Процесс

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВОЕННОГО ТРИБУНАЛА

СЕВЕРО-КАВКАЗСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА

КОЛЛЕКТИВ ТРЕСТА «КРАСНОДАРНЕФТЕРАЗВЕДКА» С УДОВЛЕТВОРЕНИЕМ ПРИНЯЛ СООБЩЕНИЕ, ЧТО ПЕРЕД СУДОМ ВОЕННОГО ТРИБУНАЛА ПРЕДСТАЛИ ИЗМЕННИКИ РОДИНЫ. ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ОТВРАТИТЕЛЬНЕЕ И ПРЕЗРЕННЕЕ ОТЩЕПЕНЦЕВ, ПРЕДАВШИХ СВОЮ РОДИНУ, СВОЙ НАРОД В ВЕЛИКУЮ ОТЕЧЕСТВЕННУЮ ВОЙНУ? ПОЩАДЫ БЫТЬ НЕ МОЖЕТ! ПО ПОРУЧЕНИЮ КОЛЛЕКТИВА КОЖЕМЯКИН, КАМЕНСКИЙ, ЩЕКОТОВ.

* * *

КРАСНОДАР, ДОМ ОФИЦЕРОВ,

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ТРИБУНАЛА

МНОГОЧИСЛЕННЫЙ КОЛЛЕКТИВ НОВОРОССИЙСКОГО ВАГОНОРЕМОНТНОГО ЗАВОДА, ПЕРЕПОЛНЕННЫЙ ГНЕВОМ И ВОЗМУЩЕНИЕМ, ТРЕБУЕТ ОТ ВАС БЫТЬ БЕСПОЩАДНЫМИ К ВЫРОДКАМ И ИЗМЕННИКАМ РОДИНЫ…

* * *

В ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ

ЗАСЛУШАВ СООБЩЕНИЕ ГАЗЕТЫ «СОВЕТСКАЯ КУБАНЬ» О РАЗОБЛАЧЕНИИ ИЗМЕННИКОВ РОДИНЫ, БАНДИТОВ ИЗ ЗОНДЕРКОМАНДЫ СС 10-А, МЫ, РАБОЧИЕ ОВОЩЕ-ВИНОГРАДАРСКОГО СОВХОЗА, ТРЕБУЕМ НАКАЗАТЬ ИХ ВЫСШЕЙ МЕРОЙ…

* * *

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВОЕННОГО ТРИБУНАЛА, КРАСНОДАР

Я, услышав по радио из Москвы о том, что в г. Краснодаре будет судебный процесс изменникам родины и убийцам, прошу огласить мое письмо на судебном процессе. Моя сестра Ярыш Дарья Михайловна, 1916 г. рожд., была схвачена убийцами и задушена в Краснодаре в 1943 году…

Я прошу, пусть народ осудит их самым страшным наказанием. Я уверен, что меня поддержат люди, которые убиты горем от рук бандитов-головорезов.

Участник великой битвы на Волге, инвалид 2-й группы войны

Ярыш Василий Михайлович

* * *

КРАСНОДАР, СУДЕБНОМУ ЗАСЕДАНИЮ НАД УБИЙЦАМИ СОВЕТСКИХ ЛЮДЕЙ

В моей семье от рук ублюдков погибло свыше 20 человек. Мою сестрицу взяли на штык и бросили с 2-го этажа.

Карой для судимых вами преступников может быть только смерть, чтобы неповадно было греть руки на чужом несчастье и проводить в жизнь систему геноцида.

Работников КГБ, сумевших найти преступников, представьте к высшим наградам и почестям, они достойны этого.

Фамилию свою не пишу, т. к. таких, как я, — тысячи…

* * *

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВОЕННОГО ТРИБУНАЛА СКВО

…Чем больше наши успехи, чем ближе мы приближаемся к нашей заветной цели — коммунизму, тем все более чудовищными выглядят преступления тех гнусных предателей, которых вы судите от имени народа. Священная память тысяч невинно погубленных ими людей, миллионов героев требует беспощадного наказания этих архипреступников, которых нельзя назвать людьми.

Александр Михайлович Лаговер,

патриот Советской Родимы, преподаватель

* * *

В ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ

Узнав из газеты о процессе, я решила послать суду хранившееся у меня 20 лет «воззвание» зондеркоманды СС 10-а, как память о моих погибших знакомых во время оккупации и как назидание моим детям и внукам.

Может быть, этот документ пригодится суду во время процесса.

г. Новочеркасск

H. H. Свиренко

За день до процесса в Краснодар приехал сын Скрипкина, матрос. Я встретился с ним в кабинете следователя, который вел дело его отца. Этот следователь выхлопотал ему вызов и через председателя трибунала устроил свидание с отцом, не только потому, что хотел выполнить свое данное однажды Скрипкину обещание, но главным образом по другой причине. Он узнал, что в подразделении, где сын Скрипкина служит, среди матросов «пошли разговоры» и парень находится в растерянности: как ему дальше быть, как жить на свете, если он теперь — «сын предателя»?..

Я пришел в ту минуту, когда следователь уже прощался с молодым Скрипкиным — высоким, красивым и застенчивым юношей, с пунцовыми от волнения щеками, в отутюженной матросской блузе, со значком ГТО.

Поражало его сходство с отцом. В деле хранилась фотография времен войны: Скрипкин с женой и годовалым ребенком на руках. Теперь эта фотография как бы ожила, словно не случайным было это столь разительное сходство, а содержало свой смысл: та испорченная, испачканная кровью жизнь Скрипкина «погашалась», и вновь ему стало двадцать лет, и он «ни в чем не замешан», и теперь пусть живет как надо.

Может быть, именно об этом думал следователь, когда, пожимая молодому Скрипкину руку, говорил:

— Ну, поезжай и служи честно. Ты здесь ни при чем, командиру мы написали. Если вдруг когда что возникнет, обращайся к нам…

* * *

Свидание было недолгим. Скрипкин, увидев сына, всплакнул, просил его не присутствовать на процессе, и не потому, что стеснялся сына, а как отец — из педагогических, что ли, соображений — не хотел, чтобы мальчишка, к тому же матрос, воин, прикасался к той грязи, которая всплывает во время суда. Достаточно и того, что известно в общих чертах. Он так и сказал: «Урок тебе преподан наглядный». Под конец Скрипкин завещал «беречь мать» и поддерживать ее в трудные минуты, так как «исход может быть очень тяжелым».

Теперь это же слово — «исход» — повторил, прощаясь со следователем, сын Скрипкина: «Какой будет исход?» И все это странным образом напоминало вопрос, который задают врачу родственники тяжелобольного. И как врач, который не верит в благоприятный исход, вернее, уже не сомневается в том, что исход будет неблагоприятным, и все же не хочет огорчать родственников, следователь пожал плечами: «Кто знает?» — словно это не он только и делал, что добирался до той истины, которая исключала всякое вероятие «благоприятного исхода».

Но что в данном случае означал «благоприятный исход» и для кого он должен был стать благоприятным?..

В этот же день из Омска прилетела Марфа Антоновна Комкова. Она прочла о предстоящем процессе в газетах и не выдержала, так как среди обвиняемых оказался один из убийц ее брата — легендарного Филиппа Антоновича Комкова, или «Мишки Меченого», которого расстреляли в гестаповской тюрьме в Николаеве.

Филипп был гордостью их семьи, хотя слово «гордость» здесь не совсем подходящее: вся семья у них была такой, как Филипп, все братья и сестры, и если уж говорить о гордости, то гордость была оттого, что Филипп и там, «на той стороне», не подвел, остался таким же, каким они его знали, представителем их рода.

Все они вышли из беднейших сибирских крестьян, все были коммунистами, и в Камне-на-Оби еще в двадцатом году их отец, Антон Андреевич Комков, организовал коммуну «Вставай, бедняк!», позже преобразованную в колхоз «Смычка».

Когда началась война, на фронт ушли старшие братья, а младший, Филипп, к тому времени уже служил в кадрах, военным летчиком. После смерти отца, с тридцать третьего года, он воспитывался у сестры, у Марфы Антоновны; пошел сперва в техникум связи, оттуда — в военное училище…

Его подбили в воздушных боях под Одессой, и, прыгая с парашютом, он сломал ногу, так что получил «метку» и, оказавшись в николаевском подпольном центре, назвал себя «Мишкой Меченым». За поимку «Мишки Меченого» и его группы немцы обещали большое вознаграждение, но они были неуловимы. И только в мае 1943 года, перебираясь в Знаменские леса, выданные провокатором, они были схвачены. Комкова доставили в тюрьму в Николаев.

Остальных расстреляли на месте.

Обо всем этом до Марфы Антоновны доходили разрозненные, случайные и не совсем достоверные сведения, и лишь один человек мог рассказать всю правду о последних минутах Филиппа, потому что своими руками его вязал и вталкивал в машину и перед самым расстрелом Комков плюнул ему в лицо.

Этим человеком был Скрипкин. Он Комкова очень хорошо помнил и на следствии, отвечая на вопрос следователя, знал ли он, кто такой «Мишка Меченый», сказал: «Это был один из мужественных советских людей — Филипп Комков, летчик».

Прибыв на процесс, Марфа Антоновна тоже ждала «благоприятного исхода», то есть ждала, что возмездие восторжествует и убийца ее брата понесет заслуженное наказание. В том, что возмездие задержалось на двадцать лет, было для нее даже что-то знаменательное и придавало возмездию особую торжественность и весомость: вот ведь столько лет прошло, а Филиппа и всех погибших, расстрелянных не забыли и не простили их смерти, и сколько бы ни прошло лет, убийцам и предателям не будет прощения.

