добраться до этого самого Питера, а в пространствах остались «великие стройки коммунизма» — Норильск, Братская ГЭС; за спиной нашего короткого, но впечатляющего жизненного опыта массы, миллионы масс, по нашему убеждению, совершенно не готовых ни к каким распадам-перепадам, и у каждого из нас небольшой, но впечатляющий опыт «общения» с «органами» и их невычислимым отрядом помощников-добровольцев — охотников за карьерой, мы натыкались на них везде: в студенческой среде, в учительских коллективах, в бригадах «коммунистического труда»… Нам не выжить… Но и другой жизни мы тоже уже не хотим.

И потому вечером того же дня мы молча сидим друг против друга за небольшим столом, а на столе между нами бутылка красного вина. Водку мы презираем. Водка — символ национального разложения.

Мы полны тихой торжественной радости и грустных сомнений. Мы сомневаемся в возможности существования многочисленной подпольной организации в тотально контролируемом обществе. Мы не знаем, кто во главе организации. Мы допускаем, что он авантюрист типа Нечаева{15}, что однажды мы получим приказ, каковой не посмеем не выполнить, и погибнем…

Наконец, нам, позавчерашним комсомольцам, далеко не все ясно относительно так называемой персоналистической собственности, должной прийти на смену собственности ничьей, но хотя бы по мнимости общенародной.

Но есть и нечто, в чем мы уверены: наклонный тупик перед пропастью… Туда медленно и неотвратимо сползает коммунистический бронепоезд, таща за собой в мертвой хватке сцеплений российскую государственность — тысячелетний исторический багаж, захваченный фанатами марксистского хилиазма.

Отодвинутая в нашем сознании за ряды десятилетий катастрофа обрушения нам тем не менее столь отчетливо зрима, что готовность воспрепятствовать во много сильнее сомнений. И потому, разлив по стаканам вино, мы поздравляем друг друга с принятыми решениями, а после повторных поздравлений тихо поем под мою гитару наши любимые сибирские песни:

Быстро, быстро донельзя

Дни пройдут, как часы…

Лягут длинные рельсы

От Москвы до Шанси…

До Шанси не добрались. Добрались до Мордовии. Но это потом… До «потом» были два года жизни, наполненные самым отчаянным и безрассудным смыслом. Такой полноты проживания дней я не знал ни до, ни после. Одновременно проживалось две жизни, и обе добросовестно. И обе, я бы сказал, «с перебором».

Аспирантура и вообще все, что так или иначе могло иметь отношение к карьере, то есть к успеху в жизни «на виду», — все потеряло смысл и ценность. Я счастливо устроился работать директором маленькой школы в захолустной подпитерской деревне и работе этой отдавал до минуты все время, каковое оставалось от той, другой работы, на которую подписался в короткой и строгой присяге. Мой школьный рабочий день начинался с семи утра и заканчивался в одиннадцать. Административные хлопоты, уроки, драмкружок, спорткружок, заготовка дров для печного школьного отопления… Моя директорская работа оценивалась в сто тридцать рублей. Питался я вместе с интернатскими детьми, если не ошибаюсь, за пять рублей в неделю. На субботу и воскресенье уезжал в Питер, где на ту же зарплату содержал две крохотные конспиративные квартирки непременно с «черным ходом» по двадцать рублей за каждую. На обязательные членские взносы не оставалось ни копейки.

Еще я успевал получать настоящее образование. К моменту моего вступления в организацию ее участники собрали уникальную библиотеку: В. С. Соловьев, К. Н. Леонтьев, К. П. Победоносцев, все ранние и поздние славянофилы, И. А. Ильин, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Л. Шестов, И. Л. Солоневич{16} и тьма чего еще было прочитано за эти два года.

Вторая, и главная, моя работа заключалась в том, и только в том, чтобы выискивать, подбирать и «доводить до ума» новых соратников. Питер-град «обкапывался» на слух. Прослышал, что там-то или там-то кучкуется молодежь, кучкуется, разумеется, не по любви к джазу или спортивным «болениям». Завести знакомство, прощупать каждого, нащупав подходящего, увести, сунуть в руки нужную книгу, по прочтении поговорить и дать другую, серьезнее. Снова собеседование и первый вывод о перспективности вербовки или отсутствии таковой. Поездки в Литву, Томск, Иркутск для укрепления филиалов или образования новых…

В силу высокой идейности программных установок мы, естественно, направляли свои ищущие соратников взоры на молодую, по-хорошему образованную интеллигенцию. Так возникла потребность «проникнуть» в Союз писателей. Книжники по воспитанию, к писателю мы благоговели. Ведь по простейшему предположению, кто, как не писатель, внимательнее прочих всматривается в жизнь, кому, как не писателю, открываются неизлечимые язвы общества и с кем еще, как не с ним — пусть советским, но ведь и русским, — найти общий язык по излечению общества, по предотвращению нескорой, но неизбежной национальной катастрофы.

О закупленности на корню значительной части писательской братии мы, конечно, знали. Но мы же, идеалисты, и представления тогда не имели о том господстве мелких и ничтожных страстишек, каковые управляли этим привилегированным мирком более талантливых и менее талантливых, о пьянстве как некоем кастовом достоинстве, о теснейшей смычке «инженеров человеческих душ» с наблюдательным органом за этими самыми душами, да и за «инженерами» тоже.

Первое мое личное приближение к «писательскому миру» принесло мне обидное разочарование. Еще издалека, но вполне отчетливо обозначилась иерархия: баре, полубаре и завистливо алчущие барства. Господи! Конечно же, не все. И наконец, пьянство. Не «мужицкое», не «народное». Писательское пьянство — это нечто особое, требующее к себе не только сочувствия, но и уважения как некое сопутствующее творчеству состояние…

Члены ВСХСОН Леонид Бородин и Владимир Гончаров у школы, где работал автор. Деревня Серебрянка Ленинградской области.

