Зоя Андреевна чуть не расплакалась, когда увидала себя в зеркале: перо «эспри» сломалось и повисло над правым ухом; под усталыми глазами лежали черные круги — то ли от копоти, то ли от усталости; рукав шубы расползся по шву, и оттуда торчал клок грязной ваты. Медленно осмотрела она юбку: подол был оборван. Верно, случилось это, когда Зоя Андреевна вылезала из теплушки и старалась изо всех сил спрятать от мужчин, стоявших на перроне, свои тонкие, в ажурных чулках, ноги. В вещах должны были быть нитки…
Чемодан был раскрыт, и первое, что попалось ей на глаза, была пачка писем и фотографий. Она вынула ее, присела на кровать и стала пересматривать. Вот эту карточку можно будет поставить на стол, возле чернильницы, а вот эту — нельзя, она с надписью. Впрочем, и не надо: что было — то прошло.
У нее не было сил ни вымыть руки, ни зажечь свет. Она сидела в сумерках, в неприглядной комнате и чувствовала, как изнеможение и жалость к себе разливаются в ней теплым, успокоительным огнем. Внезапно слезы закапали у нее из глаз на разбросанные письма, и она повалилась поперек кровати, лицом в одеяло, с неодолимым желанием уснуть.
Надюшка оторвалась от замочной скважины. «Завалилась», — подумала она и неслышно побежала к матери.
Куделянова сидела у окна и шила. Шила она постоянно и всегда говорила, что шьет «из последнего». Временами она поднимала жирную голову на короткой шее и смотрела в окно на голые деревья городского сада, на крышу эстрады, где еще летом гремела музыка, на угловое здание мужской гимназии. С каждым стежком она все обещала себе отложить работу — становилось темно. Наконец, в столовую вошла Анна Петровна, неся в руках круглый салатник с винегретом. Она зажгла лампу и стала накрывать на стол.
Анне Петровне было лет тридцать пять, она была немногим моложе сестры и до сих пор оставалась в девушках. Марья Петровна считала ее вторым по уму человеком (первым был покойный Сергей Измайлович Куделянов, начальник участка). Особенно ценила Марья Петровна в сестре то качество, что Анна Петровна никогда ума своего ни при ком не выказывала, так что многие люди, в том числе и сам покойный Сергей Измайлович, считали ее вовсе глупой. Он даже говорил, что всякий раз, как она уверяет, будто ей пришла в голову мысль, — она врет. На это Марья Петровна замечала, что для того, чтобы врать, необходимо прежде всего быть умным человеком. Анна Петровна, чтобы не разрушить легенду Марии Петровны, старалась говорить одними вопросами, и проявляла в этом немалую изобретательность.
Когда Анна Петровна вошла с салатником в столовую и засветила лампу, Марье Петровне показалось, это удивительно уместным: как раз в ту самую минуту уже ничего нельзя было разобрать в шитье.
— Как ее звать, говоришь? — спросила Анна Петровна.
— Зоя Андреевна.
— Что ж она, полька?
— Почему ты думаешь?
— Зоя… Что за имя дурацкое?
В эту-то минуту и вошла Надюшка. Она сразу почуяла, что поспела вовремя, а если опоздала, то совсем на немного: разговор касался того именно, что единственно ее сейчас волновало. Она остановилась на пороге и, сложив руки под черным форменным передником, стала слушать и ждать, когда наступит время вставить словечко и ей. Ее белобрысая голова всегда поворачивалась в сторону говорившего, будто слушала Надюшка не бледными и длинными ушами своими, а ноздрями веснушчатого, не всегда чистого носа.
— Столоваться будет, говоришь? — спрашивала Анна Петровна.
— Только обедать.
— А завтракать?
— На службе.
— А служить где?
— Не разобрала я. Говорит: эвакуировалась с учреждением из Харькова. Под учреждение «Европу» отвели… Борщ поставила?
Анна Петровна кивнула и стала уксусом поливать винегрет, ворочая его вилкой.
— А сыпного тифу на ней нет?
Марья Петровна, зевая, снимала белые нитки, приставшие к животу.
— Ну, уж ты! Не пугай пожалуйста. Велела ей все снять с себя и выколотить хорошенько на всякий случай. Обещалась.
Надюшка сообразила, что пора ей вступить в разговор.
— А она не раздевшись с ногами на постель легла. И в шляпке, а на шляпке — перо, ей-богу!
— Где ты видела? — жадно спросила мать.
— В замок глядела, ей-богу, видать!
— Перо? Какое такое перо? — спросила Анна Петровна.
— На шляпке, тетечка, красивое такое.
— А сама она красивая?
Марья Петровна ничего не сказала: по ее мнению приезжая была недурна. Надюшка запрыгала кругом стола.
— Ужасно шикарная такая, ей-богу! Юбку оборвала и все разглядывает. Глаза большущие, брови хмурит.
— Пойду, посмотрю, — не выдержала Анна Петровна. — В замок, говоришь, видать?
Но, проходя по передней, она остановилась у зеркала, чтобы посмотреть, что сталось с прыщом, вскочившим утром на подбородке. Не успела она скривить лицо, чтобы лучше было видно, как у двери позвонили. Это вернулась домой Тамара.
Когда Тамара поселилась у Куделяновых (это случилось вскоре после смерти Сергея Измайловича, когда Марья Петровна решила сдавать комнаты), Марья Петровна опасалась, как бы она с улицы кого-нибудь не привела ночевать. С тех пор прошло больше года, но этого не случилось. Сама Тамара, правда, часто домой не возвращалась, но приводить никого не приводила и платила исправно.
Утром вставала она рано. В одной рубашке ходила на кухню мыться, потом курила, пила чай, пением своим будила студента, квартировавшего, как и она, у Марьи Петровны, надевала шелковую нижнюю юбку, красное платье, полинявшее под мышками, и, вдев в уши цыганские серьги, уходила на службу. Она служила машинисткой в управлении железных дорог, где на столике у нее постоянно лежали филипповские сладкие пирожки, пуховка, пилка для ногтей и разные другие неслужебные предметы, волновавшие воображение мужчин, замученных конторской работой и семейным счастьем.
Тамара не успела снять с головы пестрый шарф (шляп она никогда не носила), как Надюшка и Анна Петровна потянули ее в столовую.
— Что случилось, девушки? — взвизгнула она, видя, как красное платье ее с большим вырезом съезжает с одного плеча, причем обнажается заношенная рубашка и грудь в пятнах от поцелуев.
— Гостиную сдали, — хихикнула Надюшка. — С Харькова дамочка, молоденькая такая, гордячка!
— Ну? Замужняя?
— Кольцо обручальное, а другое с камнем и на указательном пальце.
— На указательном? Ишь ты! А комнату не продешевили?
Надюшка опять хихикнула, завертелась на одной ножке. Косые, белесые глазки ее ушли под красноватые припухлости надбровных дуг. Анна Петровна увидела, что и сама-то она толком ничего не знает, ни о чем не успела как следует расспросить сестру.
И Тамара сообразила, что ни от Анны Петровны, ни от Надюшки ничего, кроме пустых восклицаний, не добьешься. Схватив кусок хлеба со стола, она побежала в кухню, к Марье Петровне, и там уже, положив на хлеб кусок нарезанного для подливки луку, стала слушать обстоятельный рассказ Куделяновой о том, как с час тому назад раздался в передней звонок, как извозчик внес старый, раздутый чемодан и как из продранного рукава женщины торчала вата.
Запах лука, борща, жареной баранины становился все гуще: приближался час тучного, пахучего обеда. В окна смотрело низкое, черное небо, по нему, клубясь, двигались декабрьские облака с северо-запада на юго-восток, грузно переваливаясь друг через друга. Внизу, по широкой, шумной улице, дребезжали ветхие пролётки линялых извозчиков, текли стаями люди, в большинстве — чужие этому громадному провинциальному городу, заполнившие его в ужасе и отчаянии бегства, видевшие близко эпидемию, разорение, войну. Они тоже текли, эти люди, с северо-запада на юго-восток — из Киева, Харькова, Полтавы, — сквозь этот холодный пыльный, город, в переполненный до краев Екатеринодар, в тифозный Новороссийск, чтобы потом вновь повернуть на запад, но на этот раз уже к берегам разоряемого Крыма, вверив кочевые жизни свои маленьким суденышкам, бросающим в темные просторы черного моря воздух раздирающий и тщетный SOS.
Но пока, на середине странствия российского, люди еще искали забвенной тишины или забвенной пестроты — что кому требовалось. Они сотрясали город своим плачем и своим смехом. Они носились с одного конца на другой: с заплеванного вокзала — к тихим особнякам предместья, с широкой реки, застывающей по ночам, мимо огней кофеен и кинематографа — к отдаленным, пустынным улицам, уходившим в осеннюю степь.
Где-то, на расстоянии двух или даже трех суток мучительной езды в товарном поезде, но по карте — очень близко, невероятно, невозможно близко шли бои: кто-то падал и отступал, кто-то напирал, раздувая сельские пожары, с торжествующей бранью врываясь в сыпно-тифозный район белого хлеба, английских сапог, перепуганных стариков и женщин. Бои подходили уже к кровавым предместьям Харькова, фронтовая полоса начиналась сейчас же за Лозовой, за той самой Лозовой, мимо которой мчались когда-то стеклянные курьерские «Петроград — Минеральные Воды», где к рано вставшим пассажирам влетали когда-то в окна свежие листы «Приазовского Края».
От тишины, от того, что комната не дрожала, как дрожала набитая бабьем теплушка, Зоя Андреевна проснулась и почувствовала себя немножко счастливее, чем все последние ночи и дни. В комнате было темно; за окном мерцали желтые городские огни. Зоя Андреевна подошла к двери, нашла выключатель и зажгла свет. За окном сразу стало черно и пусто, а в комнате появились желанные, мирные вещи: кровать, стол, комод и многострадальный, растерзанный чемодан.
Зоя Андреевна расшнуровала башмаки и в одних чулках стала ходить по комнате, переодеваясь и прибирая. Темные, густые волосы свернула она узлом высоко над затылком, замшей потерла ногти и подушилась остатками Cœur de Jeannette, печально оглядев флакон.
Ее позвали обедать в половине шестого.
— Федора Федоровича еще нету, — кричала Марья Петровна. — Нюта, обождать бы надо!
Но все уселись, как обычно. И как обычно, только что все уселись, вернулся из университета Федор Федорович.
