ДИВЕЕВСКИЕ БЛАЖЕННЫЕ СТАРИЦЫ[10]

ПЕЛАГЕЯ ИВАНОВНА

Пелагея Ивановна родилась в октябре 1809 года в городе Арзамасе в семье купца Ивана Ивановича Сурина и супруги его Прасковьи Ивановны, урожденной Бебешевой. Отец ее Иван Иванович жил довольно богато, имел свой кожевенный завод и был человек умный, добрый и благочестивый. В семействе у него, кроме супруги, было два сына, Андрей и Иоанн, и дочь Пелагея. Промысл Божий устроил так, что вскоре он умер, оставив жену свою и трех малолетних детей сиротами. Впрочем, Прасковья Ивановна вскоре вышла за второго мужа, купца Алексея Никитича Королева, тоже вдовца, у которого от первой жены осталось шесть человек детей.

Алексей Никитич Королев был человек суровый и строгий, и дети его от первой его жены не любили детей Прасковьи Ивановны, поэтому жизнь их в доме отчима, особенно жизнь маленькой девочки Пелагеи, не могла быть покойна и радостна. Неудивительно после этого, что в девочке очень рано зародилось желание уйти от такого сурового отчима и никогда не вступать в среду таких семейных уз. А это желание совершенно согласовалось с премудрыми планами Промысла Божия. Рано и Господь начал призывать ее к трудному и необыкновенному подвигу.

По рассказам матери ее, «с малолетнего еще возраста с дочкой ее Пелагеей приключилось что-то странное: будто заболела девочка и, пролежав целые сутки в постели, встала непохожей сама на себя. Из столь умного ребенка вдруг сделалась она какой-то точно глупенькою. Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице, станет и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже и били, но ничто не помогало. Так и бросили». Нельзя из этого рассказа матери не видеть, что Пелагея Ивановна с самых ранних лет обнаруживала в себе необыкновенное терпение и твердую волю.

Господь, очевидно, призывал свою избранницу к одинокой и притом необычайной жизни; это предчувствовала и сама Пелагея Ивановна, но матери не того хотелось.

Пелагея Ивановна выросла девицей высокой, стройной, крепкой и красивой, и мать, глядя на нее, думала, что при таких ее физических достоинствах найдутся ей приличные женихи, пусть и небогатые, которые не посмотрят на странности ее. А самой Пелагее Ивановне крайне не хотелось выходить замуж; какой-то внутренний голос звал ее на иной путь. «Выросла Палага, — говорила впоследствии сама о себе Пелагея Ивановна бывшей в монастыре ходившей за ней старице Анне Герасимовне, — и как всегда водится, лишь только ей минуло 16 лет, мать постаралась поскорее пристроить дурочку-то — выдать в замужество». Вот по старинному обычаю пришел к ней на смотрины невесты со своей крестной матерью один мещанин г. Арзамаса, Сергей Васильевич Серебреников — человек молодой, но бедный и сирота, служивший приказчиком у купца Николая Ивановича Попова. По обыкновению сели за чай и привели невесту — Пелагею Ивановну, наряженную в богатое платье. Пелагея Ивановна, как сама после рассказывала той же Анне Герасимовне, не имея ни малейшего желания выходить замуж, дабы оттолкнуть от себя жениха, взяв свою чашку, стала дурить: отхлебнет чаю из чашки да нарочно ложкой польет на каждый узорный цветок на платье, польет да и пальцем размажет. Видит мать, что дело плохо, — заметят, что дурочка, да, пожалуй, и замуж не возьмут; самой остановить нельзя, еще будет заметнее, вот и научает она работницу: «Станешь, мол, чашку-то подавать, незаметно ущипни ты дуру-то, чтоб она не дурила». Работница, радевшая хозяйке, поспешила в точности исполнить данное ей приказание, а Пелагея Ивановна, лишь прикрывавшая себя своим напускным дурачеством, все это хорошо видела и понимала, да и выдала мать-то свою. «Что это, — говорит, — маменька? Или уже вам больно жалко цветочков-то? Ведь не райские это цветы». Все это заметила крестная мать жениха и, уходя, говорит ему: «Не бери, Сергей Васильевич; это не дело, что она богата. Ведь и вправду все говорят, что она глупая». «Нет, маменька крестная, — отвечает жених, — она вовсе не глупая, а только некому было учить ее, вот она и такая. Что же, я сам буду учить ее».

Пелагея-то Ивановна чрезвычайно полюбилась ему; и что она ни выделывала, дабы отклонить от себя этот нежелательный ей брак, никак не могла отделаться от него, и в 1828 году, 23 мая, едва ей минуло семнадцать лет, была она выдана замуж за этого самого Сергея Васильевича Серебреникова, и брак был совершен.

Замужней уже женщиной вместе с мужем своим и с матерью ездила Пелагея Ивановна в Саровскую пустынь к подвизавшемуся тогда в ней и всем известному святостью жизни своей и даром прозорливости отцу Серафиму. Старец Божий хорошо принял их, и, благословив мужа и мать, отпустил их в гостиницу, а Пелагею Ивановну ввел в свою келью и долго-долго беседовал с нею. О чем они беседовали, это осталось тайной.

Между тем муж, долго ожидавший ее в гостинице, видя, что им пора ехать домой, а жены все нет как нет, потерял терпение и рассерженный пошел вместе с матерью разыскивать ее. Подходят они к Серафимовой келье и видят, что старец, выводя Пелагею Ивановну из своей кельи за руку, до земли поклонился ей и с просьбой сказал ей: «Иди, матушка, иди немедля в мою-то обитель, побереги моих сирот-то; многие тобою спасутся; и будешь ты свет миру. Ах, и позабыл было, вот четки-то тебе; возьми ты, матушка, возьми».

Келейник старца Серафима Иоанн Тамбовцев, бывший очевидцем-свидетелем этого события, прибавляет, что «когда Пелагея Ивановна удалилась, тогда старец Серафим обратился ко мне и, положив свои руки мне на плечо, сказа!: «Верь Богу, о. Иоанн, — эта женщина, которую ты видишь, будет великий светильник на весь мир».

И без того на все сердившийся Сергей Васильевич, услышав столь странные речи старца да вдобавок еще увидев четки в руках жены своей, обратился с насмешкой к теще своей и говорит ей: «Хорош же Серафим! Вот так святой человек, нечего сказать! И где эта прозорливость его? И в уме ли он? На что это похоже? Девка она что ль, что в Дивеево-то ее посылает, да и четки дач».

Тайная продолжительная духовная беседа с дивным старцем имела решительное влияние на дальнейшую жизнь Пелагеи Ивановны. И пошла по ее именно воле жизнь ее каким-то странным, необычайным и уродливым по понятию людей, не могущих подобно старцу Серафиму презирать тайн Божиих, путем.

Подружилась она в Арзамасе с одной арзамасской купчихой по имени Параскева Ивановна, тоже подвизавшейся в подвиге юродства Христа ради, и под ее руководством научилась непрестанной молитве Иисусовой, которая начала в ней благодатно действовать и которая сделалась постоянным ее занятием на всю ее жизнь. Дома целые ночи проводила она в молитве. Одна арзамасская старушка, бывшая сверстницей и подругой Пелагеи Ивановны в молодых летах, рассказывала, что в ночное, от всех сокрытое время Пелагея Ивановна почти целые ночи, стоя на коленях лицом к востоку молилась в холодной стеклянной, к их дому пристроенной галерее.

С молитвенными всенощными подвигами Пелагея Ивановна стала вскоре соединять и подвиг юродства Христа ради и как бы с каждым днем теряла более и более рассудка. Бывало, что делает? Наденет на себя самое дорогое платье, на плечи — шаль, а голову обернет какой-нибудь самой грязной тряпкой и пойдет или в церковь, или куда-нибудь на гулянье, где собирается народу побольше и помоднее, чтобы все ее видели, судили и пересмеивали. И чем более пересуждали, тем более радовали душу ее, которая искренно пренебрегала и красотой телесной, и богатством земным, и счастьем семейным, и всеми благами мира сего. Но зато тем больнее и скорбнее приходилось мужу ее, не понимавшему великого пути ее. И просил, и уговаривал ее Сергей Васильевич, но она ко всему оставалась равнодушной.

Когда 27 июня 1827 года родился у них первый сын, Василий, тогда Пелагея Ивановна точно не рада была его рождению. Многие родственницы хвалили мальчика и говорили матери: «Какого хорошенького сынка дал вам Бог», а она ответит во всеуслышание и при муже: «Дал-то дал, да вот прошу, чтоб и взял. А то что шататься-то будет». В июле 1828 года родился у них второй сын, Иоанн, и на него она так же точно смотрела. И с той поры муж ее перестал щадить ее. Он не мог понять всей высоты ее самоотвержения и полнейшего отречения от самого естественного и самого дорогого чувства материнской любви. Впрочем, оба мальчика вскоре умерли, конечно, по молитве блаженной.

И стал муж ее так страшно бить, что она, несмотря на свою здоровую и крепкую натуру, видимо начала чахнуть и порешила во что бы то ни стало окончательно удалиться от него. Через два года родила она дочь Пелагею, и как только родила, даже не глядя на дочку, в подоле платья своего принесла ее к матери и, бросив на диван, сказала матери: «Ты отдавала, ты и нянчись теперь, я уже больше домой не приду». И забегала она по городу от церкви до церкви; и все, что ни давали ей жалости ради или что ни попадало ей в руки, все уносила она с собой и раздавала нищим или ставила свечи в церкви Божией. Муж, бывало, поймает ее, бьет чем ни попало, запрет ее, морит голодом и холодом, а она не унимается и твердит одно: «Оставьте, меня Серафим испортил». Не покоряясь мужу, она всячески старалась уклониться от сношений с ним. Выведенный из терпения и как бы обезумевший от гнева Серебреников, переговорив с матерью ее, решился прибегнуть к следующей страшной мере: притащил ее в полицию и попросил городничего высечь упрямую и непокорную жену. А бывший в то время городничий из угождения мужу и матери велел привязать ее к скамейке и так жестоко наказал, что присутствовавшая при этом и тоже просившая наказания мать ее, как сама впоследствии все это рассказывала, содрогнулась и оцепенела от ужаса. «Клочьями висело тело ее, — передавала Прасковья Ивановна, — кровь залила всю комнату, а она, моя голубушка, хотя бы охнула. Я же сама так обезумела, что и не помню, как подняли мы ее и в крови и в клочьях привели домой. Уж и просили-то мы ее, и уговаривали-то, и ласкали — молчит себе да и только».

В следующую после этого ночь городничий, столько поусердствовавший при наказании Пелагеи Ивановны, увидел во сне котел, наполненный страшным огнем, и услышал чей-то неизвестный голос, который говорил ему, что этот котел приготовлен для него за столь жестокое истязание избранной рабы Христовой. Городничий в ужасе проснулся от этого страшного видения, рассказал о нем и запретил по всему вверенному ему городу не только обижать, но и трогать эту безумную, или, как говорили в городе, испорченную женщину.

Сергей Васильевич и сам подумал, что его жена, может быть, и вправду, как говорили в городе и как она сама твердила, испорчена, и попробовал прибегнуть к духовному врачеванию. Он поехал с нею в Троице-Сергиеву Лавру.

Во время этой поездки произошла внезапная перемена с Пелагеей Ивановной: она как бы и вправду избавилась от своего тяжкого недуга и сделалась такой кроткой, тихой и умной, что муж ее не помнил себя от радости. Он послушал ее доброго совета, безбоязненно и с полнейшим доверием вручил ей деньги и все прочее и одну отпустил ее домой, а сам отправился в другое место по весьма важному и неотлагательному делу.

Поспешив окончить это дело свое, возвращался он домой в радостном ожидании, что наконец-то обретет столь давно потерянную любимую жену свою. Но каков же был его ужас и гнев, когда узнал, что Пелагея Ивановна все до малейшей полушки и до последней вещи раздала Бог знает кому и ведет себя хуже прежнего, что возвратилась в город какою-то нищею да и в доме-то все старалась раздать, что только могла.

Как на лютого пса или на дикого зверя заказал Сергей Васильевич железную цепь с таким же железным кольцом и сам, своими руками заковал в нее Пелагею Ивановну и приковал к стене, и издевался над нею, как ему хотелось. Иногда несчастная женщина, оборвав цепь, вырывалась из своего дома и, гремя цепью, полураздетая бегала по улицам города, наводя на всех ужас. Всяк боялся приютить ее или помочь как-нибудь, обогреть, или накормить, или защитить от гонений мужа. И вот несчастная вновь попадала в свою неволю и должна была терпеть новые и более тяжкие мучения. «Ведь безумною-то я хотя и стала, — говорила она сама впоследствии, — да зато много и страдала. Сергушка-то (муж) во мне все ума искал да мои ребра ломал; ума-то не сыскал, а ребры-то все поломал». Действительно, одна благодать Божия подкрепляла ее, как свыше предназначенную избранницу Божию, и давала ей силу переносить все то, что с нею тогда делали.

