Глава тринадцатая

Отец не видел чемодана, и я выбрался на улицу без всяких затруднений. Шофер такси оказался знакомый: он помогал иногда отцу в гараже. Я сел на вытертое, засаленное сиденье, привалился к его кожаной спинке и сделал вид, что мы с шофером не знаем друг друга. Оказавшись в такси, я всякий раз рисовал себе сценку из великосветской амброзийской жизни; вот и сейчас, хотя мне вроде и не очень хотелось об этом думать, я представил себе, что подъезжаю в шикарном «бентли» к фешенебельному загородному ресторану. «Вы давно ели, Бенсон? Тогда поставьте машину на стоянку и подымитесь ко мне».

— Что случилось-то? — спросил меня реальный шофер такси, сворачивая в Сабосвинцовый переулок. — Кто-нибудь заболел?

— Бабушка, — отозвался я. — У нее было два припадка за один вечер.

— Что ж, ничего не поделаешь, — сказал шофер. — С годами-то люди не молодеют.

— Оно конечно.

— Но вообще-то она у вас бойкая старушка, верно?

— Это уж точно.

Белый портландский камень, из которого была выстроена Страхтонская городская больница, потемнел у подоконников и покрылся какими-то рыжими лишаями от «верескового» йоркширского воздуха. Сейчас, в свете фонарей на бетонных столбах, больница еще больше, чем обычно, напоминала сумасшедший дом. Мы остановились у обшарпанных двухстворчатых дверей, и я попросил таксиста подождать. Чемодан я прихватил с собой. Больница встретила меня запахом лавандовой политуры для мебели, и мне показалось, что я дышу через бабушкину желтую тряпку, которой она протирала шкафы. Безлюдный холл был увешан портретами муниципальных советников и благотворителей. Открыв белую дверь, я вошел в приемный покой.

Здесь шла полуночно-сонная, но по-своему напряженная жизнь. Женщины, сидящие на лавках с высокими, спинками, согласно обсуждали невнимательных докторов, скудные пенсии и дырявые крыши. Они коротали время, дожидаясь, когда их мужьям или, может, детям окажут какую-то неотложную помощь. Этих же — а может, просто точь-в-точь похожих — женщин я видел и в «Новом пабе»: у них был такой вид, будто они до мельчайших тонкостей знают все тайны и жизни, и смерти, и не знаю уж чего еще. Но сейчас я им почему-то не позавидовал. Отдельно от них сидел на скамейке мужчина с перевязанной рукой и, похоже, недоумевал, зачем, собственно, его сюда принесло. Он вызвал у меня чувство мимолетной симпатии. За стеклянной стеной, отделяющей «дежурку» «Скорой помощи» от приемного покоя, сидели санитары: они курили дешевые, чуть заметные в их толстых пальцах сигареты и равнодушно разглядывали посетителей — им, по-моему, было на все наплевать. Они глубоко затягивались, так что на шеях у них надувались толстые жилы, а потом, щурясь и выпятив губы, выдували в воздух струйки дыма. Молодая уборщица в очках подметала паркетный пол. Медсестры, сгрудившись небольшой стайкой, трепались о каких-то своих житейских делах. Одна из женщин на скамейке громко сказала: «И он дал мне портвейна — чтобы, дескать, укрепить кровь».

Матушка одиноко сидела на мягком диванчике, исполосованном и вспоротом ножом, так что его серые внутренности выпирали наружу, словно мозги из разбитой головы. Я поставил чемодан и подошел к матушке. Она подняла голову.

— Мы тебя обыскались, — тихо сказала она и откашлялась.

— Где бабушка? — спросил я.

— Там, — сказала матушка и кивком головы указала в сторону полуотворенной двери, замыкающей коридор. — Ей назначили черного доктора. Она не может говорить. Надо ждать. — У матушки был хриплый, с покорными нотками, но возбужденный голос. Ее фразы были всего лишь краткими тезисами будущего рассказа. Я еще издали заметил, что у нее шевелятся губы: она как бы собирала четки основных сегодняшних событий, чтобы потом составить по ним печальную повесть этого отмеченного многими бедами дня — повесть, которую матушка будет много раз повторять, даже когда ее уже никто не захочет слушать. — Мы ищем тебя с половины десятого. Я думала, ты поедешь со мной.

— Знаю, мам, отец мне сказал, — проговорил я, невольно подражая отцовским интонациям. — Он сказал, что ей, мол, было здорово худо.

Матушка облизала губы, готовясь к первому пространному повествованию.