Он был очень худ, неловок и тяжел. Волосы его вились и стояли на голове блестящей, темно-рыжей копной; над большим ртом с извилистыми губами темнели усы. Быстрым, колючим взглядом обвел он обедающих, ссутулился и поклонился. Волосатыми руками, вылезающими из студенческой куртки, схватился он за ложку, вытер ее салфеткой и стал жадно, ни на кого не глядя, есть. Каждый день, когда Федор Федорович вытирал свою ложку салфеткой, Надюшка взглядывала на мать, словно приглашая ее возмутиться. Но Марья Петровна про себя уже давно замыслила нечто гораздо более крутое, а именно — отказать студенту в комнате. Времена становились баснословными, и можно было найти жильца куда выгоднее.
Анна Петровна вошла в столовую, когда Зоя Андреевна уже сидела, и потому ей пришлось до конца обеда промучиться незнанием, каковы были юбка и туфли приезжей. Зато она вдоволь насмотрелась на белую шелковую кофточку, расшитую мережками и украшенную маленькими перламутровыми пуговицами. Эти пуговицы и эти мережки, а также часы на кожаном ремешке остались в памяти Анны Петровны. Все это она могла бы нарисовать на бумаге, если бы умела.
«Так, так, — подумала она, — посмотрим, что будет дальше».
— А что же теперь в Харькове, много ли народу осталось? — пропела Марья Петровна, давая сигнал к общему разговору. — Небось не все уехали по чужим городам, добро свое пораскидали?
Зоя Андреевна побежала глазами по лицам. Ей стало не по себе.
— Да, конечно, многие остались.
— Верно, больше, которые с детьми, — произнесла Тамара, ни к кому не обращаясь. Все помолчали.
— А что же, ехали вы с удобствами или без? — начала опять Марья Петровна, наклоняясь над паром полной тарелки.
— Нет, какие же удобства, в теплушках ехали. Три дня.
— С мужчинами?
— Нет, что вы. Мужчины отдельно. У нас в вагоне было двадцать три женщины и еще дети.
— Ай, ай, ай, — удивилась Тамара, — а как же вы справлялись…
Она вдруг замолчала, взглянула на Федора Федоровича и фыркнула. Марья Петровна и Анна Петровна, закрывшись салфетками, затряслись от смеха.
— …с едой, — окончила Тамара, подмигнув Надюшке.
Федор Федорович поднял голову, посмотрел на всех и будто впервые заметил Зою Андреевну. Она удивленно и немного испуганно смотрела на него. Но студент скользнул по ее лицу с таким же равнодушием, с каким глядел и на остальных.
Она стала смотреть к себе в тарелку, на кусок баранины в соусе, на жареный картофель. Что-то беспокоило ее в обхождении окружающих, и она начала есть торопливо, что не шло к ее наружности.
Тамара отодвинула стул и пошла в кухню за графином с водой. Ходила она подрагивая боками и грудью, высоко закидывая голову. Когда она вернулась и уселась, повернувшись боком к Федору Федоровичу, она спросила:
— Вы как, одни приехали или с мужем?
Зоя Андреевна улыбнулась, и все увидели, что она смущена, а Анна Петровна даже толкнула под столом Марью Петровну.
— Нет, я одна, — сказала она. — У меня близких нет. Я давно с мужем не живу.
И опять Федор Федорович поднял равнодушный взгляд к лицу и плечам Зои Андреевны, а Тамаре бросилось в глаза ее большое кольцо на указательном пальце. И ей сразу опротивела эта чистенькая, вероятно богатенькая приезжая, до которой, в сущности, ей, Тамаре, не было никакого дела: да пусть она провалится совсем, эта барынька, эта тихоня проклятая!
И Зоя Андреевна вовсе перестала поднимать глаза. После баранины подали застывший кисель. Марья Петровна взяла Надюшину тарелку и ложкой срезала с блюда кусок так ловко, что Надюшка получила больше всех. Потом получила кисель Анна Петровна и Тамара, потом Федор Федорович. Марья Петровна спросила:
— А вам с молоком или без?
Зоя Андреевна не поняла, относилось это к ней или к кому-нибудь другому. Она переспросила:
— Вы — мне?
— Да-с, вам.
— Нет, я без молока.
Надюшка вскрикнула:
— Я так и думала! Ха-ха-ха!
И тогда Зое Андреевне впервые стало страшновато. Она слегка наклонилась вперед и, сблизив ресницы, посмотрела на Надюшку:
— А почему?
Ей никто ничего не ответил. Марья Петровна, кончив есть, вложила салфетку в широкое серебряное кольцо, на котором славянскими буквами было вырезано «Кавказ». Потом выждав, когда дожует Анна Петровна, уперлась в стол обеими руками и встала. Когда она пришла на кухню и увидела груду грязных тарелок, которую ей предстояло вымыть и в которой сегодня было тарелки на три больше, чем вчера, она представила себе еще раз Зою Андреевну, такую, какой она сидела давеча за столом, и громко, на всю кухню произнесла:
— Подумаешь, птица!
А Зоя Андреевна оставалась в это время в столовой вдвоем с Федором Федоровичем, и хоть она знала наверное, что Надюшка стоит и слушает за дверью, она чувствовала себя почти свободной. Оглядела внимательно комнату, увидела две размалеванные тарелки, подвешенные под потолком, пианино, на крышке которого пальцем по пыли было написано «Надежда Куделянова», серую латанию перед окном. Затем она встала и пошла к дверям. Ей пришло в голову, что хорошо бы сейчас сказать в коридоре «добрый вечер»: это могло бы за раз отнестись и к студенту, и к хозяйкам на кухне. Но неожиданно Федор Федорович обернулся к ней и, глядя мимо нее, в дверь, спросил:
— Скажите, пожалуйста, когда вы уезжаете?
Она удивилась:
— Я? Я только сегодня приехала.
— Я понял. Но мне интересно, когда вы уезжаете. Ведь вы с эвакуацией? Ведь вы же не думаете, что большевики не придут сюда?
Она сделала движение руками, которое делала всегда, когда не знала, как быть в самом основном и важном.
— Я пока не думала об этом.
— А, простите, пожалуйста.
— Я думал, — сказал он еще, — что от вас узнаю что-нибудь о положении вещей. Харьков взят.
— Неужто? — воскликнула она и прижала руки к груди. — Утром я еще этого не знала.
Он посмотрел на нее холодно.
— Да, взят. Вы ведь оттуда?
Она кивнула.
— У меня там брат. — Федор Федорович тоже встал. — Давно не пишет.
— В каком полку? — спросила она, чтобы чем-нибудь выказать участие.
— В N-ском.
— В N-ском? Вот совпадение!
Она улыбнулась, и глаза ее засияли.
— А у вас там кто? — спросил он грубовато.
— Близкий человек, — ответила она просто, и опять лицо ее омрачилось.
Он помолчал, желая уйти, но она загораживала дверь и не видела его.
— Позвольте пройти, — наконец сказал он.
— Пожалуйста.
И она вышла сама. Их комнаты были рядом.
— Нет ли у вас чего почитать? — вдруг спросила она, доверчиво взглянув на него в полутьме коридора.
— Нет, ничего нет. По экономике вот, учебники — да вам неинтересно.
— Жалко. А Апухтина нет? Или Ахматовой?
Он посмотрел на нее, пораженный, и взялся за дверь.
— Стихи?
— Да.
Он поклонился ей, пробормотав «спокойной ночи», и исчез.
Опять зажглась лампочка. Зоя Андреевна оставалась одна в большой хозяйской комнате, которой предстояло стать отныне ее домом. Она оставалась одна, но это не пугало и не радовало ее, она давно была одна со своими мыслями о личном счастье, которое она давно искала. Был на свете человек — о нем предстояло ей думать теперь дни и ночи. Этот человек уже два года занимал ее чувства. Прощание их было прощанием двух людей, которые друг другу обещались. Но уже давно жизнь Зои Андреевны и людей, вокруг нее живущих, была крепко-накрепко связана с чем-то большим, с движением каких-то стихий, след которых, или, вернее, дыхание которых особенно почувствовалось в последние недели. Было так, будто Зою Андреевну привязали к крыльям ветряной мельницы: крылья вертелись, она отлетала, взлетала, потом на короткое время чувствовала под собой неподвижную землю, но все не успевала удержаться на ней и опять кружилась. Война четырнадцатого года разлучила ее с мужем. Он вернулся прежним, но она разлюбила его, и он показался ей чужим. Она ушла от него. Сейчас разлука была иной: в любой день грозила она вывести Зою Андреевну из грусти и беспокойства в полное отчаяние. Разлука эта, совсем незаметно, могла превратиться в разлуку безнадежную.
Зоя Андреевна села к столу. Она чувствовала себя необычайно измученной. За стеной ходили, гремели посудой. Тамарин голос громко сказал:
— Ну, так как же? Погадаете вы мне нынче на трефового короля или нет?
Надюшка что-то визгливо рассказывала под общий смех:
— Вот так она пошла… И говорит ему: «Ах, скажите, пожалуйста, Харьков взят! Экое горе!»
Тут в коридоре послышались шаги и посвистывание. Это, вероятно, прошел Федор Федорович. Где-то щелкнула дверь; через минуту послышался шум спускаемой воды; потом опять посвистывание.
Зоя Андреевна положила голову на стол, ухом прижалась к нему и застыла. И вдруг она явственно услышала, сквозь шумы куделяновской квартиры, другие звуки, очевидно, шедшие откуда-то снизу, через пол комнаты и ножки стола: она услышала музыку, приглушенные звуки рояля и мужской голос, который пел что-то знакомое, но что именно — она не могла припомнить. Она удивилась нежности мелодии, подняла голову, но музыка тотчас прекратилась. Тогда она обеими руками закрыла себе левое ухо (было в этом что-то детское), а правым опять прижалась к чудесному, гудящему далекими звуками столу. Она зажмурила глаза и слушала долго, пока пение не кончилось и не замерли в отдалении последние звуки рояля.
Утро следующего дня занялось хмурое. Внизу, под окнами, гремели по камням подводы; в доме раньше обыкновенного началась суета; в раскрытую форточку столовой моросил мелкий дождик. Тамара долго не уходила, пела, шлепала туфлями. Она поджидала Зою Андреевну. Надюшка с плаксивыми воплями ушла в гимназию, с полдороги вернулась за резинкой, потопталась в прихожей и, наконец, исчезла. Зоя Андреевна вышла часов в девять. Ей хотелось быть спокойной, заведенной на весь день, как часы. Но тоска долила ее. «Ах, нехорошо это, нехорошо, — думалось ей, — что это я растосковалась? Да разве не бывало мне в жизни еще хуже?» Очень прямая, высокая, может быть, немного медлительная, стала она собираться в передней. Тамара, с папироской, прилипшей к нижней губе, остановилась у двери.