Вообще двадцатилетняя давность играла на этом процессе возвышенную и грозную роль. Здесь сама судьба преподносила урок, и присутствие судьбы так или иначе ощущалось каждым из собравшихся в этот день в Краснодаре.

Но то, что воспринималось как судьба, как символическое выражение неотвратимости кары, было для большой группы людей итогом их труда, нелегких поисков и усилий.

…Все началось с имени — оно было одиноким как перст, немецкое имя Алоис, еще лишенное фамилии, почти не обросшее фактами, — Алоис, переводчик зондеркоманды СС 10-а.

Комната от пола до потолка была забита папками, старыми, первых послевоенных лет, судебными протоколами и актами государственных чрезвычайных комиссий, которые когда-то, в только что освобожденных городах и селах, эксгумировали трупы и опрашивали население. И среди этих дел, в тоннах бумаг, гнездился Алоис.

Старые акты были составлены в горячке войны, наспех; там в качестве непосредственных виновников зверств обычно называли нескольких немецких офицеров: командир дивизии, начальник гестапо, шеф зондеркоманды. Между тем во рвах и в балках лежали тысячи трупов, и у каждого убитого был свой убийца. Кто?..

Мертвые то и дело напоминали о себе живым. В городах живые прокладывали водопроводные трубы, рыли котлованы для новых домов, в деревнях вспахивали пустоши и находили черепа, кости, скелеты. Земля возвращала тех, кого упрятали в нее двадцать лет назад. И тогда раздавался телефонный звонок в Управлении КГБ, в кабинете, где на письменном столе, под стеклом — газетная вырезка со словами Фучика: «Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте. Не забудьте ни добрых, ни злых, терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас».

И казалось, что давно уже собраны все свидетельства, и живые исполнили свой долг перед мертвыми, и весь мир уже об этом забыл, а здесь, в кабинете, внимательно рассматривали снимки простреленных навылет черепов и затылочных костей, входные отверстия, выходные отверстия, изучали истлевшие, извлеченные из земли документы. И все это жгло, наполняло этих людей фронтовой яростью, и для них все еще продолжалась та война с фашизмом, которую мы закончили в сорок пятом году…

Но Алоис был пока только именем, а за двадцать лет имя могло видоизмениться, сжаться, исчезнуть вообще или, напротив, раздуться, приобрести «вес»: двадцать лет прошло, кто посмеет напомнить?..

Они двинулись по следам зондеркоманды, начали с Мариуполя и прошли весь ее путь — через Таганрог, Ростов, Краснодар, Крым, Белоруссию. Они приходили в райкомы партии, в райисполкомы и сельсоветы, в клубах собирали население и прямо, без обиняков, говорили: «Мы ищем убийц… Расскажите, что у вас было…»

Приходили старики и старухи — двадцать лет назад они были родителями, у которых фашисты убили детей. Приходили взрослые мужчины и женщины двадцать лет назад они были детьми, у которых фашисты убили родителей. Они вспоминали внешность палачей, их повадки, методы.

В Люблинском воеводстве, в Польше, к населению обратилась по радио и телевидению прокуратура:

— Не будьте равнодушными! Это касается всех! Следствию нужна ваша помощь…

Так стало известным и то, что зондеркоманда делала в Польше. Они опросили сотни свидетелей, отделили достоверные факты от слухов и вымыслов и продолжали свой поиск. И однажды к имени «Алоис» прибавилась фамилия «Вейх». И выплыло отчество — «Карлович»…

Но в глухом районе Кемеровской области, в леспромхозе, пилорамщиком был Вейх Александр Христианович, и он перевыполнял нормы, и его выбрали в местком. Он жил аккуратной, ровной и добросовестной жизнью, хорошо зарабатывал и хорошо выполнял свои обязанности по линии месткома. И он считал, что так надо, потому что человек, кем бы он ни был, всегда должен быть добросовестным, все нужно делать хорошо, любую работу. Надо очень стараться в этой жизни, и тогда ты будешь на хорошем счету, и если ты будешь хорош и ровен с людьми, то и с тобой будут хороши. И надо учитывать обстоятельства и не вступать в пререкания с жизнью и с людьми, надо быть бережливым, аккуратным и выполнять свои нагрузки.

И только одно обращало на себя внимание: что, хорошо зарабатывая и занимая не последнее место в леспромхозе, Александр Христианович ни разу, в течение восемнадцати лет, не выезжал в отпуск, на курорт или хотя бы в другой город; он словно прирос к этому глухому поселку в девяноста километрах от железной дороги и даже в Кемерове бывал крайне редко. И еще: ни он, ни его жена не писали и не получали ни от кого писем, как если бы они были одни во всем мире и не имели ни родственников, ни друзей, ни знакомых.

Но когда в этом отдаленном районе появился приехавший из Краснодара капитан (вот он куда добрался) и, сам волнуясь, ждал свидания с Вейхом, председатель райисполкома уверял его в том, что это ошибка и этого не может быть потому, что у Александра Христиановича совершенно не подходящий для такого дела характер, и внешность отнюдь не зловещая, и он все-таки не Алоис Карлович, а безусловно Александр Христианович.

Все же Вейха вызвали в райцентр «по делам месткома», и он приехал с тетрадочкой куда вписывал пожелания и предложения, вошел в кабинет к председателю райисполкома и увидел за столом незнакомого человека в военной форме. И когда капитан, узнав Вейха по «словесным портретам» и трофейной фотокарточке, обнаруженной в эсэсовских архивах (Вейх за восемнадцать лет и не изменился почти), сказал ему: «Здравствуйте, Алоис Карлович», — он хотя и побледнел, но вежливо ответил: «Здравствуйте!»

Так Алоис из бесплотной тени, из имени, затерянного в тоннах бумаг, превратился в обвиняемого Вейха А. К. (он же Вейх А. X.), который в 1941 году изменил Родине, перешел на сторону врага, как «фольксдойче» вступил в зондеркоманду, был неизменным спутником Кристмана во всех операциях и «- С сентября по октябрь 1942 г. в гор. Краснодаре дважды принимал участив в удушении советских граждан в машине «душегубка», каждый раз по 60 чел., которых он, совместно с другими палачами, выводил из подвала, раздевал перед загрузкой донага, а тех, которые сопротивлялись, подвергал истязаниям…

— В октябре 1942 г. был назначен переводчиком и направлен в гор. Анапу, в созданную там группу зондеркоманды СС 10-а… По пути в Анапу принимал участие в расстреле трех захваченных эсэсовцами партизан…

— Глубокой осенью 1942 г. выезжал на операцию в станицу Гостагаевскую, где по имевшемуся у гитлеровцев списку арестовал более 100 советских граждан из числа советско-партийного актива и членов их семей. Всех арестованных затолкали в «душегубку»…

— Проходя службу в анапской «зондеркоманде», зверски избивал допрашиваемых, в том числе задержанного советского десантника. В последующем десантник вместе с другими советскими гражданами был расстрелян…

— На анапском аэродроме трижды принимал участие в расстреле советских граждан (каждый раз по 18–20 человек)…

— Незадолго до бегства из Анапы, в декабре 1942 г., принял личное участие в зверском уничтожении большой группы советских граждан, арестованных эсэсовцами за связь с партизанами… Арестованных вывезли на автомашинах за станицу Анапскую и в каменоломнях, недалеко от шоссейной дороги, возле хутора Тарусина, расстреляли всех. Вейх убивал людей из пистолета. По окончании расстрела он увидел среди трупов раненого, но еще живого ребенка и убил его…

— В июле 1943 г. в дер. Костюковичи, Мозырьского района, БССР, принимал участие в аресте ста пятидесяти жителей деревни — женщин, стариков и детей — и лично бросал живых людей в колодцы…

— Летом 1943 г. участвовал в карательной операции в одном из населенных пунктов, недалеко от г. Мозыря. Эсэсовцы стреляли по убегавшим из деревни в лес советским гражданам. Все раненые, с личным участием Вейха, были убиты. Возвратившись в село, задержали оставшихся, водворили в один из домов и расстреляли через окна, а дом подожгли…

В это же время были захвачены супруги-партизаны, фамилии которых не установлены. Вейх и другие каратели истязали их резиновыми шлангами до тех пор, пока у жены партизана не открылись преждевременные роды, а муж не потерял сознания. На следующий день партизаны были расстреляны…

— В дер. Жуки вместе с другими карателями в течение двух недель в бывшей колхозной конюшне расстрелял более 700 советских граждан…

— Осенью 1943 г. в районе гор. Биалы, Люблинского воеводства, арестовал 15–20 польских патриотов, двое из которых были повешены на дереве…

— Весной 1944 г. за несколько дней до Варшавского восстания выезжал в гор. Варшаву, где принимал участие в обысках и арестах польских патриотов…

— Принимал участие в конвоировании на расстрел 300 узников еврейской национальности, взятых из лагеря смерти Майданек…

— За ревностную службу гитлеровцам, а также за активную карательную деятельность летом 1944 г. был назначен командиром взвода Кавказской роты СД, принял немецкое подданство[8] и фашистским командованием был награжден железным крестом…»

Теперь против всех этих эпизодов, некогда зарегистрированных как безымянные зверства фашистских захватчиков, стояла фамилия — «Вейх». И он ничего не отрицал, а добросовестно и спокойно помогал следствию. Но один раз (это было, когда его привезли на опознание местности в хутор Тарусин, где он добил раненого ребенка) Вейх не выдержал и заплакал, так как, не зная законов, вообразил, что его сию минуту здесь расстреляют…

…Валериана Давидовича Сургуладзе арестовали в день свадьбы. Уже гости сидели за столом и вино было налито, когда перепуганная невеста шепнула:

— Там тебя спрашивают…

И родственники удивились: в чем дело?.. Только сам Сургуладзе не удивился: он этого ждал много лет и даже с какой-то веселой поспешностью, как бы отталкивая от себя невесту, гостей, свадебный стол, прыгнул в машину — туда, к себе, на встречу с самим собой, потому что все это — и гости, и невеста, и свадебный стол — было не его, а другого, ненастоящего и надоевшего ему за восемнадцать лет Сургуладзе. Настоящий же Сургуладзе весной 1942 года окончил шпионско-диверсионную школу в Освенциме, под номером 65 числился в списках гитлеровского разведоргана «Цеппелин», служил карателем в зондеркоманде СС 10-а в Краснодаре и в Мозыре, в Люблине стал командиром взвода Кавказской роты СД, — словом, три года, никуда не сворачивая, шел по избранной им «стезе», горячо и убежденно выполнял свои беспощадные обязанности, пока обстоятельства не заставили его, уже в Италии, за две недели до конца войны, переметнуться к итальянским партизанам — гарибальдийцам, а после войны два месяца служить в Советской Армии и почти два десятилетия жить жизнью, с которой он не имел уже ничего общего.