Тогда я был очарован поэтом Василием Федоровым. Его поэму «Седьмое небо» знал почти наизусть, да и сейчас помню огромными кусками.

Черты

Жемчужинками в море

Я для тебя искал, мечта.

Мне обошлась в громаду горя

Твоя последняя черта.

Ошибся раз — и стан твой гибок.

Ошибся два — и ты умна.

Ты из цепи моих ошибок

И заблуждений создана…

И вдруг я узнаю, что этого, по тогдашнему моему убеждению, прямого наследника пушкинского слога вусмерть пьяным не выводят — выволакивают из Московского Центрального дома литераторов, выволакивают и вышвыривают…

Начинающий питерский писатель, рассказавший мне эту историю, навсегда остался для меня неприятным человеком, потому что я не поверил ему. И только уже в наши годы узнал, что такое, увы, случалось…

Сам к тому времени испытывающий позывы к писанию, пресекал сии позывы на корню, подозревая, что писательство как таковое в самой сути своей содержит некое разлагающее начало. Но в то же время искал оправдания. Мол, советский писатель, он как между Сциллой и Харибдой — многое видит и понимает, сказать же не позволено, вот и глушит голос совести, несчастный, слабый, бесхребетный, без Бога в душе и без догмата в сознании.

Тем не менее идея «проникнуть» в Союз писателей была одобрена руководством организации. Тот самый, начинающий, объяснил, что нужно напечатать несколько рассказов в какой-нибудь газетенке и повестушку в журнале «Нева» — и можно толкаться.

Как-то совершенно походя я накатал десяток рассказов, в половину авторского листа каждый, и отправил в районную газету «Лужская правда». И они пошли. Рассказ в месяц. Тогда на радостях я скропал и повестушку про восстание польских ссыльных на Байкале в шестидесятых годах прошлого века. И отправил в «Неву»… Но это был уже 1967-й. В феврале я был арестован… «Проникновения» не состоялось…

Где-то мимоходом упомянул выше, что подпольщине отдался не просто весь, но даже с перебором.

Ни за кого другого не скажу, чужая душа — загадка. Но лично для меня с момента вступления в организацию Огурцова все прочее, что было в жизни, мгновенно обернулось настолько второстепенным, что практически утратило элементы реальности. Где-то были отец с матерью, которых любил верноподданно, где-то была жена, с которой разошелся, и пятилетняя дочь при ней…

Тогда не было этого слова, теперь оно есть, и я, понимая банальность данного словоупотребления, все же именно так и скажу: все, что не имело прямого отношения к моему участию в организации, носило виртуальный характер. Даже мое учительство, сколь азарта и добросовестности я в него ни вкладывал, и оно пребывало там же — за пределами единственно истинной реальности, где моя активность проявлялась прежде всего ревностно. Объектом моей ревности была, так сказать, чистота варианта.

Говорил уже о роли мистификационного фактора во всякой подпольщине. В свое время проштудировавший историю народовольчества и большевистского подполья, понимал, что сама по себе противоестественность подпольного бытия неотделима от некоторых столь же противоестественных форм общения. Например: исполнитель нелегального действия может не знать конечную цель такового, может не знать соучастников действия и уж тем более — организаторов акции. Подпольщик, опять же в интересах дела, может быть целенаправленно дезинформирован, то есть попросту обманут относительно целей и средств… Это общеизвестно.

Все, что имело отношение к конспирации, я не только принимал, но впоследствии даже разработал, взяв за основу польский опыт сопротивления во время Второй мировой, особую, весьма сложную систему структурной реконструкции организации, гарантирующую невозможность провала всей организации в целом, и готовился предложить ее руководству. Но прежде прочего мне необходимо было определиться по одному существеннейшему вопросу.

Непосредственный шеф по организации неоднократно давал понять, что я вступил в широко разветвленную, то есть многочисленную, организацию, имеющую ценные выходы если не на самые властные структуры, то по крайней мере близко к тому.

«Нас много, но мы еще не готовы, народ же готов. Так что дело за нами».

Весь мой личный опыт «общения с массами» не просто противоречил — вопил… Недовольства сколько угодно… Народное недовольство вообще можно рассматривать как нормальное рабочее состояние, если оно функционирует в границах, в пределах господствующего мировоззрения. А бывают и времена, когда народное недовольство выполняет роль саморегуляции системы.

Из своего «пролетарского» опыта на Восточно-Сибирской железной дороге, на Братской ГЭС, в Норильске я сделал вывод, что, положим, брюзжание на вождей и начальство ни в малейшей степени не свидетельствует о готовности масс к пересмотру базовых положений господствующей идеологии; что не мы со своим радикализмом, но именно расплодившаяся ревизионистская полулегальщина отражает реальное состояние умов. Отсюда: невозможно существование многочисленной организации, ориентированной на полное отрицание существующего политического строя.

С другой стороны, неслыханный, ни с чем исторически ранним не сравнимый контроль мозгов со стороны органов и их добровольных и недобровольных помощников — ведь на каждом шагу на них натыкался…

А если так, то к чему лично я, «единственный и неповторимый», сознательно не оставляющий никаких вариантов отступления, порвавший со всем прочим, чем жизнь может радовать, — к чему я должен готовить себя, если даже за глупую марксистскую ересь отваливают по червонцу?