— Доброе утро, — сказала Зоя Андреевна и заторопилась.
Тамара оглядела ее с ног до головы.
— Это вы что ж, на свой служебный заработок так одеваетесь? — спросила она, покачиваясь и складывая руки на еще неподтянутых грудях.
Зоя Андреевна почувствовала, как холод прошел у нее по загривку.
— Это еще до войны, — ответила она тихо, боясь, что скажет что-нибудь лишнее.
— До войны? — насмешливо переспросила Тамара. — Что ж, тогда у вас денег больше было?
— Было, — и Зоя Андреевна взялась за дверь.
— Может, и не служили? — все наглее продолжала Тамара.
— Нет, не служила.
— А теперь вот, бедненькая, служите?
— Да.
— Пострадали, значит?
За дверью послышался смех. Тамара отвалилась от косяка, кто-то дернул ее сзади за юбку.
— Ой, Марья Петровна, да не щиплитесь! — увернулась она.
Зоя Андреевна вышла.
Она спустилась по нечистой каменной лестнице; в глазах у нее рябило. Выйдя на улицу, она сделала усилие, чтобы забыть обо всем, но тоска залегла в ней прочной тяжестью. «Ах, да что же это в самом деле! — подумала она опять. — Ну разве время сейчас тосковать?»
Все тот же упорный ветер мел сор, крутил подолы. Кофейни уже были полны. Вагоны гвоздей, пеньки, соли перескакивали здесь из одних рук в другие. Так начинали штатские ветреный, холодный день. Военным не сиделось. Они ходили по улицам, заглядывая в окна гастрономических магазинов, и синели от холода. В этот час они никакого внимания не обращали на встречных женщин, прижимавших муфты к испуганным лицам. Шестнадцатилетние парни в обмотках толпились на углу, словно статисты громадного, нетопленого и пыльного театра. Другие собрались у подъезда реального училища, где чахлый инспектор тщетно зазывал их вернуться в классы. С песнями прошел батальон первокурсников, а за ними по тротуару плача пробежали девушки, все, вероятно, приличные, а не какие-нибудь, но имевшие безрассудно помятый вид. С вокзала по городу неслись свистки, пронзительные, долгие, по два, по три за раз: это пятые сутки подходили забрызганные кровью поезда и умоляли еще и еще потесниться, чтобы только стать им как-нибудь среди других, чтобы можно было вынести раненых, отделить тифозных, помочь маленьким детям слезть и за первой попавшейся будкой расстегнуть штанишки.
Марья Петровна слышала эти свистки и вспоминала свою молодость на линии. Когда все ушли и она осталась вдвоем с сестрой, ее с такой силой потянуло в комнату Зои Андреевны, что она только успела кинуть в кресло пыльную тряпку, которой обтирала буфет, да отпихнуть попавшую под ноги кошку.
В комнате воздух уже успел стать мягким, теплым и душистым, и Марья Петровна возревновала свою гостиную: ее собственные вещи показались ей вдруг изменившимися. Она подошла к комоду, увидела Cœeur de Jeannete, гребень, маленькие ножницы, потом потрогала висевший на гвозде капот, шевельнула ногой ночные туфли без задков. «Все-то у нее есть, — подумала она. — Ишь ты, беженка!» И она заглянула в шкаф.
— А, вот ты где! — вскричала в эту минуту Анна Петровна. — Меня гладить поставила, а сама — сюда? Да что ж ты думаешь, мне неинтересно?
— Ну, уж ты, пожалуйста, не кричи, — смутилась Марья Петровна, — я только на минуточку.
— На минуточку! — всплеснула Анна Петровна руками. — Да ты куда смотришь-то, куда? В чемодан смотреть надо, а не в шкап. Что в шкапу увидишь?
Они обе нагнулись к чемодану, но он был заперт.
— Вот видишь: права я! — торжествовала Анна Петровна. — Вот куда смотреть надо! Потому и заперла она его, что в нем всякое наложено.
Положительно, Анна Петровна была девушкой необыкновенного ума. Ах, Сергей Измайлович, Сергей Измайлович, где были ваши глаза?
Марья Петровна с восхищением смотрела на сестру: Анна Петровна из-под подушки выдернула ночную рубашку тонкого полотна, осмотрела ее и деловито сунула обратно; из корзинки для бумаг вынула лоскут смятой бумаги, разгладила его на столе, рассмотрела на нем чей-то адрес, записанный карандашом. Она, может быть, заглянула бы и в помойное ведро, но Марья Петровна вдруг забеспокоилась:
— Смотри, узнает она, что мы в ее вещах копались! Пойдем.
— Сама иди.
— Да нет уж, пойдем вместе.
— Так ты иди, а я приду.
— Нет уж, пойдем вместе.
Поспорив, они ушли одна за другой, но обе в душе решили, что еще вернутся. В их жизни внезапно появилось непонятное им самим напряжение. С первого часа пребывания в доме Зои Андреевны почувствовали они, что прежняя жизнь их нарушена. Они почуяли, что попали, быть может, в страстную полосу существования, что во всеобщем движении, во всеобщей тревоге пришло и им время жить, действовать. Как все вокруг них было полно ожиданием конца, так и они стали ждать. Что-то говорило им, что их было не две, не три, не четыре: что их было без конца и счета, с иглой ли, с шумовкой ли в руке, но захваченных общей жаждой ненависти и разрушения.
Зоя Андреевна чувствовала себя крепче, чем когда бы то ни было, привязанной к крыльям ветряной мельницы. Она находила смутную радость, встречая давно знакомых людей в разоренных комнатах и коридорах «Европы». Каждое утро, когда приходила она в свой угол, где стоял ее стол с разложенными бумагами, с журналами входящих и исходящих, ей казалось, что она ближе к желанной прочности, чем в вечернем хаосе куделяновской квартиры. Здесь были люди, пусть с зеленоватыми растерянными лицами, но связанные с нею одной судьбой; их будущее будет, вероятно, то же, что и ее. О прошлом ей вовсе не думалось: близких по прошлому найти среди них она не стремилась. Эти люди, сидевшие тут же, среди ящиков с неразобранными делами, среди залитых чаем столов, отнимавшие друг у друга стулья, которых недоставало, были ей сейчас ближе всех. Так же, как она, они ежедневно писали куда-то письма, пропадавшие на узловых станциях; как она, они ежедневно ждали ответов. В четыре часа прокуренные комнаты пустели. Зоя Андреевна возвращалась домой и уже издали в окнах видела высматривающее глаза: да одна ли она? да с той ли стороны она возвращается? И тогда просыпалась в ней никогда не томившая прежде тоска, унылое предчувствие чего-то неотвратимого.
Дома знала она четыре пары глаз: глаза Тамары, наглые, словно щупающее все, что бывало на ней надето; глаза Марьи Петровны и Анны Петровны, пробегавшие по ее лицу и рукам, как бегают по трупу крысы; и лживые, ненавидящие глаза Надюшки.
Зоя Андреевна жила в непрестанной настороженности: просыпаясь ночью, она прислушивалась, не стережет ли ее кто-нибудь, не идет ли кто, чтобы застать ее врасплох? Вечером, в коридоре, она боялась, что какие-то руки протянутся к ней из-за шкафов и сундуков или выдвинется вдруг откуда-то полудетская нога и даст ей подножку. «Съехать бы, — иногда думалось ей. — Но куда теперь съедешь?»
За обедом ее не оставляли в покое; ей казалось, что ею перебрасываются, как мячиком, с ужимками, перемигиваниями, усмешками.
— А родители ваши живы, Зоя Андреевна?
— Отец в Москве.
— Ах, вот как. Коммунист, конечно?
Или:
— А за границей бывали вы, Зоя Андреевна?
— Да, в детстве.
— С гувернантками, верно, живали?
— Да.
— А теперь, значит, сами вроде гувернантки служите…
— А муж ваш, Зоя Андреевна, легко развод дал?
— Мы не разведены. Сейчас это трудно.
— Ах, так. Мешает это вам, верно, очень?
Федор Федорович никогда ничего не говорил, только всякий раз дважды солил еду и обнюхивал каждый кусок. Он жил под постоянным страхом призыва, и ему никакого дела не было до Зои Андреевны.
Надюшка обыкновенно начинала писклявым голосом:
— Мама, купи мне медальончик такой вот! — и она пальцем показывала на аметистовый подвесок Зои Андреевны.
— Где нам, Наденька, такие медальончики покупать! Мы люди бедные.
Анна Петровна оживлялась:
— Нам такие медальончики и не снятся. Какая наша судьба?
Зоя Андреевна думала: «Что это? Как мне уберечься? Не может же это так продолжаться?» Но это продолжалось изо дня в день.
Можно было, конечно, рано уходить и поздно возвращаться, запирать чемодан, молчать, но изменить главного нельзя было, как нельзя было взять билет второго класса до Харькова и уехать, или как нельзя было телеграфировать в Синельниково: «Беспокоюсь. Ответьте срочно, когда сможете быть Ростове». Северо-западный неутомимый ветер дул с дикой силой, кроша людей, колыша Россию. И Зою Андреевну крутил он и мял в своих жестоких лапах, и нес туда же, куда неслись, объединенные страшной бурей, судьбы людей, станиц, губерний.
Прошло двенадцать дней со дня приезда Зои Андреевны, и люди снова стали заколачивать едва раскупоренные ящики, увязывать корзины, чтобы везти их еще дальше. Поезда уже не останавливаясь проходили мимо. Город все более ощущал близость фронта, все гуще наливался народом. Каждый вечер, когда Зоя Андреевна возвращалась, она глазами искала в прихожей письмо, но его не было. Надюшка обычно в это время играла на рояле.
Письма не было и в этот вечер, и Зоя Андреевна прошла к себе. С утра не могла она согреться; мысль об отъезде, о новом бегстве, не страшила ее, но она чувствовала себя опустошенной и подозрительно легкой: когда ходила, боялась, что ее унесет куда-то. Холодно и сыро было на улице, холодно и сыро в «Европе».
— Закрывайте двери, пожалуйста, — целый день только и говорила она. — Какой сквозняк!
Теперь, кутаясь в платок, подошла она к зеркалу и взглянула на себя: лицо было очень розово, глаза воспалены. «Да у меня жар, — сказала она себе, — я простудилась!» Она уронила голову на руки. Как скучно было ей! Никогда, никогда не было ей так скучно! Вещи на комоде, блестящие, стеклянные и металлические, задвоились, задвигались. Зоя Андреевна не могла от них оторваться, так они легко и правильно плясали. Потом невыносимый, омерзительный запах еды потек из кухни. Она подбежала к умывальнику и наклонилась над тазом.
