БЕЗУМИЕ

Как-то ночью, во время медитации,

Авалокитешвара, Тот, Кто слышит молитвы

и отвечает на них, сказал мне:

«Ты уполномочен напоминать людям,

что они совершенно свободны…»

Джек Керуак.

«Бродяги Дхармы»

Черная кровь

Из всего написанного люблю я только то,

что пишется своей кровью.

Фридрих Ницше.

«Так говорил Заратустра»[1]

Это произошло поздней осенью 1999-го. Шел третий год с тех пор, как я начал работать в Больнице.

Я полнел, движения становились небрежными и медлительными, проблески будущего маячили передо мной — серые и невеселые. Я почти переступил порог среднего возраста и постепенно начинал понимать, что мне не удастся обрести ни потрясающего счастья, ни сказочного богатства, ни тем более славы. А потом, что тут скрывать, у меня, как у психиатра, не было почти никаких шансов стать праведником или обыкновенным святым, чего мне, честно говоря, хотелось больше всего. Но мечтам моим не суждено было сбыться.

Я просто продолжал тащиться по своей скучной жизни на цепи у глухого, самоуверенного отчаяния — как большинство людей на этой земле, которые просто живут, потому что не знают, что им еще делать. И с каждым днем я все яснее это осознавал. Мое сердце начинало биться все глуше и глуше, все медленнее и тяжелее, потому что именно так бьются сердца без фантазии и радостной надежды.

И тогда в Больницу пришла Ив. Или она пришла еще раньше? Не помню. Но именно в тот момент я ее заметил. Она поступила на должность психолога. Ив была низенькой, с ярко-рыжими волосами, с рыжими, крашеными бровями, двадцатью сережками в ушах, тридцатью кольцами и ста браслетами на руках. И глаза у нее были желтые. Все в ее облике чем-то напоминало сучку, а значит, она была красивой. Любой мужчина скажет, что сучки всегда чертовски соблазнительны. Не в пошлом смысле, просто в собаках женского пола есть что-то очень женственное. Вот так…

Ив была красивой. С тонкими, изогнутыми, как монгольский лук, губами, мускулистым и стройным телом и желтыми глазами. Я смотрел в ее глаза и представлял себе, как они закатываются и проблескивают ослепительным белком, когда ты проводишь по ним обратной стороной ладони. И я в нее влюбился.

Но тогда я еще был женат, жил себе и не тужил вдали от сильных чувств и потрясений. И эта любовь меня встряхнула. Бум.

* * *

Днем, возвращаясь с работы, я следил за ней, ждал, делал все возможное, чтобы наши маршруты совпали, и мы бы подольше побыли наедине.

И вот однажды я принял твердое решение. Заговорить с ней. Но не так, как раньше — поверхностно и между прочим, а глубоко и всерьез. Я хотел проводить ее до пустой, ожидающей ее квартиры, рассказать о своих чувствах.

Я решился объясниться ей в любви.

Меня это ужасно смущало. Я уже не был юношей, а скорее грузным и переутомленным человеком на закате молодости. Я всё ждал, что скоро моя молодая молодость пройдет, и я снова буду молодым, но в зрелости. Но пока я чувствовал лишь усталость. И был скучным и грустным врачом.

Еще хуже мне становилось от того, что я был женат. Все это было так абсурдно. Как, ну как занудный, немного странный врач, уже состригший свои юношеские кудри, медленно бредущий по скучному жизненному пути, как такой человек мог объясниться в любви рыжеволосой хиппи? Я не представлял.

В тот день, не ведая, что творю, я собирался перевернуть всю свою жизнь. Или Же я знал, на что иду? И какая часть меня владела этим знанием? Может быть, та, что является нашим тайным, внутренним повелителем, принимающим героические, страшные и абсолютно неожиданные решения?.. Возможно.

* * *

Утром того же дня я попросил одного из санитаров мужского отделения принести мне мяса. В те времена просьбы, подобные этой, казались чем-то естественным. Врачи были вовлечены в некий примитивный товаро-обменный процесс. Я тоже не был исключением — у санитара, который на днях заколол теленка, я заказал целую ногу. Теленок был весом в сто пятьдесят килограммов, так что его нога тянула на все тридцать.

Санитар Начо принес мясо в громадном черном полиэтиленовом мешке. И оставил в моем кабинете. Я отдал ему деньги. Мясо мне было необходимо. Дома росла трехлетняя дочь, которой были нужны протеины. Год был скудным, так что любые продукты — на вес золота. А я просто хотел выполнить свой долг отца. И сейчас был кем-то вроде первобытного охотника. Раздобыл кровавое мясо и выглядел особенно кровожадным в своем белом халате. Мне надо было отнести своему детенышу нужные ему протеины. Ужас.

Нога в черном мешке и правда была кровавой. Смешно. Я представлял себе, как по-идиотски выглядело такое первобытное таскание добычи в дом. Но с другой стороны, я осознавал, что именно так поступают практичные люди. Практичные свиньи, которых я презирал, потому что становился похожим на них. Все больше и больше с каждым следующим днем.

Нога стояла в мешке, который я оттащил в угол кабинета. А я готовился — этим вечером, этим днем, в эти послеобеденные часы объясниться в любви Ив. Я волновался…

Рабочий день пролетел быстро, я даже не заметил, как. Так часто бывает, когда чего-то ждешь и волнуешься. Суетишься по пустякам, стараясь не думать о том, что тебе предстоит, а потом смотришь, время пролетело. Отвлекаясь на незначительные вещи, мне даже доводилось опаздывать на самые важные события в моей жизни. Вот и этот день пролетел очень быстро.

Я собрался, взял мешок и вышел. В автобусе, в грязном служебном автобусе, я должен был ехать рядом с Ив. Когда она вошла, я сел рядом с ней, помолчал, откашлялся, голос зазвучал как-то сдавленно, я начал снова, она улыбалась, наконец я заговорил, речь потекла увереннее, и я смог сформулировать, что именно могу ей предложить. Ив даже подбадривала меня. А потом мы замолчали. Я уговорил ее пойти чего-нибудь выпить в городе.

До самой Софии я смотрел в окно. На болоте, за Гниляне[2], по воде шла цапля и проваливалась в мох. Мы молчали.

На выходе из автобуса в Софии я засуетился, впал в особое состояние нервного возбуждения. И стал походить на молодого пса, который бежит рядом со своим высоким, красивым хозяином, только что вернувшимся из странствий. Я поднимал тридцатикилограммовый мешок с ногой, которая хлюпала в вытекшей из нее крови, взваливал его на себя и нарезал круги вокруг Ив. Я смеялся.

Мешок был ужасно тяжелым, но я как будто этого не чувствовал. Перекидывал его с одного плеча на другое, закуривал, рассказывал истории, указывал на вывески и вел Ив за собой. Хотя мы понятия не имели, куда идем. Потом Ив сообразила, что с этой ношей я долго не выдержу, и повела меня в какое-то весьма сомнительное место за Львиным мостом.

Там мы и остались, забыв обо всем на целых полтора часа. Мы пили много и быстро: явно оба чувствовали страшное ускорение, которое приобретает жизнь, когда устремляется в неведомую пропасть. Мы пили и шутили, но нам было страшно.

Через два часа мы были абсолютно пьяными. Я два раза свалился со стула, со всей силы раскачиваясь вперед и назад и заливаясь смехом, который я сдерживал в груди все долгие годы своей вымученной серьезности.

Что-то во мне сломалось. Я состарился и помолодел одновременно. Мне хотелось плакать, потом смеяться, и я смеялся и плакал. Мое сердце выскакивало от такого количества выпитого, как сердце плаксивого старика, но также и как сердце влюбленного, веселого юноши. Я рассказывал пустяшные истории, напевал любимые песни, помогал Ив прикурить, а она жмурила свои желтые глаза, и мы бросали друг на друга редкие, но многозначительные взгляды.

Наконец мы пристально посмотрели друг другу в глаза: Ив заглянула в мои карие, а я в ее… тоже карие. Но ее были и желтоватыми, и зеленоватыми. Разноцветными. Было ясно без слов, что я чувствую и что бы мне хотелось пережить с ней, начиная с этого момента.

Ив взяла меня за руку и повела к себе. А я по инерции, не задумываясь, потянул за собой черный мешок с кровавой ногой.

И мы пришли в ее дом, разбросали одежду по всему ее женскому, чистому жилищу, и пили вино из бутылок, и падали голыми на блестящий кафель в ванной, и скользили мокрыми телами по полу кухни, и тихо лежали в темноте. Все кружилось и вилось вокруг нас, а жизнь остановила свое течение.

Потом мы снова пили, испугавшись такой категоричности своих тел и желаний — как будто наши тела были взрослыми и знали, чего хотят и что творят, а мы были детьми и смущенно за ними наблюдали. Мы пили красное вино из горлышка и недоумевали, как завтра мы объясним свой поступок. Себе и другим людям.

Я разгорячился. Голый, охваченный бешенством нерешительного существа, запутавшегося в премудростях жизни, я взял и ударил кулаком по стене. Мне понравилось. И я, выпрямившись, похожий на крепкого, потного боксера, стал молотить по стене кулаками. Пыхтел и изливал свой гнев. Бил по этому миру, который хотел моей смерти. Хотел, чтобы я умер как скучный, серый, не познавший любви и радости врач.

— Эй, ты пачкаешь мне стену! — тревожно крикнула Ив, еще находясь во власти сумасшедшей веселости.

Но я ее не слышал. И не заметил, что правый кулак оставляет на стене кровавые пятна. Наконец кровь прыснула крупными каплями, и белая стена стала зловещей. Как будто пошел темный летний дождь из крови.

Я остановился. А потом сел.

Ив занялась моей рукой, которая выглядела зловеще — искривленная и синюшная, с яркими, красными пятнами свежей крови. Около получаса Ив перевязывала мою сломанную и раздробленную руку.

— Ты ненормальный! — время от времени ворчала она.

— Ха! — отвечал я и довольный смотрел в пол. Я был самим Мефистофелем, бандитом со сломанной рукой, готовым сыграть над миром страшную шутку И сейчас этот бандит смотрел в пол и думал, какую именно шутку ему сыграть. Я пыхтел, смеялся и пил, запрокидывая бутылку с вином здоровой рукой. Наконец кровь остановилась, и мы снова закувыркались по полу, а капли крови теперь размазывались по нашим телам.

Наутро я чувствовал себя совершенно разбитым. С Ив мы переглядывались, как люди, которые до недавнего времени были совершенно цивилизованными, но в какой-то миг вдруг забылись и съели живьем человека. Мне надо было вернуться к своей семье. Рука надулась, как пузырь, полный черной крови. У дверей стоял огромный мешок с кровавой ногой. Будь я пафосным идиотом, я бы сказал, что это было нечто вроде трупа моей прежней жизни. И да, я был пафосным идиотом. Но с сегодняшнего дня и впредь я больше не буду посредственным, серым врачом. С сегодняшнего дня и впредь я буду жить, как отчаянный и, может, счастливый человек. А сейчас, сказал я себе, я возьму это мясо, потому что мне надо отнести его моей малышке. Ей нужны протеины.

И я взял черный мешок, из которого сквозь образовавшиеся маленькие трещинки сочилась темная кровь. Взял его левой рукой. Из моей правой руки тоже сочилась темная кровь. Капли из мешка и из руки падали на пол, и некоторые из них смешивались.

Потом я поцеловал Ив, вышел из ее утреннего дома и, преисполненный странных, смешанных чувств, отправился в свой.

Сколько же дорог

Я люблю плавать по заповедным водам

и высаживаться на диких берегах.

Герман Мелвилл.

«Моби Дик»[3]

В это утро, уходя из дома Ив, я чувствовал, что в моем сердце свилась змеей и затаилась сильная тревога. Тревога спрашивала: «Уцелеешь ли ты, мой мальчик, в своей новой жизни?»

* * *

Точно такая же тревога грызла меня изнутри три года назад, когда в почти такое же утро, как это, я отправился на работу в свой первый рабочий день. Или, по крайней мере, я надеялся, что он будет первым…

Я ехал в психиатрическую клинику им. Святого Ивана Рильского.

Это было единственное место в окрестностях Софии, куда взяли бы такого человека, как я: без родственных связей и без чрезмерных амбиций. Молодой врач всегда напоминает крысенка: он годится лишь в качестве легкого завтрака для вон того питона в углу, которого некоторые называют Жизнью.

Как-то так…

Я почти бежал, потому что знал, что мне надо приехать в эту известную психиатрическую клинику задолго до обхода врачей, до того, как персонал разойдется по своим кабинетам. Я знал, что такое психиатрия, поэтому лихорадочно, изо всех сил надеялся, что когда увижу Больницу, то не буду смущен и не попаду в смешное положение новобранца, который вертит головой на тоненькой шее, уши его горят, а сам он тихонечко покашливает и не знает, куда деть руки. Мне не хотелось чувствовать себя нелепо.

Я почти бежал к автобусной остановке и волновался. Когда человек движется вперед, он невольно оглядывается назад. Когда прыгаешь с широко открытыми глазами в незнакомый сумрак новой жизни, твое услужливое сердце обращается к прошлому. И ищет утешения. Но в прошлом утешения нет.

Так я добрался до автобусной остановки, вскочил в первый подошедший автобус. Стоял и не мог оторвать взгляда от видов за окном — как будто я смотрел фильм о своей прошлой жизни. Но по сути не было никакого фильма: я думал совсем о другом. Может, о будущем? Но оно было таким огромным и неясным, что думать о нем было невозможно. Какая рыба может думать о всем море сразу?

Вот мы обогнули угол парка, потом автобус въехал в центр, потом я вышел и пересел на трамвай, и он заскрипел по липким софийским улицам. Я ехал и боролся со страхом.

Я думал, что беззаботность — это самое сладкое состояние в мире; о том, что когда оно уходит, жизнь становится грубой и уродливой, как старый пьяный мужик, который будит тебя рано утром пинками.

Я думал, все еще пребывая во власти мистической тревоги, что сейчас я брошусь в это море, нырну в дела, будучи самим собой, а выйду из него уже не в себе. Не собой. Я остановлюсь, когда перестану быть мальчиком, а буду неизвестным мне стариком.

А еще я думал вот о чем: почему я хочу быть психиатром. Да, больше всего об этом.

Я и раньше очень часто размышлял на эту тему.

* * *

Почему я хотел стать психиатром?..

Стояла осень, я был первокурсником, легким, как падающий листок, и беззаботно носился вместе с ветром. Я был часто веселым и постоянно удивленным. Бродил по улицам и учился каждый день. И я не знал, чему именно я учусь; целыми днями я бегал между диссекционными залами и просторными и светлыми физиологическими лабораториями, полными обезглавленных жаб; летал между подземными моргами и поднебесными родильными отделениями; изучал под мощным микроскопом тонкие срезы мозжечков умерших от инсульта стариков и образцы тканей с пенисов маленьких мальчиков, погибших в катастрофах, бубнил под нос латинские падежи.

Опьянялся любыми знаниями. Лучше и быть не могло.

И вот сейчас я шел мимо желтоватого старого здания клиники, возвышающегося в глубине двора громадной, как город, Медицинской академии, шел мимо крупных собак, снующих между полными кровавых бинтов мусорными баками. Я собирался выпить чего-нибудь с друзьями в Дыре — известном заведении напротив Медико-биологического института…

И тут я заметил маленький листочек с объявлением: «Начинает работу кружок по психиатрии. Запись…»

И в моей перевозбужденной юностью голове вспыхнуло желание. Мне сразу же захотелось побежать, найти этот кружок и в него записаться, чтобы изучить все тонкости психиатрии и стать загадочным новым Фрейдом.

Я сразу же представил, какие выгоды скрываются за посещением этого кружка. Да разве мог бы я, скажите на милость, отыскать нечто более экстравагантное? Экстравагантность притягивала меня, как магнитный полюс привлекает полярных исследователей. Притягивала со всей силой.

Суета сует.

В то время я носил вещи, отрытые в гардеробе моего отца — в узком пиджаке с большими лацканами, яркой приталенной рубашке с огромным воротником, блестящем галстуке с индийскими мотивами. От всего этого великолепия некоторым женщинам поделикатнее становилось плохо. Мой облик завершали кирпично-красные кожаные ботинки с квадратными носами и брюки клеш.

После двух лет в пограничных войсках мое тело стало крепким и мускулистым. Я отрастил длинные волосы, которые завивались кольцами на шее, и отпустил длинные бакенбарды. Так я стал походить на какого-то расфуфыренного кретина образца 1972 года.

Мне хотелось походить на Джорджа Харрисона, Джима Моррисона, Фрэнка Заппу. На каждого, кто беззаботно шлялся по Лондону 1968-го, вот таким, элегантным и беззаботным, что не имело ничего общего с навевающим тоску социалистическим провинциализмом Софии.

По крайней мере пятьдесят процентов моих однокурсников все еще донашивали брюки из шелка, фасоном напоминавшие шаровары! Они выглядели, как наделавшие в штаны деревенские царьки. А пытались походить на мафиози. Из-за чего выглядели дураками.

Вот так…

Я был настоящим юным снобом. Самовлюбленным двадцатилетним парнем, который мечтает вылепить из себя что-то особенное. Я надувался, как индюк, рисовался, как павлин, и мне хотелось задрать свой нос как можно выше. А роль психиатра была для этой цели просто идеальной.

Так вот, скажите мне, какой молодой мужчина не желает себе такого?

Может, и не каждый. Но мне хотелось именно этого.

Иногда я рассуждал по-другому: «Желание быть красивым и интересным не доведет до добра. Это от лукавого. Так ли уж важна эта мишура? Ведь некрасивая жизнь миллионов некрасивых людей важнее моего красования?» Но тут меня охватывал гнев: «А зачем тогда жить, Господи, если все вокруг уродливое, посредственное и серое? Есть ли смысл в миллионах некрасивых жизней? Нет, нету! — протестовало все во мне. — Я хочу прожить красивую жизнь, которая будет заслуживать всех этих лет прозябания!»

Интересным было то, что я не знал, на кого бы я хотел произвести впечатление своей странностью. Мне было приятнее не знать объекта, на который будет направлено мое воздействие. Как рок звезда на сцене, из-за сильного света прожекторов не видящий публики, а только представляющий, какие чудесные люди собрались на концерте. И я чувствовал нечто подобное. Ожидал анонимного восхищения. Если задуматься, то, естественно, от женщин. Всё эти женщины. Но и от мужчин тоже. Мужчины должны были почувствовать себя униженными моим превосходством.

Я был мифоманом. А миф о психиатрии казался мне самым внушительным.

Смешно. Для любого нормального человека, не имеющего отношения к медицине, в психиатрии не было ничего мифологического. Для всех не медиков психиатры были просто сумасшедшими. Но для моего жаждущего мифов и обожествления сердца психиатрия казалась весьма романтичной… Да. Весьма!

Я представлял себе психиатра как некоего загадочного полубога из зловещих и полных легенд психбольниц, в которые не ступала нога непосвященного. И если так посмотреть, то психиатры и правда были последними путешественниками по неизведанным землям.

И мне хотелось быть, как они.

…Мамочки! Я представлял себе, сколько восхищенных и удивленных женских взглядов я могу собрать благодаря этой психиатрии. Мне виделось, как все будут смотреть на меня с восхищением, а я лишь буду застывать в эффектных позах.

Я представлял, как буду ходить с сигаретой за ухом и носить модные очки. Как буду ходить на работу в одном желтом и в одном синем ботинке. Как ночью буду слушать Моцарта у себя в кабинете, встав на письменный стол, обнаженный и со стаканом мартини в руке. Как моя медицинская сестра будет ходить без нижнего белья. Хотя именно этот пассаж казался мне слишком банальным. Может, у меня все будет совсем наоборот: моя медсестра будет носить десять комплектов белья сразу. Что-то в этом роде.

И я думал о всех спятивших на сексе красивых невротичках и испытывал волнение, как ребенок. А может, я и был ребенком?

* * *

В первые дни занятий в кружке по психиатрии я вел очень интересные разговоры с одним молодым, но уже утвердившемся в профессии врачом.

— Доктор Роев, как ты считаешь, мог бы ты стать дерматологом? — спрашивал его я.

— Гм, забудь! Чтобы я всю свою жизнь лечил акне и бородавки, — пренебрежительно надул губы мой собеседник.

— М-да! Понимаю, ну, я такой же, мне всегда хотелось заниматься не мясом, не плотью, а душой, ведь так мало обычных (я сказал «обычных», совершенно не задумываясь) врачей интересуются… душой. Правда же? Для них все в человеке сводится к телу. И это меня ужасно раздражает!

— Вот именно! — наморщился доктор Роев. — Мясники, и всё.

— Ну, если посмотреть, то и душа происходит из мяса… из мозга. Мы же не философы и занимаемся материей…

— Это да, но и до мясников нам далеко, — улыбнулся доктор Роев.

— А потом, как ты думаешь, ведь совсем по-другому звучит: психиатр?

— Совсем по-другому! Психиатрия — это очень сексуально, — довольно улыбнулся доктор Роев.

— Как ты думаешь, а на женщин это производит впечатление, когда ты говоришь им, что ты психиатр? — с нездоровым суетным трепетом спросил я.

— Еще какое! — посмотрел на меня самодовольно и выпучив глаза доктор Роев и счастливо улыбнулся.

Я тоже улыбнулся. Я чувствовал себя особенным. Суета сует.

* * *

Одновременно с этим то, что эта суета сует явилась причиной моего желания стать психиатром, было слишком элементарным объяснением. Я ужасно боялся Безумия.

Легко предположить, что любой психиатр может испугаться Безумия, когда увидит его и заживет с ним рядом. Но нет. По крайней мере, в моем случае было по-другому. Я боялся Безумия с детства.

Я помню, как лежал в своей маленькой кроватке, смотрел на стену и с ужасом ждал, когда начну слышать голоса. Кто знает, откуда в моей перевозбужденной фантазии поселился этот страх. В подготовленной к страху душе ужас проклевывается даже из самого маленького зернышка. Наверное, я где-то услышал или прочитал о слуховых галлюцинациях. И моя неспокойная, жаждавшая ужасов голова превратила это зернышко в ядовитое растение.

Не превратила, а превращала — каждую ночь. На самом деле, все это было чрезвычайно странно: я не слышал голоса, но меня ужасало то, что я начну их слышать. Даже не так. Кошмар был именно в том, что я их не слышал.

И мне думалось, что если все же я начну слышать голоса, то успокоюсь.

И еще. Сумасшедшие люди меня узнавали. Меня, пребывавшего в ужасе от одной только мысли о Безумии. Узнавали и прилипали ко мне. Я знал, что то же самое происходит с большинством моих коллег. И даже подозревал, что именно этим отличаются настоящие психиатры от тех, кто работает в психиатрии поневоле.

Вы их узнаете по приставанию сумасшедших.

Мне было известно, что психиатры — это те люди, которыми овладевает страх однажды сойти с ума. А такая опасность существовала: немало моих коллег имели на запястьях шрамы от порезов и следы от веревки на шее; а попытки самоубийства определенно являются одним из очевидных свидетельств душевного колебания и жестоких сомнений по поводу своей нормальности.

Сапожник становится сапожником, потому что боится — если он им не станет, то может всю жизнь проходить босым. Вот он и становится сапожником, чтобы самому себе делать обувь. Ха, ха! А психиатром человек становится, чтобы самому себе выписывать галоперидол.

«А кто из нас не сумасшедший?» — этот вопрос постоянно вертелся в моей голове во времена ранней молодости. И все чаще и чаще я приходил к странному выводу: раз ты родился и знаешь, что умрешь, а также знаешь, что ты ничего не можешь изменить, но продолжаешь жить, как ни в чем не бывало, ты явно сумасшедший!

Кто из нас не сумасшедший, раз живет в этом мире?

* * *

Но даже это не было всей правдой о моей страсти к психиатрии. Утверждать, что я хочу стать психиатром, чтобы лечить самого себя и ответить на свои сомнения, было бы слишком поверхностно. Может, основной причиной было…

Да.

Мое христианство.

С самого раннего возраста я хотел стать жертвой. И в этом, если присмотреться, тоже было много тщеславия. Я хотел стать мучеником и жертвовать собой ради других, стать человеком, который каждую секунду ревностно спасает свою душу. Я хотел стать Алешей Карамазовым или Альбертом Швейцером.

Хотел принизить себя и раздавить. Пойти к самым истязаемым и самым слабым. Быть с ними и попрать свою гордость. Я хотел быть спокойным. Смириться. И это выглядело смешно — я бешено хотел смириться. Какая прекрасная комбинация — бешенство и смирение! Я бесился в желании смириться. И все это на фоне моей юношеской суеты.

Суета сует.

Мне хотелось быть мучеником и святым; а психиатрия была самым удобным инструментом для этой цели.

И вот…

Может, именно так: ведомый суетой, страхом безумия и стремлением к христианскому мученичеству, к величию смирения, а почему бы и не к Истинному Спасению (оно постоянно звучало в моих молитвах), я постепенно вписывался в безбрежный мир психиатрии.

* * *

Помню, мне было семнадцать, и я уже болезненно стремился к героическому спасению.

Одним зимним вечером мы, трое парней из Дианабада[4], — я, Феликс и Борка — сидели и пили пиво в пивнушке на заасфальтированном островке бульвара Велчова завера. Это был снежный вечер. Снег был еще совсем белым, и колеса машин растапливали его, разнося по дороге тонкие слякотные полоски. Мы пили и курили, с умным видом несли всякую чушь, хохотали над особо удавшимися пошлыми шутками, которые сами выдумывали. И не шли домой, хотя и было поздно.

И вдруг в пивнушку вошел старик. Он был коричнево-черным, а его борода — серой, как камень. Старик был очень плох. Дед, свихнувшийся от пьянства.

Он был босой.

То есть, его ноги были замотаны в какое-то ужасное тряпье, но лоскуты только впитывали в себя снежную кашу, мусор и горсти острых мокрых камешков. Если бы он снял эти портянки, то мерз бы намного меньше.

Я испытал ужас. Потом восторг. Эта картина — окоченевший немощный старик — была для меня очень притягательной. Она манила броситься помогать. Преодолеть инстинктивную брезгливость.

Старик наверняка бы умер от обморожения. По крайней мере, в моей напичканной бурными фантазиями голове крутились именно такие картины: как старик падает в соседнем переулке и умирает. Во мне пробудился романтический бесенок, и я стал дергать Борку и Феликса: «Ребята, давайте ему поможем, ну давайте!»

Они долго не думали.

Первое, что мы сделали — купили ему внушительное количество алкоголя и горячий чай. Когда он согрелся и развеселился, я, возбужденный и красный, почти бегом добежал до дома, который был в нескольких километрах от кафе, и взял крепкие кожаные ботинки. Вернулся и с большим трудом смог натянуть их на окоченевшие черные ноги старика. Он лыбился в свою торчащую во все стороны бороду и сопел.

Когда мы увидели его обутым и в веселом подпитии от нашего коньяка, мы задумались, куда определить его на ночлег. Я дрожал от волнения. И почувствовал, что хочу взять его к себе. Домой, к родителям. Хочу противопоставить себя всему, чему только можно: их благовидной ненависти к попрошайкам и нищим, своей брезгливости — мещанской и ничтожной, всем предрассудкам вместе взятым! Восстать против всего этого свинского, гадкого общества, вышвыривающего людей босыми на улицу. Я был воодушевлен.

Естественно, ничего не вышло. Родители старика не приняли. Мама ужасно наморщила нос при виде гнойных язв, ползущих по его ногам. Отец — болезненно добродушный человек — долго мучился, пока пытался объяснить мне, что неправильно пускать такого человека спать у нас в квартире. И старик ушел в снежную ночь. Я представил себе его: как он идет по пушистому снегу, а вместо следов оставляет за собой лужицы гноя.

Всю ночь я плакал и молился. И был доволен от того, что страдаю так жестоко. Страдаю из-за того, что не смог помочь несчастному человеку.

Я был утонченным, рафинированным мазохистом.

Мне даже нравилась боль от того, что я не смог ему помочь.

* * *

Я ехал в свою клинику. Пока я углублялся в свои неспокойные мысли, уставившись в оцепенении в одну точку, трамвай трогался и останавливался, покачивался, поскрипывал на ходу и вздыхал.

Вдруг он ужасно заскрежетал и весь затрясся.

Я вздрогнул и посмотрел в окно. Трамвай медленно и безумно рассекал бульвар Марии Луизы, который тогда носил имя Георгия Димитрова — улицу проституток и цыганок-сводниц. Он сметал все на своем пути, сошедший с рельс и с воем впивающийся острыми колесами во влажные изгибы булыжников. Время от времени трамвай цеплял и с треском тащил за собой какую-нибудь машину.

И меня обожгло горячее чувство беды. Я никогда не был суеверным. А сейчас испытал черный, мистический страх от того, что мой переход в период зрелости закончится, так и не начавшись. Закончится смертью. Но трамвай проскрипел еще два раза и остановился. Он проехал тридцать метров. Смел всё и вся на своем пути. И замер. Я быстро вышел из накренившегося вагона. Десяток пассажиров, наверное, сделали это до меня. Мысли путались. Я чувствовал себя, как во сне. Механически переставляя ноги, я дошел до вокзала. Купил билет, сел в поезд, и все двадцать километров проехал оцепеневшим. Я не думал. Моя голова изнутри представляла собой нечто вроде ледяного аквариума, в котором мелькали замороженные красные и золотые рыбки. Мои воспоминания. Эти рыбки были пестрыми и ничего не означающими воспоминаниями моей молодости. Они не значили ничего, потому что были слишком пестрыми. А я, как сошедший с рельс трамвай, врезался в более серьезную, бесцветную и мрачную зрелость. Молодость, прощай!

Я ехал и сам себе мешал думать о чем-то конкретном. Я знал, о чем бы я ни подумал, все будет незначительным в сравнении с открывшейся Великой Новой Жизнью. И я сосредотачивался на сжавшемся в кулак желудке. Время от времени тихо усмехался: «Эй, старый солдат, и что ты так напрягся, как заяц какой, и упорно молчишь, пялясь в окно?» — говорил я себе и снова смеялся. И снова чувствовал лихорадочное беспокойство. Молодость, прощай!

Я ждал встречи с Больницей.

Больница

На исходе Средних веков западный мир избавляется от проказы. По окраинам поселений, за воротами городов образуется нечто вроде больших проплешин: болезнь, отступив, надолго превратила эти места в бесплодные, необитаемые пространства. Отныне они на века будут отданы во власть нечеловеческого начала.

Мишель Фуко. «История безумия в классическую эпоху»[5]

Если мне придется описывать психиатрическую клинику, я опишу ее просто как большое и грустное место. И не буду углубляться в ее зловещую сущность. Не буду касаться тех мутных и пугающих ассоциаций, что рождаются в голове человека, который видит ее впервые. Видит и чувствует холодок, ползущий по спине.

Рядом с Больницей течет река — медленная и зловещая. Это Искыр. Но даже для легковесного оптимиста Искыр — просто большая и грязная речка. Пусть и для меня он будет таким же. Пусть и Больница для меня будет просто большой и бедной больницей. И я буду воспринимать ее непредубежденно.

Больница была построена на месте бывшего подворья. Огромная площадь двора — все это монастырская земля — распростерлась рядом с Искыром, внутри большой петли, которую делала река, так что ее воды омывали Больницу с двух сторон. С третьей стороны двора поднимались первые уступы скал Стара планины — несколько красноватых и уродливых образований, сухих и как будто сожженных радиацией, по которым росла какая-то болезненная растительность. С четвертой стороны двора (а он был величиной с десяток футбольных полей) простиралось поле с огородами и заброшенными хозяйственными постройками.

На этом огромном дворе располагались по крайней мере с десяток бараков — длинных, одноэтажных, построенных из металлических конструкций и легких панелей. Они напоминали мне те самые прекрасные бараки эпохи социализма. В каждом из них было по три или четыре больших комнаты и несколько помещений поменьше. Эти бараки явно строились по общему плану. Отдельные комнатки — для комсомольских секретарей, медперсонала и всевозможных начальников, а общие — для бригадиров, рядовых комсомольцев, политзаключенных и сумасшедших. Веселое было тогда время, если задуматься.

В центре двора стоял, пугая ворон и собак, внушительный больничный корпус. В отличие от бараков, которые выглядели заброшенными, но уютными, это сырое и обшарпанное здание действовало на психику угнетающе. Какой-то гибрид венецианской тюрьмы и казармы времен Второй мировой войны. Все окна были забраны тяжелыми решетками. Прутья решеток — толщиной с большой палец крупного мужчины.

Стены этой Бастилии были покрыты бесчисленными слоями краски, которая гнила и облезала, от чего здание выглядело, как человек с запущенной кожной болезнью. Да и запах соответствующий: уже издалека пахло больницей и неустроенностью.

Корпус, который я сейчас описал, был новостройкой. То есть, он появился в то время, когда земля была отчуждена от монастыря и передана во владение Больнице.

Бараки же были поновее. Может, как раз из-за того, что во времени они дальше отстояли от войны, их вид был более человеческим. Большой же корпус построили непосредственно после нее, поэтому своим видом он и напоминал войну.

Кроме того, в дальнем углу двора, рядом со скалами Стара планины все еще ютилось несколько совсем старых монастырских построек. Им было по сотне лет, и от них исходило негромкое благородство. Взгляду представали то остатки колонн с каменной резной капителью, то красивая арка. В этих милых на вид домиках размещалось геронто-психиатрическое отделение. Старые постройки образовывали собственный маленький дворик, изолированный от большого двора. И это был отдельный маленький мир. По нему тихонечко шаркали своими тапочками совсем выцветшие и тихие бабушки со старческим слабоумием.

И наконец, к больничному комплексу относился двухэтажный белый домик, также на вид весьма приятный, — в нем располагалась администрация, включая и кабинет Главврача.

Вот и все. Как вы сами видите, во всей этой Больнице не было ничего зловещего. Или было, но немного. Кто знает, зачем я начал с этого — со страхов и ужасов? Может, потому что мое первое впечатление о Больнице было зловещим. Может, во мне говорило предубеждение. Но я определенно это чувствовал: в громадном, чистом и красивом парке с акациями и буками, рядом с бараками и особенно около главного корпуса, сильно веяло холодным духом Безумия. Я его чувствовал. Все его чувствовали.

Такой и была Больница. И теперь я предоставляю ее своему Безумию, покой которого временами нарушается лишь одиноким криком очередной шизофренички.

Искырский мандарин

Я вошел в Белый домик. Еще тогда я почувствовал, что название этого корпуса должно писаться с большой буквы. Поскольку в нем находились кабинеты главврача доктора Г. и администрации.

Администрация большой психиатрической клиники — это структура, достойная по крайней мере еще двух романов. Весьма неприятная структура. Она состояла из двадцати чиновниц самого разного калибра. Двадцать орудий порядка против Безумия. Уже при входе мне показалось, что они создавали собственное Безумие, которое доили, как корову. Из своего скромного опыта я знал, что любая администрация — это самодостаточное и опасное существо, которое создает свой мир, свой микрокосмос, плодится и паразитирует в этой среде. Весь остальной одинокий и запутавшийся мир кружит около замкнутой на самой себе, герметичной и засасывающей всё и вся Администрации.

У Больницы также имелся свой маленький административный космос, который существовал, как мирный остров в неспокойном болоте Безумия. А кабинет доктора Г. находился в самом центре этого острова. Бум.

К Главврачу я вошел на цыпочках. Или на пятках. Я нервничал и очень волновался. Был готов драться с каждым встречным, а также обнять каждого встречного. Вы же видели ребенка, который ждет реакции взрослых, чтобы заплакать или засмеяться в унисон с ней. Если бы доктор Г. принял меня благосклонно и радушно, я бы наверняка растаял и с удовольствием повизгивал в приливе подобострастия. Поведи он себя недружелюбно, я бы рычал, как злой беспризорный пес, и кусал. Естественно, самого себя. Прикусывал бы свой язык. И свое собственное самолюбие.

Доктор Г. сидел спиной к двери. И он не был ни радушным, ни неприветливым. Все его внимание было приковано к монитору. Он играл в компьютерную игру и тихо пыхтел.

— Здравствуйте! — проскрипел я за его спиной.

— Здравствуйте, проходите! — очень любезно сказал Главврач и только после этого — ни быстро, ни медленно — обернулся.

— Я доктор Терзийски, — произнес я и испытал огромное облегчение, постыдное облегчение. Как будто я был мальчиком, у которого случилась поллюция во время экзамена. Я долго представлял себе, как это будет, когда я впервые серьезно произнесу «доктор Терзийски». Получилось неплохо. Мне даже стало весело и как-то забавно от нелепости собственных слов. Кого мы с доктором Г. обманывали? Скорее всего, самих себя. Я чувствовал, что он был готов к игре «в доктора». Он был крупным и внушительным, в очках, как телескопы штата Монтана, направленные в глубины космоса. А вообще-то, у него были самые обыкновенные глаза, и косоглазие, увеличенное линзами очков, становилось еще заметнее. Вот и все.

— Что вас к нам привело, доктор Терзийски? — снова чрезвычайно любезно спросил доктор Г., и на этот раз его любезность стала мне ясна: он легко и мило и на самом деле непринужденно со мною шутил. Подкидывал это «доктор Терзийски», как мяч. Небрежно.

— Мне бы хотелось, если это возможно, начать у вас работать. Одна из ваших подчиненных сказала, что у вас есть вакансии.

— Это которая из моих подчиненных? — с легким раздражением спросил доктор. Несмотря на свою неопытность, я почувствовал, что любая попытка пробить оборону крепости и прорваться внутрь, даже только чтобы осмотреть эту цитадель — Больницу — будет встречена с огромной подозрительностью.

— Ну… — споткнулся я. Я чувствовал, что вступаю в область каких-то сплетен, ввязываюсь в безобидные пока интриги. Если я назову имя, то подставлю свою знакомую, которая на самом деле мне сказала, что места есть. Тогда она будет уличена доктором Г. в предательстве, в разглашении больничных тайн. Больница должна была существовать под покровом тайны. Никто не должен был знать, есть там вакансии или нет. Посторонние не должны были знать, работает ли вообще Больница, есть ли внутри живые люди, откуда они пришли и как… или же они просто самозародились в Больнице, как какая-нибудь плесень. Я чувствовал, что приподнятие завесы тайны над этим учреждением, над этой Институцией, было очень неприятно доктору Г.

— Неважно… Кто-то тебе там напел… — проворчал доктор Г. с недовольством в голосе. Как будто хотел сказать: «Тоже мне! Нам прятать нечего. Все прозрачно! Но все же выдавать наши секреты — нехорошо».

— Да, мне сказали, что у вас освободилось место врача, и я пришел… — сказал, вернее, выпалил я. И пока он любезно улыбался моим глупостям, за эту секунду я оглядел весь его кабинет. Комната была похожа на каюту капитана застрявшего где-то корабля. Корабля, севшего на спокойную мель. Например, на каком-нибудь повороте Волги. Еще там было много икон.

— Хорошо, доктор… Терзийски, кажется? — уже ласково промолвил доктор Г. Он явно осознал, что я не опасен, и что нет смысла вести себя со мной строго. Он даже испытал ко мне симпатию. И я это вмиг почувствовал. — А кто тебя к нам послал?

— Ну…. гм, гм, гм-м-м, в каком смысле?

— В том смысле, что каждый приходит откуда-нибудь! И кто-то его посылает. Ты же не с улицы пришел, верно? — немного разозлился доктор.

— Несколько лет я посещал кружок по психиатрии, — сказал я. И с горечью отметил, что вопрос «Кто тебя послал?» мог с легкостью быть переведенным как «Кто твой осведомитель?» — Еще до недавнего времени я работал медбратом на Четвертом километре. А потом… — я сунул ему свой диплом. Мой диплом с тридцатью шестерками, пятью пятерками и одной четверкой[6]. Мне казалось, это блестящее оружие. Доктор Г. откинулся назад и зло рассмеялся.

— Что ты мне суешь свой диплом, а, доктор Терзийски, — он был раздосадован этой моей детской наивностью.

— Ну, — смутился я и быстро убрал диплом. Мое детское оружие глупо выглядело в пошлом мире, где все строилось на личных связях. В мире взрослых.

— Доктор Терзийски, сейчас у нас нет мест, — тяжело и как-то устало промолвил доктор Г. — Но я тебя возьму… на так называемый испытательный срок. На должность медсестры. И ты на самом деле будешь работать медсестрой, парень. А со временем получишь место врача.

— Большое спасибо! — сказал я и вздохнул с облегчением. Так даже было лучше. Если бы он мне сразу дал много, если бы легко и без проблем назначил на должность врача, я бы чувствовал себя обязанным. А я ненавидел чувствовать себя обязанным.

— А сейчас, доктор Терзийски, иди, обойди Больницу! И познакомься с персоналом, — сказал доктор Г., и наш первый разговор был окончен.

Экипаж Корабля

И тут ты будешь работать всю жизнь? — спросил я себя тогда. Незаметно пролетели три месяца. Естественно, доктор Г. взял меня на работу не просто так. Первое время в течение испытательного срока я работал медбратом. И был бородатым юношей, уверенным в себе и униженным. Здоровым мужиком с зарплатой юной девочки. Но я как-то справлялся. Благодаря огромному опыту, который я накопил в онкологической больнице и по разным другим невеселым местам.

Теперь я уже врач, и мой белый халат можно увидеть то в уголке парка среди серых корпусов, то в красно-зелено-синей толпе халатов по пути в кухню, откуда больные и санитары, дымящие сигаретами и просто паром, выдыхаемым изо рта в январский холод, получали еду для своих отделений.

Больница была моим полем, на котором росли большие и кучерявые кочаны капусты — головы моих пациентов. Я поливал их галоперидолом и пытался осмыслить то, что делаю. Я читал. Читал много и все больше и больше запутывался. Но запутывался тем самоуверенным образом, каким запутывается молодой жизнерадостный мужчина. Вот он потерялся в морозную ночь, перед ним нехоженое белое поле, за ним лишь глухие холмы, а над ним белые, одиноко мерцающие звездочки. Но его совсем не смущает сумбур в голове. Отнюдь. Он лезет глубоко в карман, закуривает и шагает вперед — энергично и самоуверенно, — вперед, на здоровых ногах, со здоровой душой и здравыми мыслями. Ведо́мый своим здоровым нюхом. И я был таким. Я читал и самосовершенствовался, месяцы шли. Я был доволен. А когда оглядывался вокруг себя, то видел, что и те, кто работал рядом, вроде бы были довольны мной. По крайней мере, мне так казалось. Больница была полна молодых амбициозных врачей. Это была часть персонала.

* * *

Слово «персонал», как и многие другие понятия, из-за пошлого социалистического жаргона стало уничижительным. Но в Больнице оно было совершенно уместным, приобрело совершенно другой, положительный смысл. Персонал было чем-то вроде Экипажа. Экипаж Корабля сумасшедших. Narrenschiff — так его описал Брант, изобразил Иероним Босх и воспели рокеры «Jethro Tull»[7].

Но в отличие от классического Корабля без капитана, тут капитан был.

Да — капитан!

Не так просто о нем написать.

Доктор Г., мрачный и немного замкнутый врач, но очень эрудированный, пугающий своей эрудицией. Из тех, кто хорошо умеет показать всем, что скрывается у него в черепной коробке, да так, что люди надолго остаются под впечатлением. Они пялятся на него и цокают языками. «Ах, как же много знает этот доктор Г.! И какой он мудрый! Ах, ах, ах!»

* * *

Итак, вернемся к персоналу, который нес доктора Г. на своих плечах, как какого-нибудь величественного мандарина, во главе торжественной (а может, и будничной) процессии. Во время какого-нибудь карнавала, когда выпиваются литры хлоразина, тонны флуперина, центнеры паркизана и галлоны галоперидола.

Врачи, два-три психолога, пара социальных работников и одна аптекарша составляли высшую касту.

Большинство врачей, надо сказать, были молодыми. Около тридцати. Ну, не все, конечно. Заведующим отделениями, солидным мужчинам и женщинам, спокойным и уверенным в себе, было около пятидесяти, Только моему другу Сами, с которым мы подружились на третий день, армянину, похожему на хитрого персидского кота, — не более тридцати шести. Он заведовал женским отделением для престарелых, при этом был очень уверенным заведующим.

Хотя даже старые доктора в Больнице выглядели какими-то моложавыми.

Я наблюдал за ними, еще не осознавая, что Безумие сохраняет человеку молодость. Ведь по большому счету, человек стареет, когда смотрит на себя сквозь призму нормальности, в нормальные зеркала. Когда он смотрится в кривые, то смеется и остается молодым. Более того, он даже не взрослеет, а остается ребенком, кажется каким-то инфантильным. Во внешнем мире, который принято считать нормальным, взаимодействие с нормальными людьми и нормальными ситуациями разрушает защитный барьер отдельного человека, всякое соприкосновение с ним наносит удары по полированной поверхности человека, оставляя на ней свои царапины, и человек портится. А в Больнице среда мягкая. Никто от тебя не требует быть особенно нормальным. И ты, розовый и улыбающийся, знай себе бродишь по аллеям. Конечно, если в твоей душе нет черноты.

М-да. Черноты.

У некоторых она была, у некоторых врачей, санитаров и сестер. И они быстро старели. Они выглядели нелепо злыми в этой бодрой и сумасшедшей среде. Например, санитар Начо. Он был мрачным и свирепым человеком, обыкновенным деревенщиной, цербером. И пил люто и со злобой. Его голубые глазки обрамлял красный кант и маленькая полосочка желтоватых склер. Он был из тех, кто заставлял бояться персонала. Благодаря ему и еще десятку сестер и санитаров старой закалки Больница приобрела славу такого места, в которое страшно попадать. Даже врачу. Эти старые, зубастые волки держались так, что молодые врачи рядом с ними не принимались всерьез. Напоминали порхающих эльфов в темном лесу.

Молодых врачей было с десяток — все как на подбор той странной породы людей, которые имеют в характере что-то и болезненное, и непонятное, и милое, и чувственное одновременно. Это заставляет их отказываться от карьеры хирургов и профессоров-кардиологов и пускаться в странствия по туманной стране психиатрии.

Естественно, однажды попав в эту страну, они, каждый по-своему, развивали свои наклонности. Некоторые становились амбициозными. Другие — живой демонстрацией оккультизма, третьи — педантичными администраторами. Проходили месяцы и годы, врачи старели, их облик менялся. Но в основе всего как будто лежала та странная и болезненная чувствительность, которая как раз и направляет человека к психиатрии.

* * *

Сестры в Больнице были жесткими, старой закалки. Я бы посвятил им отдельную книгу, написал бы про их очки, седые волосы и вставные челюсти, про их пьющих мужей и их смелые сердца, про мелкие интриги, их величие. Про священный и незыблемый ритуал Лузганья Семечек и Распития Кофейка.

Санитаров можно было разделить на две категории. Одни их них походили на бывших заключенных. Другие — нет. Работало и немало женщин-санитарок. Они были тихими, забитыми трудягами, как мне казалось, боязливыми, чем-то напоминавшими пугливых куропаток. Я их часто не замечал. Они растворялись в сумраке коридоров, и каждая уносила в памяти мой образ, а я их не различал. Может, во всем была виновата проклятая иерархия?

О, господи! Сейчас, когда я думаю об этих женщинах, я говорю себе: как можно было проскочить мимо и проигнорировать, как нечто незначительное, целых двадцать человек?

Как? Я был молод и обращал внимание только на волнения в своей голове. Это было мое маленькое и единственное море, в котором плавал Корабль сумасшедших, а Персонал был Экипажем этого корабля.

Персонал из 119-ти человек.

Без которых мы не можем

— Вон, посмотри на них, бродят там по двору, — обратился я к одному из молодых врачей, поступивших в больницу немногим позже меня. Впоследствии парень оказался очень толковым, к тому же и музыкантом.

— Сколько человек сейчас в Больнице? — спросил молодой врач, и я посмотрел на него с той любовью, с которой мы смотрим на детей и идиотов. И снисходительной признательностью. Признательностью, потому что мог смотреть на него, как на мелкую букашку. Он делался для меня приятным и милым, поскольку я мог перед ним выпендриваться. Я мог так сильно хвастаться своей опытностью, что самому даже становилось стыдно. Но с другой стороны, мне надоело быть самым молодым и самым неопытным. Это надоедает и портит жизнь. До недавнего времени ты был самым старым, старейшиной среди студентов и юной богемы. И вдруг стал мальчиком среди врачей. Это противно. Мне всегда нравилось быть старым и опытным. Таким я притворялся всю свою жизнь.