— Она совсем оправилась к четырем часам. А в полпятого, когда ты ушел, попила вместе с нами чаю. Только от черного хлеба отказалась. А потом уснула. Да она еще и в девять часов вполне сносно себя чувствовала. Я хорошо помню, потому что твой отец вернулся из паба, а она как раз проснулась и спросила его, не включит ли он телевизор. И мы все вместе смотрели телевизионную передачу (в дальнейшем матушка обязательно будет добавлять название программы, фамилию певца и, возможно, даже название песни), а потом она вдруг дернулась вперед. Мы думали, у нее припадок, но она просто немного дернула головой, и все. — Тут матушка показала, как именно бабушка дернула головой, и на секунду смолкла, обшаривая свою сорочью память в поисках самомалейших подробностей бабушкиной агонии. — А потом у ней изо рта потекли слюни, будто она ребенок. И так нам ее стало жалко! Она была будто ребенок и никак не могла продохнуть. И тогда твой отец сказал, что если, мол, это не припадок, то надо бы вызвать доктора Моргана. И мы, стало быть, подождали еще минут пять, а у ней изо рта слюни все текут и текут — нам пришлось сменить ей четыре носовых платка, больших таких платка, отцовских, и тут я и говорю отцу: «Пойди, — говорю, — позвони доктору Моргану».

Матушкин рассказ дожурчал, не прекращаясь до их приезда в больницу. Я не слушал ее — и все-таки слышал; а когда она на секунду замолкала, вставлял в паузы поощрительные умгум'ы. Мне вовсе не хотелось узнавать подробности бабушкиной смерти, и, оглядывая больничный коридор, я заставлял себя повторять: «Вот стена, стена, стена, стена; а вот потолок, потолок, потолок, потолок, потолок», — чтобы заглушить в своей голове матушкины слова или хотя бы затуманить их страшный смысл.

— И перед тем как ее положили на носилки, она сказала: «А где мой Джек?» Я даже сразу не поняла, про кого она говорит, но потом догадалась, что про твоего дедушку, хотя она всегда называла его Джон. Джеком она никогда его не называла. И потом она сказала: «Я люблю тебя, Джек». — Матушка с трудом выговорила слово «люблю», и, сколько я себя помнил, она никогда раньше не произносила этого слова, так что сейчас мне было особенно странно услышать его от нее. Я попытался представить себе, как это слово сказала увезенная за белую дверь желтая старуха, но не смог. Люблю. Матушка выговорила это слово, как какой-нибудь новоизобретенный технический термин — люблю, блюминг, ниблюм …

— Впрочем, нет, сначала она спросила: «О чем ты думаешь? — Она наверняка обращалась к своему дедушке. — Тут матушка приумолкла и протяжно вздохнула: набрала в грудь воздуха и выдохнула его целой серией маленьких выдохов. — Но, чтоб ее услышать, надо было стоять совсем рядом, она говорила тихо-тихо и с большим трудом. А когда ее выносили, она уже и вовсе не могла говорить. У ней просто текли слюни изо рта, и все.

Кажется, матушка наконец выговорилась. Пока она говорила, я примерял разные выражения лица, а теперь судорожно старался найти свое собственное, естественное. Меня раздражало — и раздражение было сейчас, пожалуй, моим единственным чувством, — что матушка нашла повод для многословной болтовни даже в человеческой смерти. Она болтала, а мне на память приходили фразы, которыми мы с Артуром оборонялись от враждебной нам реальности, — эти фразы выскакивали в моем мозгу, как выскакивают со звоном цифры в специальном окошечке кассового аппарата: «Меня пудыдобит от Страхтона — менять не следует порядок слов — все во мне задрохло и отклямчило навсегда». Проклиная себя, я пытался ощутить какие-нибудь глубокие чувства, но их не было. Меня душил клокотавший в горле истерический смешок, и все мои силы уходили на то, чтобы сохранить печально-взрослое выражение лица. Матушка сказала:

— Что-то они долго. — Я не имел представления, сколько времени она тут сидит, хотя в ее рассказе события были расписаны чуть ли не по минутам. Она шевельнулась на скрипучем диванчике, и я понял, что трагедия ей уже прискучила. Она окинула меня рассеянным взглядом и в первый раз с тех пор, как я пришел, увидела, что перед ней ее родной сын, а не просто слушатель.

— Ну и наломал же ты дров, — сказала она.

Я неторопливо потянулся и, отвернувшись от нее, коротко подтвердил:

— Похоже на то.

— Слава богу, что хоть она об этом не знает, — сказала матушка. Потом минуту или две молчала. Ей, по-моему, вовсе не хотелось обсуждать мои провинности, но она все же заставила себя сказать:

— Почему ты не послал мое письмо?

— Да послал я его. Я уж говорил отцу. Я его просто переписал, вот и все. — Вообще-то у меня была придумана вполне правдоподобная история на этот счет, но я чувствовал себя зверски усталым, и мне было на все наплевать.