— Обедать пожалуйте! — крикнула Марья Петровна.
Зоя Андреевна, пошатываясь, вышла в коридор.
— Я не буду обедать, мне нездоровится, — сказала она, — можно мне заварить чаю?
— Заваривайте, сколько душе угодно, — пронеслась мимо Анна Петровна, — только если потом проголодаетесь, поздно будет: разогревать обеда вам никто не станет.
Зоя Андреевна пошла на кухню, поставила чайник на плиту и стала ждать. От плиты шел жар, и он был ей приятен, но запах масляного перегара так и не дал ей достоять: она бросилась опрометью обратно, пот выступил у нее на лбу, полный рот набежало слюны. Она вздохнула два раза, прикрыв глаза рукой, и внезапно ее затрясло так сильно, что зубы защелкали на всю комнату.
Она кинулась на кровать и, лежа, стала стаскивать с себя платье. Потом в лихорадке вползла под одеяло и там, задыхаясь, старалась удержать в себе дрожь, подбрасывавшую и ломавшую ее.
— Вы что ж это, чайник поставили, а сами ушли? — где-то крикнула Марья Петровна. — Да он выкипит, да он распаяется! Глядите-ка…
— Они больны! — крикнула в ответ Анна Петровна из-за самой двери. — Климаты им наши не подходят!
Но Зоя Андреевна с упрямством слушала одну себя, не соглашаясь со своей болезнью. Она даже нашла силы вскочить, набросить поверх одеяла теплый платок и пальто и снова лечь.
Голова ее уже болела огненной болью. Удары в висках были те же, что и удары в сердце, те же, что и под коленями, и у запястий. Вся она пульсировала солнечным, тяжелым биением. Она стала по очереди сжимать руками ступни окоченевших ног, чтобы как-нибудь их согреть. Мороз бежал у нее по спине и плечам, а лицу становилось все жарче. Высвободив одну руку, она вынула шпильки и сунула их под подушку. Теплые волосы распались и закрыли всю наволочку.
Когда ее перестало трясти и она почувствовала почти отрадную слабость, она легла на бок, закуталась плотно, прижала колени к груди и стала думать. Мысли ее понеслись быстро, и она радовалась их отчетливости, хоть они были и несложны. Глаза останавливались подолгу на предметах, рассеянных по комнате. Возле нее, на ночном столике, лежал пакет, завернутый в старую газету; постепенно увидела она и его.
Буквы запрыгали у нее в глазах. «Если я разберу отсюда вот то объявление, — подумала Зоя Андреевна, — я завтра буду здорова». На мгновение она закрыла глаза, потом открыла их снова и напряженно стала вглядываться в мелкую печать.
«Интелл. господин средн. лет,
— читала Зоя Андреевна, —
со средств., люб. музыку, ищет подругу жизни не старше 30 лет, весел., скромн., барышню или даму».
«Прочла!» — подумала Зоя Андреевна, и сердце ее забилось еще чаще, а голову еще сильнее заломило. «А теперь второе, которое рядом…» В волнении она вытянула шею. Рядом стояло:
«Вдова, 28 лет, приятн. наружн., хорош, характ., жел. познак. с образов, господ. Цель — брак. Знает языки, люб. детей».
«Да я брежу, — вдруг прошептала Зоя Андреевна, откинувшись назад, — Господи, я брежу… Я больна… Нет, что я, все пустяки… Надо только уснуть, и все пройдет».
Она закрыла глаза. Внутри веки были малиновые и горячие. «Буду думать о нем, — пронеслось у нее в мозгу. — Милый, милый, где-то вы сейчас?» И она тихо прошептала мужское имя.
Свет в комнате не гас всю ночь. Зоя Андреевна во сне несколько раз просила закрыть окна и двери.
Вещи слышали ее слова, но притворялись глухими. К середине ночи волосы ее свалялись, одеяло сбилось на сторону. Она металась долго и сонно, пока под утро спокойствие большого жара не нашло на нее. На стук в дверь ответила она еле внятным стоном.
— Вы это что ж, всю ночь электричество жгли? — спросила Марья Петровна. — Ай! Да вы совсем больны!
Она с опаскою подошла к постели.
— Чем же это вы заболели? Не заразным ли?
Анна Петровна неслышно встала в дверях.
— Ты бы вышла, Маня, ведь неизвестно, что за болезнь такая. В больницу бы надо…
Марья Петровна попятилась.
— Уж не тиф ли?
— Ну, конечно, тиф! — крикнула Тамара, высунув голову из своей комнаты. — Говорила я вам вчера. Это значит, в вагоне укусило их, а они скрыли.
Женщины выскочили в коридор и одна за другой бросились в переднюю.
— В больницу ее! — закричала Марья Петровна. — Она перезаразит всех нас! Надюшка, беги за извозчиком…
Надюшка бросила ранец и кинулась ей прямо под ноги.
— Говорила я тебе, нельзя в нонешнее время пускать народ с вокзала, — усмехнулась Анна Петровна и поправила перед зеркалом прическу, — вот и вышло опять по-моему. Всё, теперь переболеем.
— Не переболеем, авось! — опять крикнула Тамара. — Марья Петровна, так не заражаются: от паразитов заражаются, а на нас, слава богу, паразитов нет, мы, слава богу, по теплушкам не таскаемся. Отправьте ее в лечебницу — ничего с вами не будет.
Марья Петровна беспокойно слушала ее, ухватив Надюшку за плечо.
— Погодите, погодите… Надюшка, рано еще за извозчиком бежать, одеть ее надо. Ты чего радуешься, что твоя взяла? — обратилась она к Анне Петровне. — Только бы мне досадить! Тамарочка, все-то вы знаете, ей-богу… А кто ж ее свезет? Ведь одна она не доедет, вы ее видели?
Тамара, наконец, вышла; серьги ее блестели, лицо было напудрено. Анна Петровна взяла ее под руку с особой нежностью:
— До чего вы сегодня хорошенькая!
Тамара довольно улыбнулась.
— Вы, Марья Петровна, ужасно неопытная. Вы прямо готовы сиделкой сделаться при чужом человеке. Велите ей одеться; Федор Федорович снесет ее вниз, все мы поможем, раз такое дело. А доедет она одна, ничего с ней не сделается.
Куделянова медленно пошла в комнату больной. За окнами падал мокрый снег; было без малого девять часов. Она подошла к изголовью, и на мгновенье внимание ее рассеяли волосы Зои Андреевны. «Состригут!» — подумала она. Теребя короткими пальцами цепочку часов и, склонив голову набок, она сладко сказала:
— Придется вам, Зоя Андреевна, в больницу лечь. Тиф у вас.
Зоя Андреевна открыла глаза, провела языком по сухим губам и собрала всю ясность, какая еще оставалась у нее.
— Позовите, пожалуйста, доктора. Я простудилась. У меня совсем не тиф. Я завтра встану.
Марья Петровна отошла на шаг и подняла платье, лежащее на полу.
— Вы никак одеты, Зоя Андреевна? Я говорю: белья, кажись, не сняли с себя? Вот ваше платье. Федор Федорович проводить вас, он человек свободный.
— Пить! — тихо сказала Зоя Андреевна.
— Там вам и пить дадут, — успокоительно произнесла Марья Петровна, делая знаки сестре, чтобы та закрыла дверь. — Там последят за вами. А я не могу: у меня дочь. Я не могу терпеть больных в своем доме — другие жильцы могут протест объявить…
Зоя Андреевна поднялась на локте и побледнела.
— Позовите доктора, — сказала она еле внятно. — Он вам скажет…
Марья Петровна пожала плечами.
— Невозможно, Зоя Андреевна, невозможно, говорят вам. Пока доктор, пока то, пока се. Тиф — вещь заразная… Да и почему вы в больницу не хотите? Что вас там, съедят?
Слезы покатились из глаз Зои Андреевны; видно было, как под одеялом она заломила руки.
— Вы же знаете, — прошептала она, — меня там положат на пол, с тифозными, с ранеными…
— Что она говорит? — спросила Тамара Анну Петровну, стоящую ближе.
— Говорит, что ее действительно вошь в вагоне покусала. Сама, говорит, сознаю, что тиф.
Марья Петровна вдруг подошла вплотную к постели:
— Послушайте! Не силой же вас везти, не маленькая! Вставайте.
Зоя Андреевна почувствовала, как внутри нее начинается вчерашняя сумасшедшая дрожь.
— Закройте двери, — слабо крякнула она, — ох, холодно! ох…
Одеяло, теплый платок и пальто запрыгали по постели.
— Нюта! — крикнула Марья Петровна. — Пойди, позови Федора Федоровича.
Она схватила Зою Андреевну за плечи, сдернула одеяло и стала натягивать на нее сперва платье, потом пальто. Платком повязала ей голову, но надеть туфли показалось ей унизительным. Зоя Андреевна не сопротивлялась. Она только падала у нее из рук, как большая, мягкая, беспорядочно одетая кукла.
Федор Федорович увидел ее высоко открытые ноги в одних чулках, ее разбросанные по постели руки.
— Да она не доедет, господа, что вы говорите, — сказал он уныло и громко и сразу смутился. — Донести ее я донесу до извозчика, только этого мало. Вы посмотрите, она сидеть не может.
Анна Петровна, Тамара и Надюшка вышли из-за его спины.
— Кто ж ее повезет? — испугалась Марья Петровна. — Ведь невозможно нам…
— Мужчина нужен, Федор Федорович, мужчина нужен, — жеманно вскрикнула Анна Петровна.
Федор Федорович не понимая глядел вокруг себя. Красные волосы его торчали в разные стороны, рыжее лицо было тупо и неподвижно. Марья Петровна повернулась к нему.
— Надо доброе дело сделать! Женщина одна, в чужом городе, Федор Федорович. За ту цену, что вы у нас живете, могу я вас побеспокоить? Я на извозчика вам дам, и на обратного тоже.
Марья Петровна открыла сумку Зои Андреевны.
Федор Федорович повернулся к дверям всем своим нелепым, костлявым туловищем.
— Сходите за извозчиком, — сказал он и пошел за шинелью.
Надюшка распахнула дверь на лестницу и съехала на перилах все четыре этажа.
Тамара закурила, разглядывая комнату; Марья Петровна стояла у окна, дожидаясь конца кутерьмы.
Федор Федорович длинными руками обнял крепко Зою Андреевну и понес. Она была в беспамятстве. Ноги ее покачивались и задевали стулья, и тогда она испускала слабый стон и прижималась щекой к старому сукну студенческой шинели. Ее укачивало, и она цеплялась за жесткие рукава.