Естественно — к трагическому концу. А это уже совершенно иное отношение к миру. «И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг»{17}. Значит, ни одной минуты, ни одного дня впустую. Умом решить — проще простого. Но перестроиться, то есть настроиться на небытие… Думаю, никогда и никому это в полной мере не удавалось. Жизнь — тысячеголосый хор: хорошее солнечное утро — голос; дождь к полудню — голос; добрый человек рядом или недобрый — голоса; тем более женщина «с… лицом, единственно дорогим во вселенной»{18}; и просто дыхание — вдох, выдох… Нет, невозможно! Возможно лишь всякий раз шпынять себя: не смотри, не думай, не желай… В какой-то мере это срабатывает, мобилизует. Но и только. К сожалению, «героизация» сознания не только мобилизует личность, но и деморализует, точнее, может особым образом повлиять на личность в тех сферах бытия, каковые объявляются вторичными. Отдельный разговор, и я едва ли на него решусь…

Тогда же, как только вызрело сомнение относительно численности организации, решил во что бы то ни стало и вопреки всем законам конспирации выйти на руководство организации и получить столь важный для меня ответ на вопрос, каковой для себя сформулировал таким образом: одно из двух — либо весь мой личный опыт и пригляд за жизнью неверен и ничего не стоит, либо я имею дело с вариантом «бланкизма»{19}, каковой, безусловно, имеет право на существование, как имеет право на существование отчаяние, когда оно — результат или итог преждевременного знания.

Ведь точно в одно и то же время родились строки: «…комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной»{20}и: «Коммунизм есть не что иное, как люциферическая диверсия в человеческом сознании вообще и в конкретной человеческой душе в частности».

Парадокс в том, что и по прошествии сорока лет адепты обоих суждений сосуществуют в нашем обществе и если при этом, как говорится, «не рвут друг другу пасти», так только потому, возможно, что утратили пассионарность…

* * *

Итак, прием в организацию проходил на квартире нашего рекомендатора Михаила Садо. Принимавший нас человек по имени Евгений произвел на меня и моего друга самое положительное впечатление как раз тем, что ни в поведении, ни в речи его совершенно не ощущалась «подпольщина». И в то же время если до того у нас и имелись какие-то сомнения относительно самого факта существования действующей, работающей организации, их развеял этот по внешнему виду «наитипичнейший интеллигент», определенно не имевший цели каким-либо образом повлиять на нас. Тем не менее именно он окончательно решил нашу судьбу.

Мой друг Володя Ивойлов сказал чуть позднее: «Если такие… в организации, то и я там должен быть». Евгений Вехин — так он был нам представлен. Фамилия, разумеется, не настоящая. Каждый, заполняя вступительную анкету, выбирал псевдоним. Подлинные фамилии в общении не употреблялись.

Из коротких реплик, которыми между делом обменялись Садо и Евгений, я уловил, что последний имеет какое-то отношение к Пушкинскому Дому{21} и что у него есть дочь…

Этой пустяковой информации мне оказалось достаточно, чтобы через несколько дней, когда решил прорываться к руководству организации, «вычислить» посредством собственных, в общем-то случайных связей Евгения Александровича Вагина, научного сотрудника знаменитого питерского Пушкинского Дома и члена руководства подпольной антикоммунистической организации, ставящей своей конечной целью — ни больше ни меньше — свержение коммунистической диктатуры.

Моя откровенно антиконспиративная выходка если и вызвала шок у Вагина, то по крайней мере он сумел мне его не показать…

Нет, конечно, он не открыл мне тайну численности организации, он просто не мог этого сделать, но мне и не нужно было числа как такового. Я надеялся хотя бы по недомолвкам догадаться о подлинном состоянии дел. Откровенно высказал ему свое соображение относительно неизбежности соответствия народного сознания и популярности идеи, идущей вразрез господствующей идеологической тенденции. По сдержанным ответам Вагина понял: организация невелика. О тысяче речи нет. Сто, полтораста от силы…

Когда после ареста первый раз вышел на прогулку и, уже зная о полном провале организации, огляделся и насчитал по периметру что-то около четырехсот камер, подумал: половина из них сейчас занята «нашими». Когда узнал, что в организации тридцать человек, из которых по меньшей мере трое успели выйти…

Много лет оставалось для меня загадкой — в силу каких причин кому-то открывается видение сравнительно далекого будущего? Человечеству известны тысячи пророчеств. В виду имею не те из них, которые обнаруживаются, как говорится, задним числом. Нострадамусы меня в данном случае не интересуют. Белинские тоже: «Завидую внукам и правнукам нашим, кому суждено увидеть Россию в 1941 году…» (цитата по памяти).

Конкретно интересны два человека, практически в одно и то же время предсказавшие Великую российскую катастрофу — почти за тридцать лет до нее.

Игорь Огурцов и Андрей Амальрик. Последний хотя и случайно, однако же даже дату обозначил в своей книге «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?».

Если бы кто-нибудь взял на себя труд проанализировать сравнительным методом программу Огурцова и книгу Амальрика, то, думаю, такому человеку открылось бы то же, что и мне: реальные пророчества стимулируются либо великой любовью, либо великой ненавистью к объекту пророчества.

Михаил Юханович Садо через тридцать лет после событий.
Евгений Вагин (Вехин). 1975 год.

Вся книга Андрея Амальрика проникнута почти физиологическим отвращением к исторической России. Для него развал России — мечта, итог высочайшего духовного напряжения в ненависти. И тот факт, что история свершилась по Амальрику, а не по Огурцову, наводит на мрачные размышления, близкие по сути к библейской апокалиптике… Но!

Ненависть — предметна. Любовь — перспективна.