И поскольку для человека нет ничего отраднее, чем возможность быть самим собой, Сургуладзе испытывал теперь нечто похожее на облегчение. Правда, из карателя, совершающего злодеяния, он превратился в карателя, отвечающего за свои злодеяния, но это был все же он, а не вымышленная, нелепая в своей неестественности фигура жениха…

Обвинение складывалось по эпизодам, и следователи подмечали, как зажигается Сургуладзе, когда перед ним оживают картины прошлого. Он не то чтобы вспоминал, а видел тот обрывистый берег Кубани в станице Марьянской, куда приехал с Кристманом на расстрел семей партактива, и как он прикладом подталкивал их к берегу, стрелял из винтовки, и как тела ухали в Кубань.

И бой в Полесье он видел, в деревне Павловке, где в доме на лесной опушке засели партизаны… Кристман велел ему вместе с другими переодеться в партизанскую одежду. Они подкрались к дому, и Сургуладзе через окно рассмотрел, что в комнате сидят пять человек. Он постучал. Дверь отворилась, и когда он, войдя в помещение, крикнул: «Руки вверх!» началась перестрелка, во время которой были убиты командир эсэсовского взвода и четверо партизан, а пятого, раненого, они схватили и на веревке потащили за собой. С этого дня Сургуладзе стал взводным…

Он видел Польшу… Двор люблинского СД, полячку Гелю. Вот та была его жена, и там была его свадьба, когда в их честь палили из автоматов, шеф Гейнриц принес поздравления от имени «великой Германии», а потом все поехали в местечко под Влощев. На площади, возле костела, сидел в открытой машине польский предатель в маске, в черных очках. Мимо него медленно, как на церковном шествии, проходили жители городка, и он взмахом руки определял, кто из них связан с партизанами и должен быть расстрелян, а кого надо оставить в живых.

Все это было перед ним во плоти, единственное его достояние — картины прошлого. И только глубоко укоренившееся в нем убеждение, что на допросах глупо быть откровенным и что нет такой ситуации, из которой он, Сургуладзе, не мог бы выпутаться и выйти живым, заставляло его вести шумную перебранку со следователями, торговаться из-за каждого эпизода и, сидя в камере, по волоску выщипывать усы, чтобы не быть опознанным на очных ставках.

Но его узнавали, и на очной ставке Алоис Карлович Вейх укоризненно качал головой и, словно на заседании месткома, увещевал:

— Как же так, товарищ Сургуладзе? Мы же с тобой вместе участвовали. Я могу утвердительно сказать…

Так они проваливались один за другим и выдавали друг друга.

…Псарева разыскали в Чимкенте, Дзампаева — в Осетии, Буглака — в Краснодаре. Из этих трех Псарев представлял, пожалуй, особый интерес. Двадцать два года назад, в оккупированном Таганроге, восемнадцатилетний Псарев влюбился в германскую армию, в немецкие сапоги, парабеллумы, портупеи, в немецкие мотоциклы, в офицерскую немецкую выправку, в «черепа и кости» гестаповцев. Это была сила, железная власть техники, спорта, «эстетика» расстрела. Он нанялся на службу к эсэсовцам (тетка его привела к гестаповскому офицеру, который стоял у нее на квартире: «Пристройте племянника»). Сначала он чистил немцам сапоги, был у них за денщика, потом его стали брать на операции, и он все более «германизировался» и в зондеркоманде слыл любимчиком офицеров и самого шефа.

В нем и сейчас еще пели губные гармоники и звучали «Jawohl», «Zu Befehl», «Melde gehorsamst!» — ничего не выветривалось, — и, работая в Чимкенте прорабом, он смотрел на себя вовсе не как на изменника и преступника, который скрывается от суда, а как на военнослужащего германской армии, находящегося в вынужденной отставке.

На работе его считали «служакой», «военной косточкой», и. только опытный глаз заметил и определил, какого происхождения эта «косточка» и какого он рода «служака»…

Псарев был женат на дочери уважаемого человека, вошел в хорошую семью. Его жена преподавала в институте, и те, кто нащупали и разыскали Псарева, испытывали теперь двоякое чувство. С одной стороны, радостно было, что удалось обнаружить такого преступника, в таком прочном «доте», а с другой нелегко наносить удар по семье: можно себе представить, какое будет для этих людей потрясение, когда они узнают, кого они приняли в свой дом…

«Брать» Псарева пришли на работу, вызвали в канцелярию. Псарев — не по возрасту (тридцать девять лет) грузный, лысый, одетый во френч и в хромовые, командирские сапоги. Когда узнал, в чем дело, тут же попросил позвонить жене, чтобы она принесла ему на дорогу хлеб, сало и, если достанет, полукопченой колбасы. И, получив эту передачу, успокоился и уже ни разу в течение всего следствия не вспоминал больше свою семью и Чимкент, потому что теперь, когда его разоблачили и опознали, какая ему могла быть от них польза, какой толк? В нем другая заиграла струнка. Попав в плен, он решил держаться до конца, ни в чем не раскаиваться и все отрицать. Таким его и предавали, вернее — передавали, суду: нераскаявшегося, неразоружившегося, обложенного со всех сторон свидетельскими показаниями, уликами и «документальными данными»…

…С Дзампаевым и Буглаком было проще. Вызванный к следователю на другое утро после ареста, Емельян Буглак на традиционный «вступительный» вопрос, как он провел ночь, улыбаясь, ответил:

— За восемнадцать лет первый раз выспался. А то какой там сон? Человек под окном пройдет, калитка скрипнет — дрожишь, вскакиваешь: идут!..

В Краснодаре он появился не так давно — долгие годы кочевал по стране, менял адреса. Почувствовав приближение старости, разыскал двух своих дочерей и поселился у них. Они отца почти не помнили, слышали только, что до войны он был знатный конник, которого возили с конем в Москву демонстрировать образцы джигитовки (от тех лет сохранились его призы и грамоты), а когда началась война, исчез — разные по этому поводу ходили слухи. Вернувшись домой, Буглак сказал дочерям, что был ранен, попал в плен, потом жил в Сибири.

Так он в Краснодаре «легализовался», и потянулись (неизвестно куда, к чему потянулись) дни, ночи, месяцы, а между тем в Люблине, в Польше, гражданка Квятинская рассматривала переданную ей прокуратурой фотокарточку человека в немецком кителе и в кубанской папахе и узнавала того карателя, который пришел с немцами в их деревню и в сарае сжег молодого партизана-поляка. И в самом Краснодаре нашлись старожилы, которые рассматривали эту же фотокарточку и тоже опознавали «низенького такого карателя в кубанке», который «якшался с немцами и в душегубку людей загонял», и в следственных материалах появлялись о Буглаке все новые и новые записи…

Дзампаев не работал нигде, шатался по селам, торговал крупным орехом. Это был странный, всклокоченный человек с птичьим лицом. Когда за ним пришли, он не то что отдался, а прямо-таки упал в «руки закона», словно хотел наконец обрести оседлость. Медицинская экспертиза признала его вменяемым, и он, напрягая память, сквозь полудрему рассказывал о своей службе в зондеркоманде и о Кристмане, который был «ростом небольшой, а чином большой», и о том, как офицер Макс в Варшаве привел их к какому-то дому и они оттуда забрали повстанцев. И все это, если вдуматься, было невероятно, чудовищно, хотя бы из-за одного того, что житель осетинской деревни Урузбек Дзампаев мог иметь отношение к Кристману, к зондеркоманде, к оккупированной Гитлером Варшаве и ко множеству других явлений и фактов, именуемых «немецким фашизмом».

Эта противоестественность их связи с гитлеровцами усугубляла вину каждого из подсудимых, которые ведь не для того родились на свет и не для того были предназначены, чтобы стать прислужниками немецких фашистов. Здесь было совершено преступление против природы, против самого естества: измена Родине, кровным связям, предназначению в жизни…

Теперь их собрали всех вместе, девять человек: Вейха, Буглака, Сургуладзе, Скрипкина, Псарева, Еськова, Жирухина, Дзампаева, Сухова. И казалось, что в суд их везут прямо из войны и не было этих восемнадцати «промежуточных» лет, потому что если «мертвые остаются молодыми», то и преступления убийц не стареют; давние их дела кровоточат еще и сегодня…

* * *

10 октября 1963 года, в 8.30 утра, к краснодарскому Дому офицеров, к «артистическому входу», подъехали два тюремных автобуса. Выстроились усиленные наряды милиции. Высыпали из машин — бегом, бегом, как по тревоге, — заняли свои места конвоиры.

Лязгнуло внутри автобусов железо.