Раз, сорвавшись с цепи, она в страшную зимнюю стужу полунагая приютилась на паперти одной арзамасской церкви, называемой Напольной, в приготовленном по случаю эпидемии для умершего солдата гробе, и здесь полуокоченелая ждала себе смерти. Увидев церковного сторожа, она бросилась к нему, моля о помощи, и так напугала его, что тот в ужасе от этого привидения (как ему подумалось) забил страшный всполох и встревожил весь город. После этого Серебреников совершенно отрекся от жены своей, выгнал ее вон из дому, притащил к матери и там оставил ее.

Новая долгая и мучительная жизнь потянулась для избранницы Божией в доме ее матери. Дом этот вроде как должен был бы быть близким и родственным, но он сделался для нее совершенно чуждым и мучительным. Вся семья, начиная от крутого и сердитого отчима, бившего Пелагею Ивановну своими руками, и до последнего члена его семьи, — все ненавидели ее. А особенно меньшая дочь его Евдокия вымещала на ней, ничем неповинной, все свои домашние неудачи и всю свою злобу. Эта несчастная девица, которую никто не хотел взять замуж из-за ее дурного характера, вообразила себе, что ее не берут именно потому, что опасаются, что и она может сойти с ума, подобно Пелагее Ивановне, и решилась погубить ее. Она подговорила однажды одного злодея, хорошо умевшего стрелять, убить ее, когда она бегает за городом, юродствует. Несчастный согласился застрелить, выстрелил, но дал промах. Тогда Пелагея Ивановна, оставшись целой и невредимой, предрекла ему, что он не в нее стрелял, а в самого себя. И что же? Через несколько месяцев предсказание ее сбылось в точности, он выстрелил в самого себя и умер смертью самоубийцы. Так суд Божий незамедлил совершиться над человеком, посягавшим на жизнь блаженной подвижницы. Доставалось за нее от отчима и матери ее, так что та ни на кого уже не возлагала своего упования, кроме единого Бога и Его святых угодников.

Так, раз постаралась она отправить дочь свою с арзамасскими же богомолицами в Задонск и Воронеж к святителям Тихону и Митрофану, думая, авось, исцелится она. Прибыв в Воронеж, арзамасские богомолицы пошли с нею к преосвященному Антонию, столь известному в то время святостью жизни своей и даром прозорливости. Ласково принял их владыка, благословил и отпустил, а к почитаемой ими дурочкой Пелагее Ивановне обратился со следующими словами: «А ты, раба Божия, останься». Три часа беседовал * он с нею наедине. Бывшие тогда с нею спутницы, как впоследствии сами они рассказывали, весьма разобиделись на это и толковали между собою: «Что уж больно он занялся с нею? Чай, и мы не беднее ее; тоже можем сделать пожертвование. Не Бог весть, кто она, такая же нам равная». Прозорливый владыка узнал их завистливые и нечистые мысли и, провожая Пелагею Ивановну, говорил ей: «Ну, уже ничего не могу говорить тебе более. Если Серафим начал твой путь, то он же и докончит». Затем, обратившись к ее спутницам, сказал: «Не земного богатства ищу я, а душевного». И всех отпустил с миром.

Услышав, что преосвященный Антоний упомянул о старце Серафиме, измученная Прасковья Ивановна решилась еще раз сама съездить в Саровскую пустынь. Прибыв к старцу Серафиму, она говорила ему:

— Вот, батюшка, дочь-то моя, с которой мы были у тебя, замужняя-то, с ума сошла, то и то делает и ничем не унимается; куда-куда мы не возили ее; совсем отбилась от рук, так что на цепь посадили.

— Как это можно? — воскликнул старец. — Как это могли вы? Пустите, пустите, пусть она по воле ходит, а не то будете вы страшно Господом наказаны за нее, оставьте, не трогайте, оставьте.

Стала было оправдываться напуганная мать:

— Ведь у нас вон девчонки замуж тоже хотят, ну зазорно им с дурою-то. Ведь и ничем-то се не уломаешь — не слушает. А больно сильна, без цепи-то держать — с ней и не сладишь. Возьмет это, да с цепью-то по всему городу и бегает; срам да и только.

И невольно рассмеялся старец Божий, услышав внешне столь справедливые и резонные оправдания матери, и сказал:

— На такой путь Господь и не призывает малосильных, матушка; избирает на такой подвиг мужественных и сильных и телом, и духом. А на цепи не держите ее и не могите, а не то Господь грозно за нее с вас взыщет.

Благодаря этим словам достоуважаемого старца и боясь наказания Божия, домашние хоть несколько улучшили жизнь Пелагеи Ивановны. Ее уже не держали более на цепи и дозволяли выходить из дому. Получив свободу, она почти постоянно по ночам находилась на погосте арзамасской церкви. Здесь видали ее, как она по целым ночам молилась Богу под открытым небом с воздетыми горе руками, со многими воздыханиями и слезами. А днем она юродствовала, бегала по улицам города, безобразно кричала и всячески безумствовала, проводя время на улице, прикрытая лохмотьями, без куска хлеба, голодная и холодная. Так провела она четыре года и не переставала посещать свою учительницу, юродивую Параскеву.

Все доселе совершавшееся с Пелагеей Ивановной было как бы приготовлением ее к тому месту, которое назначил ей прозорливый старец Серафим при первом еще свидании с нею. «Иди, матушка, иди немедля в мою-то обитель; побереги моих сирот-то; и будешь свет миру; и многие тобою спасутся», — говорил тогда блаженный старец. Много препятствий нужно было преодолеть, много скорбей и истязаний нужно было перетерпеть страдалице, чтобы наконец сами родные убедились в том, что ее надо отпустить в Дивеево, где ей назначено просиять своими необычайными подвигами.

Мать всячески стала хлопотать о том, как бы сбыть ее с рук своих; она даже предлагала за то деньги и говорила: «Намаялась я с нею, с дурою». В разные монастыри и в арзамасскую Алексеевскую общину предлагала она ее, да на беду безумная не слушалась матери, никуда не хотела идти, а только твердила одно: «Я дивеевская, я Серафимова и никуда не пойду». И слова ее исполнились. В 1837 году, уже по кончине блаженного старца Серафима, была в Дивеевской общине одна старица, очень опытная в духовной жизни, ученица блаженного Серафима, Ульяна Григорьевна. Ей назначено было послушание: по какому-то делу отправиться в Арзамас с двумя послушницами. Когда ехали они городом, вдруг откуда ни возьмись бежит к ним Пелагея Ивановна, влезает в их повозку и зовет их к себе. «Поедемте к нам чай пить. Отец-то хоть и не родной мне и не любит меня, да он богат, у него довольно всего, поедемте». Прибыли по ее зову дивеевские и рассказали все домашним. Ульяна Григорьевна, имевшая дар прозорливости, сказала матери: «Вы бы отдали ее к нам, что ей здесь юродствовать-то?» Возрадовалась, услышав это, Прасковья Ивановна.

Ульяна Григорьевна обратилась ласково и к самой Пелагее Ивановне: «Полно тебе здесь безумствовать-то, пойдем к нам в Дивеево, так Богу угодно».

Будто равнодушно все это слушала безумная и вдруг при последних словах Ульяны Григорьевны вскочила и как умница поклонилась ей в ноги и сказала: «Возьмите меня, матушка, под ваше покровительство». Все изумились ее речам, один только деверь злобно усмехнулся и сказал: «А вы и поверили ей. Вишь, какая умница стала! Как бы не так! Будет она у вас в Дивееве жить? Убежит и опять станет шататься». И еще более удивились все, когда на эти столь недобрые речи деверя своего Пелагея Ивановна пресмиренно поклонилась и ему в ноги и совершенно здраво и разумно ответила: «Прости Христа ради меня, уж до гроба к вам не приду я более».

Воистину, видно, пришло определенное Богом время поступить Пелагее Ивановне в Дивеевскую общину.

В Дивееве начальствовала тогда Ксения Михайловна Кочалова. Это была великая старица и подвижница, по свидетельству самого старца Серафима, который называл ее «огненным столпом с неба» и «терпугом духовным» за ее строгость и суровость. Вот к этой-то начальнице и привезли Пелагею Ивановну и рассказали о ней все, что знали. А Пелагея Ивановна еще по дороге в Дивеево и при самом вступлении в эту свыше ей назначенную землю успела уже наделать по своему юродству множество несообразностей и неприятностей, которые поразили матушкиных келейниц. «Какую-то вовсе дуру привезли к нам», — говорили они. «Знать, это дочь купчихи Прасковьи Ивановны Королевой, — отвечала Ксения Михайловна, — она, бедная, вовсе из ума выжила».

Между тем, Пелагея Ивановна вошла с келейницами к настоятельнице и, увидев простосердечную, молодую еще девицу из села Кременок Ардатовского уезда по имени Анна Герасимовна, стала перед нею на колени, поклонилась до земли и, воздев руки свои, воскликнула: «Венедикт, Венедикт! Послужи мне, Христа ради». Услышав эти слова, матушка Ксения Михайловна весьма растревожилась. «Вот так хорошо, —

говорила она, — не успела еще и носа показать, да уж и послушницу подавай ей, вишь какая! Ты вот сама послужи сперва, а не то, чтоб тебе еще служили». Молодая же девушка, которой блаженная так усердно кланялась, подошла к ней и, жалея ее, бедную, погладила ее по голове; и видит, что голова-то у нее вся проломана, в крови, и так и кишат в ней насекомые. И так-то ей стало жаль ее, но сказать ничего не посмела. Этой-то сострадательной и простосердечной девице, Анне Герасимовне, Господь повелел послужить впоследствии во все пребывание Пелагеи Ивановны в Дивееве — в течение 45-ти лет — с усердием и преданностью.

И зажила «безумная Палага», как называли ее многие, в Дивееве, но не радостной жизнью… Приставили к ней сначала молодую, но до крайности суровую и бойкую девушку, Матрену Васильевну, впоследствии монахиню Макрину, известную своей строгостью и суровостью. И так она била ее, что смотреть нельзя было без жалости. А Пелагея Ивановна не только не жаловалась на это, но и радовалась такой жизни. Она сама как бы вызывала всех в общине на оскорбления и побои: она по-прежнему безумствовала, бегала по монастырю, бросая камни, била стекла в кельях, колотилась головой своей и руками о стены монастырских построек. В келье своей бывала редко, а большую часть дня проводила на монастырском дворе, сидела или в яме, выкопанной ею же самой и наполненной всяким навозом, который она носила всегда в пазухе своего платья, или же в сторожке в углу, где и занималась Иисусовой молитвой. Всегда, летом и зимой, ходила босиком, становилась нарочно ногами на гвозди и прокалывала их насквозь и всячески старалась истязать свое тело. В трапезу монастырскую не ходила никогда и питалась только хлебом и водой, да и того иногда не было. Случалось, что когда вечером проголодается и пойдет нарочно по кельям тех сестер, которые не были расположены к ней, просить хлеба, те вместо хлеба давали ей толчки и пинки и выгоняли вон от себя.

По кончине матушки Ксении Михайловны заступила место начальницы родная дочь ее, кроткая и словно младенец простосердечная старица Божия Ирина Прокофьевна Кочалова. Она приставила к Пелагее Ивановне другую девушку — Варвару Ивановну; но не полюбилась эта девушка блаженной. И стала Пелагея Ивановна сама уже бить ее и всячески старалась от нее отделаться, прогоняла ее и говорила ей в глаза: «Не люблю тебя, девка, как ты ни служи мне, лучше уйди от меня». Тогда матушка Ирина Прокофьевна приказала келейнице своей привести к ней для услужения ту самую крестьянку Анну Герасимовну, которая тотчас по приезде в Дивеево так возлюбила Пелагею Ивановну, что тогда же сердечно желала остаться при ней в услужении Христа ради.

Лишь только взошла с матушкиного благословения Анна Герасимовна к Пелагее Ивановне, она, будучи весьма сильной и мужественной, вскочила, схватила ее, как маленького ребенка, в охапку, поставила в передний угол на лавку, поклонилась в землю и сказала: «Отец Венедикт, послужи мне Господа ради, а я тебе во всем послушна буду, все равно, как отцу».

Анна Герасимовна, служившая Пелагее Ивановне во всю ее жизнь в Дивееве, оставила для нас весьма подробное повествование о подвигах Пелагеи Ивановны. Повествование это при всей подробности дышит такой искренностью и задушевностью, такой простотой и безыскусственностью и так прекрасно изображает светлую и великую личность подвижницы, что мы решаемся здесь поместить это повествование почти во всей его полноте.