— Сколько человек? М-м-м, ну, как тебе сказать? Бывало и больше. Сейчас по списку их двести. Сто девяносто восемь. Речь идет о тех, кто проходит лечение в самой больнице. В дневном стационаре еще около ста. Но… раньше больных было порядка трехсот — были такие времена, мне, естественно, рассказывали, — я кашлянул, потому что почувствовал, что переборщил с важным тоном, — мне рассказывали, что когда-то было и пятьсот пациентов… Лично я не верю, что их было пятьсот, но по крайней мере, четыреста точно бы набралось. Даже в коридорах, говорят, койки стояли…

— Ага, а дневной стационар, это как?

— Ну, это что-то вроде… слушай, сейчас я не буду напрягать тебя терминами… Короче говоря, это когда к нам приходят днем на осмотр, и ты следишь за их состоянием, а вечером они расходятся по домам. Если нужно, ты меняешь им лечение…

— Ясно! А что-нибудь, кроме лекарств, вы используете? Психотерапию, арт-терапию, еще какие-нибудь виды лечения? — с досадой спросил молодой доктор. По всему было видно, что он бунтарь и антиконформист. И он злился, что в Больнице, как он и предполагал, все сводилось к накачиванию больных лекарствами.

— Есть, есть в этой области наработки. Было много попыток, но слушай, брат, — сказал я тяжело, с притворной усталостью, — все это лишь фикция, шарлатанство и ерунда. Это же шизофреники, — сказал я тоном знатока — усталого, немолодого, обремененного грузом прожитых лет и накопленного опыта.

— А в случае с шизофренией, разве психотерапия не дает результатов? Поведенческая терапия должна в какой-то мере помогать… — сглотнул юный доктор, который изо всех сил пытался выглядеть начитанным врачом. Он еще маленький, сказал я себе. На его тоненьком, вытянутом лице только пушок появился, как у козленка.

— Это мы говорим о теории. Практика же, к сожалению, показывает совсем иное. Спору нет, теория — отличная база. Отличная. Но это только база. Сейчас, вот например, посмотри на того человека! — и я указал ему на тихого и совсем прозрачного пациента из реабилитации; его треники были натянуты до груди, и он смиренно мерял шагами дорожку. — Посмотри на него! Видишь, какой он тихий и спокойный? Все это благодаря лекарствам. А без лекарств он столько всего натворил! Не помню, что именно, надо посмотреть в карте, но, по-моему, это именно он убил собственную бабушку. Понимаешь, о чем я говорю?

— Ага, — недовольно пропыхтел юный доктор. — А ты что, не знаешь их по именам? Вы разве не выучиваете, как кого зовут? — спросил он меня голосом, сочившимся негодованием, даже презрением. — Что это за доктора такие, которые не удосуживаются выучить имена своих пациентов и не знают их историй болезни? — как будто хотел сказать он.

— Ты что, того? — раздраженно ответил я. Мне захотелось треснуть его по обросшей юношеской шее. Мне даже захотелось назвать его «новобранцем», вспомнив армию, где иерархия была ясна, как день. — Как нам выучить все двести имен? Но я ориентируюсь, — промолвил я и от легкого стыда у меня засосало под ложечкой. Я вспомнил, что и сам раньше, когда меня впервые водили по Больнице, обвинял всех врачей в ужасной незаинтересованности больными. И я гневно порицал их именно из-за такого отношения к пациентам — как к стаду странных, полусвященных коров.

— Ладно, а по заболеваниям они как делятся, то есть, какие заболевания тут встречаются? — спросил юный специалист обиженно, будто разговаривал с плохим продавцом, который пытается продать ему гнилую картошку. Еще чуть-чуть, и молодой врач был готов заорать: «Не нужна мне ваша идиотская Больница».

— В основном, шизофрения. Параноидальная шизофрения. С хронически рецидивирующим протеканием. И, естественно, много маньяков. Весной всегда много маньяков. Мании, ну, ты знаешь, надеюсь, ты много читал по психиатрии. Так вот, мании частотны именно весной. А депрессии осенью. Есть и несколько с органикой. Ну, с органическими расстройствами. В результате травм, инсультов… всяких разных.

— Ясно. А отделения? Какие тут отделения?

— Как какие? — небрежно обронил я и засмотрелся на двух пациентов. А они смотрели на нас — молодых врачей — и тихо о чем-то шушукались. Так мы стояли, по парам, на двух полюсах огромной площади. Они были со стороны Искыра, а мы — со стороны Стара планины. Мы говорили о них, а они о нас. Мне пришло в голову, что один из двух больных имеет большой опыт пребывания в Больнице, поэтому объясняет другому, менее опытному, то же, что и я юному доктору. Только диаметрально противоположное.

— Насколько я понял, тут всего шесть отделений. Как они называются?

— Ну да, шесть. — Мне было немного лень объяснять после того, как я подумал об этой симметричности в Больнице и вообще в мире. — Есть два отделения патологии. Мужское и женское. Туда поступают новички. Они содержатся в режиме изоляции. Двери не открываются. Выход только с санитаром. Вот смотри, решетки там. Напоминает тюрьму, но ничего не поделаешь. Туда поступает много больных с агрессиями — очень неспокойных. Острые состояния, ты знаешь, требуют изоляции. Представь себе кого-нибудь в тяжелом кататонном возбуждении… У меня был один пациент, которого зафиксировали на койке…

— Зафиксировали? Как так зафиксировали? — сглотнул юный доктор от нездорового любопытства. Его это волновало, вот он и спрашивал.

— «Зафиксировали» — это то же самое, что привязали. Эвфемизм. Психиатрия перенасыщена эвфемизмами. Мы ведь никогда не говорим «привязан», никогда не говорим «электрошок»…

— А электрошок все еще используется? — и нездоровый интерес молодого врача достиг своей маленькой кульминации. Он опять беспокойно сглотнул.

— Ха-ха. Конечно используется. Причем активно. Мы делаем по шесть-восемь в неделю. Кстати, очень эффективный метод. Очень! Я серьезно. Там, где не помогают никакие лекарства, электрошок справляется чудесным образом. Не электрошок, — засмеялся я, — это называется «электроконвульсивная терапия». Ясно тебе?

— Но разве это не антигуманно? — пробормотал юный врач и снова сглотнул, он кипел негодованием попранной гуманности.

— Ерунда! — засмеялся я, потому что к тому времени я успел сделать несколько электрошоков. — В этом ничего антигуманного нет. Просто из памяти стираются два-три часа. А эффект от этого прекрасный. К тому же, электрошок делают при определенных показаниях. В некоторых случаях — это самый лучший метод.

— Например? — подозрительно спросил меня юный врач.

При старческих депрессиях с отказом от еды. Тяжелых, медикаментозно неизлечимых депрессиях. Вот возьми, и почитай об этом. Всего пять-шесть показаний. Или восемь — уже не помню. При восьми состояниях назначают электрошок. Как-то так…

— Понятно. А какие, говоришь, есть еще отделения?

— Два отделения для престарелых. Деменции. Атеросклеротические деменции, альцгеймер, пресинильные деменции. Альцгеймер как раз и есть пресинильная деменция. Старческие депрессии… Раньше в мужском отделении для престарелых содержались алкоголики и наркоманы — таких уже в больнице не водится… Кроме врачей, ха-ха. Есть и два отделения реабилитации. Мужское и женское. Там, по большей части, дефективные. Ну эти, с шизофренным дефектом личности, — недовольно запыхтел я, потому что мне приходилось столько всего пояснять; смешно — как ребенок ребенку. — Там лечатся спокойные больные. Они свободно передвигаются по территории. По большей части, ходят в кабак Терезы. Ну в тот, рядом с Искыром, — посмотрел я на молодого врача, а он слушал молча. — Еще есть вопросы? А то пошли, выпьем по пивку. В мужской патологии есть холодное пиво. Не то чтобы всегда. Но сегодня есть.

— Ну, не все тут ясно. Ладно, успею еще. Мне бы просто хотелось понять, — и он на миг задумался, — что за люди в Больнице?

— О-о-о, — протянул я, — очень сложный вопрос. Грустные люди, мне кажется. Вообще-то — и веселые, и грустные. Всякие. Нельзя вот так взять и обобщить. Важно не считать их безнадежными. Они не безнадежные. Их можно спасти. Да они и так спасены, если присмотреться, — произнес я и снова засмотрелся на тех двоих пациентов, которые прогуливались в другом конце двора. Они наблюдали за какой-то собакой и говорили с ней. Двор был полон маленьких, симпатичных щенков. И больные с ними разговаривали.

— Ага, — засмотрелся на пациентов молодой врач. — Гляди, как радуются, как пташки божьи.

— Только не впадай в излишнее умиление, — сухо сказал я и снова почувствовал себя старым, обремененным опытом. — Они совершенно обычные люди. Обыкновенные. Плохие, хорошие… Откуда мне знать. Может, они — как здоровые. Кто был хорошим человеком, остается таким. Не знаю. Вот так. Ладно, пошли в мужское отделение.

— Ладно! — сказал молодой врач, и мы зашагали, а полы наших белых халатов раздулись, словно паруса игрушечных корабликов.

А пока мы шли, я думал. Господи, как же я еще молод, и каким старым хочу казаться. Даже смешно. Как же мне хочется быть советчиком и спасателем, притом немедленно. Хочется стать сразу учителем и мудрецом. Врачом и целителем. А приходится куда-то тащиться и выпендриваться перед таким же юнцом, как я сам. И сухо сглатывать от негодования на собственную молодость. Новобранцы, ха! Тупые новобранцы. Смотрю я на этих пациентов, и ничего особенного к ним не испытываю. Они мне кажутся странными и немного пугающими. И я чувствую в душе только тревожное непонимание. Наверное, это нормально. Все равно.

— Пошли, пропустим по стаканчику пивка, — повторил я и хлопнул молодого врача по худой спине. А он рассмеялся.

Старая поэтесса

Начал ли я привыкать к Безумию? И вообще, видел ли я его, знал ли, где оно скрывается? Там, где было логично его обнаружить, или там, где никто никогда не искал?

И вообще — существовало ли безумие?

Психиатрическая клиника. Остров, болото, кладбище и райский сад одновременно. Я ехал туда с утра пораньше, пересекая весь город, всю жужжащую и брюзжащую Софию.

И не знал, чего именно ищу в этой громадной Больнице.

Знаю, логично искать Безумие в головах сумасшедших, из которых по моим представлениям стали классифицироваться новые группы. При этом, пациенты выделялись в отдельную группу. То есть, мир для меня разделился на людей Наружных и Внутренних. На Здоровых и Пациентов.

Было бы логичным искать следы Безумия в папках с тысячью исписанных листов — пыльных и безнадежно забытых, сложенных по годам в шкафах с табличками. Там оно излагалось тысячами бесполезных, стандартных психиатрических терминов, за которыми, однако, часто прочитывалась невероятная печаль и ужас, вырисовывались зловещие истории. Искать в них это страшное существо — Безумие — бессмысленно.

И я все яснее понимал, что оно совсем не в них. В них и не в них. Сумасшедшие просто жили другой жизнью. И, черт побери, эта жизнь была не хуже моей. Кроме того, с каждым днем я все больше убеждался в справедливости почти издевательской закономерности: врачи всего-навсего играли роль шутов, забавляющих безумцев.

Каждое утро мы выходили из автобуса, из грязного, раздолбанного служебного автобуса с просиженными сидениями и дырявыми, превратившимися в лохмотья чехлами, выходили и отправлялись в открытые объятия наших сумасшедших, а они нас ждали — или в унынии, или в нелепом перевозбуждении; но мы всегда были готовы войти в свою роль — забавлять их. Они ждали случая, чтобы нас спровоцировать: выпрашивали сигаретку, жаловались на что-то незначительное, без причины орали, а мы как будто только этого и ждали — мы, молодые врачи-энтузиасты.

И все это было театром. По крайней мере, мне это казалось весьма театральным.

Большинство врачей говорило с психбольными как с непослушными детьми. И это, если задуматься, выглядело достаточно нелепо. Но в этом отношении было и нечто величественное.

Мы все были священнослужителями Безумия.

Поучали, читали назидания, размахивали руками, раздавали мелочь и сигареты, регулировали движение развеселившихся сумасшедших. И это походило на некий ритуал, происходивший утром.

Спешка, спешка, спешка.

Я стал так жить, потому что был молодым врачом. Я таким себя чувствовал. Здоровый, амбициозный молодой врач. Мне хотелось, ужасно хотелось принять эту весьма интересную жизненную позицию. Молодого, энергичного, амбициозного врача. И я спешил. Мои ноги становились сильными и мускулистыми, руки трещали в суставах, распираемые мощными сухожилиями, бородка была подстрижена, щеки выбриты, желания приличны и благопристойны… Я курил в кабинете в глубине мужского отделения, потом пил кофе и вносил исправления в разные декурсусы[8] в отделении реабилитации. Я входил в отделение и бежал трусцой по коридорам, а халат развевался за мной, как плащ тамплиера. Всадник без коня, к тому же склонный к полноте. Полой халата я подметал завшивленные койки больных, держал за руку умирающих стариков в отделении для престарелых. Пил коньяк с конфетами в кабинете доктора Карастояновой, потом быстро проносился по акациевой аллее, и я до сих пор удивляюсь, как на десятисантиметровых шипах не оставались ленточки от моего разодранного халата. Мое сердце было готово выскочить из груди, а я радовался, потому что говорил себе: хорошо, когда опытный психиатр слегка располнел, когда у него легкая степень гипертонии и немного увеличено сердце. Это придает ему дополнительный вес. Он становится похож на баржу, забитую оливковым маслом и книгами по психиатрии. И я дежурил, дежурил, дежурил. Торопился, торопился, торопился.

Только не знал, куда. Безумие вокруг меня такой спешки не требовало. А я спешил совсем независимо от него. Безумие было, как природа, а я напоминал скорый поезд, пролетающий на ее фоне. А случалось ли мне остановиться и задуматься об этих милых тихонях; об этих спокойно болтающих сумасшедших, которые провожали взглядом меня, летящего по аллеям? О них я вообще не задумывался. И не останавливался. Я спешил написать как можно больше заключений, прочитать как можно больше книг, потому что моей специальностью была психиатрия (и я-таки сдал конкурсный экзамен по этой специальности!), спешил провести еще больше обследований. Странно — психиатрические обследования происходят, когда долго, неторопливо и спокойно разговариваешь с больным. А я спешил. И как будто большинство молодых врачей были, как я. Сумасшедшие наблюдали за нами с улыбкой. Старые врачи тоже. А что если старые врачи и сумасшедшие слились в единое существо? В большого, живущего на дне больницы сома? Я не знал. И по-прежнему куда-то спешил.

Этим утром я спешил на осмотр в женское старческое отделение. Там я тоже работал. С доктором Сами.

Старый армянин, русский армянин — почти моего возраста: молодой и красивый мужчина, котяра, оказавшийся в мягком ковровом плену, долговязый и смуглый, как персидский князь. Он был моим начальником, и мы идеально понимали друг друга. Я спешил, он смотрел на меня своими томными, большими глазами с легким пренебрежением. Он был моим хорошим другом, как мне казалось. Иногда после работы мы вместе выпивали. Он, как русский воспитанник, пил водку, а я пиво, как поросенок без роду без племени.

И вот в мыле и бегом, как обычно случалось в эти дни и месяцы, я влетел в отделение, открыл дверь своей личной ручкой[9] и на бегу накинул халат. На этот раз спешка была абсолютно оправдана: в этот день мною было намечено два или три электрошока. По крайней мере, один из них должен был сделать я сам, поэтому и волновался. Чувствовал себя юным палачом, которому впервые выпала честь отрубить голову.

Эта ассоциация с отрубанием головы, если задуматься, не была совсем правильной, потому что мне довелось наблюдать, как от электрошока, с его дурной репутацией, чудесным образом выздоравливали безнадежные больные. Особенно депрессивные старушки. Такие, которые, оказавшись на дне старческой депрессии, отказывались есть, совсем переставали говорить и через неделю умирали — на самом деле, из-за обезвоживания и срыва иммунитета. А вот электрошок и правда их спасал. Лекарства — иногда, но он — почти всегда. Чудодейственное средство! Вот почему я спешил и был в чудесном, сумасшедшем настроении. Спустя какое-то мгновение я собирался пропустить через несколько маленьких, плешивых, поседевших головок сто вольт. И снова вернуть старушек к жизни, чтобы они прожили, сколько им отпустил Господь.

Вот так — я энергично шагал по короткому коридору к врачебному кабинету, вдыхая тяжелый запах, запах старости и запах смерти. И вдруг передо мной выскочила баба Инна. Она была поэтессой. И страдала от афазии. То есть, та часть мозга, которая отвечала за речь, у нее не работала. Она не могла составить фразу, не то что ее произнести. Похоже, ей было под восемьдесят. Если бы я заглянул в ее карту, то знал бы о ней больше.

Но я спешил. Хотя она мне нравилась. Мне бы хотелось как-нибудь поговорить с ней подольше. Чтобы я говорил, а она, голубоглазая, с чистым взглядом и маленьким личиком чертенка, молчала бы и хитро улыбалась. Баба Инна улыбалась очень хитро. Если бы я не так спешил, то, возможно, поразмышлял бы на эту тему. Порассуждал бы об эротичных мыслях, которые — глядя на ее улыбку, я почти был в этом уверен — прыгали, как сумасшедшие рыбки, в ее освобожденном от лишних предрассудков мозгу. Да, ее мозг был освобожден от ненужных напластований, как свежее очищенное яблоко, и формировал на ее лице такую сладкую веселость, что можно было подумать — перед нами девочка. Если бы не было коротких седых волос, сморщенного, как лежалое яблоко, лица и ног зябнувшего воробушка. И если бы она могла хотя бы чуть-чуть говорить. Но она не могла.

И я ей широко улыбнулся. Она тоже, в ответ. Баба Инна протянула мне руку, и я протянул свою отработанным жестом. Я спешил и попытался ее обойти, освобождаясь от рукопожатия. Но как только я вынул руку из ее ладони, я почувствовал что-то неприятное: что-то липкое на ощупь и вонючее лежало у меня в руке. Мне даже не нужно было на это смотреть. Я знал, что это было. Баба Инна в знак глубокой любви, освобожденной от предрассудков ее полуотмершим мозгом, дарила мне самое ценное. Свои какашки. Любовь — архетип. В легендах примитивных народов именно это является огромной ценностью, также, как и в детском мироощущении. Золото и какашки для освобожденного подсознания были одним и тем же. Ха-ха. «Привет, Фрейд, ну что ты скажешь?» — рассмеялся я и задумался, наклонившись над раковиной, чтобы отмыть руку. «Что бы ты сказал об этой чудесной психоаналитической притче, о символах, а, доктор Фрейд?» — смеялся я своему бородатому отражению в зеркале. Я был похож на самодовольного Фрейда в молодости. Но сейчас, отмывая ладони, уже не таким самодовольным. «Вот, получай, — сказал я себе, — награду за спешку. Спустись на минутку на землю, дерьмо ты эдакое», — добавил я и пошел к Сами. И рассказал ему о бабе Инне, а он меня с пониманием выслушал. Потом кивнул. И вздохнул.

Великий косильщик

Я шел по двору Больницы. Мне уже нравилось по нему ходить. Такая бесконечность была в этом синем небе над психбольницей! Может, видя решетки, я, сам того не осознавая, испытывал восторг от свободы этой небесной бесконечности. Черт побери, значит, чтобы радоваться небу, надо увидеть решетки, говорил я себе, пока шел. В эти дни я был весьма собою доволен. Психиатрия казалась мне сравнительно мелким морем. Идеальным, чтобы войти в него и брести вперед, замочив свои черные брюки лишь до колен.

Такое случилось со мной только однажды, когда я служил в Пограничных войсках: именно тогда я почувствовал свое всемогущество и ничтожность одновременно. Так вот, однажды я проверял документы у огромной колонны машин: в тот день она растянулась на три километра, не меньше. Югославия была в зоне эмбарго, и хитрые болгары спешили сбыть всё ненужное барахло сербам. Мне кажется, что когда человек впадает в панику от бедности, он начинает скупать всякий ненужный хлам. Так и сербы покупали тонны болгарских тазиков и полотенец, фены, наверное, и вибраторы тоже.

Стоял 1990-й год. Мне было двадцать, после двух лет службы на границе я возмужал и чувствовал себя сильным, уверенным в себе и грозным, иногда мне казалось, что даже клыки у меня стали длиннее и острее. Хищник. В общем, образцовый вояка, спору нет.

Так вот, я проверял документы у трехкилометровой колонны машин, напрягал мускулы шеи, играл мускулами спины, выпячивал грудь и вел себя так серьезно и страшно, что иногда мне самому становилось смешно. Я говорил себе: «Эй, ты, полегче!» Но все равно чувствовал величие настоящего военнослужащего и пограничника, который милосерден к тем, кого проверяет, только потому, что кроме страшной силы в нем живет и особое великодушие.

И вдруг, пока я сличал печати в паспортах, хмурясь так, что брови доставали до усов, что-то меня остановило. Я присмотрелся. В одной из машин я увидел маленькое нежное личико, уставившееся на меня сквозь стекло. На секунду я замер. В машине сидела трехлетняя девочка. От этого я почувствовал еще больший прилив сил и самоуверенности. Мне показалось, что девочка смотрит на меня с восхищением. И я, как бы небрежно, подошел к машине, чтобы проверить документы ее родителей. Вдруг ребенок поднял ручку и указал на меня.

— Папа! — закричала она, и в ее голосе слышалось странное удивление, но слова звучали весьма мудро. — Папа, папочка, смотри! Смотри, папа, ребенок-солдат!

Я почувствовал, что мои воинские гордость и величие провалились в штаны, а выползла оттуда маленькая трусливая ящерка. Я весь сжался и прошел мимо их машины, так ее и не проверив. Потом весь обеденный перерыв курил, чтобы немножко поднять самооценку: «Все же, — сказал я себе, — если больше курить, то глядишь, состарюсь и перестану быть ребенком-солдатом». Хм.

Так что сейчас я чувствовал себя ребенком-психиатром. Гордо расхаживал по левой аллее Больницы и искал главврача, доктора Г. Этого великого косаря и любителя маленьких рюмочек водки, который хотел быть в курсе всего, что происходило в Больнице в каждый отдельный момент. Мне надо, было его отыскать и рассказать ему о том, что я делаю на дежурствах и — вообще в жизни, что происходит в Больнице — и вообще в Мире, и выслушать совершенно разумные советы по всем этим пунктам.

Доктор Г. жил в Больнице круглосуточно и безотлучно. По субботам обходил парк и обрезал секатором побеги деревьев; по воскресеньям косил; по понедельникам приводил в порядок палисаднички; по вторникам ремонтировал косилку и так всю неделю. Он был тем человеком, который принял свое рабочее место за дом. И обходил свои владения, как самый настоящий помещик. Как заботливый феодал, из добрых патриархальных времен. Если бы Больница была лепрозорием[10], он бы на каждом углу поставил урну для распадающейся плоти. Чтоб в его саду не мусорили.

Пройдя двадцать метров до поворота аллеи, в самом дальнем уголке парка я увидел доктора Г. Голый по пояс, он стоял перед косилкой, выпятив живот. Косилка была сравнительно новой, бензиновой и шумной, как триста чертей, запертых в мужском отделении.

Доктор Г. что-то в ней ковырял, но стоя, как это делают люди с большими животами. Он не любил нагибаться. Когда между нами оставалось не более десяти метров, он поднял голову и посмотрел на меня из-под очков. Да, да, он умел смотреть как-то особенно. Как будто смотрел на меня сквозь стекла аквариума, в котором я был белой крысой, а он — серьезным человеком, раздраженным моей невнимательностью.

— Ну что, доктор Терзийски, пришел покосить? — спросил Главврач таким шутливым тоном, который был очень симпатичен, пока не превращался в грубый выговор, в какую-нибудь угрозу увольнения, высказанную на всякий случай.

Доктор Г. умел оставаться начальником, даже когда шутил. А слуге всегда приятно иметь хозяина — весельчака и шутника. Хозяин забавляется, шутит, а маленькой, трусливой душонке слуги становится так сладко, что ему хочется наделать в штаны от удовольствия. Так маленькие щенки описываются от подлизывания, от раболепного наслаждения, ласкаясь к большим. Я на мгновение почувствовал себя точно так же, возмутился сам себе и уж слишком гордо поднял голову. Опять я возвращался в состояние ребенка-солдата. Только вот уже таким юным я не был.

— Я пришел рассказать вам… о положении в Больнице, — сказал я ровным и деловым голосом. Мне надо было показать, насколько я умен и зрел.

— А что за положение может быть в Больнице? — усмехнулся доктор Г. Он много лет трудился над этой усмешкой, это было заметно. Она была стара, как Искыр. Это была усмешка, которая как будто говорила всем: «Хе, хе, хе, ну что вы суетитесь, что вы мечетесь, словно безголовые мухи? Что вы знаете? Да и… я сам, что я знаю? Но вы, вы, уф, вам-то, что вам может быть известно? Вот возьму и уволю всех, мерзавцы…» — вот о чем говорила такая усмешка.

— Ну-у-у… в Больнице в принципе все спокойно. В мужское я принял одного пациента…

— Какого пациента? — с неподдельным интересом спросил доктор Г. Когда речь шла о самой работе, он больше не усмехался. Это было для детей. А работа — для взрослых.

— Пациент, с шизофренией. Как обычно.

— Стоп. Что значит «как обычно»? Что это за разговорчики, Калин? Каким еще быть этому больному? Сдается мне, ты чем-то недоволен?..

— Да вы что! Я только сказал, что принял больного с шизофренией, и ничего против этого я не имею, просто очень уж зачастили эти дефекты (дефектами в психиатрии называют больных с шизофреническими изменениями личности), — наморщил я недовольно лоб, потому что почувствовал, что начал выдавать заученные тексты о вещах, которые меня совсем не интересовали, а интересовали только доктора Г. И все шло к тому, что я якобы занимаю противоположную ему позицию. И мне бы пришлось спорить о чем-то, что было излишним; я даже предчувствовал, что могу войти в раж, не имея ни малейшего представления, зачем это нужно.

То есть, доктор Г. мог с легкостью втянуть меня в свой сценарий. Для него то, что Больница потихоньку превращается в приют для неизлечимых шизофреников, было огромной проблемой. А для меня — нет. Но он хотел наделить меня иным мнением, чтобы со мной поспорить. И, естественно, победить.

— А вы чего хотите, а? — разошелся доктор Г. -Принимать только утонченных невротиков, чтобы проводить глубинно-психологическую терапию, хи-хи-хи-хи-хи! Сейчас лопну от смеха! А может, вы бы хотели принимать только моделей, таких, как Жени Калканджиева[11], а, доктор Терзийски?

— Ну… — смущенно возразил я. И еще больше смутился от того, что от этих грубых издевательств мне захотелось ответить ему, как в армии: никак нет!

— А может, вы хотите прохаживаться по этому прекрасному парку у величественной реки Искыр… — еще больше расходился доктор Г. — Прогуливаться здесь, как какие-нибудь графья… И писать мне по одной истории болезни в день, как психиатры в Голливуде? И я смотрю фильмы! И в них, доктор Терзийски, психиатры ухаживают за шизофрениками! Да-да, доктор Терзийски. И там, в вашей хваленой Америке, им подтирают задницы! Вы тут хотите распускать хвост, как павлин. И если можно было бы принимать в качестве пациентов только моделей, было бы супер… ха-ха-ха, хи-хи-хи, хе-хе-хе! — притворно рассмеялся доктор Г. и еще более театрально захлопал себя по бедрам. Потом выпрямился и серьезно сказал: — Будете принимать всех и перестаньте ныть. Везде в мире психиатры лечат больных. Шизофреники, бомжи, бездомные — все это наши пациенты. И не думайте, что что-нибудь изменится. Пока вы здесь, будете лечить и прислуживать этим людям. Так-то. И как себя чувствует этот новопоступивший? — уже совсем спокойно спросил доктор Г. Он и правда был великим, когда от шутовской игры переходил к драматичной серьезности.

— Вроде хорошо! — спокойно сказал я, потому что знал толк в драматизме. Я знал, что вся психиатрия — это театр. И жизнь — театр. Если будешь играть правильно, то, возможно, тебе поверят. И у тебя получится выглядеть хоть немножко мудрым.

— Тыр-пыр восемь дыр! — снова усмехнулся доктор Г. — Отлично! Такое только мой трехлетний сын мог сказануть. Хотя даже и он выдумал бы что-нибудь поумнее! Ладно, соберись и иди работать!

И доктор Г. снова стал ковыряться в косилке, тем самым желая мне показать, что его интерес ко мне полностью исчерпан. Но вслед за этим он вдруг поднял голову, поправил пальцем тяжелую оправу очков, сползших на переносицу, и совсем непринужденно спросил:

— Хочешь покосить, а то у меня дела наверху, в кабинете?

— Ну! — сильно смутился я, но смущение быстро сменилось гордостью и приятным чувством. Косьба была священнодействием, чем-то, что мог выполнять только он — главный жрец Безумия. Главный шаман и курильщик выпрошенных цигарок. Чтобы доктор Г. позволил кому-нибудь косить его косилкой — это был знак исключительного благоволения и невероятного доверия.

— Чего «ну!»? — испытующе посмотрел на меня он.

— Ну-у… хочу! — выпалил я и опять почувствовал себя психиатром-ребенком. С кудряшками за ушами, с развевающимся на ветру халатиком, который в погоне за бабочками носится по полянкам с тарахтящей как триста чертей косилкой. Триста чертей галоперидола!

— Так бери и коси! — довольно сказал доктор Г. И в его глазах читалась какая-то торжественность.

— Хорошо! — ответил я.

Через полчаса, за который я наловчился управлять этой рычащей машиной, тарахтящей и подскакивающей, как груженая пьяными котами тележка, я остановился, выключил движок и опустил закатанные рукава. Потом немного постоял и полюбовался на скошенный луг. Я скосил по крайней мере треть левой половины двора. А двор Больницы был огромным. Только доктор Г. мог его одолеть. Но я скосил площадь, соизмеримую с этим двором. Треть — не так мало. Н-да. Я поднял бутылку, до половины заполненную светло-синим бензином, и внимательно всмотрелся. В двухлитровой бутылке оставалось около литра. Мне бы хватило еще на столько же. И тогда я бы одолел две трети левой половины двора. Еще чуть-чуть, и я смогу оставить в этом громадном дворе след не меньше самого доктора Г.!

Но это была смешная иллюзия! И я рассмеялся. Доктор Г. каждое лето косил весь двор. Кроме того, ухаживал за деревьями. Подрезал кустарники. Поправлял и выпрямлял просевший забор. Принимал всех больных. Распределял все продукты, деньги и медикаменты. И всем этим он занимался не знамо сколько лет! Да! Психиатрия требовала упорства. И чертовского постоянства.

И я отправился проинспектировать обед. Это означало, что я должен был осмотреть все котлы и баки, убедиться, что повара не сэкономили на подсолнечном масле для больных, проверить, есть ли сахар для простокваши и вообще, съедобно ли все это. Кроме того, доктор Г. настаивал, чтобы молодые врачи ели больничную еду. Для меня это было как нельзя кстати. Моя драматичная, склонная к истерическому мученичеству душа радовалась такому шансу.

Я спустился в кухню и быстро снял пробу. Я спешил, потому что мне хотелось снова потарахтеть косилкой. В этом занятии было что-то медитативное. Но что-то еще тянуло меня во двор к свежескошенной траве.

Когда я вышел из кухни на улицу и зашагал прямо через высокую, некошеную траву к приведенной в порядок левой части двора, тревога стала расти. Я даже перешел на бег. Какая-то неясная мысль грызла меня изнутри.

Когда до косилки оставалось метров пятьдесят, я притормозил. Еще до того, как осознать, что именно предстало моему взору, я испытал ощущение, что что-то не в порядке. Совсем не в порядке. Рядом с косилкой стояли две фигуры. То есть сидели. И они не были прямо рядом с косилкой. Но мой взбудораженный мозг перенес их туда. А на самом деле, они просто сидели в пяти метрах от драгоценной, сакральной косилки. Просто себе сидели. Двое пациентов. Мужчина и женщина. Спокойные и расплывчато-серые, судя по халатам, из отделения реабилитации. Сидели с синей бутылкой в руке. И с весело дымящимися сигаретками в руках. Они подняли бутылку и рассматривали ее. Мужчина поднес ее ко рту и уже собирался глотнуть.

— А-а-а-а, — крикнул я что есть мочи. — Сто-о-о-ой!

И бросился так, как не бежал со времен своего детства. В ужасе, сердце готово выскочить из груди. Пока я бежал, в моей голове гудело и рычало бензиновое пламя. Я много раз видел, как при сильном ветре горит материал, залитый бензином.

Я бежал, и сильный свежий ветер развевал мой халат.

— Отдай бутылку! — схватил я бутыль со светло-синим содержимым и опустился от усталости на одно колено. Не на оба, только на одно, потом я быстро пришел в себя и твердо встал на ноги; я был серьезным врачом, который должен был навести порядок. — Вы что тут делаете? Немедленно марш по отделениям! — крикнул я так строго, как кричат детям. Мое сердце стучало в горле, но я чувствовал такое облегчение, что на меня накатила слабость. Я понимал: еще секунда, и сигареты в сочетании с бензином и ветром устроили бы редкостное дневное огненное шоу. На забаву двум сорокам, которые подскакивали рядом с позолоченной статуей голой женщины посередине газона. Голая женщина смотрела бы на эти два безумных, танцующих факела, замерев на месте. Да, я испытал страшное облегчение.

— Бегите обедать! — примиряюще сказал я. — Все марш по корпусам!

— Хм! — за моей спиной кто-то посмеивался и пыхтел.

— А, доктор Г., — повернулся я и развел руками, извинительно и смущенно улыбаясь всем своим дрожащим телом.

— Бывает! — сказал доктор Г. — В первые десять лет со мной часто такое случалось. Гм, — ухмыльнулся он. — Мне кажется, бензин не горит вот так… от сигареты…

Потом он взялся за свою священную косилку и медленно и спокойно покатил ее в гараж. Я пошел за ним, как щенок, потом понял, что незачем его преследовать, повернулся и зашагал в мужское отделение, туда, к больничной еде.

— …Но я не уверен… — закончил свое предложение доктор Г., скрываясь вместе со своим огромным, величественным животом за углом своей крепости.

О словах и людях

Удовольствие, которое доставляет нам поэзия, отчасти

происходит от подслушивания слов, нам не адресованных.

Т. С. Элиот[12]

Я работал в Больнице без выходных, пропадал там все субботы и воскресенья и ломал голову над тем, как сделать свою семью и свою жизнь счастливыми; но мой бедный разум не мог выдумать способа постичь семейное счастье и благополучие без денег.

Мы — молодое поколение Болгарии — были отравлены. У нас были ясные воспоминания о другом времени, в котором нам обещали величественную жизнь. Весь мир во времена нашей ранней молодости был обозначен стрелками, указывающими наверх. Все было восходом.

Но потом эрекция нашей молодости спала. Не было никакой возможности стать счастливым, если ты не был стальным или платиновым дзен-буддистом, который, пребывая в блаженном равнодушии, радуется уродливому миру вокруг.

На работе мне платили 17 долларов.

Я вставал в пять утра, работал среди толпы сумасшедших, а также нормальных, взбесившихся от отсутствия даже малой толики здравого смысла. Я тоже был возмущенным, бездушным, запутавшимся, озлобленным.

И вот, в один из таких дней появилась Ив.

После чего жизнь потекла по-другому. Месяц за месяцем мы встречались — тайно днем, тайно и в некоторые из ночей, когда я дежурил или говорил, что дежурю. Мы гуляли по аллеям Больницы, расходились, останавливались как будто случайно, дрожали от волнения, молчали. Потом расставались, ныряли в Безумие, потом снова встречались. Шли месяцы.

Как-то так…

Мы были любовниками. Я вам уже говорил? И буду повторять это непрестанно. Скажу, почему: потому что некоторые слова в нашем языке приобрели грязный, неприятный смысл. Из-за использования их для описания уродливых вещей. Такие слова, как «любовник», «сумасшедший», «страсть», «ад» и «душа» приобрели странный, неприятный привкус. Из-за грязных губ, грязных душ, грязных содомов в головах моих современников.

Мы с Ив любили друг друга, но я не был ее бойфрендом. Боже мой, какое противное и пошлое английское слово, которое стало сейчас таким расхожим. Бойфренд — это мужчина, с которым на семейных началах, но без заключения брака живет госпожа; бойфренд — это и тот маленький мальчик, который под нашими окнами шел с девочкой в кафе, они смеялись и толкали друг друга; бойфрендами были и два рецидивиста из варненской тюрьмы, которые имплантировали друг другу в пенисы охотничью дробь.

Но я не был бойфрендом.

Однако, было бы так же смешно называть нас просто друзьями. Так вот, я был женат, а она была женщиной, вторгающейся в наш брак. Между нами не было никакой дружбы. Мы были такими же друзьями, как Нерон и Мессалина.

Нам было бы смешно называться еще как-то, кроме «любовники». Но «любовники» было ругательным словом. Грязным и липким.

Наверняка в болгарском языке слово «любовник» не сразу стало таким уродливым, только потом, позже к нему присосались эти похабные полипы-коннотации: похоти, алчности, интриганства и многие другие.

Пожалуй, я опишу эту отвратительную картинку, эту пошлую карикатуру, в которую превратилось упомянутое слово. Любовница.

Кто, думал я, кто превратил его в ругательство? Ух! Как будто было мало желающих!

Вот! Я вам скажу, кто: мелкие, измельчавшие до полной ничтожности лавочники; мнительные, подозрительные мещане; идиоты на госслужбе социалистических хлевов; интриганы и сплетники из центра Софии, потонувшие в мелкособственнических аморальных предрассудках. Все те, кто живет в постоянном самодовольно-собственническом свинстве…

Да. Именно они. Хотя, чтобы не выглядеть злобным, я скажу так: виноваты были они, нормальные люди моего времени.

Это слово произносили своими грязными губами всякие полупроститутки, слывущие приличными дамами, поскольку дорого были одеты.

Разные высокомерные моралисты, вслух осуждающие всех влюбленных, а дома хранящие фотографии мертвых, невинных голых деток… ха!

Сегодня это слово запятнано. Я не хотел его употреблять по отношению к моей Ив.

Вот что я представлял себе, когда кто-нибудь говорил «любовница»:

…Любовница — это женщина, разбивающая семьи, вертящая соблазнительной задницей перед раскрасневшимися и тупыми мужиками…

…У нее большая бородавка на толстом носу и боа из фальшивых страусовых перьев на шее…

…Это крупная, краснощекая и самодовольная дамочка. Она пахнет возбужденным зверьком, а также рыбой и гениталиями…

…и наглыми духами (но дорогими, купленными ее любовником!)

…Она работает служащей в каком-нибудь учреждении, например, в ООО «Монтажи», происходит из семьи партизана и кондукторши и является плодом незаконной любви самого Социализма. Она делала восемь криминальных абортов, а также тысячу пятьсот наращиваний ногтей. Для нее и аборты, и наращивания ногтей, и Тотальный Педикюр являются равноценными слагаемыми статуса любовницы.

…Она интриганка, а в сумочке носит визитки по крайней мере трех гадалок на кофейной гуще, к которым обращается по поводу своих любовных… Ха-ха! Вот и еще одно слово — «любовных похождений». Да! Похождений!

Кошмар!

Моя рыжеволосая Ив не имела с этим ничего общего.

Она была заводной и слегка сумасшедшей хиппи.

Как ее назвать?

Некоторые люди гордятся своими знаниями,

и ведут себя надменно со своими незнаниями.

Из Гёте

«Грустно тебе, доктор Соте, а может, весело, скажи?» — вот какие вопросы задавал я себе, когда смотрел на своего коллегу, македонца с острым и горбатым носом, торчащим под шапкой курчавых волос.

Доктор Соте был похож на горбоносую афганскую борзую, которая готовилась выиграть множество забегов с другими борзыми. Много лет подряд. Горбатый, большой нос, совсем тонкое, далматское лицо, длинные вьющиеся волосы, а сам он — тонкий, как длинная жердь. Симпатичный доктор. И очень амбициозный. Молодой, совсем молодой — вряд ли старше меня. Из тех, что пугали меня капитально, основательно и всей своей сущностью. Они могли превратить психиатрию в схоластику и жонглировать ею, как вредоносным орудием. Такие люди элегантно строили фразы, вставляя в каждую из них, по крайней мере, по четыре современных термина. Говорили на впечатляюще запутанном психиатрическом жаргоне. Такие слова, как «парадигма», «дискурс», «дихотомия» и «иррелевантно» были для них как собаки для старого охотника, которому лень самому пойти и принести себе тапочки из прихожей.

Все врачи неплохо владеют латынью или, по крайней мере, той ее частью, которая используется в медицине. Но такие врачи, как доктор Соте, не просто использовали латинские термины. Они сочиняли поэзию утонченной сложности. Вместо того, чтобы просто сказать «я иду в туалет», доктор мог выдать что-то типа «регулярного посещения центра, предназначенного для микций и отправления других естественных потребностей, связанных с психической необходимостью, порожденной депривацией мочевого пузыря». Или что-то в этом роде. Он меня часто бесил этим своим усложненным языком. А по сути, доктор Соте был всего-навсего одним из тысячи мучеников, которые использовали переплетения странных сочетаний, понятных только части самых просвещенных, потому что они сами желали входить в их число. Так Соте чувствовал себя особым человеком, принятым в некий мистический круг, в тайное общество психиатров. И он чувствовал себя приобщенным к нему, благодаря своим заклинаниям. Поэтому и болтал на усложненном психиатрическом жаргоне. Я его понимал. Это был его робкий голос против одиночества. Он хотел быть принятым в круг психиатров, поэтому и говорил так же непонятно, как они. Любой слабый человек хочет отгородиться от мира стеной пугающей непонятности. Этим психиатры напоминали мне совсем безвредных ящериц, которые имитировали окрас сильно ядовитой коралловой кобры. Но зачем было психиатрам скрываться за пугающей непонятностью языка?

Потому что кто-нибудь мог догадаться, что за этим языком скрывается полная путаница и по-детски непосредственное восприятие человеческой души! Да, возможно, даже так. Мне так казалось.

Я смотрел на крупный, горбатый, похожий на большой кухонный нож, нос доктора. А он писал очередной документ. Наверняка с невероятно, даже симпатично запутанными фразами, описывающими какого-нибудь больного, который обделался в отделении. Возможно, он писал что-то типа: «Пациент подтверждает или частично подтверждает, что имели место тенезмы, вызванные, в частности, нерегулярным приемом бобовых культур (зрелой фасоли), в результате которых он утратил полностью или частично ощущение контроля над сфинктерными функциями, вследствие чего…»

Вот так. Мы сидели в кабинете женского отделения патологии, где я работал совсем недавно. Доктор Г. перевел меня из мужского в женское отделение, поскольку все молодые врачи переходили из отделения в отделение, что подразумевало накапливание ими опыта. А я накапливал удивление.

Доктор Соте повернулся ко мне и деликатно попросил:

— Кайо, ты бы не мог прочитать мне из МКБ 10[13] точную формулировку состояний, при которых потребитель психического здоровья безусловно попадает в категорию аффектированных шизоидными расстройствами… М-м-м. Нет! Проверь, пожалуйста, надо ли обязательно категоризировать этого потребителя как дистимного или гипертимного…

— А-а-а, — недовольно протянул я. — Бай Соте![14] Что за потребители? Ты не можешь изъясняться человеческим языком, черт тебя дери?

Я обращался к нему «бай Соте», чтобы его позлить. Грубое и патриархально-деревенское обращение портило всю его психиатрическую утонченность. Это «бай» было как пуканье в Кёльнском соборе его психиатрических экзерсизов. Ведь доктор Соте недаром был македонцем, а бедные македонцы, пытаясь, подобно психиатрам, прикрыть низкую самооценку и отсутствие своего собственного, отличного от всех других, языка, набили его до отказа латинскими заимствованиями. Так что это «бай» его раздражало, но все же он был слишком деликатен, чтобы грубить в ответ. Эмоциональному всплеску доктора Соте мешала целая куча комплексов, и вместо того, чтобы вспылить, он тонул в сложном осмыслении любого противоречия. Он не ругался, а осмысливал конфликты. Кошмар.

— Вот же, Кайо, смотри… — энергично начал доктор Соте. Он, правда, был милым и деликатным юношей, несмотря на всю эту паутину сложной фразеологии в голове. — Смотри, я не могу позволить себе назвать человека больным и тем самым сразу же отнести его к категории не таких, как мы. В этом случае я словно ставлю на нем клеймо.

— Ну тогда назови его сумасшедшим, черт подери! — засмеялся я, потому что знал, что для чувствительных ушей доктора Соте именно слово «сумасшедший» было невыносимым. Доктор Соте был из тех психиатров, которые, как маорийские жрецы, жили в тисках многочисленных нравственных табу. Слово «сумасшедший» было одним из самых страшных. Но при его произнесении нарушитель не лишался жизни. Таких просто следовало изгонять из священной общности политкорректных психиатров. А за пределами этой общности для таких, как доктор Соте, было страшно неуютно. Для них. Но не для меня.

— Сумасшедший, назови его сумасшедшим, доктор! — засмеялся я, уже чтобы подразнить доктора Соте. Но почувствовал, что мои намерения намного глубже. Мне не просто хотелось его позлить, а и решить как-нибудь вопрос с понятиями-табу. Меня ужасно раздражал тот факт, что слово «сумасшедший» превратилось в топор, в клеймо, в ругательное слово. А за понятиями «сумасшедший» и «потребитель психического здоровья» на самом деле скрывался один и тот же индивид. Жалкое человеческое существо. Я, он, она.

— Нельзя произносить слово «сумасшедший», это звучит ужасно! — уже злился доктор Соте. — Совсем несерьезно!

— Ладно, а разве это не одно и то же?! Ведь важно содержание, так, доктор? — я встал и почувствовал себя македонским воеводой, готовящимся произнести пламенную речь перед другими воеводами. — Мы только меняем слова, которыми называем данное явление, а само-то явление никуда не девается! На что же это похоже, а? Сколько можно менять слова, доктор Соте? Зачем ты лопочешь мне на своем психиатрическом жаргоне, в котором столько терминов непонятных простым смертным? Что мы скрываем от людей, а, Соте? Или мы что-то скрываем от самих себя? Не понимаю…

— Кайо, ты же не можешь отрицать, что специальный язык несет намного больше информации. Кроме того, мы познаем вещи, называя их, ведь так? Неназванный предмет или явление остаются непознанными. Так, каждый феномен должен быть назван, должен получить имя.

— Ну да! — воскликнул я весело. Соте с его сверхразумностью, с его миролюбивой, амбициозной сверхрациональностью сделался мне милым. Как ребенок. Дети ведь точно так же любят объяснять все очень рационально. А взрослые люди более небрежны. — Ну да! Есть и слово для этого явления. Есть слово «сумасшедший»! Смотри: ведь когда открыли допамин, и стало известно, что в мозгу шизофреников нарушен допаминовый обмен, он там какой-то дефективный… и что? Согласились на том, что это — болезнь. И вот тебе еще одно слово — «болезнь». Зачем постоянно менять названия?

— Затем, Кайо, затем, — доктор Соте выпрямился и вытащил несколько листов из принтера, распечатав какой-то очередной высокопарный, сверхрациональный документ. — Затем что когда мы называем по-новому давно известные явления и события, мы тем самым их меняем! — гордо заявил доктор Соте и собрался пойти в кабинет доктора Г.

