69.


И вот на какой мысли поймал я себя. Мчимся мы с Провом на мотоцикле, выхлопные газы которого отравляют чистый воздух, созданный без-образным. Но нам нужно успеть во всем разобраться, у нас великая цель. Ничего особенного, если мы чуть подпортим атмосферу. Ведь пешком нам не дойти. Оправданы наши действия? В данном случае: да. А те, что сожгли атмосферу в двадцатом и двадцать первом веке? Может, у них тоже была неотложная цель? Успеть прибыть туда-то, срочно перевезти то-то... Ведь каждый из них в отдельности почти и не отравлял атмосферу, ну, разве что чуть-чуть. Океан и растения справятся. А они не справились...

Ах, да! Это ведь мы сейчас пытаемся что-то исправить! И ветерок относит выхлопные газы куда-то в сторону. За все надо платить? Надо! Да только чем?

К смешению стилей и времен Сибирских Афин мы уже, кажется, привыкли. Как быстро произошла адаптация! Знакомые здания проносятся мимо. Все чисто, прибрано. "Голубые мундиры" гонят толпу людей. На них никто не обращает внимания. И мы не обращаем. Пров изредка кричит мне в ухо: "Влево! Прямо! Вправо!" Ему лучше знать. Мы вкатываемся на большую площадь с зелеными газонами, клумбами цветов, асфальтированными дорожками, посреди которой расположено какое-то строящееся здание. Пров делает знак рукой и я припарковываю мотоцикл.

Пров соскакивает с седла, прохаживается, разминая затекшие ноги. Переминаюсь с ноги на ногу и я. Возле стройки происходит какой-то митинг, а самих строителей что-то и не видно. Может, обеденный перерыв?

— Что будем делать? — спрашиваю я.

— Не знаю, — отвечает Пров. — Искать.

— Будем искать, — соглашаюсь я.

Мы подходим к митингующим, прислушиваемся. Особых страстей не наблюдается. Человек сорок стоят, разинув рты. Вещает благообразный, крепкий еще, седой старик.

— Отец государства, — поясняет мне Пров. — Не знаю уж, какого, но здесь его именно так называют.

Старик говорит размеренно и торжественно, словно, цитирует самого себя:

— Главная и единственная цель Государства — насаждение справедливости.

— Беспощадное насаждение справедливости! — поправляет его невысокий лысый человек.

Старик скривил лицо, будто у него внезапно разнылся зуб, но ничего не возразил, помолчал чуток и продолжил:

— Справедливость есть мудрое равновесие всех сторон души, всех добродетелей души...

— И, следовательно, всех классов общества! — снова втерся лысый и невысокий.

— Что касается справедливости... — замялся старик. — Считать ли нам ее попросту честностью и отдачей взятого в долг, или же одно и то же действие бывает подчас справедливым, а подчас и не справедливым? Я приведу такой пример: если кто получит от своего друга оружие, когда тот был еще в здравом уме, а затем, когда тот сойдет с ума и потребует свое оружие обратно, его отдаст, в этом случае всякий сказал бы, что отдавать не следует и несправедлив тот, кто отдал бы оружие такому человеку или вознамерился бы сказать ему всю правду.

— Это верно, товарищ Платон, — согласился лысый и невысокий и тут же усилил вывод старика: — Оружие конфисковать, вооружать рабоче-крестьянских стражей, забирать без разговоров!

— Смотри-ка, — удивился я. — Так это знаменитый Платон?!

— Сподобились, — буркнул Пров. — Сначала философов на корабле зрили, а теперь самого Платона. Разные, видать, бывают философы.

— Стало быть, — продолжал самый настоящий Платон, — не это определяет справедливость: говорить правду и отдавать то, что взял.

— Нет, именно это, Платон! — выкрикнул кто-то из немногочисленных слушателей.

Лысый и невысокий призывно махнул рукой и тотчас откуда-то появились стражи в голубых мундирах и повели крикуна под руки. Тот вел себя покорно, а остальные словно и не заметили происшедшего, завороженные речью о справедливости.

— Если Ивановский, — продолжил Платон, — у нас всех сильнее в борьбе и кулачном бою и для здоровья его тела пригодна говядина, то будет ли полезно и вместе с тем справедливо назначать такое же питание и нам, хотя мы слабее его?

— Нет, нет, нет! — единодушно закричали участники митинга.

— Мы основываем Государство, вовсе не имея в виду сделать как-то особенно счастливым один из слоев его населения, но, наоборот, хотим сделать таким все Государство в целом. Ведь именно в таком Государстве мы рассчитывали найти справедливость. Сейчас мы лепим в нашем воображении государство, как мы полагаем, счастливое, но не в отдельно взятой его части, не так, чтобы лишь кое-кто в нем был счастлив, но так, чтобы оно было счастливо все целиком. Единство — прежде всего. Знание каждым своего места — прежде всего. Есть ли у нас для государства зло более того, которое расторгает его и делает многим вместо одного, или добро более того, которое связует его и делает одним?