«Первые-то лет десять, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями доверху и, знай, таскает с места на место; полную-то келью натаскает их, сору-то, сору и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отучить ее от этого — не тут-то было, таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, не проделывала.

Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где неубранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это? Гляжу, как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь — молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь; она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась в сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку, грудищу целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей что есть мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич да с головы до ног всю ее и окатит, а она не шелохнется, стоит как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидав собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбрав, вылезет и, опять став на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей:

— Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келью завозила, а теперь еще с кирпичами связалась да купаешься. Ты поглядикась на себя, ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.

— Я, — говорит, — батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, надо работать, тоже работаю.

— Ох, — говорю, — уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!

— Как, — говорит, — не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю.

Э-эх! Да, бывало, разве с нею сговоришься? Ну вот так-то, бывало, всякую службу и отрабатывает себе. И многое множество лет работала она этак.

Вот, когда уж она стареть стала, помню как сейчас, иду я в Благовещение к вечерне, гляжу, поднимается и она и говорит: «Господи, вот уж и моченьки нет», — вздохнула, а слезы-то, слезы у ней крупные так и катятся по щекам. И так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало.

— Ну вот, полно уж, не ходи, — сказала я, — я пойду, никто тебя не неволит, лежи, да и все.

— Эх, — говорит, — батюшка; ведь ты ничего не знаешь; коли ведь уж взялась, так и возись. Надо, надо работать.

И пошла, бедная, опять с каменьями возиться, потому что ямы-то так и остались незарытыми, а кирпичи-то, за недосугом многих дел поважнее, не прибраны были. Да, пожалуй, и еще более продолжалась бы эта ее работа, невзирая ни на старость ее, ни на немощь ее, если бы, жалея ее, не упросила я свезти эти кирпичи. Ну, как отвезла, так и перестала.

И диковинное, скажу вам, дело! Бывало, в воду сама лезет за этими кирпичами, и вся-то с головы до ног мокрехонька сделается, и воды нисколько не боялась; а как стара-то стала и бросила свою-то работу, то так стала бояться воды, что, бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, она, моя голубушка, так и всполошится, так вся и встрепенется; оттого, полагаю я по своему разуму-то глупому, что уж больно она доняла себя, столько лет водою-то, окачиваясь. Господь весть.

Повадилась она бегать в кабак к целовальнику. Люди и рады, и по-всячески судят ее, и «пьяница-то она, и такая и сякая». А она, знай себе, ходит да ходит. Вот раз это ночью, гляжу, приносит моя Пелагея Ивановна нагольный тулуп да целый-то пребольшущий узлище пряников. «Поешьте, — говорит, — батюшка». Я так и обомлела, страх даже на меня напал. «Господи! — думаю. — Где же это она взяла столько, да ночью?» Кто же их, этих блаженных-то, знает? А она это веселая, радостная такая, так вот и заливается, приговаривая: «А вы кушайте, кушайте». Что же вышло? Как бы вы думали? Кончилось тем, что она своими-то в кабак хождениями две человеческие душеньки спасла. Сам целовальник это мне рассказывал, прося у нее прощения. Задумалось ему загубить жену свою, и вот раз ночью порешил он покончить с нею, завел ее в винный погреб и уже занес было руку, как незаметно за бочками притаившаяся Пелагея Ивановна схватила его за руку и закричала: «Что ты делаешь? Опомнись, безумный!» И тем спасла их обоих. После этого и хождение в кабак прекратила. Как прознали про это многие, поняв ее прозорливость, перестали осуждать ее, а стали почитать.

Жили мы с ней по смерти Ульяны Григорьевны долгое время в страшной бедности, ну как есть в нищете. Не только заварить чайку не было, но и подолы ее за неимением мыльца, бывало, глинкой кое-как позатрешь, да и замоешь. Родные-то ее, обрадовавшись, что избавились от нее, вовсе ее и бросили; боялись даже показаться, как бы она к ним не вернулась. Лет семь не только никого из них не было у нас, но и не слыхали-то мы о них ничего; наконец-то раз вздумалось матери, Прасковье-то Ивановне, поглядеть на дочь свою, ну и приехала она с падчерицею своей Авдотьей, да не к нам, а остановилась у Настасьи Андреевны Прасоловой, что против нас жила; и с их-то двора Пелагею Ивановну, бывало, и видно. Я ничего еще не знала; да Пелагея-то Ивановна такая-то скорбная, вижу, хоть будто шутит, мне и говорит: «Арзамасские приехали, батюшка, да сюда-то и боятся прийти, чтобы я с ними не поехала. Так вот что: как запрягут лошадей-то, пойдем с тобой туда. Я в их повозку-то взойду, да и сяду; они и подумают, что я с ними хочу». И так грустно улыбнулась, точно сквозь слезы, только не заплакала. «Что же, — говорю, — пойдем». А сердце у меня так и перевернулось от жалости, на нее глядя. Сказано — сделано. Как заложили да подали им лошадей, мы и приходим. Гляжу, будто обрадовались. А Пелагея-то Ивановна так-то хорошо поздоровалась и разговорилась с ними, будто вовсе умная. Да вдруг как побежит, прямо в повозку-то села да по лошадям-то ударила и за ворота выехала. Куда что девалось? Обе, мать и сестра, испугались, страшно рассердились и принялись ее бранить по-всячески. Доехав до красильной, остановилась она и вылезла. «Нате, — говорит, — Бог с вами, не бойтесь, до гроба я к вам не поеду». А сестре-то неродной, Авдотье, которая не любила ее очень и всегда бранила, сказала: «Ты вот хоть и не любишь меня и злилась на меня, Дуня, но Бог с тобой; только помни: хоть и выйдешь ты замуж, а первым же ребенком умрешь». И разбранила же за то ее Авдотья и говорила матери: «Дура-то твоя вот, слышишь, что выдумала говорить».

И не поверила, а как вышла замуж, да и вправду первым ребенком-то, девочкой, умерла, так и пришлось поверить.

Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз хватилась я ее, уж очень долго ее не было; искали-искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет, словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. «Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!» Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: «Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу». А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась и почти не переставала плакать. Глаза даже у нее загноились и даже заболели от этих слез.

— Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?

— Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это! Весь бы свет теперь заставила плакать.

А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких; даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлой вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан примерять: она и заупрямься — и ее бить. Поля мне и сказала. «Да ты что же это, — говорю, — озоруешь?» — и ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. «Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?»

— За Полю, — говорю, — ты ее заколотила.

— Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради.

И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.

Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась.

— Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная.

В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя пора, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, да стряпай, и все прибирай, а положено еще кроме того всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра — ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей

как есть умному человеку: «Матушка, Господа ради, пособи мне; мне недосуг, а спрашивают; слышишь, «к сроку надо». И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошохонько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает: «Так нельзя; знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите, Господи, помилуй. Как это можно так шить!»

— Не меня, — говорю, — вини; вон дура-то сидит; на ней взыскивай.

И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила — по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. «Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная».

Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала; а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашка зря ни сама не тронет, ни другим не даст, не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. «Я ведь, — говорит, — вовсе без ума, дура». А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета, а напротив, поношение любила больше всего.

Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала. Она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у нее ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала.

Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут: сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, — она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою житницу — так мы прозвали ее пазуху — положит. И была у нее эта житница словно большущий какой мешок, за шею привязанный; так, бывало, будто с целым мешком и ходит везде. И Боже упаси, как тревожится — не коснись никто этой житницы!

Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у нее; Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. «Оставь, — заговорила Пелагея Ивановна, — у тебя у самой это последнее». Как бы вы думали? Ведь и вышла правда; последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.

Никого ничем никогда она не отличала, ругал ли кто ее, ласкался ли кто с ней — для нее все были равны. Всякому говорила она лишь то, что по их, по-блаженному, Сам Господь укажет и кому что надо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит, кому улыбается, от кого отворачивается, с одним плачет, а с другим вздыхает, кого приютит, а кого отгонит, а с иным хоть весь день просиди, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей — всяк со своими горем и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что все к ней же летят, все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет так все и случится: Сам, значит, уже Бог так людям на пользу жить указал. Как же их погонишь-то?! Старух и молодых, простых и важных, начальников и не начальников — никого у нее не было, а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему.

Именинница я, знаете, на Симеона и Анны. Вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда-то по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и не знаю, ласкает или за что бранит и сердится; привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна — все «Симеон» да «Симеон-батюшка», а как сердита, ни за что так не скажет, а все «Семка» да «Семка». А растревожусь, рассержусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается: «Ведь ты у меня Симеон-Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо».

Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками. И точно была она для обители матерью; ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли кого посылать, принять ли кого в обитель или выслать — ничего без ее благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так тому уж и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: «Батюшка-то Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что через омет нам деньги-то бросать будут — только возьмите. А уж где же бросают-то?!» Вздохнет да охнет. «Так-то просить, ничем не выпросишь». Пелагея Ивановна и говорит ей: «У Бога милости много, а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит».

А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась и приказано было все запереть да построже держать, вот и затолковали у нас: «Бойтесь пожара, подожгут». Я слышу да сестрам говорю: «Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются». Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: «Полно! Ложитесь-ка себе, да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится, и никогда в ней ничего не случится, потому что те, кому поручено, караулят». В это самое время на эти слова ее караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. «И впрямь, — говорю, — слышь: караульницы-то наши пошли».

— Эх, Симеон! — перебила она меня. — Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?! Тот караулит, кому поручено караулить обитель.

Должно быть, разумела старца Серафима.

А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: «Слышишь, что говорят? Мощи будут».

— Будут, — отвечает.

— Скоро ли? — спрашиваю.

— Нет, — говорит, — еще не скоро. Мне стало досадно.

— А ты-то, — говорю, — почем знаешь?

— Да я-то, — говорит, — хоть и не знаю, а только не скоро.

А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне:

— Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко.

— Что же, — говорю, — давай поговорим.

Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.

— Гляди, — говорит, — Симеон, как хорошо расцвело.

А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю:

— Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела.

— Ох, — говорит, — Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!

И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит:

— Чрез шесть-то лет что в обители расцветет!

А сама так вот вся и трепещет. Тут только я

поняла, что она что-то видит, чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает.

С тех пор, как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уж никогда и никуда из нее не выходила. Так весь век свой и прожила, голубушка моя, у любимой своей печки на полу между тремя дверьми.

В январе Пелагея Ивановна совсем слегла.

— Что это, Пелагея Ивановна, видно ты уж и вправду умереть хочешь?

— Умру, маменька, — отвечает. — И кто меня помнит, того и я помню, и если буду иметь дерзновение, за всех буду молиться.

С этих самых слов, со среды вечера, она совсем умолкла. С субботы же, 28 января, совсем даже и глаз не раскрывала. И когда приехали к ней в этот день два племянника ее проститься с нею, то одного из них, Николая Андреевича, она только перекрестила.

С субботы на воскресенье ночью она крепко и будто как-то спокойно спала, что мы с матушкой благочинной говорили, что, может быть, судя по такому сну, она и поправится.

В воскресенье, 29 января, к вечеру сделался с блаженной сильный жар, так что она не могла уже совсем спать, а в 12 часов ночи на понедельник, 30 января, вдруг успокоилась совершенно; тихо, крепко и так глубоко заснула. И вот в этом-то последнем земном сне своем она ко второму часу стала дышать все как-то глубже и реже и ровно в четверть второго часа на понедельник 30 января (в праздник трех святителей и день кончины родной ее матери) Пелагеи Ивановны не стало. Чистая, многострадальная душа ее отлетела ко Господу.

Убрали блаженную в беленькую рубашку, в сарафан, положили большой серый шерстяной платок на плечи, повязали голову белым шелковым платочком; одним словом, нарядили так, как она и при земной жизни своей наряжалась. А так как она любила цветы, то в правую ее руку дали ей букет цветов; на левую надели шелковые черные четки, потому что батюшка Серафим, благословляя ее на подвиг юродства Христа ради, сам дал ей четки.

Лишь только убрали ее совсем, ударили в большой колокол, и так как это было в два часа ночи, то колокольный звон напугал многих сестер, думали, не пожар ли. Блаженная Паша Саровская, приютившаяся в то время у нас, сказала: «Какой пожар?! Вот глянуло солнышко, ну, маленько снежок-то и растаял, теперь в обители-то у вас темно будет».

Так и стояла Пелагея Ивановна три дня в крошечной, тесной келейке своей. Здесь битком был набит народ, ни на минуту не выходивший; здесь все время зажигались и горели свечи, непрестанно совершались панихиды, и вследствие того жара была нестерпимая, и несмотря на все это, она лежала во гробе, моя красавица, точно живая, точно вся просветлевшая».