— Ха! Улицы, доктор Соте! Улицы в Софии! Сменили им названия, ну и что? От этого они что, стали чище? А? Что? Или на них теперь меньше колдобин? А, доктор Соте, дорогой ты мой? — во мне пылал гнев, и я постукивал костяшкой пальца по письменному столу. Этот разговор попал, как молния, в сухой пень. Мое сердце сильно сомневалось в запутанной и переиначивающей все психиатрии. В той, что меняла названия.

— Ха! — как-то бодро рассмеялся доктор Соте. Он был из тех новых людей, реформаторов, которые приходят вместе с новым тысячелетием. — Когда переименовываешь улицу, например улицу Говнянку в улицу Благородную, то, надо думать, жители этой улицы почувствуют себя лучше, им станет светлее и яснее, их мнение о себе улучшится, и они, надо думать, возьмут да и почистят свою улицу. Ладно, Кайо, пока! Я пошел к доктору Г. Он такая же старорежимная жопа, как ты.

Так сказал доктор Соте и вышел, а я остался в его кабинете в женском отделении. И погрузился в тяжелые раздумья.

Что психиатры могут там увидеть

Мы с мамой сидели, прикалывались и балдели. Балдеть — не значит лишь гнать пургу и поддаваться капризам, как это делает избалованный ребенок или легкомысленная кокетка. Мы с мамой были очень далеки от этих двух ролей. Ни она не была кокеткой, ни я избалованным ребенком. Ну… если только в прошлом. Мы не поддавались капризам, мы фривольно шутили с этим миром. Прикалывались над всем, чем можно, издевались над собой и разным фуфлом, претендовавшим на что-то существенное. Чудили.

В эти послеобеденные часы мы просто болтали, и стоило нам только затронуть какую-нибудь серьезную тему, как мы опять скатывались на приколы.

— Ха-ха-ха. А ты стал похож на настоящего психиатра! — подкалывала меня мама. — Ты располнел! Смотри только, не догони вашего главврача. У него такое пузо! О-о-о! И у тебя такое будет!

— Да ладно тебе, мамуль! — рассмеялся я и наклонил голову, чтобы прижаться к ней. Когда головы людей касаются друг друга, прикалываться получается намного лучше. Люди смеются и говорят глупости. Милосердие и всепрощение царят в эти минуты. И лукавый, презирающий все глупости этого мира, смех. Смех!

— Но ты и смотришь, как самый настоящий психиатр! — бросила на меня испытывающий взгляд мама сквозь стекла очков. — Поработал-то всего несколько месяцев, а уже смотришь страшно.

— Да почему страшно-то, — захихикал я. — А ну, как я сейчас смотрю?

— Сейчас как? Как психиатр, — сказала мама и пальцем вытерла с моего лица что-то видимое только ей.

— А как смотрят психиатры, а, мам? — усмехнулся я и огляделся. Мы ехали в автобусе, и наш разговор мог быть подслушан лишь несколькими дремлющими бабульками. Но среди них не было ни одного Фрейда, чтобы проанализировать услышанное.

— Как, как… Сквозь призму психиатрии, — прыснула мама, да так, что даже слюнка показалась в уголке ее губ. И она полезла в сумку за салфеткой.

— Логично! — кивнул я.

— Ты же, наверное, и на окружающих смотришь, как на своих пациентов, — продолжила мама, предварительно напустив на себя мнимую серьезность, но готовясь снова прыснуть со смеху.

— А то! — насмешливо прорычал я.

И я на самом деле огляделся, чтобы проверить, нет ли подходящих людей, на которых бы я мог посмотреть, как на пациентов.

Напротив нас сидели две женщины. По всей вероятности, они были сестрами. И были изумительно уродливыми. Но и изумительно самодовольными. Им было за сорок, крупные, статные, с обратным прикусом, вылитые ротвейлеры или, скорее, пираньи. Выглядели очень мощными. А также высокими — с пышными, черными, как смоль, волосами, с прическами, похожими на копны шерсти, состриженные с королевского пуделя. Зато, в противовес этому, — у них на двоих было всего десять зубов. Расфуфыренные деревенские красотки. Они наверняка работали контролерами в каком-нибудь заштатном поезде или начальницами отдела кадров в трамвайном депо. Ах, эти придворные дамы Кофейка и Перекурчиков! Вместе со своими допотопными прическами а-ля Помпадур.

— Вот гляди, мамочка, — тихонько прошептал я, — эти две женщины спокойно могут сойти за одержимых какой-нибудь манией.

— Кто? — со страшной заинтересованностью приблизилась она к моему уху. Мама обладала таким живым любопытством!

— Вот эти две, напротив нас, — тихонечко прошептал я, пытаясь не шевелить губами.

— А как ты понял? По чему это заметно? — совсем тихо просвистела мама. Она оживилась и стала похожа на любопытного зверька.

— Посмотри, как они накрашены… раскрас какой… и… один очень важный… м-м-м… симптом — помада заходит за границу губ, — прошептал я прямо ей в ухо.

— А это симптом? — восхищенно расширила глаза мама. — Слушай, у меня тоже часто вылезает… Неужели и у меня мании?

— Да ладно тебе! — тихо рассмеялся я ей в ухо. — Есть, конечно, что-то слегка маниакальное, но до мании далеко…

— А еще, что еще ты у них видишь? — еще больше оживилась мама.

— Ну, что они страшные! — прошептал я, и мне стало немного не до смеха. Я издевался, а это было нехорошо. Мне вдруг пришло в голову, что подобные приколы принижают мою серьезную, трудную и, как я надеюсь, героическую профессию.

— Да нет же, сынок, расскажи мне о симптомах, ну, что ты там видишь! — сразу же почувствовала мое смущение мама.

— Ну… Я вижу… что они вызывающе одеты… — уже почти серьезно сказал я, по-настоящему ощутив себя психиатром. — Они одеты почти так же, как больные, одержимые манией: пестро, вызывающе, а в то же время выглядят весьма запущенно — только посмотри на их зубы.

— Ага! — прошептала мама.

— Но не очень хорошо обсуждать людей вот так… — тихо выдохнул я на ухо маме после минутной паузы.

— Как обсуждать? — спросила она меня с ноткой удивления в голосе, хотя полностью отдавала себе отчет в том, что я имел в виду.

— Нехорошо обсуждать их… сквозь призму психиатрии, — невесело улыбнулся я ей на ухо.

— Да, да… все правильно, сынок, не надо обсуждать людей! — успокоительно сказала мама и похлопала меня по руке. Она уже не наклонялась ко мне и была серьезной. — Больные — это больные, психиатрия — это психиатрия… но надо и меру знать. Ты абсолютно прав.

— Ну, все же это забавно, — снова усмехнулся я. Потому что мы с моей мамой могли бы подшучивать даже над самой её величеством серьезностью. Мы могли подшучивать и даже над нашим собственным стыдом. — Психиатрия по природе своей очень смешная наука! — сказал я и быстро поцеловал маму в висок, а она посмотрела на меня и улыбнулась.

— Давай, проходи к выходу, а то следующая — наша! — сказала мама, и мы посмотрели в одну и ту же сторону. Поверх голов двух страшненьких красоток, которые глазели на нас и о чем-то шушукались.

Сортир!

— Доктор Терзийски, ты несусветный лентяй! — сказал мне доктор Г., и по спазмам в желудке и ватным ногам я почувствовал, что он прав. Я стоял, облокотившись на дверь его кабинета, навалившись на нее спиной, мне хотелось вырваться, а доктор Г. смотрел на меня с недовольством.

Он вызвал меня в свой кабинет, как часто делал в последнее время, вызвал меня, чтобы разъяснить необходимость обращать внимание на сортиры. Он говорил о качестве жизни больных и о том, что большую часть времени они проводят в сортирах в поиске бычков и в их докуривании. А сортиры были достаточно неуютным местом. Они не были грязными, как в общественных местах, но часто засорялись и тогда превращались в зловонное болото. В остальное время они просто были вонючими, холодными и неуютными. Именно они распространяли тот ужасный запах психбольницы, который стоило однажды почувствовать, чтобы помнить всю жизнь.

В сортирах пахло столетними окурками, залитыми мочой в консервных банках, как в подполе старой ведьмы, а потом вынутыми и разложенными сохнуть на нежарком мартовском солнце. Там пахло и лекарствами, видимо, от мочи больных. А кроме всего прочего, несло бедностью и ужасом, хлорамином и вездесущей хлорной известью; гигиеническими прокладками санитарок и спермой шизофреников. Пахло ледяным адом.

Доктор Г. очень следил за сортирами. И был невероятно, нечеловечески прав. Весь смысл психиатрии концентрировался в них. Там птички божии, наши сумасшедшие, садились на корточки по периметру стен и курили — часами, днями и годами. То есть, если там будет чисто и по-людски, то и пациенты будут себя чувствовать сносно. Естественно, обсуждались идеи вытащить больных из сортиров и устроить им уголки отдыха в холле. В холле были телевизоры. Но там были и санитары. А они не выносили, когда больные праздно болтались перед телевизорами. И больные прятались в сортирах. И все глубже и глубже в них погрязали. Сортиры пахли больными, а больные сортирами. Там было по-людски. Там бедные больные чувствовали себя в безопасности. Наедине со своими бычками. Может, там они прятались и от преследующих их навязчивых образов и угрожающих голосов-галлюцинаций? Откуда мне знать?

Но я слушал проповедь о сортирах и ничего не понимал. Нажимал на дверь спиной и пытался сбежать, кивая и бормоча «да, да». Со мной случился приступ паники. Сердце проскакивало каждый пятый удар, даже каждый третий. Я отдавал себе отчет, что в медицине такое состояние называется тригеминия, и оно очень опасно. И от этого испытывал еще больший ужас. Я чувствовал, как бледнею и становлюсь цвета беленой известью стены, потом как краснею — как все та же стена, но после расстрела поставленных к ней мучеников. Я ощущал себя мучеником. Говорил «да, да» и нажимал на ручку, выдавливая дверь своей спиной. Наконец я резко выкрикнул последнее «да!» и быстро распахнул дверь: я понял, что мое сердце останавливается, и мне просто захотелось умереть на улице, а не в проклятом кабинете. И тогда доктор Г. сказал:

— Доктор Терзийски, ты несусветный лентяй!

Он выразился так, потому что я прослушал его лекцию о сортирах невнимательно. Но я знал ее наизусть. Доктор Г. был фундаментально прав. А я дрожал. В начале разговора он попросил меня собрать молодых врачей со всей больницы, десяток специалистов — на разговор о сортирах. Мы должны были собраться и ждать его в мужском отделении.

Я покачивался перед дверью его кабинета, потом полез в карман, достал таблетку ксанакса и проглотил. Успокоение пришло очень быстро, как по волшебству. Спокойствие от одного лишь факта, что я больше не в кабинете и что выпил чудодейственную таблетку. Я ощутил любовь к ксанаксу, к его производителям и ко всему окружающему миру. Тому миру, который был за пределами кабинета доктора Г. В кабинете было страшно. А за его дверью — нет.

* * *

Через полчаса перед сортиром мужского отделения можно было увидеть санитара Начо и санитарку Марию. Они посмеивались и заглядывали внутрь. Зрелище было величественным. Десять молодых и симпатичных врачей, сбившись маленькой группой, брезгливо отшатывались от стен туалета, стараясь на них не облокачиваться. Стены были облицованы белым потрескавшимся кафелем, который долгие годы забрызгивался мочой и дерьмом; кто-то время от времени закуривал, другой что-то шептал на ухо соседу; доктор Г. стоял посередине группы. Он был толстым, мощным, величественным. Его очки выглядели, как коричневые рамы двух окошек, сквозь которые было видно внутреннее убранство мрачной комнаты. Он говорил размеренно и рассудительно:

— Если вы думаете, что так и будете отсиживаться в своих красивых кабинетиках, которые я вам обставил за довольно большие деньги, ха-ха-ха, то вы сильно ошибаетесь! Жизнь психбольницы протекает в сортирах. Мы полагаем, что мы что-то делаем. А суть всей нашей деятельности сводится к заботе. Да, да. Выписать хлоразин не проблема. Это легче всего. И нечего мне улыбаться, Тинка. Я тоже могу выписывать хлоразин. Сколько угодно, и не воображайте, что если вы читаете всякую лаканианскую[15] писанину про разные когнитивные случаи, то вы уже о-го-го!.. Мы сколько читаем всего? А остаемся все тем же дерьмом… Пока психиатр не посетит больничный сортир, он ничего не добьется. Смотрите, сейчас главное что — чтобы был чистым пол! А стены? Стены тут чистые? Ты, Тинка, прислонишься к такой стене? Не прислонишься. Ты вот из Плевена, и таких грязных стен у вас нет. А почему пациенты не хотят сидеть в холлах? Мы же поставили им там телевизоры? Да как им там сидеть, если в холлах правит бал Начо? Только вот Начо не пришел, чтобы меня послушать. И пока в коридорах и холлах порядок определяет этот бандит Начо, больные, естественно, будут укрываться в сортирах. Логично, Тинка? Ты в Царевом броде была в психбольнице, заходила в сортиры? Нет, правда? Ну так вот, здесь у тебя будет такая возможность. Я говорю абсолютно серьезно! Я требую, чтобы вы каждый день приходили и осматривали сортиры. Начните сами пользоваться ими! Только тогда вы сможете понять, куда ходят больные. Так работает психиатрия. Изнутри! Вместе с больными. Не стройте из себя аристократов! Так, доктор Терзийски?

— Именно! — выпалил я. Меня раздавила его правота. Я понимал, что все молодые врачи ее чувствовали. Но нам хотелось пропустить ее мимо ушей. Его правота была убийственной. Поэтому наше здоровое юношеское сознание не было готово ее принять. Нам не хотелось провести свои беззаботные, молодые годы в вонючих сортирах. Поэтому мы предпочитали думать о своих уютных и чистых кабинетах, о бутылках коньяка и виски, припрятанных по шкафам, о девочках, о своих разговорах — умных, амбициозных, высокоинтеллектуальных. По крайней мере, что касалось меня. Но я чувствовал, на какую великую жертву во имя дерьма нас обрекают. И это меня ужасало.

— Именно так! — передразнил меня доктор Г. -У вас все проходит мимо ушей. Но ничего. Мой долг обратить ваше внимание на этот феномен. Ха-ха! На этот дихотомический феномен. Ха-ха-ха. Мой долг перенастроить вашу когнитивную функцию на изучение феномена под названием: сортир. Так что — извольте! Смотрите и учитесь! Потому как незаменимых у нас тут нет. И вам всегда могут указать на дверь. А теперь идите, хватит болтать, пора и дело делать! И подумайте хорошенько! Вперед!

С этим напутствием, адресованным всей компании слушавших его молодых врачей, доктор Г. удалился — вместе со своим поношенным халатом, огромными тяжелыми очками, агрессивно выпирающим животом, а также — с секатором для подрезания веток, который по дороге из корпуса он пускал в ход, облагораживая встречные кусты в парке, перед тем как нырнуть в глубины своего уютного и одновременно грозного кабинета, увешанного иконами.

Бег через болото

Кто может стучать днем так, что даже кузнечики во дворе перестают истерично пиликать и затихают, прислушиваясь? Стоял август, и в послеобеденные часы над громадой Больницы опускалось облако тишины. Она была такой густой и томительной, что даже неодушевленные предметы — и те начинали двигаться медленнее.

А я сидел за компьютером, убивал солдатиков в синей форме и страдал от невыносимой скуки. Нет, это была не скука. Когда мне было скучать в сумасшедшем доме? Ведь я уже полчаса как был дежурным врачом, единственным врачом на всю огромную Больницу — и до завтрашнего утра. Я сидел, как паук в центре паутины. И чувствовал, что по углам моей паутины что-то происходит. Или, возможно, должно произойти, что еще хуже.

Вот и сейчас кто-то стучался в стекло задней входной двери.

Кабинет дежурного врача находился в удобном месте — на втором этаже. С улицы к нему вела лестница — старая, и уютно поросшая мхом и плесенью, как и вся больница. В десяти метрах от нее начинался крутой откос — это были первые предгорья Стара планины (почти каждый раз, когда я вспоминал о них, мне делалось тепло и приятно). А вот там — больничный забор. Из обычной проволочной сетки.

Мгновение назад кто-то преодолел все эти препятствия. Прошел в тихие послеобеденные часы между отделениями, забитыми похрапывающими телами моих братьев-пациентов: шизофреников и маньяков, олигофренов и страдающих деменцией, лежащих с набитыми макаронами животами. Кто-то проскользнул мимо них, наверняка посмотрел наверх, на первые уступы Стара планины, и поднялся по лестнице. А сейчас бряцал что есть мочи в стеклянную дверь.

М-да. Не стучал, а именно бряцал. Такой звук получается, когда стучишь связкой ключей. Если, скажем, стучать кольцом, то звук проще и острее. Сейчас это бряцание звучало особенно тревожно.

Кто бы это мог рваться так испуганно? Я выждал целых две минуты — не шел открывать. В психиатрии дела делаются именно так. И я уже научился не вскакивать, не бежать… или нет, я бежал, но скорее в шутку, а вообще я никогда не спешил, в нашем деле нет ничего срочного. В психиатрии не стоит особенно спешить. Вот я и стал медленным и неповоротливым.

Только изредка, когда в моих молодых мышцах накапливались отравляющая сила и напряжение, которые, мне кажется, наиболее удачно передает турецкое слово «саклет»[16], только тогда я резко подскакивал или с силой хлопал дверью. Так моя энергия находила выход, а потом я снова становился неповоротливым сельским врачом, влекомым мутным потоком времени.

Вот и сейчас, три минуты я слушал досадный стук в дверь, к которому как будто добавился какой-то слабый, тревожный крик, потом резко вскочил с места, сделал пять шагов и порывистым движением распахнул дверь.

За дверью стояла женщина — светловолосая и испуганная. Я всегда разделял людей на своих и чужих, на таких, к которым я испытывал симпатию, и на тех, кто меня отталкивал. Эта женщина выглядела интеллигентной и образованной, и я принял ее в разряд «своих». Она была так испугана, что покачивалась. Вперед — назад, вперед — назад. В руке она сжимала большую связку ключей, которыми, видимо, и стучала в запертую, как ей казалось, дверь.

Я удобно расположил в проеме двери свое восьмидесятикилограммовое полнеющее тело и слегка выпятил грудь, приняв позу врача, которого не могут напугать никакие волнения, болезни и даже смерть.

— Добрый день, чем могу помочь? — медленно и спокойно спросил я.

— Я, вы же меня помните, я мама Дамяна… — женщина была, как пучок оголенных проводов.

Черт побери эти сравнения. Она была просто очень испугана. Ее сын был бандитом. Его привезли в отделение два дня назад. Он был крупным, видным. Настоящий бандит. Да нет, какой он был бандит, боже мой! Просто в то время каждый парень, который занимался каким-нибудь силовым видом спорта, хотел стать преступником. Вот он им и стал. Но на бандита все равно похож не был. У Дамяна были красивые длинные, ровно подстриженные волосы. Сумасшедшие редко бывают красивы. Безумие их обезображивает. Но этот парень был красавцем. Он был высоким Аполлоном софийских кварталов. И даже его безумные мании тоже были какими-то благородными, не бандитскими. Дамян хотел освободить Мир от Зла. За стенами Больницы люди не знали, как им оседлать это Зло и вытрясти из него побольше денег — как пахать на нем, как им управлять и как на нем зарабатывать, а оказавшись внутри огромной Больницы, они становились божьими пташками, горевшими желанием спасти Мир от Зла. У парня случались характерные для острых шизофренических состояний наваждения, и ему казалось, что в него вселялась великая Божья сила.

Кто-нибудь понаивнее меня стал бы искать причины этих состояний в новомодных наркотиках. В то время молодняк повсеместно и массово употреблял амфетамины и экстази. Но я не был наивным. Я знал, что Безумие — это не только дурацкие таблетки, это намного больше. Я повидал людей, которые горстями глотали психотропные средства и не менялись ни на йоту, и таких, которые сходили с ума от одного приема. Иначе говоря, не таблетка была в основе всего. Я утвердился в мнении, что сумасшедшие — это просто обычные люди: не лучше, и не хуже нормальных. Просто это люди, не приспособленные к реальному миру. Им и правда иногда что-то было нужно — какое-нибудь событие, или алкоголь, или наркотик, чтобы переключиться со своей призрачной нормальности и войти в море безбрежного Безумия. И если кто-нибудь возвращал их снова в нормальное состояние, то это было насилием. Все равно что дерево, которое хочет расти совсем криво, мы выпрямляем и закрепляем подпорками и растяжками, чтобы пустить его в обычный рост. И мне было не ясно, кто взял на себя такую наглость судить, что есть криво, а что прямо.

Тот парень, Дамян, тихо и спокойно прожил полтора дня в мужском отделении, но вот сейчас, возможно, начал создавать проблемы… Иначе зачем бы его матери ломиться в дверь с таким напором и ужасом?! Да, она была, видимо, сильно напугана. И стояла вот тут, передо мной, а я смотрел на нее пристально и спокойно. Я чувствовал себя перед этой женщиной старым, пыльным, толстым мешком. А не испытывал ли я в этот момент самодовольства? Наверняка. Я был доволен, что ничто не может смутить и растревожить меня так, как смутило и растревожило ее. Я, понимаете ли, был невозмутим. Двадцативосьмилетнее невозмутимое докторское дерьмо.

И я был доволен, что меня не трогает ее страх.

— Ну, и что там случилось? — спокойно спросил я. Я был милым с этой худенькой женщиной, умирающей от страха. Мне даже хотелось пригласить ее войти в кабинет — в уютный, большой и светлый кабинет, налить ей чего-нибудь выпить и долго болтать обо всем, пока не опустится вечер. Но она сходила с ума от страха. Переминалась с ноги на ногу и пошатывалась.

— Мой сын, послушайте, я взяла его, сына… забрала на машине… этот «Трабант» наш… был наш… он одного человека, вместе работали, — напряженно стала рассказывать она. — Я его встретила, вы же помните, сына выписали.

— Гм, — с замедленным недовольством промычал я. Я его не выписывал. Явно его выписала и не посчитала нужным поставить меня в известность заведующая отделением, доктор Карастоянова. — Гм… Значит, вы поехали на машине домой. Понял. И что произошло?

— Ну, мы доехали до Искыра, до реки, и он мне: «Мам, мне плохо! Остановись. Я выйду!» А я ему: «Нет, сейчас доедем до дому, и все пройдет». Он снова: «Плохо мне. Я не могу дышать». Я подумала, может, это от лекарств. Ему же доктор Карастоянова сделала какой-то укол. И я говорю своему коллеге, он был за рулем: «Останови!» Дамян вышел. И пошел вперед, напрямую, через реку.

Тут женщину затрясло. Я повидал много таких, кто трясся в ознобе или лихорадке. И это не просто клише. Когда нет сил при виде огромного Безумия, человек сдается и трясется, как желе. Ничего не понимает, и его трясет. Женщину, стоявшую передо мной, трясло.

— Ладно… — Сейчас наконец наступал один из тех моментов, ради которых я существовал. Сейчас я становился врачом. Замедленные, неловкие движения слетели с меня, и я уже не был пыльным мешком, а снова стал двадцативосьмилетним быстрым, энергичным врачом. Доктором Терзийским. И передо мной стояла маленькая женщина и тряслась в испуге за своего роскошного, красивого, сумасшедшего сына, спортсмена и бандита, который явно, как Христос, вошел в реку Искыра, пытаясь ходить по воде. Но по бурой воде Искыра невозможно было ходить. Ничего священного не было в этой грязной и шумной реке. Парень мог утонуть. Если уже не утонул.

Я схватил женщину за руку выше локтя, посмотрел на нее твердо и сказал:

— Успокойся. Ничего не произошло! — И мои слова, господи, мои слова совсем не прозвучали нелепо. Я же находился тут именно для этого — успокаивать и спасать. Моя кровь кипела, и я быстро потащил женщину за собой.

— Пошли! Скажи, что потом произошло, как он вошел в реку? Он умеет плавать?

И мы побежали к «Трабанту», оставленному у ворот Больницы: я с развевающимися полами халата, и мать Дамяна, продолжавшая бряцать ключами, Я не знал, куда надо идти, но мы бежали.

— Ты что, не почувствовала, что он тебя обвел вокруг пальца?

— Он что?

— Что он врет, что он не в себе и может наломать дров. Не почувствовала?

Чтобы вот так остановиться на большом повороте бурого Искыра, в том месте, где река самая широкая, неужели эта глупая мать не догадывалась, что может зародиться в голове сумасшедшего парня? Или она все еще не осознавала, что ее сын сумасшедший? Хотя кто, — быстро шел я, кашлял и думал, — кто может осознать Безумие? Я даже встречал психиатров, которые не могли воспринять очевидную истину, что кто-то там сошел с ума, особенно если этот кто-то был им близок. Кстати, я встречал и сумасшедших психиатров. Как-то мне даже пришлось лечить молодую психиаторшу. Законченную шизофреничку.

Трудно осознать, что кто-то совсем тебе близкий сошел с ума.

Это можно сравнить со смертью, но смерть все же встречается чаще, чем сумасшествие. И если задуматься, ничего постыдного в сумасшествии нет: осознать, что самый близкий тебе человек сошел с ума, очень трудно, потому что это стыдно. Стыдно быть сумасшедшим. Так думал я, пока бежал и злился на маленькую светловолосую женщину, которая бежала рядом.

— Чего уж там, поезд ушел, — задыхаясь, выдавила из себя женщина.

— А как все произошло?

— Ну, он резко свернул к реке. Я схватила его, но он, вы же видели, он очень сильный. Потом он зашел в воду. А я заверещала. Он начал исчезать из виду. И когда его голова скрылась, я подумала все, утонул… — И женщина остановилась, согнулась и присела с жестом какого-то отчаяния, как будто ей хотелось еще раз пережить произошедшее, потому что в суматохе она не успела все осознать. — А потом, — продолжила она, — я замерла, все длилось какие-то секунды, нет, целую минуту его головы не было видно, потом она появилась — по ту сторону реки.

— Тут Искыр глубокий, — проговорил я и встал рядом с дверцей «Трабанта», а она стала его открывать, беспокойно дребезжа ключами. Ее коллега уехал, и теперь за руль села она сама. Я представил себе Искыр. С поворотами, словно скользкие кольца питона. Медленная, тяжелая, противная река, полная грязи и нечистот. Мне рассказывали, что ее дно устлано илом толщиной в несколько метров. Так что, ступив в реку, можно провалиться аж до центра земли.

— Он вышел, он вышел, доктор, он перебрался на другой берег.

— Сейчас мы поедем туда, где он зашел.

— Лучше на другой берег, он же там.

— Тогда давай! Жми на газ! — мы сели в машину, маленькую, как спичечный коробок. — И-и-и-и… не волнуйся, мы его… — я хотел сказать «поймаем», но смолчал. Я почувствовал, что женщина была бы ужасно задета, заметь она, что кто-то хотя бы намекает на то, что ее сын будет затравлен и пойман, как дикий зверь. Она бы просто вышла из себя. Разорвала бы в клочья этого злополучного охотника.

Мать Дамяна шумно и неловко тронулась с места, и через десять минут мы уже добрались до моста, проехали по нему на другую сторону и спустились в низину. Туда, где ее сын перешел реку. По дороге женщина объяснила, что Дамян перешел реку голым. М-да. Река раздела его донага. Ил затягивал Дамяна, но только стащил с него одежду. Я представил, какую ужасную борьбу он вел со сплетенными корнями в буром, мутном сумраке дна. А сейчас он бродил где-то, грязный и голый. Ужас.

* * *

Пока мы ехали, я начал осознавать, что с наступлением сумерек в бесконечной пустыне софийских окраин я с большим трудом смогу отыскать этого парня в одиночку.

— Езжай к полицейскому управлению… — сказал я матери.

— В Новом Искыре? — быстро спросила она.

— Да, в центре.

— Мы его найдем! — уверенно сказала она, потому что была очень напугана. Я всегда восхищался этой способностью людей становиться сговорчивыми, нормальными и разумными, когда они стоят перед большим испытанием. Отпадает суета и мелочность, человек готов поработать на славу во имя своего спасения.

— Мы его найдем! — повторила она и наклонилась над рулем, как будто хотела заставить машину ехать быстрее.

Через десять минут мы остановились перед полицейским управлением, и я заговорил с двумя полицейскими. На мне был белый халат, я выглядел крайне нелепо. А полицейские были в форме и казались совсем будничными — две фигуры с выпяченными животами и с сигаретами в уголках губ. А моя сигарета подскакивала в воздухе.

Мы курили, и я разгоряченно объяснял полицейским, что произошло, пытаясь убедить их действовать быстро.

— Послушайте, господа полицейские, — начал я театральничать в свойственной мне безумной манере. — Послушайте, любезные господа полицейские, мы должны разойтись в стороны и обойти весь район, нам надо побыстрее его найти, потому что я оставил без присмотра целую больницу, там двести пациентов, а врача нет, понимаете?

— Ха, из психушки не убежишь, — улыбнулся и закашлялся молодой полицейский.

— Ага… — спохватился тот, что постарше. — Они уже и так разбежались. Тот парень от чего лечился?

— От шизофрении, — ответил я, и меня охватило чувство бессилия. Что эти деревенские служители порядка могли знать о шизофрении? Что знали они о горах книг, посвященных шизофрении? Впрочем, а что такого особенного знал я? — Послушайте, он не опасен… — осторожно и со смущением посмотрел я на них, но полицейские продолжали курить. — Он не опасен. В принципе никто из них не опасен. Только вот… этот парень крепкий, так что надо быть с ним повнимательнее.

— Он очень добрый, — робко шагнула вперед мать Дамяна и так подперла свой локоть и подняла руку с сигаретой ко рту, что стала похожа на тихих, стеснительных пациенток женского отделения. Они курили именно так, кротко подпирая локоть правой руки левой, и в их пальцах дымилась вечная сигарета. Да, когда человек раздавлен, он становится похож на психа.

— Ага, конечно! — грубо и неприлично рассмеялся молодой полицейский. — Хороший мальчик, а возьмет, и всех нас порешит.

— Но у него даже ножа нет! — всхлипнула мать Дамяна и почувствовала, что на такую реплику еле-дует обидеться. — Как вы можете так говорить?! Он больной, а не убийца!

— Да, не надо его обижать! — деловито вмешался я. — Этот парень болен, ничего страшного не произошло.

Я сказал именно так, но в полумраке, который полз из влажных лесов и болот Курило[17], витала и сгущалась тревога. И мои слова успокоения остались висеть в воздухе.

— Что делать будем? — обронил полицейский постарше, как будто нашего предыдущего разговора вообще не было.

— Ну… Надо поехать к реке, к тому месту, где он вышел из воды. А куда он потом мог деться? — спросил я, и снова представил, как Дамян бродит вдоль реки, весь в скользких водорослях и ветках, как лесное чудовище, бродит во власти ужасных путаных мыслей об Апокалипсисе. Одинокий шизофреник на свободе. — Куда мог пойти такой… запутавшийся человек? — глупо усмехнулся я.

— Куда?! — немного подумал старший полицейский. — Гм… Главное, чтобы не на кладбище.

— Кладбище! — пискнула мать Дамяна, и обстановка сделалась совсем зловещей.

— Потому что его затопило… это почти болото теперь, твою мать… — опустил голову и втянул в себя дым полицейский. Эта мысль ему не понравилась.

— Значит, пойдем в ту сторону, начнем поиски оттуда, пока светло, пока еще что-то можно разглядеть, — сказал я и весь наполнился вязким ужасом.

Сумрак завладевал воздухом, и мы собирались пробраться на заболоченное кладбище зловещего Курило. Я почувствовал себя так, как будто у меня под ногами запузырилась земля.

— Я туда не пойду, — сказал полицейский помоложе. С другим и так все было ясно: он и не думал идти на кладбище, и вообще плевать ему было на всю эту историю. Это хорошо читалось в его облике — он курил и посмеивался. От смешков этого старого деревенского черта все казалось фарсом. Я — молодой, безумный врач в белом халате, мать — дрожащее воплощение Отчаяния, «Трабант» — с дверцами нараспашку и смешной сам по себе: все казалось безумным. Не хватало только, чтобы старый полицейский начал в голос смеяться: «Вы что, спятили?» А потом он с серьезным видом пойдет пить анисовую водку с серьезными людьми в серьезном, грязном курильском кабаке. Вместо того, чтобы заниматься такими сумасшедшими как Дамян и его мать. И как я.

Мы сели в полицейскую машину и поехали в сторону кладбища. Через десять минут я стоял на краю огромной, поблескивающей в полумраке лужи. Или, точнее, на краю мрачной рощицы из высоких кустов, надгробий, низких деревьев и бесконечного количества луж. Это были старые, затопленные могилы.

— Доктор, ты что, думаешь туда идти? — уже всерьез спросил полицейский.

— А как же иначе! — сказал я и сморщился. Мне не хотелось туда идти. Но, черт меня подери, я был мужчиной и врачом. И при этом заносчивым двадцативосьмилетним парнем.

— Ну, тогда мы тебя тут подождем! — равнодушно пробормотал старый полицейский.

— Ладно! Если что, буду звать на помощь.

Кладбище было маленьким, по площади — как школьный двор. Но мне оно казалось бесконечным с этими поблескивающими в полумраке лужами.

Я неуверенно тронулся и прошел мимо первых могил. В них лежали мужчины. В сгущающихся сумерках я смог разобрать два или три имени. Мне показалось, что всех умерших здесь звали Пырванами. Потом медленно и неуверенно я пустился бегом между могилами. Некоторые из них были похожи на маленькие озера с памятными плитами. Я побежал быстрее. От страха. Было очень страшно.

Я не знал, что именно я делаю и зачем. Искать вот так убежавшего Дамяна было бессмысленно. Потеряюсь сам — вот чего я добьюсь. Но нет! Я просто не имел права потеряться. Что-то заставляло меня чувствовать, что сейчас надо было делать то, что я делал. Именно это — переход через затопленное кладбище — должно было стать моей акцией по Спасению Сумасшедшего. Я был светом, как прожектор в ночи, и должен был вытащить сумасшедшего Дамяна из когтей мрака. Я чувствовал это именно так. И подобные мысли вызывали у меня дрожь. Мой поступок казался мне глупым и детским, но в то же время, величественным. И я бежал, шлепал по лужам-могилам, проваливался по колено в некоторые из них, бежал и скулил от страха и напряжения.

Через полчаса я добежал до конца болота-кладбища. Было совсем темно. Вдалеке, в ста метрах от ограды, я увидел оранжевый свет. Похоже на костер. И я побежал в ту сторону. Добежал, действительно, это был костер. Рядом с ним, на окраине зловещего кладбища, сидели двое детей не старше семи-восьми лет. Может, это были цыганята — я испытывал такой мистический ужас, что даже не смог их разглядеть. Они были чумазые, одетые в какое-то рванье и облепленные колючками и репейником. Дети не говорили, а задиристо и весело что-то друг другу рычали. Один их них обернулся ко мне. У него не было глаза.

— А вы не видели здесь такого взрослого… дяденьку? — скрипучий, как старая дверь, голос с трудом прорезался у меня из горла.

— Кого? — прокричал или прорычал одноглазый мальчишка.

— Неважно! — совсем бессильно обронил я. Окаменевшие ноги сами оторвались от земли и пустились наутек. Я летел белой пулей через лужи и заросли. Падал и по пояс увязал в озерах-могилах. Мой халат молнией мелькал в моих лихорадочно блестящих глазах. Даже не успев перевести дух, трижды провалившись и выскочив из грязных кладбищенских ям, я вырос перед матерью Дамяна и полицейскими. Тогда только перевел дух, немного успокоился и сказал:

— Дамяна нет, он, наверное, пошел по дороге в Софию.

— Хоть бы так и было! — смущенно обронил старый полицейский. Я был настолько грязным и страшным, что он не мог не чувствовать неловкости.

— Дай бог! — прошептала или всхлипнула женщина.

И мы — она и я — поехали на «Трабанте» обратно в больницу. Я собирался как-нибудь ее успокоить. Полицейские отправились искать Дамяна в более освещенных и цивилизованных местах. Наверняка в какой-нибудь кабак.

А мы вернулись в больницу. Я недоумевал, что мне делать с матерью Дамяна. Она шла рядом, излучая лютую тревогу. Молчала, но мне все казалось, что женщина скулит от ужаса. И как ей было не скулить? Где-то за воротами Больницы бродил ее сын, ростом минимум метр девяносто, страшный и голый; он переходил вброд реки, выбирался на сушу и брел куда-то во мрак спасать заблудший мир. На ее месте я бы точно скулил. Но сейчас я был на дежурстве, и мне надо было вести себя спокойно и уверенно. Я попросил мать Дамяна вернуться в Софию, домой, позвонить всем друзьям и знакомым ее сына и порасспрашивать их. Я знал, что ни на секунду нельзя оставлять ее без дела, чтобы она окончательно не сошла с ума.

А сам вернулся в кабинет и сел перед компьютером. Я не знал, что делать. Поэтому бесцельно стучал по клавишам. Часто, когда ты имеешь дело с Безумием, ты не знаешь, что делать. Так прошло от трех до пяти часов. И я их совсем не заметил. Потом кто-то тихо постучал — был уже поздний вечер, и все в громадной Больнице соблюдали тишину. Я вскочил и открыл. Это был санитар Начо. Высокий, худой и свирепый.

— Доктор, я его привел! — сказал он.

— Живым? — на автопилоте спросил я.

— Живым, конечно, только он буянит сильно. Надо бы ему что-нибудь вколоть.

— Ладно! — сказал я и сильно разволновался, что было неприятно. Сейчас мне придется бороться с двумя обстоятельствами: с здоровым, беснующимся парнем, сильным и красивым, как Аполлон, и опасным, как вышедшая из-под контроля бензопила. Но кроме того — мне придется бороться с отвращением и ненавистью, которые вызывало во мне любое насилие. Любое попрание свободы, даже если речь шла о свободе буйного психбольного, отбираемой нормальным врачом.

— Хорошо, приготовьтесь! Он очень буйный?

— Очень! — усмехнулся под колкими смоляными усами Начо.

— Пошли.

На улице полицейские держали Дамяна, и он выглядел спокойным, как огромный слон, который две минуты назад бесновался на свободе, а сейчас просто тяжело дышал. Полицейские были слегка напуганы, но старались вести себя решительно. Они были всего-на-всего деревенскими полицейскими, а хотели казаться крутыми. Но такими не были. А Дамян был! Он наверняка и в драке был достаточно решительным и мог бы головами этих полицейских вымести весь двор.

Когда мы к нему подошли и Начо протянул руку, чтобы схватить Дамяна за локоть, тот замычал. Потом очень медленно вывернулся. Полицейские вцепились в него. Дамян разметал их в стороны. Начо со всей силы прыгнул вперед и вцепился ему в спину. Дамян потянул на землю и его. Он почти не двигался. Только медленно, маленькими шажками ходил взад-вперед, таким образом сохраняя равновесие. Только двигал плечами и откидывал свои длинные волосы. Это был Самсон — Самсон с длинными волосами, в которых была его сила.

Я без причины прикрикнул: «Ну-ка, потише!» Но Дамян и был тихим. Потом он поднял руки, расправил плечи — и полицейские, вместе с Начо оторвались от земли и как-то смешно и медленно полетели на землю. Потом опять, уже быстрее, покатились в стороны и снова, еще быстрее, вцепились в две огромные ноги и в две огромные руки. Дамян снова стряхнул их с себя.

Все это напоминало нелепый замедленный танец. Фигуры сцеплялись, потом поднимались в воздух. Тело Дамяна, словно задавленный гейзер, взрывалось и отбрасывало людей далеко от себя. Потом все повторялось снова. Я попытался было включиться в этот танец, но усталость поколебала мою решимость. Да и зачем его давить? — в какую-то минуту сказал я себе и улыбнулся своей мысли. — Лучше бы он утонул в реке! Зачем мне сейчас топить его в галоперидоле?

— Две ампулы галоперидола, две хлоразина, две диазепама, две антиаллерзина, одну дроперидола! — крикнул я сестре, и она побежала выполнять мой щедрый заказ. Я заказал Дамяну чрезвычайно сильный коктейль. Будь он знатоком, мог бы посмотреть на меня с восхищением. Но Дамян только выдохнул и снова, как тряпки, скинул с себя рычащих, тихо матерящихся полицейских.

— Сейчас, сейчас уже… поднесем мы его тебе на блюдечке с голубой каемочкой… — прохрипел Начо, и жилы на его шее вздулись до предела. Он рассвирепел не на шутку. Ужасно. Глаза стали сине-бело-красными. Настоящий французский санкюлот из 1789 года, который будто хотел заполучить эту благородную голову, чтобы накормить ею гильотину. А у Дамяна и правда была благородная длинноволосая голова. Начо за ней охотился. — Сейчас, сейчас поднесем тебе его связанным, доктор. Ща, — снова прохрипел Начо, обвиваясь вокруг Дамяна.

Потом произошло что-то по-настоящему впечатляющее. Начо отпрянул назад, и группа распалась. Полицейские отпрыгнули далеко в стороны, а Дамян просто упал навзничь и сросся с землей. Начо повалил его одной рукой. Просто намотал длинные волосы Дамяна на ладонь и одним чудовищным, мощным рывком опрокинул его назад. Таким рывком он мог бы снять скальп или даже обезглавить его. Но Дамян оказался сильным. Крепкими оказались и его волосы. Лишь несколько струек крови показалось у корней. Дамян лежал и громко и беспомощно мычал. Начо страшно скрипел зубами и крепко, жестоко прижимал волосы ногой. Край его подошвы страшно втаптывал их в асфальт. Начо одержал верх. Вот так.

— Дайте я сделаю укол и тогда его уносите! — сказал я прибывшей с готовыми шприцами сестре. — И разместите его со всеми удобствами в палате номер шесть. Уютно. И осторожнее с ним. Сейчас я сделаю укол, Дамян и тебе очень захочется спать.

Санитары

Доктор Карастоянова была настоящей восточной царицей. Пышной, округлой, с лицом красным, как гранат. Особенно по утрам, когда входила в дежурку мужского отделения и закуривала. Царица электрошоков и заведующая самым непростым из шести отделений психбольницы. Доктор Карастоянова, как португальский галеон, перевозящий остро пахнущие приправы, появлялась возбужденная, нервная и разгоряченная от немереного количества выпитой накануне водки. Она была такой красной, что мне иногда казалось, упади она, случится инсульт. Она его получит вот так — куря, держа сигарету в своих тонких, ярко накрашенных губах, придерживая ее правой рукой с десятью кольцами на пяти пальцах.

В это утро она зашла и села рядом со мной. Я стучал на компьютере какую-то чушь. И мне было ужасно стыдно, что приходилось тайно писать сценарии, делая вид, что я старательно составляю судебно-психиатрические экспертизы. Но сценариями я зарабатывал себе на жизнь. А врачом работал ради престижа.

Доктору Карастояновой было около пятидесяти. И сейчас она ужасно меня смущала своими огромными, пышными телесами. Она уселась рядом с моим письменным столом и положила свои вполне еще стройные ножки на стоящий рядом стул, чтобы они могли отдохнуть от давления мощного туловища. Но сама Карастоянова не могла расслабиться. Она пыхтела и внутренне негодовала. Да…

И причиной ее перевозбуждения был я. Интересно, почему?

— Что-то случилось, доктор Карастоянова? — тихо и смиренно спросил я. Я был великим и одновременно жалким имитатором смирения.

— Случилось. Я тебе покажу, что случилось! — глаза доктора Карастояновой описали полный круг, да так, что почти вышли из орбит. Она любила театральничать, даже глазами. Особенно глазами.

— Что-то страшное?

— Почему ты опять ругался с санитарами, а, Калинчик? — она редко скатывалась до такой фамильярности, а когда скатывалась, это был плохой знак.

— А-а-а, да! — примирительно засмеялся я. Я на самом деле поругался с санитарами, но мне не было за это стыдно. Я бы скорее умер со стыда, если бы меня поймали за тем, что я халтурю. Я всегда был ленивым и одновременно болезненно чувствительным на тему невыполненной работы. Это делало меня сущим мазохистом. Я тянул лямку самых разных дел и ужасно страдал от того, что не справлялся с ними! Или, скорее, от того, что разочаровывал людей. Я боялся быть разоблаченным, что работаю телесценаристом и только притворяюсь, что пишу экспертизы, смотрю анализы и вообще мастерски имитирую труд врача. Но за то, что я ругался на санитаров, мне не было стыдно. Я этим даже гордился. Я ругался, когда видел, что они бьют и унижают больных. Сумасшедших.

— Что «да»? Сколько ты уже тут работаешь? — огрызнулась доктор Карастоянова и вытаращила глаза.

— Уже… полгода.

— А вообще в больнице сколько? — настоятельно продолжила она.

— С… с… — промычал я и не закончил, за секунду в моей голове пронеслись миллион событий, случаев и происшествий, которые приключились со мной за все время работы здесь.

— Ясно. И ты так и не запомнил, что самая важная вещь в этой больнице — быть в хороших отношениях с персоналом? — снова закурила пунцовая заведующая.

— Ну так, я в хороших отношениях! — невнятно и неуверенно сказал я.

— В каких же хороших, если у тебя одни скандалы?

Я попытался ответить, объяснить подробности, но неожиданно внутри меня образовался большой пузырь из пустоты и слабости. Даже руки повисли. Зачем бормотать мелочные оправдания? — сказал я себе. Не было никакого смысла объяснять, что я не ругаюсь и не ссорюсь, а просто не люблю конфликты и хочу, чтобы к больным относились лучше.

Все это было пустой болтовней. Я и правда объявил войну санитарам. Уже не раз угрожал им. Когда я видел, что они издеваются над каким-нибудь несчастным больным, предлагал в качестве объекта мучений себя, если им так охота покуражиться. Так что здесь я просто промолчал и продолжал молчать еще минуты две. Казалось, что даже коридоры затихли от моего бессильного молчания. И Карастоянова будто забыла, о чем мы говорили. Наконец она очнулась и отвела от меня глаза, потом, слегка смутившись из-за моего молчания, повторила вопрос:

— И в каких хороших отношениях ты можешь быть с санитарами? Почему ты снова устроил им скандал?

— Потому что они перегибают палку! — вздохнул я. — Я поступил сюда… — начал я и снова замолчал, задумался.

— Куда это ты поступил?

— Я хочу сказать, что поступил сюда на работу, чтобы помогать больным, а не наблюдать, как их избивают и обирают. Иначе мое пребывание тут просто теряет смысл. Я… — и во мне стал зреть гнев, — я, доктор Карастоянова, чтоб вы знали, вообще-то работаю телесценаристом…

— Ого… я наслышана! — и ее театральность стала немного выразительней.

— Я имею в виду, что я здесь не потому, что мне нужны деньги. Деньги я зарабатываю тем, что сочиняю тупые шуточки…

— Для кого сейчас ты их сочиняешь?

— Для шоу «Канал»…

— О! Классная программа! — вытаращилась на меня Карастоянова. Еще чуть-чуть, и она бы совсем забыла, о чем мы говорили. Наша заведующая была напичкана светскими манерами, ей бы очень хотелось быть оперной примой или светской львицей, а не заведующей отделением в полудеревенском сумасшедшем доме.

— Да не важно, главное, у меня есть деньги. И я не прихожу на работу, чтобы созерцать тупых громил, — пока я все это говорил, я встал, потому что меня душил гнев. — Я прихожу сюда не затем, чтобы смотреть, как эти идиоты бьют и мучают больных. Ради такого разве стоит сюда приходить?

При последних словах я испытал ужасную слабость. Да, я сам пробился на место, где не только был вынужден наблюдать Страдание, но и не мог страдающим помочь. И мне еще приходилось объяснять, почему я ругаюсь на их мучителей. Оправдываться. И все это без какой-либо выгоды для себя. Или не так? Может, наблюдая за несправедливостью, которую невозможно предотвратить, человек становится мудрее? Что ж! Большое спасибо за эту ничтожную, рабскую болгарскую мудрость.

— Так кто кого бьет? — вытаращилась доктор Карастоянова.

— Вчера Русен побил Мишку, — снова вздохнул я. Мне опять приходилось отвлекаться на детали, так что общая картина теряла смысл. А общая картина заключалась в том, что санитары обращались с больными, как с животными. При этом, иногда даже мило и радушно. Как с послушным скотом. Но иногда ужасно жестоко: как сильные животные со слабыми. Вот так.