Уже на тротуаре раскрыла она глаза: снег, падавший ей на лоб, на мгновенье привел ее в себя. Близко-близко увидала она медную пуговицу с орлом, и пуговица показалась ей давно знакомой, родной, любимой, словно была эта метка чья-то, метка друга, возлюбленного…
— Тише, тише, — говорил над ней голос, — не плачьте. Сейчас поедем.
Ее усадили в высокую пролетку и снова обняли. Она ощутила смутный покой от этой последней нежности. Как стало тихо кругом, как спокойно… Но внезапно всю ее дернуло куда-то вперед. Ветер (ах, какой ветер!) резанул ей лицо, понесся на нее с воем, с ревом. Он разорвет ее пополам, он унесет ее! Ах, держите ее! Держите ее, господин студент! Будьте добренький!..
Но господин студент, обхватив ее за плечи, рассеянно смотрит назад, на высокие окна куделяновской квартиры. Там четыре лица прижались к стеклам и глядят. Как искажены, как страшны эти лица! Ай-ай-ай! Никогда не замечал он раньше, что в окнах такие безобразные, такие кривые стекла!
Высокая плетенка, запряженная ширококостой долгогривой кобылой, остановилась перед крыльцом просторного деревенского дома. Лошадь высоко взмахнула хвостом, прямо по выплывавшей луне. Варвара Ивановна и Маргарита взялись за вещи: не такое нынче время, чтобы зависеть от прислуги. Но в доме уже забегали, распахнулись двери, рыжая полоса света упала в черную траву, и сквозь этот свет две босые девки кинулись к чемоданам. Доктор Бырдин и жена его вышли на крыльцо.
«Дело» доктора Бырдина было в двенадцати верстах от станции. Когда перед самой войной отстроили ветку, от Бологое до Хомутов, считали, что по чугунке не более шести часов езды. Сейчас приехавшие из Петербурга дамы были совсем заморены: ехали, оказывается, больше двух суток, ночи не спали, три раза пересаживались. В Максатихе носильщик поднял Маргариту прямо в окно вагона. Она не успела крикнуть, как соскочила в набитое людьми и вещами купе. Варвара Ивановна продралась через площадку под ругань толпы и улюлюканье бравших приступом соседний вагон солдат — отпускных и дезертиров. Когда вылезли в Хомутах, пришлось цепляться ногами за тела разлегшихся в коридоре баб, за их узлы, за их младенцев, от которых — от каждого — шла лужица.
Приезжих отвели в заказанную еще с Пасхи комнату. Варвара Ивановна осмотрела кровати, чистоту полотенец, висевших над голубым эмалированным тазом, провела пальцем по верхней полке шкафа. Маргарита, не раздеваясь, подошла к раскрытому окну.
Липы, не двигаясь, стояли вокруг дома, и в этой прочной тишине старого сада небо казалось таким близким, со всеми своими звездами, с белым месяцем, уже качавшимся на конце легкого облака. Кусок дорожки был освещен светом, падавшим через голову Маргариты, а на подоконнике уже начинали ползать черные жучки.
В саду, под самым окном, стояли три белые тени, три молоденькие девушки. Их шепоты едва были слышны.
— Так в чем же это счастье, наконец? — спрашивала одна, самая маленькая, лет пятнадцати должно быть, с голубым поясом под самой грудью, с косами, заложенными вокруг головы.
— Ах, Верочка, — и чей-то голос дрожал от волнения, — об этом сказать нельзя, это испытать надо.
Но Верочка заговорила снова, глядя то на одну, то на другую подругу:
— В любви? Но неужели любовь — это все? Какая же она должна быть тогда?
«Вот дуры!» — подумала Маргарита и отошла от окна.
Вслед за матерью она умылась, потом посмотрелась в зеркало и напустила на лоб яркую рыжую прядь, немножко меньше, чем делала это в Петербурге, перед приходом Леонида Леонидовича, но достаточно, чтобы иметь вполне столичный вид. С высокой, у самых плеч, грудью, она была очень стройна и тонка.
Внизу на балконе, выходившем в черно-серебряный от луны сад, приезжим был приготовлен ужин. Белая фарфоровая лампа белым кругом освещала скатерть, над которой трепыхались пыльные ночные бабочки. По углам, у белых деревянных колонн, сидели будто невзначай забредшие сюда пансионеры доктора Бырдина, все — здоровые, красные от загара и неуклюжие от парусиновых туфель. Женщины, давно наскучив друг другу, делали вид, будто любуются пейзажем, открывавшимся с балкона: садовой дорожкой и кустом жасмина; остальное проваливалось во мрак; мужчины озабоченно складывали весла: не такое нынче время, чтобы бросать на ночь весла под открытым небом.
— Простите, вы, кажется, из Петербурга? — спросил вежливо Рабинович, когда все поздоровалось и Варвара Ивановна, отставив мизинцы, принялась за холодную утку.
«А я, пожалуй, здесь буду лучше всех», — подумала Маргарита и обрадовалась.
— Очень было бы интересно послушать, нет ли каких-нибудь политических новостей?
— Как, вы разве еще не знаете? В Петрограде восстание.
— Не может быть! Ах, расскажите, расскажите!
Варвара Ивановна улыбнулась с горечью:
— С удовольствием. Началось это в понедельник, третьего числа. Ну да, третьего июля, правда, Маргарита? Ничего нельзя было достать. Представьте, сразу закрылись все магазины.
Все покачали головами.
— На улицах ужасно стреляли, максималисты из особняка Кшесинской вооружали рабочих.
— Ну, это не так страшно, — сказал доктор Бырдин и достал из кармана уховертку.
— Не прерывайте, — закричал Рабинович, — пусть мадам говорит: это очень, очень интересно.
— Мы выехали пятого. Еще не все поезда шли, но знакомые наши, знаете, прямо заставили нас уехать. Конечно, страшно было не за себя, — Варвара Ивановна поглядела в сторону дам, — страшно было за Маргариточку.
Дамы сделали умильные лица.
— Конечно, господа, это только вспышка, — Варвара Ивановна говорила чужими словами, но чьими — уже не могла припомнить, — и пожар может разгореться в любой день. Я сказала это, когда кадеты ушли из министерства. — Она положила в рот кусочек огурца. — Тогда для меня все стадо ясно: мы погибли.
Бырдин посмотрел на нее с ленивой враждебностью.
— Надеюсь все-таки, что это не так, сударыня. Уверяю вас, что вся эта революция очень скоро кончится. Мы здесь все согласны в том, что большевики не имеют никаких шансов на успех.
— Какая-то кучка крайних эсде! — вставил Рабинович.
— Вот именно. Я знаю народ, — Бырдин показал глазами в сторону скотного двора, хотя с балкона можно было видеть (и то днем) лишь старую и пустую собачью конуру. — Я знаю наш русский народ — его главный враг сейчас немец.
Все взглянули друг на друга. Рабинович кашлянул.
— И чем же все кончилось? — спросил он снова, как можно вежливее.
— Да как вам сказать? В среду дело шло как будто уже на успокоение…
— Ну, вот видите!
— …и я думаю, дня через два вы получите газеты.
Она отодвинула от себя тарелку, сложила крест-накрест нож и вилку и вытерла некрасивый маленький рот.
— Все это очень, очень ценно. Из газет этого не узнаешь.
Кое-кто издал довольный звук.
Маргарита встала и весело зашуршала шелковой нижней юбкой. Одна из дам, худая, в больших серьгах и кружевном платье, встала тоже, перегнулась через перила и сказала медленно, куда-то в сад:
— А все-таки какое страшное время, и молодежи нашей какое испытание!
Все оглянулись на нее. Варвара Ивановна внимательно посмотрела на серьги, на платье.
— Да, да, за молодежь страшнее всего, — сказала она своим привычным «гостиным» голосом. — Не страшно умереть самой, страшно, что Маргариточка без меня останется.
Дама в серьгах выпрямилась.
— Вот именно. Вы знаете, когда в феврале моя Верочка выбегала по три раза в день на Каменноостровский, — я просто с ума сходила.
«Боже мой, как здесь будет скучно», — подумала Маргарита.
Другая дама, помоложе, шепелявая, вся в завитушках, вдруг заговорила:
— Нет, нет, страшно умереть самой. Это самое страшное. Умрешь, а что там? Вдруг — никого? Разве можно это вынести?
— Это вы говорите так, потому что у вас детей нет, — сказала равнодушно первая.
Варвара Ивановна сняла две крошки с колен.
— А у меня нет страха смерти, — сказала она опять, — и я, знаете, особенно люблю всякие разговоры о смерти. — Она словно приглашала всех высказаться, но все почему-то замолчали, потом как-то сразу поднялись. Жена доктора собрала тарелки. В дверях стали уступать друг другу дорогу. Наконец, Варвара Ивановна и Маргарита очутились у себя.
— Очень, очень милое общество, — сказала Варвара Ивановна. — И какой комфортабельный дом!
Она развесила свои блузки, намазала кремом руки и, перекривив багровевшее от усилия лицо, стала снимать корсет: то верхние, то нижние крючки цеплялись за железные петли.
— Ну, тебе здесь будет веселее, чем мне, — усмехнулась Маргарита, завертывая волосы в папильотки; ее длинная ночная рубашка пахла едой и чемоданом, и ее начинало уже немного мутить от всех этих запахов, которыми ей пришлось дышать последние два-три часа. Был, впрочем, один, при воспоминании о котором как-то блаженно сжималось сердце: запах вечереющих полей, по которым долго вез их мужик. Запах этот шел от теплой земли, от зеленого, но уже высокого овса и от маленьких круглых копен еще не убранного сена, убегавших рядами в ровную зеленую даль, где темневшее с каждой верстой небо сливалось с плоской землей.
— Пожалуйста, помолись Богу, — сказала Варвара Ивановна, раздвинув ноги, чтобы снять башмаки.
— Помолилась бы, если б ты не сказала.
Маргарита легла, откинув одеяло, — ночь была жаркая.
Внезапно она увидала, как погас свет на медных шишках кровати; потом заскрипели пружины под Варварой Ивановной.
— Здесь невозможно будет спать, — пробормотала Маргарита, засыпая, — какая-то птица поет прямо в комнате.
— Это не птица, а сверчок, матушка; ты кому-нибудь другому такой вещи не скажи.
В окне были видны звезды и клочья деревьев.
Маргарита проснулась и, прежде чем понять, что ее разбудило, увидела перевернутую луну у самого подоконника, такую красную и кривую. Что-то мешало ей заснуть опять.
— Мммм, — стонала Варвара Ивановна.
— Мама, что с тобой?
Стон раздался громче и прозвучал дольше. Его, наверное, можно было расслышать в саду.