— А зачем тебе понадобилось его переписывать?

— Чтобы исправить ошибки. Ведь без ошибок-то к нему должны были гораздо внимательней отнестись. Меня начинало злить, что она говорит в такую минуту об этих пустяках.

— Ну, не всем же быть Шекспирами, — сказала матушка, надеясь пристыдить меня. Она глянула на мой стоящий у стены чемодан. По ее спокойствию я догадался, что она уже видела его, но решила не заводить об этом разговор.

— А что ты наплел Артуровой матушке про сестру? — уже гораздо строже спросила она.

— Да это была просто шутка, — ответил я, даже не стараясь, чтобы мой ответ прозвучал убедительно. Я не знал, как ей стало известно про историю с сестрой, — да и знать не хотел.

— Странные у тебя шутки. А зачем ты сказал мне, что она сломала ногу?

— Так откуда же я знал, что ты ее знаешь?

— Оно конечно, откуда бы тебе знать, кого я знаю, а кого нет, — сказала матушка. — Она мне просто позвонила. А теперь объясни-ка, пожалуйста, что ты сделал с джемпером.

Ну вот, и это выплыло. Однажды Артурова мамаша дала мне красный джемпер — для моей сестры. Я таскал его целый день по городу, а вечером оставил в автобусе.

— Подарил Барбаре, я тебе про неё рассказывал. Рассказывал, да не все. Ты, например, не рассказывал как выдал ее за свою сестру у ворот кладбища. Когда был там с Барбарой. Ну, так или иначе, они обе придут к нам завтра на чай. И тебе, стал'быть, придется купить новый джемпер.

Я решил сказать ей. Она видела чемодан и, наверно, поняла, в чем дело, но мне хотелось, чтобы все было абсолютно ясно.

— Завтра меня здесь уже не будет, — объявил я.

Матушка резко выпрямилась и поджала губы, безуспешно пытаясь скрыть мгновенное потрясение. У нее был такой вид, будто я ее ударил.

— Я бы уже уехал, если б не бабушка, — как можно мягче сказал я.

— От себя ведь не уедешь, Билли, — окинув меня долгим жалостливым взглядом, нетвердо выговорила матушка. — И все свои неурядицы человек возит с собой.

Образная речь была настолько ей несвойственна, что я заподозрил ее в тайном изучении моих злосчастных календарей.

— И все же я уеду, — упрямо сказал я. — Я тебе говорил, что уеду, и уеду.

Двустворчатая дверь плавно распахнулась. В коридор, походкой знаменитой киноактрисы, вышла медсестра. Она остановилась возле матушки и спросила ее, как бы стараясь осторожно разбудить:

— Миссис Сайрус? — Матушка испуганно вскинула на нее глаза, и она сказала: — Будьте добры, пройдите туда. — Зараженный ее формальным участием, я вытянулся и замер, словно по команде «смирно». Матушка медленно встала и ушла с медсестрой за двустворчатую дверь. Меня обуял обессиливающий страх, и я присел на диванчик. Потом, сжав руки в кулаки, несколько раз повторил: «Только без сцен, только без сцен, только без сцен!» А потом торопливо прикинул, не уйти ли мне прямо сейчас. Но я уже знал, что не уйду. Растерянно постукивая по полу ногой, я вытащил газету, засунутую кем-то в щель между сиденьем и спинкой диванчика. Под колонкой новостей там был нарисован маленький мальчишка, и я бездумно прочитал: «Скажите, миссис Болтли, а где у вас хранится то слово, за которым вы, как говорит папа, никогда не лезете в карман?» Я отшвырнул газету и начал медленно прохаживаться по коридору, ставя носок вплотную к пятке. Только без сцен!

Матушка вернулась через несколько минут; она держала свою сумочку обеими руками, и на лице у нее застыло выражение скорбного достоинства. До дверей ее провожал сосредоточенно-серьезный врач, и все это напомнило мне слащавую сцену из телевизионной передачи. Не в силах избавиться от этого видения, я горячо взмолился: «Господи, ниспошли мне хоть какие-нибудь чувства, но избавь от сцен!»

— Твоя бабушка скончалась в двенадцать часов четырнадцать минут, — как бы делая официальное заявление, сказала матушка. Я хотел сказать «Мне очень жаль», но промолчал, сообразив, что эта реплика — да, любая другая — прозвучала бы по-идиотски. Со словами «Ох, меня что-то ноги не держат» матушка опустилась на диванчик. Я сел рядом и, понурив голову, принялся считать пятна на своих замшевых башмаках. Никаких чувств я по-прежнему обнаружить в себе не мог — решительно никаких.

