Из больницы мы шли пешком, и я словно только теперь увидела город. Была середина октября, в ночь ударил мороз и туго, до бетонной твердости, сковал землю. Голубое полотно над головой дышало свежестью, оттеняя рыжие березы вдоль улиц. Город как бы продуло предзимним сквозняком, вычистило унылую серость. Силикатные дома весело посверкивали отмытыми окнами, домики деревянные будто праздновали: пасмурная погода равняла их одинаковой унылостью, а солнце высвечивало яичную желтизну тесовой крыши, коричневую теплоту старых бревен, бронзовый орнамент наличника. Нет, у этого городка был свой характер и свое лицо, просто я ничего не заметила по своему легкомыслию, как ничего не заметила сперва в своих ребятах. Выходит, к городу, как и к человеку, надо приглядеться, не спешить, присмотреться при разной погоде и – как к ребенку – при разном настроении.
Аполлон Аполлинарьевич предложил срезать путь, мы прошли какими-то дворами и оказались в осиновой рощице, сквозь огненную листву которой виднелось школьное здание.
По дороге мы говорили о разных пустяках, и я, не решаясь перебить мысли директора, все ждала подходящего поворота темы, когда Аполлон Аполлинарьевич сам заговорит о школе.
Но он восхищался погодой, рассказывал про охоту – сейчас самое время, оказывается, для охоты на зайца, а Аполлоша, выяснялось, всю свою жизнь, до прошлого года, провел в райцентре, где учительствовали его предки и где начинал он сам, и охота с гончей на зайца была любимым отдыхом.
– А не жалко? – спросила я. – Зайчишек-то?
– Естественники – народ безжалостный! – ответил Аполлон Аполлинарьевич и хитровато посмотрел на меня, точно хотел еще что-то добавить, да не решался.
– Но ведь не всегда? – улыбнулась я.
Лужицы покрыло тонким ледком, я наступала на него, и он хрустко лопался.
– И вообще может ли быть учитель безжалостным?
– Как всякий человек, – ответил Аполлоша. – Должен быть и безжалостным, если речь идет о дурном, о враждебном, о том, что калечит душу.
Я срывала осиновые листья, полыхавшие яркими огоньками – лимонным, оранжевым, алым.
– Надо конкретно, – сказал Аполлон Аполлинарьевич. – Не люблю общих положений. Они как рецепты, а в нашем деле рецептов не бывает. Всякий раз новое.
– А я конкретно. О своих зайчишках. Им-то требуется жалость!
Директор закашлялся, но промолчал.
– Вам приходилось работать с сиротами? – спросила я.
– В моей бывшей школе они были, но, как правило, жили с родными, с бабушкой, например. А чтобы сразу двадцать два, никогда.
– Я перечитала Макаренко, но кроме общепедагогических посылов – ничего.
– Вряд ли опыт его колонии применим у нас.
– Но ведь порой просто не знаешь, как поступать.
– Да вы не печальтесь. Хотите, раскрою секрет? – Он расплылся, развел руки в сторону. – Этот секрет еще мои бабушки и дедушки открыли. И родители мои частенько пользовали. Когда не знаете, как поступать, поступайте естественно. – Он рассыписто засмеялся. – Это вам я, естественник, говорю. Естественно! Самая высокая правда!
Я улыбнулась ему в ответ. А он молодец, кругленький наш директор! Рассказать бы ему, как я решала, в насколько естественным виде мне с девчонками под душем быть. Но Аполлоше не расскажешь. Все-таки мужчина, хоть и директор школы. Да и одной естественности маловато, нужна наука, а книга для работников детдома, которую я проштудировала, дала не ахти как много. Но, главное, нужно сердце. Однако и сердце не беспредельно. На сколько детей может его хватить? На сотню? Но это же просто фраза, которая становится преступно бессмысленной, если говорить о живых людях и о мере, которой взвешиваются реальные, а не выдуманные, не воздушные чувства. Чувств каждому дано в пределах, человеческое естество не безгранично, и даже такая нежная материя, как сердечность, не бесконечна.
И я принялась говорить о том, что мучило меня возле Колиной кровати, о том, к чему без конца возвращалась, о том, что ни наука, ни самые разумные методики заменить не способны.
Я старалась говорить спокойно, стремясь быть рассудительной, похожей на настоящую учительницу, взвешивала каждое слово, но постепенно распалялась, не получалось у меня спокойно, и Аполлон Аполлинарьевич, я видела, заволновался вместе со мной.