— Выводи Вейха!..

Быстро, не оглядываясь, выпрыгнул — руки за спиной — моложавый, с тонкими розовыми ушами Вейх, за ним — в светлых брюках, в коричневых новых ботинках Скрипкин, мрачноватый Еськов в тельняшке, в зеленом штопаном свитере — Сухов… Все они к началу процесса «подтянулись», их только что выбритые, розовые от возбуждения лица казались подкрашенными, как у покойников…

Их ввели в зал, усадили на скамью подсудимых, за деревянный барьер. Этот барьер должен был стать последним в их жизни рубежом, последней границей…

Краснодарский процесс начался.

* * *

…Читали обвинительное заключение. Десятки тысяч убитых, расстрелянных зондеркомандой, отравленных газом шли из бесстрастного судейского текста в зал, обступали скамью подсудимых: «Мы!..»

Шли, стуча костыликами, палочками, удушенные дети Ейска, утопленные в колодцах дети Мозыря, шли в гнойных бинтах, в изодранных гимнастерках военнопленные лагеря Цемдолина, юные подпольщики Таганрога и старики Люблина, прихрамывая, шел Филипп Комков, шла девушка из Херсона партизанка Людмила Воеводина — «Ляля», комковская сподвижница, и милиционер Александр Кукоба, повешенный в Абрау-Дюрсо, шел, беззвучно шевеля губами беззвучно не оттого, что был призраком, а оттого, что перед казнью эсэсовцы вырвали ему язык…

Люди в зале плакали. Пригорюнились и подсудимые, вспоминая страшные сцены. Сейчас они чувствовали всю неловкость своего положения: надо бы вроде проявить «сознательность» и вместе со всеми высказать возмущение «фашистскими зверствами», но мешает деревянный барьер, да и что скажешь, когда «биография запятнана» и все равно не поверят.

На следствии было лучше. Там хоть можно отвести душу со следователем, который за месяцы следствия становился как бы хорошим знакомым: называет по имени-отчеству и, если сдадут нервы, успокоит и нальет воды из графина. А здесь все чужие: и судьи, и прокуроры, и публика.

Словом, они переживали то, что обычно переживают все преступники, стоящие перед судом: жалость к себе, которую сами они ошибочно принимают за раскаяние, и убежденность в том, что существуют какие-то особо сложные, недоступные постороннему пониманию причины их преступлений. Из всех человеческих трагедий убийцы наиболее тяжелой считают не трагедию жертв, а свою собственную: «трагедию палачей».

Инстинкт самооправдания заставляет их верить в злосчастную силу обстоятельств, в несправедливость судьбы, которая одних людей вынуждает «пачкаться», а другим дает возможность всю жизнь ходить «чистыми».

Их спросили, признают ли они себя виновными. Семеро ответили утвердительно; Псарев виновным себя не признал; Жирухин сказал: «Признаю», — но тут же, подумав, что совершает оплошность, добавил: «Частично».

Суд приступил к допросам…

Вейх отчитывался. Восемнадцать лет он аккуратно, под тремя замками, хранил в «кладовой памяти» факты, имена, даты и теперь выкладывал их целехонькими, не тронутыми временем. Были у него припрятаны потрясающие, не ведомые никому истории о том, например, как умирал Калашников из Щербиновского партизанского отряда, с петлей на шее призывавший народ бороться против захватчиков, и как пекла партизанам хлеб старуха Пашкова Мария Федоровна, тоже впоследствии повешенная, и рассказ о мальчишке-десантнике, которого расстреляли в Анапе.

Опустошив «кладовую», он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории «в дар государству», и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.

Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример — и в зондеркоманде и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:

— Малолетние дети, обхватив ручонками колени своих матерей, душераздирающе кричали: «Мамочка!» — а их подталкивали к обрыву и расстреливали. Я задал вопрос следователю Марханду, зачем расстреливают детей. Он мне ответил, что это дети наших врагов и они не принесут пользы Германии, в России надо все уничтожать с корнем, в том числе и детей.

Он посмотрел на публику, на представителей прессы: такие «свидетельства очевидца» чего-нибудь да стоят! Затем продолжал:

— Среди трупов я увидел мальчика, который был только ранен в шею, крутил головой и размахивал руками. Я доложил об этом немецкому офицеру Кайзеру, и он сказал, что я должен знать, что в таких случаях делают. Из жалости к ребенку я пристрелил его из пистолета…

Общественный обвинитель спросил, почему он изменил Родине, вступил в зондеркоманду.

Вейх задумался. Неожиданно его осенило, он вспомнил прочитанную в какой-то газете статью «Струсил — стал предателем» и ответил уверенно:

— Прежде всего это можно объяснить тем, что я по натуре трус. Из-за трусости я стал служить в карательном органе, из-за трусости стал убивать ни в чем не повинных советских граждан только для того, чтобы спасти свою жизнь.

Он был доволен собой…

* * *

Скрипкин производил тягостное впечатление: стоял какой-то деревянный, с одеревеневшим, выдвинутым вперед подбородком, зажав в правой руке стакан, из которого пил беспрерывно.

Он не жалел себя, не жалел и своих «подельщиков» и, когда его спрашивали, участвовал ли такой-то из подсудимых в той или иной операции, решительно и зло отвечал: «Был. Участвовал. Лично участвовал. Я сам видел…»

Возможность «разоблачать» была теперь его единственной страстью, последним удовольствием, и он пользовался этим вовсю, добивая своими показаниями тех, кто еще пытался спастись.

Прокурор спросил, помнит ли он Кристмана и может ли вкратце «обрисовать» его как человека. Скрипкина это удивило…

— Гражданин прокурор, что я могу сказать о его внутренних качествах, если он имел высокое звание доктора юридических наук, а занимался такими делами, и не избегал хотя бы, хотя бы, — он осуждающе вознес над головой палец, — того, чтобы самому расстреливать? Я уже показывал следственным органам об его участии в Ростове. Тогда же, на моих глазах, он застрелил одного нашего полицейского, который отказался грузить в душегубки женщин…

Услышав об этом, адвокат задал Скрипкину вопрос: была ли вообще возможность уйти из зондеркоманды? Но Скрипкин, не уловив интонации защитника и довольный тем, что говорит не кривя душой, ответил:

— Была возможность бежать… Я мог убежать. Мог… Но, совершив такие преступления, куда ж я мог бежать? Говоря по-мужски, честно: я боялся…

В тот день я получил письмо из Феодосии — отклик на мою статью о процессе, напечатанную в «Литературной газете». Учительница Р. Шестакова писала: «Страшные воспоминания о пережитом и глубокое волнение от мысли, что еще одна волчья стая настигнута карающей рукой правосудия, заставили меня взяться за перо и молить Вас не называть в дальнейших Ваших отчетах, статьях о процессе этих выродков, убийц, палачей и подонков словами люди, человек…»

Но они и сами еще тогда, восемнадцать лет назад, знали, что «ошакалились», что стали «нелюдями», и поэтому не предъявляли к себе никаких этических требований, а рассуждали примерно так: нам теперь все можно, мы подлецы, выродки — какой с нас спрос?

Перейдя на сторону фашистов, то есть добровольно перешагнув через главный рубеж, который отделяет человечность от бесчеловечности, они сочли себя свободными от всех нравственных норм и свое участие в зверствах воспринимали как логическое следствие того «первого шага», который освободил их от звания «человек» и привел в зондеркоманду.

Собственно, этим они и отличались от эсэсовцев-немцев, которые вбили себе в голову, что являются не просто людьми, а «сверхчеловеками» и на своих жертв смотрели как на «недочеловеков». Здесь же все было наоборот: никто из предателей не сомневался в том, что те, кого они убивают, во множество раз лучше и выше их, что это и есть люди, а сами они и немецкие их шефы — мерзавцы и свиньи, но при этом были убеждены, что в «такое время» свиньей быть выгодней, чем человеком…

* * *

Скрипкина сменил Еськов. Подошел к микрофону, начал рассказывать свою историю. У него была страсть исповедоваться, изливать душу и с годами не утраченная потребность в старшем, в наставнике, который бы его урезонивал, выслушивал и давал советы. И он весь потянулся к судье, который слушал его с каким-то грустным вниманием.

Еськов говорил горько, зло, с обидой на жизнь. Его память сохранила множество подробностей, но рассказывал он не столько о том, что он делал, сколько о том, что делалось у него в душе. И он огорчился, даже крякнул с досады, когда судья, выслушав его пространное вступление, возвратил его к сути и стал заново вспахивать каждый эпизод, содержащийся в обвинительном заключении.

Факты были убийственны: удушение двадцати подростков, участие в расстреле военнопленных — тех самых моряков-севастопольцев, с которыми Еськов когда-то служил, подсаживание в камеры. К тому же выяснилось, что Еськов в карательном взводе занимал не последнее место, а, напротив, пользовался кое-какими привилегиями и «поощрялся по службе». Рядом с такими фактами вообще ничего не весили и не значили никакие слова, никакие объяснения.

Между тем Еськов хотел, чтобы его поняли, чтобы все знали, как он тогда переживал, тяготился, что «участвовал» он только потому, что «был молодой, глупый и не мог найти выхода». И, чтобы не быть голословным, он попросил суд разыскать кого-нибудь из семьи Пекарь.

— В этой семье, — пояснил Еськов, — я в Краснодаре проводил все свободное время, особенно вечера, по возможности помогая этим людям продуктами, так как находил у них моральный отдых. И если они живы, то пусть сами расскажут, что я был за «каратель» и под какой удар себя ставил…

И через несколько дней, когда начался допрос свидетелей, к удивлению Еськова, в зал была приглашена Евгения Михайловна Пекарь[9]. Она явилась как с курорта — загорелая, пышная, в ярком платье. Разыскали ее, кажется, в городе Жданове: ошеломили вызовом в трибунал по делу зондеркоманды! Вот уж не думала, не гадала…

— Скажите, пожалуйста, кого из сидящих на скамье подсудимых вы знаете?..