Такое вот не слишком логическое и совсем уж не философское суждение не только позволяет сохранять умеренный оптимизм относительно дальнейшей судьбы России, но и способно мобилизовать смятенное сознание как на поиск спасительных путей, так и на положительную социальную активность.

По крайней мере, я сам для себя так придумал.

Андрей Амальрик не дожил до осуществления своей мечты. Игорь Огурцов стал свидетелем катастрофы, которую он не сумел предотвратить. И если исходить из фаталистского положения, что история всегда реализуется в единственно возможном варианте, а всякого рода «если бы» да «кабы» антиисторичны по определению, то со стороны (положим, с моей стороны) личность Игоря Вячеславовича Огурцова видится безусловно трагической, независимо от того, как он сам себя нынче понимает и осознает.

И здесь уместно поведать о «планировании» практического действия по предотвращению катастрофы, как это разъяснялось нам, рядовым участникам Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа (ВСХСОН)[1].

Полное название организации напоминаю специально, чтобы была возможность прямого сопоставления теории, каковая самим названием организации вполне характеризуема, с практикой или, если точнее, с представлением о практике, поскольку дело до нее, к счастью или несчастью, не дошло.

С самого начала организация выстраивалась по армейскому образцу: отделения, в перспективе — взводы, роты и так далее. «Выстраивание» было отнюдь не формальным. Подчиненность, исполнительность и прочие субординационные и дисциплинарные моменты внедрялись тактично, но настойчиво. Идеологический отдел организации имел своего представителя в каждой группе-отделении. Каждое отделение обеспечивалось всей необходимой литературой для работы с кандидатами. У меня при обыске таковой литературой заполнили два весьма объемных мешка. Правда, и сами «книги», большей частью фотокопии, тоже были достаточно объемны.

На той стадии существования организации, когда я туда попал, каждому участнику ставилась одна-единственная задача: вербовка. Соответственно — поиск. Всякие «нецелевые» проявления пропагандистского или агитационного характера рассматривались как грубейшее нарушение дисциплины-конспирации. Одна задача — рост организации. Превращение групп в отделения и развертывание отделений во взводы. Национальные, возрастные или профессиональные ограничения не существовали. Одно только: организация — будущая армия. Армия же — не женское дело. Как выявилось на следствии, подавляющее большинство родственников и жен даже не подозревали…

Не было у нас и «еврейского вопроса». Решающим обстоятельством при вербовке было отношение вербуемого к христианству как к единственному нравственному катехизису. На моей памяти за полтора года участия в организации был один случай «отказа» еврею и два — русским. Во всех трех случаях причина была одна — отрицательное отношение к христианству.

Подчеркну, речь шла только об отношении, но не о степени воцерковленности. По-настоящему воцерковленных в организации было меньшинство. Более того, в организацию был принят один, по крайней мере, католик, литовец по национальности, без каких-либо возражений со стороны руководства.

Ну и, наконец, по существу. Поскольку прогнозами социал-христианства коммунистический режим был приговорен к саморазрушению с обвальными для России последствиями, сроки его свержения никак не оговаривались. Как отметил ранее, единственное, но принципиально ошибочное суждение Огурцова: «Страна готова — мы не готовы» — отодвигало сроки собственно политического действия в неопределимое будущее. По разным высказываниям членов руководства ВСХСОН, от десяти до пятнадцати лет потребуется организации, чтобы дорасти до состояния подпольной армии, способной совершить максимально бескровный переворот.

Как теоретически сие свершение представлялось руководству и как руководство доносило до нас, рядовых участников, это свое представление, попробую изобразить на примере перспективы действий отдельной подпольно-войсковой единицы — взвода.

Итак, некоему отдельному полносформированному взводу выставлялась задача подготовить мгновенный и желательно бескровный захват конкретного политического объекта. Предположим, Смольного, то есть управленческого коммунистического центра города Ленинграда.

За время, на то отпущенное, взвод должен обзавестись подробнейшим планом не только самого здания, но и всех ближайших подходов к нему. Квартиры крупных партийных функционеров также должны изучиться на предмет мгновенной изоляции жильцов. За то же время в аппарат Смольного должно быть так или иначе внедрено некоторое количество подпольщиков, достаточное для отслеживания всякого рода структурных изменений в управлении городом.

Последнее было вполне осуществимо, поскольку личные карьерные перспективы многих членов организации были достаточно многообещающи. Комсомольско-партийный канал выдвижения-продвижения был наилегчайшим в сравнении со всякими прочими, где требовались те или иные таланты и способности — в науке, к примеру, или в искусстве. От «политпродвиженца» требовалось только одно умение — притворяться идейным. Вступивший на эту стезю «подпольщик» определенно имел бы преимущество хода перед шкурником и откровенным проходимцем.

«Перестройка» впоследствии показала, какие стервятники накопились в комсомольских и партийных кабинетах и их «предбанниках».

Учитывая сверхмерную централизацию власти в стране, в назначенный день X войсковые подразделения организации предположительно ночью изолируют ту часть партийно-правительственной верхушки, каковая имеет по статусу право на инициативу. Часть этой «верхушки», добровольно или принудительно согласившаяся на «сотрудничество», через средства массовой информации призывает население «к сохранению спокойствия и порядка». Далее. Народу, якобы уже и без того готовому к отказу от марксистской ереси, сообщаются вопиющие подробности «подло-проказной» сути коммунистического диктата. На улицах костры из партбилетов. В прессе «мордообстольные» покаяния функционеров режима.

Создается Временный Государственный Совет, который избирает Главу государства, важнейшей обязанностью которого является пресечение центробежных тенденций и сохранение как общего порядка, так и порядка в производственно-хозяйственной сфере.