— Тише, тише, — испугалась Маргарита, — куда ты дела спички?
Босыми ногами она поймала туфли, протянув руки, бросилась к столу и сразу же схватилась за коробок. Пламя свечи, такого же цвета, как упавшая за окно луна, закачалось в комнате.
Она увидала мать, лежащую на спине с вытаращенными белесыми глазами; пот и слезы бежали по ее щекам и губам! Она мычала, левой рукой показывая то на рот, то на правую неподвижную часть своего большого туловища.
Маргарита с криком подскочила к ней, пригнулась к ее лицу, но ни одного слова не смогла уловить в прерывистом, трудном мычании.
— Болит? — спросила она, и папильотки упали ей на глаза.
Варвара Ивановна покачала головой и пальцем указала на дверь.
— Доктора?
Варвара Ивановна кивнула.
Маргарита накинула пальто и выбежала в коридор, оставив дверь настежь. Она увидела ряд запертых дверей; добежав до лестницы, заглянула вниз: там было темно и тихо. Она отступила, не зная, где комната Бырдиных, готовая поднять крик в коридоре. Который мог быть час? Внезапно под одной из дверей она увидела полосу света. Едва постучав, она открыла ее. Свет в комнате мгновенно погас: кто-то в трех шагах задул свечу.
— Ради Бога простите. У моей матери удар. Где комната доктора?
Кто-то поднялся на постели, чиркнул спичкой.
— Сейчас, сейчас, войдите. Я думала, это мама: я читала. Только не говорите никому: мне страшно, попадет.
Маргарита увидела маленькую комнату, свою же кровать, свой умывальник. Верочка, худая, с косами, перевязанными красными ленточками, бегала, босая, по комнате.
— Идемте, идемте скорей, — шептала она, запахивая халат, берясь за подсвечник, — Боже мой, это ужасно… А я так испугалась, я думала — мама; она иногда приходит проверять.
Что-то вспомнив, она бросилась к постели, вытащила из-под одеяла толстую, в красном коленкоровом переплете книгу и сунула ее под матрац.
Обе побежали по лестнице вниз; чтобы свеча не потухла, Верочка держала перед ней маленькую, прозрачную, испачканную чернилами руку.
Несколько дверей раскрылось сразу, и опухшие лица высунулись в коридор: в комнате приехавших накануне из Петербурга дам творилось что-то, что, конечно, легко могло твориться днем, но чему ночью быть не полагалось: оттуда доносились голоса — мужской, женский, мужской, женский. Потом наступила краткая тишина. Потом кто-то крикнул на весь дом, будя недобуженных. Это кричала Маргарита: она оставалась совсем одна в целом мире, Варвара Ивановна умирала.
Она упорно пыталась что-то сказать. В левую руку ей дали, наконец, маленький золотой карандашик и клочок почтовой бумаги, но было уже поздно. Между первым и вторым ударом прошло не более получаса. Бырдин в кальсонах успел отколоть в погребе топором кусок зеленого льду. Маргарита слышала от него нелепое какое-то, почти шутовское слово «закупорка» и ничего не понимала. Она видела, как золотой карандаш выпал из рук матери. Пальцы Варвары Ивановны разжались и вытянулись, лицо потемнело. Маргарита зажмурилась, крича от страха. Варвара Ивановна коротко вздохнула; все было кончено.
Маргарита заплакала. Доктор Бырдин закрыл покойнице глаза.
— Идите отсюда. Успокойтесь.
Но она уже сама уходила, отворачиваясь, содрогаясь от ужаса. Ей оставалось одно: выйти во что бы то ни стало замуж за Леонида Леонидовича — иначе она пропала.
Бырдин отвел ее в маленькую гостиную; ей дали подушку, принесли воды. Небо уже голубело; какая-то звезда каплей висела перед самым окошком. Жена доктора взяла Маргариту за руку. Она искала слов утешения.
Наконец, она участливо спросила:
— Как ваше отчество? — И покраснела.
— Петровна.
Обе помолчали.
— Вы усните, — сказала опять Бырдина.
— Хорошо.
Маргарита осталась одна, и когда затихли шаги на лестнице и наверху, большое, стопудовое горе навалилось ей на грудь, на голову, на ноги. Не двигаясь и не плача, она пролежала до самого утра и слышала, как проснулись сперва птицы, потом люди, потом господа.
Она вышла к чаю, размочив, после раздумья, свои завитушки, похудев и подурнев. Ей поклонились молча, и тишина, такая, как иногда в их петербургской квартире вечером, настала на балконе; только в саду продолжалось неистовство птиц и кузнечиков, и слезы стали у нее в глазах.
— Проведите меня наверх, — сказала она неуверенно; все взглянули на Бырдина.
— Выпейте сперва чаю, у вас усталый вид.
Она села, взялась за хлеб и медленно стала пить и есть, постепенно разглядывая окружающих.
Верочка сидела на краю стола, забыв вытереть губы — они у нее были в молоке. Две другие девушки сидели поодаль, рядом с Рабиновичем — это были его дочки. Женские лица слились перед Маргаритой в одну сплошную желто-красную полосу; кроме Рабиновича и Бырдина мужчин не было.
«Никого, — подумала она, — зря привезла я голубое платье. Ах, Господи, о чем я думаю!»
Окружающие смотрели на нее и жалели ее, хотя их спокойная жизнь на несколько дней была нарушена. Перед ее приходом был даже короткий, но выразительный разговор:
— Вы слышали, какая неприятность?
— Подумайте! Кто бы мог подумать? Приехать к чужим людям…
— Такая жара и — труп, да это просто вредно!
— А вы представьте себе аксессуары: гроб, ладан, пение, — на меня это действует ужасно…
Так говорили гости, но Бырдины и сами немного потерялись: время было тяжелое, люди несговорчивые, заносчивые, село — в двенадцати верстах. Доктор то и дело покусывал бородку: так, должно быть, поступали когда-то и отец его, и дед, и прадед. Жена посматривала на него, и, хоть он и был на двадцать пять лет старше ее, все же осмеливалась раздумывать и приходить к каким-то решениям касательно дальнейшего пребывания Варвары Ивановны в их доме.
Маргарита слышала, что люди умирают, но никогда смерти не видела. Коридора она не узнала: солнце большими квадратами на полу, стены слепили белизной. Бырдина раскрыла перед ней дверь, и Маргарита вошла, трусливо оглянувшись, но докторша и не думала оставаться в коридоре — любопытство ее душило.
Кровать была придвинута к окну, как будто оттуда могла идти какая-нибудь прохлада. Холщевые шторы были задернуты, и сквозь них падал узкий, чуть дрожащий луч солнца, перерезавший пополам всю комнату и лицо покойницы.
Чувствуя на себе взгляд Бырдиной, Маргарита заплакала, встала на колени, перекрестилась. Потом подошла к изголовью, заметила пятно под ухом и заплакала сильней. Целуя мокрый лоб Варвары Ивановны, она увидела очень близко от своих губ светлую, редкую бровь, темное веко запавшего глаза и родимое пятно с волоском на левой щеке, столько раз целованное в детстве.
— Пойдемте, милая, — сказала Бырдина.
— Нет, нет…
И она дотронулась двумя пальцами до скрещенных, чуть лиловеющих рук, перевязанных носовым платком.
— Кто ее одел? — спросила она, рассматривая знакомое серое платье. — А туфли? Вы их нашли? Они были в том чемодане…
Бырдина взяла Маргариту под руку.
— Пойдемте, голубчик, Маргарита Петровна, — она едва дышала от духоты, — пойдемте отсюда.
Внизу, с уховерткой в руке, их ждал доктор.
— Милая барышня, надо же нам с вами обсудить, как быть дальше. Сядьте, успокойтесь. Да, да, я знаю: вас расстраивает этот разговор… Надя, принеси Маргарите Петровне воды… И меня он тоже расстраивает: все это ужасно неожиданно. Ваша матушка была совсем здорова?
Маргарита зарыдала.
— Ну, успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста! Ах, как все это тяжело. И тяжелей всего, что сейчас же надобно о делах… Батюшка ваш жив?
Маргарита отрицательно покачала головой.
— Значит, вы совсем, совсем одна?.. Выпейте воды. Нам надо обсудить с вами, что делать дальше.
Маргарита, наконец, высморкалась, отхлебнула воды и вытерла глаза. Она увидела пред собой солнечный сад, в котором еще не была, дорожку, клумбу и на скамейке чье-то белое платье с голубым поясом.
«Кто это? — подумала она. — Ах, это Верочка!»
— Так что же мы будем делать дальше? — повторил Бырдин, закуривая. — Вы хотите, наверное, везти вашу матушку в Петербург?
— Да, — неуверенно сказала Маргарита, — неужели это невозможно?
— Но ведь вы сами только вчера приехали, вы же видели, что делается на железных дорогах. Да и разрешение вам не получить. Не такое время.
— Неужели придется купить место на здешнем кладбище?
— Вот в том-то и дело. Покупать место; когда через каких-нибудь полгода все успокоится, вы просто перевезете гроб в Петербург. Ведь смешно будет оставить ее навеки на каком-то чужом сельском кладбище, в сутках от вас!
— Но это, очевидно, придется все-таки сделать? Далеко это?
— Двенадцать верст. Значит, будущей весной, если вы, например, приедете, вам придется сделать на лошадях тридцать верст с лишним и обратно столько же с гробом. Вот это, пожалуй, хуже всего.
Жена доктора внесла на противне горячий сладкий пирог, вынула из буфета банку с вареньем и ловко стала поливать его, выводя узоры густой темно-малиновой струей. Мухи с шумом закружились над ее розовой рукой.
— А что, если у нас в саду?.. — спросила она внезапно.
— А можно? — удивилась Маргарита.
Бырдин засунул бороду между зубами.
— Придется поговорить об этом со священником и, если надо, заплатить ему. Я ничего против не имею, а для вас это будет, конечно, самое лучшее.
— А вас это не стеснит?
— Нет, почему же? Есть отличное место в самом начале, знаешь, Надя, там, где в прошлом году фон Мааке хотел раскопки делать, помнишь? И потом, ведь это временно, что же об этом разговаривать?
— Я вам очень благодарна, — сказала Маргарита, — что бы я делала?
— Не стоит об этом говорить. Конечно, всех наших гостей мы не могли бы хоронить в своем саду, но одного, и притом в такое тяжелое время… Надо же как-то выйти из положения.
«Как они добры», — подумала Маргарита, и ей стало казаться, что роднее чесучового пиджака и встрепанной бороды доктора и нет ничего на свете.