Гражданка Пекарь медленно пошла вдоль барьера, напряженно вглядывалась в освещенные юпитерами лица преступников. Но никого не смогла узнать, покачала головой и вдруг истерически рассмеялась…

— По какому адресу вы проживали к моменту вступления в Краснодар германской армии?

— Сначала мы жили на Орджоникидзе, шестьдесят один. Первый день прятались в подвале, но к вечеру немцы всех нас, жильцов, выгнали во двор, офицер объявил, чтобы выносили вещи и к утру убирались. Позднее мы узнали, что наш дом берут под гестапо…

— Дальше что было?

— Ну, стали мы выносить вещи, жильцы помогали друг другу. Была кошмарная ночь. Никто не знал, что нас ждет. В городе немцы, кругом смерть. К утру выбрались, побрели по улицам с тележкой — папа, мама, я с сестрой. Пошли искать жилье. В одном доме нас побоялись впустить, говорили: «Вы еврейка, нас могут расстрелять». Мама объяснила, что я не еврейка, только выгляжу так… Сейчас не помню, как мы устроились, нашли комнату. Папа у меня слесарь, он смастерил мельницу, стали молоть кукурузу…

— Кто из служащих гестапо навещал вашу семью? Были вы знакомы с кем-либо из гестаповцев?

— Да, был какой-то Михаил, парень. Однажды он зашел к нам с приятелем и еще появлялся несколько раз. Мы никак не могли понять, чего ему от нас нужно. Он был очень скрытный, мама думала, что он партизан, и я тоже так считала. Как-то я сказала: «Форма у вас страшная!» — и он объяснил, что моряком, тяжело раненный, попал к немцам в плен и уже в госпитале стал охранником. Но мы ему все равно не верили и думали, что он партизан, потому что он был какой-то необычный, вел с нами разговоры с каким-то намеком, а потом однажды пришел ночью, просидел часов до четырех утра и сказал, что решил от немцев бежать. С тех пор мы его больше не видели…

Еськов слушал, чуть усмехаясь, блестя стальными зубами. Дело в том, что он действительно был тогда для семнадцатилетней Жени загадкой — не то переодетым партизаном, не то заблудшим человеком с изломанной, несчастной судьбой. Ему эта игра нравилась, а кроме того, приятно было после дня тяжелых расстрелов, где жертвы тебя называют извергом и убийцей, прийти к голодным, запуганным людям и, вместо того чтобы арестовать их, вдруг самому перед ними поплакаться и наблюдать за их недоуменными лицами, когда они смотрят на тебя и не знают, кто же ты на самом деле есть.

Одного только они, конечно, не знали — что посещение частных квартир и отлучки из зондеркоманды были для Еськова заданием, что его для того и подсылали к людям, чтобы он выведывал настроения в городе и докладывал шефу. Но семью Пекарь он, кажется, действительно пожалел, а может быть, другие у него были соображения — неизвестно…

— Еськов, встаньте!

Снова вспыхнули юпитеры.

— …Вот теперь узнаю. Только тогда он был молодой, а сейчас старый…

— Еськов! Свидетельница вызвана по вашей просьбе. Есть у вас вопросы?

— Какие у меня вопросы? — он махнул рукой. — Двадцать один год прошел, она все забыла. Мне нужно, вот я и помню, а ей чего помнить?

И, обращаясь к Евгении Михайловне, напомнил:

— В то утро, когда вас выталкивали из дома, я стоял на посту, вижу девушка, вроде еврейка. Я вам. еще говорю: «Уходите отсюда скорей! Чего вы здесь крутитесь? Убьют вас!» А потом сменился, пошел вместе с вами и помог вам найти комнату, сказал, что вы — мои родственники. С тех пор стал бывать у вас, у вашего папы, жаловался, что не хочу на немцев работать…

— Но работали все-таки?

— А что я мог сделать?

Нелепый какой-то получился допрос. Но о чем могла рассказать Евгения Михайловна, да и к чему? Все же адвокатесса еще раз для порядка спросила:

— Итак, вы слышали, что Еськов недоволен службой в зондеркоманде?

— Я не знаю, помню только, что он хотел уйти к нашим…

В перерыве ко мне подошла адвокатесса:

— Странный человек этот Еськов. Знаете, о чем он меня сегодня спросил? Удобно ли в последнем слове просить о снисхождении? Так и сказал: «Удобно ли?» И это после того, что они натворили!

…Захотелось посмотреть дом, где помещалась зондеркоманда. Пошел через осенний, заваленный листьями, красный Краснодар (красный потому, что — листья, потому, что — кирпич, розовая облицовка фасадов и названия улиц — Красная, Красноармейская) к розовому дому Управления пищевой промышленности и Стройбанка. Обычное учреждение, со стеклянными барьерами и окошками для бухгалтеров, кассиров, с машинистками и телефонными звонками, с учрежденческими коридорами, выкрашенными масляной краской. На эти стены ложилась тень Кристмана, а во дворе, где рабочие нагружают сейчас на грузовик какую-то мирную кладь, зябли с винтовками в ожидании «погрузки» Скрипкин, Еськов, Сухов…

Попросил у женщины-завхоза разрешения осмотреть подвал — она открыла люк в коридоре (среди служащих Стройбанка остались отголоски смутных слухов о том, что здесь было при немцах «гестапо»); по крутым каменным ступенькам, пачкаясь о побеленные стены, спустились на каменное дно, где сейчас архив, склад деловых бумаг и ничто не напоминает о тех, кто ждал решения своей участи здесь, в глухом учрежденческом подземелье.

…Открывался люк, по каменным ступенькам они поднимались вверх, жмурясь от света, выходили во двор. Это была последняя встреча с солнцем: их заталкивали в машины и везли на территорию совхоза № 1, к противотанковому рву.

В одну из таких «загрузок» (произошло это перед самым отступлением немцев, причем так торопились, что не успевали раздевать обреченных, заталкивали прямо в одежде) Сухов приметил мальчика.

Сухов был человек любознательный и, подсаживая людей в душегубку, иногда спрашивал шепотом: «За что они тебя, а?» Или: «Вас по какому делу?» Но никто ему обычно не отвечал, и тот мальчик тоже не ответил.

Теперь, на суде, я узнал, что мальчика звали Володей, — его казнили за то, что у себя в школе он создал подпольную антифашистскую группу. Но он не стал отвечать на вопрос Сухова не только из презрения к палачу, но и оттого, что боялся обратить на себя внимание: полою пальто он прикрыл трехлетнюю девочку, которую тоже затолкали в душегубку, и Володя надеялся, что, когда пустят газ, пальто ее защитит. А может быть, он просто хотел уберечь девочку от страшного зрелища смерти. Их потом так и обнаружили вместе в противотанковом рву…

…Вот что происходило здесь, в этом доме, в этом дворе, всего двадцать лет назад и вот о чем шла речь на процессе и ради чего нужен был процесс: чтобы рвы не набивали трупами, чтобы мученическая смерть не уносила безвинных, чтобы жизнь не калечила, не уродовала людей, чтобы подвалы были хранилищами овощей, угля, архивных бумаг, а не тюремными казематами и камерами смерти.

Но те, кто все это делал, кто действовал тогда, опираясь на тупую силу приклада, выглядели сейчас слабыми, и они били на слабость, каждый из них только и рассчитывал на то, что они проймут судей своей слабостью и что удастся доказать, что не сила, а бессилие является основным свойством человека.

И Сухов, хватавший в Краснодаре и в Ейске детей (на суде он встретился с Леонидом Дворниковым — свидетелем, который в Ейске вырвался от него и уполз за цветочную клумбу, чтобы выжить и через двадцать лет прийти в суд и узнать своего палача), этот Сухов старческим, надтреснутым голосом говорил, что «происходил цельный кошмар», «дети плакали» и сам он чуть ли не плакал, когда «положил одну девочку к самому кpаю», но ничего не мог сделать и ничем не мог ей помочь. И угрюмый вешатель Буглак, про которого говорили, что у него пониженный интеллект и повышенная жестокость, рассказывая, как он вешал польского партизана («вообще-то не вешал, а только так — подправил петлю»), вдруг, широко разведя руками, сказал:

— А что я мог сделать? Десятки государств ничего не могли сделать…

И все они, все эти девять сильных кулаками и телом мужчин, служба которых состояла в том, чтобы убивать безоружных и беззащитных, старались внушить только одно — что «ничего не могли сделать» и что убивали они только оттого, что оказались слабыми, слабее больных ейских детей, слабее старух Таганрога и стариков Мозыря. И что совершили они страшное злодеяние — тысячи убийств — из единственного побуждения: жить.

Стоя перед судом, они возводили свою слабость и шкурничество в абсолютный закон, то есть намекали на то, что при известных обстоятельствах такое может произойти с каждым человеком и никто не застрахован от того, чтобы стать убийцей.

Но, говоря так, они не подозревали, что по-своему излагают одну из самых опасных и самых ходовых «теорий» нашего времени, которую взяли на вооружение все палачи и все бандиты мира, рассуждающие о том, что человек слеп и бессилен перед лицом обстоятельств. То есть они будут убивать, загонять в концлагеря, рвы, в душегубки, поливать атомным огнем не оттого, что они плохие, а оттого, что обстоятельства им так диктуют. А сами они в душе хорошие и рады бы этого не делать, и, убивая, они будут нас жалеть и даже оплакивать, а мы за это должны их «понять и простить».

