55

«Охота на львов» Рубенса, «Горький напиток» Брауэра, «Агония в саду» Эль Греко. Гротескные головы да Винчи. Монстры и горгульи. Мадонны и святые. Полутона. Изменчивый свет. Человеческое нутро. Часто — в рамке не более двенадцати дюймов. Двенадцати дюймов, преображающих душу. Все эти работы опьяняли нас — меня и Шмидта — во время учебы в Оксфорде, в колледже Раскина, где мы с ним познакомились. И пока наши однокашники с восторгом предавались эстетическому самовыражению и художественным экзерсисам, пока они трепались об абстрактном экспрессионизме и своих любимых инсталляциях, мы со Шмидтом искали на старых полотнах отчаявшихся святых, размышляли о различных интерпретациях скелетов в средневековой живописи и во времена Ренессанса и — в особенности — голландского маньеризма. Мы со Шмидтом знали, что в «Бездне святого Себастьяна» нашли кульминацию всего, что искали. Цвета́ и формы. Изменчивость света. Мистико-религиозная экзальтация. Намеки на апокалипсис. «Слишком мало красок», — говорил я. «Слишком много красок», — говорил Шмидт. «Игра теней», — говорил я. «Драматический свет», — говорил Шмидт. А на самом деле мы оба были правы, поскольку в «Бездне святого Себастьяна» хранились тысячи лихорадочных противоречий, и чем больше смотришь на нее, тем меньше понимаешь. Годы спустя, выступая перед аудиториями по всему миру — от Копенгагена до Антверпена и Чикаго, — я говорил, что невозможно смотреть на «Бездну святого Себастьяна» и видеть одно и то же. Я говорил, что, не меняясь, не сбрасывая старую шкуру, каждый из нас ежедневно эволюционирует, постепенно становясь совершенно другим человеком. То же самое происходит и с «Бездной святого Себастьяна». Однажды мы видим в ней небольшие проблески надежды, в следующий раз — бездонную пропасть рока. Эта картина заставляет нас задуматься и осознать, что все мы находимся во власти пустоты, и потому «Бездна святого Себастьяна» — самое завораживающее произведение искусства, когда-либо созданное человеком. Иногда, глядя на нее, я начинал плакать, радуясь, что рядом нет Шмидта, и при этом остро ощущая его присутствие, чувствуя его презрение, его язвительные слова и густые усы, слыша его щелканье языком — он стыдился моих слез — и видя, как осуждающе сужаются его глаза. В последние годы меня во время выступлений иногда охватывали неконтролируемые рыдания. Причем у аудитории наверняка складывалось впечатление, что это все моя безмерная страсть к «Бездне святого Себастьяна», что именно она виновница моей экзальтации. Но никак не отсутствие Шмидта, не отсутствие моей второй жены. Никто даже не подозревал, что на самом деле виной всему была моя изоляция, одиночество и приступы отчаяния, которые начали появляться и не проходили неделями, заполняя мою жизнь.

56

Из дневника Хайдель: «Прошлой ночью на нас обрушилась сильная буря. Я проснулась от стука в дверь. То был Хуго, он промок насквозь и бредил. Повязка сползла с глаза и повисла на шее, подобно платку. Глаза напоминали две засохшие виноградины на лозе. В руках его был нож. Я испугалась не столько за себя, сколько за него. Зачем ему такой большой нож? Где он его взял? И почему именно этот нож? Я хотела спросить его об этом, но он был так взволнован, все время говорил о Великом потопе, который поглотит всех нас, Великом библейском потопе, апокалипсисе. Наверняка гроза пугает тех, кто слеп. Коровы и овцы в своих загонах тревожились не на шутку. Гроза была ужасная, просто ужасная — я такой даже не помню. Я усадила Хуго на кухне погреться у плиты, но вначале хотела забрать у него нож, и он, по-прежнему отстраненный, продолжая кричать что-то о Великом потопе, протянул его мне. Он говорил и говорил о Великом потопе и о конце света». Дневники Хайдель только усилили наши со Шмидтом родственные чувства к Беккенбауэру: общая зацикленность на апокалипсисе, или, как называл его Беккенбауэр, Великом потопе, была доказательством глубины наших размышляющих душ. Мы были уверены: нельзя жить, не думая о смерти. Нельзя ощущать себя живым, не приходя от смерти в восторг. Невозможно. Мы так прониклись Беккенбауэром только потому, что видели в нем самих себя: взволнованных, со стайками летучих мышей в головах, с раскатами смеха и всплесками красок, слепцов, наполненных красками до краев. Мы в своем сознании не представляли себе ничего другого, кроме апокалипсиса. Если ты веришь во всякую божественную чушь, говорил Шмидт, значит, веришь и в воскрешение. Но для нас воскрешение и даже просто жизнь после смерти были обычными сказками. Мы думали, что подлинная, истинная правда заключается в конце света. Или в Великом потопе. Шмидт предал бы остракизму любого, кто заявил бы, что нельзя думать только о смерти, потому что в качестве антитезы ей и антитезы апокалипсису всегда существует возрождение. Шмидт на это с отвращением ответил бы, что человеку необязательно мыслить антитезами, потому что, возможно, двух противоположных сторон вообще не существует, хотя, добавил бы он, те, кто воспитан на мусоре и сахарине в какой-нибудь вторичной стране типа Соединенных Штатов, никогда не поймут, что на самом деле есть только одна сторона, и именно она является неприкрытой, ничем не приукрашенной правдой, и она не счастливая, чистенькая и приятная, а стремящаяся навстречу смерти, или даже она сама смерть, которая с каждым днем становится все ближе и ближе к каждому из нас. Вера в счастливый конец, сказал бы Шмидт, самая большая глупость, в которой человечество убедило себя, поскольку эта вера придумана исключительно для того, чтобы вводить в заблуждение и не открывать истинной, ничем не приукрашенной правды, а граф Хуго Беккенбауэр увидел ее, и именно то, что он увидел, лишило его зрения.

57

Я решил посетить Испанию и пробыть там целый месяц. А точнее, пробыть целый месяц в Барселоне, в Национальном музее искусств Каталонии, в галерее Рудольфа. Однажды я наткнулся там на Шмидта, такого же одинокого, как и я, стоящего возле чудовищного триптиха «Бездна святого Себастьяна», точнее, он прижал обе ладони к лицу, не позволяя себе взглянуть на две меньшие работы, на ту самую обезьянью мазню, которая окружила «Бездну святого Себастьяна». Я внимательно разглядывал Шмидта, его согбенную спину, блокнот, лежащий у ног. Шмидт постарел. Я увидел недалеко от него трость и предположил, что эта трость — его, и внезапно осознал, как много прошло времени, точнее, сколь мало его осталось каждому из нас. И в том, как поникла его спина, я увидел будущее, которое ждет каждого, тихую нерешительность в каждом жесте, в каждом шаге, будто, прежде чем ступить, пробуешь ногой почву или воду в ванне, чтобы убедиться, что земля не подведет и удержит тебя, а вода достаточно теплая. Шмидт был всего на два года старше меня, но многочисленные болезни ускорили старение, и если в «Бездне святого Себастьяна» я видел конец света, то в сгорбившемся теле Шмидта, в его хрупкой тени, дрожащей на полу, точно птичка, я видел собственную смерть. Мы не говорили уже много лет, десять, возможно, и я проклинал жестокий ужас проходящего времени, едва различимый его шорох, разрушающий все: леса и города, горные хребты и целые цивилизации, — просто выполняя свою рутинную работу: ждать и догонять себя. Бедный престарелый Шмидт, поднявший свой блокнот и записывающий туда что-то, поникший и изможденный, напоминающий восьмидесятилетнего старика, поразил меня до глубины души, да так, что я в ужасе убежал из Национального музея искусств Каталонии, а через день — и из Барселоны. Вместо того чтобы подойти к Шмидту и попросить у него прощения, я улетел обратно в свой дорогой город, в свою очень большую и очень пустую квартиру, даже не ведая о том, что уже больше не увижу Шмидта вплоть до встречи на его смертном одре в Берлине.