— Нет, нет, нет! — поддержали его слушатели.

— А связует его общность удовольствия или скорби, когда чуть ли не все граждане одинаково радуются либо печалятся, если что-нибудь возникает или гибнет.

— Так! Так!

— А обособленность в таких переживаниях нарушает связь между гражданами, когда одних крайне удручает, а других приводит в восторг состояние государства и его населения.

— Еще бы!

— Не тогда ли это происходит, когда в государстве не произносятся вместе такие слова, как "это — мое", "это — не мое"? И не то ли нужно сказать и о чужом?

— Совершенно то же.

— Значит, самый лучший распорядок будет в том государстве, в котором наибольшее число граждан произносит слова "одно и то же мое и не мое" в отношении к одному же.

— Так! Так!

— Если для людей выдающихся в философии, как, например, Ильин-Иванов, возникла когда-либо в беспредельности Безвременья или существует ныне необходимость взять на себя заботу о государстве — в какой-либо варварской стране, далеко, вне нашего кругозора — или если такая необходимость возникнет впоследствии, мы готовы упорно отстаивать взгляд, что в этом случае был, есть или будет осуществлен описанный нами государственный строй, коль скоро именно эта Муза оказывается владычицей государства. Осуществление такого строя вполне возможно, и о невозможности мы не говорим. А что это трудно, признаем и мы.

— Трудный, но единственно правильный путь — мировая революция! — подытожил лысый и маленький.

— Бред, конечно, — сказал мне Пров, — но что-то тут есть от "вторжения". Запах какой-то.

— Говорильня, — не согласился я. — Побазарят, да разойдутся. — Меня больше интересовал Космоцентр, если он действительно был здесь. Но Пров положил мне руку на плечо, как бы предлагая остаться.

Редкие прохожие останавливались послушать краем уха оратора, но подолгу не задерживались. Или им и так все было понятно и известно, или, наоборот, происходящее здесь их мало интересовало.

— Но что же нам предстоит разобрать после этого? — спросил Платон. — Может, кто из наших граждан должен начальствовать, а кто — быть под началом?

— Конечно!

— Начальствовать, видимо, должны самые лучшие, раз в нашем Государстве все равны?

— Это ясно! Да! Да!

— Пока в Государстве не будут царствовать философы либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино — государственная власть и философия — а их много, — которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, граждане пресветлого будущего, государству не избавиться от зол, да и не станет возможным для рода людо-человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство, которое мы только что описали словесно. Вот почему я так долго не решался говорить, — я видел, что все это будет полностью противоречить общественному мнению; ведь трудно людо-человекам признать, что иначе невозможно ни личное их, ни общественное благополучие. Некоторым людо-человекам по самой их природе, раз все мы равны, подобает быть философами и правителями государства, а всем прочим надо заниматься не этим, а следовать за теми, кто руководит. Относительно природы философов нам надо согласиться, что их страстно влечет к познанию, приоткрывающему вечно сущее и не изменяемое возникновением и уничтожением бытие. Они отличаются правдивостью, решительным неприятием какой бы то ни было лжи ненавистью к ней и любовью к истине. Им свойственны возвышенные помыслы и охват мысленным взором целокупного времени и бытия. Так разве не будет уместно сказать в защиту нашего взгляда, что людо-человек, имеющий прирожденную склонность к знанию, из всех сил устремляется к подлинному бытию? Он не останавливается на множестве вещей, лишь кажущихся существующими, но непрестанно идет вперед, и страсть его не утихает до тех пор, пока он не коснется самого существа каждой вещи тем в своей душе, чему подобает касаться таких вещей, а подобает это родственному им началу. Сблизившись посредством него и соединившись с подлинным бытием, породив ум и истину, он будет и познавать, и по истине жить, и питаться, и лишь таким образом избавится от бремени, но раньше — никак.

— Пора приступать к всеобщим, равным и тайным назначениям-выборам, — намекнул Платону лысый и маленький.

Небольшая толпешка одобрительно загудела.

— Так вот, — возвысил голос Платон, перекрывая шум собравшихся здесь. — Возможно ли, чтобы толпа допускала и признавала существование красоты самой по себе, а не многих красивых вещей, или самой сущности каждой вещи, а не множества отдельных вещей?

— Это совсем невозможно! — радостно поддержали его.

— Следовательно, толпе не присуще быть философом.

— Нет, не присуще!