И вся суть Процесса в том и заключалась, чтобы доказать, что нет таких обстоятельств, которые оправдывают убийство, предательство и человеческую низость…

* * *

В Краснодар приехал Глеб Степанович Васильев — бывший начальник новороссийской гауптвахты, у которого служил когда-то Жирухин. Васильев жил теперь в Керчи, на пенсии, работал общественным страховым агентом. Услышав по радио, что идет процесс и судят Жирухина («Вот ты когда отыскался!»), тут же позвонил в прокуратуру, и его вызвали свидетелем…

Мы поселились в одной гостинице. По вечерам Васильев ко мне заходил, рассказывал о том, как «все это» тогда произошло и как вместо Жирухина на другой день прибыла к нему в подразделение Клавдия Наточий.

В то утро, когда Жирухин, проснувшись у своей Валентины, увидел в окно немцев и решил «устраиваться», в то самое утро, на той же улице, тех же самых немецких автоматчиков увидела кассирша местного военторга Клавдия Наточий. И она ужаснулась от того, что на руках у нее оставались не только старуха мать и малолетняя дочь, но еще и крупная сумма казенных денег, которую Клавдия, по причине эвакуации банка, не успела сдать. И вот она взяла резиновую грелку, заложила туда деньги, бросилась в море и на автомобильных скатах, под обстрелом, вплавь добралась до Кабардинки, где ее, совсем уже ослабевшую, выудили васильевские патрули. Она съездила в Туапсе, сдала под расписку деньги в милицию, а потом Васильев «своей властью» зачислил ее вместо «выбывшего» Жирухина…

* * *

Приближался приговор, финал процесса. Допрошены были Сургуладзе, Буглак, Дзампаев. Жирухин продурачился целый день на допросе — коршунами кинулись на него Еськов и Скрипкин, стали изобличать, и Скрипкин, измаявшись с Жирухиным, наконец просипел:

— Стыдись! У тебя ж высшее образование!..

Постепенно интерес к подсудимым со стороны публики стал ослабевать: эпизоды повторялись, все уже было, в основном, ясно. И подсудимые тоже попривыкли к своей скамье и к процедуре суда — каждый день их привозили в Дом офицеров, как на работу, и они эту работу выполняли в меру своих способностей и «совести», причем почти не сомневались в том, какой будет приговор, так как день за днем на них глыбами наваливались факты, выбраться из-под которых невозможно. Только Псарев все еще никак не оттаивал.

Председательствовал на процессе полковник Малыхин, человек спокойный и опытный. Псарева он решил «взять» логикой. Его допрос в моих отрывочных записях выглядит так:

…П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Так где же вы попали в зондеркоманду?

П с a p e в. В Ростове.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Вы обвиняетесь, Псарев, в том, что уже в Ростове участвовали в расстрелах населения.

П с a p e в. Это неправда. При мне в Ростове не было ни арестов, ни расстрелов.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Так для чего же тогда существовала зондеркоманда?

П с a p e в. Я не знаю.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Скрипкин, подойдите к микрофону. Речь идет об участии Псарева в расстрелах в Ростове. Что вы знаете по этому поводу?

С к р и п к и н. В Ростов я прибыл в июле 42-го года, вместе с Федоровым — взводным. Первого, кого я встретил из русских предателей во дворе зондеркоманды, так это Псарева. Потом во время расстрела мы стояли с ним рядом.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Вы не ошибаетесь?

С к р и п к и н. Это впервые в жизни, когда я этот кошмар увидел, разве такое забудешь? Там была вся команда.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Слышали, Псарев? Что скажете?

П с a p e в. Я отрицаю. Скрипкин меня оговаривает.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. В чем же дело, Псарев?

П с a p e в. Я не знаю. Я там не был. Я бы сам признался, без него…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Как вы попали в Краснодар?

П с a p e в. Нас ехало человек десять, две машины с немцами и переводчиками. В Краснодаре еще шли бои, город еще не был взят, и машины гестапо расположились в нескольких километрах, развернулись на всякий случай ходом на Ростов. Ждали, пока займут город.

Вступили в Краснодар, в бывшее отделение милиции по улице Коммунаров. Офицеры сразу же побежали искать внутреннюю тюрьму. В Краснодаре я также нес караульную службу.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Кем же вы были, зачем приехали?

П с a p e в. Мы были вроде полиции, только назывались так — гестапо…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Но кто вами командовал? Кто были ваши командиры?

П с a p e в. Переводчики. Командиров прямых не было.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Что же вас, из города в город переводчики возят и нет никакого командира?

П с a p e в. Не было.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Значит, самый главный начальник у вас переводчик? Он вас возит, решает, когда вступать в Краснодар?

П с a p e в. Нет, были и офицеры.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Наконец-то. Какие ж это офицеры? Вам-то что-нибудь сказали, зачем вы приехали, чго будете делать?

П с а р е в. Нам ничего не говорили, но мы так поняли, что будем охранять помещение.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Пустое помещение? А чем же офицеры занимались?

П с a p e в. Не знаю.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. И никого не приводили, не расстреливали?

П с a p e в. Нет.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. И это называлось гестапо? Собралась группа бездельников, кормят вас, поят, и вы ничего не делаете? Гестапо в Краснодаре пустую тюрьму охраняет!

П с a p e в. Я узнал потом, что туда стали доставлять заключенных.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Это другое дело. Так вот: вы обвиняетесь в том, что с вашим участием в Краснодаре были расстреляны сотни мирных граждан, Вам ясно обвинение? Признаете себя виновным?

П с a p e в. Нет.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Но что вы были в Краснодаре, это установлено. И вы ничего не знали?.. В августе 42 года вы и другие в противотанковом рву расстреляли тридцать человек.

П с a p e в. Не знаю ничего.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Еськов! Что вы скажете по этому поводу?..

Еськов с готовностью вскакивает; он уже в «активе» и доволен тем, что суд то и дело обращается к нему за уточнениями.

Е с ь к о в. Участвовал Псарев! Ты Юрьева помнишь? Высокий, седой эмигрант Юрьев. Он и возглавлял эту операцию. Ему захотелось лично пострелять тех, кого должны были удушить. Вот он и взял тридцать человек, вывез в ров — сам стрелял, потом нам приказали…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Слышали?

П с a p e в. Слышал. Это неправда. Я не был…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Дальше вы обвиняетесь в том, что в поселке Гайдук раздевали, подталкивали в ров, стреляли и закапывали даже живых. В течение двух дней расстреляна была тысяча человек…

П с a p e в. Я только наблюдал эту сцену, сам не участвовал. Помню, выехали из Новороссийска по направлению к Гайдуку, свернули вправо или влево, метров четыреста. Там уже стояла группа наших офицеров: Эмиль, Унру, Николаус, помощник шефа — такой старый, похожий на Гитлера, морда перекошена, а среди переводчиков — Оберлендер. Вскоре пришел первый автобус — бывшая «скорая помощь». Не доезжая метров пятнадцати, стали ссаживать по пять человек. Людей заставляли раздеваться, подводили к тому месту, где стояли офицеры. Раздавались очередя. Так я впервые увидел этот ужас. Когда первую машину расстреляли, принялись за вторую… Под конец дня шеф заставил закапывать трупы. Я очень испугался, мне страшно было, и тогда Федоров сказал: «Ну ладно, грузи вещи…» А Еськов стоял около машин, стаскивал людей и подгонял ко рву. Некоторых за руку тащили переводчики…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. А сами вы что в это время делали?

П с a p e в. Я стоял в оцеплении.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Еськов!..

Е с ь к о в. Правильно Псарев говорит, он стоял в оцеплении. Но в каком оцеплении? Подвозят автобус, они окружат его, заставляют раздеваться, гонят людей к траншее и расстреливают. И я стрелял. Куда ж денешься?

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Так, Псарев?

П с a p e в. Нет, он наговаривает.

E с ь к о в. Что ж я, на себя самого наговариваю? Вон позови психиатра, пусть проверит, — может, я с ума сошел?..

Судья чуть улыбается, и в публике легкий смешок.

Подсудимые заволновались: вот черт Еськов, подобрал-таки ключ, пожалеет его Малыхин, и уже Сухов тянет руку, тоже проявляет «активность» и ехидно вонзает в Псарева вопросец:

— А скажите-ка, Псарев, на какой день по вашем приезде началась операция?

Но получается это у него неуклюже, и вопрос его ни к чему, и Малыхин этот вопрос отводит…

И так во всех деталях уточняется сцена расстрела в Гайдуке — кто где стоял и кто что делал, и все эти детали чрезвычайно важны потому, что решается вопрос о жизни и смерти.

А я думаю об Оберлендере (это не тот «знаменитый» Оберлендер, а всего лишь однофамилец — Гельмут Оберлендер, переводчик зондеркоманды, вроде Вейха). Оберлендера нет сейчас на суде, как нет многих карателей из зондеркоманды СС 10-а — Шаова Ахмеда, Тимошенко Григория, Залесского Ивана, Коопа и Рябова, которые живут, никем не наказанные, в Западной Германии, в Бразилии, во Франции, в Соединенных Штатах Америки и в Парагвае. И вот Псарев, который тогда, в Гайдуке, стоял на расстоянии одного шага от Оберлендера, прижат к деревянному барьеру, и Еськов суетится около микрофона, и через несколько дней грянет над ними приговор, а Оберлендер от всего этого избавлен. Давно уже он не каратель и не преступник, он архитектор: окончил в Западной Германии институт, перебрался в Канаду, где строит для богатых заказчиков виллы по индивидуальным проектам, и далекими кажутся ему Россия и этот процесс. Он свое отстрелял, и теперь живет спокойно, и, наверно, так рассуждает, что всему свое время и на все свои заказчики. А что касается тех тысяч и десятков тысяч людей, которых он когда-то убил, то что же делать? Им просто не повезло. Так всегда в жизни: кому-то везет, а кому-то нет.