58

Моя шестая книга, «Парадокс Хуго», стала исследованием того, какими были исчезнувшие картины графа Хуго Беккенбауэра, точнее, что именно он на них изобразил. На основании дневников Хельги Хайдель и двух оставшихся работ, той самой обезьяньей мазне, а также на исследованиях, которые мы проводили совместно со Шмидтом еще до того, как я сказал ту ужасную вещь (и, следовательно, до нашей ссоры), я концептуализировал основную часть картин, утраченных во время великого пожара. Я посчитал, что все они были небольшими, по причине слепоты Беккенбауэра, портретами дюссельдорфских и берлинских проституток, утешительными и даже искупительными. Я представлял себе и описывал влажные глаза этих несчастных блудниц, густые спутанные черные волосы, отстраненное выражение на их лицах — я увидел все это так подробно, что мир искусства аплодировал «Парадоксу Хуго» и называл его произведением оригинальной и непревзойденной спекулятивной художественной критики. За этим последовал ответ Шмидта, книга его эссе «Турбулентная непоследовательность», в которой он разобрал все теории и постулаты, сделанные мной в «Парадоксе Хуго». Шмидт, используя в качестве аргументов рассказы дюссельдорфских и берлинских знакомых Беккенбауэра, утверждал, что все прочие картины графа были раздражающе безвкусными, а затем дополнял это дневниковыми записями Хельги Хайдель, где она подробно описывала, как совершенно невменяемый Беккенбауэр домогался детей и животных, испражнялся прилюдно и испытывал ото всех этих действий эйфорию. Таким образом, приходил к выводу Шмидт, все поздние работы Беккенбауэра были не только одиозными и избыточно приторными, но и оскорбительными для искусства. Так между мной и Шмидтом развязалась война: каждая его книга о «Бездне святого Себастьяна» была ответом на мою книгу о «Бездне святого Себастьяна», а возможно, и наоборот, я уже и не припомню, но в наших книгах мы нападали друг на друга, оскорбляли, обвиняли — в общем, вели военные действия. В своей книге «Натюрморт с Люцифером» я исследовал мотивы преисподней в картине «Бездна святого Себастьяна»; Шмидт ответил мне «Запятнанным царством», в котором исследовал мотивы рая в той же работе графа Хуго Беккенбауэра. Каждый из нас выбрал определенную сторону только потому, что невозможно находиться на обеих одновременно, как и остальным студентам факультетов искусств и исследователям-искусствоведам. Как и во всем остальном в мире, здесь тоже требовалась определенная позиция. Шмидт однажды заметил, что мир искусства и особенно мир теоретиков искусства воюет на ножах: иногда это кровавая драка, иногда бойня, а иногда и затяжная война. Наши с ним клинки были обнажены. Довольно быстро у меня появились свои ученики и последователи, как и у Шмидта. Все они, студенты, критики и коллекционеры, ловили каждое наше слово и читали наши книги, точно каждая была Библией, а после упорно сражались друг с другом, защищая наши со Шмидтом позиции и, в зависимости от того, к какой фракции примыкали, яростно нападая на противника. Ученики и последователи Шмидта появлялись на моих лекциях, где велеречиво противоречили мне и принижали значимость моих высказываний. Мои ученики и последователи делали то же самое на лекциях Шмидта, который из-за своего нездоровья все реже появлялся на публике. Однако я ничуть не сомневался, что Шмидт пристально следит за моими научными изысканиями. Я написал эссе о том, как преломляется и искажается пространство в картине «Бездна святого Себастьяна», но не прошло и трех месяцев, как Шмидт опубликовал свое эссе о четкости и чистоте пространства в картине «Бездна святого Себастьяна». Я углубился в фантастическое и сказочное в этой работе, Шмидт — в правдоподобное и реалистическое, взывая к мастерам романтизма Жерико и Делакруа и пытаясь тем самым приободрить своих учеников, уже достаточно осмелевших, чтобы прерывать мои выступления. Кое-кто из его последователей, преисполненный уважения и почтения к Шмидту, даже отрастил себе усы. Шмидт был тем самым — одним из двух великих исследователей творчества Беккенбауэра, — кто носил пышные усы. Вторым был я. А ученики и последователи Шмидта, не церемонясь, срывали панельные дискуссии и конференции своим вмешательством в мои выступления до тех пор, пока я сам не потерял к этим выступлениям интерес и не решил отойти от публичности, как это сделал Шмидт, правда не совсем так, как он.

59

Осталось три воспоминания очевидцев о том, что в свои последние дни в Берлине граф Хуго Беккенбауэр предлагал писать портреты в обмен на близкое общение. С приближением смерти тяга графа к плотским удовольствиям не то что не уменьшалась, наоборот, она только усиливалась. Чем более недееспособен становился Беккенбауэр, как говорилось в воспоминаниях, тем больше он становился одержим сексуальными утехами. Особо привлекает внимание одна история: некий монах-доминиканец путешествовал через Рейнские земли, следуя в Бургундию, в аббатство Клюни, на службу. В Берлине он решил остаться на ночь, чтобы нанести визит своему брату. Петер дер Саксе, тевтонец, оставил запись, которая была обнаружена в берлинских архивах совсем недавно. В ней он рассказывает о человеке, сильно напоминающем графа Хуго Беккенбауэра. Вот что это была за запись: «Странный слепой мужчина ощупью пробирался по Штраллауэрштрассе, приставая к горожанам и продавцам и выпытывая у них дорогу в бордель „Кошачья шерстка“ но его гнали отовсюду, едва он оказывался поблизости. Голова его была замотана тряпкой, пропитанной пигментами и маслами. Мой брат был свидетелем того, как этот несчастный на ощупь искал свою трость, которую у него в шутку отняли местные шлюхи в ответ на оскорбление. Брат потом рассказывал мне, что этот бродяга — известный в Берлине художник, который пишет портреты шлюх в обмен на их услуги, редко кто соглашается обслужить его, чаще, конечно, возмущенно отказывают». Хотя одна, обладавшая, видимо, редким чутьем в искусстве, согласилась на секс с ним только ради того, чтоб он написал ее портрет. В результате эта работа и шестьдесят лет спустя висела в квартире ее внучки, где была замечена одним шведским коллекционером, который предложил молодой женщине, тоже занимавшейся проституцией, целое состояние за портрет ее бабушки и любую информацию, коей она располагала. Сумма была значительной, так что внучка той шлюхи с портрета (да, все женщины этого семейства ловко решали торговые дела, особенно когда дела касались их тел, так что проституция и портрет были главными семейными реликвиями) Согласилась. Шведский коллекционер выплатил оговоренную сумму внучке той самой, первой, шлюхи, которая тоже была шлюхой и которая рассказала этому коллекционеру все, что знала о художнике, написавшем портрет ее бабушки несколько десятков лет назад. История ее была весьма расплывчатой и содержала множество не относящихся к ней деталей и некоторые противоречия, однако шведский коллекционер тщательно записал всю информацию, чтобы проверить ее в Берлине и Дюссельдорфе и скупить все работы графа Хуго Беккенбауэра, написанные им за его короткую, но насыщенную и трагическую жизнь: чуть больше дюжины портретов проституток, парочку огромных натюрмортов и одну маленькую — всего двенадцать на четырнадцать дюймов! — работу под названием «Бездна святого Себастьяна».

60

Наши со Шмидтом ученики и последователи находились в состоянии войны. Иногда я читал статьи, где подробно описывались военные действия, проводимые этими лагерями, которые были бесконечно далеки от меня и, я чувствовал это, были далеки и от Шмидта, точнее, он был неимоверно далек от них, поскольку уже давно перестал появляться на публике, стал фактически затворником в своем доме в Вене, лишь продолжал писать книги о «Бездне святого Себастьяна», но уже не давал интервью, не посещал конференции, не участвовал в дискуссиях. Он просто жил затворником в Австрии и писал книги о «Бездне святого Себастьяна», которые воспринимались как нападки на мои книги о «Бездне святого Себастьяна». Иногда я, гуляя по улицам моего дорогого города, замечал, что меня преследуют какие-то начинающие бандиты, в которых по пышным усам я узнавал учеников и последователей Шмидта: они проклинали мои работы, называли меня предателем и самозванцем, а дама, что сопровождала меня тогда, стояла в стороне, удивленно оглядываясь, пока эти бандиты оскорбительно отзывались о моей теории и уличали в том, что меня не было в классе в колледже Раскина в Оксфорде в тот момент, Когда Шмидт открыл «Бездну святого Себастьяна», хотя это точно было самой большой нелепостью и ложью, подлым наветом, от которого я внутренне заплакал, потому что был раздражен и измучен учениками и последователями Шмидта, готовыми пойти на все, очернить меня, дабы возвысить своего учителя, я слишком устал и больше не хотел сопротивляться их словам и доказательствам, я был слишком занят концом света и моими нынешними отношениями, следствием моего второго брака. Мне крайне не хотелось обращать внимание ни на учеников и последователей Шмидта, ни на то, что они говорили, я был слишком занят концом света и моими нынешними отношениями, очевидным результатом моего второго брака, однако ученики Шмидта, а вместе с ними другие критики и искусствоведы бесконечно донимали меня своими расспросами о Шмидте, о графе Хуго Беккенбауэре и о «Бездне святого Себастьяна». Они даже интересовались, кто же из нас побеждает. Это было слишком для меня, и мои ученики и почитатели, толпами следовавшие за мной с моими книгами в руках, умолявшие поделиться планами относительно будущих книг или статей, чтобы предвидеть следующее нападение, раздражали меня так, что хотелось стереть их всех, потому что больше всего на свете я желал стоять рядом со Шмидтом возле «Бездны святого Себастьяна», прикрыв глаза ладонями, как лошади прикрывают глаза шорами, разглядывая картину и обсуждая искусство, трансцендентность и апокалипсис.

