Порог

В своем эссе «Рассказчик. Размышления о творчестве Николая Лескова» Вальтер Беньямин таким образом определяет разницу между историком, который пишет историю, и хронистом, который рассказывает ее: «Историк обязан так или иначе объяснять события, с которыми он имеет дело, он ни в коем случае не может удовлетвориться тем, чтобы просто продемонстрировать их как образцы движения жизни. Между тем именно так поступает хронист, особенно ярко это проявляется у классических представителей этого жанра в Средние века, именно они были предшественниками летописцев новейшего времени. Исходя из того, что в основе их описания истории лежит некая божественная идея спасения, они заранее отвергали задачу какого-либо доказательного объяснения. Оно заменяется таким истолкованием (Auslegung), которое не исходит из четкого соотнесения определенных событий, а пытается понять, как они укладываются в великое, непостижимое движение жизни»[1]. А то, определяется ли это движение жизни идеей спасения или же имеет совершенно естественный характер, для хрониста никакой разницы нет.

Чтение многих книг, дошедших до нас с конца Средних веков и обозначенных как «хроника» (некоторые из них, безусловно, уже стали историческими документами), подтверждает эти соображения и вынуждает добавить к ним некоторые уточнения. Вот первое из них: в хронике может содержаться объяснение событий, о которых в ней повествуется, но, как правило, оно четко отделено от самого повествования об этих событиях. В бесспорно историческом труде – «Хронике» Маттео Виллани (примерно середина XIV века) – рассказ о фактах и их пояснение тесно связаны между собой, а в современной ему хронике, посвященной тем же событиям и написанной на римском наречии неким неизвестным хронистом, они четко разделены; именно это размежевание придает повествованию живой, неподражаемый стиль, характерный именно для этого жанра:

Шел год Господень 1353, Великий пост, февраль, суббота. Тотчас зазвучал над площадью в Риме голос: «Народ, народ!» Услышав голос этот, забегали римляне туда-сюда, как бесы, подогреваемые жутчайшим гневом. Быстро ринулись они ко дворцу, разграбили его, взяли и лошадей сенатора. Когда граф Бертолло дельи Орсини услышал шум этот, порешил он спастись и укрыться в своем доме. Облачился он во все свои доспехи, на голове – сияющий шлем, на ногах – шпоры как у барона[2]. Спустился он по ступенькам, чтобы сесть на коня. Яростные крики обрушились на несчастного сенатора. Градом посыпались на него камни, как листва с деревьев. Кто бросил в него камень, а кто – погрозился. Оглушили сенатора многими ударами, не удалось ему прикрыться своим доспехом. Но все же смог он пойти пешком ко дворцу, где внизу стояла святая Мария. Он был уже рядом, но на него отовсюду сыпались булыжники, и доблесть изменила ему. Тогда народ прямо на том месте безжалостно разделался с ним, забивая точно собаку, бросая ему в голову валуны, как в святого Стефана. Там граф и попрощался с жизнью, не приняв последнее причастие. Он ничего не сказал. А когда он изнемог и умер, все разошлись по домам[3].

На этом месте повествование обрывается, и хронист, отделив его от рассказа нелепой фразой на латыни, приводит всему хладнокровное и разумное объяснение: «Причина подобного зверства была в том, что эти двое сенаторов жили подобно тиранам. Они были бесчестными, потому что отправляли зерно по морю из Рима»[4]. Но это пояснение настолько слабо связано с рассказом, что хронист тут же добавляет к нему еще одно: если верить этой второй версии, жестокость народа стала наказанием за нарушение «заветов Церкви»[5]. В видении историка на каждом событии стоит некий знак, относящий его к историческому процессу, и только внутри последнего оно обретает смысл, в то время как доводы, приводимые хронистом, нужны лишь затем, чтобы он мог перевести дух, а затем снова приняться за рассказ, который сам по себе не нуждается ни в каких объяснениях.

Второе уточнение касается «четкого соотнесения» произошедших эпизодов: на самом деле хронист не игнорирует их, но также и не ограничивается тем, чтобы просто включить их в общий контекст естественной истории. Так, в примере с «Сокровищницей рейнских друзей» Гебеля, который приводит Беньямин, чудесная история «встречи» пожилой женщины с телом ее молодого жениха, сохранившегося в неизменном виде благодаря железному купоросу[6], вписана во временну´ю прямую, на которой одновременно располагаются исторические события, природные, а также обыденные явления: землетрясение в Лиссабоне, смерть императрицы Марии Терезии, кручение мельничных жерновов и наполеоновские войны, крестьяне на севе и бомбардировка Копенгагена ставятся на одну ступеньку. Подобным образом средневековые хроники отмеряют течение исторического времени при помощи дат («год Господень…»), а также отмечая дни и времена года: «и наступил день», «когда солнце село», «шло время сбора. Виноград был спелый. Люди топтали его ногами». События, которые мы привыкли выделять как исторические, в хронике ничем не отличаются по важности от тех, что мы относим к малозначительной сфере частной жизни. Время, в которое хроника помещает события, отличается от исторического: оно не было выстроено при помощи летоисчисления, которое раз и навсегда извлекло его из природного времени. Оно куда больше напоминает иное время: то, что определяет течение реки и смену времен года.