Никаких «резких движений», способных дезорганизовать систему, не предусматривается. По крайней мере, на первый переходный период, каковой во временном отношении никак не определяется.

Православию — зеленую улицу, как и прочим традиционным религиям России.

Во внешней политике — замирение с Западом, однако же без распахивания границ.

Постепенное реформирование госэкономики в экономику персоналистического уклада.

И наконец, три принципа отстраивания новой государственности:

— христианизация экономики;

— христианизация политики:

— христианизация культуры.

Об «утопизме» огурцовской идеи я уже говорил и еще скажу, но скажу и другое: до понимания важности трех вышеперечисленных принципов сегодня «не доросла» ни одна из ныне функционирующих партий.

И речь ведь идет не о теократии, но всего лишь о необходимости соотнесения важнейших аспектов общественного и государственного бытия с ориентирами, и только с ориентирами, каковые по сей день никем, кроме марксистов, не оспорены, по крайней мере в той части, в которой они, эти важнейшие принципы, являются концептуальной базой сохранения человеческого рода на уровне коллективной исторической личности.

И тот маразм, что торжествует сегодня в культуре, в политике и в экономике, никакими иными великоумственными установлениями не преодолим, поскольку процесс распада, согласно второму закону термодинамики, имеет тенденцию ускорения, и сопротивление ему, распаду, хотя бы и посредством законотворческих импровизаций все равно будет иметь вид необоснованного консервативного упрямства, постыдно сдающего одну позицию за другой.

Напомню еще раз: программа Социал-христианского союза была написана Игорем Огурцовым в 1963 году. Эту программу ему, И. В. Огурцову, продиктовали, с одной стороны, понимание сути и перспективы коммунистического режима в России, с другой — верностью и любовью движимое стремление во что бы то ни стало предотвратить национальную катастрофу, распад и развал России, к чему как по наклонной скатывалась власть, утратившая чувство собственной реальности.

И здесь, безусловно, следует отделять интеллектуальный подвиг человека, сумевшего за четверть века предвидеть события во всей их трагической полноте, от конкретных действий, в хорошем смысле спровоцированных готовностью самоотверженно положить жизнь за правое дело, как оно виделось ему, Игорю Огурцову, с его, как говорится, личной колокольни.

Хочу процитировать несколько строк из программы Социал-христианского союза, на мой взгляд, актуальных для дня нынешнего.


Из раздела «О земельных отношениях»:

Пункт 2. Земля должна принадлежать всему народу в качестве общенациональной собственности, не подлежащей продаже или иным видам отчуждения. Граждане, общины и государство могут пользоваться ею только на правах ограниченного держания.

Пункт 3. Из всех земель страны должны быть образованы гражданский фонд, общинный фонд, государственный фонд. Гражданский фонд состоит из разделенной и резервной частей.

Пункт 4. Земли гражданского фонда, справедливо разделенные, должны предоставляться в индивидуальное пользование всем желающим их обрабатывать гражданам Великой России с правом вести хозяйство самостоятельно или в свободном объединении с другими хозяевами и с правом свободно распоряжаться продуктами своего труда. Законом должно быть закреплено право передачи по наследству основного семейного надела семьи…

Пункт 7. Государству должно принадлежать исключительное право на эксплуатацию недр, лесов и вод, имеющих общенациональное значение.


Из раздела «Государство»:

…В соответствии с пониманием государства как естественного органа, выражающего высшие интересы народа в их единстве и создающего условия для свободного развития и широкого проявления личности в границах правого порядка, государство должно конституироваться как теократическое, социальное, представительное и народное.

Теократическое — поскольку государство должно быть построено на моральной основе и обязано в своей деятельности руководствоваться религиозными принципами, которые являются общими для всех христианских народов, совпадают с внутренним мироощущением человека и представляют собой наигуманнейшие заповеди.

Социальное — поскольку государство обязано гарантировать экономические, политические, гражданские, семейные, личные права всем своим гражданам, регулировать и гармонически сочетать общие, групповые и личные стремления, не принося в жертву ничьих законных интересов.

Представительное и народное — поскольку политическая власть не должна быть монополией лица, сословия, класса или партии, а должна гармонически распределяться среди народа в форме общинного самоуправления в административных единицах и участия народа в высшем законодательстве страны через свободно избираемых депутатов.

Верховная власть должна быть представлена:

законодательная — Народным собранием и Главой государства;

исполнительная — Главой государства и Кабинетом министров;

блюстительная — Верховным Собором;

судебная — Верховным Судом.

…Верховный Собор — духовный авторитет народа, не имея административных функций и законодательной инициативы, должен располагать правом вето, которое он может наложить на любой закон или действие, которые не соответствуют основным принципам социал-христианского строя, чтобы предупредить злоупотребление политической властью.


И еще о государстве.

Не должна подлежать персонализации энергетическая, горнодобывающая, военная промышленность, а также железнодорожный, морской и воздушный транспорт общенародного значения. Право на их эксплуатацию и управление должно принадлежать государству.

Государство впредь может выступать в качестве предпринимателя в обычных промыслах только в том случае, если инициатива граждан недостаточна для создания предприятий, важных для народа, а также может вмешиваться в управление предприятиями, которым оно предоставляет финансовую помощь.

* * *

Более чем фантастично выглядит сегодня намерение Огурцова создать многотысячную подпольную организацию в стране тотального шпионажа-слежки и, хуже того, в стране, по самым объективным свидетельствам, совершенно не готовой, по крайней мере на этот момент — середина шестидесятых, — к тем переменам, каковые были уготованы ей автором программы.