61

«Вильгельм Франц Гюнтер», — предположил я, сообщив первое пришедшее в голову имя. «Вольфганг Фридрих Гросс», — ответил Шмидт. Мы безуспешно пытались найти смысл в загадочных инициалах WFG, начертанных на скале в левом нижнем углу «Бездны святого Себастьяна». Но ни мы, ни другие, более молодые искусствоведы не могли найти его. Вскоре молодежь разделилась: одна половина встала на сторону Шмидта, другая — на мою, однако ни одна из сторон так и не отыщет смысл посвящения, не разгадает даже логику этих инициалов, ускользающую от самых дотошных исследователей. Ни зачитанные сотни страниц дневников Хельги Хайдель, ни тщательное изучение архивов Дюссельдорфа и Берлина, ни замена имени названием, ни замена названия именем — все это не привело ни к чему. Шмидт и я, каждый из нас побывал в сотнях разных музеев, исторических обществ и архивов Берлина и Дюссельдорфа, мы наведались даже в Лиссабон, где открылась частная художественная школа только для того, чтобы изучать три оставшиеся работы Беккенбауэра, поскольку никто в мире не ценит Беккенбауэра так же сильно, как португальцы, жители Лиссабона, именно там он знаменит так, как желает быть знаменитым любой художник. Мы просмотрели все его бумаги, и бумаги вообще, относящиеся к эпохе, в которой жил художник. Мы даже съездили в Стокгольм, однако и там не смогли ничего найти. Что это было? Посвящение? Имя друга или наставника? Имя проститутки, в которую граф Беккенбауэр ненадолго влюбился? Поскольку мы со Шмидтом были самыми известными и уважаемыми учеными, занимающимися творчеством Беккенбауэра, именно у нас чаще всего и спрашивали об этих инициалах, а после того, как мы поссорились из-за той ужасной вещи, которую я вначале сказал, а потом написал, на конференциях, панельных дискуссиях и даже в интервью я выдвигал различные приукрашенные версии того, что могли обозначать эти инициалы, шутливо уверяя при этом публику, что это всего лишь мои предположения, недоисследованные теории, потому что на самом деле никто так и не мог понять, что же в действительности означают буквы WFG, а идиотские догадки ничем не хуже других.

62

Мы ехали по ночному Берлину. Такси везло меня по Мюллерштрассе, пересекая Люксембург- и Трифтштрассе. Я дрожал, чувствуя приближение к Шмидту, к смертному одру Шмидта, хотя и появлюсь там, у его смертного одра, только завтра. Страх пульсировал во мне. Я нервно теребил, сворачивая и разворачивая, электронное письмо Шмидта. Я снова прочитал девять страниц довольно короткого обращения ко мне, которое на самом деле не было жестом примирения и не несло никаких извинений, совсем наоборот. Шмидт перечислял в нем все свои прошлые обиды. Решительно и непоколебимо он оскорблял мои книги и теории о «Бездне святого Себастьяна», моего святого осла и даже критическую биографию Пауля Клее, которую написала моя вторая жена. Он опять настаивал на том, что это именно он перевернул страницу в учебнике и что он наткнулся на картину графа Хуго Беккенбауэра раньше меня. Не такая уж большая разница, писал он (поскольку он, конечно же, верил в меня и верил в то, что если бы первым был действительно я, то я бы точно увидел ее такой, какая она есть на самом деле, и признал это), но все же его глубоко тревожит то, что я всегда жаждал признания, хотя есть еще кое-что: как насчет той ужасной вещи, которую я сказал на панельной дискуссии в Нью-Йорке? «Что это, черт возьми, было? Это же поставило под сомнение все, — писал он, — что я когда-либо говорил, делал и писал, причем не только о графе Хуго Беккенбауэре и его „Бездне святого Себастьяна“, но и об искусстве вообще, о дружбе, о живописи и ее изменчивой светотени, о гибели и разложении, которые она показывает, — одним словом, обо всем, что так волновало нас с тобой». Так как же он мог после этого, спрашивал он меня в своем электронном письме, доверять своему лучшему другу, если его лучший друг вначале сказал, а потом и написал то, что мог бы сказать и написать любой незнакомец или чужак, слабоумный дебил, дурак, невежда или просто ушибленный на голову идиот, да-да, он так и написал: «ушибленный на голову идиот». Как я, известный на весь мир критик, мог нести такую безмерную чушь о демократии в критике искусства? «Или это было только фарсом, — спрашивал меня Шмидт в своем электронном послании, — ложью, выдумкой, что, если вообще последние тридцать лет были для тебя всего лишь гребаной выдумкой?»

63

И Шмидта, и меня часто спрашивали почему. Почему именно «Бездна святого Себастьяна»? И вся наша работа — наши выступления, книги, объемные эссе — отвечала на этот вопрос. Кто стал бы отрицать слияние высшего и низменного в этой картине? А то, как в ней смешиваются мотивы подлинного экстатического величия — апостолы, грехопадение и восстание из праха — и обыденность? Как красноречие смешивается с банальностью, а роскошь с простотой? «Бездна святого Себастьяна» заставляет размышлять о душе, которая находится в состоянии войны с самой собой. О душе, которая отчаянно пытается поверить в дела Божии, но живет в мире, где ничто не говорит о существовании Бога. Давайте посмотрим на пылкий конфликт мазков кисти, предлагали мы. На драматичность линий, повергающую зрителя в ужас перед замкнутостью пространства. Виноградные лозы вдоль утеса очень натуралистичны, но, обвивая пылающий меч, они уходят из поля реальности. А кто, позвольте спросить, не любит «Бездну святого Себастьяна» и не преклоняется пред ней? Шмидт отмечает ее живописную технику. Я отмечаю телесность. Шмидт видит перспективу. Я вижу светотени. Шмидт говорит о ее тревожности. Я — об отчаянии. Причин любить и почитать эту работу — бесконечное множество, невозможно представить жизнь без «Бездны святого Себастьяна», как еще более невозможно представить свою жизнь до появления в ней «Бездны святого Себастьяна», до Оксфорда, до колледжа Раскина, до встречи со Шмидтом. Оглядываясь назад, я вижу свою жизнь как череду скучных, ничем не вдохновленных часов, как пустое пространство без света и надежды, в котором можно было существовать только ради того, чтобы вскоре появилась возможность узнать о графе Хуго Беккенбауэре и о его «Бездне святого Себастьяна».

64

Нам мало что известно о годах, когда граф Хуго Беккенбауэр учился живописи в Берлине. Он где-то жил. Он что-то ел. Он выжил. Но на двадцатом году жизни у него произошло нечто разрушительное, какая-то катастрофа, из-за которой развязалась внутренняя война между верой и неверием, между физическим миром и духовным, и хотя мы уже никогда не сможем узнать о внутренней жизни Беккенбауэра, в «Бездне святого Себастьяна» достаточно намеков на нее, и моя десятая книга «Ассамбляж» как раз препарирует их с хирургической точностью. Во время ее написания я прятался от мира вместе со своей девушкой, которая, естественно, появилась у меня после расставания со второй женой и не возражала против моей одержимости концом света и даже считала эту одержимость милой, безвредной слабостью, необходимой для работы. Я оставил в стороне шум, который разводили ученики и последователи Шмидта, число которых росло (равно как и их озлобленность), но точно так же я избегал открытого обожания своих учеников и последователей — только для того, чтобы всецело посвятить себя графу Хуго Беккенбауэру и написанию десятой книги. Время от времени до меня доносились слухи о Шмидте: что он продал родительский дом в Вене и переехал в Берлин, что он написал свою последнюю книгу о Беккенбауэре, которая станет заключительным словом о «Бездне святого Себастьяна», что недуги одолевают его, а потому он закрылся ото всех в Берлине и пишет последнюю книгу, которая станет последним словом о «Бездне святого Себастьяна», после чего он уйдет в отставку, ибо, как говорил Шмидт, этой последней книгой все уже будет сказано. И я ждал. Ученики и последователи Шмидта ждали. Весь мир искусства, я уверен, тоже ждал этого последнего слова о графе Хуго Беккенбауэре и «Бездне святого Себастьяна», потому что никто не мог знать, какие будут последствия.