— Тогда остается совсем малое число людо-человеков, достойным образом общающихся с философией: это либо тот, кто подобно Иванову-Ильину, подвергшись добровольному изгнанию, сохранил, как людо-человек, получивший хорошее воспитание, благородство своей натуры — а раз уж не будет гибельных влияний, он, естественно, и не бросит философии, — либо это человек великой души, вроде Маркса, родившийся в маленьком, можно сказать, несуществующем даже государстве: делами своего государства он презрительно пренебрегает. Обратится к философии, пожалуй, еще и небольшое число представителей других искусств: обладая хорошими природными задатками, они справедливо пренебрегут своим прежним занятием. Может удержать и такая узда, как у нашего приятеля Энгельса: у него решительно все клонится к тому, чтобы отпасть от философии, но присущая ему болезненность удерживает его от общественных дел. О моем собственном случае — божественном знамении — не стоит и упоминать: такого, пожалуй, еще ни с кем не бывало.

Вот почему ни государство, ни его строй, так же как и отдельный людо-человек, не станут никогда совершенными, пока не возникнет такая необходимость, которая заставит этих немногочисленных философов, причем именно диалектиков, — людей вовсе не дурных, хотя их и называют теперь бесполезными, — принять на себя заботу о государстве, желают ли они того или нет (и государству придется их слушать); или пока по какому-то божественному наитию...

— Махровый фидеизм! — вставил лысый и маленький.

— ... божественному наитию, — повторил уставший Платон, — сыновья наших властителей и царей либо они сами не окажутся охвачены подлинной страстью к подлинной философии. Считать, что какая-нибудь одна из этих двух возможностей или они обе — дело неосуществимое, я лично не нахожу никаких оснований. Иначе нас справедливо высмеяли бы за то, что мы занимаемся пустыми пожеланиями. Разве не так?

— Не так! Вот они, ослиные уши идеализма! Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой, возьмем мы это повышенье своею собственной рукой! — Лысый и коротенький начал энергично отпихивать Платона в сторону.

— Тому, кто действительно направил свою мысль на бытие, — сопротивлялся старик Платон, — уже недосуг смотреть вниз, на людо-человеческую суету, и, борясь с людо-человеками, переполняться недоброжелательства и зависти. — Силы философов-диалектиков были явно неравны. Материалистическая диалектика вовсю теснила идеалистическую. — Видя и созерцая нечто стройное и вечно тождественное, не творящее несправедливости и от нее не страдающее... — Толчки лысого и коротенького становились все напористее, но Платон еще держался, правда, уже из последних сил. — ... полное порядка и смысла... он этому подражает и как можно более ему уподобляется... Или ты думаешь, будто есть какое-то средство не подражать тому, чем восхищаешься при общении?

— В канаву истории! — кричал лысый и короткий. — В Чермет. В отхожее место!

Платон упал, снова поднялся на одно колено, хрипло продолжил:

— Общаясь с божественным и упорядоченным, философ тоже становится упорядоченным и божественным, насколько это в людо-человеческих силах. — Но сил у него, видимо, оставалось мало. — Оклеветать же можно все на свете.

— И даже очень! — сказал Пров и, расталкивая толпешку, подошел к Платону, помог тому подняться. — Не знаю уж, чего вы тут делите, но стариков толкать нельзя!

Платон повис на плече у Прова и тот медленно повлек старика к ближайшей скамейке.

— Ведь если правитель будет устанавливать законы и обычаи, которые мы тут разобрали, не исключено, что граждане охотно станут их выполнять, — все еще в горячке лепетал старик.

— А как же... — успокаивал его Пров. — Это вовсе не исключено.

— А разве примкнуть к нашим взглядам будет для других чем-то диковинным и невозможным?

— Я лично этого не знаю, — искренне ответил Пров. — Не разобрался еще.

— Вот так и все, — опечалился Платон. — Сначала — не разобрался, а потом — уже поздно.

Митингующие, меж тем, избрали Отцом всех времен и народов того самого, маленького и лысого. Вытащив из-за пазухи кумачовые полотнища, с песнями двинулись они сначала вдоль недостроенного здания, а затем по улице. Их было немного, но вот из соседних улиц и переулков показались стражи в голубых мундирах, с ружьями и саблями, уверенно пристроились за демонстрантами и, четко чеканя шаг, запрудили улицу.

"Кто был ничем, тот станет всем сразу!" — реяло над Сибирскими Афинами.

Уже и самих демонстрантов не было ни видно, ни слышно, а голубые мундиры все шли и шли.

Про Платона коротенький, видимо, забыл, или не хотел лезть на свалку истории

— Что же нам с тобой делать, дед? — сам себя спросил Пров.


Загрузка...