— Послушай, так мы ни к чему не придем. Ты тут нарабатываешь стаж, опыт, а как будто только вчера родился… Это же не драка… — театрально и фальшиво начала философствовать толстая заведующая.

— Нет! — вздохнул я. Я чувствовал в себе слабость и просто не мог объяснить, почему это не было дракой. Это было побоище, унизительное избиение. Скотское отношение. Мишка был двенадцатилетним пареньком с синдромом Дауна, а Русен был санитаром со стрижкой футболиста, агрессивным и приблатненным деревенским верзилой. Какая же это была драка?

— Ты разве не понимаешь, что если не следить за порядком, то наша психиатрическая клиника, Калинчик, превратится… в настоящий сумасшедший дом… будет, как в средневековье…

— Да, но и тогда был порядок, была, к примеру, инквизиция. — Я начал пререкаться, и мне тут же стало противно. Я хотел возвыситься в праведном гневе, хотел молчать и порицать своим молчанием, но не смог удержаться.

— Послушай, как врач ты должен соблюдать дисциплину. Должен владеть ситуацией. Санитары справятся с отделением, они это умеют. А ты же не учился на санитара. Ты же на врача учился, правда? — заведующая стала почти багровой. — Не заставляй меня думать, что ты ниже того уровня, — Карастоянова сделала паузу, — на который я тебя поставила.

— Хорошо, ладно! — слабо, сдаваясь, проронил я. Мне было противно, но в общем-то все равно.

— Не вмешивайся в конфликты! Занимайся своей врачебной практикой! Без санитаров наступит хаос. А они… они хорошие… Они на нашей стороне, Калин, разве ты не видишь, как они стараются? Разве не видишь, что эти люди работают за жалкие гроши. Они же здесь живут… живут проблемами больных. Что тебе известно? Почему ты не хочешь попробовать находиться рядом с больными 24 часа в сутки? А, легко рассуждать, — Карастоянова по-настоящему разозлилась. — Лучше не придумаешь: стоишь себе в стороне, рук не пачкаешь, а только знай себе, делаешь замечания! Да еще какие! Угрожать, что ты их перебьешь всех до единого! — (в этом месте я улыбнулся а она посмотрела на меня с театральной строгостью). — Так что вот так. Непросто справляться с любой ситуацией: этот описался, этот обделался…. А больные — не ангелы, обворовывают друг друга, не хотят принимать лекарства. Как бы ты поступил, если бы все время находился внутри отделения? Будешь их по головке гладить и умолять? Ты же служил в армии? Вот и тут то же: чтобы был порядок, нужна жесткая рука.

И доктор Карастоянова снова закурила, она так разгорячилась, что ее лицо пульсировало от прихлынувшей крови. Ей следовало бы стать Монсеррат Кабалье, — сказал я себе, находясь во власти грустного чувства. Как будто весь наш разговор был проведен напрасно, или как будто его вообще не было. Доктор, разумеется, была права. Санитары справлялись с Безумием. А я за ним наблюдал. Врачи, общество, все только и знали, что за ним наблюдали, цокали языками и укоризненно о нем рассуждали. А санитары хватали его за шиворот, тащили по коридорам и с дружелюбной угрозой раздавали лекарства — прямо в слюнявые рты. Санитары с ним справлялись.

— Да, все так! Пойду поменяю своим пациентам схему лечения, — смиренно сказал я и вышел.

Клеймо

— …Мы организуем большую выставку творчества больных… — услышал я голос Ив, и она вошла в мой кабинет. В дверях она разговаривала с кем-то из сестер мужского отделения, они наверняка обсуждали программу приближающегося новогоднего праздника. Я налил водки из своих служебных запасов в два стакана.

И в голову мне лезли всякие сюжеты из болгарского кинематографа семидесятых, в которых были показаны точно такие же, вступающие в фазу среднего возраста, подчеркнуто реалистичные герои, которых раздирали самые разные глубокие, но не совсем разрешимые противоречия (в этом месте я догадываюсь, что читателю помоложе просто не понять моей иронии, так что специально для него поясню, что при социализме неразрешимых противоречий просто не было). Так вот, такие герои сидели в разных учреждениях, запирались по всяким кабинетам и канцеляриям, пили коньяк и водку со своими возлюбленными и обсуждали житейские проблемы. Было что-то ужасно противное и безнадежное во всех этих социалистических фильмах времен Застоя.

Мне не хотелось походить на героев этих производственных драм. Всяких там врачей из фильмов типа «Адаптации»[18]. Самодовольных в своей мудрости и явно примирившихся с безнадежностью.

Вот почему, не дожидаясь Ив, я сначала схватил один стакан и опрокинул его содержимое себе в горло, а за ним и содержимое второго стакана. Мне стало приятно. Потому что в этих тупых психологических фильмах из прошлого так никто не пил. Все пили медленно, торжественно и мудро. Как впитывающие жидкость тряпки. А я выпил сто граммов водки, как свирепый пакостник. Потом громко рассмеялся и выпустил по крайней мере три литра воздуха из легких, чтобы успокоить горящую глотку. Мне было хорошо. Новый год был все ближе и ближе, а я рушил свою жизнь. И именно в этот момент мне было на это плевать.

— Мы организуем выставку творчества больных. Выставку картин. Поможешь? — сказала Ив и погладила меня по покрасневшему лбу.

— Капец! — пробурчал я и разлил водку по второму кругу. — Не буду я участвовать ни в каких выставках! Это идиотизм.

— Н-у-у, Калинка, хватит уже! Это уж слишком! — недовольно отвернулась Ив, и мне пришло в голову, что она могла это сказать, потому что я ей слишком много налил. Но она имела в виду выставку. Для нее эта выставка была важна. А я — сегодня и ежедневно — плевать хотел на все эти праздничные инициативы. Относился к ним с огромным пренебрежением. Даже с презрением. А Ив вкладывала в них душу. Вкладывала всю свою душу, которая, если приглядеться, была истерзана не меньше моей.

— Ну, это-о-о… — протянул я и сделал глоток, — я могу тебе многое рассказать о подобных выставках, вот только не знаю, стоит ли…

— Так возьми и расскажи! — раздраженно отрезала Ив и уткнулась в компьютер.

— Значит так, во-первых, с какой это стати вы хотите организовать выставку именно среди больных? — тихо начал я.

Много неясного и тревожного было в этой теме, и я часто о ней размышлял. Почему многим хотелось отделить психбольных, изолировать их и устраивать для них отдельные выставки, писать особую музыку, отвести отдельное место в отдельном мире?

На первый взгляд, руководствуясь самыми благими намерениями интегрировать их, позволить им заниматься творчеством и радоваться искусству, мы в то же время отделяли этих людей от других, сепарировали и сегрегировали, делали их не такими, как все, особенными. Кто-то делал все возможное, чтобы странные люди — ненормальные, безумные, сумасшедшие — были заклеймены, якобы с целью приобщить их к нашему лицемерному обществу. Я-то знал, что этого «кого-то» не существует, что это не определенный человек или группа лиц… но все же иногда мне думалось… может, она существует, эта Определенная Группа Лиц, несущая зло?..

— Как, с какой стати, Калинка, ты что, того? — раздраженно начала Ив. — Во всех больницах мира этим занимаются, а мы что, хуже?

— Да какая разница, что там другие! — сглотнул я и, кроме огромной философской темы для спора, обнаружил в себе и забавную личную причину, чтобы продолжить эту дискуссию: просто мне нравилось пререкаться с Ив. Она розовела, лучилась энергией и силой. И это было прекрасно.

— Да как же я вот так возьму и все отменю… Значит, мы не должны делать выставку психбольных, потому что тем самым мы записываем их в категорию психбольных. Ты же это имел в виду? Да?

— Именно! — встал я и выпрямился, чтобы обнять Ив сзади и поцеловать в шею.

— И нельзя, чтобы они рисовали, пели, играли на пианино? — Ив стала мягче, ощущая тепло моих рук.

— Да пусть себе поют, пусть рисуют, ради бога! — крикнул я и сделал шаг назад, а Ив повернулась ко мне. Я чувствовал подъем от нахлынувшей энергии. Я любил Ив и хотел свободы всем людям. Я не желал, чтобы кто-то запихивал кого-то в какие-то рамки и категории. Мне хотелось, чтобы психбольные свободно скитались по дикому и странному миру, чтобы оплодотворяли и облагораживали его своим Безумием. Потому что без Безумия или с Безумием, хоть и упорядоченным, описанным, пронумерованным, зарегистрированным и кастрированным, которое заставили заниматься самодеятельностью, загнав в чиновничьи рамки приличия, мир был бы тоскливым, скучным и однообразным. И я бы от него отказался. — Пусть поют и веселятся! — прокричал я.

— Почему же тогда нам не организовать выставку этим творцам? — нежно спросила Ив и обняла меня за талию.

— Потому что… Вот ты когда-нибудь слышала, чтобы Ван Гог, этот абсолютный сумасшедший, участвовал в специальном вернисаже психбольных? Может, он как раз и прославился, потому что не участвовал в таких выставках, а? — выпалил я, вложив в интонацию тонны ехидства и зло засмеялся. — Ха!

А потом я стал добрым и тихим. И поцеловал Ив.

Сумасшедшие убийцы

— Я снова дежурю.

Так я сказал жене и преисполнился негодования. Я был мошенником, обманщиком и свиньей. Эгоистом, каких свет не видывал. Я готовился к этому дежурству, хотел его. Мне хотелось дежурить на Новый год. Не перед своей совестью, а в глубине своей ребяческой сущности пакостника, хулигана и вруна я мечтал дежурить в праздник. Хотите знать, почему? Конечно, из-за Ив. Опять Ив. Опять.

Я так сильно ее любил, что даже не мог представить, как она останется в своей пустой квартире одна. Стоило мне об этом подумать, как становилось плохо. В то же время я представлял себе жену и дочь — таких же одиноких в новогоднюю ночь. И мне снова становилось плохо.

Конечно, у жены была малышка Куки, наша дочурка… Так-то оно так…

А у Ив был только я. Это оправдание было абсолютно безумным и жалким, но оно в какой-то мере могло успокоить мою совесть. Кроме того, моя жена, Сали, собиралась встретиться с моими родителями, а Ив была по-настоящему одинока. Но кто из нас не одинок в Новый год? Я думал и о том, что все наши пациенты тоже будут одиноки в этот праздник. Впрочем, как всегда — одиноки в своих безумных переживаниях и мыслях. И я чувствовал, что также предпочитаю остаться в одиночестве. Но мне хотелось быть и с Ив. Мне делалось плохо от угрызений совести, но я все равно страстно этого желал. Снова и снова. Уф.

* * *

Я договорился дежурить не только в саму новогоднюю ночь, но и еще одни сутки — аж до второго числа, пока не придет тепленький, благоухающий одеколоном (обычно скрывавший алкогольный дух) следующий дежурный.

Утром 31-го я пулей вылетел из своей квартиры в районе Дианабад, бежал быстро, прерывисто дыша от перевозбуждения, как собака, запрыгивал в автобус, трамвай, потом снова в автобус, ехал на круге, в его середине, и напрягал все мускулы, чтобы удержать равновесие. Я дрожал и глубоко вдыхал воздух. Был ужасно напряжен. Если бы кто-то прикоснулся ко мне, я бы лопнул и рассыпался, как хрустальный шар, и пол грязного междугороднего автобуса был бы покрыт блестящими осколками моего сердца. Так и до инфаркта недалеко — думалось мне.

И да — ясно! Я ехал в Больницу, чтобы провести Новый год самым незаконным образом… ураганным и свободным, безумным и страшным образом, нарушая все людские правила: Новый год в самом большом сумасшедшем доме в Болгарии, с самой любимой женщиной. Все бросая ради нее.

Мне надо было выпить. Я ехал к Курило и так волновался, что еще чуть-чуть, и задохнусь. Я даже не столько думал об Ив и о самом празднике, сколько о том, что мне необходимо пропустить стаканчик, чтобы успокоиться. Я чувствовал, что так я скоро сопьюсь из-за этой проклятой любви и проклятых волнений. Все это крутилось у меня в голове, а я улыбался.

Доехав до Больницы, я отправился в кабинет дежурного. Там мы быстренько переговорили с молодым врачом, которого я приехал сменить. Перекинулись с ним парой легких шуток, и я вкратце расспросил его о ситуации в Больнице. Было странно, что нас, врачей помоложе, больше всего интересовало, будет ли наш шеф доктор Г. в Больнице или нет. Такой смешной инфантилизм нам всем был совершенно понятен. Не интересоваться своей работой по существу, а только тем, будет ли чертов шеф на работе и в каком настроении — вот в чем была суть наших инфантильно-рабских настроений. Я осознавал, что все рабы через это проходят. Но именно сейчас сравнение с рабами меня волновало меньше всего. Доктор Г. мог мне помешать не своими деспотичными (по сути же, совершенно разумными и заслуживающими уважения) требованиями, а тем, что он мог мне подкинуть работу, которая помешала бы мне быть с Ив.

Доктор Г. часто проводил праздники в Больнице. Он был чертовски предан своему делу, предан так же, как те врачи из прошлой жизни, которые жили вместе с больными и часто умирали от их болезней. Святые, которые сгорали, как свечи, в средневековом мраке. Н-да. В этой Больнице было достаточно средневекового мрака, впрочем, как и во всех психиатрических клиниках Болгарии. То есть, таким, как доктор Г., было, где развернуться.

Но сегодня он не пришел. Я вздохнул с облегчением. И выдохнул миллион тонн воздуха. Из горла вырвались даже молекулы водки, которую я пил вчера. Тогда я догадался выпить, чтобы успокоить волнение. Ив наверняка должна была прийти через час. Я похлопал по плечу коллегу, передающего дежурство, улыбнулся ему по-болгарски — вымученно и сочувственно — как будто только нам было известно, какие мы мученики, — и зашагал в свой кабинет.

В кабинете я сел, вернее развалился на старом диванчике, уперся каблуками ботинок в край письменного стола и засмотрелся на одну из картин на стене. Это был портрет Сали, моей несчастной жены. Я нарисовал его в те дни, когда был в нее влюблен. Портрет в красных и черных тонах. Он выглядел немного зловеще. Сейчас эта картина меня особенно печалила. Я не испытывал угрызений совести, а только уныние из-за бедной Сали. Я был влюблен, а она нет. Я поднес к губам налитый ранее стакан виски и сделал глоток. В шкафах у меня стояло три или четыре бутылки виски. Дешевого, подаренного родственниками разных пациентов. Во всех шкафах Больницы стояли такие бутылки. Смешно. Я сидел, пил и страдал, думая о Сали. Хотя, по правде сказать, чувствовал, что не особенно страдаю. Влюбленный человек не страдает. Он переживает и волнуется. Для него сострадание — какое-то особенное чувство. Дай, говорит он, пострадаю сейчас о тех несчастных, кто не влюблен, а потом снова буду петь от восторга. Вот так и я думал, когда смотрел на портрет Сали.

А потом, через час, пришла Ив. Мы обнялись. После обеда санитар Начо позвал нас к столу в одну из ординаторских и угостил какими-то особенными маринованными овощами, похожими на огурчики. Попробовав их, мы с Ив вскрикнули от жжения во рту — они были ужасно острыми. Начо взревел и замычал от смеха.

— Это острый перчик из гуманитарной помощи. Не хухры-мухры, мексиканский же, твою мать, — едва выговорил он, сгибаясь от смеха и кашляя.

И так весь день. Мы с Ив сидели, переглядывались, тайком держались за руки, потом отлучались в какой-нибудь отдаленный кабинет, чтобы прижаться друг к другу, обняться, потом возвращались в ординаторскую к сестрам и санитарам. Они готовились к встрече праздника и забивали всякими разносолами холодильники и шкафы, время от времени доставали что-нибудь перекусить: домашнее копченое сало, квашеную капусту, крепкую ракию. И мы ели и пили. Все вокруг суетились, а мы оставались сидеть, как загипнотизированные. Друг другом.

Так день подошел к концу, и я увидел себя со стороны — выпившего, разгоряченного, пылающего и потерянного. Увидел, как я встаю и выхожу, чтобы проводить Ив через сугробы к воротам. Ей нужно было возвращаться домой, к ней в гости приехали родители. Какая ирония. Я сделал все возможное, чтобы нам быть вместе, но должен был остаться один. Да и она, в каком-то смысле. Н-да.

И я остался один. С двумястами больными, шестью сестрами, четырьмя санитарками и двумя санитарами, шестью белочками, снующими между акациями и буками, и десятком собак, скитающихся по огромному двору между сугробами.

Вскоре опустился вечер, и я встретил его, принимая в приемной нового больного. Я принял его на скорую руку и очень формально. В праздничные дни в Больницу чаще всего поступали перевозбужденные пациенты, одержимые разными маниями. Веселые, беззаботные и непредсказуемые, для психиатрии — стандартные. К тому же чрезмерная веселость одержимых маниями вообще не вызывает сочувствия ни у кого.

Вот почему я не уделил должного внимания развеселившемуся маньяку, которого принял. Впрочем, как и он мне.

Был вечер, я бродил по заснеженным аллеям и печалился о своей жизни, которая еще не была загублена вконец, но я-то знал, что ждет меня впереди. Я бродил по аллеям, а огромная Больница светилась от синеватого снега вокруг мрачных корпусов. Совершенно черный подъезд Больницы словно затягивал меня внутрь. Мрачное двухэтажное здание, походившее на казарму для призраков, откуда временами доносился безумный женский крик. Приближался Новый год.

К одиннадцати вечера я почувствовал себя таким одиноким, что мне стало дурно. Сердце сжималось и выпрыгивало из груди, я плелся без сил по аллеям темного двора.

— Боже! — тихонечко вырвалось у меня. — Боже! У меня нету сил на эту жизнь! Я же пытаюсь быть счастливым, но это оказывается греховным, и все от этого страдают. Нельзя человеку хотеть счастья! Весь этот воющий, лишенный счастья, темный мир набросится на него и раздавит, как гигантская машина по производству несчастья и скуки. Худо придется тому, кто попадет под ее перемалывающие жернова. Он вылетит оттуда комком, состоящим из кишок, волос и раздробленных костей.

— Я и есть тот комок, Господи, я так себя ощущаю! — тихо проскрипел я, остановившись под громадной акацией. Я прислонил к ней лицо и даже не почувствовал, как ее шипы впились мне в щеку. На землю в темноте упала капля крови и оставила черное пятно на белом снегу.

— Ох! Грустно мне, Боже, — уже почти безразлично проныл я. Мне было так тяжело, что чувства притупились. — Господи! Пойду в кабинет и предамся отчаянию! — предупредил Его я. — Напьюсь, чтоб Ты знал! — отправил я угрозу в пустой холодный воздух и пошел в сторону дежурки.

По дороге я свернул в мужское отделение. У меня не было сил думать. Мне хотелось выпить, но было страшно остаться одному. Мне нужна была компания. И я прошелся по отделению. Карман оттягивала бутылка коньяка, напоминающая инквизиторский железный кляп в форме груши. Кто-то мне его подарил. Наверняка этот кто-то хотел с его помощью превратить меня в деградировавшего городского пижона.

— Светлю, Жора, как поживаете, где будете отмечать… Новый год? — безрадостно пошутил я. Рядом с сортиром стояли и курили два пациента.

— Доктор Терзийски, что, кроме вас больше некому дежурить? — вяло попытался подмазаться Жора.

— Некому! — ответил я с досадой. — А зачем тебе кто-то другой? Зачем другого подставлять? Уж если кому и должно быть плохо в новогоднюю ночь, то это мне.

— Вы очень благородный человек, доктор Терзийски, — сказал Светлю. Я посмотрел на него, и на меня накатила новая волна невыносимой тоски. Что он ко мне подлизывается, этот несчастный, зачем ему вообще говорить со мной?

— Да уж, благородный, — прохрипел я устало, — ерунда. Слушайте, а почему бы вам не пойти со мной в кабинет, мы бы вместе отметили. А то у меня нет компании.

— Ну… — опустил голову Светлю, а Жора закурил новую сигарету. Я заметил, что его глаза слегка блеснули.

— А сестры нас отпустят? — с легким удивлением спросил Жора.

— Э! — слегка и лишь для порядка разозлился я, — в конце концов, я тут вроде как главный… Вы только гляньте на него… О каких сестрах мы говорим?

— Ну, и ладно! — глаза Жоры заблестели еще сильнее, и я почувствовал, что они нащупывают в моих карманах бутылку. Я и сам много пил, так что прекрасно знал, какие мысли крутились у него в голове. Жора был наркоманом и алкоголиком, зависимым от всего в этом мире, что может затуманить разум.

Когда-то Жора убил одного дилера. В ссоре пырнул его ножом. Светлю убил свою бабушку. Светлю был болен шизофренией и осознавал свою болезнь, по крайней мере, когда был в ремиссии. А в моменты приступов он становился мрачным, полностью отрешенным от мира, и даже одно предположение о том, что может таиться в его голове, вызывало ужас. Светлю был по-настоящему опасен, когда был не в себе. Однажды, несколько месяцев назад, в остром состоянии, как будто по приказу внутреннего голоса он переломал ноги своему соседу по палате. Просто раздобыл где-то кол толщиной с мужское запястье, замахнулся и хорошенько отходил им тело соседа, укутанное одеялом. Пострадали однако только ноги, потому что спящий, укрывшись с головой, во сне перевернулся ногами к изголовью.

Так что Новый год я собирался встретить в компании двух сумасшедших убийц. Мне бы хотелось их так называть. Я бы мог, будучи политкорректным лицемером, назвать их сотней разных способов. Психбольными с гомицидным поведением, например, или другими подобными эвфемизмами. Но они бы все равно остались сумасшедшими убийцами. Вся психиатрия простиралась передо мной, по уши забитая отвратительными, лукавыми эвфемизмами. Новые и затертые имена любых трагедий этого мира. Попытки суицида и дезадаптивное поведение. Глупости, глупости, глупости… Вот так я сидел и ждал наступления Нового года в компании двух сумасшедших убийц.

— Пошли, парни! — кинул я бодрый клич, поддавшись эйфории отчаявшегося. — Пора нам повеселиться.

— И бабы будут? — невесело пошутил Жора.

— Будет вам сто баб, — прорычал я и зашагал по коридору, а они зашаркали за мной следом своими пропахшими мочой тапочками.

В кабинете мы уселись, и я откупорил бутылку. Через несколько минут должен был наступить Новый год. Странное ощущение. Я налил с палец парням, а себе оставил всю бутылку. Мы чокнулись.

— И в Новом году никаких убийств, обещаете? — нелепо засмеялся я, и они вслед за мною. Полный бред. Они стеснялись своих убийств, и я старался не напоминать им об этом. «Да ладно, что уж там», — хотелось сказать мне. И помирить всех. Себя с этим миром, а этих сумасшедших парней — со своей совестью. Я был миротворцем, очень грустным миротворцем. Мне хотелось сказать им: «Ладно, ну убили вы пятого-десятого, но начиная с сегодняшнего дня вы должны обещать мне стать хорошими, и все образуется. Чего уж там, не будем прошлое ворошить. Ваше здоровье!»

— И с Нового года никаких убийств, — повторил я снова, но уже тише, как будто говорил это самому себе. Они подняли стаканы, я бутылку, и мы сделали по глотку.

Остаток ночи мы провели в скучном созерцании какого-то рок концерта, я угощал их сладостями и сигаретами, но пить больше не давал. Они все же были пациентами. И убийцами. А вот мне все время хотелось выпить. И я сам выцедил весь коньяк, потом пол-литра виски, который нашел в шкафу дежурки. «Так уже намного лучше! — сказал я себе около трех ночи. — Жизнь продолжается!»

— Пока, парни! — вытолкнул я своих приятелей из кабинета и повалился на кровать. Наконец-то.

Принимать благодеяние

Будьте же равнодушны, принимая что-либо!

Оказывайте честь уже тем, что принимаете…

Фридрих Ницше, «Так говорил Заратустра»[19]

— Как ты думаешь, — обратился я к Ив, когда мы сидели в теплом и солнечном кабинете психологов, — надо ли все время раздавать мелочь и сигареты пациентам?

— Ну-у-у… — смотрела в окно Ив. Около корпуса, в котором мы находились, мотались три или четыре пациента.

— Нужно ли… я имею в виду не тебя, а вообще… стоит ли давать пациентам мелочь? И сигареты… Чистоплюйство какое-то. Этим мы их только портим, не находишь?

— Ты же знаешь, что все не так просто… — пробормотала Ив и поправила рыжеватую прядь, упавшую ей на лоб. И она мне показалась сейчас такой милой и трогательной, с этими ее девчачьими рыжими волосами. Ах, какой хиппи она была, и какими мы были идиотами! Черт возьми! Вот о чем я размышлял: совсем скоро нам должно было стукнуть по тридцать, а мы все еще были смешными и непрактичными идеалистами, или как там таких, как мы, называют.

Я и она — какая картина! Я улыбался, наблюдая за ней со спины. «Мы — повзрослевшие, но не ставшие взрослыми хиппи», — при этой мысли я испытал какую-то особую нежность к нам обоим. Ко мне и к Ив в этом залитом солнцем корпусе.

— А что тут сложного, Иванка? — улыбнулся я и дотронулся до ее шеи.

— Ты и сам знаешь! — она как будто погрузилась в блаженство: было около двенадцати, Больница затихла, светило солнце.

— Да, знаю! Считается, что деньги давать нельзя, потому что так больные учатся несамостоятельности? Становятся зависимыми.

— Так в принципе и есть, — сказала Ив и повернулась, села за стол, закурила.

— У тебя есть выпить? — спросил я и прямиком полез в ее тумбочку. Там стояла бутылка водки, оставшаяся с какой-то давнишней тусовки психологов. Я плеснул себе немного в баночку из-под детского питания, предварительно глотнув из бутылки. Мне стало тепло. Приятно.

— Значит, вот о чем я думаю, посмотри на него… — продолжил я, указывая на одного из шляющихся перед корпусом пациентов. Это был старый пациент, то есть поступивший к нам давно. — Видишь его? Как его зовут?

— Ангел. Добрый человек, — без особого интереса ответила Ив.

— Это его прозвище?

— Ага, — подтвердила Ив. — Он так ко всем обращается. Говорит: «Добрый человек, не угостишь сигареткой, а, добрый человек. Только одну. Мне больше и не надо. А? Дашь сигаретку, добрый человек? Ты добрый человек». Так он каждого останавливает.

— Забавно… Так что… Вот он, например, клянчит деньги и сигареты, значит, он зависим от Больницы. Ты ему даешь, я знаю. Но каждый раз, когда ты ему даешь…

— Послушай, нечего меня обвинять! — прервала меня мягко Ив, будто это замечание ее задело. — Ты тоже им даешь.

— Ну да! Только вот чем больше мы им давали, тем более зависимыми их делали.

— Это правда! — согласилась Ив и вздохнула.

— Ладно! Они зависимы от наших подаяний, по крайней мере, мы так привыкли думать… Так принято рассуждать. Но если по-честному, то мы от них тоже зависим.

— Да! — еще глубже вздохнула Ив. — Сложный вопрос. Вот я и думаю, что наоборот, это мы должны быть им благодарны. Это мы зависимы. Если бы их не было, кому бы мы подавали?

— Да! — оживился я, обрадовавшись ее сообразительности. Я был рад, что она думает так же, как я. — Мы зависимы от этих людей! Они делают нас… — я остановился и зашевелил пальцами в воздухе, стараясь подобрать нужное слово. — Эти люди, больные люди, наши пациенты… оказывают нам… благодеяние! Благодеяние, именно! Если бы не они, то кому бы мы сами оказывали благодеяние каждый день? Как бы мы могли почувствовать себя благодетелями? А, Иванка? Почувствовать себя мучениками, беззаветными подвижниками? — Ух ты, какое я слово выдумал! Что скажешь?

— М-м-м, да! — протянула Ив и рассеянно погладила меня по щеке. — Запиши его. Или опиши для какого-нибудь журнала. Ты же в журналы пишешь? Вот и напиши: «Мы, да что только мы, не мы, а абсолютно все члены этого общества или какой-то там общности, являются должниками этих пациентов. Потому что если бы не они, некому было бы…»

— Ха… — прыснул я со смеху… — Некому было бы раздавать мелочь и сигареты…

— Именно! — кивнула Ив. — Пойду одеваться, домой пора… Сюда сколько добираемся, так еще и отсюда нужно выбраться…

— Н-да — пробормотал я и еще раз обошел вокруг нее, задевая полами халата. — А почему бы нам не жить здесь? Зачем нам вообще уходить отсюда? Нас же учили отдавать всего себя делу? И зачем тогда возвращаться домой?

— Ты шутишь, а доктор Г. и правда тут ночует, — улыбнулась Ив и стала одеваться.

— Вот! — тихо засмеялся я, — он прямо-таки злоупотребляет благодеяниями больных. Видишь? Он столько жертвует собой, что больных, наверное, уже тошнит от его жертв! Что за человек!

— Больным вообще-то всё равно. Если им дашь — спасибо! А нет, то сойдет и так. Пошли уже! — и Ив небрежно, как истинная хиппи, закинула сумку на плечо.

— Пошли! — сказал я.

Пляска Святого Вита

Да будет потерян для нас тот день,

в который мы хоть раз не танцевали!

Да назовется у нас ложью всякая истина,

которой не сопутствуют смех и веселье!

Фридрих Ницше.

«Так говорил Заратустра»[20]

Мы сидели вдвоем с Сами и смотрели на нашего танцующего пациента сквозь дверную щель. Никто не хотел встать, чтобы к нему выйти. Да и к чему? Пациент был болен хореей Хантингтона[21], мы все равно ничем не могли ему помочь.

Хорея Хантингтона — такое проклятие, что даже мысль о ней вызывает раздражение. Человек, чей мозг поражен болезнью из-за генетического дефекта в четвертой хромосоме, непрестанно совершает беспорядочные движения. Эти постоянные пружинящие движения рук и ног будто имитируют какой-то зловещий, нелепый танец.

С течением времени мы слишком привыкли к виду этого пациента, чтобы испытывать к нему сочувствие. То есть, конечно, сочувствие мы испытывали. Бездушными нас назвать было нельзя. Но при его появлении лично я всегда чувствовал что-то среднее между неловкостью за мое бесстыдное здоровье и легким отвращением. Брезгливостью здорового по отношению к больному. Да, да! Мы не испытывали того настоящего, глубокого сочувствия, которое испытываешь, лишь когда ты напуган. Сочувствие, которое ощущаешь, когда облекаешься в одежды чужого страдания; когда мысленно примеряешь его на себя и потом, ужаснувшись своему образу, задумываешься. Чтобы по-настоящему сочувствовать, надо испугаться за себя.

А нас с Сами невозможно было напугать хореей. Она была предназначена для других. Некоторые вещи слишком уж уродливы, чтобы их примерять на себя. Например, хорея Хантингтона. Мы не страдали. Просто наблюдали за больным.

И мы ничего не могли сделать, чтобы облегчить его муки. Каждый день он приходил к нам и танцевал под дверью, ожидая какой-то неведомой помощи. В мрачные вечерние часы он чувствовал особую тревогу и безысходность. А мы задавали ему ничего не значащие вопросы, типа «Как дела?», «Что там у тебя?», «Как себя чувствуешь?», «Почему бы тебе не прилечь?»

И все же нам было неловко перед этим человеком.

Еще одно название хореи — пляска святого Витта. Наш пациент походил на печального, корчащегося и гримасничающего святого. На святого Витта, которому заменили казнь в кипящем масле на пожизненное содержание в психушке. С пожизненными танцами в пижаме.

На правом рукаве и правой штанине этой больничной пижамы кто-то масляной краской и грубой кистью небрежно написал три буквы: МОР. Мужское отделение реабилитации. Аббревиатура спокойно могла читаться как одно слово. Или расшифровываться как Мистический Оргазм в Розовом. Все равно. Я мысленно приветствовал того, кто пометил казенную одежду этими буквами. Этот человек всего несколькими мазками смог обессмыслить медицинскую науку в радиусе десяти километров вокруг.

Н-да. Вокруг могло быть что угодно — все равно что: могли работать прекрасные, вдумчивые врачи, обладающие знаниями по хромосомной и мозговой биохимии; могли существовать библиотеки, полные умных и благородных книг; могли витать гуманные идеи в духе Альберта Швейцера… И все это не имело никакого значения. Метка обессмысливала все… Она показывала, что больные воспринимаются как какой-то скот. Скот с клеймом, нанесенным масляной краской.

«Да ладно! Хватит уж вам, доктор Терзийски, уймитесь! Это всего лишь пижама!» — скажет кто-то, не столь эмоциональный.

Так-то оно так. Но хочу пояснить вам, что пижама была единственной одеждой нашего пляшущего «святого». Других вещей у него не было. И в будущем не ожидалось. Больному было шестьдесят, жить ему оставалось в среднем два года. В один прекрасный день он, в этой пижаме, помеченной блестящими, уродливыми буквами, должен был отойти к другим святым. На небо, где его наконец ждал отдых от этой ужасной пляски.

Сами не выдержал первым: он поднялся и пошел к танцующему человечку. («Человечком» я его называю не для того, чтобы принизить его страдания или умалить свою долю сочувствия, нет. Он просто был мелким). Больной согнулся от напряжения и совсем жалко стал корчиться от беспорядочных движений. С какой-то надеждой поднял лицо. Как я уже упоминал, мы с ним почти не говорили. Так уж повелось. Думаю, он был нам благодарен за то, что мы и его не заставляли говорить с нами. Это было бы для него еще одним тяжелым испытанием.

Сами достал бутылку водки из шкафа рядом с дверью и налил в стакан с три пальца. Потом достал таблетку аспирина из специальной, предназначенной лично для него коробочки. Подал больному стакан и таблетку, пляшущий человечек их взял. Заглотнул таблетку. Потом, используя инерцию широкого судорожного взмаха руки, влил в горло всю водку из стакана. Ужасно грустно.

А потом участник плясок святого Витта побрел в свою одиночную палату.

Это был ежедневный ритуал, который длился уже достаточно давно. Мне подумалось, что если бы кто-то понаблюдал за такой безумной традицией, то наверняка сказал бы, что Сами — циничный кретин. Сказал бы, что он бездушный изверг, позор для медицины. Я бы тут же ответил этому воображаемому наблюдателю: «Да пошел ты! Сами-святой! А если ты что-нибудь умеешь, да еще в эстетике разбираешься, давай, сделай что-нибудь более разумное, что-нибудь действенное для этого случая. Вот!»

* * *

Наверное кто-то припомнит, что при лечении исключительно важно иметь концепцию и стратегию, использовать эффективные методы и тому подобное. Важно найти подход к больному, прибегнуть к точному набору терапевтических средств. И прочее ля-ля-ля. И вот так, сложными высокопарными фразами можно объяснить, что делает психиатр, когда подает неизлечимо больному хореей Хантингтона таблетку аспирина.

Нет сомнения в том, что средневековые инквизиторы тоже были подкованы разными стратегиями и концепциями, посылая безумцев на костер. Как мне кажется, все тогдашние ведьмы ужасно напоминали женщин, страдающих шизофренией. Ну да ладно.

Я хочу сказать только одно: то, что мы делали с Сами, смешивая водку с аспирином, было лишено всякой концепции и стратегии. В этом методе просто соединялись три ключевых элемента, а настоящих базовых элементов любого лечения не так-то и много. В нашем случае это были: милосердие, внимание и водка — идеальная комбинация для растревоженной и измученной человеческой души. Так я сейчас думаю.

Вино и вина

Сама жизнь — это гневный всплеск против смерти,

против холодной не-жизни. Нежный всплеск.

Калин Терзийски

Мне было плохо. Я опять изменил жене — до двенадцати дня был у Ив. Много пил, литрами; задыхался от бурной любви на ее широкой постели, забыв обо всем, что существует вокруг.

После этого я вернулся в свою маленькую квартирку в районе Дианабад. Жена проснулась, и мы стояли в ярко освещенной кухне в напряженном оцепенении. Три часа кряду мы цыкали и шипели друг на друга, цедя сквозь зубы злобные упреки. Потом я вышел и отправился куда глаза глядят, а она выбежала на лестницу и звала меня напряженным шепотом, а я останавливался в пролетах между этажами, вслушивался в этот шепот, в каждой нотке которого сквозило отчаяние…

Я ощущал свою вину. Гитлер и Геббельс, наверное, были виноваты в меньшей степени, я им завидовал. В нашей единственной комнате спала моя дочь Куки, и все мои мысли невольно устремлялись к ней. Мысль, что там, в комнате, неспокойным сном спит моя маленькая трехлетняя дочка и во сне с ужасом переживает расставание мамы и папы, жалила меня, как ядовитая кобра. И я вернулся в квартиру.

Жена стояла, по-прежнему не двигаясь, облокотившись на стиральную машину, она молчала, ее лицо излучало спокойствие и благородство. Она походила на некую безымянную святую, светловолосую и милую, молчаливую и величественную великомученицу, терзаемую каким-то похотливым римским дьяволом в три часа ночи.

— Ну, и что мы будем делать? — спросила она, а я выпустил из себя последние молекулы воздуха, мои легкие засвистели — я ужасно много курил, но ничего не смог ответить.

«Как — что мы будем делать? — пронеслось у меня в голове. — Как — что? Ну и вопрос, черт побери! Ты лучше меня добей, и мы разом покончим со всем, только не спрашивай, что нам теперь делать», — вот это я хотел сказать жене, но у меня ничего не вышло.

Я залез в нижний ящик холодильника, туда, где образцовые семьи обычно хранят картошку и лук, и достал оттуда большую бутылку водки Торговиште. Ребристое стекло было холодным, и я приложил его ко лбу. Жена посмотрела на меня с недовольством, а я наполнил два стакана. Странно, но она тоже потянулась за своей порцией. Мы выпили. Жена поднялась и тихо что-то пробормотала о том, что ей завтра на работу, что Куки проснется, почувствовав, что никого нет, потом она вышла. А я остался один на один с бутылкой. И выпил ее за час. В четыре утра пепельница передо мной была забита десятком холодных окурков, бутылка опустела, а сердце прерывисто билось. Какая-то очень хитрая часть меня надеялась, что я умру и освобожусь от всей этой истории. Другая часть — самая простая и грешная — знала, что в Обычной Жизни такие избавления случаются редко. И человек тащится под грузом своего отчаяния и вины множество лет. Глупый и несчастный.

Вот так. К утру я совершенно отчаялся, чтобы решиться на что бы то ни было. И у меня было ужасное похмелье. Как психиатр я совершенно здраво оценивал, что никакое это не похмелье, а симптомы абстинентного синдрома — начала болезни. У меня дрожали руки, колотилось сердце, а мозг выл и посылал сигналы о том, что организму необходим хоть глоток алкоголя. Я понимал, что это ужасно, что это начало красивого и смертоносного алкоголизма, но мне было все равно, и я улыбался, и мне хотелось умереть. Я очень сильно ощущал свою вину.

* * *

К восьми утра я добрался до Курило, до извивающейся большими петлями тропы, ведущей к Больнице. Меня била лихорадка, как будто я страдал от малярии. Чувство вины переросло в физическую боль. И я злорадно кивал: «Вот тебе, поделом. Окочуришься тут, сволочь ты эдакая».

Потом я побрел по извилистой тропе, вдоль большого и мутного Искыра, который в марте кажется особенно зловещим из-за своего темно-серого цвета. Добираясь сюда, я пересек всю Софию с юга на север: из Дианабада до района Орландовцы, до кладбища и комбината, куда много лет назад ходил на уроки рисования. Картины мелькали у меня перед глазами, как слайды, которые менял пьяный оператор. Картина первая — бум! Вторая — бум! Разрозненные и болезненно яркие, совершенно нереальные картины. Я поворачивал голову и: бум! — река. Закрывал глаза: бум! — черные и синие блестящие пятна. Открывал глаза: бум! — петляющая дорога. Голова пульсировала. Я насквозь провонял спиртом, был разгорячен, но от утреннего холода мое тело била лихорадочная дрожь. Тогда я почувствовал, что не удержусь. Мне просто необходимо было выпить. Я испытывал слабость и ужас, когда представлял, как войду в Больницу и закручусь в водовороте дел, а мне будет становиться все хуже и хуже, и я никак не смогу сбросить напряжение и чем-нибудь утешиться. А какое утешение я мог обрести этим утром, как облегчить свою страшную вину, как успокоить разбитое тело? Только чего-нибудь выпить. Чего-нибудь крепкого, горячительного.

И я свернул с дороги и отправился в лавку Терезы. Небольшой фургон, в котором шопка[22] Тереза (мать Тереза! Спасительница моя!) устроила нечто среднее между ларьком с баничками[23] и грязным баром. Я нырнул внутрь и задрожал от возбуждения. Я собирался измыслить правдоподобную отмазку. Прямо как в детстве, когда, изнемогая от волнения, я направлялся к болоту с лягушками, хотя прекрасно знал, что это опасно и запрещено. Теперь я внимательно осматривал две бедные полки с бутылками. И что-то гнусавым голосом мычал про то, что у меня день рождения.

— …И мне надо проставиться, угостить коллег, — гнусавил я. Тереза смотрела на меня с пониманием и презрением. «Жалкий докторишка!» — говорил мне ее взгляд, а мужественный пушок над ее верхней губой даже не дрогнул, рот оставался сомкнутым. Она не считала нужным тратить силы на разговор с каким-то спившимся доктором.

Когда я вышел из лавки Терезы, то уже был спокоен. То есть, еще не до конца, но сознание того, что скоро я успокоюсь совсем, меня утешало. Так я прошел сто метров, спрятался за светлым, серебристым тополем и заскреб ногтями горлышко одной из пяти бутылок. Я купил водку, виски, коньяк и две бутылки белого вина. Открыл одну из бутылок и пил. Это был виски, одним махом я заглотнул грамм сто. И жгучая теплота разлилась у меня в горле.

Потом быстрым шагом я направился в сторону Больницы. Я опаздывал. Сегодня я собирался угощать в честь своего дня рождения. 21-го марта. На день раньше. Я родился 22-го. А угощать раньше — плохая примета. Так утверждают суеверные. Сейчас же я был суевернее всех на свете. Когда человек чувствует себя плохим, он становится суеверным мистиком. Начинает верить во все мутные истории сразу. Как это происходит? Просто ты отказываешься от правильного пути Господнего. И тебе остается только поверить в Дьявола. Да-с! Плохи дела!

* * *

Я вошел в ординаторскую, в отделение для престарелых и молниеносно запихнул свои дребезжащие пакеты под стол. Во мне быстро развивался какой-то всепоглощающий стыд; мне было стыдно от того, что я бросаю жену и ребенка, что карьера молодого врача летит в тартарары. Мне было стыдно спать с другой женщиной. Как зловеще и порицающе это звучало! Какая симфония мещанских упреков крылась в этом сочетании «другая женщина»! Я стыдился бутылок в этом утреннем кабинете; того, что от меня за версту разило спиртом, и эта вонь струилась из всех моих пор; даже маленькая дырочка на штанине заставляла меня чувствовать стыд. То есть, я стыдился всего. На расстоянии двух метров от себя я источал густой и едкий Стыд. Как дымящаяся серная кислота.

В кабинет вошла доктор Карастоянова.

— Калин, как ты, что с тобой? — она посмотрела на меня огромными, сильно подведенными глазами. Контур подводки на верхнем веке тянулся до висков. От этого, хоть я и успел уже глотнуть из бутылки, мне становилось плохо. А Карастоянова смотрела на меня испытующе, как может смотреть пьющий человек с большим стажем на того, кто только начал спиваться. Думаю, она видела меня насквозь.

Сплетни обо мне разлетались со страшной скоростью. Но она, заведующая, знала больше. Она знала, что я чувствую себя виноватым, глубоко и безнадежно виноватым. И что сейчас, с самого утра, я бегал за спиртным, чтобы напиться и облегчить чувство вины. Это чувство было ей тоже хорошо знакомо. И она смотрела на меня и спрашивала:

— Ты в порядке?

— Неважно себя чувствую, — вяло ответил я и опустился на стул. У меня не было сил притворяться, что все в порядке. Я был на пределе. И мне ужасно захотелось, чтобы она меня пожалела именно сейчас, в этот момент. Из-за алкоголя в крови, из-за накопившихся сомнений я размяк. Груз вины был неподъемен, но даже с ним мне вдруг представилось, что такой грешник, как я, может испросить прощения. Так появилась надежда, что и ко мне кто-нибудь проявит сострадание. «Да, — сказал я себе, — если я откроюсь, если я сдамся, сломленный отчаянием, может, тогда кто-то меня пожалеет? Может, сейчас доктор Карастоянова сядет рядом со мной, возьмет мою горькую, хмельную голову себе на колени и успокоит меня?»

— Совсем мне нехорошо, — проговорил я. У меня сдавило горло, и сильный, неудержимый плач стал рваться наружу. Я ковырял горлышко распечатанной бутылки виски, которую достал, сам того не замечая.

— Давай, рассказывай, что там у тебя стряслось? — подсела ко мне доктор Карастоянова.

— Я несчастен! — уже в голос расплакался я.

— От чего, Калин? — ясным голосом задала мне вопрос доктор Карастоянова. Ей было прекрасно известно, что раздавленному жизнью человеку нужен кто-то рядом с ясным умом. Как после тяжелой катастрофы — спокойно разобраться, что от человека осталось.

— Я разрушил свою жизнь! — эти слова вышли с громким и горьким всхлипом. Я судорожно выдыхал, и из моей груди вырывались тонны печали и отчаяния.

— Уж слишком ты молод, чтобы ее разрушить… — забрала бутылку из моих рук доктор Карастоянова и стала ее изучать.

— Не так уж и молод… Я развалина! — по-прежнему горько выдыхал я.

— Что-то я не могу понять, что стряслось-то, что было разрушать? — доктор Карастоянова откупорила бутылку, понюхала и оценила ее содержимое.

— Все… все… все… — выдыхал я и чувствовал, что не могу сказать, что именно было разрушено.

— Зачем ты притащил эти бутылки? — как будто между прочим спросила доктор Карастоянова.

— У меня день рождения, — пропыхтел я и всхлипнул.

— Когда это?

— Двадцать второго, — не посмел соврать я. Я был полон суеверных страхов. Даже врать было страшно.

— Значит, сегодня тебе просто захотелось выпить? — жестко спросила доктор Карастоянова.

— Да, сегодня я хотел выпить, — совсем обмяк я, будучи виноватым и разоблаченным.

— Плохо, — немного теплее сказала доктор. Сначала она должна была меня прикончить, чтобы после ей легче было меня жалеть.

— Я разрушил свою семью, жизнь, все-все-все… — произнес я и взял бутылку из ее рук. Запрокинул и сделал глоток.

— Да, мне что-то такое рассказывали, — сказала Карастоянова и забрала бутылку обратно. Запрокинула ее и тоже отпила. Она все-таки была потрясающей. Красивая, полная, с яркими глазами, очерченными четкой черной линией. Она была, как тяжелая кавалерия Успокоения. — На твоих изменах жизнь не кончится. Серьезно тебе это говорю. — И она сделала еще глоток.

— Мне кажется, — я взял бутылку и почувствовал себя раза в два лучше, — мне кажется, что кто-то с самого моего рождения запихнул в меня больную совесть.

— У всех так, — сказала Карастоянова и положила руку мне на плечо. Как софиянке с опытом столичной богемной жизни, ей были известны все возможные в этом мире измены и приступы вины. Как и все способы заслужить за них прощение.

— Я хочу сказать… — произнес я и сделал еще один маленький глоток, после чего почувствовал, что возвращаюсь к своему ночному состоянию, но это не испугало меня, а даже как будто придало сил, — я хочу сказать, что мне… да и таким, как я… как бы это… всему моему поколению, должно быть, вживили чувство вины. А оно вызывает угрызения совести. То есть, раз уж есть это чувство вины, глубоко вживленное в душу, то любой сможет заставить тебя чувствовать вину за всё и вся.

— Не совсем понимаю, что именно ты хочешь сказать, — пробормотала доктор, выдернула у меня из рук бутылку и сделала глоток.