65

Вечером 1 сентября 1625 года в Стокгольме вспыхнул пожар. Точнее, в районе Стадсхольмен. Еще точнее, на улице Кокбринкен. Шведского коллекционера, который все последнее десятилетие колесил по Европе, собирая живопись и изменяя супруге, не было дома. Пожар, длившийся три дня, уничтожил и его семью, и всю его коллекцию мастеров голландского и европейского Ренессанса. За три дня великий Стокгольмский пожар навсегда стер с лица земли большую часть города, до этого счастливо избегавшего войн, эпидемий и голода, и полностью изменил планировку района Стадсхольмен. Для горожан ввели более строгие правила пожарной безопасности. Шведский коллекционер, получивший страшную весть, помчался домой из Базеля, где он покупал очередную партию картин и снова изменял супруге. В единственной частично уцелевшей комнате его дома хранилась коллекция европейских художников преимущественно XVI века, никому не известных и довольно эксцентричных, к которым коллекционер испытывал странную слабость. В основном это были портреты проституток, больных оспой, которые, к сожалению, погибли при пожаре. И хотя эта сцена никогда никем не описывалась, я всегда представлял себе, как к руинам дома подъезжает карета, из которой выпрыгивает коллекционер и падает посреди пепелища, оплакивая свою уничтоженную жизнь, свою погибшую семью, свой дом, свою коллекцию, от которой на останках стен висели три уцелевшие картины графа Хуго Беккенбауэра — «Бездна святого Себастьяна» и две меньшие работы. Я представлял, как этот шведский коллекционер смотрит на картины, озаренные солнечным лучом, пробившимся из-за туч, подобно божественному жезлу, и думает, как и мы со Шмидтом столетия спустя, что само небо или какое-то высшее существо удостоило их своим вниманием и сочло, что они заслуживают пощады. Хотя мы со Шмидтом были гордыми неверующими, единственной религией для нас было это неверие, неверие и искусство, да, искусство было нашей религией, и все равно я находил утешение в этой истории, раскрывшейся исключительно в моем воображении. Небесное облако или звезда, это высшее существо, по сути, сказало нам: я спасло величайшую картину в истории человечества вместе с двумя гротескными картинами, чтобы показать вам, что такое антитеза, контраст, чтобы показать всему человечеству, что есть искусство, а что — нет. О шведском коллекционере больше ничего не известно — только то, что вскоре после пожара он передал работы Беккенбауэра в дар Ливрусткаммарену, а затем исчез в водовороте истории.

66

Я уединился в своей дорогой квартире и, расхаживая по ней взад и вперед, обдумывал, когда лучше выпустить мою книгу «Ассамбляж» — до или после выхода книги Шмидта, потому что если она была, как утверждал сам Шмидт, его заключительным словом о графе Хуго Беккенбауэре и «Бездне святого Себастьяна», тогда чем же станет моя книга? Я посмотрел из окна своей дорогой квартиры вниз, на дорогой город, на непомерно дорогой город, заполненный миллионами душ, у каждой из которых была своя жизнь, в которой не было искусства, не было размышлений о гибели и разложении, эти миллионы душ оставались совершенно безразличны к апокалипсису, они просто шли по улице, садились в машины, выходили из них, несли свои радости и горести, недовольство и отчаяние и другие эмоции, которые, несомненно, испытывает каждый из нас, но этим душам не было никакого дела до искусства, никто из них не знал ничего о графе Хуго Беккенбауэре и «Бездне святого Себастьяна». Я подумал, не позвонить ли мне моему редактору и не спросить ли у него, когда же все-таки имеет смысл опубликовать «Ассамбляж» — до или после выхода последней книги Шмидта, которую он называл своим заключительным словом о «Бездне святого Себастьяна», — потому что я не знал точно, когда выйдет его книга и действительно ли станет его последним словом, или эта фигура речи была просто способом вывести меня из себя, так как каждая из наших книг была атакой, ответом на предыдущую книгу оппонента, с каждым разом все более злобным и личным, и я уже не помнил, чья сейчас была очередь нападать. Но в отличие от меня наши ученики и последователи прекрасно знали, каков счет. Все симпозиумы и конференции были заполнены нашими, моими и Шмидта, учениками и последователями, и те без зазрения совести спорили, скандалили и даже дрались во имя каждого из нас до полной победы той или другой стороны. Тем временем моя девушка, появившаяся после ухода моей второй жены, разыскивала в арт-журналах сплетни и слухи о моих учениках и последователях и об учениках и последователях Шмидта, их статьи, где они обличали друг друга, спорили о технике, а не об эмоциях, или о неправдоподобно отрешенном взгляде святого осла, о том, трагично ли это или все-таки комично. Я слушал ее хихиканье, доносившееся из другой комнаты, и, потея, кроил и перекраивал главы в своей книге «Ассамбляж», чтобы они, аргументируя и доказывая все, что я хотел сказать, составляли единственно верный порядок и конфигурацию, которая позволила бы обороняться от критических стрел, выпущенных Шмидтом и его учениками и последователями в мою сторону. И все это время моя девушка, наследница моей второй жены, кричала мне из другой комнаты, чтобы я вышел к ней. «Ты должен это прочитать, — верещала она, — господи, какие же они все-таки засранцы, эти ученики Шмидта», но чем больше она верещала и настаивала на том, чтобы я обратил внимание на то, что творят наши со Шмидтом ученики и последователи, тем больше я уходил в себя, тем глубже погружался в кокон. Иногда я так хотел избавиться от своей тревожности, что мечтал шагнуть из окна своей дорогой квартиры и вдребезги разбиться о тротуар моего очень дорогого города, размозжить об него все кости и погрузиться во тьму. Где больше нет никаких книг. Никаких картин. Никаких книг о картинах. И где точно не будет моей подруги, которая появилась у меня после ухода второй жены и которая совсем не любила искусство, даже чуть-чуть, которая восхищалась идеей искусства, наслаждалась скандалами и слухами, что, точно мухи, падали, роились вокруг искусства, ели его плоть и обгладывали его кости, пока от него ничего не оставалось. И вот тогда, думал я, больше не будет ничего, вокруг меня останется лишь пустота, подобная темно-сливовым мазкам, как на одной из меньших картин, которые висели по бокам «Бездны святого Себастьяна», настолько темной и глубокой была эта тьма, что казалась космически бесконечной.

67

Эстетика второй меньшей работы, висящей возле «Бездны святого Себастьяна», наводит на мысль, что даже сам Беккенбауэр, создавая эту обезьянью мазню, понимал, что в первой обезьяньей мазне зашел слишком далеко с передачей отвратительного, поэтому вторая картина получилась чуть более сдержанной и спокойной, в отличие от первой, где слишком много вольностей и неудачных экспериментов. Несмотря на то что Шмидт для себя выбрал первую из двух меньших работ, мы оба разделяли нелюбовь к ним. Хотя в мире искусства нас почитали за открытие графа Хуго Беккенбауэра, мы — Шмидт и я — в своих лекциях высказывались с почти патологическим негодованием по отношению к обезьяньей мазне, ведь все, к чему мы стремились, — это к тому, чтобы поговорить о «Бездне святого Себастьяна». В те годы я навещал Шмидта в Австрии, Шмидт навещал меня в Соединенных Штатах, хотя и называл их нелепым толстым младенцем с недоразвитыми мозгами. Шмидт познакомился вначале с моей первой женой, которую презирал, затем с моей второй женой, которую не только презирал, но еще и ненавидел. На обедах и приемах он нападал и на первую, и на вторую, на их высказывания об искусстве и арт-критике и был готов спорить с ними часы напролет. Однако моя вторая жена была отлично подготовлена к этим нападкам, поскольку не только хорошо разбиралась в искусстве и арт-критике, но и сама была критиком и ученым, я наблюдал, как Шмидт, подкручивая усы, насмехается над моей второй женой и ее художественным вкусом и утверждает, что все современное искусство — мусор, а она, моя вторая жена, занимается экспертизой мусора. Она же только смеялась пронзительно и звонко, я находил ее смех очень приятным, но Шмидта он наверняка раздражал, ведь он не привык к тому, чтобы над ним смеялись — ни в Европе, ни тем более в Соединенных Штатах. Однажды вечером в Белграде после симпозиума о дилемме эстетики, или о суете мистики, или о личинах абстракционизма, я уже и не помню заглавной темы, мы втроем ужинали в каком-то мрачном ресторанчике, и Шмидт принялся рассуждать о том, насколько безразличен был граф Хуго Беккенбауэр к монархии вообще и королям в частности, что в те времена было невероятно прогрессивно для захолустного художника. И тут моя вторая жена начала смеяться. Шмидт поинтересовался, что в его словах так ее рассмешило, но она смеялась и смеялась, она хохотала до слез, вцепившись в край стола, не в силах успокоиться, Шмидт снова потребовал ответа, что же так, черт возьми, развеселило ее, и вот тут она совсем потеряла самообладание — уже подвывала от смеха, брызгая слезами, и не могла остановиться. Я сидел между ними и не понимал, как остановить ее, посетители оборачивались, а она, автор самой успешной биографии Пауля Клее, хохотала и хохотала, прижимая к глазам салфетку и не отвечая на вопрос Шмидта, мы же с ним не понимали, что с ней происходит. Шмидт едва выносил этот хохот. Уже позже, в отеле, я настойчиво потребовал объяснений, и тогда она воскликнула: «Да это же он! Он! Он! Он просто смешон! И чем серьезнее он хочет выглядеть, тем более смешон становится!» Где-то глубоко внутри я ощущал, что она сейчас говорит и обо мне, раз так отзывается о моем друге. Все восемь лет нашего брака я стоял на стороне Шмидта, превозносил Шмидта и верил, что искусство, которое мы со Шмидтом исследуем, гораздо более важное и возвышенное, чем даже искусство, которым увлечена она. В любом случае Шмидт не выносил, когда над ним смеялись, и потому в нашу следующую встречу сообщил, что моя вторая жена, по крайней мере в его глазах, совершенно мертва. В прежние времена я наверняка поспорил бы с ним, но сейчас мы с моей второй женой проходили курс семейной терапии, она чувствовала себя глубоко несчастной оттого, что я беспрестанно говорю о святом осле и конце света, и что наш брак трещит по швам, и что у меня нет никаких сил защищать ее.