Это не значит, что события, о которых повествует хроникер, – природные явления. Они скорее ставят под вопрос само противопоставление исторического и природного. Между политической и естественной историей вклинивается нечто третье, и оно как будто не принадлежит ни одному, ни второму, но при этом тесно с ними связано. Хронист действительно не видит разницы между поступками людей (res gestae) и повествованием о них (historia rerum gestarum), словно деяние рассказчика в полной мере относится к первой категории. Поэтому человеку, который читает и слушает это изложение, не придет в голову задаться вопросом, правда ли это, или нет. Хронист ничего не придумывает; впрочем, ему не требуется и устанавливать достоверность своих источников, а историк ни в коем случае не может этим пренебречь. Единственный документ для хрониста – это голос: его собственный и тот, что в свою очередь донес до него весть о событиях – печальных или радостных, – которые он пересказывает нам.

В нашем случае обращение к форме хроники имеет еще одно обоснование. Как, кажется, пророчески предрекает название стихотворения «Половина жизни» (Hälfte des Lebens), жизнь Гёльдерлина четко делится на две равные части: тридцать шесть лет с 1770 по 1806 год и тридцать шесть лет с 1807 по 1843 год, которые он, уже безумец, проводит в доме плотника Циммера. Первую половину жизни поэт пусть и боялся, что, слишком отошел от мира, все же живет в обществе и по мере сил участвует в событиях, происходящих в ту эпоху; вторую же половину своего существования он проводит в полном отрыве от людей, как будто, несмотря на периодические визиты, от всех контактов и всякой связи с явлениями вовне его отделяет стена. Показательно, что когда один из посетителей спросил его, рад ли он тому, что происходит в Греции, он, повинуясь уже сложившемуся обыкновению, сказал лишь: «Ваши величества, на это я не должен, не могу отвечать». По причинам, которые, вероятно, еще станут ясны нашему читателю, Гёльдерлин решил полностью изгнать все историческое из поступков и деяний собственной жизни. По свидетельству первого из его биографов, он упорно отвечал на все вопросы: «Es geschieht mir nichts», дословно: «Со мной ничего не происходит». Его жизнь может стать лишь предметом описания в хронике, а не предметом исторического исследования, и еще в меньшей степени может подвергнуться клиническому или психологическому анализу. Непрекращающиеся публикации свежих документов, касающихся этих лет (в 1991 году в архивах Нюртингена обнаружились новые значимые источники), в этом отношении нецелесообразны: есть ощущение, что они ничего не добавляют к тем сведениям, которые у нас уже есть.


Рис. 2. Разрешение на пересечение границы, выданное полицией Бордо, 1802 г.


Вышесказанное подтверждает методологический принцип, согласно которому степень правдивости того или иного жизнеописания невозможно исчерпывающе передать словесными средствами, она в некотором смысле остается потаенной. Она скорее представляет собой бесконечно удаленную точку схода, в которую сводится множество событий и эпизодов, и только их можно изложить в биографии в виде связного текста. Степень правдивости существования, пусть ее и невозможно выразить при помощи слов, проявляет себя в том, что из этой правдивости существование и складывается, становясь неким «образом», чем-то, отсылающим к подлинному, но скрытому смыслу. Только когда мы следуем этой логике и воспринимаем чью-то жизнь как образ, все эпизоды, из которых она, по всей видимости, состоит, слагаются воедино и обретают приличествующую им правдоподобность, то есть отказываются от притязаний на то, что могут открыть путь к правде этой жизни. И хотя они методично представляются нам не-путями, то есть не-методами (a-methodos[7]), они все равно упорно указывают нам направление, куда должен обращаться взгляд исследователя. В этом свете можно заключить, что истинность бытия не сводится к жизненным перипетиям и физическим явлениям, посредством которых оно предстает у нас перед глазами; последние, не отрываясь от явлений, должны, однако, созерцать то, что в этом бытии представляется лишь образом. Жизнь Гёльдерлина в башне – безжалостное доказательство того, что правда имеет именно такой образный характер. Пока создается ощущение, что его существование протекает как последовательность более или менее незначительных событий и привычных действий, которые посетители упрямо описывают в деталях, с поэтом действительно ничего не может произойти: Es geschieht mir nichts. Жизнь как образ исключительно познаваема, а потому никак не может в этом своем качестве стать объектом познания. Изложить жизнь как образ – именно это мы попытаемся сделать в нашей хронике – значит отказаться познавать ее, дабы она оставалась все так же неподвижна, нетронута в своей познаваемости.

Отсюда и возникло решение в качестве примера противопоставить хронику годов безумия хронологии современной им истории Европы (в том числе затронув и культурную жизнь, которой Гёльдерлин был совершенно чужд – по крайней мере, до публикации в 1826 году «Стихотворений» под редакцией Людвига Уланда и Густава Шваба). Действительно ли в этом конкретном случае (а возможно, и в целом) хроника правдивее истории – и если да, насколько, – это решать читателю. Так или иначе, правдивость ее будет зависеть от той силы, которая, вычленив хронику жизни из исторической хронологии, на длинной дистанции исключит возможность сдачи этого дела в архив.

Загрузка...