— Она отошла в мире, — проговорила матушка, сразу же начиная новую серию возвышенных воспоминаний, и я ошарашенно восхитился ее умению выбираться из житейских драм на костылях пошлых словесных штампов. Впрочем, нет, я не только восхитился, но и обрадовался, с удовлетворением думая: «Вот, и они все не лучше меня, они тоже ничего не чувствуют, а только языком болтают». Но в глубине души я знал, что не прав.

— Хочешь с ней проститься? — спросила матушка.

— Нет, — ощущая страх и стыд, пробормотал я.

— Что ж, мы должны стойко перенести это несчастье, — вздохнув и натягивая перчатки, сказала матушка. Она посмотрела на противоположную стенку, и я опять небольшой паузы матушка закончила: — И перед кончиной она прошептала: «Джек, Джек, о чем ты думаешь?»

И она умерла со слюнявой улыбкой на губах, и никому до нее не было дела. Никто не способен думать о других. А эти тетки, которым якобы все известно про жизнь и смерть, — они, как и я, тоже ничегошеньки не понимают.

— Я бы выпила чашку чая, — сказала матушка, — у меня с полпятого маковой росинки во рту не было.

— Да-да, тут есть буфет, — откликнулся я, суетливо помогая ей подняться с диванчика. Но она встала сама, и мы пошли к двери.

— Надо позвонить мистеру Крабраку, — сказала матушка. Я давно уже, с тех пор как бабушка заболела, боялся этого, и твердо решил не допустить, чтобы ее хоронили Крабрак и Граббери.

— А зачем нам Крабрак? Лучше обратиться в Кооперативное похоронное бюро.

— Почему? Разве у них дешевле? — спросила матушка. Она сразу же устыдилась своего вопроса и закончила его почти шепотом — так у собаки прерывается голос, когда ее резко дергают за поводок.

— Не в этом дело, просто Кооперативное бюро в тыщу раз лучше, — ответил я.

Мы вышли в холл. Буфет был еще открыт. На окантованном алюминиевой полоской прилавке виднелись бледно-сизые круги от стаканов с молоком. Буфетчица налила мне жидкого чаю в чашку с синими буквами СГБ — Страхтонская городская больница. Я отнес чай матушке и сходил в приемный покой за своим чемоданом. Поставив его прямо перед матушкой, я сел рядом с ней на лавку. Многоумные тетки уже ушли. В дальнем углу холла потерянно сидел какой-то бродяга с перевязанной ногой, прикрыв ее полой грязного плаща.

— Нет, не могу, — сказала матушка и, поставив чашку на пол, принялась теребить свое обручальное кольцо.

— Когда ты уезжаешь? — спросила она.

— На ближайшем поезде, — ответил я. И мягко добавил: — Мне обязательно нужно сегодня уехать, чтобы в понедельник утром встретиться с Бобби Бумом.

— У тебя ведь, наверно, нету денег, — сказала матушка и открыла сумочку.

— Несколько фунтов есть, — в первый раз покраснев, отозвался я. — Мне удалось сэкономить. — Чувствуя замешательство, я сказал, чтоб поскорее все это завершить: — Поезжай-ка ты домой. Таксист обещал подождать.

— Мне сначала надо подписать кой-какие документы, — сказала матушка. Она посмотрела вниз на чашку с чаем. — Мы не привыкли много говорить — («ну, это-то, положим, прямая ложь», — подумалось мне), — но ты нужен нам дома, сынок.

От ее коллективного «нам» мне стало не по себе.

— Я иногда буду к вам наведываться, — пообещал я. И сразу же в приступе мгновенного великодушия добавил: — Мне надо уладить свои дела с Бобби Бумом, а на воскресенье я обязательно приеду.

Матушка молча покачала головой.

— Ну, мне пора, потому что неизвестно, когда отходит поезд, — сказал я. — Таксист тебя подождет. — Я потоптался перед матушкой, пытаясь сказать ей заранее заготовленные для этой минуты слова, но не смог их выговорить. Тогда я повернулся и медленно пошел к выходу, делая вид, что мне очень не хочется оставлять ее одну. У двери я уже думал о бабушке словами из амброзийской газеты «Ежедневная смесь»: МИССИС БУТРОИД ВСЕМ РЕЗАЛА ПРАВДУ-МАТКУ В ГЛАЗА. ЛЮДИ ПОБАИВАЛИСЬ ЕЕ ОСТРОГО КАК БРИТВА ЯЗЫКА. НО ПРИШЕЛ ДЕНЬ, КОГДА ОНА ПОПАЛА В БОЛЬНИЦУ …Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять. Господь пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться…

У меня не хватило духу оглянуться, но и не оглядываясь, я знал, что матушкино лицо было морщинистым, словно лопнувший воздушный шарик, и что на этот раз она верила в реальность происходящего.

Загрузка...