68

Я отложил в ящик книгу о святом осле, которую писал тогда, и вместо этого взялся за «Ассамбляж», и, хотя мне не давала покоя мысль о том, что книга о святом осле почти закончена, что она ждет последних штрихов, я испугался и Шмидта, и его приспешников, их неизбежных нападок на меня и на самого святого осла после публикации. Это было и правда страшно, поскольку святой осел был моей любимой деталью в «Бездне святого Себастьяна», самой невинной и стойкой, и потому у меня не хватило бы мужества выносить нападки на него, на моего святого осла и на книгу о нем, разве недостаточно он страдал, спрашивал я себя вслух, сидя в своем кабинете, разве он не был свидетелем сожжения Иерусалима? Я бы мог вынести нападки на себя, но не на святого осла, говорил я, откладывая в ящик неоконченную книгу о нем и принимаясь за работу над «Ассамбляжем». Что же представляет собой арт-критик, который боится, спрашивал я? Что есть арт-критик, который идет на поводу у своих страхов и сомнений, подвергает цензуре и дезинфекции каждое слово, вместо того чтобы напрямую высказать свою мысль? И я бы ответил себе, что арт-критик, которым управляет страх, бессилен, он уже побежден, а значит, бесплоден, он может отложить ручку и повесить свой костюм в шкаф, потому что перестал быть искусствоведом и арт-критиком, а остался просто физической, человеческой оболочкой себя прежнего, так что, видимо, признался я вслух, по-прежнему сидя в своем кабинете, настало время положить ручку и повесить костюм критика в шкаф, потому что я уже не тот дерзкий, отважный авторитет, которым был еще не так давно, а критик, который боится критики, живет в страхе насмешек над ним и над книгой о святом осле, которую, не окончив, положил в дальний ящик.

69

Бранденштах — изящное здание в классическом стиле на Райхербергерштрассе в самом центре Кройцберга. Ничто в нем не указывало на то, что в его стенах умирал мой бывший лучший друг, мой бывший духовный наставник и мое бывшее доверенное лицо в истории искусства и арт-критике. «Боже», — сказал я вслух, это здание, Бранденштах, весьма старое и изящное, выглядит ровно так, как должно выглядеть здание, в котором, по моим представлениям, Шмидт всегда хотел принять смерть. Прежде чем вызвать такси, снова несколько раз перечитал его электронное письмо. Страницы помялись от того, что я постоянно их разворачивал и складывал обратно, подчеркивал какие-то места, пока летел в Берлин, каждое слово, отпечатанное на них, отпечаталось в моем сознании, и я с трудом мог представить, что яростный и язвительный Шмидт, приближающийся к бездне, помнит и по-прежнему ненавидит ту ужасную вещь, которую я когда-то сказал, а затем написал, и с годами его ненависть не уменьшилась, а его душу с прежней силой терзает вопрос, что же такое искусство и кому позволено решать, чем оно является или не является. Я прибыл в Бранденштах незадолго до полудня и попросил водителя подождать меня, выглядывая с заднего сиденья такси, чтобы понять, нет ли поблизости кого-то из учеников и последователей Шмидта, его сумасшедших левреток, которые могли прилететь из любой точки мира по одному его зову, чтобы только помочь делу вознесения Шмидта, поддержать его и тем самым оклеветать и опорочить меня. Я посмотрел через заднее стекло в поисках фанатов Шмидта, они ведь так любили поднимать шум вокруг меня, называли меня трусом, жуликом и врагом искусства. Я волновался, вдруг до них все же долетела весть о моем приезде в Берлин и намерении навестить Шмидта на его смертном одре, и хотя я был совершенно уверен, что довольно быстро обнаружу их присутствие хотя бы по усам, отпущенным в честь Шмидта, или по книгам Шмидта в их взволнованных руках («Августу в рапсодии» или «Запятнанному царству», первой и восьмой книгам Шмидта, хотя они с таким же успехом могли держать любую другую его книгу — вторую, четвертую, пятую, шестую), я часто видел этих прихлебателей в разных местах с разными книгами, в некоторых были даже мои предисловия, послесловия, комментарии и дополнения, однако первая и восьмая книги Шмидта оставались самыми успешными. Сам того не желая, я даже выучил имена самых ярых последователей Шмидта, не потому, что мне этого хотелось, а потому, что моя вторая жена любила читать вслух статьи о нашей со Шмидтом вражде и всякий раз звала меня в гостиную, чтобы зачитать особенно забавное оскорбление или навет, а в это время где-то фоном всегда звучал телевизор (очевидное пристрастие моей второй жены), поэтому я еще и слышал, как наши ученики — мои и Шмидта — спорят друг с другом, находясь по разные стороны баррикад на телевизионных ток-шоу или интервью. Поэтому я часто слышал голос Тристана Молино, Который был третьим по значимости после нас со Шмидтом исследователем Беккенбауэра. Молино, судя по всему, пригласили в качестве гостя на какое-то идиотское шоу про искусство, и он, конечно, так и не смог решить, на чьей он стороне. Он поддерживал то меня, то Шмидта, в зависимости от обстоятельств и времени, но зато читал морали, проповедовал и выражал глубочайшее разочарование нашей со Шмидтом размолвкой и последующей враждой, хотя, и я точно знал это, ничто другое на самом деле не делало его счастливее. Однажды моя вторая жена призналась, что это трансляции с конференций и симпозиумов, проходящих в Лиссабоне, правда, она не знала, что именно Португалия — родина самых пылких и преданных поклонников графа Хуго Беккенбауэра, в этой стране задолго до Испании и Польши стали почитать этого художника и его три сохранившиеся картины, причем настолько, что каждый год в октябре в честь них устраивали парад на крутых и извилистых улочках старого Лиссабона с детьми в костюмах змея, апостолов и даже святого осла, а вечером чернильное небо освещали фейерверки, везде играли духовые оркестры, а молодое вино лилось рекой. И это несмотря на то, что картины Беккенбауэра висят в Барселоне, в Национальном музее искусств Каталонии, в галерее Рудольфа. Португальцы так любят «Бездну святого Себастьяна» и две другие картины Беккенбауэра, что часто делают копии, дорогие и дешевые, а потом украшают ими свои гостиные не только в Лиссабоне, но и по всей стране. Ничего этого моя вторая жена не знала, как не знала и того, что именно благодаря Португалии к нам со Шмидтом пришла слава. Это была первая страна, которая отблагодарила нас за то, что мы вновь открыли «Бездну святого Себастьяна», и наши первые лекции, первые интервью и вообще первые шаги на мировой арене были сделаны здесь, в Португалии. В Лиссабоне. Мы со Шмидтом были тогда совсем молодыми, недавно окончившими колледж Раскина. Но ничего этого моя вторая жена не знала и даже не стремилась узнать, у нас с ней не было общей истории, ведь она смотрела в настоящее, а я — в прошлое. Вдобавок к терзаниям о том, публиковать ли мне «Ассамбляж» или нет, а если да, то до или после последней книги Шмидта, меня преследовала идея расставания со второй женой, точнее, устранения ее из моей крайне дорогой квартиры и всей моей жизни, потому что ее увлеченность телевизором, сплетнями и — особенно — учениками и последователями моими и Шмидта крайне раздражали меня и наносили серьезный вред моему психическому здоровью. Меня раздражало даже то, что она, моя вторая жена, тут ходит, разговаривает, даже дышит, я мечтал об одиночестве, постоянно повторяя про себя это слово, как мантру, шепча его и проговаривая вслух. Одиночество. Это слово как будто создавало для меня некую форму уединения. Одиночество, без тебя я погибну.