Но ведь вот в чем парадокс: на момент ареста организации, то есть к началу шестьдесят седьмого, на подходе было значительное пополнение рядов. Использовав антиисторическое «если бы», с уверенностью можно сказать: если бы не КГБ, года за три организация достигла бы того критического количества, каковое уже реально могло создать серьезные проблемы для власти.

А суть парадокса в том, что именно на максималистскую постановку вопроса — не улучшение строя, но его ликвидация — охотнее откликалось сознание моего поколения. С небольшой разницей все члены организации были ровесниками.

Несколько слов еще об одном фантастическом пункте в программе организации, созданной И. В. Огурцовым.

Подпольная организация, изначально отстраиваемая по военному образцу, постепенно превращается в подпольную армию. А в армии должно быть оружие. Откуда?

Абсолютно не представляя себе ответа на вопрос, мы старались «не напрягаться» по этому поводу. Начальству виднее.

Напрягайся не напрягайся, а не думать невозможно.

Однажды, возвращаясь электричкой из Питера в свою деревню, где работал в школе, я познакомился с группой офицеров воинской части, летним лагерем стоящей в окрестностях города Луги. Не помню, на какой теме обычных дорожных разговоров возникло взаиморасположение, но офицеры, мои сверстники, пригласили меня в гости к себе в часть. И в следующую пятницу я прикатил к ним на своем, то есть школьном, «джипе» — ГАЗ-67, что с квадратным деревянным коробом и невыемной заводной ручкой в дырке переднего бампера.

Опущу подробности интересно проведенного дня. Скажу только, что из части я отбыл с поразившим меня самого выводом-убеждением: имея в запасе несколько грузовиков и место, куда их можно отогнать, несколько человек в течение пары ночных часов бескровно, то есть бесшумно, могут разоружить пехотный полк в полевых условиях. Я даже ни с кем не поделился этим случайным открытием — никто бы не поверил, во-первых, а потом, задача вооружения перед нами не ставилась. Наоборот, если кто-то имел оружие до вступления в организацию, то должен был сдать его «по начальству». Один такой факт имел место. Пистолет «маузер» образца 1908 года был сдан на хранение, соответственно, обнаружен при обыске у «хранителя» и фигурировал в деле как убедительнейший «вещдок».

Продолжая интересоваться этой темой, я обнаружил, что «вокруг полно оружия» времен войны. За пятьдесят — семьдесят рублей в Луге можно было купить «шмайсер» с запасным рожком. Тридцатку стоила «лимонка». Я не устоял и после долгих колебаний (опасался провокации) приобрел за тридцать пять рэ пистолет «парабеллум», выпущенный в Германии в тридцать девятом году для высшего офицерского состава по случаю пятидесятилетия фюрера.

Грубо нарушая дисциплину, приобретение оставил в тайне. Уверенный, что в случае провала всех нас «поставят к стенке», намеревался воспользоваться им… Учитывая подпольно-идейный душевный накал, в каковом пребывал с момента вступления в организацию, возможно, я бы «ушел от них» таким образом…

Но провал… это еще неизвестно когда… А до «когда» не таскать же его при себе. Запрятал на чердаке школы, в которой работал. Там он и сгорел вместе со школой, бывшей барской усадьбой, через несколько лет, когда я сам пребывал во Владимирской тюрьме.

Тогда же, после посещения воинской части, зародились у меня первые смутные предположения относительно необоснованной самоуверенности системы в целом, что реальное ее могущество и несокрушимость как бы дырявы… С шестидесятых по восьмидесятые оборонная мощь страны уж по крайней мере никак не ослаблялась, но когда немецкий мальчишка приземлился на самолетике на Красной площади, я вспомнил о своих давних робких соображениях. И были какие-то тревожные предчувствия… Но в это время я уже снова находился в клетке. Не до предчувствий…

Итак, я говорил о парадоксе, имея в виду готовность какого-то числа людей моего поколения за тридцать лет до коммунистической катастрофы эту катастрофу предвидеть и сознательно встать на путь ее предотвращения самым максималистским способом.

В 1968-м, прибыв на зоны политических лагерей, мы с немалым удивлением для себя узнали о многочисленности всякого рода подпольных групп преимущественно ревизионистского направления. Но по количеству! Как говорится — от трех до пяти! Самая «солидная», опять же питерская, группа Хахаева-Ронкина «накопила» семь или восемь человек приблизительно за то же время существования, что и организация Огурцова. Даже националистические организации Украины, Кавказа и Прибалтики были такими же — от трех до пяти.

У нас же на момент разгрома организации под программой вооруженного свержения существующего строя уверенно подписались тридцать человек, еще около полусотни «вращались на орбите» в роли возможных кандидатов в организацию и по меньшей мере столько же высвечивались на горизонте…

Напрашивается банальное объяснение: русский человек восприимчив к максималистскому образу проблем, когда они, проблемы, не только мифообразны по форме, но и апокалиптичны по существу. Временное, но всемирно значимое торжество марксизма именно в России тоже ведь напрашивается быть объясненным подобным образом, хотя, конечно, все куда как сложнее…

Крохотным, частным моментом этой «русской сложности» был эффектный разгром огурцовской организации. Словно стряхнувшие с души очарование клятвенно принятой идеи, члены организации, отсидев свои небольшие сроки, не только не продолжили «дела», но и вообще ни в каких оппозиционных бултыханиях принципиально более не участвовали, сохранив при этом романтизированные воспоминания о прошлом. Об одном эпизоде, когда последний раз, прежде чем нас разбросали по разным лагерям, мы были все вместе, — о нем расскажу с некоторым, однако ж, пояснением.