И я вспоминаю свою недавнюю — за четыре месяца до Краснодара — поездку в Штутгарт, где в районе целебных источников Бад-Канштадт, на Таубенгеймштрассе, 51, своими глазами видел Вальтера Керера, о котором сейчас без конца говорят на процессе.

Он подкатил к дому на «мерседесе» с женой, с дочерью. Это была обычная семья, был жаркий июньский день, равнодушно светило над Штутгартом солнце, и в ту самую минуту, когда я узнал в плотном, самодовольном мужчине Вальтера Керера, который в одном только Майданеке — ради забавы! — приказал в течение трех суток (ночью убивали при свете ламп) расстрелять тридцать тысяч человек, в ту самую минуту, когда я его узнал, ничего, ровным счетом ничего не произошло: не грянул гром, не закатилось солнце. Керер спокойно посмотрел на меня, наши взгляды встретились…

Я зашел в кафе, на котором была укреплена вывеска с фамилией «Керер», и у каждой официантки на фартучке синими нитками было вышито «Керер», и на тарелках, на ложках, на стаканах для пива значилось «Керер», и люди ели пирожные Керера, пили кофе Керера; могли ли они предположить, что все в этом кафе — от линолеума на полу до модных, современных светильников и фартуков официанток — было приобретено на золотые коронки, изъятые из провалившихся ртов трупов, на обручальные кольца, снятые с выломанных пальцев, на сережки, вырванные из ушей женщин?..

(Керер командовал карательной ротой, начальствовал над Сургуладзе, и Псарев одно время тоже был у него в подчинении…)

* * *

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Псарев, в каком году закончилась ваша служба у немецких фашистов?

П с a p e в. Мой путь закончился в 44-м году, в Чехословакии.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Что же получается? Три года немцы возили вас по маршруту Ростов — Краснодар — Новороссийск — Крым Мозырь, кормили, одевали — и все это делалось для Псарева, который ничего не делал для немцев? Есть здесь логика, что вас, бесполезного человека, немцы за собой таскали? Сургуладзе говорил, что если кто не толкает в душегубку, его самого толкнут, а как же вам удавалось всего избегать? Вам самому не кажется странным такое наивное поведение немцев? И это в карательной команде, специально предназначенной выполнять палаческие функции?

П с a p e в. Я после всего этого ужаса боялся.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Вы боялись, но немцы-то не боялись.

E с ь к о в (с места). Если боялся, чего же ты тогда не убежал, а до 45-го года таскался за ними? «Боялся, боялся», как маленький…

П с a p e в. Это мое дело.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Где вы женились?

П с a p e в. В Новороссийске, в ноябре 42-го года. Не я женился, меня женили. Я женился — четыре дня не знал, как подходить. Потом тетка меня научила. (В зале смеются.)

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Это не так уж важно. Это дела ваши личные. А вот свадьба у вас была?

П с a p e в. Какая там свадьба…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Гости были?

П с a p e в. Были. Шеф, Скрипкин, Федоров.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й, Какой шеф?

П с a p e в. Новороссийской команды.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Значит, кто же у вас был в гостях? Шеф, командир взвода — Федоров, помкомвзвода — Скрипкин. Как же получилось, что руководящий состав почтил своим вниманием такого нерадивого солдата? Как это все связать вместе?

П с a p e в. Шефа я пригласил, чтобы он нам дал чего-нибудь спиртного. Федоров и Скрипкин выпить любили. А кроме того, моя бывшая жена работала там, и они ее все знали. А шефу я сапоги чистил. Ему и другим.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. До сих пор мы слышали, что русские близко подходить боялись к этим шефам, а к вам они на свадьбу идут… Вы в Абрау-Дюрсо в казни Кукобы участвовали?

П с a p e в. Не был я там.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Еськов!

E с ь к о в. Был Псарев. Арестовывал людей, сгонял на казнь, расстреливал. Почему у него шеф на свадьбе гулял и почему Еськова не пригласил он на свадьбу? Он в числе передовых был, раз шеф к нему на свадьбу пришел…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Так участвовали вы в казни Кукобы или нет?

П с a p e в. Не участвовал. Видел только, как пальто его несли.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Вы обвиняетесь в том, что конвоировали Кукобу на казнь, сгоняли на площадь население, а потом приняли участие в расстреле этого населения.

П с a p e в. Этого не могло быть.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. А свидетели и подсудимые видели вас в тот день в Абрау-Дюрсо.

П с a p e в. Не подтверждаю.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Скрипкин!

С к р и п к и н. Был такой случай… (Псареву.) Почему вы говорите неправду? Я говорю, а у меня сердце жмет. Но когда-нибудь надо отвечать перед советским народом, перед советским судом.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Ну, что скажете, Псарев?

П с a p e в. Я не участвовал.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Значит, и на эту операцию вам удалось не поехать? Расстрел польских граждан в Люблине, на стадионе…

П с а р е в. Слышал об этом, но сам не был.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Буглак, подойдите к микрофону… Помните этот эпизод?

Б у г л а к. Как же не помнить.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Участвовал Псарев?

Б у г л а к. А как же не участвовал! Он всегда участвовал. Бывало, придешь к нему, даже если после работы, скажешь: «Николай, тут яму надо выкопать, пострелять», — он без слова идет.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. И там, в Люблине, пошел?

Б у г л а к. И там пошел. А как же?

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Что это были за люди, которых тогда расстреливали?

Б у г л а к. Вот этого не могу припомнить.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Как они вели себя перед смертью?

Б у г л а к. Не знаю. Не наблюдал.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. А выглядели как?

Б у г л а к. Да не могу я описать. Угрюмо выглядели.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Но были эти люди в чем-либо виноваты?

Б у г л а к. В чем они могли быть виноваты? Совершенно невинные были люди…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Вейх! Что вы можете сказать об участии Псарева в люблинской акции?

В е й х. Псарев был одним из активнейших. Если партизан какой бежал, Псарев готов был в огонь лезть, чтоб догнать…

К допросу приступил прокурор.

* * *

П р о к у р о р. Скажите, Псарев, выходит, что вы служили немцам всей семьей?

П с a p e в. Почему всей семьей?

П р о к у р о р. Что делала ваша жена?

П с a p e в. Она служила в зондеркоманде уборщицей, поварихой, стирала белье… Я не знал тогда, семья это или нет. Жил — и все.

П р о к у р о р. Когда вы расстались со своей женой?

П с a p e в. В сорок четвертом году…

* * *

…Для полноты картины пришлось вызвать в суд первую жену Псарева; два года назад, с новым своим мужем, она возвратилась из Австрии, где прожила шестнадцать лет, прожила, да не прижилась, и, как она рассказывала, все эти шестнадцать лет там — в Вене и в Зальцбурге, а некоторое время и в городе Ливорно (Италия) — об одном только мечтала, как бы вернуться. И когда она узнала, что на таких, кто сам не стрелял, распространяется амнистия, тут же списалась с домом, и ей обещано было, что устроят ее проводницей на линии Ростов — Новороссийск.

Она и работала теперь проводницей общих вагонов.

Явилась в суд — чистенькая, остренькая, в белом воротничке, чем-то похожая на немку. Метнула острый взгляд на Псарева — и уже больше на него никакого внимания (что он ей!), и отвечала только суду.

— Что вам известно, чем занимался Псарев?

— Я не спрашивала его, и он не говорил. Потом только узнала.

— Что вы узнали?

— Что эта команда занимается истреблением мирных жителей.

— Выезжал Псарев на операции?

— Выезжал.

— А может быть, дома сидел?

— Нет, выезжал. Бывал на операциях.

— Сколько раз? Один? Два?

— Нет. Больше.

— Что же это были за операции?

— Не знаю. Кажется, против партизан. Возвращаясь домой, говорил, что ничего хорошего нет, много с нашей стороны погибло.

— Из вещей он вам привозил что-нибудь?

— Из вещей я всю дорогу от него ничего не имела…

— На вашей свадьбе кто-либо из немцев присутствовал?

— Я их не знала. Был один офицер и один с кухни, с ним невысокого роста женщина…

— Скажите, вам приходила когда-либо мысль о том, что вы неправильно поступаете, что служите во вражеской армии?

— Я об этом никогда не думала. Шла следом за ним, как с завязанными глазами…

— Что представлял собой Псарев как человек?

— К нему все товарищи были хорошего отношения. Он ни с кем не скандалил, с ним никто не скандалил…

— Был ли такой случай, что вы с Псаревым собирались бежать из зондеркоманды?

— Я этого не помню…

Псарев взмолился:

— Может, вспомнишь? На станции Джанкой мы с Андрюшенко хотели бежать…

Поморщилась, подумала с минуту и опять-таки, не глядя на Псарева, ответила суду:

— Какой-то разговор был. Но точно не помню…

По вызову суда из Мозыря приехала Екатерина Михайловна Титова. Во время войны она жила в деревне Кочище, в трех километрах от деревни Жуки. Навсегда ей запомнилась оккупация, вторжение в их деревню немецких солдат, грабежи, казни. Жителей стали вывозить — кого на расстрел, кого на фашистскую каторгу. Население покинуло деревню и ушло в леса; днем прятались в болотах, ночью выходили на сухое место.

За ними охотились. Каждую ночь немцы прочесывали леса. Тех, кого вылавливали, пригоняли в деревню Жуки. Там в колхозной конюшне расстреляли около семисот человек. Десять больших ям было забито трупами.