На третий день вечером, как и говорила она, что сделают ей гроб не в пример другим, и вправду положили ее в прекрасный кипарисный гроб. Перенесли ее в теплую зимнюю Тихвинскую церковь, где и простояла она до девятого дня, в который и схоронили ее. Это промедление произошло вот по какому особенному случаю: семь лет тому назад, именно в 1877 году, когда совсем был готов собор Святой Троицы к освящению и только ожидали приезда владыки Иоанникия, который тогда был епископом Нижегородским, а ныне митрополит Московский, блаженная Пелагея Ивановна однажды взошла в собор, оглядела все в нем и на вопрос сестры Елены Анненковой: «Скажи, матушка, все ли так, и все ли в порядке, и не забыла ли я чего?» — ответила: «Все хорошо, все так, а вот местечка-то мне не приготовила». Это весьма озаботило матушку Елену. Но вот прошло благополучно и освящение, а слова эти так и остались без исполнения. Прошло три года, в 1880 году Пелагея Ивановна, уже никуда не выходившая из своей кельи, однажды совершенно неожиданно пришла в игуменские комнаты, легла на кровать матушки, охала и металась, как больная (чем предсказывала почти полугодовую болезнь, которая вскоре постигла матушку), а потом, сходя с матушкина крыльца, обняла ту же Елену Николаевну и пошла вместе с нею по направлению к собору. Проходя мимо корпуса монахинь, говорила, что надо построже держать их. Потом подошли они к боковой северной паперти собора и остановились.

— Я у тебя усну, — сказала Пелагея Ивановна матери Елене.

Потом пошли далее к главной паперти, остановились здесь, и опять Пелагея Ивановна сказала, указав на собор: «Я у тебя здесь лягу, приготовь мне местечко». И так обнявшись, прошли вокруг собора и возвратились в келью.

Таким образом, еще за семь лет блаженная предсказала, на чьих руках она уснет сном смертным, и указала место своего вечного покоя. И все исполнилось так, как она говорила. Слова ее о том, что сестер надо держать построже, исполнились, потому что как раз после этих слов матушку Елену назначили благочинной монастыря и она действительно повела сестер построже. Так же точно сбылись и слова: «Я усну у тебя», потому что матушка Елена совершенно неожиданно прислана была к смертному одру Пелагеи Ивановны и была все время при ней, так что и действительно на руках ее она и уснула сном смертным. Поэтому и теперь, когда возник вопрос, где положить Пелагею Ивановну, матушка благочинная и сама вспомнила все слова Пелагеи Ивановны, и напомнила о них матушке игумении, и для успокоения своей совести просила ее исполнить завещание покойницы — дозволить просить разрешения у преосвященного Макария, епископа Нижегородского, похоронить ее в склепе под собором. Матушка уважила просьбу своей благочинной, и вот, пока нарочно для того посланная сестра ездила в Нижний, прошло довольно много времени, и только на девятый день после кончины Пелагеи Ивановны пришлось хоронить ее.

Все эти дни стояла она в теплой зимней церкви Тихвинской Божией Матери. Здесь по окончании церковных богослужений день и ночь не умолкало чтение Псалтири по усопшей, здесь непрестанно совершались по ней панихиды, постоянно горели вокруг гроба свечи, сюда кроме монастырских стекались со всей епархии целые тысячи мирян, которые благоговели перед ней, которые и уважали ее, всегда и во всем к ней прибегали, а также при гробе ее скорбели и плакали, что они лишились в ней своей матери, утешительницы и молитвенницы. Церковь не только днем, но и ночью была наполнена все прибывавшим народом. Жара стояла в храме такая, что со стен потекли потоки воды. И несмотря на это, почившая раба Христова лежала во гробе своем как будто только лишь забывшаяся сладким сном, лежала как живая, даже не холодная, а теплая, и непрестанно менялась в лице своем, не имея ни малейшего мертвенного безобразия, а напротив, сияла какой-то духовной красотой. Вся она с головы до ног осыпана была свежими цветами, которые и при жизни так любила; цветы эти непрестанно заменялись новыми, и тотчас же нарасхват разбирались людьми, уносившими их домой с благоговением.

В девятый день после кончины блаженной, то есть 7 февраля 1884 г., совершено отпевание ее при громадном стечении народа. Когда после отпевания и продолжительного последнего прощания понесли многострадальное тело подвижницы Христовой к нарочито приготовленному месту упокоения у Свято-Троицкого собора против главного алтаря и когда стали закрывать крышкой гроб, то и тогда прощавшиеся с нею свободно брали ее ручки, которые были так гибки, мягки и теплы, как у живой.

Могила ее первоначально обнесена была деревянной решеткой и обсажена кустами сирени, жимолости и цветами. На самом месте, где в каменном склепе постановлен гроб ее, первоначально положена была простая дубовая доска с крестом на ней из черного дуба — частью по неимению тогда средств, частью по уважению к тому убогому ложу ее, которое она так любила всю свою земную жизнь.


БЛАЖЕННАЯ НАТАЛИЯ

Девятого февраля 1900 года мирно отошла ко Господу эта хорошо известная посетителям женских обителей старица, девица Наталия, с 1848 года проживавшая в Серафимо-Дивеевском монастыре. Всю жизнь свою она служила особым избранным путем — путем «блаженных», а потому и именовалась всеми знавшими ее не иначе, как «блаженной Наталией», или «блаженной Наташей». Этот весьма трудный и далеко не для всех понятный род служения и угождения Богу приняла старица Наталия еще в молодых годах, по благословению одного киевского старца. Некоторыми странностями старицы нередко смущались люди светские, не имеющие надлежащего понятия о блаженных. Дивеевское монастырское начальство, еще в самом начале поступления Наталии в монастырь, решило было совсем удалить ее из монастыря, благодаря упомянутым странностям; но накануне назначенного дня удаления, благочинная монастыря Татиана Бучумова, увидела во сне другую, чтимую уже тогда, блаженную — Пелагию Ивановну Серебренникову. Серебренникова показала благочинной бумагу, где было крупными буквами написано: «Не трогайте Наталию: ей назначено здесь жить». Это видение навсегда решило участь блаженной: ее, действительно, не решались уже больше беспокоить, и она провела всю жизнь в Дивеевской обители.

В последние три-четыре десятилетия образ жизни старицы во многом изменился. Особых, выдающихся странностей ее не стало уже заметно. Но взамен этого началась и постепенно усиливалась ее подвижническая жизнь. Заключалась она в бдениях, изо дня в день, сидениях, сначала в притворах храмов, а затем в легких тесовых загородях-шалашниках, под открытым небом, во всякую непогоду, не исключая зимних вьюг и морозов. Весьма благоуспешно и с особой силою развился у блаженной и благодатный дар старчествования, благодаря которому она начала вести открытые и для каждого простеца доступные духовно-нравственные назидательные беседы, давать душеспасительные наставления и духовные советы и ответы на разные жизненные запросы и исключительные обстоятельства.

Любовь и расположение простого народа к старице росли все более и более, желание видеть ее и беседовать с нею увеличивалось. Ее постоянно осаждали толпы народа, жаждущего ее духовных бесед и наставлений, среди которых нередко можно было видеть и достаточное число интеллигентных лиц. Лицам, совсем ничего не слышавшим о старице и в первый раз видевшим ее, на первый взгляд казалось непонятным: чем и как могла расположить к себе народные сердца эта ветхая, согбенная и удрученная летами старица? Но это недоумение скоро сменялось чувством глубокого уважения, когда эти лица узнавали от других и сами лично убеждались, что старица Наталия выделяется своими многолетними продолжительными молитвенными бдениями, подвигами, постоянным чтением священных и духовно-нравственных книг, постом и молитвою. В ней обитал, — если не во всей полноте, то все же в большой мере, — дух старца Серафима и оптинского старца Амвросия: иначе она не могла бы с таким успехом подвизаться на поприще старчествования, которое не без основания считается лучшим и отборным цветом монашества в мужских обителях, а в женских — прямо можно назвать таковое лишь редким исключением.

Место бесед старицы Наталии состояло, как мы упомянули уже выше, из тонкой открытой тесовой загороди, рядом с кельей. Внутри этой загороди, или открытых сенок, кругом обложенная массивными книгами в кожаных переплетах, покрытая ветхими рубищами, сидела блаженная старица, часто безмолвно, глубоко погруженная в богомыслие и молитву. Во все время открытых сидений старица проводила день и ночь на одном месте: здесь она, в свободные часы от бесед со странниками, молилась, читала, писала; тут же, сидя на лавке, низко согнувшись, она засыпала на краткое время (как обыкновенно располагаются на ночь — так она никогда не ложилась). При ней находилось несколько послушниц. Но самую большую часть времени проводила со старицей ее главная и любимая послушница Е. К-на, по указанию Вышенского затворника, епископа Феофана, ревностно служившая ей в продолжение 10 лет, вплоть до ее кончины. Открытые сидения у старицы начинались обыкновенно с весны и лета, а затягивались, случалось, до глубокой зимы, несмотря на трескучие морозы. Когда же старица перебиралась в свою келью, беседы ее с кем бы то ни было уже прекращались: в келье у себя она никого не принимала, кроме самых близких лиц. Уступая лишь усиленному желанию и просьбе некоторых, старица переговаривалась с ними чрез вставленные двойные рамы в окне.

Свои беседы и наставления Наталия обосновывала главным образом на избранных текстах Св. Писания, изречениях св. отцов и примерах из житий святых; недаром около нее, во время ее открытых сидений, всегда находились: Библия, Добротолюбие, Четьи-Минеи и патерики. В беседах с блаженной сразу замечались ее разносторонняя духовная начитанность, острая память, хороший навык извлекал нужное из прочитанного и уменье практически применять к делу приобретенные в разное время сведения и познания из Св. Писания и святоотеческой литературы.

Наружный вид блаженной всегда был одинаков. Верхнее одеяние ее постоянно было светлое, но крайне ветхое и запыленное. Положение тела согбенное. Лицо полузакрытое и всегда с поникшим взором. Пища ее была чрезвычайно скудная и в малом количестве; по средам и пятницам она и совсем ничего не вкушала, кроме антидора и теплоты с просфорой, каждодневно приносимых послушницами из церкви. Нижнюю одежду, по словам послушниц, она сменяла всего один раз в год, перед Пасхой или Благовещением. Строгое воздержание в пище и самоумерщвление плоти в разных видах делали старицу неподражаемой в обители.

И вот эта самая блаженная Наталия, незадолго до своей кончины, а именно 26 июня 1899 года, положила основание новой женской обители* в 3 верстах от села Теплова, Ардатовского уезда, Нижегородской губернии. Место было приобретено старицей Наталией почти всецело на собственные средства. В селе Теплове оно известно под названием Мелява, т. е. мелкой речки, когда-то протекавшей по этой лесной равнине, но затем в конец обмелевшей и оставившей следы лишь в виде небольшого овражка. С этим местом связывались воспоминания об одном преступлении, история которого заслуживает полного внимания читателей.

В 80-х годах проживал в селе Теплове один благочестивый человек из крестьян, некто Иван Терентьевич Яшин. Он известен был как великий молитвенник, девственник и добрый наставник в духовной жизни, к которому многие крестьяне обращались за духовными советами.

На том самом месте, где теперь застроилась обитель блаженной Наталии, убили одного Тепловского крестьянина, по имени Андрея Губанихина. Народная молва негласно хотя и называла преступника, но судебные власти почему-то не раскрыли ничего.

И вот, старшая сноха убитого, Наталья Губанихина, здравствующая и по сию пору, в то время женщина еще молодая, бойкая и энергичная, глубоко почитавшая И. Т. Яшина, отправилась к нему спросить его: продолжать ли розыски убийцы, или оставить?

— Я пришла спросить тебя об одном деле, — проговорила Губанихина, входя в его избу.

— Хорошо, хорошо, — проговорил ласково, обычной скороговоркой Иван Терентьевич, — а вот я тебе расскажу сон-то свой. А ты вот сядь-ка сюда, — указывая на лавку, пригласил он посетительницу.

И когда та прошла по келье и села на переднюю лавку, он продолжал:

— Прихожу это я на Меляву — знаешь Меляву-то? — Ну, и своим глазам не верю: такой неописуемой красоты златоглавый собор видел я там посреди других церквей, что просто чудо! А кругом раскинулась какая-то богатая иноческая обитель!.. Да ведь как явственно, явственно-то видел, Наташа, — диво! — воодушевленно и с восхищением рассказывал Иван Терентьевич.

А когда Губанихина поведала о деле своего посещения, то он опять с тою же живостью продолжал:

— А вот теперь я и понял, зачем мне это чудный сон был! Понял, понял, истинно говорю тебе Наташа!.. Оставьте искать душегубца! Не надо искать его! Совсем никакой пользы от того не будет ни вам, ни вашему покойничку. А вот на Меляве, поверь мне, будет со временем место святое, и вашему покойничку будет от этого хорошо!