Существеннейшим моментом нашего идеологического состояния было понимание социалистической идеи в целом как идеи не просто антихристианской, но именно антихристовой. Построение Царства Божьего на земле, царства всеобщей справедливости, где всяк равен всякому во всех аспектах бытия, — именно это обещано антихристом. Цена этому осуществлению — Конец Света, то есть всеобщая гибель.

Хилиастическая ересь потому и была отвергнута и осуждена христианством, что как бы содержала в себе формулу гибели человечества через соблазн внебожьего преодоления несовершенства человека и всего им творимого. Спекулируя на естественном, всеми мировыми религиями благословленном стремлении человека к улучшению бытия посредством нравственного совершенствования, просто и четко сформулированного в заповедях, хилиастический социализм освобождал человека от тяжкого морального напряжения и выносил причину мировых бед, бедствий и страданий вовне, в структуру бытия, каковую надо было просто «переделать» соответствующим образом, чтобы сама по себе «заработала» модель всемирового счастья.

В том был главный обман, и поскольку обман постепенно принял почти религиозную форму, то естественно было авторство этого обмана «заперсонифицировать» на антихристе. На дьяволе.

В этом смысле любопытным представляется текст гимна ленинградского Социал-христианского союза, о котором здесь столько уже говорилось. Слова и музыку гимна сочинил политзаключенный питерского следственного изолятора Иван Овчинников, никакого отношения к данной подпольной организации не имевший, но пребывавший какое-то время под большим впечатлением от самого факта возникновения организации и ее программы, представление о которой получил от своих сокамерников, членов ВСХСОН.

Текст гимна построен по принципу молитвы о даровании права на оружие в борьбе именно с сатанинскими силами, замаскировавшимися под идеи всемирового коммунистического жизнеустроения, в христианском же понимании — разрушения бытия.

Приведу две последние строфы гимна:

Боже! По силе Закона

Дай ему главы отсечь!

Дай нам повергнуть дракона!

Боже! Вложи в руки меч!

И свершилось! Знак Господнего волеизъявления получен:

На алтаре в древнем храме

Вспыхнули тысячи свеч.

Бейте в набат, христиане!

С нами Божественный меч!

Под мощным и, должен признать, достаточно талантливо исполненным воздействием следственного аппарата питерского КГБ мы признали себя виновными, однако же по-разному понимая и толкуя саму виновность. Но собранная в кучу на этапе, что длился несколько месяцев, физически и морально разгромленная организация на короткое время как бы снова обрела дыхание подвига. Гимн, сочиненный совершенно посторонним человеком, был разучен и имел впечатляющее исполнение в этапном купе-камере, куда втиснули всех четырнадцать. (Руководители организации, осужденные по статье 64-й — «…а равно заговор с целью захвата власти», этапировались отдельно.)

* * *

Особо запомнился эпизод в пересылочной тюрьме городка под названием Потьма.

Двухэтажное здание тюрьмы было битком набито уголовниками всех мастей — от воров в законе всесоюзного масштаба до московских и питерских проституток. Последних и в шестидесятых было немало, но тогда их сажали за… тунеядство. Однако слово «уголовник» мы не употребляли, говорили корректно — «бытовик»…

В соответствии с ведомственной инструкцией в те времена политических с «бытовиками» уже в одну камеру не сажали. И поначалу начальство тюрьмы готово было блюсти инструкцию. Нас завели в камеру площадью метров двадцать, от противоположной стены на две трети оборудованную сплошным деревянным настилом высотой около полуметра. После поездной тесноты мы привольно устроились на полатях со всем своим этапным скарбом. Однако ж не прошло и пары часов, как сюда же запустили не менее двух десятков «бытовиков», агрессивная настроенность которых не обещала ничего хорошего и если до поры до времени открыто не проявлялась, то исключительно по причине того, что они никак не могли «просечь» наши «понятия». Мы же уловили их переговоры с «бытовиками» соседних камер на предмет «ошмонания фраеров» — попросту грабежа — и изготовились к сопротивлению.

Но тут вдруг обнаружилось, что один наш товарищ болен. Выпускник экономического факультета ЛГУ, преподаватель Томского университета Владимир Веретенов. Температура… Буквально на глазах лицо его опухало и багровело. Учащалось дыхание… Крепкий физически и мужественный по природе, Веретенов от нашей тревоги отмахивался, состояние списывал на обычную простуду. Самым компетентным в медицинской теме из нашей компании был ныне покойный Юрий Баранов, инженер по медицинской аппаратуре. Его предположение, высказанное, естественно, шепотом, потрясло нас. Рожа! Про такую болезнь мы слыхивали… Что-то страшное и заразное…

Появившийся после долгого стучания в дверь надзиратель сообщил, что нынче пятница, врач будет в понедельник. Чего? Помрет? Ну и хрен с ним. Закопаем. Кладбище рядом, за путями…

Один из «бытовиков», все еще не определившихся относительно наших «понятий», «смастрячил чифирок» — лучшее средство, по убеждению «бытовиков», от всех болезней. Больной выпил и, вопреки «чифировому» назначению, почти сразу уснул, что нами было принято за добрый знак.

Но к утру состояние больного ухудшилось. Говорил с трудом, странные красные пятна проступили на шее, в дыхании прослушивалась хрипота. Новые переговоры с надзирателем ни к чему не привели. И тогда мы объявили голодовку, о чем письменно уведомили начальство пересылочной тюрьмы.