— Да ничего я не хочу сказать! Только то, что влюблен! И в чем здесь моя вина? — проскрипел я осипшим голосом, повторяя все это механически и уже отстраненно от смысла тех слов, что срывались у меня с языка. Я порядочно выпил, но снова потянулся к бутылке. Еще глоточек.

— А вообще… ты, конечно, виноват… Взрослый человек контролирует свои чувства.

— Да, контролирует! — безнадежно и спокойно вздохнул я.

— Только вот… ты что-то там говорил о своем поколении…

— Да… я сказал… что мне кажется… наверное, я не один такой… но мне кажется, что в меня вживили вину, как главную черту моего характера. Вину, как ржавую проволоку, которая царапает меня изнутри.

— Ага! — она смерила меня взглядом и взяла бутылку.

— Вы понимаете, вина все время сидит во мне и разрастается, и ей нужно во что-то вылиться. Как будто я хочу постоянно чувствовать себя виноватым. Да! Поэтому я и делаю ужасные вещи — чтобы чувствовать себя виноватым. Моя совесть хочет страданий. Вы меня понимаете?

— Ясно! Только можешь успокоиться, ты не один такой. Постарайся столько не пить! Много хороших людей умерло от пьянства. Совесть, совесть… бум! — и цирроз. А что касается этого чувства вины — ты просто пытаешься его использовать. Как будто кто-то виноват в том, что ты страдаешь. Ведь есть же такое? Ты обвиняешь папу с мамой, что передали тебе чувство вины. Так?

— Наверное, так.

— Хватит уже носиться с этой виной, — подняла голову доктор Карастоянова и приобрела вид человека, исполненного горделивого достоинства. — Хватит стыдиться! Что в этом такого? Оторвался от семьи и сходил налево? Бывает! Если тебе так нравится эта девушка, разведись, вот и все! Хватит агонизировать! Ты же мужик. Ну! Вот и возьми себя в руки!

— Хорошо! — сказал я и улыбнулся, как ребенок.

— На-ка, выпей! — в этот раз доктор Карастоянова налила мне в какую-то чашку и протянула ее. — Смелее, смелее!

— Да, смелее, — повторил я и, как ребенок, стыдливо опустил глаза. Потом поднял их и посмотрел на нее. Она и себе наливала. В какую-то маленькую кофейную чашечку.

— Сколько тебе исполняется? — уже деловым тоном спросила меня доктор Карастоянова.

— Тридцать, — ответил я.

— За твой прекрасный возраст! — доктор подняла свою чашечку.

— Благодарю! — я тоже поднял свою.

— И за мой прекрасный возраст! — сказала она и засмеялась. Ей было пятьдесят пять.

Васил Парасков или о человечности

Тот, кто действует, всегда лишен совести.

Совесть есть лишь у созерцающего…

Из Гёте

К этому времени я уже почти переехал жить к Ив. Когда мне случалось зайти домой, чтобы взять из маленькой семейной квартирки какую-нибудь жалкую вещицу, я тут же превращался в испуганного воришку: прокрадывался на цыпочках, и когда на меня обращали внимание, прятал глаза в пол, мой взгляд буравил землю, устремлялся в недра этой проклятой земли. Я был жалок даже в собственных глазах. С женой мы почти не разговаривали. Я ясно видел, что делаю ей больно. Она таяла у меня на глазах. Страдала и молчала — а что она могла сказать?

От этого любовь как будто возвращалась. Странно. Когда кого-то ранишь, начинаешь испытывать особенную нежность к этому человеку. Я видел, как кошки нежно облизывают мышку, после того, как смертельно ее ранят и готовятся откусить ей голову. Я это наблюдал своими глазами, и при воспоминании об этих сценах мне становилось совсем плохо. Поэтому я тихонечко пробирался в свой старый дом и выносил из него всякие мелочи. Из старого дома в новый.

Но вообще-то я чувствовал себя счастливым. Больным и счастливым. По-настоящему страшно было только, когда я видел свою Куки — я обнимал ее и на миг умирал. Потом целовал в макушку и уходил.

Любовь и желание начать свою жизнь сначала — так, как этого хочу я, не подчиняясь инерции или заданной родителями программе, не соотносясь с семейными ценностями, стародавними временами, мещанско-патриархальным ужасающим бытом — все это было сильнее меня. В миллион раз сильнее. Казалось, эти стремления были сильнее и самого времени. У меня было ощущение, что я боролся как раз с самим временем — временем лицемерия и раздавленных им людей.

Я боролся с собой. Или, точнее, с той частью себя, которая хотела, чтобы я был хорошим отцом и покорным конформистом. Во всех отношениях положительным. И я стоял на руинах самого себя — обыкновенный, сломленной и пустой человечишка.

Я превращался в полураба, полуслугу, полуребенка, полушута, полуврача, полубедняка, в припертого к стенке человека; человека, который был создан для того, чтобы склонять голову и подстраиваться под всех.

Так я себя чувствовал. И от этого я убегал.

Я говорил себе: пусть тот, кто хочет, судит меня. Я буду смотреть на него с презрением. И я смотрел с презрением. Случалось, что для выработки необходимой дозы презрения мне нужно было принять две дозы ксанакса. И запить чем-нибудь крепким. Презрение, попадающее в кровь с алкоголем, а как же иначе! Две большие рюмки для доктора Терзийского! Нет! Три большие рюмки для доктора! Его презрение к тем, кто судит, нуждается в подпитке. Чтобы окрепнуть и быть наготове. Да!

Я был врачом, который лечил свою душу химическими препаратами, рискуя сорваться, как эквилибрист.

Но смотреть с презрением на Куки я не мог.

* * *

В тот день не было никакого специального повода к отчаянию. Это был просто плохой день. Как все остальные. Я не знал, в каком измерении я нахожусь. Мир был запутанным, с хаотической мешаниной из отрывочных происшествий и картин. Я жил так: шел на работу, стыдился себя, опускал голову, кое-как работал, возвращался в свой новый дом, сидел с Ив, говорил с ней о нашей любви, мы пили вино… потом по пять-шесть часов кряду занимались любовью. Кувыркались в большой постели, пили вино из бутылки, потом лежали усталые и сонные.

В тот день, я уже сказал, все было, как всегда.

В два часа я закончил осмотр в мужском отделении. Осмотрел двух новых пациентов, принятых ночью (Ты чувствуешь, что тебе что-то угрожает? Слышишь голоса? Почему ты поссорился с родителями?) Потом я немного поработал с документами — проклятыми декурсусами с описанием хода болезни, которые я считал пустым набором слов, но все же знал, что они нужны. Эти сухие и схематичные описания позже вносятся в истории болезни.

Потом наступил обед. В качестве эксперта мне нужно было явиться на судебное заседание по назначению принудительного лечения одному из моих пациентов. Василу. Кто такой Васил? Да-а-а. Это один из многих моих грустных пациентов, теней в коридоре, призраков с вечно обмоченными, почти сгнившими портками. Призраков с желтыми от никотина пальцами, с вечными окурками в них.

Васил Парасков был шизофреником моего возраста. Тридцати лет. Я знал его еще со времени поступления в Больницу. Моего поступления — как доктора. Его же привезли, по-моему, еще в девяносто шестом. Смутное было время. Тогда (я слышал от старых сестер) в Больнице было более трехсот человек, и койки ставили в коридорах. Случались дни, когда платяные вши высыпались из подкладок халатов и подворотов пижам больных и волнами выплескивались в коридоры. Иногда их было так много, что они выбирались наружу. Ползали по черепице. Легионами передвигались по огромному зданию неотложной психиатрии. Мне тогда вспомнился легион бесов, которых Иисус изгнал из одного душевнобольного. Так вот, легионы были все те же. Только не бесов, а вшей.

Васил Парасков был щепкой, оставшейся с тех времен. В Больнице он пребывал. Да, это точное слово. Он там жил, тлел, кушал, бродил по сумрачным углам, как призрачная тень.

Что я еще о нем знал? По сути, все. Самым важным было то, что у себя дома он создавал проблемы, его мать не могла с ним справиться, и нам приходилось регулярно определять его на принудительное лечение.

А определение происходило в судебном порядке.

Мы вели оглушенных нейролептиками пациентов в районный суд и там, в результате бредового процесса, который восхитил бы даже Кафку и заставил бы его отказаться от создания своего романа, так вот там, в результате такого (абсолютно абсурдного) процесса, ему назначали шестимесячное лечение.

Когда эти шесть месяцев истекали, если это было необходимо, назначали еще одно слушание, и срок лечения продлевался.

Немало пациентов являлись в суд по двадцать с лишним раз. Когда кому-то из них становилось лучше, так что он хоть как-то мог вписаться в жизнь внешнего мира, назначалось слушание по освобождению от принудительного лечения.

В этой машине по назначению и освобождению от принудительного лечения была задействована целая куча людей-винтиков. Назначенные судом врачи-эксперты, служебный адвокат, прокурор, судья, судебные заседатели, и бог знает кто еще, ах да, еще дежурная стенографистка. Эта маленькая армия создавала скучный, помпезный фарс. Абсурдное зрелище, которое даже мухи не выдерживали и падали (наверное, в порыве самоубийства) в чей-нибудь разинутый от тяжкой дремы рот.

За участие в процессе нам платили. И не только нам. Это был основной вид дохода целой кучи негодных адвокатов и ленивых прокуроров. А также моих собратьев. Измученных вечным безденежьем психиатров.

Хочу уточнить. Никто из них, из моих собратьев, не был бедным. Мне не было их жалко. Я не жалел и себя. Нас не надо было жалеть. Не бедность мучила нас. Никто из нас не уходил на работу голодным. Никто не засыпал неспокойным сном, пробуждаясь от крика своего истощенного ребенка. Нас раздавливала не бедность, а чувство, что ты делаешь что-то ничтожное за ничтожное вознаграждение. Это чувство разъедало нас изнутри. По крайней мере, меня.

В два часа дня Васил Парасков был готов предстать перед судом. Сестры его умыли и одели. На нем была чистая рубашка из партии гуманитарной помощи. Одежда из этих партий всегда была чистой и потрясающе уродливой. Светлой и безликой. Васил стоял и ждал меня. Мрачный, сконцентрированный на кончике своего носа, под которым дымился окурок.

Я поздоровался с ним мимоходом, похлопал его по спине, подтолкнул к машине скорой помощи — так, как подталкивают гроб, который задвигают в катафалк. И мы оба уселись на заднее сидение.

Да, скорая — облезлый фургон с разбитым салоном, машина, как будто созданная для перевозки преступников или каких-то ненужных грузов. Она была нашей участью. Мы запихивались в нее, поджимая согнутые ноги, сгибаясь в три погибели.

Я залезал и думал, как буду садиться в ту же машину, подталкивая пахнущего мочой пациента, когда мне будет сорок лет. И пятьдесят. И шестьдесят. От этого стало тяжко.

Мы прибыли в суд, и слушание прошло без заминок. Все заседание я провел, стоя за спиной несчастного Васила, и следя, чтобы он не выкинул чего-нибудь непристойного. Но он сидел неподвижно и лишь время от времени покачивался — в сонливой, тупой отрешенности. Слушание завершилось. Судья сухо объявил, что назначает Параскову шесть месяцев принудительного лечения. А я тут же подумал, что данное решение совсем никого не расстроило. Ни капельки.

В этот миг Васил промычал. Издал ужасный звук своим обожженным от бесчисленных едких окурков горлом.

Он плакал и негодовал.

Я похлопал его по плечу и прошептал на ухо: «Тихо, Васко!»

Он поднял голову и начал выть. Стало ясно, что для него — не все в порядке. Для него не было безразлично то, что у него отняли свободу еще на шесть месяцев.

Все на него посмотрели и были очень удивлены, что ему не все равно, как пройдет его собственная жизнь. Его жалкая жизнь! «Эй, что это ты тут развылся? — говорили их раздосадованные взгляды. — Разве не видишь, что тут всем пофигу? Тебе самому-то не стыдно морочиться о своей дерьмовой жизни? Уж не думаешь ли ты, что нам есть до тебя дело? Ха! Да ты чокнутый! В мире обвал цен и кризис, а ты подсовываешь нам свою никудышную жизнь! Много о себе понимаешь! И в конце-то концов, какая разница, где тебе жить эти шесть месяцев? Дерьма везде хватает! Так что заткни свой вонючий рот, Васил, или как там тебя…»

Это хотели сказать все в зале. И я в том числе. Я схватил Васила за руку и потянул.

— Пошли на выход, не позорься! — прошептал я грубо. Он дернулся в ужасе, а я испытал внезапный прилив ярости. Уж слишком Васил подчеркивал ужас происходящей бессмысленности. Эта бессмысленность могла убить человека! Нет! Этот ужас, эта черная безысходность, которая выползала из зала, могла уничтожить Смысл Всего Мира.

В это мгновение я испытал невероятное отвращение ко всем вокруг.

К преисполненным бесстыдной досады обвинителям и к жалкому протесту их жертвы. Я сильно потянул за собой Васила и потащил его на улицу.

Он начал сопротивляться. Гнев на этот бесчеловечный мир вспыхнул во мне, как скрытая и смертоносная атомная бомба. Я ненавидел этот мир, который так поступал с несчастными людьми: доводил их до безумия, а потом заставлял других осуждать их и совершать — каждый день, методично — такие гнусные поступки, который и меня заставлял участвовать в них совершенно безропотно. Я умирал от приступа отвращения.

Я дернул Васила еще сильнее и быстрым движением заломил ему руку за спину. Затрещали кости. Васил неистово заревел. Я стал его толкать и меньше, чем за три минуты, смог стащить с третьего этажа большого мрачного здания к машине скорой помощи.

Я впихнул его в скорую. Скорую. Которая должна была вернуть его в район Курило на шесть месяцев принудительного лечения. По дороге больной выл. А я глухо рычал.

— Тихо. Тихо. Тихо. — Так рычал я ему на ухо. И мне хотелось, чтобы нас обоих разорвало на месте. И все бы кончилось.

Как бы то ни было. Когда мы доехали до корпуса, Васил успокоился. Так, как успокаиваются животные, когда сдадутся. Вот и он угомонился. И я тоже. Мы ехали к мрачной, огромной Больнице, которая нас ждала.

На этом деле я заработал пятьдесят левов. И теперь собирался их отчаянно пропить с моей Ив. И забыть про все.

Как нам лечить?

Шли дни, ночи иногда тянулись, а иногда безумно проносились перед нашим взором.

С вами случалось когда-нибудь такое, что вы шли через лес, где-то вдали от города, и вдруг среди солнечных полянок и зарослей, перед вами возникала железнодорожная линия? И вы замирали перед ней в удивлении. Слышался гул приближающегося поезда, вот он появлялся и с ревом проносился в метре от вас, да так быстро, что перехватывало дух. А потом снова воцарялись обычные звуки: шумели растущие травы, беспокойные букашки спешили по своим делам. Так прогремели мимо нас с Ив ночи, в которые мы были вместе. Не могу сказать, что все было очень романтично. Мы хорошенько выпивали, занимались сексом, пока не валились без сил и засыпали, чтоб через миг проснуться и в еще большем дурмане бежать на работу, вместе. Так проходили те ночи, в которые я сбегал из дома и приносил чувство вины в квартиру Ив. Другие же, в которые я оставался у своей милой, нежной и отчаявшейся супруги, тянулись бесконечно долго.

Мы с Ив продолжали ото всех прятаться, но уже меньше.

В то утро я сидел и что-то важное писал. Что это было? Даже сам я не смог бы разобрать, что пишу, потому что так согнулся над столом перед компьютером и закрыл текст своим телом, что, войди кто-нибудь, все равно не смог бы прочитать ни слова из написанного.

Да, я писал нечто важное. Все начиналось, как стихотворение. Потом я стер наивные и слишком пафосные строки и продолжил немного сдержанней: я начал писать письмо своей жене, но потом это занятие показалось мне чем-то стыдным и излишним — зачем писать, какая польза от моих сердечных оправданий? Я рушил всю ее жизнь, причем не бессознательно и внезапно (как, если бы я умер, и это бы случилось быстрей и безболезненней), а каждый день, с постоянством палача. Сейчас же, ко всему прочему, мне вдруг захотелось написать ей письмо, письмо с объяснениями.

Очень хитрая и непостоянная зверушка этот человек, говорил я себе и стирал написанные строчки, умеет же приспособиться к любой гнусности! Норовит любым способом достичь комфортности и покоя, да еще умилиться и получить вознаграждение. В любых ситуациях!

Вот и сейчас: даже из того, что я испортил жизнь стольким людям, я хочу извлечь выгоду! Написать эссе, поиграть со своими пылкими и горькими чувствами! Кокетливо попенять себе за то, что я всем причинил! Эдакий кающийся Магдалинчик! В этих моих писаниях читалось прямо-таки сладострастие. Не желание пожалеть всех тех, кого мы мучали нашей с Ив любовью, а стремление к тому, чтобы они нас пожалели. Хитрая тварь этот человек, говорил я себе, и снова стирал строки, которые только что написал.

После того, как я стер свое стихотворчество, я стал писать другой текст — на этот раз заявление об уходе. Я просил освободить меня от должности врача-ординатора.

«…во вверенной вам Больнице» — завершил я и собрался стереть этот оборот тоже, потому что от него веяло истерией и непосильным желанием обратить на себя внимание. Да, я страдал. И мне хотелось, чтобы кто-нибудь заметил, что я страдаю. Так поступают истерики. Я горько улыбался. Один в уютном кабинете.

И тут дверь открылась, и я увидел Карастоянову. Она стояла в проеме, держась за ручку, и что-то выкрикивала санитарам. Потом вошла и встала напротив меня. Закурила сигарету, запыхтела. Она пила не меньше, чем я, кроме того, у нее было высокое давление, но все это в ее случае не выливалось в самосожаление и ипохондрию, как у меня, а в энергичные поступки и показную театральность. Хотя по сути своей она была сдержанной женщиной, из старой софийской интеллигенции. Сейчас ее мощная энергетика раздавливала меня и приводила в ужас. Словно кто-то выталкивал — меня, голого и беспомощного — на освещенную сцену и заставлял играть безвкусную трагикомедию.

«Мать твою за ногу, Карастоянова!» — три раза повторил я про себя, и всего меня окатило горячей волной бессильного гнева. Она была моей начальницей, так что я запасся терпением выслушать ее до конца.

— Калин, что ты там пишешь? — спросила она, вытаращив глаза, как будто и правда знала, что я там пишу. Но я-то помнил: она просто любила самый обычный жест сделать значимым и по-театральному ярким.

— Да тут один старый эпикриз заканчиваю, — пробурчал я и начал стирать три последние строчки в заявлении об уходе. Доктор Карастоянова наклонилась надо мной (что делала крайне редко) и посмотрела, что я там стираю.

— Как-то не похоже на эпикриз. И почему ты его удаляешь? — спросила Карастоянова с такой подозрительностью, будто только что разоблачила Мату Хари.

— Да что-то у меня не выходит, — ответил я, обнаглев до такой степени, что в моем голосе не оказалось ни капли смущения. А была только спокойная наглость. Мне ужасно надоело прятаться от всего и вся. А прятался я еще и по другой причине, чтобы глотнуть виски из «служебных» бутылок за какой-нибудь дверью или в какой-нибудь кладовке. И это мне не нравилось, совсем не нравилось. Я стоял на пути к алкоголизму. Знал, но шагал по этой дорожке с улыбкой.

— Да ну! — махнула рукой Карастоянова. Она была неподражаема. Понимала все с полуслова и отступала с аристократической легкостью. Она знала, какие ужасные маленькие преисподни разверзаются иногда в сердцах молодых врачей. Хотя нет, не знала, а скорее предполагала; и проходила мимо них, небрежно махнув рукой: «Эх, все это давно мне известно!»

— Доктор Карастоянова, — я быстренько сменил тему, — что мы будем делать с Василом?

— Как что? — снова округлила глаза она, будучи готовой обратить свою энергию на новый случай. После того, как она перестала интересоваться моими драматическими посланиями, она вновь оживилась и бросила напряженный взгляд на стол. — В каком смысле «что мы будем делать?»

— Так мы же его постоянно запихиваем в…

— Что мы с ним делаем? — оскорбилась Карастоянова и ее глаза вновь наполнились театрально преувеличенным укором.

— Я хотел сказать «размещаем», — усмехнулся я (потому что хорошо знал, что это совсем не «размещение», а настоящее «запихивание», но спорить не хотелось), — так вот, мы же только и знаем, что размещаем его здесь, назначая принудительное лечение, потом мы его освобождаем, потом снова забираем… таскаем по судам, а ничего не меняется, его состояние без изменений… Так вот я и спрашиваю себя: зачем мы мучаем человека… Я чуть ему руку не сломал… когда это было?

— Уж месяц как, — сказала Карастоянова. — И что ты предлагаешь? Совсем его не лечить? Оставить в покое и отправить домой? Так он же мать свою прикончит, а, Калин? Прибьет или придушит эту старую ведьму.

— Ну, да! — промычал я. И подумал о своем письме. Я начал его писать как поэму. А сейчас я осознал, что хотел написать о своей свободе. Письмо или поэму. Да что получится. Я хотел описать, как освобожусь от всего, что меня сковывало. Я чувствовал себя, как несчастный больной, замотанный в воняющие мочой простыни, связанный толстыми, врезающимися в кожу ремнями, накаченный тысячами миллиграммов галоперидола, хлоразина, тизерцина, флупиртина, флупентиксола, диазепама, антиалерзина, сульпирида и лепонекса. Безумный, который пишет письмо-заявление-стихотворение, чтобы освободиться.

— Скажи-ка, — снисходительно посмотрела на меня, прикрыв глаза от сигаретного дыма, Карастоянова, — скажи мне, мой друг, что по твоим представлениям мы можем сделать с Василом? Потому что уж очень по-философски ты рассуждаешь… этим утром ты говоришь не как психиатр, а как какой-то… гражданский.

Я ужаснулся этому случайно, но удачно подобранному слову — «гражданский». Она произнесла его бессознательно, но сейчас это слово довлело над нами, потому что я молчал. Как будто мы, психиатры, не были гражданами, не были обычными людьми, живущими мелкими житейскими заботами, а были винтиками какой-то полицейской системы!

— Как что мы можем сделать? — неожиданно вышел из себя я. И не из-за того, что Карастоянова так ясно определила, чем мы занимаемся. На самом деле, я разозлился на собственную беспомощность. Я хотел освободиться от всего, что меня душило, я метался и бился в конвульсиях, я боролся. Но как? Как я боролся? Лежал и ворочался в опутавших меня гнилых тряпках, делавших меня несвободным, пускал слюни на связывающие меня ремни. А мог бы просто выпрямиться — мощно и сильно — встать во весь рост, сбросить с себя эти вонючие путы и пойти вперед. Свободным, как неиспорченный ребенок.

— Вот что мы можем сделать, — с силой захлопнул я крышку компьютера и встал. — Мы можем вообще не лечить таких людей. Это все равно, что лечить кривое дерево от его кривизны! Это ведь, твою мать, то же самое! А точнее, лучше просто сидеть и наблюдать, что хочет сказать нам природа. Как-ими сделать этих людей. Когда кто-то сходит с ума и слышит голоса — это не расстройство, это некий знак. Человек меняется, а мы его насилуем, ломаем и мешаем естественному ходу этого процесса. Ну же! Почему нам не оставить этих людей в покое, разрешить им развивать свои шизофрении и мании, чтобы они сами достигали природного равновесия! Не мешать им, как мы это грубо делаем, а лишь обеспечить им нормальные условия, понимание и приемлемую среду, которая бы их не подавляла. И я полагаю, природа со всем бы разобралась! Разве не так? Я думаю, что нашим грубым вмешательством в деликатные процессы… этого безумия… мы только все запутываем. А нужно бы только наблюдать и способствовать естественному ходу вещей. Вот что я думаю, доктор Карастоянова… — прохрипел я, выдохнув весь воздух. И стукнул рукой по столу. — А сейчас я ухожу, — откуда-то вдруг взялся кураж, и я широким движением снял халат.

Я все-таки еще был мальчишкой. Мог позволить себе бунтовать, гневно говорить правду, громить догматы и бежать из любых учреждений, закрепощающих мой дух. Я был вольным всадником! И Карастоянова была удивительным человеком, но на четверть века старше меня. Она прекрасно понимала, что я ей говорил.

Но вольным всадником она уже не была!

Ради чего мы работаем?

Я вошел в кабинет Ив. Тут было уютно. Во всей Больнице было уютно, потому что и мебель, и сами корпуса были старыми. Тут было уютно и ужасно одновременно. На протяжении десятков лет тысячи безумств пропитывали стены и утварь. Одноэтажный барак изнутри был облицован желтоватой фанерой, а на ней висели картины шизофреников. Нет ничего более удручающего, чем картины шизофреников. Наверное, их самое главное отличие — полное отсутствие какой-либо связи с уютным миром.

А каким неуютом веет от самих шизофреников! Потрясающим. Мне не доводилось общаться с инопланетянами, но, говорил я себе, я почти уверен, что среди них буду вести себя намного естественнее, чем здесь, среди бедных, несчастных шизофреников. Я прилагал огромное усилие, чтобы их любить. И для меня такое усилие любить или, по крайней мере, пытаться полюбить этих абсолютно чужих людей становилось моим Искуплением. Потому что больные для меня были сосудом, который я наполнял своей виной. И они многое вмещали. Они и их отталкивающе неуютные картины. Шизофреники рисовали так же, как и жили: в смутной лихорадке и холодном отчуждении. В безразличии к нашему миру.

Я бы мог рассуждать об эмоциональном отчуждении при шизофрении, но это не было бы честным по отношению к несчастным шизофреникам. На них и без того клеймо. Конечно, их уже не клеймят так, как в Средние века клеймили колдунов и еретиков, теперь их всего лишь обвиняют в эмоциональной деградации, в мутации личности, в срыве воли и глубокой отрешенности. Я бы обвинять их не стал. Поэтому и на этот раз просто прошел мимо картин на стене, отмечая неприятное чувство, которое они всегда во мне оставляли. И вошел в кабинет.

Ив сидела и курила, всматриваясь в монитор допотопного компьютера. Ох уж эти компьютеры, подумал я. Кругом царит безумие, ветхие пижамы едва прикрывают желтизну худых ног пациентов, во мраке кухни стынут в котлах макароны.

А Ив уставилась в компьютер! Больница дышит, как старая рыбина, выброшенная на берег Искыра, все кружится в нелепом танце. Галоперидол и бледная кровь сумасшедших смешиваются, а мы, в своих белых халатах, пребываем в заблуждении, что Мы — Нормальные, сидим и пялимся в экраны… И воображаем себе, что когда вдоволь попялимся, станем еще более нормальными.

Впрочем, Ив ничего не воображала. Она просто пялилась. Время от времени ногтем указательного пальца она щелкала по клавише. Играла со старым компьютером в какую-то игру. Я просто остановился на секунду перед ней и тихо постоял. Когда она подняла на меня глаза, нарочно медля, как это кокетливо делают женщины, я быстро поцеловал ее в лоб и губы.

— Что там, в отделениях? — спросила Ив, потому что сегодня я был дежурным врачом.

— Да ничего. Все спокойно.

— Сегодня мы опять ругались с Карастояновой, — пробормотала она.

— Что так? — я сел за ее спиной и стал листать первую попавшуюся книгу. Это было старое русское издание стихов. Странно, автором был отец Чарльза Дарвина. Я взглянул на титульный лист. Оттуда на меня смотрел человек с огромной бородой. Дар-вин-отец был похож на Дарвина-сына, но выглядел добрее. Может, отцу не приходила в голову идея, что сильный должен есть слабого.

— Потому что мы заговорили о том, кто остается в больнице.

— Как так, остается? — спросил я рассеянно, потому что читал стихи. Мне было хорошо и приятно за спиной Ив, меня не интересовали ее мелкие огорчения. Я мог сидеть вот так и читать стихи старшего Дарвина, делая вид, что ничего не существует вокруг. Строго говоря, если судить по отцу Дарвина — забытому и исчезнувшему со своими стихами (в отличие от сына с его радостным открытием животной природы человека!) — мира вокруг и правда не существовало. — Кто остается? — снова небрежно спросил я.

— Она говорит, что в больнице остаются только те, кто лишен амбиций. Понимаешь, Калинка, она говорит, что здесь, в этой больнице, остаются лишь неудачники… — Ив повернулась ко мне вполоборота, ее руки на коленях подрагивали от негодования. Гнев не придавал ей сил. Наоборот, она отчаивалась. Сжималась в комок. И это было характерно для всех молодых врачей и психологов Больницы.

Ив продолжила, перебирая пальцы.

— …и я говорю ей — а не слишком ли это цинично?.. Ну, я ей, конечно, не так сказала, а в общих чертах поинтересовалась: «не слишком ли вы сгущаете краски, ведь вы сами тут остались и работаете уже двадцать лет?»

— М-да, — промычал я и в последний раз посмотрел на портрет старшего Дарвина, потом встал и от души потянулся. — М-да. Такие вот они… работали и сами не знали, ради чего… Так нет же, ерунда какая-то. Им было хорошо известно, ради чего это, — топнул я каблуками по старому дощатому полу и стал ходить взад-вперед. Мои мысли были о том, почему в больнице работают такие люди. У каждого были свои мотивы… И мне казалось, что мотивы большинства врачей были странными и не вполне здоровыми. А мы с Ив, ради чего мы работали в этой Больнице?

— А что если Карастоянова права? — наконец глухо спросил я, сделав два круга по кабинету и заглянув в каждый шкаф.

— Что значит «права»? — Ив тоже задумалась, но пришла явно к другому выводу.

— Ну, разве она не права в том, что здесь надолго остаются только… неудачники… Какое противное слово! Но все же, это те, у кого нет сил подыскать себе что-нибудь более перспективное. Вот, например, я. Мне кажется, что я начинаю медленно привыкать, причем в плохом смысле, свыкаться — мне делается все равно. Я начинаю быть безразличным. Этот вот, с параноидальной шизофренией, — принимается! Эта, с пятью попытками суицида, — классика жанра, только бы не порешила себя во время моего дежурства. Так что вот. Я делаюсь… безразличным. Потихоньку. И это нехорошо.

— Ну и как это связано с амбициями? — еще ниже наклонила голову Ив, и две пряди рыжих волос упали ей на лицо. В этот момент она была очень красивой, и мне захотелось ее приласкать.

— Сейчас объясню. — И я снова вскочил на ноги и выпятил грудь, расправив плечи. Я был спокоен, но чувствовал, что постепенно меня охватывает возбуждение. В висках пульсировала кровь. Я испытывал волнение человека, который не хочет провести остаток своих дней в скуке и полудреме, живя медленно и размеренно, старея в каком-нибудь закутке и монотонно двигаясь, как сом в тине. Во мне пробуждался гневный запал.

— Вот смотри… — сказал я и стукнул костяшками пальцев по столу, — есть несколько причин, чтобы остаться в этой больнице, ты меня понимаешь? Не начать с нуля, а остаться. Потому что с «начать» все ясно. Эта больница — трамплин. Тяжелое место, ты копишь опыт: от трех до пяти лет — и все основы психиатрии усвоены. Вуаля. Ты уходишь! Но если остаешься? Что тогда?

— Ну, и что тогда? — тихо пробормотала Ив, — разговор ей не нравился, я это ясно видел.

— А что делать тут потом, если остаться? Что будет тебя удерживать?

— Хотя бы то, что ты помогаешь людям, — тихо промолвила Ив.

Эти слова отозвались у меня в груди бессилием и отчаянием. Именно их я и ждал, именно их и боялся. Они били точно в цель. Я с самого начала об этом думал — а помогаю ли я этим злосчастным людям, раздавая желтые и синие таблетки от их маний и галлюцинаций. У меня опустились руки.

— Иванка, а ты как думаешь, ты помогаешь людям? — вздохнул я. — Ах, да! Да, да, да, точно! Помогать людям… Блин! И зачем тебе было становиться именно врачом или психологом, чтобы помогать людям?.. Чтобы быть профессиональным помощником?

— Представь себе! — сказала Ив и закурила. Она недоумевала, откуда во мне этот нервный всплеск.

— Да хватит уже болтать ерунду! Кто ты такая? Кто мы такие? А? Ну, вот я, например? Платный спасатель? Мы что, больничные супермены? Спасатели душ человеческих, а? Да ладно! Ну делаем мы добро. А почему тогда берем за это деньги? Значит, мы берем деньги за то, что делаем добро. А ведь человек, если уж взялся помогать, то должен это делать по доброте душевной, а не за паршивые деньги, — я немного повысил тон и ощутил, что злюсь все больше и больше. Не на Ив. На себя и на мир вокруг.

— Да разве это деньги? — засмеялась Ив. — Вчера я получила аванс. Целых семнадцать левов…

— Не в этом дело, — стукнул я рукой по столу, — дело же в принципе: добро надо делать тайно, чтобы даже твоя левая рука не знала, что делает правая. Добро надо совершать по христианскому побуждению. Так, наверное? А мы, значит, остаемся в этой забытой богом больнице, потому что мы добродетельные, почти святые, альтруисты? Разве это не похоже на глупость? Да неужели ты думаешь, что тут найдется хоть один человек, который работает, чтобы на самом деле, нет, на самом деле делать Добро?

— А?! — Ив посмотрела на меня снизу вверх. — Конечно, найдется!

— Ладно! Допустим, что одно из предназначений человека — и есть служение Добру, но позволь напомнить, что главные мотивы каждого, кто задержался в больнице более трех лет, совсем другие. Я могу тебе их перечислить, — сказал я и понял, что по своему обыкновению сочиняю: никаких мотивов я назвать не мог. Возможно, я и имел какое-то представление о своих побуждениях, может, даже подозревал, какими они станут через несколько лет. Но я не мог утверждать, что знаю хоть что-нибудь о других… Но несмотря на это, я вытянул руку и приготовился загибать пальцы.

— Ну и какие мотивы движут теми, кто остался здесь работать более трех лет? — тихо спросила меня Ив, — вероятно, она снова была недовольна моим горьким и циничным пессимизмом. Я постоянно упирал на то, что предпочитаю истину, какой бы гадкой она ни была. По сути же, я искал не саму истину, а какое-нибудь уродство. Мне хотелось выставить коллег жалкими. Может, из-за того, что я и чувствовал себя жалким.

— Какие мотивы, спрашиваешь? — откашлялся я, закурил и подумал, что с каждой сигаретой мое сердце сжимается в болезненных экстрасистолах. — Мотивы такие. Те, значит, кто нащупал какое-то русло… Ну, скажем, есть такая категория врачей, кто умеет устраиваться…

— Приводи примеры!

— Ну откуда мне знать примеры, не могу я их точно назвать. Это как раз те люди, которые ищут выгоду во всем. Именно для них Больница — идеальное доходное место.

— Значит, это люди, которые работают в психиатрическом отделении ради денег? — уточнила Ив.

— Да! Еще один тип — те, кто настолько не уверен в себе, кто настолько закомплексован, что боится внешней жизни, то есть, сначала не боится, но постепенно порочный круг замыкается: он работает тут, отвыкает от внешней жизни, начинает ее бояться… и наконец страх вырастает до таких пределов, что только тут ему и хорошо. Как-то уютно. И эти люди не могут покинуть Больницу из-за своего страха. Они институционализированы. — Я произнес последнее слово с поднятым к потолку пальцем и под конец невольно улыбнулся.

— А! Такие вот… — и Ив постучала по стене, потому что по другую сторону стены было отделение доктора Энчевой. И она наверняка грызла семечки с медсестрами, охваченная всепоглощающей скорбью.

— Да, именно такие люди, которые сначала, возможно, и были пригодны к внешней жизни… — говорил я, набирая полную грудь воздуха, но при этом почти задыхаясь, — однако постепенно они отвыкли от нее. Надо думать, что психиатрическое отделение оберегает таких чудаковатых людей. Получается, что эти странные птички здесь укрываются, им удобно в этом убежище, при этом они делаются все более и более странными…

— Да уж, грустно это… — задумчиво кивнула Ив.

— И кроме прочего, есть особый тип психопатов, которые искренне убеждены, что делают в таких местах карьеру! — произнес я и постучал по другой стене — там было отделение доктора Соколовой, метившей в заведующие.

— Ну, это уж извращение, — улыбнулась Ив.

— Да, веселого тут мало, потому что в таких местах тоже можно делать карьеру, особенно, если в тебе сильны замашки начальника, не так ли? И наконец, — продолжил я и снова закурил, потому что первая сигарета сгорела нетронутой в пепельнице, — есть и такие люди, в нашем случае врачи, которым просто лень сделать какое-нибудь усилие. Они не развиваются, а лишь еле двигаются по жизни, как толстые карпы…

— А насчет амбиций… как-то это уродливо, не считаешь? — спросила Ив и встала.

— Да нет. Желание, чтобы в твоей жизни что-то происходило, не может быть уродливым.

— Но ведь психбольные везде одинаковы?

— Да, но есть разница: смотреть, как они тут гниют или лечить их в другом месте, где есть все условия и ты можешь по-настоящему им помочь, — сказал я и почувствовал, что на самом деле несу полную чушь.

— Конечно, — улыбнулась мне Ив. Она так естественно, не сказав почти ни слова, прояснила мои мысли. Я стоял и чувствовал себя нелепо после напыщенной речи. Уродливой речи. Наговорив кучу умных вещей, я чувствовал себя дерьмом. Я понимал, что желание работать где-либо еще, но не в этой Больнице, — извращение. Тупость и нахальство. Больные везде одинаковы, осознавал я, потому что читал это в улыбающемся, немного ироничном взгляде Ив. И даже больше смысла для смелого и доброго человека лечить там, где труднее, потому что награда за успех будет слаще. Да и что это за награды, черт побери, подумалось мне. Только дети хотят поощрения во что бы то ни стало. Тот, кто хочет лечить психбольных, подумал я, наклоняясь к плечу Ив, будет лечить их везде, где подвернется случай. И не будет искать шикарные больницы в центре города, Мира, или не знаю, чего еще. Даже если ты окажешься в центре Гарварда, лучшим врачом ты не станешь, черт побери, так думалось мне.

— Ладно, — сказал я, а Ив оказалась у меня под подбородком. — Карастоянова говорит противные вещи. Она тоже, как и я, любит громкие речи. И осталась она здесь, потому что тоже наверняка чувствует, что не важно, где работать. Важно не где, а как, правда же?

— Про нее не знаю, но ты — прав.

— Нет, не прав! Я хочу вывести на чистую воду психиатров, которые руководствуются низменными мотивами — ленью, больным самолюбием, страхом, глупостью, всякими такими вещами. — Это прямо по Фрейду, в основе всего непременно должно быть что-то грязное.

— …нам все время хочется отыметь кого-ни-будь, да? — засмеялась Ив.

— Да, но не все так просто, не правда ли? — развеселился я. — Хочу сказать, наше подсознание значения не имеет. И разные там вещи, которыми мы, возможно бессознательно руководствуемся, — и они значения не имеют. В конце концов, в Больнице остается лишь тот, кто хочет лечить больных. Не так ли? Тот, кто на самом деле хочет лечить психов? А какие там глубокие мотивы им движут, не важно, так ведь?

— Ну да! — улыбнулась Ив.

— А мы хотим? — спросил я и наклонился над ее рыжей головой.

— Я — да! — сказала Ив.

— А я не уверен, — ответил я себе, вздохнул и поцеловал Ив туда, где ее волосы разделялись длинным петляющим пробором.

Лонг энд уайндинг роуд[24].

Об этом

Сегодняшний день в Больнице был относительно спокойным. Я обошел коридоры и палаты, внес данные в медицинские карты, а сейчас сидел в кабинете отделения реабилитации. И был один. Я имею в виду, один из докторов. По коридорам корпуса сновали и шелестели халатами сестры. Вокруг царило тихое, благообразное спокойствие. В шкафу кабинета меня дожидалась бутылка виски, к которой я мог приникнуть, если мне станет скучно или грустно. На полках книжного шкафа стоял десяток старых книг. А еще у меня был компьютер, и в нем несколько игр, которые я презирал, но главное, в нем хранились мои сочинения, рожденные во время долгих ночных дежурств в Больнице, когда меня посещало вдохновение.

И вот сейчас мне захотелось порыться в глубинах этого самого компьютера, полного моих художеств, записок и мрачных заметок, рассказов, набросков, стихотворений, маленьких пьес, юморесок, абсурдных словосочетаний и страшно замороченных сплетений слов. Мой компьютер походил на загадочный, манящий, полный пугающих чудес сказочный лес.

А я был вдохновенным исследователем неясных человеческих глубин. Они манили меня. Глубин не чужих, а своих собственных. Я знал, что чужие бездны исследованиям не поддаются. В них человек может только заглянуть, как он заглядывает сквозь толстое стекло в огромный аквариум. Но доступ к ним закрыт, и можно лишь строить догадки.

В свои глубины, однако, я мог нырять сколько угодно. И сейчас в этой спокойной обстановке, с чудесной бутылочкой в шкафу, мне захотелось окунуться в свои собственные бездны. Копаться, читать и перечитывать то, что я писал в опьянении, в сумраке ночных бдений, подобных снам, во время поздних ночных дежурств, в соседстве с мигающими люминесцентными лампами внутри и черными, огромными акациями снаружи.

Полчаса, почти не дыша, я копался в текстах, хранящихся в памяти компьютера, пока наконец не наткнулся на один, чье название меня заинтересовало. Я даже потер руки от удовольствия, готовясь погрузиться в его содержание. Я встал, чтобы налить в стакан виски, опять сел, открыл файл и стал читать.

ОБ ЭТОМ

Антон К. три или четыре минуты скребся и царапался в дверь, как кот, который пытается проникнуть в теплую комнату. Наконец он смог совладать с замком, открыл дверь и вошел.

Наш герой был порядочно пьян, а потому возбужден и весел. Разговор, который он вел со случайными знакомыми в кабаке на окраине квартала, прервался на самом интересном месте, поэтому сейчас, помимо веселья, Антона К. одолевало беспокойство. Ему хотелось продолжить разговор, хотелось высказать все, что вертелось на кончике языка.

Вам наверняка знакомо то состояние, когда человеку кажется, что его посетило величайшее прозрение, но в этот самый миг все встают, относят пустые стаканы на барную стойку, машут официантке рукой и расходятся. И вам остается лишь стоять с опущенными руками и застрявшими во рту, невысказанными умными мыслями. Вот и Антон К. сейчас стоял посреди коридора, сжимал и разжимал вялые пальцы и шевелил губами. Глядя на свое отражение в зеркале, он заметил, насколько точно оно передает состояние человека, которого прервали. Антон К. улыбнулся своим мыслям, покачнулся и стал разуваться.

В этот самый момент из спальни вышла его старая мать и зашаркала в ванную в глубине коридора. Антон К. испытал недовольство, он ненавидел укоряющую гримасу своей матери и не желал видеть ее лицо в такие моменты, когда был пьян и возбужден. Он ощущал себя раскаленным железом, а его мать была холодной водой, приготовленной на ночь у ее кровати. Такое несоответствие заставило сердце Антона К. сжаться.

Однако нашему герою хотелось поговорить. Сейчас он походил на переполненную чашку, которой не терпелось перелиться через край. И забрызгать все вокруг.

— Мам, — тихо позвал Антон К., и мать его услышала в ванной, но не ответила. Она принадлежала к поколению, которое приложило много усилий к тому, чтобы изучить все тонкости обид, капризов и укоризненного поведения. Мать Антона К. умела поставить на место любого, она могла заставить своего сына почувствовать себя глупым и виноватым одним легким шевелением пальца. Да что там шевелением, даже недвижением пальца.

— Но Антон К. хорошо знал свою мать, поэтому почти не обратил внимания на ее укоризненное молчание. Уперся головой в стену и стал ждать, когда она выйдет.

— Ну, что там у тебя?! — прошамкала его мать беззубым ртом. Она сняла вставные челюсти, и это делало ее старше, чем она была на самом деле. Матери Антона К. было не более шестидесяти восьми, но в ночной рубашке и без зубов она выглядела на все семьдесят два. А вот с ними, да еще в приличной одежде, ей никто не мог бы дать больше шестидесяти шести. Такая вот арифметика.

— Да ничего, мам. Я хотел… — Антон К. выпрямился и как ни старался устоять на ногах, сильно покачнулся. И глупо улыбнулся этой смешной предопределенности позора. Ведь, как ни крути, всегда, когда человек стоит перед своей старой матерью в коридоре ночью и пытается выглядеть трезвым, он невольно качается или что-то сбивает. Смешная предопределенность.

— Чего ничего?! Ведь опять же пил. Сколько можно нажираться и вваливаться домой по ночам? — его мать скорчила в обиженной гримасе свое маленькое, сморщенное, беззубое лицо.

— Сколько, сколько… — нелепо махал руками Антон К. будто все еще продолжал тот спор в кабаке, но на этот раз он выбрал неподходящее место. Его движения стали вялыми. — Послушай, мать, я хочу уже наконец поговорить с тобой об этом…

— О чем? — от неожиданности вздрогнула его мать. Она была из людей, воспитанных диктаторским режимом и прекрасно усвоивших разные виды лицемерия. Она в совершенстве овладела укоризненными, драматичными жестами. От удивления и возмущения она вздрагивала, открывала рот и округляла глаза так, что они занимали место от подбородка до корней волос. Она застывала и по крайней мере с минуту стояла в этой гротескной, статичной позе — с раскрытым от удивления ртом. Для пущего эффекта ей не хватало только упасть на землю. И тогда картина была бы полной.

— Но когда же? Ха-ха-ха, — засмеялся над ее делано испуганным, театральным удивлением Антон К. — Когда, спрашивается, мы поговорим об этом?

— О чем, об этом-то? — мать словно раздавливала слова беззубыми челюстями.

— О том, о чем вы всегда избегаете говорить… о том…

— Что ты несешь в час ночи, Антон? Ты снова напился и снова начал бузить прямо с прихожей. Срамота!

— Не настолько я и пьян, мать, — сделал глубокий вдох Антон К. и на самом деле почувствовал себя трезвым. И еще более возбужденным. Он почувствовал даже гнев. Ведь в кабаке все говорили как раз о том, о чем он хотел поговорить с матерью, но не конкретно, а в общем плане.

— С пьяницами я не разговариваю. Иди, проспись… а наутро, если захочешь поговорить, мы поговорим, — попыталась проскользнуть мимо него мать, чтобы скрыться в своей комнате. — Посторонись! Я хочу лечь спать!

— Да успеешь еще лечь…. — Антон К. с силой навалился на дверь спальни плечом и почувствовал в себе что-то вроде детского упрямства. Когда он был маленьким, он точно так же наваливался на дверь. Тогда он не хотел отпускать родителей куда-нибудь без него, не хотел оставаться один дома.

— Когда ты выпьешь, становишься вспыльчивым и агрессивным. И чего тебя все время тянет обсуждать… неприличные вещи?

— С чего ты взяла, что неприличные-то? — разозлился Антон К.

— Когда пьяный, ты все время споришь! — Вдруг выпустила накопившееся раздражение мать. — Нападаешь на нас, пожилых… говоришь… о разных непристойностях…

— О чем? Почему сразу о непристойностях? — удивился он непониманию своей матери. Ему не хотелось считать ее глупой, но тот факт, что даже при одном упоминании о серьезном разговоре на тему, которая ими не обсуждалась, но, по его мнению, нуждалась в обсуждении, мать тут же говорила, что эта тема неприличная и постыдная, его огорчал и раздражал одновременно.

— Мам! Послушай, я хочу поговорить о чем-то важном, о том, что вы на самом деле избегаете обсуждать всю вашу жизнь. А об этом нельзя не… Ужас! — Антон К. от волнения и досады схватился за сердце. — Вот что я хочу тебе сказать: об этом нельзя не говорить, нельзя избегать говорить об этом всю жизнь, нельзя всю жизнь жить с закрытыми глазами, ну не закрытыми, а зажмуренными, жить себе и не обращать внимания на такую важную тему… я просто вам поражаюсь! Вы все время избегаете… не хотите говорить о самом важном в жизни, о том, что порождает жизнь, что придает ей смысл! Вот что меня доканывает — вы все время путаетесь и затыкаете уши, когда кто-нибудь хочет с вами поговорить об этом! Почему, мама?