Семья Губанихиных послушалась данного Иваном Терентьевичем совета: оставила розыски преступника и успокоилась, хотя рассказанный им сон долго оставался неразгаданным и несбывшимся. Но когда чрез 20 лет, сверх всякого ожидания и подготовки, вдруг началась постройка общины и храма на Меляве, тогда с редким удивлением стали вспоминать этот сон не только в семье Губанихиных, но и все те местные крестьяне, которые слышали в свое время об этом загадочном сне Ивана Терентьевича от Губанихиных.

Когда и каким образом явилась мысль и намерение у старицы Наталии основать свою, отдельную от Дивеевской, обитель, — с точностью определить нельзя. Года за четыре до кончины старица Наталия приобрела пять десятин земли около села Нучарова, Ардатове ко го уезда, где затем, по ее указанию, был выстроен большой дом. При виде этой постройки, многие были уверены, что тут блаженная хочет положить начало обители. Но старица Наталия, услыхав об этих толках и гаданиях, сама поспешила разрешить этот, интересовавший многих, вопрос, заявив, что не на этом месте будет ее главная обитель, а на другом, — и то будет окружено лесом. В 1899 г., почитателями старицы Наталии приобретено было по случаю и по сходной цене 200 десятин залежной, с мелкой порослью, земли, вблизи села Теплова, которая, согласно предсказанию блаженной, действительно была окружена со всех сторон сосновым строевым лесом. Деньги были уплачены частию самой старицей из собранных сбережений на этот предмет, частию ее благотворителями.

С великой заботой, неусыпной бдительностью и редким духовным проникновением следила старица за первыми моментами созидания обители, этого, столь трудного и ответственновеликого, взятого на себя дела. Не выходя из стен Дивеевской обители, старица Наталия тем не менее делала много разных заочных распоряжений и указаний по устройству и распланировке построек в своей заведенной обители, так же, как Саровский старец Серафим — в устроении Дивеевской.

Все сестры для новой обители избирались по усмотрению и благословению самой старицы, и такой порядок продолжался вплоть до ее кончины. Нередко при выборе сестер с большей очевидностию выражался дар духовной прозорливости блаженной. Раз приходит к старице издалека одна молодая девица для духовной беседы. Та охотно и с любовью приняла ее, долго беседовала с ней, а напоследок и совсем уговорила ее остаться у нее в качестве послушницы. Но Дивеевское монастырское начальство, и без того сильно тяготившееся в последнее время ее наличными послушницами, распорядилось немедленно выслать послушницу, не предупредив о том старицу. Последняя, лишь только узнала об этом, начала выражать свое недовольство, скорбь и сожаление такими, неслыханными дотоле, воплями и стенаниями, что бывшие ее послушницы совсем растерялись и потеряли головы, не зная, что делать и как пособить горю. Успокоившись несколько, блаженная, не обращая внимания на распоряжение благочинной, властно приказала отыскать и воротить ей новую молодую послушницу. Это твердое и властное приказание старицы было исполнено: девицу разыскали и привели, хотя для этого и пришлось наводить справки на расстоянии не одного десятка верст. Водворенную таким необычайным порядком и с такою необычною душевною тревогою старицы, юную послушницу после этого больше уже не тревожило монастырское начальство; и она, перейдя после кончины старицы в ее новую обитель, вполне оправдывала надежды старицы.

Чтобы успешнее объединить будущую общинную жизнь своих сестер, старица Наталия преподала им в разное время много всякого рода правил, наставлений и завещаний.

Когда старица Наталия начала заводить свою обитель, ей было лет 70, но силы ее, несмотря на многотрудную, исполненную всяких лишений жизнь, не казались особенно слабыми. Но разные скорби и огорчения, постигшие ее вскоре после этого, сильно повлияли на ее здоровье. Некоторые из влиятельных дивеевских сестер начали выражать сильное неудовольствие к ее начинаниям, усматривая в этом некоторое своеволие и нарушение монастырских правил и объясняя созревшие планы в голове старицы особым влиянием на нее старшей послушницы. Монастырская администрация вскоре сочла нужным распорядиться поставить нескольких караульных сестер, с строгим приказанием, чтобы последние ни под каким видом не допускали посторонних лиц и всякого рода посетителей к блаженной Наталии.

Эта и другие подобные строгие и незаслуженные меры сильно огорчали блаженную. Старица несколько раз собиралась переехать на Меляву, в свой родной, ею самой заботливо приготовленный, укромный уголок, где давно с нетерпением ждали ее родные, близкие лица. Было одно время, что и готовые лошади стояли уже у крыльца ее кельи, но решиться оставить обитель, духовно окормлявшую ее много лет, она не могла без согласия и благословения местной начальницы; а этого-то последнего условия именно и не доставало ей теперь.

Незаметно наступил последний день жизни блаженной старицы. В наружности старицы перед ее кончиной особых резких перемен не замечалось, кроме общей слабости и утомления. Первой заботой ее в этот день было приобщиться Св. Таин, что она и исполнила с подобающим благоговением, а затем распоряжения по хозяйственной части покидаемой общины. К вечеру она сделалась заметно тревожной.

— Ах, мама, как мне что-то трудно! — не раз говорила она, обращаясь к своей любимой послушнице, которую, по своей особой к ней расположенности, называла всегда мамой.

А спустя некоторое время вдруг неожиданно и взволнованно заговорила о своей обители:

— Мама, собирайся, поедем завтра на Меляву!

— Ах, матушка, сколько раз ты уже собираешься, а потом все раздумываешь и оставляешь! — с некоторым недоверием ответила старшая послушница, нисколько не подозревая настоящего смысла этих загадочных слов.

— Нет, мама, пора, пора уже: завтра поедем! — в том же загадочно-таинственном духе продолжала настаивать старица.

Затем она велела читать молодой послушнице акафист Воскресению Христову. После чтения акафиста, вполне успокоенная молитвой, старица Наталия объявила своим послушницам, чтобы они больше не беспокоили ее никакими разговорами и, по обыкновению, осенила их крестным знамением на сон грядущий; сама же приготовилась, как и всегда, проводить ночь сидя. Старшая послушница расположилась рядом со старицей, другая — в ногах у нее, прочие вышли в другую комнату.

Едва успела только задремать старшая послушница, как сердце ее вдруг дрогнуло и болезненно сжалось; разбуженная щемящим предчувствием, она быстро взглянула на сидящую старицу, но последняя, как бы нарочно избрав эти таинственные минуты полной тишины и безмолвия, тихо и мирно отошла уже к Господу… Это было в половине 12-го часа ночи. Блаженная встретила смерть, как воин на страже: в том самом положении, в каком привыкла она в продолжение многих лет проводить свой подвиг духовного бодрствования, — сидя.

Кончина блаженной, несмотря на то, что ее можно было заранее предвидеть, как громовым ударом поразила ее послушниц, доселе живших за старицей, как бы за каменной стеной. Теперь они сразу почувствовали себя беззащитными сиротами. Им позволено было оставаться в монастыре только до погребения старицы.

Погребение блаженной Наталии назначено было на 11 февраля. Тело блаженной, при теснившихся толпах народа, погребено было на почетном месте — против алтарной стены Троицкого собора, рядом с местночтимой блаженной Пелагией.


КАК БЛАЖЕННАЯ НАТАЛИЯ ИВАНОВНА ПРОВОЖАЛА ПРАВДУ
из воспоминаний монахини Серафимы
(Булгаковой)

Я много раз слышала еще в монастыре, что блаженная Наташенька перед смертью в 1900 году проводила со звоном Правду на небо. Но как это было, точнее ничего не могла узнать.

В 50-х годах мне пришлось встретиться с одной женщиной из деревни Князь-Иваново. Она-то мне и рассказывала, что это происходило при ней в какой-то большой летний праздник, кажется, на Троицу.

В то время колокольни в монастыре еще не было, а колокола помещались в конце Канавки на деревянном помосте. Пустынька Наталии Ивановны находилась рядом с хлебным корпусом, и она всегда звонила к полунощнице. А тут она неожиданно подняла звон во время обедни. Все выскочили из церкви узнать, что случилось. Вышла и покойная мать игумения Мария. Все направились к звоннице. Матушка игумения обратилась к блаженной и спросила, почему она так звонит. Та ответила:

— Правду на небо провожаю. Правды на земле больше нет!

— Ну, больше так не делай, — сказала игумения.

— Больше не буду, — ответила блаженная и развела руками. В тот же год она скончалась.


ПАША, САРОВСКАЯ ЮРОДИВАЯ

Из посетителей Дивеевской обители кто не слыхал о Паше Саровской, кто не удивлялся ее странностям, кто не поражался ее речами, полными и детской наивности, и проникновенной мудрости, граничащей с прозорливостью.

Здесь мы решились представить краткий очерк жизни этой замечательной личности.

Паша, в миру Ирина, родилась в селе Никольском, Спасского уезда Тамбовской губернии, и была крепостной крестьянкой господ Булыгиных. Когда девице минуло семнадцать лет, ее против желания и воли выдали замуж за соседа, крестьянина Федора. Покорясь безропотно родительской и барской воле, Ирина вошла в семью своего мужа и сделалась примерной женой и хозяйкой. Родные мужа любили ее за кроткий нрав, услужливость, почтительность и трудолюбие. Большая домоседка, Ирина чуждалась деревенского общества и весь свой досуг посвящала молитве. Так прошло пятнадцать лет тихой семейной жизни. По прошествии этих годов помещики Булыгины, нуждаясь в деньгах, продали Ирину с мужем соседним господам Шмидтам. С этого времени начинается печальный период в жизни Ирины. Несчастья за несчастьями, как громовые удары, обрушиваются на голову этой женщины, и только глубокая религиозность спасает ее от отчаяния.

Быть может, тоска по родному селу, а быть может, непосильная барщина свела в могилу мужа Ирины. Господа Шмидты решили было вторично выдать Ирину замуж, но она наотрез отказалась: «Хоть убейте меня, а замуж больше не пойду». При такой непреклонности помещики оставили ее в покое, сделав ее дворовою. Практичные немцы скоро заметили ее трудолюбие и честность и поручили ей наблюдать за домом. Но тут-то и стряслась беда с Ириной: пропали два господских холста. Прислуга, недолюбливавшая Ирину за ее честность и прямоту, показала, что кража — дело рук Ирины. Гнусная клевета имела успех: не разобравшие как следует дело помещики Шмидты решили примерно наказать мнимую воровку. В то темное, бесправное время суд и расправа с крепостными были строги и жестоки. По просьбе господ приехавший становой отдал приказ своим солдатам побить Ирину, а эти последние в излишнем усердии порвали ей уши и пробили голову.

Несчастье действует на людей различно, смотря по степени их ума, а главное — нравственных сил: одних оно убивает, повергает в апатию или ожесточает. Других людей несчастье возвышает и очищает. В них спят не сознанные ими лучшие душевные силы; чтобы пробудить эти силы, нужен иногда сильный толчок, который, разрывая связь человека с окружающим его внешним миром, принудил бы его оглянуться на себя и привести в известность свое внутреннее достояние. Таким толчком бывает несчастье. После него люди становятся любвеобильнее к другим: они полнее понимают чужие страдания и живее сочувствуют чужим радостям.

В сердце Ирины теперь жил один Бог, кроткий, любящий, справедливый. Мир с его злобой, ненавистью, несправедливостью потерял для нее всякую цену. Ирине хотелось бы уйти туда, где Бог ближе к человеку и человек к Богу. И вот, влекомая религиозным чувством, она убегает от господ и уходит в Киев. Здесь в сумрачных пещерах, при гробах подвижников-страстотерпцев чистая душа несчастной женщины нашла и покой, и отраду. Но недолго продолжалось это блаженство. Господа Шмидты не могли равнодушно отнестись к побегу Ирины: с ее уходом они потеряли трудолюбивую и умелую прислугу. Начались розыски, и полиция обнаружила местопребывание Ирины. Ее схватили и, как беглянку, прежде посадили в острог.

Когда Ирину привезли к ее господам, те, чувствуя свою вину и желая загладить свою жестокость, простили ее побег и сделали ее огородницей. Два года прослужила им Ирина верою и правдою, но она уже была не та, что раньше: киевские впечатления глубоко залегли в ее душу, ее снова потянуло к безмолвным пещерам, к старцам-отцам, которые сумели умиротворить ее смущенную душу. Сильно горело и билось в ней сердце любовью к духовной жизни, и вот она, несмотря на все пережитые ужасы тюрьмы, не выдержала и вторично убежала от своих помещиков. Снова начались полицейские розыски, и снова Ирину нашли в Киеве. Тем же порядком, с теми же заключениями Ирину препроводили на родину. Господа встретили ее сурово и жестоко обошлись с ней. Разутую, полураздетую, без куска хлеба ее выгнали на улицу и запретили показываться на глаза.

Участь ее решилась: духовные отцы благословили ее на юродство ради Христа.

