Конечно же, мое сердце осталось во Львове. Возможно, это юношеская ностальгия…
Книги порою рождаются, чтобы избавить своих создателей от навязчивых мыслей (фрейдистские проблемы, разумеется, не в счет). Сын известного львовского врача, гимназист, впоследствии экс-студент медицинского института, в 1946 году выехавший в Краков, Станислав Лем вспоминает о своем детстве довольно часто. Львовскому мальчишке немало довелось повидать во времена отрочества и юности: немецкая оккупация, подпольная работа польского Сопротивления, установление просоветского режима… Однако в своих размышлениях о прошлом Лем не столько акцентирует масштабные исторические события, сколько пристально всматривается в мельчайшие подробности ежедневного существования людей в те далекие годы. В «Высоком замке» он писал так: «Что за колдовство кроется в вещах и мостовых нашего детства, колдовство, придающее им свойства магические и исключительные? Откуда в них это непререкаемое стремление, чтобы после их гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?»
После написания в 1948 году «Больницы Преображения»[5] и публикации «Высокого замка» (1966) воспоминания о прошлом никогда больше не становились для Лема поводом к созданию самостоятельного произведения. Казалось бы, тема исчерпана тридцать лет назад, однако слишком важное она имела значение для всей последующей работы писателя, слишком мало о его автобиографических книгах говорили и писали, чтобы сейчас ограничиться сказанным.
В «Высоком замке» немало узнаваемых фактов, мест и событий. Всем бывавшим во Львове (а для автора этих строк город был родным на протяжении целого десятилетия) знакомы старые или новые названия упоминаемых в романе площадей и улиц, театров и парков. Любому сведущему в философии и эстетике читателю будет небезынтересно узнать, что математике гимназиста Станислава некоторое время учил европейски известный философ-феноменолог Роман Ингарден. Но суть, как говорится, не в том. Главное в «Высоком замке» — не факты, но способ их воссоздания, отношение к ним героя-гимназиста и взрослого автора воспоминаний. Обычнейшие события в сознании мальчика вырастают до титанических масштабов. Например, в кабинете директора гимназии его питомцы провидят «всеприсутствующий и одновременно тотально материализованный Абсолют». «Впрочем, — продолжает рассказчик, — и домашние сферы жизни, не тронутые бациллой расслабляющей автоматизации, являли мне все богатство литургического действа. Взять хотя бы катаклизм, именуемый Большой Стиркой…»
«Литургический» масштаб вещам и событиям, таким образом, придает не их историческая значительность, а точка зрения наблюдателя, его умение разглядеть большое в малом. Но — и это основная смысловая оппозиция биографических вещей Лема — мир детства одновременно и предельно насыщен смыслами, до отказа переполнен отзвуками и намеками, и — пуст, неопределен, непознаваем. «Двойное зренье» вспоминающего и всесильно, и бессильно. Тем, а не иным деталям прошлого придается метафизическое измерение в зависимости от того, что впоследствии сбылось. А значит, вспоминающий не в силах реализовать главнейший свой замысел — «выделить, дистиллировать из всей моей жизни детство в чистом виде, так, словно бы всех последующих наслоений… никогда не было». Следовательно, «любой человек может написать множество мало похожих одна на другую автобиографий в зависимости от избранной точки зрения и критериев отбора»[6].
Как же все-таки получается, что из множества возможностей, потенциально присутствующих в прошлом, верх берет только одна — та, которая и приводит в конечном счете не к возможному, не к потенциальному, но к настоящему настоящему? И если, приступая к реконструкции прошлого, мы заранее осведомлены о его последствиях, то не вынуждены ли мы волей-неволей искажать облик прожитого, подменять живое столкновение возможностей ложным и косным детерминизмом?
При создании автобиографии, по мнению Лема, все именно так и происходит: «Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою — литератора — сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня — повзрослевшего на четверть века — стрелу». Лем не раз формулировал одну из ключевых оппозиций собственного творчества: «Мое перо притягивают два противоположных полюса. Один из них — это случайность, второй — организующая нашу жизнь закономерность»[7].
Воссоздать облик прошлого с наименьшими потерями, с учетом случайности и неопределенности как неотъемлемых свойств жизни — вот ключевая установка биографических произведений Лема. Переполненный подробностями, узнаваемыми деталями мир детства писатель стремится описать так, чтобы по возможности сохранить непосредственность, вариативность ушедшей в прошлое жизни. Но ведь и в фантастических книгах писатель, по сути дела, пытается разрешить ту же проблему. Будущее, изображенное здесь, тоже претендует на подлинность, живую изменчивость. Однако повседневность в вымышленном мире science fiction подобна вакууму, в ней отсутствуют узнаваемые детали, нет тесноты событий и фактов. Не потому ли во многих произведениях Лема герой, едва оказавшись в непривычных условиях, тут же садится за учебники или попросту отправляется в библиотеку? Так поступает и Кельвин в «Солярис», и Гэл Брегг в «Возвращении со звезд», и шагнувший в будущее пилот Темпе в романе «Фиаско».