— Ты пьян, и я не желаю тебя слушать! — тихо прошипела его мать беззубым ртом. В этот момент Антон К. испытал к ней ненависть. Но тут же его ненависть обратилась в свою противоположность. И Антону К. захотелось полюбить свою мать, обнять ее. Может быть, глубоко в душе ему хотелось защитить ее от нее самой. От той, какой она была во время разговора, от матери, вызывающей в нем ненависть. Ему хотелось, чтобы она не была плохой и злой, чтобы у него не было причин ее ненавидеть… И конечно, сейчас он этой ненависти стыдился.

— Мама, мамочка, ну почему же, почему? — сменил тон Антон К. В его голосе зазвучали нежность и отчаяние. Как будто он был ребенком, которого не пускают на улицу и от того ему по-настоящему горько.

— Что почему? Ты встал тут у двери в час ночи, разбудил меня и хочешь разговаривать, — его мать подняла брови и выкатила глаза, не в силах совладать с внезапной волной гнева, — о всяких гадостях… Чего стоишь? Бить меня собираешься? Не буду я разговаривать о всяких пошлостях, особенно с пьяным.

— Да с чего ты взяла? — остолбенел Антон К. Он совсем ничего не понимал. Откуда его матери пришло в голову, что он хочет обсуждать всякие пошлости? — У их поколения чуть что — сразу пошлости, — желчно усмехнулся Антон К. Но потом его озарило и он сказал матери: «Хочу поговорить об этом». Для ее поколения, полного эвфемизмов и не способного ничего назвать собственным именем, «об этом» означало только одно. То же, что «пошлости» и «гадости». «Об этом» было вторым названием акта воспроизведения. Или, как любило называть его поколение Антона К., «сексом».

— Ну, мать! Ха-ха-ха — разразился хохотом Антон К. Потом смутился от своей пьяной грубости и махнул рукой. — Мам! Я вообще не думал говорить о…

— О чем ты там не хочешь говорить? — снова отпихнула его в сторону мать, пытаясь проскользнуть к себе в комнату между ним и стеной. — Да я вообще не хочу разговаривать… в час ночи с мертвецки пьяным сыном.

— Ну, началось, теперь я уже мертвецки пьяный! — опять засмеялся Антон К. — Слышь, мам! Я бы хотел серьезно поговорить о том, о чем вы никогда не разговариваете, а я думаю, что это самое важное… Самое важное в жизни… Очень важно, чтобы в семье разговаривали об этом, а вы все прячетесь и избегаете… избегаете этого разговора. А это самый важный разговор, мама, мне кажется, самый важный! А вы не хотите… — и Антон К. опустил руки, потому что с ним снова происходило то, что и в кабаке: его слова не поняли и не выслушали, оставив самого переваривать свои провидческие мысли.

— Я уже сказала, — тоном помягче проговорила его мать, — сейчас я не хочу разговаривать.

— А ты хоть знаешь, о чем? — вздохнул Антон К.

— Ну… — брезгливо поджала губы мать, — наверняка об отношениях между мужчинами и женщинами. Ваше поколение страшно агрессивно. Вы все время навязываете нам этот разговор, как будто хотите им нас запугать…

— И мать Антона К. вся сжалась в своей ночной рубашке. От отвращения к словам, которые она должна была выговорить.

— Пойми же, мы с твоим отцом, наше поколение было воспитано так, что… нам становилось нехорошо от… этого!.. Нельзя же вот так просто это обсуждать!

— Что — это? — воскликнул Антон К., словно Архимед, который спорит с погрязшими в заблуждениях эллинами и сейчас должен указать им на их главную ошибку.

— Отношения между мужчинами и женщинами нельзя обсуждать вот так! — тихо проговорила мать Антона К.

— Но ведь! — крикнул Антон К. радостно, потому что сейчас он мог простить своей матери всё. Она не была плохой, ей просто пришлось расти в другое время, и она сама от этого страдала. — Мам! Я хотел поговорить со-вер-шен-но о дру-гом! Сов-сем о другом! Мама! — и Антон К. нагнулся и обнял свою мать. Она вздохнула и отклонилась от его сивушного духа…

— Ну, и о чем ты хотел поговорить со мной в час… уже в два часа ночи? Что кажется тебе настолько важным, что ты меня мучаешь и не даешь спать? — спросила его мать. И тон ее слов вернулся к тому, первоначальному. Сейчас она больше не переживала, что Антон К. вздумал мучить ее невыносимыми темами.

— Я хочу поговорить… о Боге, о Боге, мама, о том, что ваше поколение не желает говорить о Боге и вере, и о том, зачем мы живем, о смысле жизни. Вот об этом я хотел наконец-то поговорить. Об этом, мамочка, мамулечка… — наклонился он к матери и спрятал лицо в ее растрепанных, но все еще красивых, седых волосах.

— Ух! — совсем растерялась его мать. И ее губы беззвучно задвигались, как будто в эту секунду ее посетил миллион мыслей. Потом по ее лицу расплылась добрая и мягкая улыбка.

— Мой маленький, — погладила она сына по лицу. — Мой философ! Милый мой глупыш. Но почему же в час ночи?..

— Так все время час ночи, мам, — перебил ее Антон К. — Мы никогда не можем поговорить. Для этого разговора удачного времени не бывает. И вот я сказал себе — сейчас или никогда.

— Нет, ты выбрал неудачный момент… Сейчас не время говорить о… пустом. Не злись и не обижайся, но я глаз не сомкнула из-за болей в спине, целую неделю не спала. А сейчас всем нам надо выспаться. Если ты еще хочешь пофилософствовать, рано утром заваришь чайку и все мне расскажешь. Об этом твоем Боге.

И мать Антона К. снова погладила его по лицу.

— Да, наверное ты права, — опустил голову Антон К. и уступил своей матери дорогу к спальне. Она послушно прошелестела мимо него и скрылась в комнате. И ему показалось, что, проходя мимо его сгорбленной, обмякшей фигуры, она ему улыбнулась.

— Спокойной ночи, мам! — сказал Антон К. Его руки, как плети, бессильно висели по обеим сторонам туловища.

Но он чувствовал себя удовлетворенным. Ничего из того, что он хотел, так и не было сказано, но в конце разговора, как раз, когда его мать уходила в свою комнату, его осенила сильная и стремительная мысль. «Сейчас я пойду спать, а завтра больше не буду досаждать матери этими безумными разговорами. Я оставлю ее в покое. Нет, я не стану к ней безразличным, просто не буду таким злым и агрессивным, таким требовательным к этому ее проклятому, безнадежному поколению. Потерянным людям.

И! И если этой ночью я смогу ее простить за то, что никогда не станет она говорить со мной об Этом, если я ей прощу…

…Если я смогу ей простить, — думал Антон К., засыпая.

…Если смогу ее простить…

Все… все… будет хорошо!»

И он заснул.

* * *

Когда я дочитал последнюю строчку, я выпрямился, размял затекшие плечи и потянулся. Я был доволен тем, что у меня внутри здоровая сердцевина. Как у любого здорового молодого человека.

Разговор с матерью

— Калин, как ты? — спросила меня в тот тяжелый и напряженный вечер мама.

Стоял декабрь. Я почти разрушил свою семью и свою жизнь. По всему было видно, что я собираюсь уйти из медицины, которой жил целых двенадцать лет. А еще уйти от жены и ребенка, с которыми прожил около пяти.

Мое лицо пылало — от стыда, от высокого давления, от отчаяния. А мать спрашивала, как я себя чувствую. И делала это с особым укором в голосе, спокойно и ясно, как могут спрашивать только матери. Хотя, возможно, такие матери были не во все времена. Их породило поколение, давшее возможность женщинам стать партсекретарями, директорами школ, начальниками тюрем.

Сейчас моя мама слегка иронизировала — так я чувствовал ее вопрос.

Хотя нет.

В ее голосе было много страдания, но она маскировала его под этим фамильярным тоном. Мол, как ты поживаешь?

Ха, весьма остроумный вопрос. Как я поживаю, мамулечка? Очень плохо! Я умираю! Я та самая тридцатилетняя сволочь, которая позволяет себе рушить семью, иметь любовницу, прерывать семейную династию врачей, я отброс общества, который испытывает только чувство вины…

Нет, не только, еще и любовь… к одной женщине, но ты, мамуля, этого не поймешь, как тебе понять…

…Ваше поколение, черт побери, не позволяло себе таких вещей, как же я смогу объяснить тебе то, что ты считаешь невыносимо стыдным — как тебе понять, что я люблю одну женщину, но не ту, на которой женился, и что я готов выбросить на свалку всю свою жизнь только ради нее…

…Все пойдет на свалку… Да! И ты тоже. Именно так…

…ты ревнуешь, мамочка, потому что моя прошлая жизнь была связана с тобой…

…ты ее создала, эту мою прежнюю жизнь, ты вобрала ее в себя, она стала частью тебя, твоего мира. Но не моего. И вообще, мамочка, что это были за браки, браки моего поколения? Чтобы только успокоить родителей! Ха! Кошмар! Только чтобы исполнить тупой долг перед родителями, перед традицией, перед государством… Ужас!

И вот сейчас я от него убегаю, а заодно убегаю и от тебя, поэтому не хочу ничего объяснять. Почему я должен что-то объяснять, мамочка, я же уже не школьник…

…я уже не тот школьник, которого ты загнала в угол и расспрашивала: почему сбежал с урока геометрии и курил… курил сигареты!

…я уже не буду перед тобой отчитываться, не буду ни перед тобой, ни перед вашим лицемерным, разложившимся обществом, мамулечка, да, я ужасный сын…

…я знаю, я тебя гроблю, ты же все время мне это повторяешь, с самого моего рождения я только и слышу, что в могилу тебя сведу!

Ваше поколение ничего другого выдумать не могло, кроме этого — говорить своим детям, что они вас угробят!

Я знаю, я убиваю всех тем, что хочу прожить жизнь, как считаю нужным… я убиваю вас этой своей новой жизнью. И как вообще мне не стыдно за эту свою новую любовь? Не знаю. Но больше я ничего вам объяснять не стану!

Ты понимаешь, мама? Я буду страшно несчастным. К твоему ужасу.

Потому что такие, как я, хотят уйти от кошмара быть всем должными. Ты понимаешь меня? Я не могу жить напоказ счастливой и размеренной жизнью, которую вы мне предлагаете, потому что потом придется рассчитываться с лихвой! А это значит подчиняться и соглашаться, быть во всем умеренным и вечно благодарным. Это значит быть вечно должным тебе, семье и этому чертову обществу.

Я ничего не хочу от этой приличной и будто счастливой жизни, потому что не хочу чувствовать себя обязанным. Да, я буду несчастным сколько мне придется! Потому что моя свобода — и есть мое несчастье. И я не смогу специально, ради тебя, быть счастливым!

Пусть я лучше буду несчастным ради себя!

Вот и все!.. Мамочка…

Вот что я хотел ей сказать.

Но не сказал. А произнес только:

— Ничего, спасибо, мам. Сносно.

— Сносно? Значит, не очень-то хорошо? — спокойно наблюдала за мной мама, и я корчился, как любой изменяющий жене мужчина, который поставлен по стойке смирно… не перед своей женой. Нет! Перед главным судьей — своей матерью.

— Да, не очень хорошо! — пробормотал я.

— Вот я и смотрю, руки у тебя дрожат. И что будешь делать, Калин?

— Не знаю, мам.

— Ну, ладно. Ты уже взрослый и поступишь, как сочтешь нужным. Ты должен знать, что оставляешь очень несчастным одного ребенка, — сказала мама и тем самым захлопнула крышку моего гроба.

— Да, м-м-м, да! — промычал я. Мне даже смешно стало. Со стороны казалось, что это какая-то ужасная гротескная сцена. Мать видела, как я бессильно и жалко бьюсь в конвульсиях, и все равно продолжала, уже безумно, ковыряться в моей омертвелой душе. Будто была сорокой, играющей с полуживым червяком. Она играла со мной, уже почти не живым, жалким изменником.

— Спасибо, мамулечка, что мне сообщила, а то я не знал, — пробормотал я с жесткой иронией, но эта ирония не была злой. Это был крик отчаяния. В моем голосе прозвучало столько горечи, что мама вдруг переменилась. Она будто сломалась, сделалась мягкой, а ее холодность и строгость целиком исчезли. Лицо мамы исказилось в мученической гримасе, губы сжались. Она провела ладонью по моему лбу. И я уже не чувствовал себя таким гадким, а просто несчастным…

— Сынок, сынок, и почему же все так получается? — гладила меня по голове мама.

— Не знаю! Просто так складывается, — с усилием пробормотал я. Тысячетонный камень перемалывал мою душу в порошок горькой отравы, и от этой тяжести мой голос скрипел, как песок.

— Я не сужу тебя, сынок, — совсем неожиданно сказала мама глубоким, грудным голосом. И я даже сначала не понял, что именно она сказала. Никто не бывает готов сразу принять на себя всю тяжесть древней материнской патетики. Они, матери, способны на глубокие, потрясающие страсти. Я это почувствовал, и мне стало не по себе, как будто я вернулся в детство. Моя мать меня прощала. Плохо было то, что я этого не заслуживал. Я сидел без сил.

— Мы с твоим отцом тебя не осуждаем… — продолжила мама и обняла меня.

— Надо думать, — тихо сказал я. А внутри меня возникла такая горячая волна скорби и тоски, жалости к себе и безвыходности моего положения, что я опустил голову и заплакал. И мои слезы, горячие и горькие, как яд, капали на пол. Страшная горечь изливалась из меня и капала на пол. Тонны горечи. А мама сидела и медленно, бессознательно продолжала гладить меня по голове. Она задумалась. Кто знает, о чем?

Мария

Это странно, но с некоторыми пациентами Больницы я был знаком еще со времени детства, когда скитался по улочкам и кварталам Софии и удивлялся всему, чему можно, — громыхающим трамваям, вытянутым в струнку гвардейцам перед мавзолеем Георгия Димитрова, генералам у Министерства обороны, автоматам для газировки в Студенческом городке, сумасшедшим и хиппи. Более всего — сумасшедшим и хиппи. Все хиппи были длинноволосыми, а если приглядеться, то кое-кто из них — и сумасшедшими тоже.

В моих представлениях, в моем мире, сумасшедшие всегда были неприкосновенными. Они были блаженными своих кварталов и улиц — их каждый знал. И при встрече испытывал мистический страх. Даже не страх, а какое-то особое мистическое волнение охватывало людей, стоило им только увидеть безумцев в их вечных плащах мышиного цвета, с развевающимися прядями серых волос. Бродящих по тенистым тротуарам. Одиноко скитающихся по безграничным дебрям своего Безумия. Всегда в одиночестве.

Так вот…

Некоторых пациентов, больных и сумасшедших, я знал давно. И это было странное чувство. Тогда я был ребенком, а они — сумасшедшими. Сейчас я стал врачом, придавленным тяжестью лет и забот, а они не изменились. И я видел их по-новому, с этой своей новой позиции.

Вот например, сегодня. В двенадцать дня я увидел Марию. Она была из тех пациентов, которых я знал сто лет. Ей было не больше двадцати восьми. Или тридцать пять? Такой информацией я не владел.

У сумасшедших нет возраста. Мне следовало бы об этом помнить, потому что оказалось, что я ее лечащий врач. Кто-то из коллег принял ее ночью и записал на меня. Написал мое имя в графе «лечащий врач». М-да.

Мария жила где-то в районе памятника патриарху[25]. Я ее там видел. Я знавал ее еще тогда, когда был юным развязным хиппи, скитался по улочкам и тупикам в этом районе и с чумазыми парнями распевал песни Джона Леннона.

Когда я увидел ее в отделении, мне вспомнилась ее покачивающаяся и взъерошенная фигура такой, как десять лет назад. Она была совершенно прежней. Молодая, небрежная, с длинными, волнистыми, очень мягкими волосами и с мягкой, белой плотью. Безучастная, одетая в свободные и мягкие одежды, все в складках. Точно, как кающаяся Магдалина Тициана.

Иногда из-под складок ее халата показывались большие, обвисшие белые груди. Так она становилась точь-в-точь Магдалиной. Но у нее почти не осталось зубов. От долгого лечения галоперидолом она потеряла их большую часть. Хотя кто знает, может и у Магдалины Тициана не было зубов. Если задуматься, в Средние века не было стоматологов. Гм.

Мария была принята моим коллегой ночью по простой причине — ее состояние нельзя было назвать стабильным. Смешной эвфимизм, это психиатрическое «нестабильно», должен был означать, что больной неадекватен, напряжен, смущен, взволнован, агрессивен. Все это были самые частые причины срочной госпитализации. Такое состояние вело к домашним конфликтам. Конфликты существуют во всех семьях. Но когда один из участников конфликта — сумасшедший, все почему-то вдруг решают, что его надо госпитализировать.

Психиатрия непрестанно должна решать проблемы, связанные с отсутствием денег. По сути, вместо того, чтобы заниматься изучением расстройств, вызванных допаминовым обменом, психиатрия занимается нищетой. Священной Бедностью.

Мария поступила в Больницу по простой причине: будучи сумасшедшей, она ссорилась со своей матерью. Как будто никто в этом мире и представить себе не мог, что если человек сумасшедший, у него есть право с кем-то ссориться. Ведь у любого из нас есть такое право, думалось мне. Но для этого необходимо было иметь «здравый ум», чем сумасшедшие похвастаться не могли. Поэтому, если им и доводилось с кем-нибудь ругаться, на помощь звали всегда Святую Карательную Психиатрию.

И вот Мария поступила в наше отделение и по чистой случайности попала в список моих больных. Я изучил ее документы, поговорил с ней (до смешного нелепо и отрывочно) минут десять и отправил в палату. А сейчас сидел и вспоминал, как она скиталась по улицам — неестественно веселая, такая кроткая, милая, с длинными черными волосами, полным телом и мягкими чертами лица. Вот она ходит мимо памятника, болтает что-то о непонятном космосе, в котором живет. Ее Космос был другим, не похожим на мой. И она не была виновата в том, что я не имел никакого представления о нем.

Все было спокойно. Мария пошла в палату и постепенно влилась в ряды больных женского отделения. Она должна была немного полечиться, в общем плане (ее шизофрения была хронической и почти необратимой), и после лечения она стала бы более организованной, успокоилась бы, а через месяц-другой вернулась бы к своим апатичным, бессмысленным и бесцельным прогулкам вблизи памятника. Хроническая шизофрения целиком изменила ее личность (по выражению всезнающей Психиатрии), и обратного пути к себе у нее не было. У Марии не было никакого шанса вернуться к нормальной жизни, нормальной — в представлении ее родственников. Да, она жила в собственном мире.

Но сегодня, в двенадцать дня, случилось нечто ужасное. Я бродил по коридору отделения. И увидел ее. Она вошла через большую железную дверь. Это случалось только тогда, когда больные возвращались со свидания. Явно, в приемной была ее старая мать.

Мария сделала несколько шагов по коридору и странно потянулась рукой к горлу. Потом остановилась, выпучила глаза и схватилась за шею. Потом снова сделала несколько покачивающихся шагов вглубь отделения. Я отвлекся на мгновение, а когда снова бросил взгляд в ее сторону, увидел, что она лежит на бетонном полу. Над ней на корточках сидит сестра и кричит: «Эпи!» Так кричала сестра, и на медицинском жаргоне это означало эпилептический припадок.

Я бросился к больной. Наклонился над ней. Она была бледной, как невыдержанный сыр, белее обычного. А ее крупные полные губы быстро синели над обломками разрушенных зубов. Мария делала мучительные попытки дышать, но при каждом вдохе у нее ужасно и безнадежно свистело в груди.

Это не эпи! — крикнул я, вложив в этот крик все свое отчаяние. Мне стало очень тяжело, меня охватил гнев на весь этот несправедливо устроенный мир. Она от чего-то умирала — задыхалась. Давилась. Никакой это был не эпилептический припадок, как думали сестры. Она синела и делала частые, бесплодные попытки дышать. И каждый раз из ее бледной груди доносился резкий, свистящий шум. А ее грудь вздымалась, как умирающий кит.

— Несите аспиратор, — крикнула доктор Благова, которая уже бежала из своего кабинета. Доктор Благова — рыжекудрая красавица, с чувственными пальцами, эдакая лиса — засунула руку в рот Марии и надавила на корень языка. Вместе со слюной изо рта стала выходить коричневая масса.

— Круассан, — с убитым видом сказала она и выпрямилась. Мария перестала дышать, только конвульсивно вздрагивала. Я снова сел, наклонился над ее грудью. Приложил ухо к тонкой кофте. Сердце Марии остановилось. Я страшно испугался, приподнялся, на мгновение задумался и с силой ударил кулаком ей в грудь. Изо рта Марии вышла еще одна порция коричневой субстанции.

Я стал ритмично ударять по ее груди. Доктор Благова собирала аспиратор, принесенный сестрами. Через несколько минут я перестал делать массаж сердца и стал ей помогать. Доктор Благова копалась в открытом, уже посеревшем рту нашей пациентки. Лицо Марии тоже стало серым. Почти черным. Я схватил ее голову, запихнул в рот одну из трубочек и стал отсасывать густую массу.

Ничего не получалось. Доктор Благова продолжала массаж. Мы массировали и раскачивали безжизненное тело — залезали в рот, тянули за язык. Аспиратор был совершенно бесполезен. Мы бились в неравной борьбе со смертью минут пятнадцать.

Искусственное дыхание в нашем случае было только во вред, мы сразу поняли, что не до конца прожеванный круассан от этого еще глубже засядет в горле.

На пятнадцатой минуте мы остановились. Мария обмякла. Мне сделалось нехорошо: сердце подскакивало и вырывалось из груди, как перед инфарктом. Я посмотрел на доктора Благову, а она на меня. Мы были духовниками — только что проводили человека в последний путь.

Нет, мы его не проводили, а просто упустили. Как рыба уходит в глубину, Мария ушла в небытие. Только сейчас я стал понимать эту ужасную банальную фразу из всяких фильмов про врачей: «Мы его потеряли».

— Что будем делать с ее матерью? — спросила доктор Благова. Она четко помнила, что мать ждет за дверью.

— Не знаю. Ты только представь, она стоит сейчас перед кабинетом и ни о чем не догадывается… — пробормотал я сильно сдавленным голосом. У меня не было сил говорить.

— Да уж! Блин! Это не для слабонервных. И что ей сказать? Это вы, своими руками дали ей круассан, из-за которого она умерла? Она подавилась вашим гостинцем? Вот блин…

— Нет, нам не справиться! — посмотрела на меня доктор Благова. Она впадет в истерику. Надо бы ее оберечь как-то.

— Ага, наверное, стоит попытаться. А то… плохо как-то все вышло. Может, позовем Сами?

— Да, он отлично справляется с такими… случаями, — невесело улыбнулась доктор Благова.

Красивой была наша лисица доктор Благова. А что ей пришлось пережить в этот обеденный час! Интересно, останется ли она с годами такой же красивой, если ей придется еще множество раз пережить нечто подобное? В такие же обеденные часы в Больнице? Не знаю.

— Пойду за Сами, — сказал я и зашагал к кабинету. Тело Марии лежало на полу в неестественной позе. Несколько пациентов подошли и с трусливым любопытством оглядели его. А затем разошлись по палатам.

Потом пришел величавый, с осанкой павлина, доктор Сами, восточный, красивый, с бородой и глазами Гарун-аль-Рашида. Снисходительно оглядел коридор, мертвую Марию, подержал ее синюшную руку, энергично поднялся и деловой походкой пошел к двери, открыл ее. Мать Марии робко стояла на пороге, она явно слышала суету, эта маленькая напуганная старушка.

Сами ей сообщил: «Ваша дочь только что умерла».

Мать посмотрела на него широко открытыми глазами, разинула свой беззубый рот и тоже стала походить на покойника.

Беззвучно, с широко открытым ртом и запрокинутой вверх головой, мать Марии плакала о своей мертвой девочке. О своей хиппи, любимой, неприкаянной, безучастной, горькой, божественной, единственной, теперь уже мертвой девочке.

А потом она пошла и в одиночестве села на банкетку в холле. Да так и осталась сидеть до вечера. Неподвижно.

Новый год

А как тогда быть с русской снайпершей времен Второй мировой войны, которая задумчиво и старательно подкрашивает губки, смотрясь в свое маленькое зеркальце в перерывах между артиллерийскими обстрелами? Она продолжает прихорашиваться, хотя совершенно четко знает, что в следующую канонаду ее голова разлетится на тысячи маленьких осклизлых кусочков? — спросил незнакомец.

А люди вообще не в своем уме, — ответил Калин Т.

Из «Разговоров с незнакомцами» —

неизданной книги Калина Терзийского

Я гулял по длинным аллеям Больницы, бродил между отделениями, мрачными рассветами шагал по берегу Искыра, повторяя его большие петли и повороты. Я часто представлял себе вместо него огромную и грязную змею, но она все так же оставалась лишь бурой и мутной рекой, ничем иным. Оружие воображения бессильно перед свинцовой тяжестью реальной материи.

Мы с Ив сошли с ума. Людей несчастнее нас просто не существовало. И счастливее тоже. Мы были самыми счастливыми и самыми несчастными людьми на земле. Мы пили, любили друг друга и прятались ото всех. Мы были любовниками в одной провинциальной больнице со всеми ее мерзкими интригами. И потому ходили, как прокаженные. Но были счастливыми, как дети. Точнее, как дети-преступники.

Как будто мы проникли в некий забытый и заброшенный храм и бесчинствовали в нем.

В конце декабря директор больницы доктор Г. шутливо обратился к Ив: «Ну, как дела, Мессалина?»

Что бы это значило? — весь день ломал голову я. А вот что: Мессалина была развратницей, не из-за нее ли сгорел Рим? Доктор явно хотел намекнуть, что Ив запалила меня и мою несчастную семью.

Ха, только вот я был уж очень никчемным Римом. Оборванцем, который работал психиатром и завел себе любовницу. Я был вывернутым наизнанку несчастным, я содрогался и тонул, как лодка с пробитым дном. Тонул и жалел себя. А вот испытать стыд у меня все никак не получалось.

Так, незаметно, опять пришел Новый год. Мне хотелось провести его с Ив. Эта мысль меня убивала, доводила до судорог. Я говорил себе: «Взрослый человек не имеет права на такую штуку, как любовь, любовь — утешение для незрелых юнцов. Не ведись на принцип Удовольствия, сволочь ты последняя, живи по принципу Необходимости. Так поступают взрослые люди». Вот что я говорил себе.

Что мне оставалось делать? Я бродил взад-вперед по коридорам больницы, встречался с тихими тенями пациентов, и мое сердце сжималось. Сжималось, как змея.

Я пытался решить, как отметить Новый год. Сам праздник я собирался провести с женой и дочкой, но накануне мне бы хотелось быть с Ив. С Ив, Ив, Ив. «Я хочу быть с Ив», — повторял я, как какой-то одержимый буддист. Я повторял свою бессмысленную мантру.

Утром 31-го мне позвонил неизменный доктор Г. Он вызывал во мне ужас и восхищение. Я считал его неповторимым и восхищался им, но в то же время чувствовал, что он меня подавляет. Моя голова изнутри была как огромный шкаф с тысячью острых углов, и с каждой мыслью об этом докторе я бился об один из них. Я восхищался им, потому что он мог абсолютно спокойно позвонить в восемь утра 31-го, когда все люди обычно спят и видят приятные сны.

И он позвонил мне. В его голосе я услышал искреннюю заботу. Заботу о Больнице, о которой он говорил мне целых полчаса.

— Калин, нужно купить и отнести торт.

— Ага, я понял, доктор Г.

— Купи большой торт, деньги я тебе после отдам. Они лежат в Больнице, мы собрали. Так вот, торт отнеси в мужское отделение, буйным. Надо там всех угостить.

— Угостить больных, да?

— Не только! Слушай, хватит думать только о больных! Ведь и персонал важен не меньше, правда? Угости там всех, раздай, кому хватит. Но прежде всего — больным! Ты парень умный, — после небольшой паузы продолжил доктор Г. — справишься!

Мне показалось, что именно этими словами, «умный парень», доктор Г. хотел сказать, что мне нужно привыкать к мысли о невероятно сложных решениях в будущем. Например, решить, кому отнести торт. Раздать ли его всем, чтобы не было обиженных, или отложить бо́льшую часть нашим брошенным больным. Однако не мешало бы помнить, что если человек будет думать только о брошенных, он забудет про всех остальных…

Да, доктор Г. готовил меня к принятию трудных решений.

— Хорошо, доктор Г., я куплю торт и отнесу в отделение.

— Отлично, спасибо тебе большое! — сказал доктор Г., и его голос был потрясающе мягким, бархатистым. Он благодарил меня абсолютно искренне. И я понимал, за что. Я собирался отнести подарок его больным. Черт возьми, он отдал им сто лет жизни. А я, раздавленный и издерганный своей любовью длиною в год, был готов расплакаться. Надеюсь, доктор Г. не почувствовал, как мои глаза наливаются слезами. Хотя, наверное, все же почувствовал. Ну да какая разница.

В минуты, когда после долгого времени обид, подозрений и издевок к тебе вдруг переменили отношение на доброе, человек становится мягким, как вата, и плаксивым, как баба. Я не был исключением. И потому своим видом сейчас походил на дрожащее желе.

Но все же встал и пошел. По сугробам, через снежное месиво софийских улочек — к Больнице в Курило, где, как я уже знал, была на дневном дежурстве моя Ив.

Я перелезал через огромные бурые сугробы в замерзшей грязи, накиданной машинами на обочину около остановок, шел и думал о ней. И дрожал. Так дрожать можно только от пагубной любви, той, которая ведет к смерти.

Раньше такие истории были нередки. Но сейчас, по-моему, только моя любовь была такой. Пагубной. Мир удивлялся этой разрушительной страсти и то смеялся над ней, то отвешивал грубую пощечину по покрасневшей, пьяной со вчерашнего дня роже.

А вчера я выпил много…

Когда я сказал, что хочу в канун праздника побыть с Ив, это вовсе не значило, что я давно с ней не виделся. Совсем наоборот.

Вчера я вернулся домой, в свою прежнюю квартиру, в которой жил с женой и маленькой дочерью. В соседней квартире жили мои родители. Мы, как миллионы других семей, были загнаны в свои маленькие норки и были дружны, вот так, по-мышиному, суетно, и все потому, что нам просто ничего другого не оставалось. И думается мне, что каждый из нас вовсе не желал жить так, он предпочел бы быть особенным, абсолютно самостоятельным и исполненным достоинства, по большому счету каждый хотел бы делать то, что ему хочется, но это было невозможно. Такие уж были времена: кто-то вставал в очередь за молоком, кто-то рожал детей, а кто-то ходил на работу в сумасшедший дом. Каждый из нас делал что-то одно, чтобы могли выжить все. Выжить — звучит-то как! Выживать после того, как человечество преодолело пятьдесят тысяч лет эволюции, звучало глупо… А может быть, позорно?

Так вот, я вернулся домой. Да, так и поступил. А дома меня беспокойно ждала обиженная, грустная и близкая к отчаянию жена. Но как я могу описать, что она чувствует, если сам был причиной всему. Когда ты делаешь кому-нибудь плохо, уж лучше не интересоваться подробностями.

Я просто пытался ее ничем не задеть, чтобы по возможности избежать очередной ссоры, которая и так потихоньку тлела между нами, и одного слова было достаточно, чтобы она вспыхнула с новой силой.

Но на этот раз жена начала сама.

— Реши, что ты будешь делать! — сказала она.

— Что, милая? — умоляюще простонал я. Я играл роль больного и измученного человека, от которого требуют чего-то, что выше его сил. Это было равносильно тому, чтобы сказать: «Отстаньте от меня. Разве вы не видите — я болею! Я изменяю жене и от этого мне плохо. Так оставьте меня в покое, прошу вас! Пожалуйста!»

— Что «что»? Мы будем расходиться, или все будет тянуться, как сейчас?

— Что… будет тянуться? И как так? — задал я бессмысленные вопросы, как будто не знал на них ответа. Все мои попытки увильнуть были безнадежно жалкими.

— Ты так и будешь… ходить к той женщине… а потом возвращаться домой, — пухленькая нижняя губка моей жены слегка подрагивала. Нет, она не дрожала, это был легкий тик, который можно иногда наблюдать у женщин, собирающихся перейти на крик.

— Ну-у-у, слушай, давай не будем об этом, — сказал я и встал. Сердце в моей груди пропустило два удара. Я и правда был болен. Страдал от угрызений совести.

В соседней, родительской, квартире тихо и невесело играла наша дочь, и это было еще ужаснее. Она была там, не с нами. Ничего нет в мире печальнее трехлетней дочурки расстающихся родителей. Вот и наша… Сидела сейчас на полу и тихонечко что-то рассматривала. Ее будущее было необозримым, мрачным и уже разрушенным. Я осознавал это с потрясающей ясностью, и в этот момент мне хотелось умереть… но я полез в холодильник и достал бутылку водки. И отпил из нее два глотка.

— В последнее время ты слишком много пьешь, — сказала жена. И в ее голосе был не столько укор, сколько мрачное предупреждение. Как будто она говорила: «Отец моей дочери умрет!»

Но от этих мрачных слов мне стало как-то легче. От них или от водки? «Да, — сказал я себе. — Да, пусть я сдохну! Буду пить, пока не сдохну, потому что я виноват… Прости меня, дорогая!» — хотелось добавить мне. Но я промолчал.

— И что ты будешь делать? — спросила жена после минуты молчания, в течение которой я стоял, замерев посреди кухни, без единой мысли в голове.

— Я позвоню Иване, — с ужасом услышал я свой голос. Да, меня охватил ужас и одновременно восторг. Сам того не осознавая, я был готов сделать то, что задумал давно, — соединить этих двух женщин и дать им поговорить. Мне бы даже хотелось, чтобы они приняли решение о моей будущей жизни. Ведь все равно я сам ничего решить не мог — разве не честнее позволить судьбе все решить за меня? Или, точнее, позволить этим двум женщинам?

Этим двум моим Судьбам?

Я решил так и поступить. Смелая и безрассудная часть меня приняла такое решение, не ставя при этом в известность слабую, нерешительную часть. И сейчас та часть, что послабее, эта слюнтявая половинка, испытывала ужас и восторг одновременно.

— А вот и позвони! — сказала жена, заразившись моей решительностью.

— Ты с ней поговоришь?

— Поговорю! — твердо и рассудительно сказала жена. Она была такой красивой в этой вымученной решительности, что мне захотелось ее обнять. И я обнял. Она снисходительно засмеялась отрывистым смехом, как смеются над ребенком, который проказничает.

Через час они встретились. Я не выдержал — даже их приветственное рукопожатие могло сразить меня наповал. И я тихонько открыл входную дверь (мы решили организовать это «черте-что» не у нас дома, а в большой квартире моего брата) и выскользнул на свободу. За дверью, на лестничной клетке, я столкнулся с братом. Он нас встретил, но потом пошел копаться в машине. Ему тоже не хотелось входить в занятую разговором квартиру. Ничего не объясняя, я повел его за собой. Мы тихо шагали по улице, пока не дошли до маленького бара.

Сели, и я заказал две двойные водки. Брат от своей порции отказался, поэтому ее взял я. Отпил глоток, остальное выпил залпом. И меня залила волна теплого отчаяния. Мне было так плохо, что казалось, хуже быть не может. Жизнь была настолько разрушенной, что легко было махнуть на нее рукой и все бросить. И это лучшее, что я мог себе представить в нынешней ситуации.

Брат был мудрее меня, и я стал рассказывать ему о своей любви. Он слушал меня, и его лицо кривилось в такой гримасе, будто он попробовал что-то кислое и непропеченное.

«Да, такой была наша любовь с Ив, — сказал я уже себе, — кислой и сырой. Ладно уж, братишка, корчи свои рожи, но слушай, а я буду пить водочку и изливать душу. Пока разум не замутится и мне не станет покойно».

* * *

Через четыре часа, мы, повеселевшие, а я — так испытывающий приступы лихорадочного веселья от болезненных уколов своей полузаснувшей, неспокойной совести — вернулись в квартиру брата. Мы оба хорошо набрались. Я выпил больше, но адреналин в крови держал меня в стоячем положении, как бывает с эректирующим членом висельника. Меня так растревожило мрачное будущее, что казалось, я мог бы выпить и все Мертвое море, и при этом — не опьянеть.

Я ухмылялся и не попадал на ступеньки. На самом деле я упился в стельку.

Мы вошли в квартиру В красивом полумраке настенных светильников обе женщины уютненько сидели рядом и тихо разговаривали. На них было приятно смотреть. Мои ноги подкосились от слабости. В голове, как одинокий, оторвавшийся от состава вагон, пронеслась мысль: «Разве я не могу жениться сразу на обеих и зажить счастливо?» С этими красивыми, умными и спокойными женщинами, которые так неторопливо разговаривают в тихую зимнюю ночь? Такие красивые в мягком полумраке комнаты? Такие кроткие в своей тихой беседе.

И почему мы не можем любить всех сразу? Зачем надо делить любовь? Я ведь люблю их обеих, так зачем, зачем же расставаться с одной из них? Разве это необходимо?

Вот такая одиночная мысль посетила меня, но и она не задержалась и улетела во тьму моего пьянства, а я встал и смотрел на них еще минуты две — смотрел с пустой головой, болью в груди и опустившимися руками.

Обе женщины моей жизни были ужасно пьяны, так же, как и я, их нелепый мужчина.

Все это произошло вчера вечером.

А сегодня было 31-ое, и я нес торт нашим больным. Да и не только им, а всем в этой огромной Больнице. Мне надо было накормить сотни людей всего одним тортом. Бред.

Я купил какой-то торт, сел на загородный автобус до Нового Искыра, прошел последний километр до ворот Больницы по раскисшей дороге вдоль реки и снова оказался в царстве Безумия.

А там меня ждала Ив. Она заметно дрожала, как в лихорадке. Дрожала от скопившегося беспокойства. Мне казалось, что если ее неаккуратно толкнуть, она рухнет и рассыпется по полу. Ив была теплой и раскрасневшейся от вчерашнего алкоголя. И от сегодняшних слез.

«Черт возьми, помимо всего прочего, я ведь рушу и ее жизнь тоже», — сказал я себе.

Но от этого многочисленные страдания не стали бы тяжелее. Ведь Ив была здесь, со мной, и это не было сном. Ее-то я мог успокоить немедленно. Хотя бы ее. Я обнял и крепко поцеловал Ив. В ее маленьком кабинетике было уютно, как в утробе этой нескончаемой, жесткой, ненасытной и злой зимы, засыпавшей все своим снегом.

Ив вытащила бутылку коньяка. Я ее распечатал и налил содержимое в две фарфоровые кружки с отбитыми краями. Мы сидели, пили и смотрели друг на друга. Наша любовь становилась всепоглощающей, потому что и вина наша была безмерной. И если бы не любовь, тяжесть вины бы нас раздавила.

После того, как мы посидели вот так какое-то время, я сходил в мужское отделение и отнес им торт. В отделение прибыли какие-то французы — христианские миссионеры, доставившие гуманитарную помощь. Часть из них топталась на снегу перед воротами и смущенно озиралась, удивляясь, что их никто не встречает. Никто не спешил принимать грузовик одежды и продуктов, которые они привезли.

«Да! — с грустью сказал я себе. — Мои болгары уже и подарков не желают — замкнулись в своем недовольстве и озлобленности. Никому уже не нужны новогодние подарки», — это я добавил уже сердито.

На самом деле, я знал, что подарки нужны, просто никто не смел их принять. Да и пошевелиться всем было страшно лень. И тогда я бросил свою кожаную куртку на снег и махнул рукой одному из французов, самому старшему из них. Пошли, мол, за мной!

Старшему было лет тридцать. Мой ровесник.

— Давай! Сгружай! — сказал я ему на международном языке грузчиков новогодних подарков. На языке одиноких и нелепых Дедов Морозов всего мира.

Француз меня понял, и мы стали работать. Через час все было кончено. Заразившись нашим примером, многие с удовольствием включились в работу. Из отделений стало стекаться подкрепление, пришли больные и санитары. Все шутили, курили, целый час сгружали и переносили коробки и мешки.

Наконец все расселись в столовой мужского отделения и я, как пьяный факир, вынул из рукава бутылку коньяка. Да нет, не как факир: я просто пошел и вытащил из загашника одну из десятка бутылок, дожидавшихся своего часа в шкафу моего кабинета.

Мы посидели и выпили с французами, санитарами, сестрами, больными и воробушками за окном. Рядом со мной сидела Ив. Она смотрела на воробушков и в конце концов, кажется, расплакалась. Но я был весел, зол, свободен, разгорячен и пьян. Поэтому я взял и прижал ее к себе.

Повернул ее заплаканное лицо к своему, разгоряченному, и поцеловал. На глазах у всех вышеперечисленных. Воробушки одобрительно застучали клювами по стеклу. Потом я поднялся, покачнулся и со всей силы пнул какую-то тумбочку. Она разлетелась на куски. Французы захлопали.

Так я пнул всю свою прежнюю несвободную жизнь. Или что-то в этом роде. Я пнул всю Нормальность этого мира.

А потом засмеялся и снова поцеловал Ив. Уже не смущаясь. Мне больше не хотелось прятать нашу любовь. Через час должен был наступить Новый год, и я собирался войти в него без прежнего груза.

Мука

Прошло несколько дней с момента того ужасного разговора между Ив и моей женой. Я вернулся домой, и мы несколько дней жили тихо. Как будто пережидали бомбардировку. И все время молчали.

Потом во мне зародилась какая-то нездоровая, но, возможно, неплохая идея начать все сначала.

В этом и состоит величие человека, говорю я вам. Послушайте! Человек…

Он может быть придавлен стотонными ребристыми блоками; вся его жизнь может рухнуть, как пыльная безжизненная башня; весь мир может вычеркнуть его, окровавленного и ничтожного, изгнать в пустоту…

…и вот он, несчастный и раздавленный, лежит без движения. Но потом… стоит ему набрать воздуха, осмотреться, он почти наверняка решит начать все Сначала. Снова схватиться за Все — с новыми силами и с теми, что у него еще оставались. Жить и надеяться на свое невеликое будущее. Но которое, по сути, бескрайно, как сам мир. Как весь мир.

И я решил начать все Сначала.

— Родная, давай съездим в горы… — обратился я к жене неестественным, чрезмерно бодрым, дрожащим голосом провинившегося.

— Ну… — посмотрела она на меня недоверчиво. Даже не недоверчиво, а, скорее, с досадой. Женщины, господи, это древние кошки — им известно все, а если не все, то в самом скором времени они узнают то, что пока от них скрыто. Так вот, жена посмотрела на меня с досадой. «Что, — как будто хотела сказать мне она, — что ты строишь из себя раскаявшегося, исправившегося или еще кого-то. Я-то тебя знаю, — хотела сказать мне она, — но ничего, если будешь себя хорошо вести, я сделаю вид, что тебе верю. Так уж и быть».

Однако я понимал, что для нее любовь провинившегося мужа — не секрет, кроме того, она была очень напугана. Очень, очень напугана. Милая, нежная и столько всего выстрадавшая женщина, она искренне страдала. И боялась одиночества, боялась быть брошенной. И в глубине своего трепещущего сердца надеялась, что добро вернется в нашу совместную жизнь. Н-да, надеялась.

— Хочешь, поедем… — оживился я, — поедем на Витошу[26]? Съездим, как раньше? Ты, я и ребенок?..

— Ну… — немного мягче сказала она, — а ты уверен? Даже после того, что произошло поза… позавчера?

— Ox! — выдохнул, нет, почти прокричал я, и мои глаза налились слезами. Я стал особенно слезливым с тех пор, как наделал столько плохих дел в жизни. Как будто я вырабатывал яд, и часть его должна была вытечь из глаз. А если честно, я просто боролся за любовь. Просто не хотел, чтобы она была разделена. Да, мне хотелось жить с двумя женщинами одновременно. Но это явно было невозможно, и я плакал. И каждый день умирал от тоски и угрызений совести. — Ох! Милая, я знаю, это было ужасно!.. Но давай, давай попробуем, попытаемся… Давай постараемся все забыть… Просто давай об этом не думать и жить дальше… Как прежде.

— Ну да, конечно! — очень горько рассмеялась она. — Мы просто будем жить по-прежнему! Только… Не выйдет!

— Не по-прежнему, но будем жить! Мы стали, должны были стать мудрее от того, что произошло! — меня била дрожь, и из горла с трудом исходили вздохи, будто я болел дифтерией и давился ее смертоносной коричневой пленкой.

— Ты мне сделал очень больно. От таких вещей мудрее не становятся… — неожиданно четко и ясно сказала моя жена. Она смотрела на меня своими синими, как небо над нами, глазами, и излучала суровую мудрость. Мудрость и теплоту. — Такие вещи только отравляют жизнь. Мы уже никогда не сможем просто жить! — и она замолчала на целую вечность, но потом все же уточнила, — жить, как раньше.

— Ну и ладно, не сможем как раньше, но все же мы будем жить! — крикнул я, от волнения не отдавая себя отчет в том, что несу. Вдруг что-то с ужасной силой ужалило меня прямо в сердце. Да, это была мысль, что я совершаю страшную глупость. Непоправимую глупость! Ведь я хотел жить с Ив. А если я пойду к ней завтра и скажу: «Я решил вернуться к жене, мы больше никогда с тобой не увидимся?!» Если бы мне пришлось это сделать, я бы умер. Она, наверняка, тоже. Или бы я убил ее. Чтобы она не осталась жить после меня. Без меня.

Только что я произнес ужасные, убийственные слова. И их было не вернуть.

Через час мы брели по белой и тихой дорожке над предгорным районом Симеоново. Под ногами хрустело. Наша маленькая Куки неуверенно ступала по еще не совсем утоптанному снегу. Мы с женой шли молча. А наша проблема росла и становилась размером с вселенную.

Когда люди хотят быть вместе, Священная Природа становится их союзником и вымывает мелкие и крупные проблемы, которые их разделяют. Вымывает их, как грязь. Трудности и чистый воздух оздоравливают больной организм расшатанных семейных отношений. Но когда то самое чудо, которое соединяет людей, исчезает, тогда Природа еще яснее очерчивает проблемы. И они устрашающе раздуваются, как труп, долго пролежавший под водой.

Мы брели по дорожке и молчали. Я думал об Ив. Мое горло сжималось, мне так ее не хватало. Как будто я ее бросил, бросил ради своей законной жены. Ха. Настоящий кошмар.

— Ой! — пискнула Куки.

— Ты что, куколка? — вздрогнул я и освободился от гипнотических размышлений. Куки подняла ручки вверх и испуганно махала то одной, то другой над головой.

— Мука! — крикнула Куки, собираясь заплакать.

— Ну что ты, малышка, ну какая муха зимой? — Обняла ее моя жена и присела перед ней на корточки, озадаченная и грустная.

— Мука, мука! — опять крикнула Куки, и в ее голосе я уловил как требовательные, так и безнадежные, несчастные нотки.

— Маленькая моя, тут нет мух… — сказал я, бессильно наклонившись над ней. Я был беспомощен.

— Мука, му-ка! — выкрикнула Куки, а потом тихо расплакалась. От отчаяния.

Такой плач не должен существовать в мире, — сказал я себе и подумал, — сейчас я от него умру.

— Пошли домой! — тихим голосом, с горечью сказала жена.

И мы пошли. Я шел последним. Пять шагов отделяло меня от жены, которая несла маленький и невероятно печальный комочек — нашу девочку. И мне казалось, что всю дорогу она тихо-тихо повторяла: «Ничего не получится. Ничего, ничего, ничего».

Дед Сыйко

Величайшие события — это не самые шумные,

а самые тихие часы наши.

Не вокруг тех, кто измышляет новый шум,

а вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир;

неслышно вращается он.

Фридрих Ницше.

«Так говорил Заратустра»[27]

Да, мой дед Сыйко должен был поступить на лечение в Больницу. Ему было девяносто восемь и уже три года, как он стал терять память.

В последнее время дед никого не узнавал. В психиатрии известно, что атеросклеротическая деменция в начальной стадии резко обостряет черты человеческого характера. Дедушка был властным, а стал гротескно деспотичным. Очень вспыльчивым и раздражительным.