70

Прибыв в Берлин после паломничества в Верхнюю Баварию, где он поклонялся Черной Мадонне Альтеттингской, Клаус Фогель, молодой священник-иезуит, остановился на ночлег в пансионе на окраине города, пока в соборе, где он будет служить, велись последние приготовления. Все это тривиальное стечение обстоятельств нужно было, видимо, для того, чтобы Фогель встретился с Беккенбауэром, который в это время умирал от сифилиса, лежа за тонкой перегородкой. Граф умирал не то что от поздней, но от самой последней стадии сифилиса, еще более жуткой и неприглядной, чем та, от которой он страдал в Дюссельдорфе. Тело его, почти целиком парализованное и осыпанное гнойниками, сотрясала лихорадка, разум застили галлюцинации, только в них он мог видеть что-то, потому что окончательно ослеп больше года назад. И в этих галлюцинациях Беккенбауэр взывал к ангелам и призракам, умоляя их о смерти или хотя бы недолгой передышке. Совсем рядом с ним, отделенный тонкой перегородкой, лежал Клаус Фогель, чувствительный, богобоязненный, демонстрирующий абсолютную веру, совсем недавно принявший обет целомудрия и бедности; он лег спать только для того, чтобы проснуться, заслышав стоны и мольбы из-за тонкой перегородки. Позже он так и опишет эту сцену: «заслышав стоны и мольбы». По словам Фогеля, это были страстные мольбы о спасении. В холле в этот момент появился хозяин пансиона, крайне неприятный пузатый тип, который начал пинать дверь комнаты Беккенбауэра, хотя на самом деле эта дверь была его собственностью, однако поздняя ночь и алкоголь не дали ему возможности даже подумать об этом. Фогель успокоил толстяка, пообещав помочь страдальцу, и вошел в его комнату, хозяин же отправился куда-то наверх. Несколько десятилетий спустя, после долгой церковной карьеры в Европе и Индии, Фогель упоминал об этом в своих дневниках, которые писал в последнее десятилетие своей жизни, в предгорьях Химачал Прадеша, где он дал обет тишины, и которые были опубликованы уже после его кончины и назывались «Оправдание. В руках Господа». Здесь были описаны подробности смерти графа Хуго Беккенбауэра, о которых наконец узнали мы — я и Шмидт — и весь остальной мир.

71

В Бранденштахе все оказалось спокойным. Из окна с заднего сиденья такси я не увидел ни одного последователя Шмидта, поэтому вылез и подошел к подъезду. Швейцар уже ожидал меня — я позвонил ему еще утром, чтобы узнать, проснулся ли Шмидт и готов ли он принимать гостей. Шмидт жил на третьем этаже с тех самых пор, как продал венский дом своих родителей и покинул Австрию около десяти лет назад. Угрюмый пожилой швейцар в скучном сером костюме говорил по-английски с приятными немецкими интонациями. Я отказался от лифта и отправился на третий этаж по лестнице, стиснув зубы, не чувствуя ног, пораженный наступающим моментом. «Момент настал, — сказал я себе, — я в Берлине, в Бранденштахе, поднимаюсь по лестнице, я в нескольких шагах от встречи со Шмидтом, который лежит на смертном одре, и с каждым шагом, с каждой ступенькой я все ближе к нему. Интересно, что он скажет? Просто ли повторит то, что написал в своем электронном послании? Или захочет помириться со мной, стоя одной ногой на краю могилы? Будет он исполнен гнева или, наоборот, всепрощения, а может, будет сводить старые счеты?» На пороге квартиры Шмидта я остановился и прислушался, пытаясь различить хоть какие-то звуки с той стороны: дыхание, разговор, знакомые покашливания, что угодно. Но услышал только глухое гудение кондиционера или каких-то медицинских приборов.

72

Что же двигало Клаусом Фогелем — милосердие или природная набожность, когда он решил спасти душу Беккенбауэра? Что может быть лучше, наверняка думал тщеславный Фогель, чем обращение нечестивца на смертном одре? Или этот молодой священник просто решил навязать свои религиозные убеждения умирающему? Все, что мы видим в опубликованных дневниках Фогеля, это его страстное желание обратить в веру Беккенбауэра, заставить его принять Господа, спасти его душу от уже начавшего пожирать ее адского пламени и отправить белой голубкой прямиком в рай. Вот как это описал сам Фогель: «Закрыв дверь, я различил стены комнаты, дрожавшие в неверном желтом пламени свечей. На соломенном тюфяке я увидел умирающего, который лежал на боку. С губ его срывались тяжкие вздохи, точно он не понимал, где находится. „Сын Божий, — обратился я к нему, подходя ближе, — ты не один“. Человек замахал руками, затем внезапно сел и закричал. И тогда я увидел, что он слепой, глаза у него завязаны тряпкой, кожу покрывают гнойники, я думал позвать врача, но был уверен, что человек этот не переживет ночь. В сей же момент моя добродетель и терпеливость подверглись испытаниям. Человек всегда остается Божьим созданием, сказал я себе, а потому человек Божий предлагает утешение и поддержку всем, кто в них нуждается. Как же я смогу принять выбранный мной путь, если я провалю это испытание? И я вспомнил Евангелие От Луки и кающегося разбойника. Я вспомнил своих старших собратьев, помогавших стольким людям, когда лютовала черная смерть, и в тот же миг почувствовал, как благодать холодом пронзила мою плоть и вошла в мою душу. Впервые я почувствовал, что Господь напрямую призывает меня, и остался. Я нашел табурет и сел рядом с тюфяком, на котором лежал умирающий. Сознание его уже было не с ним. По всей комнате висело около дюжины незаконченных картин: вероятно, их все написал этот слепец в каком-то безумном бреду. На одной из них был натюрморт с бутылью; на другой ваза с засохшими цветами; пастораль, изображающая, как оказалось, предгорья Карпат, где водили хоровод полные обнаженные женщины. На кривой картине было изображено странное животное, наполовину волк, наполовину бык, ощерившее острые зубы, направившее длинные рога в сторону пламени. Это дела человека, взывающего об искуплении, сказал я себе, человека, чья душа стремилась в вечную пропасть, отделяющую добро ото зла, искупление от осуждения, огненную пропасть, которую нужно пересечь, чтобы спастись. И я знал, что мое пребывание в этом пансионе было уготовано судьбой, точно так же как знал, что Господь воззвал ко мне за несколько мгновений до этого, и я внял этому призыву, посвятив себя спасению вечной души этого человека и помогая ему пересечь адскую пропасть». Следующие пять часов Фогель провел, утешая Беккенбауэра, который совершенно не желал быть утешенным, равно как не желал слушать Божии проповеди Фогеля или увещевания его о Божьей благодати и благословениях обращения, у него не оставалось времени на призывы Фогеля увидеть светящийся лик Господа, дабы обрести веру; и всякий раз, когда Фогель начинал читать Евангелие, Беккенбауэр поворачивался в направлении голоса, почти всегда промахиваясь, всего один раз он угадал, и в этот миг они оба — художник и священник — упали на пол. Беккенбауэр оставался без сознания, а Фогель, несмотря на отвращение к умирающему, был предельно внимателен к его нуждам.