«Мы поступили бескорыстно и гуманно», — подумал в то же время доктор. И он велел дворовому мальчишке запрягать рессорную тележку, чтобы ехать с Маргаритой к священнику и заказывать гроб. Маргарита не отходила от Бырдина: она так и не вышла в густой, пахучий сад, боясь каких-то безотчетных соблазнов, сладости, томления, уже начинавших проникать в нее сквозь окна и двери дома. И чувство лета и свободы кружило ей голову.
Пастушонок с разбегу ударялся мягкой головой в твердый живот быка. Из-под вшивой шапки рассыпались льняные волосы, длинный кнут волочился по земле. Наконец, бык переступил тонкими, острыми ногами, сошел с дороги, и тележка доктора Бырдина проехала. Пастушонок побежал по кочковатому лугу, из озорства пробегая под животами жующих воров — для этого ему почти не приходилось нагибаться.
Первые избы, плетни, колодезь, пузатый малыш в коросте, куры, дух потомственной нищеты. В крошечных окошках появляются сморщенные лица баб, словно из черного хлеба (серые повойники — корка в муке). Улица пустынна. Маргарита думает. О чем? Езда по полям утомила ее; совсем близко от нее на косматые возы взлетали огромные клочья сена, маленькие люди оборачивались, иногда запускали в нее камушком — может быть, шутя? Бырдин помалкивал.
В грязной тине круглого пруда крякнули утки. Девочка с маленьким на руках широко раскрыла рот, потом со всех ног бросилась за тележкой.
— Кинь! Кинь! Кинь!
Доктор подхлестнул лошадь. Но уже из всех изб и дворов бежали голоногие, голозадые, тупоносые мальчишки и девчонки, протянув руки:
— Кинь! Кинь! Кинь!
Потом два парня, давя их, бросились за доктором:
— Пряничка! Пряничка!
Промелькнуло почтовое отделение, школа с разобранным крыльцом.
В пыли ребята начали отставать; долетала ругань; потом об кузов застучали камни.
И тут Маргарита поняла. Она испуганно взглянула на доктора:
— Скорей, скорей!
Он усмехнулся, поглядел назад; потом повернул за угол и стал потуже подбирать вожжи. Лошадь остановилась перед кузницей.
Из глубокого мрака доносились мерные удары; красный огонь трещал, а над ним мелькали большие руки, бородатое, бледное лицо.
— Здравствуй, Кузьма. Данила дома? — спросил Бырдин, соскочив на землю.
— Данилу об этом и спрашивайте, — ответил голос, и лицо исчезло: человек повернулся спиной.
Бырдин помог Маргарите слезть, обхлестнул вожжами тощую березу и прошел мимо кузницы, мимо хилого огорода, к избе. Оба поднялись по ступенькам, нагибаясь, чтобы не задеть развешанного дырявого белья, и вошли в сени. Какая-то бочка подкатилась им под ноги, где-то близко жевала лошадь.
Бырдин стукнул в дверь, нагнулся и вошел в избу; Маргарита остановилась на пороге.
Посреди избы стоял старый покривившийся верстак. У окна, за столом, под пыльным образом, сидел Данила. Жена прислуживала ему: он ел.
— Здравствуй, Данила. — И Маргарите показалось на этот раз, что голос доктора звучал тише и слаще.
— Закройте дверь — мухи налетят, — ответил мужик, и Маргарита шарахнулась в комнату.
— Мы с заказом: нахлебница у меня померла. Что за гроб спросишь?
Данила поглядел в окно.
— Не, я не возьмусь.
— Почему?
— Работы много.
— Ну, а все-таки? Не хоронить же без гроба!
— Без гроба-то? Действительно, не того… Восемь рубликов положите?
Бырдин махнул рукой.
— Ты с ума сошел. Три рубля, и больше никаких.
Данила заглянул в горшок, навалил себе каши в миску и опять забарабанил по столу.
— Ну, так как же? — спросил Бырдин. — Деньги не мои, деньги барышнины. Скажи божескую цену.
— Счастливый путь, — сказал Данила почти дерзко, — как бы меринок ваш не убег!
Маргарита потянула Бырдина за рукав.
— Пять рублей хочешь? — спросил он, делая вид, будто уходит, но уходить было некуда.
— Не. Теперича для нас время не простое, а золотое. Меньше семи рублей за березовый гроб никто с вас не возьмет.
— Ну, ладно. Делай, только как можно скорей: завтра так завтра. По такой погоде ждать невозможно.
— Ждать, действительно, — дух пойдет, — сказал Данила рассудительно и будто мягко, — но раньше среды не могу.
— Четыре дня! — вскричал Бырдин. — Да ты что, смеешься надо мной, дурак!
— Товарищ, я вам не дурак, — сказал Данила очень тихо; потом пожевал губами и певуче спросил, прикрыв глаза. — Меринок-то ваш не убег?
Наконец, поладили: послезавтра, в понедельник, к утру гроб должен быть привезен. Данила почему-то долго кланялся Бырдину с крыльца, потом, когда доктор и Маргарита уже сели, он выбежал за ними без шапки.
— А росточек, росточек дачницы велик ли будет? — закричал он на всю улицу.
Маргарита объяснила, поднимая руку то над землей, то над тележкой.
Данила лукаво кивал головой, казалось, что он смеется над ними и вовсе их не слушает.
— Смотри, я к десяти часами батюшку закажу, — крикнул Бырдин, с удовольствием ощущая всей спиной движение громоздких колес, — не надуй с гробом-то!
Тележка, подпрыгивая, заколесила по пыльным сельским улицам. Зеленая луковица и крест колокольни запрыгали невдалеке в синем солнечном небе.
— Какие грубые люди стали, — сказала Маргарита задумчиво.
— Ненадолго. Все опять на свое место станет.
В батюшкином саду надо было жасминные кусты раздвигать руками. На балконе попова дочка мыла пол. Ведра брякали, ухали, звенели. Батюшка, с косицей, пришел с огорода и стал перед приезжими, пряча руки и извиняясь: руки были в земле.
Бырдин объяснил ему все очень кратко и быстро, и он понял сразу. Оказалось, хоронить можно и не на кладбище, можно в саду, если господину доктору это угодно.
— Крест заказали, — спросил священник, — или сами делать будете?
О кресте забыли. Батюшка обещал сам сколотить.
— Ну, времена, ну, времена! — бормотал он. — Покойника из провинции не вывезти, а? Что вы скажете?
Он обещался быть с причетником вовремя и попросил зайти выпить чаю. Но внезапно Бырдин почувствовал, как ему надоела смерть Варвары Ивановны.
— Нет, нет, мы спешим. Барышня устала. Лошадь вечером на станцию пойдет.
Опять стали отводить жасмин от лица, плечами раздвигать упругие ветки.
В шестом часу вернулись домой. Верочка вышла из сада к Маргарите: в одной руке у нее была джанниевская «Эпоха великих реформ», в другой — беспорядочный букет лютиков, незабудок и куриной слепоты.
— Хотите поставить это наверх? — спросила она. — Если у вас нет воды, я могу вам дать свой кувшин.
Маргарита поблагодарила. Больше ей вовсе не хотелось плакать. Она взяла цветы и поднялась наверх. И уже в коридоре ее удивил очень неприятный, какой-то даже просто противный запах.
Данила мог гроба не привезти, но он привез его. Слез с телеги, подал руку всем, кто попался, небрежно пересчитал деньги и очень бережно запрятал их на груди.
Гроб подняли наверх. Он оказался на шесть вершков больше покойницы. Побежали сказать об этом Рабиновичу, который рыл могилу. Рабинович, красный, растрепанный, бился с лопатой вокруг круглой ямы — он никак не мог обточить углы. Послали за мужиком, хуторянином, в версте, нашли его, привели, дали лопату. Рабинович бросился в гамак и накрылся газетой.
Тем временем на верхнем балконе дамы обивали гроб куском мадепалама. Мать Верочки только распоряжалась да иногда сыпала гвозди в протянутые руки. Гроб походил на узкое и длинное корыто и весь был в щелях и сучках. На крышке лучиной, обмакнутой в чернила, нарисовали крест; подушку набили сеном.
Маргарита ходила кругом и говорила:
— Спасибо, спасибо.
Но никто ничего ей не отвечал.
Наконец, позвали Бырдина, двух девок и кухарку. Они подняли покойницу и уложили ее. Потом вынесли Варвару Ивановну на нижнее крыльцо. В опустевшей комнате было жутко от духоты и зноя. На кровати лежала клеенка, постланная еще накануне.
С беззаботным бубенчиком приехал батюшка. Причетник сразу прошел на кухню за угольками. Все собрались. Батюшка посидел на единственном вынесенном для него стуле, поговорил о том, что, слава богу, время сухое, сено, хоть и с опозданием, но приберут спокойно. Спросил об имени покойницы и начал облачаться. Причетник роздал свечи и закадил.
Маргарита стояла впереди, в черном платье Варвары Ивановны (своего у нее не было), ушитом кем-то. Рыжие волосы ее блестели; спереди и над ушами они были короткие и сейчас не завитые, были отчесаны назад. Все ее молодое нежно-розовое лицо с маленькими уже заплаканными глазами, припухшей губой и веснушками особенно напоминало сейчас лицо Варвары Ивановны: плотные черты Варвары Ивановны смерть омолодила. Заострившийся кверху нос был почти девичьим, только шея и руки казались страшными. Дамы то и дело прикладывали к лицу платки, надушенные одеколоном.
Воздух был неподвижен. Сизый дым ладана повисал вокруг человеческих лиц; дышать было нечем. Солнце подвигалось все круче, оно легло уже на первые ступени крыльца, потом обожгло Бырдина, стоящего с краю, и стало медленно подвигаться к гробу. Птицы попрятались от жары, но огромные синие мухи с густым свистом подлетали к самому лицу покойницы.
«Только бы не сели, только бы не сели!» — думалось Верочке, и вдруг она увидела, как из самой середины гроба, между двумя табуретами, на крашеную половицу балкона потекла струйка.
— …прегрешения вольныя же и невольныя!.. — провозгласил священник.
Струйка побежала к щели, расползлась, расширилась; батюшка заметил ее близко у своего прюнелевого башмака. Он сказал что-то причетнику; тот нагнулся к Бырдиной:
— Тазик бы.
Через минуту кухарка подставила под невидимую щель большой облупленный таз. Капли зазвенели обрывисто, отчетливо. Маргарита не могла отвести от них глаз.
— Где нет ни печали, ни воздыхания…
«Ни вот этого ужаса, Господи, — молилась Верочка, — вот этого протекания ужасного».
— Но жизнь бесконечная…
И причетник подхватывал, но давая священнику кончить, и подтягивал так, будто горло у него трескалось от жары и жажды.