Екатерина Михайловна не знала тогда о существовании зондеркоманды СС 10-а. Она говорила — «фрицы, фашисты». Фашисты забрали ее отца и сестру.

Однажды ночью крестьяне увидели в лесу эсэсовцев. Старушка Бондажевич не могла бежать, она легла, родственники прикрыли ее хворостом, а сами спрятались в чаще. Когда они вернулись утром к этому месту, увидели, что старушку Бондажевич фашисты сожгли…

Председательствующий вызвал к микрофону Буглака:

— Ну, Буглак, правильно показывает свидетельница?

Буглак ответил:

— Эта операция была делом наших рук…

Екатерина Михайловна посмотрела на подсудимых: гады!..

Дарья Семеновна Енькова видела, как собирают в Ростове на сборный пункт евреев. Она жила на улице Энгельса, в доме 60.

— Приходили евреи туда с вещами, ценностями и ключами от своих квартир.

Она сказала:

— Соседи знают, что я еду свидетелем на процесс, они наказывали мне рассказать суду всю правду и просить, чтобы этим извергам не было никакой пощады…

Киреева Ульяна Тимофеевна жила в Ростове, в поселке 2-я Змиевка, возле Песчаного карьера.

9 августа немцы велели всем жителям уйти на один день из поселка. Ульяна Тимофеевна побоялась оставить свой дом без присмотра, из поселка не ушла — спряталась в Песчаном карьере, в яме.

10 августа она услышала над собой выстрелы: в яму с обрыва падали окровавленные тела, их сбрасывали оттуда, сверху. В ужасе Ульяна Тимофеевна поняла, что происходит расстрел и к ее ногам падают мертвые дети.

Председательствующий спросил Скрипкина:

— Это вы там стреляли?

Скрипкин встал:

— И я в том числе…

* * *

Прибыли еще свидетели, бывшие сослуживцы подсудимых. Одни приехали сами, отбыв «от звонка до звонка» десяти — пятнадцатилетние сроки, других привезли под конвоем из дальних колоний, и этот процесс был для них как бы отдыхом.

Сухаренко освободился всего месяц назад; он был с часами, в новом, только что купленном костюме, в новой рубахе-ковбойке. Отвечая, по привычке держал руки за спиной.

Барановский уже двадцать лет отбывал наказание (в свое время, учитывая его молодость и раскаяние, расстрел ему заменили двадцатью пятью годами). В синем кителе, стриженый, с обветренным широким лицом, он похож был на молодого солдата и бодро отвечал:

— А в нашей команде все были палачи, а уж Вейх, Псарев, Сургуладзе — в особенности…

Сургуладзе ненавидяще смотрел на него. Даже Вейх не выдержал, прокричал:

— Я стрелял, совершенно верно! Я не отказываюсь. Но вы сами что делали? Неужели один Вейх стрелял? Или вы мою фамилию стали называть после того, как она на пластинку попала? — Он жестом изобразил, как крутится пластинка. — Теперь скажите: были случаи, что Вейх заставил выпустить скотину, возвратить ворованную корову? Знаете вы, что Вейх ни одной пуговицы себе не взял, ни одной тряпки с убитых не присвоил, все сдавал на склад?..

Барановский ухмыльнулся:

— Вы его слушайте больше. Известное дело — бандит, ищет себе оправдания. Никто грабежей не пресекал. И Вейх тащил что под руку попадет!..

Вейх только головой покачал: «О человеческая низость! О люди, люди!..»

…Ввели Пушкова, свидетеля по делу Сургуладзе, Буглака и Псарева, — с ними он прослужил до 1944 года, пока не перешел во власовскую армию, где стал офицером. Ему, также «с учетом молодости», расстрел был когда-то заменен двадцатью пятью годами, и он все еще отбывал срок…

— …Вам приходилось участвовать в операциях?

— Так точно. К концу службы в моей солдатской книжке значилось около сорока операций.

— В чем выражалась операция?

— Грабили, убивали, снимали с трупов одежду… Как правило, Вайх добивал раненых. Что касается Псарева, то необходимо отметить, что во время облав на партизан его нередко переодевали в советскую форму, из провокационных соображений снабжали советским оружием…

И с холодной четкостью заговорил о Сургуладзе, своем задушевном приятеле, с которым вместе ходил в атаку на партизанские пулеметы и два года подряд делил страх и надежду:

— Среди присутствующих здесь обвиняемых наиболее близким человеком к оберштурмбанфюреру Кристману был Сургуладзе. Его поощрил даже генерал СС Вальтер Биркамп, который часто приезжал к нам в Люблин. Я считаю своим долгом подчеркнуть, что из рук Биркампа Сургуладзе получил три бронзовые медали и одну серебряную — Bandenkampfab-zeichen. Вайх (он говорил на немецкий лад — Вайх) также был награжден…

И опять Вейх не выдержал, попросил слова.

— Я не отрицаюсь… Я не отказывался и не отказываюсь. Но у меня вопрос к свидетелю: за что вы были награждены?

Пушков вопросительно посмотрел на судью: отвечать? — и не совсем твердо сказал:

— Я был… за то, что, когда, находясь в окружении…

Вейх движением пальца отмел:

— Э, нет!..

Но все это не имело значения, так как судили сейчас не Пушкова, а Вейха. И Пушков это знал и поэтому был совершенно спокоен. Все они, эти свидетели, были спокойны и равнодушны не только к своим бывшим сослуживцам, но и к себе, к своим преступлениям, потому что знали, что формально повторной ответственности не подлежат и лично им ничто уже больше не угрожает. И, рассказывая об ужасных вещах, о чудовищных «эпизодах», никто из них не волновался и — за ненадобностью — не демонстрировал ни раскаяния, ни угрызений совести, ни сочувствия к жертвам.

В этом смысле подсудимые держались иначе. На них уже лежала тень неизбежности, которая все смягчает, на все накладывает свой отпечаток и любого заставляет задуматься над прожитой жизнью. Но стоило выпустить их из-за деревянного барьера, снять с них бремя ответственности, как они тут же выпрямились бы, отшвырнув от себя всю свою горечь и «трагедийность», и пошли бы дальше по жизни, никого не жалея и ни о ком не печалясь, потому что жалеть они умеют только себя и тогда только становятся похожими на людей, когда попадают за деревянный барьер, под «ярмо закона».

Впрочем, у этих девяти были свои причины сетовать на судьбу, так как из всех преступлений их преступление оказалось самым «невыгодным», самым непосредственным и явным. Куда денешься, если руки в крови и ты стрелял? Тут самая очевидность преступления не дает вывернуться и уйти от возмездия. А у скольких руки не в крови, ни пятнышка крови нет на руках, разве что след от чернил, которыми написаны приказы и «теоретические обоснования». А есть и такие, у которых вообще никакого пятнышка нет, кто просто «умыл руки» и ни в чем не участвовал — только молча наблюдал, как убивают и душат других. Но все они — организаторы и теоретики убийств, молчальники и подпевалы — внесли свою «лепту» в беду человечества и создали на земле ту ситуацию, при которой Сухов мог волочь в душегубку ейских детей, а Скрипкин — расстреливать военнопленных.

Ведь все, что делала зондеркоманда, было конечным результатом огромной подготовительной работы по уничтожению людей, и в огромной машине смерти эти девять были самыми малыми винтиками. Но так как человек не должен и не может быть винтиком, которому все равно, в какую машину его вставят и в каком колесе он будет крутиться, никому из них не было оправдания, и мертвые предъявляли им счет. Исход был ясен еще до начала процесса: для того, кто раскаялся, смерть — избавление, а для нераскаявшегося смерть кара.

* * *

Двое суток — с 22 по 24 октября — совещались судьи, и вместе с ними вершили свой нравственный суд тысячи людей, которые в Краснодаре и за его пределами следили за ходом процесса.

Подсудимые ждали решения своей участи; не спали, почти не притрагивались к еде, только Псарев ел и спал и за двое суток прочел столько книг, сколько не прочел за всю свою жизнь. И, может быть, эти книги оказали на него «благотворное влияние», и он, возможно, даже кое-что понял. Но было уже поздно.

Еськов попросил карандаш и бумагу и писал стихи, которые никому уже не были больше нужны, так как личность подсудимого Еськова считалась полностью выясненной и все его преступления — установленными и доказанными в судебном заседании.

А потом грянул приговор, сталью сверкнули наручники, и по улицам Краснодара двинулись тюремные машины, увозя осужденных. Из архивов гестапо

ДВА ПИСЬМА, НАПИСАННЫЕ ПЕРЕД КАЗНЬЮ

1. Письмо Николая Кузнецова, бывшего ученика школы имени Чехова (Таганрог).

Дорогая мамочка, родные и близкие, друзья! Пишу вам из-за тюремной решетки. Полиция узнала, что мы с Ю. Пазоном спалили дотла немецкий вездеход с пшеницей, автомашину, крали у немцев оружие, убили изменника Родины, совершили диверсии. За это нас повесят или в лучшем случае расстреляют. Но ничего! Гвардия погибает, но не сдается… Все равно Красная Армия будет в Таганроге…

Май 1943 г.

2. Письмо молодого немецкого крестьянина.

3 февраля 1944 г.

Дорогие родители!

Я должен сообщить вам печальное известие о том, что я приговорен к смерти, я и Густав Г. Мы отказались записаться в СС, поэтому они приговорили нас к смерти. Вы сами писали мне, чтобы я не вступал в СС, и мой товарищ Густав тоже не записался. Мы хотим скорее умереть, чем запятнать свою совесть такими зверствами. Ведь я знаю, чем занимаются эсэсовцы. Ах, дорогие родители, как все это тяжело для меня и для вас, простите меня, если я вас в чем обидел, пожалуйста, простите и молитесь за меня…

Загрузка...