А поскольку в каждый отдельный миг своего существования он совершенно не помнил, где находится, то стал теряться даже на коротком пути из комнаты в кухню. Несколько лет назад они с бабушкой переехали в квартиру моих родителей, и за ним ухаживала моя мама. Деменция делала деда неподдающимся уходу. И я с грустью сознавал, что моей матери трудно наблюдать, как ее некогда мудрый отец тупо бродит туда-сюда.

Ужасную неразбериху вносила в нашу семейную жизнь моя собственная любовь и делала меня безответственным отцом.

Семья, как мне казалось тогда, — это зло, которое приковывало меня цепью к целой куче несвобод. Приковывало к моим родственникам, родителям, к нелюбимой работе, к обществу обычных, ничем не примечательных людей.

И даже эти обычные люди потихоньку стали мне казаться интриганами и негодяями, которые только и делают, что обвиняют друг друга. Следят друг за другом и истязают себя, потому что не способны выносить чужое счастье.

Вот так. Моя мать одновременно сидела с моей Куки, которая жила в разваливающейся семье, и ухаживала за своим отцом, дедушкой Сыйко. Тот же, попав во власть деменции, забыл обо всем абсолютно. Он не помнил, где находится и что кушал на завтрак. Вот только свое необозримое прошлое он забыть не мог. Да, его прошлое, составленное из девяноста восьми лет, и правда было величественным.

Хотя, насколько величественным может быть прошлое человека?

Об этом я рассуждать не собираюсь. Замечу только, что если прошлое дедушки Сыйко не будет принято за величественное, я гроша ломаного не дам за всю свою писанину. Мне кажется, что если мы не способны назвать некоторые вещи величественными, просто не стоит жить. Так я думаю.

А теперь я расскажу вам о своем деде Сыйко. О своем великом деде, отце моей матери — о просвещенном человеке, философе и страстном игроке в нарды из села Садовец.

Я всегда испытывал неприязнь и недоверие к традициям. Потому что следовать традиции очень просто. Для этого большого ума не надо. Для этого не требуются стержень и нервы. И не надо быть особо одаренным. Ни умом, ни сердцем. Ты просто медленно двигаешься по течению неповоротливой, заросшей тиной реки Традиции, и тебе хорошо. В мое время, как, возможно, и во все остальные смутные времена, традиции были в почете.

Я это к чему. Дело в том, что дед Сыйко был настоящим памятником традиции. В шляпе и с палкой, он шаркал по своему патриархальному селу и олицетворял ту самую очаровательную сельско-интеллигентскую традицию. В льняном костюме и соломенной шляпе, с серебристыми, вьющимися волосами, серьезным и красивым лицом, он напоминал величественные останки старого дерева.

После обеда дед лежал часа два — по старой традиции, которую сам и выдумал. Иначе говоря, он не соблюдал чужие традиции, а сам их создавал. Никто в деревне больше не лежал после обеда. А вот дед — да. Лежал в кофте и при галстуке, а брюки снимал. Из-за чего напоминал Вольтера, дремлющего в панталонах.

Дед читал безумное количество книг, которые вытаскивал из своего большого книжного шкафа. Он читал Гегеля и Канта, Спинозу и Макаренко — по большей части вещи, которые совсем не сочетались с его монолитным укладом жизни, устойчивым и незыблемым, как башня на прочном фундаменте. Мне не верится, что он читал и постигал что-то новое. Дед просто чувствовал, как это престижно и необычно — читать европейскую философию, засев в своем кабинете в деревне. И кроме того, он наверняка искал подтверждение собственной абсолютно надежной философии, впитанной им с самого детства. Его мировоззрение было по-деревенски простым, земным и понятным. Складывалось оно из следующих компонентов: дома, двора, хлеба, ножа, ребенка, целующего руку, и отца, плачущего от умиления; далее ребенок вырастал, отец умирал, ребенок сам становился отцом, получал власть над домом, хлебом, ножом и так далее, до бесконечности.

Дед Сыйко был сельским учителем, абсолютно традиционным сельским учителем. Величественным. Я им восхищался, но одновременно с этим он меня раздражал.

Как я уже сказал, за три года деменция обострила самые яркие черты его характера и сделала их гротескными. Величавость деда становилась нелепой и невыносимой.

Когда я предложил матери оставить его в психиатрической клинике, она изменилась в лице. И я знаю, почему. Потому что и ей это часто приходило в голову. Я был уверен, что каждую ночь мать обдумывала возможность оставить своего отца где-нибудь, где о нем могли бы позаботиться.

Я был уверен, что она истязала себя этими бесконечными внутренними колебаниями сотню ночей подряд. Представляла себе, как освобождается от ухода за отцом. И беззвучно выла — от стыда и негодования на себя. Ночь за ночью. Мысль о том, что она избавляется от родителей, была для нее невыносима, как зубная боль. Я в этом не сомневался.

Поколение за поколением патриархальные нравы насаждали у детей чувство изначальной вины перед брошенными ими родителями. Вот почему я — гордый негодяй и поборник традиций — решил, что самое время сыграть роль Бессовестного и спасти свою мать. От необходимости решать судьбу своего отца.

Я был тем человеком, которому плевать на вину, а уж чувствовать себя виноватым — было для меня, как хобби. В последние годы, работая среди сумасшедших, запутавшийся и одинокий, без моральных ориентиров, без ясности в вопросах добра и зла, нормального и ненормального, в те годы, когда меня постоянно укоряли за то и за се, я привык считать себя виноватым.

Я был плохим, циничным, бесчувственным, инфантильным, безответственным, если в двух словах — обыкновенной сволочью. Вот что я о себе думал. И это меня не смущало.

Я много пил, и у меня не было никаких проблем с совестью. Она была запятнана, но я ее в этом не винил. Я был толерантен к своей совести. Как бы это сказать? Моя совесть была грязной, развратной цыганкой, но я был толерантным. И терпел.

Так вот, я был склонен стать плохим и принять решение о судьбе деда Сыйко.

Нужен был человек, который не боится прослыть сволочью за то, что деда Сыйко разместят в больничном доме престарелых. Некий человек — антипод Александру Македонскому. Который вообще не будет разрубать никаких гордиевых узлов, а просто бесцеремонно сдаст деда в психиатрическую клинику.

По блату. Да-а. Чтобы поступить в Больницу с деменцией, нужны были связи. Ха-ха.

И вот — я и был той самой связью.

Мать думала пять дней. Хотя, мне кажется, она все решила задолго до этого.

Мы отвезли деда Сыйко в Больницу в начале лета нового тысячелетия. Он слишком долго и насыщенно жил в старом. Конечно, не всю тысячу лет. Первые девятьсот дед пропустил. Но по нему это не было заметно.

А я вообще не знал, в каком времени живу. Мне было все равно. Я ненавидел время и традиции. Но судьба деда Сыйко меня заботила. Ведь в это проклятое тысячелетие мы пережили с ним вместе и много хорошего.

Мне вспомнилось, как вместе с ним мы сидели на холме у села и ели хлеб с брынзой. Потом виноград. Он резал ножичком брынзу, отламывал хлеб, и мы отрывали от кисти виноградины. Одновременно он напевно рассказывал мне сказки о крепости над селом. Она называлась Кале. Сказать по правде, это было волнительно и сказочно. Так что к судьбе деда я не был равнодушен.

Но сейчас дед был беспокойным и растерянным, а деменция делала его особенно раздражительным. И уже в самом начале его пребывания в Больнице возникли проблемы. Я разместил его, не без помощи коллег и медсестер, в самой лучшей палате отделения доктора Сами. Днем все было более-менее ничего, но вот по ночам — совсем плохо. При деменции больной чаще всего неспокоен именно в ночное время. Дед Сыйко начинал бродить, как привидение, по коридорам, ругаться со старушками и угрожающе ворчать на стариков. Он становился деспотом Добротицей[28] в полной призраков крепости. Разгневанный владыка старческого приюта.

Однажды ночью, может, через неделю после его поступления, на дежурстве была Карастоянова. С ее слов, дед Сыйко опять был неспокойным. Бродил и покрикивал. Вел себя властно, как и всю свою жизнь. Хотел уйти домой. Хотел командовать.

Карастоянову разозлили его деспотичные замашки, и она распорядилась вколоть ему две ампулы антиалерзина. Антиалерзин, кроме антиаллергических, имеет и известные успокоительные свойства. В психиатрии же он иногда используется как дополнение к лечению особо буйных больных.

Плохо было то, что антиалерзин серьезно нарушает кровяное давление и динамику кровообращения. Дед Сыйко негодующе перенес уколы и заснул. Утром он кое-как проснулся, но уже в полном беспамятстве. Кора головного мозга, лишившись притока крови, увяла и погибла — этот тоненький слой чувств и мыслей просто свернулся, как папиросная бумага. А вместе с ним ушли в небытие и все прочитанные труды Гегеля и Спинозы. А также и наши совместные обрывочные воспоминания — о том, как мы вместе едим виноград с хлебом.

Когда я прибыл в Больницу, дед Сыйко мог лишь двигать глазами и лежать с открытым ртом. Он был безмолвен. Его челюсть была вывихнута и уродливо отвисла. Я попытался вернуть ее на место, но почувствовал, насколько она хрупкая. Я понял, что если посильней нажать, она просто развалится.

Не было смысла его больше мучить. Надо было просто ждать его смерти. Я посуетился немного около него, но садиться не стал. Я знал, что мне станет очень грустно. Я это знал. А может, наоборот, я боялся, что если сяду, грусть не придет ко мне?

Потом я оставил деда на попечение медсестер и пошел в кабинет Ив. Мы с ней чувствовали, что косвенная причина попадания деда в Больницу связана с нами. Если бы не наша любовь, не нужно было бы просить мою мать так часто сидеть с дочкой. И она бы ухаживала только за дедом. Мы переживали свою вину, но не смели о ней говорить. Только переживали.

Когда я сказал, что привык испытывать вину, я соврал. Я не привык, и мне было тяжело. Чертовски больно и тяжело.

Мы побыли с Ив в ее кабинете, в тихих и виноватых объятьях друг друга. А через полчаса я опять пошел к своему старику. Но он уже умер, умер с открытым ртом.

Мучитель

Я стоял в приемной и смотрел в окно. Струйки чистой воды сбегали по стеклу, дождь шел медленно и непрестанно в целом мире за стеклом; было влажно, грустно и холодно. Я ждал указаний от доктора И. и ее инструкций, что делать с новой пациенткой. Она не была совсем новой, в том смысле, что за последний год она как минимум три раза поступала в Больницу, но я ее пропустил, потому что работал в других отделениях.

Сейчас же я сидел в приемной женского отделения для буйных. Новопоступившую я видел всего минут пять, и за это время доктор И. сообщила мне о ее диагнозе, на котором, как мне казалось, очень настаивала. Речь шла о глубокой депрессии. О депрессивном ступоре. О психогенной депрессии, то есть депрессии, вызванной некоей жизненной катастрофой.

Ступор означает состояние полной обездвиженности. Или, как выражалась старая русская психиатрическая школа, глубокой двигательной заторможенности.

Пациентке было около сорока — симпатичная женщина, которая неуловимо напоминала актрису Катю Паскалеву[29]. На ее смуглом лице то тут, то там виднелись пигментные пятна, на тон темнее кожи, но это ее не портило, а делало похожей на женщину, которая любит солнце и обожает сажать цветы. Ее муж недавно погиб в какой-то ужасной катастрофе.

Я испытывал досаду на эти вечные катастрофы. Они со странной закономерностью случались в жизнях психбольных и становились легким объяснением всего. И прежде всего, их Безумия. Мне хотелось стукнуть кулаком и сказать: «Хватит уже искать оправдание Безумию!» Оно не появляется от того, что кто-то погиб или от того, что что-то в жизни пошло не так! В принципе, вся жизнь — одна сплошная катастрофа, и Безумие ничего общего с этим не имеет. Вот что мне хотелось прокричать.

Но было некому. Если между катастрофами и трагедиями в жизни, с одной стороны, и Безумием, с другой, было бы нечто общее, сумасшедшими оказались бы все. Да! Мы все были бы сумасшедшими. Но ведь этого нет!

У кого-то погибла вся семья и начал рушиться весь их мир, но сами они оставались до ужаса нормальными. Можно было наблюдать, как утром, абсолютно нормальной, обычной походкой, они шли за газетой, как потом расклеивали некрологи самыми что ни на есть спокойными и уверенными движениями.

Есть люди, которые используют свою нормальность, как топор — они секут и рубят этот мир, а потом беспристрастно сортируют поленья. И эта нормальность мир абсолютно обессмысливает. Я повидал таких людей: матерей, которые обустраивают могилы сыновей, думая больше о сорняках у надгробья, чем о предмете скорби. Я знал и сыновей, которые, как отъявленные скупердяи, выторговывали дешевые закуски для поминок по своим отцам. Нормальные люди — это нормальные люди, и ничто не может сделать их ненормальными. Мир может разверзнуться, может случиться потоп, а нормальные люди будут все так же аккуратно завязывать шнурки.

Так что все эти рассуждения — о новопоступившей и ее депрессивном ступоре — очень меня раздражали. Я считал, а скорее чувствовал, что Безумие появляется вне зависимости от внешних событий. Я ужасно злился на родителей, которые приводили ко мне своих взрослых детей — совершенно раздавленных, вернее, совершенно изменившихся под влиянием обычного, но нераспознанного Безумия! Злился потому, что эти родители, эти агрессивные идиоты и деспоты, наперебой и с маниакальной настойчивостью, объясняли, что их сыночек заболел этим, как его, ну, Безумием, из-за того, что год назад скончалась его тетя!

Боже мой! Я сам сходил с ума. Безумие — мистическое и глубокое, как Марсианская впадина, объяснялось мне смертью какой-то там задаром никому не нужной тети. И это принижало его значимость. Подобная человеческая глупость выводила меня из себя!

А кто-то объяснял мне, что их раздавленный самой Непостижимостью сынок сошел с ума, потому что слишком много курил. Мамочки! Я прекрасно понимал, что бедные женщины, которых мне, кстати, было совсем не жаль, пытаются объяснить Безумие доступными им средствами. Они пытались придать ему какой-то удобный и понятный облик. И это меня бесило. Бесило, потому что даже я ничего и все более НИЧЕГО не понимал в Безумии. Так что эти женщины в моих глазах выглядели дикарями, которые пытались описать вулкан Кракатау, как дымящийся горшок с фасолью. А я был кем-то вроде шамана, который описывал вулкан не просто, как горшок с фасолью, а как Священный, Непостижимый горшок с фасолью. Да!

Другие психиатры описали бы его как горшок, но с кипящим допамином и серотонином. Кретины! Хотя, чего там, все мы одним миром мазаны…

Я стоял и время от времени прислонял горячий лоб к стеклу. За окном все еще шел дождь, а я ждал доктора И. Наконец одна из сестер позвала меня:

— Доктор И. просила позвать тебя на осмотр больной. Ну, этой, новенькой, в ступоре. Доктор И. говорит, что у нее депрессия. Но по мне, так не очень похоже на депрессию.

Я улыбнулся. Мне было чему поучиться у старых, как пещерные рисунки, сестер. У них был нюх. На ужасные вещи…

И я зашагал к кабинету. Тогда я был еще сравнительно неопытным в постановке диагнозов и сознавал, что мне не следует особенно задаваться. Я был достаточно критичен к себе, но очень надеялся на врожденную интуицию. Я шагал к кабинету, где меня ждал пациент, и испытывал сомнения. Хотелось бы идти туда с большей уверенностью в себе, но откуда мне было ее взять?

В последние годы я недостаточно читал, все время был чем-то занят: работал над какими-то телесценариями, писал в разные газеты, пил то с тем, то с другим на разных школьных и институтских тусовках выпускников. Вот почему во мне не было уверенности человека, который круглыми сутками саморазвивается и все знает. Но если задуматься, то и слава богу, что не было. Слава богу, что у меня не было этой абсолютной уверенности, вот я о чем. Мне довелось повидать столько глупостей, которые совершали люди с высоким мнением о себе.

Я вошел к пациентке. Повторюсь, ей было около сорока. Черные волосы женщины были прямыми и блестящими, как шерсть какой-нибудь дикой козы. Она наверняка могла бы считаться красавицей, только кого мы считаем красивой? Конечно, ту, которая навевает нам мысли о счастливом будущем. Мы представляем, как делаем с ней детей и как она гладит нам рубашку для воскресной прогулки. А в этой женщине не было ничего, что сулило бы покой и стабильность. Ее лицо, похожее на жабье, жирное и напряженное, как лицо человека, которого пекут в печи, было сковано ужасной, без проблеска мысли, маской. Она лежала, не двигаясь, челюсти были стиснуты, голова утоплена в подушке. Так выглядят обычно умирающие от столбняка. Но она определенно не была больна столбняком. А может быть, была? Нет, это был не столбняк. При этой болезни появляются и другие симптомы, прежде всего, тризмус, что означает «скованная онемевшая нижняя челюсть» — сказал я себе и подошел к койке.

— Здравствуйте! — произнес я и встал у изголовья. Я еще не успел выработать рутинную позу врача, стоящего у кровати больного. Я не знал наверняка, как мне вставать и куда девать руки-ноги. Так что я нагнулся над больной и взял ее запястье. Это был немного нелепый жест, но он имел свой смысл. При кататоническом ступоре, кроме неподвижности, наблюдается и скованность. Мышечный тонус повышен настолько, что конечности сгибаются и разгибаются, как восковая свечка. Это состояние напряжения так и называется — восковая гибкость. Да, она была напряжена, как сплетенные ветки дерева.

«Но кататонический ступор совершенно не совпадает с депрессивным. Это же абсолютно разные вещи, а, доктор И.?» — в уме обратился я к своей коллеге и задумчиво поднял глаза к потолку. Смотрел вверх, думал и держал негнущуюся руку.

Кататонический ступор характерен для шизофрении… «Ха! Ведь так, доктор И.?» — сказал я опять мысленно и еще глубже задумался. Да. Безумие было не тем, чего мне бы хотелось, но не было и тем, за что его выдавала доктор И. Это меня даже радовало. Шизофрения ни в коем случае не развивается от того, что погиб твой близкий. Она катастрофически необъяснима и автономна. Объяснять шизофрению смертью — все равно, что ждать цунами от океана только потому, что умер какой-нибудь родственник императора Японии. Да. По крайней мере, я так это чувствовал. Безумие не призвано облегчить нашу жизнь, объяснить наше беспорядочное бытие. Это сама жизнь. Другая жизнь. Да. Непросто.

— А ну-ка, посмотри на меня! — сказал я и наклонил голову к лицу больной. Оно отливало жирным блеском и было напряжено так, будто она сейчас рожала. Зубы сжаты, дыхание поверхностное и учащенное. Она молчала. Ни звука. Слышно было только легкое сопение.

— Ты… как себя чувствуешь? — спросил я и потянул ее за руку. Я не чувствовал неловкости от того, что мои вопросы повисали в воздухе.

— М-м… — сорвалось с губ женщины, но это не было ответом на мой вопрос, а просто звуком, вырвавшимся из ее напряженного горла. Губы медленно расплылись в лягушачьей гримасе, и в уголках показалась слюнявая пена. Женщина не могла говорить. И это совершенно не походило на депрессию. Я начинал злиться. Мало-помалу в пазухах моего носа стал собираться гнев, шипучий и колючий, как газировка. Неуправляемый гнев. Что за ерунда! — говорил я себе. Какая еще депрессия!

И вот я стою над этой совершенно непонятной больной: она не может говорить, не может двигаться, а я пытаюсь дать ее состоянию какое-то непонятное определение. Ха!

Я помнил, что в буквальном переводе с древнегреческого шизофрения означает «разорванная диафрагма». Какая нелепость! Я пытался говорить с очевидно сумасшедшей женщиной, которую будто переехал поезд. Ее душу переехал поезд, и ей нужна реанимация… а может быть патологоанатом.

Но в психиатрии реанимации нет, при этом нужно выяснить, действительно ли она страдает по погибшему мужу! Боже, какой бред! Она и правда выглядела, будто была раздавлена. Но не чем-то понятным, житейским. Это произошло не от потери. Такое состояние могло вызвать только Его Величество, уродливое и невнятное Безумие. И пусть некоторые пытаются объяснить его нарушением в обмене серотонина и допаминд. Оно все равно останется самым страшным и самым загадочным — сказал я себе. Только почему страшным? Потому что я его не понимаю?

— Эй, когда это с тобой произошло? Давно случилось? — спросил я и правой рукой приподнял голову больной за подбородок. Голова сопротивлялась. Вот еще один признак кататонического ступора — сказал я себе… только вот… с ее мужем это никак не вяжется. В конце концов, даже если перед нами очень-очень-очень тяжелая депрессия, тогда, возможно, она впала в депрессивный ступор, но не в кататонический. И если обнаружатся еще какие-нибудь симптомы шизофрении, диагноз «депрессия» снимут. Например… беспорядочное, отрывочное мышление… Или слуховые галлюцинации… М-да! И что мне делать?

Больная не отвечала и смотрела на меня. Но теперь ее глаза сверлили меня что есть мочи. Так, вероятно, выглядит человек, которого душат пакетом: он хочет что-то сказать, но полиэтилен мешает. Больная смотрела на меня своими красивыми карими глазами, и они выходили из орбит навстречу моим, в стремлении сообщить мне нечто важное.

Я чувствовал себя мучителем, пытающим еретика. Он уж и готов был во всем признаться, но не позволяло страшное усилие воли. Оно заставляло его стиснуть зубы и молчать. В нашем случае больной мешала не воля. Ей мешал полиэтиленовый пакет Безумия.

— Ответь!.. — ни с того, ни с сего начал я. — Кстати, ты слышишь голоса?

— М-м-м… — промычала больная, и ее глаза еще сильнее впились в меня.

— Ты чувствуешь себя подавленной? — спросил я. Черт побери, голоса свидетельствуют о шизофрении, а подавленность — о депрессии. Я вообще не был последовательным. Но что с того? Весь этот допрос был таким абсурдным, что я почти не осознавал, что за вопросы задаю. Я был юным инквизитором и пытал жертву глупыми вопросами. И что бы она ни ответила, результат был бы все равно один. Я собирался поставить ей один диагноз из двух, и от этого ей было никуда не деться: либо депрессивный, либо кататонический ступор. Мне оставалось выбрать и назначить соответствующее лечение. Словно бросить ее в костер. Нейролептиков или антидепрессантов.

Все было очень непросто. Отчаяние накатывало на меня волнами и сменялось надеждой. В какой-то миг я сказал себе: «Все-таки крайне, крайне важно разграничить шизофрению и депрессию». Надо выбрать одно из двух. Лечение в этих случаях абсолютно разное! Если больной с депрессивным синдромом я назначу лечение, как в случае кататонического ступора, то есть обреку ее на тотальное обездвиживание, это вызовет у нее еще более глубокую депрессию. А что потом? Потом смерть. Смерть от депрессии… из-за очень глубокой депрессии человек умирает. Это истина. А вот если это шизофрения, я ей буду выписывать антидепрессанты? Снова кошмар. Кош-мар. Что же мне делать?

Вот о чем я думал. А потом я на миг отвлекался и говорил себе: да все это ерунда, все то, что я делаю. Мне просто хочется чувствовать свою значимость… а по сути — я просто молодой, новоиспеченный шарлатан, который воображает, что способен своими шарлатанскими трюками повлиять на Непостижимое Безумие!

Так я Думал. И держал ее за руку.

— Скажи мне, ты подавлена? — повторил я вопрос и наклонился над ней. Принюхался. Иногда от больных с кататоническим ступором пахнет аммиаком. Не пахло ничем. Или все же немного аммиаком? Я был утонченным инквизитором.

— М-м, — ответила она.

— Послушай меня… — сказал я, разозлившись. Этот абсурд меня угнетал, но я знал, что необходимо об этом говорить. А она, боже мой! Я был абсолютно уверен, что она невменяема! Она твой человек, Господи! Из твоих черных овец, — воскликнул я про себя. — Приди и займись ею, Господи!

— Послушай… — я снова наклонился над женщиной, — я знаю, что твой муж умер… недавно…

— М-м, — выдавила из себя больная. И мне стало ее жалко, ужасно жалко. Я же просто издевался над ней. Глаза женщины глубоко и цепко впились в меня. Она хотела что-то сказать, но глаза ведь не могли издавать звуки. Или могли? Я даже начал вслушиваться.

— Послушай, скажи что-нибудь, не важно что, скажи! — произнес я монотонно. Я наклонился к ней совсем вплотную, оставалось двадцать сантиметров, и смотрел в ее расширенные глаза. И видел темные пятнышки и темные искорки на ее желтоватой радужке. Ее глаза были похожи на дно маленьких чистых горных лужиц.

— М-м, — промычала больная, и ее голова осталась висеть над подушкой. «Вылитый кататонический ступор, не правда ли, доктор И.?» — сказал я себе и отодвинул голову от ее лица.

— Тебе явно неохота со мной говорить, — сказал я притворно надменным тоном и сделал вид, что ухожу. Я не чувствовал хода времени, но с тех пор, как я вошел к ней, прошло уже двадцать минут.

— Звездный храм, доктор, хочу вам сказать — страшный звездный храм и искры во мраке! — произнесла больная, и ее зрачки расширились. Она шептала. И ее голос был наполнен мистическим экстазом.

— Неужели? — улыбнулся я. И был приятно удивлен. Моя жертва, герметично запаянный сосуд, стала открываться. — И где этот звездный храм? А? — я был к тому же самодовольным палачом.

— В космосе… в космосе… летит храм, весь в искрах! — шептала она и даже улыбалась. А точнее, ужасно растянула губы в ничего не выражающей гримасе.

— Ясно! — сказал я и полностью выпрямился. Если бы вся эта сцена разыгралась в Средневековье, я бы бросил железные клещи обратно в ящик инквизитора и стал бы снимать кожаный фартук. Но у меня не было клещей. Да и Средневековьем это не было.

Хотя… как знать, может как раз это оно и было. «Значит, в космосе? А мне тут сказали, что ты, мол, по мужу убиваешься… гм!» — сказал я себе и зашагал на выход.

— М-м, — донеслось до меня.

* * *

— Передайте доктору И. — никакая это не реактивная депрессия. Что за ерунда, какие еще психогенные депрессии — то, что случилось с ее мужем, ничего общего с болезнью не имеет! Слышишь, Андреева. Передай доктору И., что речь ни о какой депрессии не идет! — прокричал я весело и раздраженно одновременно. Я встал рядом с процедурной и выкрикивал свои реплики сестре, которая наполняла чашечки послеобеденной порцией лекарств. — Мой пламенный привет доктору И.! Это чистой воды шизофрения. Смерть ее мужа ни при чем… Вообще никакой связи! — рассмеялся я, сконцентрировав в своем смехе все злорадство окружающего мира. — Все! Я назначил лечение. Ухаживайте за этой больной, она вряд ли сможет вставать, так что ее придется обслуживать в постели. Позже все уточним, — сказал я и вышел их отделения.

Все это я произнес с чувством довольного человека, который сделал свое дело. Как палач, который сумел вытянуть признание из уст грешника. Как сам дьявол, работающий на полставки. Я чувствовал себя великолепно, шагая по коридору в свой кабинет. Там у меня была припрятана початая бутылка виски. Там наверняка меня ждала и Ив. Я собирался все ей рассказать. И там же собирался стереть с себя это жирное чувство удовлетворения, довольства самим собой. Рядом с Ив.

Повязанный

Да, можно было посмотреть на мою жизнь в Больнице и иначе. Бесцеремонным взглядом обывателя: этот дурак разрушает свою новую, еще не созданную семью — вот и все дела! Примитивно, глупо и банально.

Но я был поэтом, меня это действительно волновало.

Да, с самого рождения я был человеком чувствительным и не мог жить просто так — прозаично и тупо. Хотя… Иногда мог.

Но тогда я себя стыдился. Мне хотелось жить, как описано в трагедии, а не в книге бухучета. И я так жил: страдал от угрызений совести, бродил, как призрак, по коридорам отделения и по аллеям больничного парка, писал эпикризы, выбирая острые и грустные слова — как будто это были поэмы; смотрел грустными и мечтательными глазами на Ив, удаляющуюся вглубь акаций, растущих на больничном дворе; уединялся в удивительных маленьких кабинетиках, в глухих сараях, затерявшихся на территории Больницы, читал старые книги, пил, плакал. И месяцы текли…

Месяцы текли…

Недавно умер дед Сыйко. Я почти расстался со своей женой. Все реже и реже с ней виделся и ужасно скучал по своей маленькой Куки. Пытался о них не думать. Думать о них было бы смерти подобно.

И все больше пил. В каждом третьем шкафу больничных кабинетов я крадучись находил припрятанные бутылки с самыми разными алкогольными напитками: почти все сестры и доктора получали их в подарок. Я находил бутылки, распечатывал их и быстро выпивал глоток-другой. Часто-часто. Мне казалось, что я безнадежен.

В то же время я чувствовал, что будет достаточно сделать один очень сильный рывок — вперед и вверх — рывок сердцем и душой, и я смогу покинуть свое тело и земную жизнь. И все! Я полечу — легкий, ничем не обремененный. Может, говорил я себе, это и есть смерть.

* * *

Сегодня я был на дежурстве, поэтому обходил одно отделение за другим. К обеду все врачи и большая часть сестер уже ушли. Такой, без персонала, Больница, честно говоря, мне даже нравилась. Это было уютное местечко и в благословенные полуденные часы, когда я в одиночестве, размякший, как расплавленный сыр или бодрящийся, или унылый, скитался по аллеям; и не было ничего напряженного и пугающего ни в парке, ни в старых зданиях. И Безумие лежало спокойно, как кошка, потому что это самое спокойное существо, если его не дразнить, Безумие — как море, не потревоженное ветром…

В такие часы я говорил себе: «И куда же ты подашься, если покинешь это место, этот островок спасения? А, глупый?.. Разве тебе захочется куда-нибудь еще? Разве не спрятался ты тут, со всей своей неприспособленностью, разве не виртуозно ты скрылся от Мира в этой Психушке? Куда ты пойдешь, если перелезешь через забор? Ведь за забором страшно, а?! Ведь так, дурачок?»

И вот однажды я брел по левой аллее и издали увидел белое пятно. Оно приближалось. Может, это был кто-то из сестер? Нет, что-то заставляло меня чувствовать, что это не сестра. Над белым халатом виднелось рыжее пятно, а снизу — ярко-зеленое. Да! Это были зеленые брюки, рыжие волосы и белый халат моей Ив. А еще — ее желтоватые глаза, манящие губы, мягкое сердце… Я припустился ей навстречу. В этот момент я чувствовал себя, как маленький проказник, выскакивающий из тени кустов, и как сатир с подножий Геликона, и как всполошенный олень. Ужас, каким я был влюбленным, безрассудным дураком. Я сказал себе: «Ты смешон», но все равно бежал навстречу Ив, из горла рвалась какая-то мелодия без слов.

— Эге-гей! — крикнул я, и теперь мое горло сжалось от волнения. Два года одних волнений. И такое бывает. Я знал, что это волнение связано с недозволенностью наших встреч, а сами они, по сути, были противостоянием.

— Эге-гей! — с немного меньшим воодушевлением приветствовала меня Ив. Она никогда не ликовала при встрече. Восторженным должен был быть я. Большим восторгом я тушил большую вину. В конце концов, это я уходил из семьи и, по всему было видно, из профессии врача. Потому и нуждался в большей доле этого нездорового, неосознанного восторга. Мне нужно было опьянение. Как преступнику после совершения злодеяния.

— Ты разве… хм… разве не пошла домой? Ты что, опоздала на автобус? — спросил я ее и погладил по щеке, а она наклонила к моей руке свою светлую голову.

— Нет! У меня еще есть дело. Надо написать одно заключение.

— Ага! — сказал я и схватил ее под руку.

Мы вместе зашагали по аллее, заросшей акациями. Нам было легко. Мне было легко.

— Ты на дежурстве… — напомнила Ив. В ее голосе не было силы. Она просто говорила и спокойно шла рядом. — Что ты думаешь делать?

— Ну что за вопрос! — засмеялся я. — Ты о чем спрашиваешь? О том, что я думаю делать со своей жизнью вообще? Тебя это интересует? Ха! Не знаю! — сказал я и беззаботно отмахнулся. Я шутил. Мне правда было очень легко, даже весело шагать по двору опустевшей, притихшей Больницы. Как будто мы были с Ив одни. Лишь время от времени какой-нибудь пациент из отделения реабилитации проходил мимо нас и кивал, а вместе с ним нам кивали его пижама, бритая голова и дым сигареты. Спокойствие царило везде, даже в моем сердце.

— Да нет же! — сказала Ив и усмехнулась моему беззаботному настрою. — Кто тебя спрашивает о жизни вообще?! Я спрашиваю, что ты будешь делать сейчас, на дежурстве.

— Думаю заглянуть в мужское отделение, к буйным, и навестить Дамяна.

— А, того парня… Кем он там был, бандитом? Высокий такой, который тогда махнул за Искыр? — Ив шла рядом и курила.

— Его самого! Он опять в больнице. Пойдешь со мной?

— Куда? — посмотрела на меня Ив.

— Навестить его и пройтись по отделению, проверить, все ли в порядке. Потом можем выпить виски. У меня есть одна бутылка.

— Ладно! — неуверенно сказала Ив. Несмотря на то, что все всё о нас знали, она не любила, чтобы нас видели вместе. Как будто мы были обнаженными моделями, которые прикрываются простыней, когда сеанс подходит к концу. Стыдливо прикрываются после того, как часами позировали голыми.

— Пойдем быстрее! — сказал я, и мы зашагали в сторону мужского отделения.

Там все было спокойно. Дамян лежал на кровати в пустой мрачной комнате, один. Такие больные, как он, поступали и выписывались, потом опять возвращались, как повторяющийся сон.

Несмотря на ее пустоту, палата казалась неубранной. В центре нелепо стояла покосившаяся кровать. Зрелище было ужасным. Дамяна привязали широким ремнем, затянув его на поясе и пропустив под пружинной сеткой кровати. Он и пружины были связаны, соединены друг с другом. Пациент был под глубоким действием нейролептиков. То есть, за прошедшие дни ему сделали минимум десять уколов галоперидола.

Дамян пребывал в каком-то тягучем, вязком полусне и временами всхрапывал. В уголках его рта скапливалась пена. Он был абсолютно беспомощен. Так что ремень мне казался нелепым излишеством. Да, Дамян был привязан. В психиатрии это называется «фиксированием». Он был зафиксирован в перевернутой вверх дном комнате. Одеяла валялись на полу.

Я произвел небольшой осмотр. На коже имелось много ссадин и других следов грубой борьбы. Все говорило о том, что привязать его было не просто. Мне стало гадко. Прежде всего, из-за его белой сопревшей кожи, которая пахла мочой. Из-за ничтожности человеческий плоти, которую могут вязать, давить и ранить, когда угодно и где угодно. В таких мрачных комнатах тоже. И из-за широкого ремня, которым попиралась свобода. Дамян был чем-то вроде памятника Несвободе. Накачанный нейролептиками, весь в слюнях, связанный.

— Пусть дежурная сестра немедленно придет сюда! — недовольно, с натугой крикнул я, почувствовав, как в желудке растет ком и поднимается к горлу.

— Что ты так раскричался? — слегка потянула меня за руку Ив.

— Незачем привязывать этого человека. Час назад, может, и была на то причина. Сейчас причины нет!

— Слушай, откуда ты знаешь, что незачем его привязывать?! Ты же помнишь, каким он был буйным в прошлый раз?

— Сейчас нет нужды его привязывать… — повторил я, сердясь, и мое сердце бухало в груди, как будто посреди ночи пьяный мужик стучал кулаками в дверь, чтобы разбудить жену.

— Кажется, для тебя в этом есть что-то личное, — усмехнулась Ив.

— Вот именно! — сказал я и подошел к окну, чтобы там дождаться сестры. Я был связан, и мне хотелось развязать всех мне подобных в этом мире. Хотя бы Дамяна. И я говорил себе: «Я их развяжу, даже если потом они разгромят все вокруг».

— Вот именно! — тихо сказал я, но не Ив. Я стоял у окна и смотрел на улицу. — Мы связаны, мы все связаны, но скоро этому придет конец! — сказал я себе, а потом уже громко добавил: — Так что я вкладываю много личного в то, чтоб его освободить!

Сестра к тому времени уже пришла.

— Развяжи Дамяна! — сказал я сестре и кивнул на кровать.

— Но он же совсем бешеный, доктор, — шутливо укорила меня сестра, глядя поверх очков.

— Так и я бешеный! — злобно процедил я и почти грубо схватил ее за плечи. Взгляд пожилой сестры стал испуганным. Она восприняла все всерьез. Я отодвинул ее в сторону, как невесомую куклу, прошел мимо к выходу из палаты. — И я бешеный, — сказал я еще раз, — что, и меня будешь вязать? — эти слова вырвались с грубой насмешкой. Я направился вон из корпуса.

Ив быстро шагала за мной. Мне казалось, что она смотрела на меня с некоторым одобрением. Мы вошли в мой кабинет, я залез в стол, достал бутылку виски, поднес горлышко ко рту и долго пил. Потом извлек два стакана и налил нам обоим. Так уже было гораздо лучше.

Атанас Наков

Я уже не чувствовал себя богом Дионисом с чашей вина и свитой из резвящихся сатиров. Я был измученным усталостью врачом, который хотел лишь одного — присесть и отдохнуть. Меня это не пугало. Страшило другое — я не видел перед собой ничего значимого. По ночам я иногда вспоминал, что моя молодость перевалила за середину и что после нее грядет только грустный сумрак, в котором будут маячить лишь неясные тени печальных и скучных иллюзий.

Я знал, что научусь врать самому себе и буду верить, что события моей жизни и есть самое важное в мире. Наберусь опыта тем скучным и отвратительным образом, каким набираются палачи и провинциальные лекари. Не то, чтобы я был знаком с палачами. Но ясно себе их представлял. Они были неторопливыми и рассудительными, каких только человеческих ужасов ни повидавшими. Как и сельские эскулапы. Так что…

По сути я был обыкновенным сельским врачом. Но работал не со славными деревенскими стариками, а с психбольными в громадной Больнице. И это было совсем невесело, хотя каждый день, даже по десять раз на дню, меня забавляли и веселили странные случаи и невероятные истории, рождаемые в Больнице Безумием. Но мой смех был грустным. Мои любимые сумасшедшие — такие несчастные и счастливые в своем безумии, блаженные, ни с кем не сравнимые — все они были жалкими горемыками.

Я глотал жизнь, запивая ее большим количеством алкоголя, и двигался вперед. Иногда, сидя в каком-нибудь уютном кабинете Больницы, я чувствовал себя старым священнослужителем какой-то очень странной религии. В такие моменты я был умиротворен и ощущал грустную радость.

Я часто гулял.

Гулял по аллеям Больницы, среди корпусов и огромных деревьев, а некоторые из них — внушительные акации — были с огромными, как испанские камы, шипами. Порой в послеобеденные часы, когда Больница дышала кротко, как уставшая старая женщина, мне было там хорошо.

Я гулял.

Однажды, во время очередного дежурства, которых было, по крайней мере, пять в месяц, я бродил по сухим аллеям. Тишина психиатрической клиники в сельской местности неповторима. Любая тишина неповторима, но эта — особенно тягостна. Потому что в нее время от времени врезается ужасный, нечеловеческий крик, издаваемый каким-нибудь пациентом.

Ты вслушиваешься, стараешься угадать, из какого отделения он мог донестись, и идешь дальше, отмечая в уме, что надо бы сходить в это отделение и сделать замечание сестрам, мол, «Примите меры!» И это все, что ты можешь сказать усталым, тяжелым голосом. И сестры послушно разбегутся по своим делам.

Но когда они действительно решают навести порядок в отделении, все становится на свои места. Крики исчезают. У сестер есть свои тайны, которые неведомы молодым врачам, они располагают своим арсеналом средств для наведения порядка. Чаще всего они самовольно завышают всем дозы. Немножко. Добавляют хлоразин в маленькие мисочки, в которых разносят лекарства. 50 миллиграмм дополнительного спокойствия. И Больница затихает.

Так я бродил в этот день, бродил, опьянев от последних теплых лучей, которые сентябрь доставал откуда-то и спокойно раздавал своим кротким детям — сумасшедшим. И я был таким же. Сумасшедшим в белом халате, распустившимся и размякшим, запутавшимся в своей жизни молодым человеком, который считает себя стариком, не знает, зачем живет и куда движется, но все равно он все время в пути — в кружении вокруг Больницы, как Бог, либо шут, все едино.

Под одной раскидистой акацией я увидел Атанаса Накова. Этот маленький человечек меня всегда смущал. Его невозможно было понять. Иногда я проходил мимо него, не останавливаясь, но оставался с неприятным, навязчивым чувством, что за мной по пятам крадется собака. Она не свирепая и не лает. Только молчит и зловеще смотрит на тебя своими желтыми глазами.

Атанас был маленьким и походил на клубок тряпок. Даже его голова, с маленькими свирепыми глазками и торчащей во все стороны желтовато-сивой растительностью, тоже была как будто тряпичная. Щетинистый тряпичный человечек с тридцатилетней шизофренией — это и был Атанас Наков. Худой, как обглоданная кость, подпоясанный бечевкой, постоянно бормочущий что-то себе под нос. Странности его поведения я описывал в его анамнезах минимум пять раз.

Он меня тревожил: был неестественно спокойным, имел очень нехороший взгляд и как будто затаил зло. Бродил туда-сюда в своей обычной манере и что-то бормотал о золотом гвозде, который был вживлен в его локоть. Уж не знаю, сидел ли в нем этот гвоздь на самом деле или нет.

Время от времени в большой Больнице происходили подобные вещи: пациент настаивал на своей небылице. Например, что у него золотой гвоздь в локте. Болтовне пациента никто не верил. Каждый считал это обычными странностями. В конце концов оказывалось, что то, о чем он говорил, было смешной, абсурдной истиной. А иногда ужасной, абсурдной истиной.

Был случай, когда старый алкоголик долгое время, ночь за ночью, жаловался, что видит крысу в углу своей палаты. Сестры делали ему по одному уколу галоперидола сверх назначенной дозы, только чтобы эта проклятая крыса исчезла, ведь такую картину считали нормальной, типичной для галлюцинаций при белой горячке. Старый алкоголик все больше обессиливал от галоперидола и в конце концов совсем перестал вставать. На седьмой день он с трудом дотащился до ординаторской, держа огромную крысу за хвост.

Есть и множество других историй.

Например, был у нас больной, который утверждал, что слышит голоса у себя во рту. Его лечили по-всякому, пока один врач действительно не прислушался и не уловил звук, идущий изо рта больного. Оказалось, что несчастному поставили пломбы из металлов разной электропроводности и они, соединяясь со слюной, образовывали нечто вроде примитивного радиоприемника.

Ну так вот! У Атанаса Накова был гвоздь в локте, а может и не было никакого гвоздя. Это было не важно. Я просто не мог понять его Безумия. Он был настолько оторван от всего, что считается нормой, что более походил на какое-то странное, подвижное растение, чем на человека. И при этом, он не был отталкивающим. Кроткое лохматое растение с тряпичными мохнатыми листьями.

Сейчас он притих. Да, он присмирел, а обычно любил задираться с каждым, кто проходил мимо, и кричать разные глупости о гвозде в локте: «Эй, у меня гвоздь в локте, золотой гвоздик, звезды в руке, гвоздь в локте».

Он выкрикивал это монотонно, с абсолютно неразличимыми интонациями: нельзя было понять, мучает это обстоятельство его душу, или, наоборот, заставляет испытывать гордость. У сумасшедших всегда так: они нам чужды, потому что мы не в силах понять их причудливых эмоций. И Атанас все время покрикивал и ныл. Раньше. Теперь же он только смотрел на меня из-под нависших, лохматых бровей.

Я вернулся в отделение, опустился в кресло в уютном старом кабинете и заснул. И проспал три часа. Когда я проснулся, на улице было темно, и мрак делал больницу зловещей, излучающей тревогу. Нет более заброшенного места, чем психиатрическое отделение вечером. Там ты одинок, потому что в таком месте нет мыслей, подобных твоим. Или же есть, но ты не смеешь их обнаружить. Было даже немного жутко.

Зазвонил телефон. Я вскочил, врезался ногой в письменный стол, ойкнул и поднял трубку.

— Слушаю! — затрещал и захрипел мой не-проснувшийся голос.

— Пациент в мужское отделение, — отозвался по другую сторону провода голос какой-то санитарки.

— Иду.

Сердце от неудовольствия пропустило один удар. Я сделал глубокий вдох, и энергично зашагал по коридору, а широкие полы моего халата хлопали при порывистых движениях. Потом я пересек холл и наконец пустился по темному лабиринту тропинок между корпусами Больницы.

Я бежал, потому что после такого сна, когда ты просыпаешься в темноте опустившейся ночи, в притихшей Больнице, после такого сна ты чувствуешь себя, как вынутый из тела живой орган. Я бежал.

Вдруг от одного корпуса отделилась тень. Тень была белесой и странно пушилась во мраке. Я сделал два огромных шага, пытаясь ее обогнуть, но на втором шаге моя голова будто раскололась.

Б-у-у-у-м!

Я отлетел назад, согнулся пополам и присел на корточки. Перед глазами вспыхнула целая мириада звезд. Абсолютно точно — звезд. И это сравнение со звездами — никакой не вымысел, сказал я себе в этот миг, пытаясь не свалиться на землю. В самом деле, при страшном ударе в глазах появляются звезды!

Несколько секунд я сидел на корточках, покачиваясь из стороны в сторону. Потом звезды исчезли, и я с ужасом обнаружил, что мой правый глаз видит мир не так, как видит левый. Очень смешно. Я видел два мира, в левом — надо мной склонился Атанас Наков. Он сжал руку в кулак и глядел на меня жестким и пугающим взглядом.

Меньше чем за секунду я осознал, что этот человек, ну да, именно человек, есть целый, отдельный мир, на который я раньше не обращал никакого внимания, и сейчас он решил мне отомстить.

Я поднялся. Атанас Наков ощутил мою громадность — я был выше его, по крайней мере, на полголовы. Мой белый халат был забрызган моей черной докторской кровью, абсолютно черной в темноте. В груди образовался шар страшного гнева. Гнева покалеченного человека или бешенства животного, столкнувшегося с угрозой. В этот миг мне захотелось растоптать этого человечишку ногами, сделать из него желе. Я зарычал.

Потом где-то внутри меня послышалось: хлоп. Все — и мой гнев, и моя злоба — лопнули. Мой гнев вытек, как гной из разорвавшейся кисты. Что бы я делал с этим гневом, с этим зверством? Ничего. Я бы только умножил гнев и зверство этого мира. К Безумию Атанаса прибавилось бы и мое Безумие. После зверского рычания у меня першило в горле. И звук с трудом выходил из него. И-и-и. Ох.

— Атанас, за что ты меня? — спросил я его. Мой голос звучал мягко, и это было удивительно.

— У меня золотой гвоздь в руке, — тихо сказал Атанас и весь обмяк. Скукожился и смялся, как одежда, упавшая с вешалки.

— Ага! — прочистил я горло. — Ага!

— У меня лучи в руке. Золотой гвоздь в локте.

— Гвоздь у него! — я поднял руку и очень аккуратно попытался придать глазу более правильное положение в глазнице. Пальцы неприятно увязли в крови.

— У меня золотой гвоздь… — прошептал Атанас и кротко встал передо мной.

— Пошли уже, хватит! — сказал я и ощутил величие: я чувствовал, что победил свой гнев. Я осознал, что это — суетное чувство. — Иди, шагай уже! — добавил я более раздраженно, чтобы не все выглядело так слащаво, как иногда в христианском фарсе. Я бы не подставил ему свой второй глаз, чтобы он засветил по нему своим сумасшедшим кулаком. — Шагай передо мной, твою мать…

Я шел и думал, что не подставил бы ему свой второй глаз, потому что не боль была страшна, а то, что можно переборщить с добротой… Бред какой-то.