Пять лет она бродила по селу, как помешанная, служа посмешищем не только для детей, но для всех крестьян. Тут она выработала привычку жить все четыре времени года на воздухе, голодать, терпеть стужу и зной.

За неимением личных сведений от блаженной Паши, мы не можем сказать, где она жила до переселения в Саровский лес, или она прямо удалилась туда из господской деревни. Несомненно одно, что в Киеве она приняла тайный постриг с именем Параскевы и оттого называла себя Пашей.

В Саровском лесу она пребывала, по свидетельству монашествующих в пустыни, около 30 лет, жила в пещере, которую себе вырыла.

Говорят, что у нее было несколько пещер в разных местах обширного непроходимого леса, переполненного хищными зверями и медведями. Ходила она временами в Сэров, в Дивеев, и ее часто видели на Саровской мельнице, куда она являлась работать на живущих там монахов.

«Во время своего житья в Саровском лесу, долгого подвижничества и постничества она имела вид Марии Египетской, — говорил архимандрит Серафим (Чичагов), автор «Серафимо-Дивеевской летописи», — худая, высокая, совсем сожженная солнцем и поэтому черная и страшная, она носила в то время короткие волосы, так как все поражались ее длинными до земли волосами, придававшими ей красоту, которая мешала ей в лесу и не соответствовала тайному постригу. Босая, в мужской монашеской рубашке-свитке, расстегнутой на груди, с обнаженными руками, с серьезным выражением лица, она приходила в монастырь и наводила страх на всех, не знающих ее».

Безропотно переносила она в лесу много различных лишений. Терпеливо переносила одиночество. Терпела ночные страхи, какие так естественно испытывать человеку в дремучем лесу среди непроглядной тьмы ночи. Пройдет, прокричит зверь, сломится ветка, зашумит буря в лесу, грянет гром, ливень забарабанит по листьям девственного Саровского леса — все пугало и наводило страх. Кроме этих естественных страхов было немало и необычных, которые наводил на подвижницу враг рода человеческого. Но все терпеливо переносила подвижница.

Окрестные крестьяне и странники, приходившие в Саров, глубоко чтили подвижницу; прося ее молитв, они приносили ей пищу и деньги, а она тотчас же раздавала это неимущим. Недобрые люди напали на подвижницу, надеясь найти у нее много денег. «Нет у меня денег», — отвечала разбойникам Паша.

Разбойники сильно избили ее, оставив истекающей кровью. Целый год она была между жизнью и смертью, но потом оправилась, хотя последствия побоев не прошли совершенно.

Несмотря на тяжесть одинокой жизни и сопряженные с нею опасности, Паша долгое время не хотела оставить своего лесного уединения. Очевидно, пустынная жизнь как нельзя более отвечала ее духовным потребностям, ее любви к Богу, ее стремлению к самоусовершенствованию.

В Дивеевский монастырь она пришла осенью 1884 года, и здесь-то обнаружился, воочию всех, присущий ей дар прозорливости, хотя и прикрытый иносказательным образом. Подойдя к воротам монастыря, Паша со всего размаха ударила по столбу и проговорила: «Вот как сокрушу этот столб, так и начнут умирать, успевай только могилы копать». И что же? Все увидели, что слова ее были вещими.

Вскоре умерла Пелагия Ивановна, несшая, как и Паша, тяжелый подвиг юродства Христа ради и имевшая огромное нравственное влияние как на инокинь дивеевских, так и на мирян. За ней умер монастырский священник, а потом одна за другой несколько монахинь, так что сорокоусты не прекращались в течение целого года, а выпадали и такие дни, что хоронили и по две монахини сразу.

Паша поселилась в отдельном домике, расположенном близ монастырских ворот. Там у нее была одна просторная и светлая комнатка, замечательно опрятная. Вся стена этой комнатки против дверей была закрыта большими иконами. В центре — Распятие, по сторонам его — справа Божия Матерь, слева — ап. Иоанн Богослов. В этом же домике, в правом от входа углу, имелась крохотная келья-чуланчик, служащая спальной комнаткой Прасковьи Ивановны. Простая деревянная кровать юродивой Паши Саровской с громадными подушками редко занималась ею, а больше на ней покоились куклы. Кукол своих блаженная любила, как малое дитя. Она с нежностью ухаживала за ними, кормила, мыла, обшивала и наряжала их. Была кукла, у которой от частого мытья отлетела голова. Прикрывая свои мысли иносказательными образами, Паша всякий раз, когда приходило время кому-нибудь умереть в монастыре, вынимала свою любимую куклу и начинала снаряжать ее, как покойницу.

Келейная жизнь Паши представляла собой непрерывный молитвенный подвиг. Всю ночь напролет она стояла на молитве и только под утро давала покой своему изможденному телу, но чуть забрюзжит свет, как она уже вставала и начинала свою молитву. Молясь сама, она того же требовала и от окружающих ее. Боже избави, если кто из сестер проспит полунощный час! Паша нашумит, накричит, а иногда и поучит провинившуюся своей палочкой. Паша знала наизусть несколько молитв, но предпочитала молиться своими словами. После обедни она садилась за работу, вязала чулки или делала пряжу. Это занятие сопровождалось, конечно, внутренней молитвой, и потому пряжа Прасковьи

Ивановны так ценилась в обители, что из нее делались пояски и четки.

Каждое свое дело она начинала не прежде, как испросивши Божие благословение. В важных случаях своей жизни она подходила к киоту с иконами и спрашивала: «Маменька, Царица Небесная! Можно ли сделать то-то, сходить туда-то?» И потом, сама дав утвердительный или отрицательный ответ, сообразно с этим начинала действовать. К иконам у нее была особенная любовь: она засвечивала перед ними лампады, украшала их цветами, клала перед ними любимые вещи свои, целовала их…

Усердная молитвенница, она особенно любила молитву умную. Ее она соединяла со всеми трудами своими, особенно со жнитвом травы, так что пожать травы за кого-нибудь на ее иносказательном языке значило пойти помолиться за кого-нибудь. Жнитво ее часто имело символическое значение. Замечено было дивеевскими сестрами, что если Паша сожнет и подаст посетителю лопух или какую-нибудь сорную траву, это предвещало близкое несчастье для гостя.

С посетителями, приходящими за духовным советом и просьбой помолиться, Паша обращалась неодинаково: иных ласково примет, угостит чаем, поклонится даже в ноги, на других накричит, выпроводив из своей кельи, пригрозит даже палкой. Ее духовный взор был светел и отлично видел и отличал истинное благочестие от напускного…

Пришел раз в Дивеево один странник, с виду очень смиренный, и просил Пашу принять его для духовной беседы. Юродивая долго отмалчивалась, а потом, когда странник настойчиво стал просить ее через одну из сестер, живших с нею, она стремительно выбежала на крыльцо, где поджидал ее странник, и со словами: «Ханжа, злодей, душегубец» — прогнала посетителя от своей кельи.

На сестер дивеевских Паша оказывала глубокое нравственное влияние, как своим непрерывным молитвенным подвигом, так и своими советами, строго соображенными с духовными потребностями той или другой инокини. Прекрасно осознавая, какое глубокое воспитательное значение для иноков имеет физический труд и как разрушительно действует на их внутренний мир праздность, Паша требовала, особенно от молодых сестер, непрерывной работы. Горе тому, кого увидит она за праздной беседой. Не переносила Паша и нечистоплотности. «Это что такое, лентяйки, живо возьмите тряпку да сотрите пыль!» — кричала она монахиням.

Привычка жить в лесу заставляла блаженную Пашу не только летом, но и ранней весной и поздней осенью уходить из обители в поле, в рощи и там проводить по несколько дней в посте, молитве и телесных трудах. Как попечительная мать не забывала она и тех дивеевских сестер, которые по долгу послушания жили вне монастырской ограды «в миру». Познавая по дару прозорливости духовные потребности этих «мирских черничек», она часто навещала их и

руководила на пути спасения. Сестры глубоко почитали ее духовную опытность, с радостью принимали ее и просили погостить подольше.

К особенностям ее пути относилось стремление постоянно переходить с места на место. Еще прежде, когда настоятельница Дивеева, глубоко почитая Пашу, предлагала ей поселиться в обители, подвижница всегда отказывалась: «Нет, никак нельзя мне, уж путь такой, я должна всегда переходить с места на место!» Даже в старости Паша не сидела на одном месте, но путешествовала из одной кельи в другую, из обители в монастырские хутора, «на дальние послушания», в Сэров, на прежние свои излюбленные места.

Не имея здесь ни пристанища, ни источника земных благ и радостей, она своими словами (часто загадочными) и поступками (нередко странными) служила для инокинь Дивеева и его посетителей живым напоминанием о высшей цели жизни, обличая одних, утешая других, исправляя погибших, поддерживая слабых и малодушных, охраняя беззащитных! Испытывая всевозможные лишения, неизбежные в скитальческой жизни, она примером своей жизни призывала христиан заботиться более о едином на потребу, чем о тленных земных благах. Это была добровольная мученица, постоянно умиравшая для мира, плоти и диавола ради жизни во Христе.

Прасковья Ивановна обладала весьма типичной наружностью. Наружность эта бывала весьма разнохарактерна, смотря по настроению: то чрезмерно строгая, сердитая и грозная, то ласковая и добрая, то горько-горько грустная.

Архимандрит Серафим (Чичагов), прекрасно изучив эту замечательную подвижницу, говорил о ней: «От доброго взгляда ее каждый человек приходит в невыразимый восторг. Детские, добрые, светлые, глубокие и ясные глаза ее поражают настолько, что исчезает всякое сомнение в ее чистоте, праведности и высоком подвиге. Они свидетельствуют, что все странности ее, — иносказательный разговор, строгие выговоры и выходки, — лишь наружная оболочка, преднамеренно скрывающая величайшее смирение, кротость, любовь и сострадание. Облекаясь иногда в сарафаны, она, как превратившаяся в незлобное дитя, любит яркие красные цвета и иногда надевает на себя несколько сарафанов сразу, как, например, когда встречает почетных гостей или в предзнаменование радости и веселия для входящего к ней лица».

Случаев прозорливости Прасковьи Ивановны невозможно собрать и описать. Положительно, она знала каждую мысль обращающегося к ней человека и всего чаще отвечала на мысли, чем на вопросы. В беспокойные для нее дни она без умолку говорила, но невозможно было ничего понять, ломала вещи била посуду, точно боролась с духами, волновалась, кричала, бранилась и бывала вся вне себя.

Рассказывали, например, что однажды зашла Паша к священнику села Алмасова, у которого в это время по делам службы был дьячок той же церкви; обращаясь к последнему, она сказала: «Господин хороший, приищи ты себе кормилицу». И что же? Дотоле совершенно здоровая жена псаломщика неожиданно захворала и умерла.

Один из окрестных крестьян при покупке известки в Сарове обманом взял несколько лишних пудов. Возвращаясь домой, он встретился с Пашей, и блаженная не преминула обличить его: «Аль богаче думаешь быть, что беса потешил! А ты живи правдой, лучше будет…»

Пришла раз к Паше девушка-крестьянка из села Рузина, Аксинья. Ей давно хотелось поступить в число инокинь, но она не решалась сделать этого важного шага без совета Паши, к которой привыкла относиться с глубоким почтением. Но Паша, не выслушав ее как следует, прогнала домой со словами: «Нет тебе, девка, дороги в монастырь».

Та послушалась, но через несколько времени, побуждаемая семейными обстоятельствами, вторично пришла к Паше проситься в монастырь. «Братья и келью поставят мне», — говорила она, думая склонить юродивую. Но та осталась непреклонной. «Глупая девка! Ты не знаешь, сколько младенцев выше нас», — сказала она просительнице и с этими словами легла на лавку и вытянулась. Ничего не поняв из ее слов, девушка огорченная ушла из кельи Паши, думая все-таки поступить в обитель. Но вот в скором времени умерла ее сноха-вдова, оставив после себя маленькую дочку. Аксинье волей-неволей пришлось остаться в миру, чтобы заняться воспитанием сиротки-племянницы. Так сбылось вещее слово Паши.

Мать Анфия, заведующая монастырской гостиницей, рассказывала о прозорливости Прасковьи Ивановны: «Когда наша мать настоятельница и игуменья Мария текущей зимой была тяжело больна, мы, сестры, сильно скорбели и опасались за конец болезни. Неоднократно мы спрашивали Прасковью Ивановну, выздоровеет ли наша мать-настоятельница, и она каждый раз говорила нам, что ее ждет скорое выздоровление. Предсказание Прасковьи Ивановны сбылось. Мать-настоятельница оправилась от своей тяжелой болезни, и опасность миновала».