Законы построения возможных миров Лем выводит из достаточно строгих гипотез и эволюционных допущений. Однако в мире, лишенном повседневной событийной пластики, вероятность непредсказуемых происшествий многократно возрастает. Причем случайность нередко интересует Лема не только в качестве метафизической категории, но и в облике невероятного совпадения, в корне меняющего нормальное течение событий (например, появление безобидной комнатной мухи в пилотской кабине держащего экзамен курсанта Пиркса — в рассказе «Испытание»). Случайное совпадение нескольких заурядных обстоятельств, в конечном счете складывающихся в нечто грозное и таинственное, нередко составляет сюжетную основу «детективных» книг Лема («Расследование», «Насморк»).
Случайность как существеннейшая характеристика жизни играет важную роль и в последнем большом романе Лема «Фиаско» (впервые опубликован по-немецки в 1986 году). Полет на Квинту обставляется знакомыми атрибутами космической одиссеи: проникновение огромного корабля в звездные дали с целью Контакта, постоянные совещания для обсуждения возникающих в ходе полета проблем, бледные силуэты астрогаторов и психоников вместо портретов живых людей… Есть и новое: экспедиция — не один из многих последовательных шагов на пути освоения космоса, но шаг единственный в своем роде, эксперимент, который нельзя будет повторить в случае неудачи. В силу целого ряда объективных, научно доказанных обстоятельств «вероятность следующих экспедиций с такой же целью ничтожна. Наши потомки будут относиться к нам… как мы относимся к аргонавтам, поплывшим за золотым руном». Присутствие на борту философствующего теолога-доминиканца, «мифологические» названия летательных аппаратов («Эвридика», «Гермес» и т. д.) — все направлено на то, чтобы любое происходящее событие выглядело уникальным и приобретало, таким образом, универсальный мирозиждущий смысл. Так, например, глава, в которой описан полет на Квинту корабля-разведчика под названием «Гавриил» (!), названа, разумеется, «Благовещением». На первый взгляд, читателю предъявлено абсолютное царство закономерности, необходимости. Мелких, несущественных событий попросту нет, любое предпринятое действие имеет всемирные последствия.
Однако экспедиция, в конце концов, терпит крах не из-за возникших объективных затруднений (на Квинте идет тотальная война двух сверхдержав) и даже не в результате нравственных сомнений землян в своем праве вмешиваться в дела и судьбы иной цивилизации (ср. классический роман «Трудно быть богом» братьев Стругацких). Контакту помешала случайность вовсе не метафизическая: пилот-разведчик Марк Темпе, первым приземлившийся на Квинте, был столь одержим желанием увидеть наконец таинственных квинтян, что пропустил условленное заранее время выхода на связь с экипажем «Эвридики». Посчитав его погибшим, земляне открывают по планете шквальный огонь. Так несостоявшееся Благовещение оборачивается в конце концов Содомом и Гоморрой.
За несколько лет до опубликования «Фиаско» Лем пишет автобиографическое эссе «Моя жизнь», в котором с исчерпывающей полнотой и ясностью формулирует взаимную зависимость личного жизненного опыта и художественных поисков в области фантастики. При этом роль промежуточного звена между биографическим и творческим началами Лем отводит как раз категориям случая и судьбы. «Есть ли какая-нибудь причинно-следственная связь между тем, что я рассказал, и моим писательским призванием?… Я думаю… что вовсе не случайно такую важную роль играет в моих книгах случай как созидатель судьбы»[8].
Нельзя сказать, что такая позиция в научной фантастике абсолютно нова. Вспомним, например, о двух в свое время нашумевших текстах: о рассказе Рея Брэдбери «…И грянул гром» и о романе Абэ Кобо «Четвертый ледниковый период». И в том и в другом речь шла о соотношении случайного и закономерного. Путешественник во времени, ненароком убивший бабочку, мирно порхавшую на просторе за сотни тысяч лет до его рождения, вернувшись в свое настоящее, увидел за окнами совсем другой мир. Все его трансформации (политические, экономические, религиозные) имели первопричиной всего лишь смерть ничтожного насекомого. У Абэ Кобо происходит нечто подобное, только проблематика закономерного и случайного отнесена не в прошлое, а в будущее. Чем более точно предсказывается грядущее, тем радикальнее меняется настоящее. Все просто: люди стараются приблизить то из предсказанного, что им дорого, и избежать столкновения с ожидаемым злом. В результате — первоначальный точнейший прогноз отрицает сам себя, отменяется благодаря сознательным попыткам людей жить в мире с известным завтрашним днем.