…А тюрьма поутру гудела… Межоконная перекличка, визги из женских камер, крики надзирателей в коридоре… «Бытовички», которым мы так и не уступили наши «спальные места», галдели кто во что горазд. Мат и «блат», словно материализуясь, сотворяли из клубов махорочного дыма мерзких шевелящихся призраков под прокопченным потолком. К тому же вонь от полукубовой жестяной параши в углу…

И, как-то не сговариваясь, мы запели. Сначала тихо, как бы для себя… За два месяца мотания в этапных поездах, в пересылочных тюрьмах Горького и Рузаевки — мы за это время очень даже неплохо спелись. Сложился репертуар… Лучше прочего у нас получался «Варяг», но не тот, популярный, мажорно бравурный, а другой — «Плещут холодные волны». Страстный поклонник коллективного (не путать с хоровым, где все очень правильно) пения, и по сей день я помню по голосам каждого из моих соратников: глуховатый баритон Юрия Баранова, о котором уже упоминал; звонкий, хотя и не без «петушка» — стихотворца нашего Михаила Коносова; тихие, но вполне слухом удостоверенные голоса инженера, специалиста по драгам Александра Миклошевича и автоинженера Юрия Бузина; торжествующий на патетических нотах, по тембру неопределимый, с четким произносом слов голос моего давнего друга Владимира Ивойлова, выпускника ЛГУ, преподавателя Томского университета; негромкий, но звонкий тенорок Вячеслава Платонова, востоковеда, преподавателя ЛГУ. А вот Валерия Нагорного, инженера, кажется, электронщика, и Николая Иванова, преподавателя ЛГУ, больше помню вдохновенностью их лиц в процессе нашего коллективного песенного общения…

Этот кусок текста кому-то может показаться лишним; имена неизвестные, в дальнейшем никак не проявившиеся…

Но, во-первых, три четверти ныне проявившихся имен век бы не слышать… А во-вторых, и в главном, — мне хочется, мне приятно произносить имена моих бывших друзей по счастью и несчастью… К тому же из тех четырнадцати пятеро — кто давно, кто недавно — уже ушли из жизни…

Итак, мы пели, «бытовики» галдели, и вся тюрьма содрогалась от утреннего гвалта. Коллективное пение — это ведь своеобразная форма медитации, и, увлекшись, мы не заметили, как возрастала громкость наших голосов, как сначала притихли и перестали елозиться по камере «бытовики», потом соседние камеры будто вымерли. Но тогда и надзиратели обратили внимание на неслыханное нарушение режима. Заскрежетал замок, и некто, для нас безликий, крикнул: «А ну прекратить! Кому говорю! Прекратить!» Пели лежа, но с окриком приподнялись. Что пели именно в этот момент, не помню. Помню, что пели хорошо. По моему вкусу, хорошо петь — это непременно двухголосие. Солировать русскую песню, как бы хорош ни был исполнитель, будь он сам Шаляпин — просто преступление. И первые две струны балалайки, и первые две нашей семиструнной — они так и настраиваются. На двухголосие…

Бывшие члены организации Игоря Огурцова: Леонид Бородин, Анатолий Сударев, Александр Миклашевич, Евгений Вагин, Вячеслав Платонов, Юрий Бузин, Георгий Бочеваров. 1976 год.

Надзиратель, пообещав нам нечто расправное, захлопнул дверь, а по сложившемуся репертуару на очереди исполнения было «Прощание славянки» со словами, сочиненными Михаилом Коносовым. Текст песни, написанный на политическую потребу, всегда, мягко скажем, далек от совершенства. Текст нашей «Славянки» не был исключением, но эмоциональность исполнения и сам способ подачи песни-марша-гимна — именно такова «Славянка» — не могли не произвести впечатления. И когда снова распахнулась камерная дверь, а в дверях с полдюжины надзирателей, их вопль: «А ну, выходи по одному!» — только подхлестнул нас. Эта сцена — как картинка в моей памяти. Двенадцать мужчин, сцепившись локоть к локтю — попробуй растащи! — в лица безвинно виноватым стражникам режима выдают слова:

Душат правду в любимой Отчизне.

Подымайся, великий народ!

За свободу пожертвуем жизнью.

В сердце вера в победу живет.

Но это еще что! Дальше следовало:

Ленин хуже татарского ига.

И разрубит ярмо только меч.

Содрогайся, проклятая клика, —

Возрождается вольная речь.

Надзиратели с вытаращенными глазами — век такого не слыхивали — попытались ворваться в камеру, но до нас так и не добрались. Еще недавно враждебно настроенные «бытовики» в три ряда расселись на полу от дверей до нар, на которых мы стояли в рост, и, отступая назад в коридор, прапорщики и офицеры в полной растерянности дослушивали припев нашей самодельной «Славянки»:

За гибель церквей,

За плач матерей,

За стон с Колымы

Идем на бой с драконом мы!

А потом без остановки и наш гимн. Похоже, в коридоре собрался весь состав тюремной обслуги.

На алтаре в древнем храме

Вспыхнули тысячи свеч.

Бейте в набат, христиане!

С нами Божественный меч!

История эта закончилась вполне благополучно. Не имевшее по отношению к нам, политическим, никаких прав, тюремное начальство немедленно вызвало наших подлинных «шефов» — работников КГБ, каковые немедля и примчались. Был вызван врач, определивший у Владимира Веретенова сильное, но неопасное аллергическое заболевание, от которого в специальной больничной камере он быстро поправился. Подальше от греха, то есть от вредной пропаганды, убрали из нашей камеры «бытовиков». И, вытаскивая по одному на «собеседования» тех, кого считали нужным, уже тогда, на самом первом этапе «работы» с нами, выявив подлинное искусство психологической терапии, каковой я всегда искренно восхищался, сумели для начала посеять легкие сомнения друг к другу в наших отношениях.

Однако ж уверен, что описанный мною эпизод каждому запомнился так же, как и мне, — молодость, романтика протеста, пусть кратковременное, но несломимое мужское единство…

Загрузка...