73

Я постучал в дверь Шмидта, и меня немедленно встретил его голос, приглашающий войти. «Не церемоньтесь!» — прокричал он, после чего немедленно закашлялся. Открыв дверь, я оказался в бледном полумраке совершенно пустой комнаты, освещенной свечами. В центре ее стояла большая кровать, рядом с которой гудела какая-то медицинская машина. На кровати лежал Шмидт, бледный и исхудавший так, что, казалось, состоял сплошь из одних углов. Мерцающие свечи отбрасывали жутковатый свет на его кожу. Глаза ввалились так, что я не сразу увидел зрачки, уже пристально изучавшие меня. «А ты поправился», — сказал он, прищелкнув языком, и снова хрипло закашлялся. Я молча наблюдал за ним. «Ты получил мое письмо, — наконец смог сказать он, собравшись с духом. — Я специально держался до твоего приезда. Как видишь, я умираю. Я так решил. Надежды уже нет. Но мне хотелось уладить все дела до того, как я умру. То письмо — прости мне мою ярость, но я все еще не могу успокоиться после всего того дерьма, которое ты вывалил на меня в Нью-Йорке. Лет десять уже прошло? Пятнадцать? И все твои книги, особенно последние, о „Бездне святого Себастьяна“, они совершенно абсурдны, это преступление против художественной критики, а не книги, извини меня, но это так, каждая из них — преступление. Когда человек совершает преступление, его привлекают к ответственности, его должны привлекать к ответственности, но кто это сделает, кроме меня! Кто лучше меня знает движения твоей души, ее внутреннюю работу?» На этих словах у Шмидта опять отказали легкие, и вместо того, чтобы продолжить, он повернулся на бок, откуда-то из глубины апартаментов появилась медсестра, вошла в комнату, откинув пластиковые занавеси, и приблизилась командорской поступью. Она похлопала Шмидта по спине, помогла ему отхаркать мокроту, он же, красный от напряжения, гневно смотрел на меня, продолжая свою возмущенную речь: «Наши с тобой ученики, — снова кашель и снова мокрота, — твои и мои, все они кретины, тупицы, — кашель, мокрота, — полудурки, и твои, конечно, гораздо большие полудурки, чем мои, потому что они верят твоим книгам и тебе гораздо больше, чем мне и моим книгам, но тебе нужно больше, чем есть у тебя, — снова кашель и снова мокрота, — тебе нужно, чтобы все были твоими друзьями, ты хочешь оставаться критиком и при этом никого не обижать, что само по себе нелепо, но ты же хочешь быть великим критиком, искусствоведом, при этом утверждая, что и другие имеют право на свое мнение и это мнение ценно, хотя мы с тобой оба прекрасно знаем, что их мнения ничего не стоят. Критик — это тот, кто оценивает ту или иную работу, а значит, — еще больше кашля, еще больше мокроты, — вообще не заботится больше ни о чем. Тебе совершенно невыносима мысль о том, что ты наживешь себе врагов, но ведь если ты их себе не наживешь, значит, ты никакой не критик. Потому что хорошего критика от некритика отличает количество врагов, которые у него есть, и качество этих врагов. Как ты думаешь, — говорил он, хрипя и хватая ртом воздух, — как ты думаешь, боялся ли граф Хуго Беккенбауэр нажить себе врагов?» Тут вмещалась медсестра, которая настойчиво выпроводила меня на кухню через пластиковые занавеси и показала дорогу: кухня дальше по коридору, справа. А ей, объяснила она, нужно вывести всю мокроту из легких больного при помощи той гудящей машины с бесчисленными трубками. Я сидел за кухонным столом, тоже покрытым пластиком, и в стерильной чистоте слушал, как она хлопает Шмидта по спине, слушал его хрипение и кашель, все новые и новые попытки откашляться, попытки выхаркать, выплюнуть все, что накрепко застряло у него в груди, — так кашляет рота солдат, а я слушаю это, сидя в мрачной, затянутой пластиком кухне, где все вещи уже упакованы в коробки, и кажется, будто смерть Шмидта тоже сидит здесь, обосновалась, как у себя дома. А может, Шмидт считает ее просто творческим отпуском от жизни, из которого он вскоре вернется. Наконец кашель утих, медсестра вошла в кухню и на диктаторском немецком сообщила мне, что Шмидт может говорить всего несколько минут, ему все труднее дышать. Я отправился к нему, надеясь, что после процедуры он захочет наконец примирения, но, едва увидев его, понял, что никогда прежде не был так близко к смерти, я чувствовал, как она скорчилась в углу и наблюдает за нами, нетерпеливо постукивая когтями. Воздух вокруг как будто сгустился, смерть точно высосала из него весь кислород и теперь забавляется, глядя на инстинктивную борьбу жизни с нежизнью. Любой присутствующий здесь наверняка почувствовал бы то же самое. Я понимал, что время Шмидта на исходе.

74

Клаус Фогель и граф Хуго Беккенбауэр пять часов боролись друг с другом. Фогель пытался обратить Беккенбауэра в веру, но тот настойчиво отступал в неверие, потому что единственное, что ему было нужно, — это секс. «Смерть уже стояла на пороге и наблюдала за нами, — писал Фогель, — но все, что интересовало этого несчастного грешника, этого безумца, — просто совокупление; я видел, как дьявол забирает его душу, а мои старания иссякают на глазах». Эта ночь, бесконечная ночь схватки веры и неверия, Господа и дьявола, милости и ненависти, заставила Фогеля твердо увериться в избранном пути, несмотря на то что на Беккенбауэра совершенно никак не подействовала ни литания «Отче наш», ни «Аве Мария», ни молитвы. Граф, чьи конечности потеряли всякую подвижность, лежал навзничь на зловонном тюфяке, и только пылкая эрекция поднимала простыни, точно грязный купол, и, по сути, была единственным признаком того, что он еще не сдался смерти окончательно. И Фогель, которому едва минуло двадцать, держал незнакомого слепца, читая молитвы и псалмы, цитируя святых, прижимая ладони к его пылающим вискам и умоляя Господа освободить душу этого человека, простить ему все его многочисленные прегрешения. Медленной, тяжелой поступью отошла ночь. Послышались звуки самых ранних постояльцев: шарканье ног, стук мисок с водой, чьи-то покашливания и утренние омовения. Фогель медленно вернулся в этот мир. Позже он записал: «Наконец сразу после рассвета этот безумец, которого, как я узнал позже, звали Хуго Беккенбауэр, умер. Я не знаю точно, на какой из берегов высадилась его душа. Я все еще был учеником и не успел насмотреться на жизнь и смерть, чтобы знать это наверняка. Прежде чем позвать доктора, я развел огонь в камине и сжег все ужасные картины, которые были развешаны на стенах. Я слышал, что этого человека похоронили на следующий день, я к тому времени уже уехал, дабы приступить к работе в кафедральном соборе в Николаивиртеле».

75

Бедный обреченный Шмидт. Даже его пышные усы, которые он надувал еще больше, когда злился или запальчиво доказывал что-то, совершенно поникли. «Помнишь, что ты сказал в Нью-Йорке, — спросил он, — сказал, а потом еще и написал?» Я кивнул. «Ты сожалеешь об этом?» Я кивнул. «О том, что сказал и что написал?» Я кивнул. «Скажи это сейчас». — «Конечно, я сожалею о том, что сказал тогда, а потом написал». Я подтвердил это вслух, про себя же отметил, что я вовсе не то имел в виду, да и сейчас тоже имею в виду не это. Потому что на самом деле мне было совершенно все равно. Сожалеть о чем-то и подтверждать это сейчас не имеет для меня никакого смысла. Мне хотелось, чтобы мы со Шмидтом вновь воссоединились, вновь стали друзьями и страстно говорили об апокалипсисе, голландском маньеризме и «Бездне святого Себастьяна», как прежде, в колледже Раскина в Оксфорде, и если для этого нужно просто сказать Шмидту о своем сожалении и покаяться в том, что я сказал и написал, то я сделал это. И он начал рассказывать мне о своем последнем слове о «Бездне святого Себастьяна» и графе Хуго Беккенбауэре, об исследованиях, которые он проводил в основном в Бильбао на Пиренейском полуострове, и о том, что он там обнаружил, — это-то и станет его последним словом, потому что положит конец стольким грязным слухам. Все это он решил не публиковать сейчас, а завещать мне в знак нашей многолетней дружбы, не последних лет, а прежних, потому что все последние годы были пародией на дружбу, особенно после того, как я женился на тех глупых сучках, — он выдохнул, — одна из которых была просто тупая, а другая тупая, но с претензией на ученость, хотя изучала всю жизнь какой-то мусор. Он решил рассказать мне все только в том случае, если я приеду к нему в Берлин и скажу ему, как сожалею о том, что сказал и что написал. И вот тогда он завещает мне то, что разыскал. И теперь момент настал. «Так что же это?» — спросил у него я. Тут Шмидт снова зашелся в приступе кашля, медсестра снова высунула голову из-за пластиковой шторы и сурово оглядела каждого из нас, но Шмидт, почувствовав ее присутствие, махнул ей, немного оживившись, и часть меня поверила, будто эта огромная машина сделала свое дело. «WFG, — сказал Шмидт, задыхаясь, — инициалы внизу „Бездны святого Себастьяна“, на подножии утеса». Мое сердце упало, и я увидел ликование Шмидта, который наблюдал за этим падением, за крупной дрожью, прокатившейся по моему телу, в предвкушении того, что он наконец нашел смысл посвящения, точнее, понял, кому или чему была посвящена картина. «Пиренейскому полуострову?» — спросил я. «Долгая история, — ответил он, его губы были испачканы кровью, которая коркой запеклась на поникших усах. — Я умру, пока буду излагать ее всю, так что просто скажу, что, как только я понял, где берут свое начало эти инициалы, у меня появилось непреложное доказательство того, что означают буквы WFG, поэтому каждая написанная тобой книга заставляла тебя выглядеть в моих глазах все большим глупцом и невеждой, причем именно в том предмете, в той теме, что интересовала тебя больше всего. И я уже не злился на тебя, я не чувствовал никакого гнева — только жалость. К тебе и твоим ужасным книгам, написанным не только плохо, но еще и не о том, ты шел не навстречу „Бездне святого Себастьяна“, а все больше и больше отдалялся от нее». Снова кашель и еще больше мокроты. Подошла медсестра. Они поспорили о том, надо ли подсоединить трубку сейчас, чтобы облегчить дыхание, но Шмидт отказался и настоял на том, чтобы медсестра оставила его в покое. Глаза Шмидта лихорадочно блестели. Медсестра снова растворилась в тени. Шмидт больше не мог сидеть, он лежал на боку, прижимая к груди металлическое судно, покрытое кровью и мокротой. «Я открыл значение инициалов, — продолжал он, — и это изменило все: священного осла, змея, горящий город, который, кстати, и не город вовсе и даже не горящий. Мы с тобой все неправильно понимали, и инициалы это только подтверждали. И две меньшие работы на самом деле бо́льшие, более важные и более трансцендентные. И когда ты знаешь значение этих букв, ты видишь весь контекст целиком. Ты видишь свет Божий и понимаешь, что перед тобой Христос». — «Христос?» — переспросил я. «Мы с тобой ошибались, — выплюнул он, и губы его были красными от крови. — Ошибались во всем! — закричал он. — Во всем! — Он снова крикнул, и по его подбородку потекла струйка крови, лицо исказилось, в глазах застыл ужас. — Но критик, не имеющий принципов, даже не понял бы, что ошибся, и уж точно не отступил бы. Но да, свет Божий и величие веры, и когда твоя душа увидит этот свет, яркий, пылающий свет, которому нет равных, невероятный свет Божий, бесконечный и прекрасный, воспламеняющий дух, озаряющий его вечной славой, только тогда ты поймешь… — Шмидт задыхался, точно ныряльщик, который слишком долго поднимался на поверхность, и вместе с этим торжествовал и выглядел сейчас одновременно и более живым, и совсем обессиленным. — Так что пиши свои книги и наслаждайся любовью своих последователей, — выдохнул он, — которые намного глупее моих, потому что предпочли тебя мне». — «Так что же с инициалами?» — спросил я. «А они, и все остальное тоже, все, что мне удалось узнать, лишь у меня в голове», — ответил Шмидт и рассмеялся, но тут же закашлялся. Снова появилась медсестра, и они опять заспорили, на этот раз по-немецки, об аппарате, и о трубках, и о том, чтобы я ушел, но Шмидт, героически сопротивляясь смерти, сел, отмахнулся от медсестры. Его глаза были безумны и пусты, но полны решимости и сверкали, точно лезвия, по его телу пробегала лихорадочная дрожь. «Так выглядит смерть, сказал я себе, узри ее. Смерть оказалась всего лишь призраком, будничной обязанностью, возложенной на каждого из нас. — Шмидт поморщился. — Я собирался написать об этом в своей последней книге, — задыхаясь, произнес он, — сказать свое последнее слово о графе Хуго Беккенбауэре и „Бездне святого Себастьяна“, но не смог, у меня не хватило сил, мой прежний юношеский задор иссяк, поэтому я хотел сообщить все тебе, если ты все-таки придешь ко мне и попросишь прощения, и тогда я дам то единственное, что тебе нужно, — местоположение и адрес, которые объяснят инициалы, так что сейчас, если ты наберешься терпения, я все расскажу». И тут он задохнулся. Его вырвало кровью. Он лежал на спине, уставившись в потолок, и медсестра утащила меня в кухню, призывая на очень милитаризованном немецком оставаться на месте. И я ждал, что снова услышу кашель и звуки борьбы, или хотя бы споры и гудение этой огромной машины, припаркованной, точно автомобиль, в гостиной, но Шмидт умер, и поэтому бороться было уже не за что.