И все встали на колени.
— Вечная память!
Маргарита громко заплакала от горя, одиночества и непонимания.
«Память, вечная память — в ком? Ничего не понимаю. Во мне одной, должно быть, больше нет никого. Но разве я — вечная? Все — неправда… Мамы нет, мамы нет! А когда она была, то совсем была не нужна, даже мешала, когда мы с Леонидом Леонидовичем…»
Ее слегка толкают, и она приходит в себя. Ее подводят к гробу, она видит бумажный венчик, бумажную икону в изменившихся руках. Она целует несколько раз, пока ей не делается страшно и она не рыдает опять во весь голос.
Гроб заколотили гвоздями, священник зашаркал по дорожке сада, а за ним спустились по ступенькам, сгибаясь под тяжестью мертвого тела и громко сговариваясь друг с другом, как надо ступать, Бырдин, Рабинович, мужик-хуторянин и причетник. Девки поволокли крест коротким путем, по траве, мимо беседки. Дамы заковыляли за гробом.
Тихий зной большого сада утешил Маргариту. Обутые в черные высокие ботинки ноги ее, ходившие по жестким петербургским, страшным в последние дни, улицам, с легким шорохом давили маленькие камушки садовой дорожки. Запах цветов, настоящей деревенской травы насыщал ее. Она задышала часто, чуть раздувая ноздри. Платок ее был совсем мокр, и она спрятала его в рукаве.
И вдруг тихий ветер тронул верхушки лип и кленов. Три капли с треском упали в листву. В густой тени, где была вырыта могила, послышался легкий шум побежавшего дождя. Гроб поставили у самой ямы, безобразно огромной, неглубокой, с бесчисленными торчащими в ней корешками. Мужик ахнул:
— Никак дождик! — И так, словно был тут один, пустился бежать к себе на хутор: видно испугался, что вымокнет его брошенное где-то там, под открытым небом, добро.
Священник заспешил. Причетник, озираясь на небо, хрипел все больше. Гроб подняли на полотенцах. Капля дождя упала Маргарите за ворот, побежала по спине — о, если бы еще раз, как хорошо! Ветер, поднявшийся с теплой силой где-то в полях, налетел в сад, ринулся во все его закоулки. Бырдина кинулась домой: запирать окна. Гроб, наконец, спустили, долго дергали за полотенца, чтобы вытащить их; потом стали бросать землю. Причетник и доктор нетерпеливо взялись за лопаты: дождь уже начал во всю пробивать над ними зеленый полог. Все тихо ждали, пока не уладили холм, не воткнули крест. Маргарита закрестилась.
Когда все было кончено, дамы ринулись к дому, поднимая широкие белые юбки. Долгий гром простучал по небу. Маргарита пошла с Рабиновичем.
— Мама, мама, — говорила Верочка, и невыносимая тоска сжимала ей грудь, и хотелось плакать, — как же она повезет ее в будущем году? Ведь сегодня же все размоет — гроб-то дырявый совсем, ты видела?
— Не твое дело об этом заботиться, — отвечала мать, — все сделали именно так, как надо.
Женщина, ехавшая к родственникам мужа из Петербурга в Рыбинск, внезапно вышла в Хомутах, взяв пятилетнюю дочку на руки и с трудом таща по перрону обвязанную веревкой корзину. В вагоне все обрадовались: во-первых, девочка всю дорогу плакала, никому не давая уснуть, во-вторых, женщина была рыжая: а бог его знает, что у этих рыжих-то на уме!
Дотащив корзину до станционной скамейки и посадив на корзину девочку, бледную, с грязными ноготочками, женщина разогнула спину и своим носовым платком утерла дочке нос.
— Посиди здесь, Варя, слышишь, да не реви, а то оставлю одну, а сама к дедушке поеду.
Она отцепила от своего рукава детские руки, вошла в здание станции и спросила у человека в железнодорожной форме, нельзя ли достать лошадь часа на три, она может хорошо заплатить.
— Куда ехать, товарищ? — спросил служащий, подозрительно оглядывая ее старое суконное с точеным мехом пальто и пыльную шляпу.
— К доктору Бырдину, — сказала она, — слыхали? Верстах в двадцати отсюда.
— Нет, что-то не слыхал, — и человек почесал в затылке. — В какую же это сторону будет?
Женщина беспомощно осмотрелась.
— Когда следующий поезд? — спросила она.
— Часов через пять.
— Может быть, кто-нибудь все-таки знает? Может быть, крестьяне знают?
Служащий сплюнул и пошел. Потом вернулся, открыл дверь на станционный двор и крикнул:
— Степан Никанорыч, доктора тут спрашивают, Бырдина. Не слыхали?
Но никто ничего не знал.
— Может быть, крестьяне знают? — повторила снова женщина и вышла на крыльцо. Чья-то телега стояла у забора.
— Мама, мама, — испуганно запищала девочка, борясь с тяжелой дверью.
Мужик вышел из кооперативной лавки напротив станции и пошел к телеге.
— Товарищ, не слыхали ли вы, где мне здесь доктора Бырдина найти? — спросила Маргарита. — Мне туда съездить нужно, это в двадцати верстах, в сторону села одного, не помню…
— К Красным Выставкам, что ли? — спросил мужик. — Только доктора никакого там нету… А, может, вы про экономию спрашиваете? Только и экономии там нету. Была, а нету.
— Была, говорите? — затревожилась Маргарита. — Вот мне это и нужно, в бывшую экономию. Вы можете свезти меня туда и сейчас же обратно, на станцию?
Девочка опять захныкала.
— Сейчас, вот как стоим?.. Сажайте дите. — И они условились о цене.
«Туда ли я еду?» — спрашивала себя Маргарита, стараясь узнать когда-то промелькнувшие перед глазами поля. Но время было другое — стоял май, и трехвершковая рожь сумрачно зеленела под низким, белым небом. Потом пошли полосы черной, взбороненной земли, потом болотистые луговины.
— На двадцатой версте, приблизительно, — сказала Маргарита, ухватившись за край дребезжавшей телеги, — на двадцатой версте должен быть поворот от дороги влево, к дому. Неужели никогда не проезжали?
Он оглянулся на нее, и от этого по его широкому коричневому затылку пошли черные морщины.
— Не слыхали, — сказал он и присвистнул. — Вы, дамочка, может, там и дома-то не увидите: здесь в третьем годе восстание было.
— Как дома не увижу? — вскрикнула Маргарита и крепче прижала к себе и ребенка, и корзину. — Не может быть!
Мужик показал кнутом влево: в холодных, жидких камышах залегла река.
— Реку-то узнаете? — спросил он хмуро.
Да, реку Маргарита помнила, ей даже показалось, что она узнает дрожащий настил моста.
— Вам, понимаю, местность осмотреть, — продолжал мужик. — Экскурсии вот тоже приезжают: восставали, говорю, в третьем году. — И он стеганул лошадь.
Маргарита не поняла его и замолчала. Варя на ее руках стала засыпать.
До сумерек было еще далеко, но скудный свет обманывал время: казалось, через час стемнеет, а на самом деле было не более двенадцати. Дорога выбегала из-под колес (Маргарита сидела теперь спиной к лошади), и кроме этой изрытой серо-глиняной дороги, все-таки движущейся, а потому живой, не на чем было остановиться: так тиха была скудная земля, так холоден и убог суровый воздух.
Иногда над телегой летели грачи и чертили по пухлому небу что-то непонятное, что сейчас же забывалось. У далекой черты горизонта вставали порой тупые соломенные крыши изб. Одинокие березы у дороги курчавились от слабого сырого ветра.
Мужик молча сворачивает влево: дорога — горбом, между колеями по горбу — трава. Бырдинские липы протяжно шумят, и Маргарита узнает часть сломанного и лежащего на земле деревянного забора.
— Сюда, сюда!.. — говорит она и ждет, что над липами появится широкая крыша и труба — пусть даже без дыма. Но над липами и между ними опять сквозит густое белое небо.
Телега останавливается.
— Куда ехать-то? — говорит мужик. — Там небось и не повернешь!
Маргарита сходит, берет на руки Варю — руки у нее до сих пор слабые. А что же делать с корзиной? Ведь мужик стащит ее: просто возьмет и уедет — что тогда делать? Но мужик тоже сходит: может быть, он пойдет вместе с ней?
Она идет, вся отклонившись назад, до того Варя тяжелая. Собственно, дороги нет, надо просто спуститься немного. Какие-то кусты — чертополох, должно быть. Теперь ясно, что дома никакого нет: вот лежат разбросанные, с обломанными углами кирпичи, их не больше десятка. Вот плешь — здесь был дом. Земля черная, деревья черные; здесь горело. Клумбы и дорожки слились в густой, цепкой траве; вылезли корни.
Какая тишина! В саду — пни, крапива; сад стал безобразен, редок, да, впрочем, и сада никакого нет: торчат деревья, а между ними клочья все того же надоевшего неба.
Маргарита сворачивает туда, где валяются зеленые доски, торчат гвозди — здесь стояла беседка, здесь было столько комаров, что невозможно было сидеть с вышиванием. А вот тут проходили когда-то мужчины с длинным корытом на плечах.
За разбросанными гнилыми досками — опять жесткая трава. Варя вдруг просыпается и плачет.
— Варька, да замолчи ты! — кричит Маргарита и оглядывается: да, мужик идет за ней, ему интересно.
И вот самый тихий угол бырдинской земли, разгромленного бырдинского сада: шесть холмов, шесть могильных крестов в ряд — целое кладбище. Маргарита останавливается: Варвару Ивановну тут не узнать; за семь лет укрылась она среди разбойников, или героев, или просто случайных, как и она сама, людей. Шесть одинаковых мшистых крестов и заросшая лебедой земля.
Перекреститься? Но Маргарита не уверена, есть ли Бог? Да и мужик может над ней посмеяться. Он смотрит, заложив руки за спину; он успел свернуть цигарку.
— Много, говорю, полегло народу, — тянет он, и голос его глух и важен, — пониже еще с десяток могил, а за рекой зарывали в общую. Желаете — прокачу.
Перекреститься? Как отвыкла она за последнее время над чем-нибудь задумываться… Вот Варя уселась в траву, штаны у нее будут черные.
— Варька, да не реви ты, — опять кричит Маргарита со слезами в голосе, — замучила ты меня совсем!
И она, схватив девчонку на руки, бежит назад, и лицо ее мокро от тяжелых, холодных на ветру слез.
Корзинка цела. Лошадь щиплет траву старыми розовыми губами. Полосатая земля поднимается до самого неба. О, Россия!