— Шевели ногами! — грубовато откашлялся я и повел его в отделение для буйных.

— Ладно! — смиренно пробормотал Атанас и, укрощенный, мягкий, как вата, зашагал передо мной. Он был умиротворен. Ха! Я чувствовал, что его укротила моя доброта. Доброта напоказ. Поверить трудно, пронеслось у меня в голове.

— Доктор! — пробормотал Атанас, пока мы шли. — Да!

— У меня гвоздь в локте.

— Да знаю я, иди уже! — подтолкнул я его настойчиво и почувствовал, что этот маленький человечишка кажется мне трогательным и милым, потому что, благодаря ему, я смог укротить свой гнев. Хоть немного.

— Куда мы идем?

— В отделение к буйным.

— Ага, хорошо! — сейчас Атанас Наков впервые за столько лет был вроде нормальным человеком. Безумие отступило на два шага и наблюдало за событиями этой ночи со стороны.

* * *

— Вколи Атанасу большую дозу. Галоперидол, хлоразин по кубику, добавь антиалерзин. И чтобы в отдельных шприцах, помнишь? Диазепам нельзя смешивать с другими лекарствами, — сказал я сестре мужского отделения, пока она охала и ахала при виде моего разбитого глаза.

Я посмотрел на себя в зеркало над раковиной в процедурной. Выглядел я страшно. С кровавыми подтеками, лохматый, с каплями алой крови на белом халате. Как будто меня нарочно загримировали и одели для съемок какого-то триллера.

— И лечение Атанаса… — продолжил я.

— И что лечение, доктор? — внимательно посмотрела на меня сестра, чувствуя, что это важно.

— Надо подобрать ему новое лечение. До сих пор, кажется, никто не обращал на него должного внимания. Ему необходимо… — И я не смог придумать, что сказать, поэтому пробормотал, — необходим новый курс лечения. Его надо лечить здесь! А то в реабилитационном он бродит безнадзорным, разве не так?

— Так! — сказал кто-то из коридора. Я широко открыл дверь — там кротко стоял и ждал, как решится его судьба, Атанас Наков.

— Ну-ка, шагай в отделение! — строго прикрикнул на него я, но он не испугался. Он был спокойным и радостным. И улыбался. Да так приятно и широко… солнечно улыбался. Как будто к моему лицу подымались лучи от его локтя.

Через несколько дней Атанас Наков стал удивительно меняться, делаться почти адекватным. Он искал встречи со мной, чтобы что-то сказать. И странно, это были абсолютно понятные вещи. Он говорил, что хочет съездить на денек-другой домой, что ему осточертела жизнь в Больнице. И тому подобное. Иногда мы даже разговаривали. О незначительных вещах. О каких-нибудь гвоздях в локтях.

И время в Больнице летело.

Притча о Будде

По своему обыкновению, мы сидели с доктором Карастояновой в ординаторской мужского отделения и пили пиво. Часы показывали десять минут двенадцатого, и какой-то идиот объявлял это бодрым голосом по радио.

С доктором Карастояновой мы могли пить пиво до самого вечера, по уши утопая в сладких хмельных беседах. Я ей жаловался, а она мне улыбалась. Эта женщина умела снисходительно улыбаться каждому, кто был моложе ее. Да как умела! Улыбалась презрительно, кокетливо, вопросительно, беззаботно — сколько характеристик получилось?

— Какая, говоришь, у тебя жизнь, доктор Терзийски? — спросила она и произнесла «доктор Терзийски» так, как Пеппи говорила «господин Нильсон» своей обезьянке.

— Никчемная! — вздохнул я и сделал еще один глоток.

Так мы и проводили дни своей жизни с Карастояновой — за хорошими разговорами и пивом. Наверняка нашелся бы кто-то, кто бы сказал, что мы не работали, но черт побери, мы вкалывали будь здоров. Мы были расторопными и точными в делах, как истинные пьяницы. Обычным людям незачем так вкалывать: за аккуратно и быстро выполненную работу они не получают вознаграждения в виде золота. А мы получали. После окончания всех дел в отделении нас ожидало самое нежное и томящееся, самое золотое пиво в этом мире!

Так мы и жили — работая, решая поставленные задачи, в стремлении к своему золотому вознаграждению. Вожделенному вознаграждению. По крайней мере, так было до тех пор, пока мы работали вместе.

В воздухе вокруг нас витали хорошее настроение и безмятежность. Мы совершали обход, потом я принимал больных, которые поступили предыдущей ночью, и сочинял декурсусы. Эти короткие записи, из которых составлялись потом истории болезни тысяч больных, были полны идиотских формулировок, как, например, «внутренне напряжен» или «внешне спокоен». Добавлял я туда и описания драк, кровавых сцен, инцидентов с ножами, а иногда и описания нелепой смерти; потом я менял лечение для тех, кто в этом нуждался; я делал больных такими, какими хотела их видеть Карастоянова, — бодрыми, веселыми и улыбчивыми, добавляя к их курсу галоперидол или флуперин; назначал инъекции и под взглядами сестер усердно чиркал по страницам огромной кучи документов.

Сестры же только делали вид, что за мной наблюдают и что их интересует моя писанина.

Хотя, черт побери, я иногда думаю, что она их, правда, интересовала. Потому что сестры в Больнице были, как старые, матерые волчицы; они относились к Больнице так же серьезно, как волчицы к своему логову; эти сестры вскормили не одного и не двух безумных ромулов и ремов молоком из хлоразина и флупентиксола.

В одиннадцать часов, точные, как атомные часы, мы с Карастояновой завершали текущие дела, встречались в ординаторской и переглядывались.

Потом я быстренько находил Косю по прозвищу «Скорая помощь» и посылал его за пивом.

Косю Скорая помощь в прошлом был математиком, а в настоящем — пациентом психбольницы. Он любил спорт. Был высоким и худым. И много бегал. Все бегал и бегал. Иногда, бегая по коридорам отделения или по аллеям Больницы, он издавал устрашающий рев, а иногда с треском выстреливал из себя отработанный воздух. Он был похож на снующую, ревущую и стреляющую метлу. Но в принципе, Косю был спокойным и милым, воспитанным человеком. До того, как попасть к нам, он побил своих отца и мать и закидал их камнями. Но может быть, они это выдумали. Он был вынужден киснуть в отделении именно из-за агрессивного поведения, которое, правда, здесь никогда не проявлялось.

А нам с Карастояновой это было на руку.

В одиннадцать мы посылали его в магазинчик за рекой, и в одиннадцать десять он уже был в Больнице с десятком бутылок пива. В такие минуты я хлопал себя ладонью по бедру и восклицал: «Ух ты!» Косю вежливо подавал нам сумку с бутылками, Карастоянова благодарно угощала его десятком сигарет, он откланивался, и мы садились пить.


Кто не пил пива с Карастояновой в одиннадцать утра, после обхода отделения, тот все равно что никогда не пил пива.

Для нас это был нектар. Мы оба немало выпивали по вечерам, так что утром пиво лилось в наши глотки и гасило, как благородный пожарный, разожженный накануне огонь. Ш-ш-ш.

И разглагольствовали. Бесконечно. До конца рабочего дня.

Я жаловался.

Сидел с опущенными руками и жаловался:

— Моя пропащая жизнь! Моя жизнь пропала, доктор Карастоянова. Дурацкая жизнь, моя дурацкая жизнь. Да-с-с…

А Карастоянова смотрела на меня с любопытством. И как будто говорила: «Ах! Сколько же ты прожил, чтобы считать свою жизнь пропащей? И какая невероятная, пышная любовная драма могла бы получиться из твоей истории! Давай же, рассказывай! Я стареющая женщина, я романтичная сплетница, и мое сердце горит от желания соприкоснуться с чужими треволнениями, я жажду душераздирающих историй про молодых и несчастных влюбленных. Ну, давай же!» — вот что выражал, как мне казалось, ее театрально остановленный взгляд.

— Н-да… Я хочу сказать, что все… по-моему, запуталось… и я думаю отказаться и… — произнес я и остановился. Уж очень резко я начал говорить о каком-то отказе, о котором еще толком не думал. Я даже не знал, что именно имел в виду под этим «думаю отказаться». Явно мой мозг выдавал фразы независимо от меня.

— Н-да… — снова протянул я, поднял бутылку пива, посмотрел на Карастоянову через бутылочное стекло и сделал глоток. — Да! Я не хочу так больше жить. Я умру! Да, доктор Карастоянова, я умру.

Я произнес эти слова, и мне стало очень покойно и грустно. Может быть потому, что мне было хорошо в уютном кабинете с многомудрой доктором Карастояновой, с одной стороны, и пивом, с другой. Еще чуть-чуть, и я бы расплакался от умиления и жалости к самому себе. Я чувствовал себя сломленным и размягченным, как вареная мидия.

— Калин, ты меня пугаешь! Перестань пороть чушь, дружок, мы все переживаем такие периоды. Ты же мужчина, возьми себя в руки, недостойно так ныть. И как бы тебе сказать — некрасиво это, жалко как-то. Не уметь вовремя остановиться и взять себя в руки. Что? У тебя роман с психологом? Так это же самое естественное в мире. Если все серьезно, ты разведешься, если нет, то это пройдет. Мне кажется, ты стал больше пить. Это меня тревожит. Но ты еще молод, сможешь бросить. Только не отчаивайся, потому что я терпеть не могу отчаявшихся мужиков, меня сразу тошнит.

И она выпрямила спину, приняв самую горделивую из всех своих поз.

Да, она принадлежала Другому поколению! Ушедшему поколению. Она была из тех Женщин — о Достоинстве которых и еще много о чем ходили легенды. Такая Женщина могла бы умереть от лишней рюмки на каком-нибудь стылом, ужасном чердаке, но перед смертью она бы привстала, чтобы поправить прическу. Чтобы умереть в красивой позе и с незапятнанным Достоинством. Богема шестидесятых. Я знал таких.

Поколение Карастояновой — самозабвенные строители своей собственной, значимой для них жизни. Они были уверены в ее ценности и в ценности своих унизительных советов. О боже.

— Моя жизнь не задалась! И вот что, я наконец решил: ухожу из Больницы! — сказал я и вздохнул.

— Я тебя не понимаю, — произнесла Карастоянова. И мне стало абсолютно ясно, что она никогда не сможет меня понять. Мы были из разных поколений.

— Мне надо кое-что написать, — сказал я и уставился в монитор. Было тяжко, но не неприятно. Я представлял себе доктора Карастоянову как скалу в сказочном море, покрытую целебными водорослями — ступишь на нее и обретешь покой.

— Ладно, пиши! — сказала она.

Я запрокинул бутылку и пил из нее, пока она не опустела. Потом, с решимостью того, кто пьет с раннего утра, достал из сумки еще одну бутылку, закурил и сел писать.

ПРИТЧА О БУДДЕ МЕНЯЮЩЕМСЯ

Устав от долгих скитаний, бескрайних постов и голодания, от тяжелых телесных испытаний и суровых ограничений, Сиддхартха Гаутама присел под смоковницей.

Задумался и понял, что находится недалеко от города Варанаси, иногда называемого Бенаресом. «Останусь тут подольше, — сказал себе Сиддхартха. — Хватит уже скитаться, я падаю от истощения. Я не получил просветления, а только измучил тело и дух. Этими испытаниями мне ничего не достичь. Насколько больше я знаю теперь, чем раньше? То, что голодать трудно и мучительно? Так это я всегда знал! Полная чушь! Говорят, мудрецом можно стать, только пройдя испытания! Это слова какого-нибудь одержимого идиота. Могу себе представить, как он сидит в прохладной комнате, объевшись сладостями, и от излишка энергии думает о самоистязании. От сладкого в нем множатся силы, и он хочет стать героем и мучеником одновременно. Хочет быть грозным и суровым, хочет совершить что-нибудь потрясающее. И от нетерпения потягивается так сильно, что хрустят суставы.

М-да. Только такие люди могут придумать эту глупость, что испытание тела и духа ведет к мудрости. М-да…»

И Сиддхартха вздохнул.

Вдруг, откуда ни возьмись, под зыбкой тенью смоковницы выросла фигурка мальчика. Ребенок встал перед Сиддхартхой и посмотрел на него. А потом нахмурился.

— Как дела? — спросил Сиддхартха.

— Ничего! — промямлил мальчик, явно ему не особо хотелось говорить.

— Как так, ничего? — слегка разозлился Сиддхартха. — Ты разве не ищешь каких-нибудь ответов?

— Чего? — удивленно протянул тонким голоском мальчик.

— Хм, — фыркнул Сиддхартха, разозлившись на себя от голодания. Даже его шутки стали скучными и глупыми. Когда человек обрекает себя на голод, он не может быть очень веселым или хотя бы смешным, — сказал себе Сиддхартха. И когда он чересчур праведен — тоже, — добавил он в уме.

— Похоже, ты здорово оголодал!.. — окинул его недовольным взглядом мальчик.

— Да, похоже на то, — ответил Сиддхартха.

— А зачем?

— Ну… это… чтобы обрести… как ее, мудрость, — смутился крайней нелепости своего ответа Сиддхартха. Годами он размышлял над этими словами, но никогда не произносил их вслух и не знал, как нелепо они могут звучать. И вот он их произнес. И они прозвучали ужасно нелепо. Особенно при этом мальчике.

— Ага, понятно! — кивнул ребенок.

— А знаешь, почему? — разозлился на свое глупое положение Сиддхартха. — Потому что мудрость постигается только через накопление страданий и множество лишений. Послушай, ты даже представления не имеешь, сколько мудрости оседает в человеке… После страшных и тяжелых испытаний, на которые я себя обрекаю, в результате ограничений и лишений… М-да!.. Кажется мне, что много мудрости приобретается тогда. Впрочем, откуда тебе все это знать?

Борода Сиддхартхи поднялась кверху, а глаза его с шутливой надменностью уставились на мальчика. Ему так хотелось замаскировать нелепость своих слов шутками и клоунскими трюками!

— Хм, — мальчик посмотрел на Сиддхартху с сожалением и досадой. Так, как смотрят на круглых дураков.

— Хорошо! — кивнул Сиддхартха. — Но разве это не так? Разве не приходится каждому, кто хочет обрести мудрость, пройти через целый ряд перевоплощений и смертельно опасных приключений, достичь дна и покорить вершины, умереть тысячу раз, чтобы родиться снова… Хм… Не должен ли человек испытать все самое страшное и самое великое, пройти через кошмары болезней и нищеты, через невыносимый блеск богатства и величия? Не должен ли он пролететь сквозь все это, как метеорит, чтобы усталым и спокойным ступить наконец на землю?.. Ибо только тогда придет к нему мудрость.

Вот что на одном дыхании произнес Сиддхартха и порядком распалился от собственной речи. Эти слова тысячи раз возникали у него в голове за те шестьдесят семь лет, как он покинул свой дом и семью, свою милую жену Яшодхару и сына Рахулу. И сейчас он выпалил их на одном дыхании, но… они совсем не казались ему убедительными…

— Ерунда! — сказал мальчик и посмотрел на распалившегося Сиддхартху, который держался за голову.

— Что? — изумившись ясности слова, произнесенного мальчиком, выкрикнул Сиддхартха.

— Неужели ты думаешь, что ты мудрее меня? — резко спросил мальчик, и только сейчас Сиддхартха заметил, какие властные и пугающие черты лица у этого ребенка. Он смотрел на него, как неизвестный бог, высеченный в камне.

— Ну… — сильно усомнившись в себе и во всем остальном, протянул Сиддхартха. От напряжения у него закружилась голова, ноги онемели и он закачался.

— И что за идиот сказал тебе, что человек сам по себе мудрым не становится, и ему надо помучиться, чтобы помудреть. Невиданная глупость! — раздраженно пробормотал себе под нос мальчик и придержал Сиддхартху за пояс, затем опустился на землю. — Слушай, с тобой все в порядке? — серьезно спросил он.

— Да… не особо, — немощно выдохнул струйку воздуха Сиддхартха. Он только сейчас почувствовал слабость, которая копилась в нем столько лет.

— Ну да! И много ли в этом мудрости? Вот посмотри на меня, мне разве плохо? Так чего же… — мальчик встал на ноги и вытер рукавом лоб. Возвышаясь над Сиддхартхой, он выглядел как воплощение мудрости и зрелости, — лучше отдохни. И забудь все эти глупости. Отдыхай, а когда отдохнешь вдоволь, тогда и пробудишься! А когда пробудишься — станешь Буддой.

— Что? — переспросил Сиддхартха, но у него не было сил углубляться в расспросы, поэтому он просто махнул рукой и заснул.

— Мудрость — это когда тебе хорошо! — сказал будто самому себе мальчик, слегка похлопал Сиддхартху по плечу и пошел своей дорогой. А Сиддхартха, который через несколько часов должен был проснуться Буддой, то есть, «пробужденным», тихо посапывал в тени смоковницы. Рядом с городом Бенарес.

* * *

— Вот, готово! Можете прочитать, — сказал я доктору Карастояновой, которая сидела тихо и неподвижно все время, пока я писал. Сидела и курила, как какая-то застывшая статуя времен ацтеков. И в ее голове явно кружились видения пернатых змей и ягуаров, как это бывает с головами ацтекских статуй.

— Что ты сказал? — спросила она, выходя из задумчивости, и вздрогнула так, что даже бутылка пива подскочила у нее в руке, и капля пены шлепнулась на пол.

— Почитайте вот это, если хотите.

— Ага. — И она села и стала читать, в некоторых местах морщилась, двигала бровями, а иногда улыбалась, не в силах преодолеть свой скепсис. Наконец, дочитав мой рассказ до конца, закурила.

— И где ты это собираешься публиковать? — доктор Карастоянова выпустила целое облако дыма. — Мне кажется… Слушай, нет! Я с многими вещами не согласна. Хотя, это ведь литература.

Сказала и энергично встала.

— Как бы там ни было! Давай, доктор Терзийски (ха-ха), поднимайся, потому что автобус нас ждать не будет.

— Ой! Уже полтретьего? — вздрогнул я и даже не смог обидеться на её сухие слова о моей притче.

— Уже. Давай, собирайся. Если хочешь, пойдем, посидим в кабачке «Под липой». Я угощаю.

— Пойдемте, — ответил я и забыл о своем отчаянии.

В начале главы я говорил, что мы пили с доктором Карастояновой до самого конца рабочего дня. В этом месте внесу поправку — часто и после его завершения. Да.

Бай Весел

Иногда можно быть настолько довольным жизнью и счастливым, что просто растворяешься в окружающем пространстве и становишься незаметным. Так и будешь жить, непотревоженный гадостями жизни. Тихое счастье ничтожно, я знаю. Ты приспособился к жизни и, как маленькая водоросль, слегка колышешься от ее течения. Высокомерные люди называют такое существование «вегетированием», они презирают любого, кто так живет. А по сути, так живет довольно много человеческих созданий, и никого это особо не удивляет.

Бай Весел был именно таким человеком, трепетной морской водорослью. Уж не знаю, был ли он счастлив и доволен, но если судить по его жизни, кажется, был. Я на его месте был бы счастлив.

Существовал ли он на самом деле или был призраком, лишь время от времени мелькающим там-в-углу-двора, пока я бродил по аллеям Больницы? Существовал ли он, когда я принимал пучеглазых шизофреников в приемной или сидел за компьютером и перебирал по косточкам свою злополучную жизнь? Знал ли я что-нибудь о нем?

Нет. Я даже серьезно о нем не задумывался. Бай Весел жил независимо от меня, в двухстах метрах, незаметный, как старая, заросшая травой могила.

Он был сторожем маленького монастыря за больничным двором.

Я бы вообще не стал рассказывать о бай Веселе, о его тихой, размеренной жизни, грустной и одинокой, как жизнь какой-нибудь букашки, если бы я не говорил о нем с Мишкой — моим другом из мужского отделения. Мишка был юношей на девятнадцатом году и страдал умственной отсталостью. Хотя по развитию он был не ниже, чем любой из работающих в Больнице санитаров. Но это ничего не значило.

Мишка был шустрым парнем с маленькой головой и живыми глазами. Его все смешило, глаза постоянно шныряли по сторонам, а приятное, некрупное лицо в прыщиках было таким подвижным, что напоминало мышиную мордочку.

Мишка был любимцем санитаров — бездомная душа, у которого не было никаких родственников. Так что он жил в Больнице в ожидании, что его примут в какой-нибудь интернат для умственно отсталых. Но ему только недавно исполнилось 18, поэтому, чтобы попасть в такой дом, надо было ждать. Иногда приходилось ждать долго. Пока исполнится 23. Или 32.

И Мишка ждал у нас, а пока ждал, помогал сестрам, больным, санитарам, врачам и, как оказалось, бай Веселу.

Сегодня Мишка меня удивил. Я что-то писал за столом и вдруг — хлоп.

— Доктор Терзийски, — хлопнул по моей спине Мишка, и я подскочил от неожиданности. Мои нервы напряглись до предела, я почти впал в предынфарктное состояние. В любой момент я мог отдать концы — посинеть и свалиться с пеной на губах. И дать повод разным больничным некрофилам-сплетникам укоризненно качать головой, причитая: «Ох, такой молодой и… все! Ужас, кошмар, но ведь не щадил же себя, сам виноват — и курил, и пил, и женщин стороной не обходил».

— Чего тебе, Мишка? — раздосадованно спросил я. Мое сердце вздрогнуло и на миг остановилось: я был человеком, который, по правде сказать, не дружил со своей совестью, поэтому разные там Мишки, неожиданно стукающие по спине, ужасно меня пугали.

— Отпустишь меня к бай Веселу?

— Чего? — кисло переспросил я, а потом посмотрел на него внимательно. Он был неестественно веселым. Вдвоем мы представляли собой интересную картину: убитый вялой безнадежностью доктор и его энергичный, в приливе непонятной бодрости, пациент.

— Говорю, можно мне к бай Веселу? — по-обезьяньи растянул губы в улыбке Мишка.

— Как так, к бай Веселу. Уже десять часов вечера.

— Он хочет нас угостить. Праздник же, — Мишка пританцовывал, и его тонкие конечности и худенькое тело легко колыхались. Он был и правда очень живым парнишкой.

— Кого это, вас? — спросил я и почувствовал, что здесь что-то неладно.

На мгновение меня охватило негодование. На самого себя. Я задумался: моя личная жизнь, та, которую я раздавал и проматывал тоннами, пролетала и выходила из-под моего контроля, а я должен был заниматься мелкими кознями таких прекрасно устроенных и неплохо проживавших свою жизнь сумасшедших. И меня, с одной стороны, охватывала злость, что я не пекусь о жизни своих пациентов, а с другой, что уделяю мало внимания своей собственной.

— Ну, мы… — и Мишка потупил взгляд.

— И почему он вас зовет в десять вечера? А потом… что это за праздник такой?

— Это… — оживился Мишка и переступил с ноги на ногу. Потом посмотрел мне в глаза и опять потупился.

— Что? — мне стало совестно, что я его так терроризирую.

— Он нас… это… кормит… — сказал Мишка и улыбнулся. У него была нежная и очень приятная улыбка. У олигофренов так иногда бывает. Его улыбка была невинной и чистой из-за отсутствия сомнений.

— Кого он кормит-то? Кто это вы, которых он кормит?

— Ну, сегодня он позвал меня и того Петю из реабилитации.

— Почему только вас двоих?

— Он так делает. Зовет нас из отделения, а потом мы идем в его комнату. Там он топит печку, мы моемся, он нас моет, потом дает нам еды, чтобы мы наелись… Потом секс. И он дает нам по два лева.

— Какой секс, Мишка? — спросил я, а мой организм отреагировал неприятным и совсем неуместным возбуждением. Наверное, у каждого мужчины бывает так, что самые жалкие и нелепые сигналы порождают неожиданные ассоциации. В моей голове завертелась картинка: маленькая, освещенная растопленной печкой, теплая комнатушка, старик с двумя голыми сумасшедшими мальчиками. Меня охватила гомофобия. Я вздрогнул от неприязни и встряхнул головой. — Все же я врач, — сказал я себе, — нельзя так легко испытывать отвращение.

А Мишка засмеялся и оживился так, как оживляется человек, преодолевший смущение. — Ну… он делает нам минет.

— Просто класс! — улыбнулся и я. Мне нравилась эта ситуация. Внутренне я даже ей аплодировал.

Да, я был доволен ситуацией. Хотя и весьма извращенным образом. Мишка открыл мне то, что его мучило. А у меня была возможность показать, какой я толерантный. Какой хороший и всепрощающий.

Мамочки, какое же во мне сидело высокомерие! Я радовался тому, что могу чувствовать себя человеком выше любых предрассудков. В то же время, честно говоря, мне было противно. Но и приятно от того, что я могу преодолеть эту брезгливость.

— Значит, зовет вас, кормит, а потом хоп! Мине-тик? — засмеялся я через силу, пытаясь скрыть дрожь в голосе.

— Ага, доктор Терзийски, — улыбнулся Мишка и посмотрел мне в глаза. Все же он был олигофреном, и мир не был к нему ласков. Перебираться из сумасшедших домов в приюты, помогать санитарам выносить трупы из отделения для престарелых, вечерами стоять в одиночестве у окна своей многолюдной, храпящей в десять глоток палаты, терпеть домогания бай Весела и еще кучу всего по мелочам.

И он все это делал, глядя на мир широко открытыми круглыми глазами, веселый и невинный. Потому что робко надеялся, что мир будет к нему добрым. Как и любой доверчиво смотрящий на мир ребенок.

А разве этот мир не добр к нему, спросил я себя. Что плохого дал ему этот мир? Он плохо относится только ко мне и всяким подобным мне дуракам! Он жесток к нам, с нашей фальшивой моралью, подозрительностью, сумасшествием и предрассудками! А к Мишке?

Для меня эти сексуальные приключения были чудовищным извращением, грехом и издевательством. Для Мишки же они были просто-напросто удовольствием — таким же, как наваристая похлебка и теплая печка в комнате бай Весела.

— Мишка, тебе приятно туда ходить? — спросил я с легким смущением в голосе. Я знал, что это важный вопрос.

— Приятно, — стыдливо ответил Мишка.

— Знаешь что… — медленно и серьезно протянул я — эта история с минетом… не очень красивая, но раз уж тебе приятно…

Я почувствовал себя уставшим и раздавленным. Мне надо было с этим сжиться, принять в запасники своей души, чтобы осмыслить в будущем. Я чувствовал себя, как человек, долго таскавший тяжелые грузы, и сейчас, вместо того, чтобы сесть и отдохнуть, он увидел перед собой еще одну огромную кучу несуразных и неподъемных вещей. Целую кучу.

Через час Мишка наверняка забудет все, что с ним происходило. Вытряхнет из своей маленькой умной головы.

— Ну, я знаю, что нехорошо, но он… это… старик. Тогда же это не плохо?! Потому что, если бы он был молодым, тогда да. А он старый! — живо оправдал свое поведение Мишка. Без всякого напряжения.

— Так и есть. Иди уж, и аккуратнее там, Мишка! — сказал я, и он быстро зашагал по коридору в сторону комнаты санитаров. Я вдруг осознал, что кто-то из них откроет Мишке дверь и даст выбраться из отделения. Значит, он получил и их разрешение! Ух ты! Какие у нас толерантные санитары, выше любых предрассудков! Благородные духом! — сказал я и глухо засмеялся.

— Пока, доктор! Спасибо! — прокричал Мишка, исчезая за углом коридора.

С меня нечего взять

Что он думал о самой смерти, неизвестно. Да и вообще-то, думал ли он о ней, кто знает? Но если случалось ему иной раз после сытного обеда пораскинуть мозгами в этом направлении, я не сомневаюсь, что, как бравый моряк, он представлял себе смерть особой командой вахтенного, вроде: «Марсовые к вантам, на фок и грот!», по которой он должен будет немедля вскарабкаться вверх и приняться там за дело, а за какое именно, он узнает, исполнив первое приказание, и никак не раньше.

Герман Мелвилл.

«Моби Дик»[30]

Я уже решил. Мне нечего терять, уйду из Больницы.

Как так — нечего терять, доктор, что значит — нечего терять? Вот о чем спрашиваю я себя спустя годы. У тебя же была любовь, да и кроме того, черт побери, было то, чему больше всего завидуют во все времена — у тебя была твоя молодость… Кому не хочется быть двадцати девяти или тридцати лет, с тысячью миль пути перед собой, со здоровым желудком и крепкими ногами, чтобы вот так идти и отхватывать от жизни большие, дымящиеся, лакомые куски?..

А вот мне не хотелось. Я устал. А о любви думал: пусть кто хочет, тот и любит…

Любовь — это яд, это смерть, которая разъедает сердце. Потом она становится — древней и жестокой старухой, которая греет свои кости у тлеющего костра, сложенного из твоей разрушенной жизни. Сидит и тихо посмеивается…

У меня не было ничего. Я обидел своих родителей. Надругался над смыслом их жизни. Я разрушал фундамент их бытия и совершал мелкие, гнусные пакости. Кто бы в наше прекрасное время устоял и не заклеймил бы меня за это?

А что я такого делал? Женился, у меня родилась дочь, я нашел приличную (ха-ха-ха) работу и начал жить с помощью государства и своих обедневших родителей. Да, кое-как начал жить.

А потом — б-у-у-м!

Вдруг, бесцеремонно, одним махом (ну, пусть не одним, а двумя или тремя) я разрушил все это, чтобы уйти и зажить так, как мне бы хотелось…

Да кто же, свинья ты эдакая, живет так, как ему хочется? — спрашивали меня люди-тени. Спрашивали меня те, кто был убежден, что не живет своей собственной жизнью, и что жить своей жизнью так, как тебе вздумается, аморально…

Группа обвинителей. Тех, как вы догадываетесь, которые живут у тебя в голове и ждут, когда в мозгу зародится какая-нибудь мысль или желание, чтобы зловеще прорычать из полумрака и накинуться с уродливыми угрозами и обвинениями.

И я вот что думал об окружающих меня людях: вам все настолько лень, что вы даже не можете понять, когда кто-то рядом захочет измениться! Священная лень!

Я говорил себе — если кто-то был пьяницей или сумасшедшим, вы не захотите принять его в другом виде. Потому что, если он изменится, вам придется менять и свое отношение к нему. Непосильная задача!

Я полагал, что людей не интересует, буду ли я счастлив или несчастен. А интересует только их собственное спокойствие. И важно лишь, чтобы я не обременял их всякими глупыми переменами в своей жизни!

Вот почему я проигрывал.

* * *

Я сидел в своем кабинете и думал обо всем сразу. Выдвигал ящики и собирал свои черновики и наброски. Так, подсознательно, я готовился уйти из Больницы. Да, я собирался уволиться и забрать с собой все, что успел написать. За последний год я написал около ста рассказов для разных газет и журналов. Значит, не все было потеряно. Кроме любви и молодости, которых я стыдился, у меня был и свой маленький творческий мир. Очень смешно, думалось мне, жизнь разваливается на части, а я пекусь о своем полоумном творчестве.

Я углубился в чтение забавного рассказика о хане Круме, который был написан для одной юмористической газеты, и тут в дверь постучали. Потом тот, кто был за дверью, начал нервно совать ручку в отверстие замка, и наконец дверь распахнулась. На пороге стоял Начо, взбешенный санитар с налитыми кровью глазами. Сейчас его глаза казались еще краснее, потому что он был очень зол, да к тому же пьян.

— Доктор, этот, из первой палаты, упал.

— Кто, а, Начо? — спросил я и посмотрел на него.

— Так этот самый, ну!.. — неопределенно махнул рукой Начо. — Этот старикан, который, это самое, ребенка — того…

— Ага! — догадался я и поднялся. — А почему он упал?

— Так кто ж его, мать его! — с бессмысленным весельем и злобой сказал Начо. Это было универсальным объяснением для его простецкой натуры. По крайней мере, в тот момент мне так казалось.

— Где он сейчас? — спросил я. — Вы его подняли?

— Подняли, ага, — попытался литературно выразиться Начо, и это прозвучало смешно. — Мы его подняли и свалили на койку в третьей палате. Там раньше лежал этот, ну, такой, мелкий, но вы же его выписали.

— Ага!.. — сказал я и на минутку задумался.

Упавший пациент был «этот, с ребенком». Для меня информации было достаточно. Другие подробности были бы излишними. Пятьдесят пять лет, крупный такой дядька с достаточно упорядоченным и осмысленным поведением. Год назад он убил двенадцатилетнего мальчика. Вот почему для меня он был просто «этим, с ребенком».

Говорят, он выкинул его из окна. Если я правильно помнил, убийство он совершил по психотическим мотивам. А какое убийство совершается под влиянием других мотивов, думалось мне. Разве можно убить кого-то просто так и быть при этом абсолютно нормальным. Кто знает?

Я встал из-за письменного стола. Проходя мимо стоящего, вылупившегося на меня Начо, я в какой-то момент с ним поравнялся. И оказалось, что я выше ростом. Значит, я смог бы его побить, если б пришлось. Как-нибудь в другой раз, подумал я. Сейчас не до того.

Я миновал две палаты, вошел в третью и быстро составил картину. Пятидесятипятилетний шизофреник и детоубийца умирал. «Очень смешно, Начо, очень смешно, — сказал я про себя. — Он упал, Начо, потому что он очень, очень плох». Так я сказал и вслух.

— Слыш, Начо…

— Чего тебе, доктор?

— Этот, скажу я тебе, совсем плох. У него пульс нитевидный. — Именно так я сказал Начо, стараясь, чтобы все звучало как можно более непонятно. Мне всегда нравилось говорить неподходящим образом с неподходящими людьми. Начо с трудом читал по слогам, и этот термин (нитевидный) ему определенно ничего не говорил.

Но мне он говорил достаточно. Я знал, что с такими пациентами часто происходит следующее: их разрушенная нейролептиками иммунная система вдруг дает сбой, и у них молниеносно развивается воспаление легких, без температуры, с минимальной симптоматикой — пациенты не кашляют, не хрипят, у них даже нет видимой одышки. Они просто ложатся и умирают. Иногда хватает трех-четырех дней. Фульминантная пневмония. Скоротечная.

— Начо! — крикнул я, хотя знал, что Начо стоит у меня за спиной.

— А! — отозвался он.

— Позови сестер. Всех! Иначе мы его потеряем.

— Слушаюсь! — гаркнул Начо и быстро, с устрашающим видом зашагал по коридору.

Через полчаса мы смогли раздеть расслабленное, рыхлое тело больного. Он тихо лежал и только время от времени постанывал. Я почти с ним не говорил. Вообще-то, из-за этого мне было неловко. Даже при его поступлении я перемолвился с ним лишь парой слов. В основном, изучал документы.

Из краткого опроса я понял, что он принимал факт совершенного убийства неестественно спокойно и холодно. Он называл свой поступок «убийством» и рассуждал о нем, как это бы делал какой-нибудь третьеразрядный судебный эксперт.

Другими словами, он себе это убийство простил.

Он полностью списал его на свою болезнь и был в каком-то бредовом согласии со своей совестью. В последующие годы в его поведении не наблюдалось никаких других симптомов шизофрении, был лишь этот импульсивный акт зверства.

Вот так — не было похоже, чтобы он сильно переживал по поводу того, что убил ребенка. В то время как я переживал, причем сильно.

Естественно, что у меня, как у врача, нашлась бы куча рациональных объяснений и хитрых приемов, чтобы объяснить все это. Осмыслить. А потом прикинуться беспристрастным, великим и мудрым. Я мог бы держаться как человек, преодолевший естественный человеческий ужас от детоубийства. О, да! Я мог бы вести себя как холодный мудрый альтруист, который любит всех и всем помогает, независимо от того, что они совершили в жизни. О, да! Психиатрия производила на свет именно таких всепрощающих бздунов.

Мог бы. Да только вот я, как и Начо, послал всех и вся далеко и надолго. Мне осточертело прикидываться хладнокровным и добропорядочным врачом, возвысившимся над человеческими страстями, врачом всепрощающим и всеблагим. Меня, как обычного парня, этот убийца сбивал с толку. А кроме того, сбивал с толку и факт, что я испытываю к нему смешанное чувство страха и почтения. Как будто мне хотелось похвалиться этим знакомством! Ведь далеко не каждый знаком с убийцей ребенка! Ну да ладно, я с ним почти не говорил, а помогал санитаркам. Общими усилиями мы перенесли его на койку и хорошенько укутали. Он уже почти остывал. И это был исключительно плохой знак. Убийца умирал, и в то время как из его горла вырывались редкие хрипы, он странно смотрел на меня. Это было естественным — ведь он уносил с собой в могилу тайну, как жить после убийства ребенка. Да, его взгляд леденил душу. Поэтому я его избегал.

После того, как мы укутали и обложили его тело бутылками с горячей водой, я выписал новое лечение. Не вызывая старой врачихи Тодоровой, я прописал, ему вливания антибиотиков. И надеялся, что они ему помогут. Мое сознание двоилось. Мне казалось биологически естественным отнестись к этому пациенту небрежно. Какая-то низкая, типично обывательская, жестокая часть меня говорила: «Ну и что, он детоубийца, пусть так и сдохнет!»

Обычное животное чувство во мне советовало прикинуться рассеянным и оставить его умирать по недосмотру.

Но моя более хитрая часть шептала: «Такого редкого и поучительного случая тебе не сыскать, чего же еще желать? Ты спасешь убийцу и докажешь свое превосходство над тупой, мещанской моралью. Как не помочь убийце ребенка?»

Я сам поставил катетер в кубитальную вену (в свое время я достаточно проработал медбратом) и отрегулировал вливание антибиотика. Пусть течет по его черному кровеносному руслу и спасает его клетки. Спасает убийцу.

Я на секунду задумался: что может рассказать дух убитого ребенка своим небесным товарищам, ангелам? Когда они там, на небесах, и смотрят на нас сверху?

Ничего не может, сказал я себе и грустно улыбнулся.

* * *

— Слушай, а где одежда этого, с ребенком? — спросила меня заведующая мужским отделением пять дней спустя.

Этому, с ребенком, после пяти дней серьезной борьбы за его темную жизнь полегчало. Состояние стабилизировалось.

В те дни я был доволен собой. Раньше я боролся за его жизнь с чувством, что так приобретаю моральное превосходство над всем мещанским миром Нормальных людей. Я знал, что они бы такому человеку не помогли. А я — мерзавец и преступник — помогал. Я чувствовал свое превосходство над ними. Над Нормальными. И все же я знал, что ничем их не лучше. Знал, что и они бы помогли.

Как знал и то, что никаких Нормальных не существует.

Есть только печальные человеческие существа. Запутавшиеся.

— Откуда мне знать, где его поганые тряпки! — засмеялся я. На секунду я задумался и вспомнил, что когда мы его раздевали, он наделал в штаны. То есть, его одежду, скорее всего, выкинули или отнесли в прачечную.

— А то он требует свои вещи назад. И говорит, что если их не вернут, то он засудит — и тебя, и Больницу.

— Офигеть! Я спасаю ему жизнь, а он судить меня собрался! — я грубо рассмеялся. Затем закурил и вышел из кабинета заведующей. Пошел проведать «того, с ребенком». Он спал. Странный человек, сказал я себе.

Потом я зашагал к кабинету Ив. По дороге думал, что мне как раз этого и хочется! Быть осужденным им… Потому что это его право! Как раз этого я желал. С какой стати все мы, кто так или иначе делает свое дело, оказывая ему помощь или даже спасая его, с какой это стати мы крадем у него одежду?

Я шагал к кабинету Ив и чувствовал, что я на стороне «того, с ребенком». У него было какое-то моральное превосходство над нами, он был в своем праве.

В праве защищать свои права. Сохранить за собой право быть человеком, которого не грабят и не унижают — несмотря на все детоубийства в этом мире.

Я был на его стороне.

Мне было хорошо. И мне по-настоящему хотелось, чтобы этот дядька подал в суд на меня и на Больницу за украденную у него одежду. Так, через него, восторжествовало бы право всех изгоев и прокаженных сохранить собственное достоинство.

А я бы одержал победу. Потому что и сам я, черт меня дери, был кем-то вроде детоубийцы. Я сделал свою нежную, маленькую дочку несчастной. Я подумал о ней. Всего на мгновение.

Да, через «того, с ребенком», я бы осудил себя самого. И оправдал бы.

Потом я зашел в кабинет к Ив. И ласково, легко потрепал ее по щеке.

Прощание

Действительно, мне больше нечего было делать в этой Больнице. Я был раздавлен. Единственное, что мне оставалось, так это умереть и снова родиться.

Вы только меня представьте: тридцать лет, рост метр семьдесят шесть, широкоплечий, немного сутулый, пригнувшийся к земле, как будто от стыда; неловкий и медлительный; черноволосый, некогда кудрявый и веселый, как лесной дух; в последнее время — унылый и уставший врач; недавно потерявший своего последнего дедушку, но у которого еще оставалась бабушка, помнящая как минимум тысячу смешных историй; отец четырехлетней дочери, которая иногда вечерами, когда ее берут на руки, ласкается о его плечо; сценарист телевизионных программ, безбашенный, влюбленный, ушедший от своей жены.

Безнадежная картина.

Я был заряжен энтузиазмом. И был безумным. Я был сумасшедшим. Весь мир недоумевал, что делать дальше, весь мир менялся и не знал, что именно вылупится из яйца, которое он высиживал. Подумать только — 2000-й год!

Этот мой мир.

В последние годы я взирал на него с тревожным изумлением. Наверное, и он на меня так же.

Я был отчаянным и полным надежд сумасшедшим. И в то же время чувствовал себя единственным нормальным человеком во всем мире. Один я понимал, что буду делать только то, чего хочу, и ничего другого. Но я не знал, чего хочу. Я чувствовал, что иметь совершенно ясные желания не так важно. Важным было только то, чтобы эти желания и цели были моими.

Этим утром я заглянул в календарь с поразительным для меня спокойствием. Мне и раньше случалось смотреть в него ранним солнечным утром со спокойствием человека, который знает, что не исполнит ничего из уродливых обязательств, которые навязывает жизнь. И с твердой уверенностью. Он не пойдет на работу и вообще никуда не пойдет. Да, я и раньше заглядывал в календари с Полной Безответственностью. Но сейчас я заглянул туда будто по наущению маленького хромого дьявола, который словно приковал мой взгляд к этой дате, впечатал ее в свинец моей памяти, как нечто важное. Было 20 мая. Ровно это и нужно было запомнить.

Несколько дней назад мы заключили устный договор с продюсером одной весьма престижной программы. И у меня, почти наверняка, должна была появиться высокооплачиваемая работа — по крайней мере, на ближайшие шесть месяцев.

Последние три или четыре ночи мы с Ив слишком много пили. Белое вино и водку. Говорили о будущем. Но эти разговоры были бессмысленны. Наше будущее должно было сложиться само собой. Оно висело над нами, как дым вчерашних сигарет, и выжидало момента, чтобы на нас опуститься. Этим утром пепельницы были доверху забиты длинными окурками и обуглившимися бычками. Свидетельствами долгих молчаний между словами, которые срывались с наших губ. В нас уже не было отчаяния, как раньше.

Даже вокруг Ив кружило нечто, напоминающее тревожную надежду. Дрожащую надежду женщины, которая готовится прыгнуть в омут. Темный омут в лесной чаще, полной неразъяснимых ужасов. Пусть даже с легким намеком на счастье. И правда, страшновато.

Когда я встал с кровати, я запомнил точную дату и был абсолютно уверен в одном: сегодня я уйду из Больницы. Печально. Четыре года моей жизни растают вот так. А я не люблю вот так терять куски из своей жизни. Уверен, что это никому не нравится.

Какие четыре, целых десять лет. Потому что с уходом из Больницы я почти наверняка, по крайней мере, на какое-то время, должен буду оставить медицину. Эту нехорошую женщину, медицину. Величайшую из всех женщин. Напоминающую Эйфелеву башню из скальпелей и переплетенных артерий. Она хотела, чтобы я ей принадлежал, но не спросила, чего нужно мне. Ерунда. Медицина сама по себе была идеальной. Время было глупым.

Время…

А может, мне стоило быть разумней и перестать обвинять время и медицину, а винить во всем только себя?

Я пошел к телефону и с заполнившей меня ужасной неприязнью, той, которая исходит от тревожного чувства вины, набрал номер Больницы. На другом конце ответила справочная. Я попросил связать меня с доктором Сами.

— Привет, Сами! Я собираюсь уволиться, — произнес я, и мой голос звучал так, будто я нес на спине мертвого человека.

— Ка-ак? — нелепо протянул Сами. Обычно он был повелителем спокойствия, и ни одна капля удивления не могла просочиться сквозь его армянское достоинство и непроницаемость, свойственные кошкам. Хотя, возможно, он и правда ничему не удивлялся. Может, он привык ко всем странностям. Как старый сундук факира — безразличный к чудесам и разным фокусам вокруг него. И внутри него.

— А та-ак, — передразнил я его, что получилось случайно, и прозвучало нелепо. — Я нашел другую работу. На телевидении… — теперь мой голос сделался очень грустным и серьезным, и я продолжил, — и вообще, что-то я больше не хочу работать в… этой Больнице, Сами, — проговорил я, быстро положил трубку и заплакал. Вот так-то.

* * *

Немного погодя я позвонил снова и объяснил Сами, что я не приду, и документы на увольнение подавать не стану. Мое горло сжималось, как и тогда, когда я был маленьким и падал, ужасно разбивая колени — мне хотелось плакать и сжаться в комок от нездоровой сущности этого дурацкого мира.

— Сами, я не буду подавать документы, — сказал я. — Это унизительно. Никакого заявления я писать не буду. Я никому не должен ничего заявлять.

— Хо-ро-шо! — ответил он.

Через два дня мы встретились с доктором Г. Он все же хотел меня повидать. Встреча была в каком-то ресторане. Наверное, он просто хотел убедиться, что я не сошел с ума. Все прошло великолепно. С ума я не сошел. Но был порядочно пьяным — в двенадцать часов дня. Не от страха, черт побери. Я был пьяным не от страха или стыда, как много лет подряд, а от великого чувства, которое охватывало меня при виде моей новой жизни. Жизни вольного пройдохи и лентяя.

С доктором Г. мы выпили еще, приятно посидели. И день истек. Это был теплый день. Дурманящий и тревожный. Великолепный день.

В конце концов мы расстались, похлопывая друг друга по плечу. Доктор Г. смотрел на меня со странным благорасположением. Может, ему нравилась моя смелость. И мне нравилась моя смелость. Да.

— Аккуратнее там, доктор Терзийски, и удачи! Удачи во всех делах! — уже издали прокричал мне доктор Г. и мило улыбнулся. Он правда улыбнулся мило. Да и как бы вы улыбнулись человеку, который прыгает на ходу с мчащегося поезда — прямо во тьму.

— Спасибо! — прокричал я в ответ и отправился к моему новому дому, в котором с этого двадцатого мая я должен был начать новую жизнь. Такую, какую мне самому удалось замесить. Из живой и скользкой глины. Из страшной глины. Эту жизнь…

Эпилог

Вот так. Было утро, и я был свободен. Свободен от Больницы, от работы, от своей семьи, от большей части обязанностей и связей с внешним миром.

Я лежал.

Солнце мягким светом нежно освещало оранжево-коричневатую, теплую комнату в моем новом доме. В доме Ив. Освещало нашу любовь и мою новую жизнь.

Мне было страшно. Но и очень приятно, уютно. Безграничное чувство свободы подхватывало и несло меня куда-то, как фантик в потоке бурного и теплого майского ветра. Мне было так страшно, что я поджал ноги к животу, как ребенок, который хочет свернуться в клубочек, чтобы пугающий его внешний мир казался меньше. Страх явно хватает нас сначала за пятки. Поэтому я их и поджал. Беззаботность таит в себе тонны страха — пронеслось у меня в голове. Под пленкой беззаботности скрыта боязнь окунуться в пустоту и тревога за будущее. Страх опасно ворочается под тонким, подтаявшим льдом, как огромный кит. Да, да, страх.

Мое прошлое было у меня за спиной, и я чувствовал: в будущем огромная часть моих усилий уйдет на то, чтобы его забыть. Безумие осталось в прошлом. Я так и не смог его понять.

Хотя…

Мне все еще хочется в нем разобраться…

Хотя бы немного.

Перевод Марии Ширяевой

Загрузка...