Если верить источнику, пожелавшему остаться неизвестным, выпроводив директора, мэр-премьер грохотнули засовом и стали бродить по комнатам с огарком похожей на магический фиал свечи. Что замышлял Добренький, этот пронырливый шмель в парике? Что они там искали вместе с Илюшей и что нашли? Мифрил? Молодильные яблоки? Сундук мертвеца? Забубенная эта сага не укладывается даже в самых доверчивых головах; многое, слишком многое здесь пожелало остаться неизвестным:
к чему такая спешка и таинственность, что случилось с дверным замком и отчего горожане, столь чуткие ко всякого рода запахам, унюхали запах гари только с рассветом, когда тростниковая мышеловка сгорела, а от мышат остался один на двоих черепок и черный, запекшийся блин тирольки.
Припертый к мраморной музейной стене директор покрылся белой испариной и, жутко заикаясь, разразился рваным мистическим бредом: будто бы хижина была битком набита картинами, среди которых он наметанным глазом опознал полотна страшно сказать чьей кисти и баснословной цены; что, выслушав мнение музейщика, Добренький всучил ему первую попавшуюся картину и вытурил, как шкодливого школяра, за дверь; что, уходя, он слышал, как мэр с премьером толкуют о каком-то аукционе, но что, в общем, он, Афанасий Иванович Горемыка, внимательный сын, преданный муж, многодетный отец, почетный гражданин города, победитель школьной олимпиады по биологии за тысяча девятьсот далекий год, знать ничего не знает и вообще жертва обстоятельств. Если приглядеться, так оно и было: Горемыка был до скрежета зубовного благонадежен, туг на ухо, тяжел на подъем, румян, как бутуз, широк и окладист, как бакенбарды художника-мариниста, завтракал чопорным всмятку яйцом, несмело выуживая желток чайной ложечкой, и, разговаривая с людьми, промокал платочком усиленно потеющее безусое подносье. Его жизнь, как предложение из учебника по русскому языку, — чаще всего была повеств., невоскл., прост., двусост., распр. и полн. В общем, человек он был тихий, смиренный, отнюдь не краснобай.
Но вовсе не таков был участковый — громогласный и вечно голодный здоровяк, выходец из трущоб, принц крови в благородном деле сыска и допроса. Крутолобый увалень, мало евший и плохо спавший, шагающий по жизни второпях, бряцая ржавыми доспехами и ничем особенно не блистая, рыцарь скучающий, шут бродячий, пустынник, овеянный ветром и смоченный дождем, герольд нашего времени, сметающий все на своем пути, и вообще персонаж чрезмерно оборотливый, к миндальничанью с подозреваемыми он был расположен меньше всего. Неудивительно, что из конной сшибки герольда с директором вышло отнюдь не дружеское бланманже: директор, свернувшись пугливой рогулькой, чуть не отдал Богу душу. На следующем допросе, когда с директором беседовали вкрадчивые и загадочные люди из столицы, он, продолжая напирать на "жертву обстоятельств", выложил все, что знал, и даже больше.
Как бы то ни было, обстоятельства сложились для Горемыки весьма удачным образом: картина, которую ему второпях всучил Добренький, оказалась той самой, что Дылда принес старухе в благодарность за спасение. Это был один из переливчатых, радужно-леденцовых Дылдиных натюрмортов, которые он так самозабвенно писал, запершись у себя в комнате: тупоносый ботинок, подпоясанная веревкой бутылка вина в бумажном пакете, краюха черного хлеба и громоздкая, широкоскулая, крепкая, как крестьянка, вилка, вонзенная в неуклюжую картофелину. На обратной стороне корявым росчерком значилось: "Still life with old shoe" и ниже — имя Дылды (он тогда уже, из какой-то прихоти, подписывался на английском). Я встретил эту работу много лет спустя, в частной коллекции: она гаркнула на меня кастаньетным "Natura morta del sabatot", и я, дрогнув сердцем, тотчас ее узнал. Я понимаю, почему он подарил старухе именно эту картину, почему ботинок, хлеб, вино и почему — вилка в картофелине. Горемыка, хоть и бессознательно, тоже понял это, когда, намаявшись с карманным русско-английским словарем, смастерил для музея табличку с гениальной провидческой надписью, где после имени автора значилось: "Безмолвная жизнь со старым ботинком".
По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей — таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.
Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.
Любое творчество — это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.