Да-а, скажет проницательный читатель, вот мы и угодили наконец на территорию научно-фантастического гетто, в мир хроноклазмов и бластеров. Ничуть не бывало!
В последние десятилетия ни один разговор о вероятностных моделях в истории не обходится без ссылки на высказывание Шлегеля, ошибочно приписанное Пастернаком современнику немецкого романтика:
Однажды Гегель ненароком
И, вероятно, наугад
Назвал историка пророком,
Предсказывающим назад.
В этом четверостишии кроме парадокса, привлекшего столь широкое внимание, содержится еще и суждение вполне очевидное, почти банальное. Предсказывать будущее и воссоздавать прошлое — не одно и то же (потому, кстати, и кажется необычным сближение функций историка и пророка). В самом деле, историк имеет дело с огромным массивом фактов, его предельная цель — дать известным событиям «правильное» истолкование. Перед пророком с самого начала разверзается бездна, некое безвоздушное пространство, лишенное событийной конкретики. Здесь интерпретация, смысл неизбежно предшествуют фактам[9].
Именно так выглядят и обычные для нашего столетия футурологические труды. Лем переносит биографический метод (тщательное разгадывание смысла уже состоявшегося, хорошо известного, конкретного события) в область исследования будущего, причем, как видно из приводившихся высказываний писателя, он делает это совершенно продуманно и последовательно. Открывая очередную книжку Лема, читатель должен помнить, что имеет дело не с «пророком, предсказывающим назад»[10], но, напротив, — с «историком, предсказывающим будущее».
Многие лейтмотивы, характерные для фантастических книг Лема, присутствуют в ранних его биографических вещах. Возьмем, например, проблему нравственных оснований науки. Лем рассуждает об опасности превращения в уничтожительное оружие практически любого научного открытия («Глас Господа», «Мир на Земле», «Фиаско» и т. д.). Однако и эта проблема была сформулирована все в том же «Высоком Замке», причем гораздо более обобщенно и глубоко, хоть и не без иронии. Вспоминая свои школьные годы, Лем говорит, что мог бы написать теоретическое эссе на тему «Гимназия как субкультура» или «Гимназия как стихия». Вот один из фрагментов этого ненаписанного опуса: «У старой доброй парты было два углубления для чернильниц; у нас была в ходу особая их разновидность — стеклянные баночки с отверстием-воронкой, довольно глубоко уходящей внутрь, из-за чего чернила должны были не выливаться, если чернильницу перевернуть. Уверяю вас, они выливались, а если не хотели делать этого сразу, мы им помогали… Мы своими действиями доказывали, что нет предмета, который бы нельзя было поставить на службу целям, противоречащим намерениям его создателя». Далее, разумеется, следует мини-трактат, достойный «Суммы технологии». Умение различить в бытовом эпохальное, увидеть в стирке отголоски мирового катаклизма — вот мост между биографическим методом an sich и его вариациями, адаптированными к жанру футурологического трактата или фантастического романа-предупреждения.
Еще пример трансформации биографического метода. Коль скоро создать единое и единственное жизнеописание собственного прошлого невозможно, то что же такое мое Я? Об этом постоянно размышляет Лем в биографических произведениях. Но ведь проблематичное самотождество человеческого Я — одна из магистральных тем Лема-фантаста. Она обсуждается и юмористически (вспомним, как в седьмом путешествии Ийон Тихий сосуществует сразу с несколькими собственными «копиями», извлеченными из понедельника, среды и прочих дней недели), и совершенно всерьез (какая из двух Хэри в «Солярис» более подлинна — та, что много лет назад покончила с собой, или присланная Кельвину Океаном?). Да и в трактатах Лем уделяет вопросу о возможности создать точный дубль человеческой личности немало внимания. Так, еще в «Диалогах» (первое издание появилось в 1957 году) Лем задавался вопросом: «Существую ли „я вчерашний“ сегодня либо нынешним днем никакого „вчерашнего я“ уже нет?»[11]
Итак, приемы биографически конкретного воссоздания реальности играют немалую роль и в зрелых книгах Лема, биографический подход присутствует и за пределами сугубо жизнеописательных ранних романов. Ну а как обстоит дело с героями лемовской фантастики, в какой мере они наделены ощущением собственной личностной конкретности и уникальности?