76

Шмидт не оставил после себя никаких инструкций, никакой информации об исследованиях, никаких подробностей об инициалах. Адреса и местонахождения доказательств, связанных с этими тремя буквами, не было нигде, вполне возможно, он их даже не записывал. Месяц назад он сжег все свои бумаги, все остальное, включая различную недвижимость, завещал не колледжу и не музею, которые могли бы финансировать изучение трех существующих картин графа Хуго Беккенбауэра, а малоизвестной и ничем не примечательной церкви неподалеку от Вены. Я больше ничего не мог выяснить, потому что легкие Шмидта заполнились кровью, и это выглядело какой-то жестокой извращенной шуткой — быть в секунде от разгадки, но так ничего и не узнать. А его рассказ о свете Божьем и Христе казался просто бредом сумасшедшего. Я постарался себя убедить в этом и спросил, должен ли теперь написать еще больше книг о «Бездне святого Себастьяна», если эти книги, как утверждал Шмидт, не только не приближают меня к ней, а, наоборот, уводят все дальше и дальше и даже оскорбляют ее. Шмидт как будто заронил зерно сомнения мне в ухо, отравил мою душу. Как я могу написать еще что-либо, если знаю, что ничего не знаю? Понимание собственного невежества делало меня виновным в нем. Я отправился на Пиренейский полуостров, чтобы найти то, что смог найти Шмидт. Я прочесал Бильбао, Толедо и Малагу, я провел множество часов в архивах и музеях, но каждый раз возвращался оттуда ни с чем, даже более чем ни с чем, поскольку приходил все в большее замешательство, чем когда только начинал. Жил ли в этих местах Беккенбауэр? Или тот шведский коллекционер увез туда три уцелевшие картины? Что, черт возьми, произошло на Пиренейском полуострове? Имени Беккенбауэра не было нигде. Я побывал в деревнях Каталонии и в крупных городах, провел неделю в Таррагоне, месяц в Сарагосе. Я пешком обошел Страну Басков. Три долгих года я занимался поисками, пока не обнаружил, что все это уже не нужно. Что-то во мне сломалось, а может быть, я умер вместе со Шмидтом, просто не заметил этого сразу, но я больше ничего не чувствовал ни к графу Хуго Беккенбауэру, ни к «Бездне святого Себастьяна», ни к двум меньшим его работам, которые мы называли обезьяньей мазней и которые на самом деле, как утверждал Шмидт, гораздо более важны. Мне было совершенно все равно. Меня как будто охватило нечто вроде духовного омертвения, апатия была такой огромной, что я не мог найти ее источник. Три года я бороздил Испанию и Португалию, совершенно оглушенный бессмысленностью своих исследований, равнодушный к искусству, к арт-критике, даже к последователям — своим и Шмидта, которые спокойно продолжали жить собственной жизнью. Шмидт умер два года, три года назад, и его знаменитое имя, оба наших знаменитых имени, погребены в зыбучих песках равнодушия. Должен ли я примириться с тем фактом, что все мое существование теперь не имеет смысла? Должен ли я принять идею бессмысленности, или, хуже того, должен ли я принять идею того, что смысл во всем этом был, просто я его неверно понял и неверно истолковал? Какое отношение имеет свет Божий и Христос к «Бездне святого Себастьяна», если мы со Шмидтом посвятили свои жизни тому, чтобы доказать обратное? Я посетил Барселону, Национальный музей искусств Каталонии, галерею Рудольфа и не почувствовал совершенно ничего. Вместо этого меня потянуло в мою дорогую квартиру в моем очень дорогом городе, я почувствовал, как они зовут меня домой. Мысль о моей пустой квартире со стеллажами, заполненными книгами, о роскошном одиночестве не покидала меня. Мной овладела усталость, причем довольно захватывающая, с приступами отрешенности и ночными прогулками. В моих чертах появился какой-то магический налет, которого никогда не было. Но какой бы захватывающей ни казалась усталость, я был одинок. Я проклинал это одиночество, к которому стремился, потому что не хотел быть один, но в то же время я не мог выносить ничего, кроме своего одиночества. Я ненавидел его и нуждался в нем, то сразу вместе, то попеременно, но одиночество и дискомфорт от него сделали мою жизнь непостижимой. Неужели это и есть те страдания, что человек испытывает, находясь на пороге мудрости? Является ли безумие предшественником просветления? Вне всякого желания, исключительно из чувства долга я снял комнату в Барселоне, но она оказалась слишком серой и маленькой. В попытке избавиться от накопившихся чувств я в последний раз посетил галерею Рудольфа и, стоя перед «Бездной святого Себастьяна» и двумя другими работами графа Хуго Беккенбауэра, не почувствовал ничего — ни радости, ни восторга, ни онемения, никакого прилива эмоций. Я смотрел в глаза святого осла и не находил в них ни надежды, ни страсти, ни милосердия, ни благодати, ничего, в отличие от глаз Шмидта, которые за миг до смерти пылали, точно два клинка на солнце. Вместо этого я увидел бездну пустоты, выжженное поле. Я знал, что сейчас улечу домой и больше никогда не вернусь сюда, потому что познал неприкрытую правду, ничем не приукрашенную, настолько чистую и яркую, что Беккенбауэр ослеп, увидев ее. Здесь, в галерее Рудольфа, на пространстве этого мертвого холста всеми красками сияло совершенное, губительное небытие.

Загрузка...