Лиза умерла год спустя, осенью, в тихом приморском санатории для туберкулезников, под сенью акаций, в вечнозеленом коловороте террас и аллей. Робин тоже умер, но гораздо позже, чем это случилось бы, существуй на свете хоть смутная дымка справедливости. Дылда жив, знаменит, увешан регалиями, как орденами, выглядит на пятьдесят в свои восемьдесят девять и несчастлив по-прежнему. Я тоже жив и до сих пор не умею плавать.
Дед Толя так никогда и не узнал о том, что произошло. Мы покинули нашу холостяцкую келью в один и тот же день: он с белогорячечной помпой отбыл в психдиспансер, я — тихо и злобно — в интернат. Я принял это как должное, как возмездие мудрых небес, с гримасой стоицизма на чумазом лице. Я тогда еще верил в возможность искупления — терновый венок звал меня за собой. Но все оказалось сложнее.
В моем чудесном избавлении больше насмешки, чем милости. Мое имя в небесных свитках не значится. Плевали боги на меня с высокой колокольни. Когда я рождался, произошел какой-то сбой на небесной фабрике (забастовка, дефицит материалов); нечто грандиозное готовилось, но в последний момент сорвалось, и на Землю чартерным рейсом спустили меня. С одной стороны, хорошо, когда о твоем существовании мало кто подозревает, с другой — судьба так и норовит сыграть с тобой крапленой картой. Вся моя жизнь была грандиозным надувательством, нелепым, с оттенком черного юмора, недоразумением.
Мир меняется. Земля все чаще делает вид, что я стал для нее слишком тяжел; кости притворяются хрупкими, сердце тянет тоскливую лямку, память скукоживается, как брошенная в костер травинка, и скоро догорит совсем. У меня есть дети, внуки, парочка бывших жен, десяток забытых друзей и свой собственный, очень импозантный дворецкий. Я плачу налоги и читаю газеты, поливаю фикус и пропускаю даму вперед, а между тем — мне по-прежнему девять и ни секундой больше. Я все тот же шкет в обносках, который сидит в дырявой лохани, болтая ногой. Кто придумал цифры? Встречу — руки не подам.
Я никогда не умру; никто никогда не умирал, они все прятались. Выходите! Сыграем в другое.
Мир меняется. Новое и загадочное нарождается в нем. Последняя врачебная ревизия обнаружила у меня внутри совершенно новое и загадочное уплотнение, до смешного напоминающее длинноносую рыбу. Я совсем не удивился; я с этой рыбкой знаком: я проглотил ее в тот далекий сумрачный день, и с тех пор она жила во мне, щекотно и неспешно подрастая. Эта рыбешка — Карасик с Дюковым носом. Врачи удивлялись моему неудивленью, говорили, что не поздно еще вырезать рыбку к чертовой матери, и задушевно водили фломастером вокруг ее крошечной головы. А я смотрел на знакомый до боли нос, детский округлый животик и царственно, по-отечески гордо улыбался.
Признаться честно, если бы не рыбка, я ни за какие коврижки не вернулся бы в наш желтый городок. Я избегаю моря и желтизны, но теперь все это не имеет никакого значения: теперь я совершенно, безоговорочно счастлив. Мне девять. Меня тошнит по утрам — я снова мальчишка, которого тошнит соленой морской водой! О том, чтобы резать Карасика, и речи быть не может.
Я так и не стал художником, хоть и должен был, — уже потому, что старуха, эта глупая девочка в школьной форме, пошла против логики, судьбы, небесных свитков и спасла меня — единственного из нас троих, кого спасать не следовало, единственного, в ком художника не было ни на грош.
Я так и не стал художником, но все же написал одну-единственную картину: как мог, корявыми, робкими мазками, с шаткой перспективой, пьяными пропорциями, не так лежащими тенями, застывшими кусками краски тут и там, и сейчас просто подписываю, водя острым камешком по песку, подписываю, как подписывали до меня и, может быть, подпишут после.
Говорят, перед смертью глаза попугая Жако желтеют — я думаю, он из наших мест. Мои глаза были желтыми всю жизнь.
Сейчас я разденусь и не спеша, чтобы полностью насладиться моментом, зайду в живую, веселую воду. На аккуратной стопке одежды тут же усядется чайка и станет с любопытством смотреть в заштрихованную солнцем даль. Солнце будет щипаться, скользить по плечам, кубарем катиться по позвоночнику; море обнимет, наполнит, побежит по сосудам, и мы все вместе — я, Дюк и Карасик — заплывем за искристую линию горизонта, как мечтали когда-то.