Та же мать Анфия сообщила: «Когда у нас в монастыре сооружалась колокольня, архитектор нашел, что она построена неправильно и грозит своим падением. Работы были прекращены, что всех нас немало огорчило. Нас лишь утешала Прасковья Ивановна, говоря всем, что запрещение строить будет снято, колокольня достроится, и на нее будут подняты колокола. Это предсказание также в точности исполнилось».

Один из москвичей, посетивший в Дивееве с товарищами Прасковью Ивановну, сообщил: «Когда мы вошли в ее домик, нас встретила мать Серафима и молоденькая послушница. Они сообщили нам, что Прасковья Ивановна заперлась в своей крохотной келье, но она, может быть, скоро выйдет, и поэтому нас просили обождать. Мы стояли у входа в покой с матерью Серафимой, как дверцы кельи открылись и к нам порывистыми шагами вышла Прасковья Ивановна. Она была такой, как ее описал архимандрит

Серафим (Чичагов). Не обращая ни на кого внимания, она порывисто прошла и, обращаясь к художнику М., сказала, грозя пальцем: «Денежку не бережешь, по ветру пускаешь!» Сказав это, она, проходя к окну, перед которым стояла группа богомольцев, пожала мне руку, молча. Бросив взоры на стоявших на дворе богомольцев, она вновь устремила свои очи на нас и довольно долго вглядывалась в нас, как бы читая наши мысли. Становилось жутко. Но вот она по своей прозорливости прочла наши мысли: мы искренно жалели ее. Она немного постояла, как бы в полузабытьи, потом ее лицо просияло, и она на нас уже перестала смотреть сурово. Ее лицо стало радостно, она повеселела. Мы передали ей нашу лепту — на свечи. Это еще более обрадовало ее. Она стала резвиться, как дитя. Немного спустя, она опустилась перед распятием на колени и стала горячо молиться, все время кладя земные поклоны. Мать Серафима и послушница при этом стали петь заздравный стих, закончив поминовением наших имен: Иакова, Стефана и Эмилии. Мы были поражены и обрадованы тем, что эта блаженная с чистым взором ребенка молилась за нас, грешных. Радостная и довольная она отпустила нас с миром, благословив на дорогу. Сильное впечатление произвела она на нас. Это цельная, не тронутая ничем внешним натура, всю свою жизнь, все свои помыслы отдавшая во славу Господа Бога. Она редкий человек на земле, и надо радоваться, что такими людьми еще богата земля Русская».


Из воспоминаний монахини Серафимы (Булгаковой)

В конце XIX столетия начал ездить в Сэров будущий митрополит Серафим, тогда еще блестящий гвардейский полковник Леонид Чичагов.

Рассказывала мне послушница блаженной Прасковьи Ивановны Дуня, что, когда Чичагов приехал в первый раз, Прасковья Ивановна встретила его, посмотрела из-под рукава и говорит:

— А рукава-то ведь поповские. Тут же вскоре он принял священство. Прасковья Ивановна настойчиво говорила ему:

— Подавай прошение государю, чтобы нам мощи открывали.

Чичагов стал собирать материалы, написал «Летопись» и поднес ее государю. Когда Государь ее прочитал, он возгорелся желанием открыть мощи.

Все это Чичагов описал во второй части «Летописи». Там были изложены подробности всех событий перед открытием мощей и описано само открытие. Все то, что нельзя было напечатать в старое время. Эта рукопись пропала при аресте в 1937-м.

Рассказывали мне те, кому митрополит лично читал эту рукопись, что перед прославлением преподобного в Синоде была большая смута.

Государь настаивал, но почти весь Синод был против. Поддерживали его только митрополит (впоследствии) Кирилл да обер-прокурор Синода Владимир Карлович Саблер. Отговорка: «Куда и зачем ехать в лес, нашлись только кости».

Евдокия Ивановна, послушница Дуня, рассказывала мне, что в это время блаженная Прасковья Ивановна 15 дней постилась, ничего не ела, так что не могла даже ходить, а ползала на четвереньках. И вот как-то вечером пришел Чичагов, тогда еще архимандрит Спасо-Евфимиевского монастыря в Суздале.

— Мамашенька, отказывают нам открыть мощи.

Прасковья Ивановна ответила:

— Бери меня под руку, идем на волю.

С одной стороны блаженную подхватила ее келейница мать Серафима, с другой — архимандрит Серафим.

— Бери железку (лопату).

Спустились с крыльца.

— Копай направо, вот они и мощи.

Обследование останков преподобного Серафима было в ночь на 12 января 1903 года.

В это время в селе Ламасово, в 12 верстах от Сарова, увидели зарево над Саровом. И крестьяне побежали на пожар. Приходят и спрашивают:

— Где у вас был пожар? Мы видели зарево.

— Нигде пожара не было, — им отвечают.

Позже один монах тихонько сказал:

— Сегодня ночью комиссия вскрывала останки батюшки Серафима.

От батюшки Серафима уцелели лишь косточки, вот и смущался Синод:

— Ехать в лес, мощей нетленных нет, а лишь кости.

На это одна из бывших еще в живых стариц преподобного сказала:

— Мы кланяемся не костям, а чудесам.

Говорили сестры, будто бы преподобный и

сам явился государю, после чего тот уже своей властью настоял на открытии мощей.

Чудес, действительно, являлось много и до и после открытия мощей.

Открытие мощей преподобного батюшки Серафима состоялось 19 июля 1903 года…

На открытие мощей в Саров поехала почти вся царская фамилия. Крестьяне, празднично разодетые, встречали их по селам и по дорогам, стоя плотными рядами.

Приехали в Саров 17 или 18 июля. Великие князья тут же поехали в Дивеево к блаженной Прасковье Ивановне. Они ей привезли шелковое платье и капор, в которые тут же и нарядили.

В то время в Царской Семье было уже четыре дочери, но мальчика-наследника не было. Ехали к преподобному молиться о даровании наследника. Прасковья Ивановна имела обычай все показывать на куклах, и тут она заранее приготовила куклу-мальчика, настелила ему мягко и высоко платками и уложила: «Тише, тише, он спит…» Повела им показывать: «Это ваш». Великие князья в восторге подняли блаженную на руки и начали качать, а она только смеялась.

Все, что она говорила, передали по телефону государю, но сам государь приехал из Сарова только 20 июля. Евдокия Ивановна рассказывала, что келейница Прасковьи Ивановны матушка Серафима собралась в Саров на открытие, но вдруг сломала ногу. Прасковья Ивановна ее исцелила. Им было объявлено, что как встретят государя в игуменском корпусе, пропоют духовный концерт. Он усадит свиту завтракать, а сам приедет к ним.

Вернулись матушка Серафима с Дуней со встречи, а Прасковья Ивановна ничего не дает убрать. На столе сковорода картошки и холодный самовар. Пока с ней воевали, слышат в дверях:

— Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас, — государь, а с ним государыня.

Уже при них стелили ковер, убирали стол, сразу принесли горячий самовар.

Все вышли, оставили одних, но они не могли понять, что говорит блаженная, и вскоре государь вышел и сказал:

— Старшая при ней, войдите.

Когда стали прощаться, вошли архимандрит Серафим (Чичагов) и келейные сестры.

Прасковья Ивановна открыла комод. Вынула новую скатерть, расстелила на столе, стала класть гостинцы: холст льняной своей работы (она сама пряла нитки), нецелую голову сахара, крашеных яиц, еще сахара кусками. Все это она завязала в узел очень крепко, несколькими узлами, и когда завязывала, от усилия даже приседала, и дала государю в руки:

— Государь, неси сам, — и протянула руку, — а нам дай денежку, нам надо избушку строить (новый собор).

У государя денег с собой не было, тут же послали. Принесли, и государь дал ей кошелек золота. Этот кошелек сразу же передали матери игумении.

Прощались, целовались рука в руку. Государь и государыня обещали опять скоро приехать открывать мощи матушки Александры, потому что она являлась во дворце и творила там чудеса.

Когда государь уходил, то сказал, что Прасковья Ивановна единственная истинная раба Божия. Все и везде принимали его как царя, а она одна приняла его как простого человека…

В тот же день, 20 июля, к вечеру все уехали из Дивеева. После этого со всеми серьезными вопросами государь обращался к Прасковье Ивановне, посылал к ней великих князей. Евдокия Ивановна говорила, что не успевал один уехать, другой приезжал. После смерти келейницы Прасковьи Ивановны матушки Серафимы спрашивали все через Евдокию Ивановну. Она передавала, что Прасковья Ивановна сказала:

— Государь, сойди с престола сам!

Блаженная умерла 22 сентября 1915 года. Перед смертью она все клала земные поклоны перед портретом государя. Когда она уже была не в силах, то ее опускали и поднимали келейницы.

— Что ты, мамашенька, так на государя-то молишься?

— Глупые, он выше всех царей будет.

Было два портрета царских: вдвоем с государыней и он один. Но она кланялась тому портрету, где он был один. Еще она говорила про государя:

— Не знай, преподобный, не знай, мученик!

В эти годы многие приезжали в Сэров и в

Дивеево. Приезжали Распутин со свитой — молодыми фрейлинами. Сам он не решился войти к Прасковье Ивановне и простоял на крыльце, а когда фрейлины вошли, то Прасковья Ивановна бросилась за ними с палкой, ругаясь: «Жеребца вам стоялого». Они только каблуками застучали.

Незадолго до своей смерти Прасковья Ивановна сняла портрет государя и поцеловала в ножки со словами:

— Миленький уже при конце.


БЛАЖЕННАЯ МАРИЯ ИВАНОВНА[11]

Мария Захаровна Федина родилась в селе Голеткове Елатомского уезда Тамбовской губернии. Впоследствии ее спрашивали, почему она называется Ивановна. «Это мы все, блаженные, Ивановны по Иоанну Предтече», — отвечала она.

Родители ее Захар и Пелагея Федины умерли, когда ей едва минуло тринадцать лет. Первым умер отец. После смерти мужа Пелагея поселилась с Машей в семье старшего сына. Но здесь им не было житья от невестки, и они переселились в баньку. Мария с детства отличалась беспокойным характером и многими странностями, часто ходила в церковь, была молчалива и одинока, никогда ни с кем не играла, не веселилась, не занималась нарядами, всегда была одета в рваное, кем-нибудь брошеное платье.

Господь особенно о ней промышлял, и она часто во время работ видела перед глазами Серафимо-Дивеевский монастырь, хотя там никогда не бывала.

Через год по смерти отца умерла мать. Тут ей совсем житья не стало от родных. Однажды летом несколько женщин и девушек собрались идти в Саров, Мария отпросилась пойти с ними.

Домой она уже не вернулась. Не имея постоянного пристанища, она странствовала между Саровом, Дивеевом и Ардатовом — голодная, полунагая, гонимая.

Ходила она, не разбирая погоды, зимой и летом, в стужу и жару, в полую воду и в дождливую осень одинаково — в лаптях, часто рваных, без онуч. Однажды шла в Саров на Страстной неделе в самую распутицу по колено в воде, перемешанной с грязью и снегом; ее нагнал мужик на телеге, пожалел и позвал подвезти, она отказалась. Летом Мария, видимо, жила в лесу, потому что когда она приходила в Дивеево, тело ее было сплошь усеяно клещами и многие из ранок уже нарывали.

Чаще всего бывала она в Серафимо-Дивеевском монастыре; некоторые сестры любили ее, чувствуя в ней необыкновенного человека; давали чистую и крепкую одежду вместо лохмотьев, но через несколько дней Мария вновь приходила во всем рваном и грязном, искусанная собаками и побитая злыми людьми. Иные монахини не понимали ее подвига, не любили и гнали, ходили жаловаться на нее уряднику, чтобы он данной ему властью освободил их от этой «нищенки», вшивой и грубой. Урядник ее забирал, но сделать ничего не мог, потому как она представлялась совершенной дурочкой, и он отпускал ее. Мария снова шла к людям и часто, как бы ругаясь, обличала их в тайных грехах, за что многие особенно ее не любили.

Никто никогда не слыхал от нее ни жалобы, ни стона, ни уныния, ни раздражительности или сетования на человеческую несправедливость. И Сам Господь за ее богоугодную жизнь и величайшее смирение и терпение прославил ее среди людей. Начали они замечать: что она скажет или о чем предупредит, то сбывается, и у кого остановится, те получают благодать от Бога.

У одной женщины, Пелагеи, было двенадцать детей, и все они умирали в возрасте до пяти лет. В первые годы ее замужества, когда у нее умерло двое детей, Мария Ивановна пришла к ней в село, подошла к окнам ее дома и запела: «Курочка-мохноножка, народи детей немножко».

Окружившие ее женщины говорят ей:

— У нее совсем нет детей.

А она им отвечает:

— Нет, у нее много.

Они настаивают на своем:

— Да нет у ней никого.

Тогда Мария Ивановна им пояснила:

— У Господа места много.

Однажды говорит она одной женщине:

— Ступай, ступай скорее, Рузаново горит.

А женщина была из Рузанова. Пришла в Рузаново, все на месте, ничего не случилось; встала в недоумении, а в это время закричали: «Горим». И все Рузаново выгорело с конца до конца.

Духовное окормление Мария Ивановна получала у блаженной Прасковьи Ивановны, с которой приходила советоваться. Сама Прасковья Ивановна, предчувствуя кончину, говорила близким: «Я еще сижу за станом, а другая уже снует, она еще ходит, а потом сядет», — а Марии Ивановне, благословив ее остаться в монастыре, сказала: «Только в мое кресло не садись» (в келлии блаженной Паши Мария Ивановна прожила всего два года).

В самый день смерти блаженной Пашеньки Саровской вышло у Марии Ивановны небольшое искушение. Раздосадованные ее странностями, монахини выгнали ее из монастыря, не велев вовсе сюда являться, а иначе они прибегнут к помощи полиции.

Ничего на это не сказала блаженная, повернулась и ушла.

Перед внесением в церковь гроба с телом блаженной Паши в монастырь приехал крестьянин и говорит:

— Какую рабу Божию прогнали вы из монастыря, она мне сейчас всю мою жизнь сказала и все мои грехи. Верните ее в монастырь, иначе потеряете навсегда.

За Марией Ивановной тотчас отправили посыльных. Она себя не заставила ждать и вернулась в монастырь в то время, когда Прасковья Ивановна лежала в гробу в церкви. Блаженная вошла и, оборотясь к старшей ризничей монахине Зиновии, сказала:

— Ты меня, смотри, так же положи, вот как Пашу.

Та рассердилась на нее, как она смеет себя сравнивать с Пашей, и дерзко ей на это ответила.

Мария Ивановна ничего не сказала.

С тех пор она окончательно поселилась в Дивееве. Сначала она жила у монахини Марии, а затем игумения дала ей отдельную комнату. Комната была холодная и сырая, особенно пол, в ней блаженная прожила почти восемь лет; здесь она окончательно лишилась ног и приобрела сильнейший ревматизм во всем теле.

Почти с первого года ее жизни в монастыре к ней в послушницы приставили Пашу (в монашестве Дорофею), которая поначалу не любила Марию Ивановну и пошла к ней служить за послушание. Мария же Ивановна еще прежде говорила, что к ней служить приведут Пашу.

Сильно скорбела Паша, видя, как постепенно Мария Ивановна наживает мучительную болезнь и лишается ног, но сделать ничего не могла.

Лишь тогда, когда народу, приходящего к блаженной, стало столько, что невозможно было поместиться в тесной комнате, игумения разрешила перевести ее в домик Паши Саровской.

Домик этот стоял у самых ворот, и советские власти, видя большое стечение людей, воздвигли гонение на блаженную, так что в конце концов ее перевели в отдельную комнату при богадельне, где она прожила до закрытия монастыря.

Не довольно было блаженной подвигов предыдущей скитальческой жизни, болезней, молитвы, приема народа. Однажды послушница Марии Ивановны, мать Дорофея, ушла в кладовую за молоком, довольно далеко от келлии старицы, а самовар горячий подала на стол. Возвращается и слышит неистовый крик Марии Ивановны: «Караул!»

Растерянная послушница сначала ничего не поняла, а потом так и осела от ужаса. Мария Ивановна в ее отсутствие решила налить себе чаю и открыла кран, а завернуть не сумела, и вода лилась ей на колени до прихода матери Дорофеи. Обварилась она до костей. Случилось это в самую жару, в июне месяце. Дорофея боялась, что в оголенном и незаживающем мясе заведутся черви, но Господь хранил Свою избранницу.

В другой раз до изнеможения устала Дорофея, всю ночь поднимая Марию Ивановну и все на минуточку; под утро до такой степени она ослабела, что говорит: «Как хочешь, Мария Ивановна, не могу встать, что хочешь делай».

Мария Ивановна притихла, и вдруг просыпается Дорофея от страшного грохота: блаженная сама решила слезть, да не в ту сторону поднялась в темноте, упала рукой на стол и сломала ее в кисти. Кричала: «Караул!», но не захотела призвать доктора завязать руку в лубок, а положила ее на подушку и пролежала шесть месяцев в одном положении, не вставая и не поворачиваясь.

Сделались у нее пролежни такие, что оголились кости и мясо висело клочьями. И опять все мучения перенесла Мария Ивановна безропотно, и только через полгода рука начала срастаться и срослась неправильно, что видно на некоторых фотографиях.

Однажды мать Дорофея захотела посчитать, сколько раз Мария Ивановна поднимается за ночь. Для этого она положила дощечку и мел, еще с вечера поставила первую палочку и легла спать, ничего о своем замысле не сказав блаженной.

Под утро она проснулась и удивилась, что это Мария Ивановна не встает и ее не зовет. Подошла к ней, а она не спит, смеется и лежит, как в болоте, по ворот обмочившись, и говорит:

— Вот я ни разу не встала.

Мать Дорофея упала блаженной в ноги:

— Прости меня, Христа ради, мамушка, никогда больше не буду считать и любопытствовать о тебе и о твоих делах.

Тех, кто жил с Марией Ивановной, она приучала к подвигу, и за послушание и за молитвы блаженной подвиг становился посильным. Так, матери Дорофее блаженная не давала спать, кроме как на одном боку, и если та ложилась на другой бок, она на нее кричала. Сама Мария Ивановна расщипывала у себя место на ноге до крови и не давала ему заживать.

Истинная подвижница и богоугодный человек, она имела дар исцеления и прозорливости.

У одной монахини была экзема на руках. Три года ее лечили лучшие доктора в Москве и в Нижнем — не было улучшения. Все руки покрылись ранами. Ею овладело такое уныние, что она хотела уже уходить из монастыря. Она пошла к Марии Ивановне. Та предложила помазать маслом из лампады; монахиня испугалась, потому что врачи запретили касаться руками масла и воды. Но за веру к блаженной согласилась, и после двух раз с кожи исчезли и сами следы от ран.

Пришел однажды к Марии Ивановне мужичок — в отчаянии, как теперь жить, разорили вконец. Она говорит: «Ставь маслобойку». Он послушался, занялся этим делом и поправил свои дела.

О нижегородском архиепископе Евдокиме (Мещерском), обновленце, блаженная еще до его отступничества говорила:

— Красная свеча, красный архиерей.

И даже песню о нем сложила: «Как по улице, по нашей Евдоким идет с Парашей, порты синие худые, ноги длинные срамные».

Один владыка решил зайти к блаженной из любопытства, не веря в ее прозорливость.

Только он собрался войти, как Мария Ивановна закричала:

— Ой, Дорофея, сади, сади меня скорее на судно.

Села, стала браниться, ворчать, жаловаться на болезнь.

Владыка пришел в ужас от такого приема и молча ушел.

В пути с ним сделалось расстройство желудка, он болел всю дорогу, стонал и жаловался.

Схимнице Анатолии (Якубович) блаженная за четыре года до ее выхода из затвора кричала:

— Схимница-свинница, вон из затвора. Она была в затворе по благословению о. Анатолия (схимника Василия Саровского), но ей стала являться умершая сестра. Мать Анатолия напугалась, вышла из затвора и стала ходить в церковь. Мария Ивановна говорила: «Ее бесы гонят из затвора, а не я».

Пришел однажды к Марии Ивановне мальчик, она сказала:

— Вот пришел поп Алексей.

Впоследствии он действительно стал Саровским иеромонахом о. Алексием. Он очень чтил ее и часто к ней ходил. И вот однажды пришел, сел и молчит. А она говорит:

— Я вон мяса не ем, стала есть капусту да огурцы с квасом и стала здоровее.

Он ответил: «Хорошо».

Он понял, что это о том, как он, боясь разболеться, стал было есть мясо. С тех пор бросил.

Отцу Евгению Мария Ивановна сказала, что его будут рукополагать в Сарове. Он ей очень верил и всем заранее об этом рассказал. А его вдруг вызывают в Дивеево. Келейница блаженной мать Дорофея заволновалась, и ему неприятно. Рукополагали его в Дивееве. Дорофея сказала об этом Марии Ивановне, а та смеется и говорит:

— Тебе в рот, что ли, класть? Чем тут не Саров? Сама келлия преподобного и все вещи его тут.

Однажды приехала к блаженной некая барыня из Мурома. Как только вошла она, Мария Ивановна говорит:

— Барыня, а куришь, как мужик.

Та действительно курила двадцать пять лет и вдруг заплакала и говорит:

— Никак не могу бросить, курю и по ночам, и перед обедней.

— Возьми, Дорофея, у нее табак и брось в печь.

Та взяла изящный портсигар и спички и все это бросила в печь.

Через месяц мать Дорофея получила от нее письмо и платье, сшитое в благодарность. Писала она, что о курении даже и не думает, все как рукой сняло.

Римма Ивановна Долганова страдала беснованием; оно выражалось в том, что она падала перед святыней и не могла причаститься. Стала она проситься у блаженной поступить в монастырь.

— Ну, куда там такие нужны…

— А я поправлюсь? — с надеждой спросила Римма Ивановна.

— Перед смертью будешь свободна. И этой же ночью она заболела скарлатиной и сама пошла в больницу, сказав, что уже больше не вернется. Она скончалась, незадолго до смерти исцелившись от беснования.

Однажды пришла к Марии Ивановне интеллигентная дама с двумя мальчиками. Блаженная сейчас же закричала:

— Дорофея, Дорофея, давай два креста, надень на них.

Дорофея говорит:

— Зачем им кресты, они сегодня причастники. А Мария Ивановна, знай, скандалит, кричит:

— Кресты, кресты им надень.

Дорофея вынесла два креста, расстегнула детям курточки, крестов и вправду не оказалось.

Дама очень смутилась, когда Дорофея спросила ее:

— Как же вы причащали их без крестов?

Та в ответ пробормотала, что в дорогу сняла их, а то они будут детей беспокоить. Вслед за ней пришла схимница.

— Зачем надела схиму, сними, сними, надень платочек и лапти, да крест надень на нее, — говорит Мария Ивановна.

С трепетом мать Дорофея подошла к ней: оказалось, что она без креста. Сказала, что в дороге потеряла.

Епископ Зиновий (Дроздов) спросил Марию Ивановну:

— Я кто?

— Ты поп, а митрополит Сергий — архиерей.

— А где мне дадут кафедру, в Тамбове?

— Нет, в Череватове[12].

У Арцыбушевых была очень породистая телка, и вот она за лето не огулялась, и следовательно, семья должна быть весь год без молока, а у них малые дети, средств никаких, и они задумали продать ее и купить другую. Пошли к Марии Ивановне за благословением.

— Благослови, Мария Ивановна, корову продать.

— Зачем?

— Да она нестельная, куда ее нам.

— Нет, — отвечает Мария Ивановна, — стельная, стельная, говорю вам, грех вам будет, если продадите, детей голодными оставите.

Пришли домой в недоумении, позвали опытную деревенскую женщину, чтобы она осмотрела корову. Та признала, что корова нестельная.

Арцыбушевы опять пошли к Марии Ивановне и говорят:

— Корова нестельная, баба говорит. Мария Ивановна заволновалась, закричала.

— Стельная, говорю вам, стельная. Даже побила их.

Но они не послушались и повели корову на базар, им за нее предложили десять рублей. Оскорбились они и не продали, но для себя телку все-таки присмотрели и дали задаток десять рублей.

А Мария Ивановна все одно — ругает их, кричит, бранит. И что же? Позвали фельдшера, и он нашел, что корова действительно стельная. Прибежали они к Марии Ивановне и в ноги ей:

— Прости нас, Мария Ивановна, что нам теперь делать с телушкой, ведь мы за нее десять рублей задатка дали.

— Отдайте телушку, и пусть задаток пропадет.

Они так и сделали.

Марии Ивановне была построена келлия в селе Пузово. Туда ее отвезли сразу же после закрытия монастыря; руководила устройством Марии Ивановны Валентина Долганова, и дело поставила так, что никому не стало доступа к блаженной.

В Пузове Мария Ивановна пробыла около трех месяцев.

Когда игумения Александра поселилась в Муроме, к ней приехала мать Дорофея.

— Зачем ты Марию Ивановну в мир отдала? Бери обратно, — сказала ей игумения. Та поехала за ней.

— Мария Ивановна, поедешь со мной?

— Поеду.

Положили ее на возок, укрыли красным одеялом и привезли в Елизарово. Здесь она прожила до весны, а весной перевезли ее в Дивеево, сначала к глухонемым брату с сестрой, а в 1930 году на хутор возле села Починок, и, наконец, в Череватово, где она и скончалась 26 августа (8 сентября н. ст.) 1931 года.

Тексты житий печатаются с разрешения издательства «Паломник»


Загрузка...