А я говорила про Колю Урванцева, про то, какие у него глаза по утрам, как он обнимает меня, Машу, Нонну Самвеловну, расспрашивает без конца, но это не обычные расспросы малыша-почемучки, а осознанная любознательность, которую надо всячески развивать, а главное, про то, что Коля оказался в особых обстоятельствах, которые приблизили нас, взрослых, к нему, а его к нам. Мы общались с ним в эти дни куда как чаще, если бы он был здоров, вот в чем закавыка! И этот вывод тянет печальные мысли. Этот вывод означает, что в обычных условиях нас просто-напросто не хватает на всех. А малышам из детдома нужно тепло иного порядка – не учительского, а родительского, когда на одного ребенка хотя бы один взрослый. Так что наше внимание к Коле не норма, а исключение, вызванное операцией, дорогой Аполлон Аполлинарьевич, и даже если собрать нас всех – вас, меня, Машу, Нонну Самвеловну, – если даже присоединить сюда повариху Яковлевну, которая как-никак старается на выходные сготовить что-нибудь повкуснее, а значит, по-своему воспитывает ребят, если нянечек собрать, дворника дядю Ваню – всех, кто имеет прямое отношение к малышам, нас будет мало, слишком мало на двадцать две непростых души, которым – всем до единого! – требуется повышенное внимание.
Нет, нет, пусть простит меня Аполлон Аполлинарьевич, я выбрала не те слова. Не внимание. Любовь.
Приглядеть, нос вытереть, подшить свежий воротничок, выучить грамоте, вкусно накормить – на это еще куда ни шло, на это нас хватит. Но нашей любви, ласки, родительского тепла – если даже каждый будет образцово честен в чувствах – просто физически не хватит. Вот и подумаем давайте, как быть. Ведь если серьезно заняться одним, двумя, тремя, то эти трое получат больше, это бесспорно, но зато остальные окажутся обделенными, хоть в чем-то, но обделенными. И это несправедливо, неправильно, а распределить себя на всех – возможно ли это, верно ли? Воспитывать надо в глубину, то есть по вертикали, а не по горизонтали…
Я размахивала руками, а Аполлон Аполлинарьевич стоял передо мной, нахмурив лоб и опустив голову, будто провинившийся ученик перед строгим учителем, кепочка блинчиком сдвинулась на макушку круглой – по циркулю – лысой головы. Так что в какой-то самый неподходящий момент, высказав серьезную мысль, оснащенную графиком, начерченным в воздухе пальцем, – как надо воспитывать, изображая этот график – я неожиданно для себя улыбнулась.
Аполлоша оглядел меня озадаченно, потом что-то сообразил, покачал головой и укорил меня:
– Нехорошо, Надежда Победоносная, смеяться над старым человеком!
– Уж над старым!
– А как же! Мне четыреста восемьдесят семь лет! Представляете? Семидесяти лет умер один дед, второй прожил шестьдесят семь, одна бабушка шестьдесят девять, вторая восемьдесят три, отец – семьдесят два, маме сейчас восемьдесят да самому сорок шесть. Вот и считайте. Четыреста восемьдесят семь.
Говорил Аполлон Аполлинарьевич грустно и резко сразу, и я притихла, поняла, что он всерьез.
– Из них только педстажа лет триста, если не больше. А вы, двадцатидвухлетняя дебютантка, пытаетесь поставить эти триста лет на колени.
Вот не ожидала такого поворота.
– Помилуйте, Аполлон Аполлинарьевич! При чем тут предки?
– При том! – воскликнул он сердито, глядя куда-то в сторону. – При том, что я не знаю, как вам ответить. И себе как ответить.
Он закинул руки за спину, сгорбился, совсем на колобка стал похож и двинулся совершенно невежливо впереди меня, никакого внимания не обращая, как он выразился, на дебютантку, выкрикнув напоследок из-за плеча:
– Случай у нас нетипичный! Нет главных наших помощников! Родителей!
– Слушайте, Аполлон Аполлинарьевич, – крикнула я, обгоняя его. Я даже подпрыгивала от радостного возбуждения. Мне казалось, гениальная идея озарила меня. – А если съездить к специалистам?
– Куда? – остановился директор, нелюбезный оттого, что сам не мог ничего придумать.
– К Мартыновой, в детский дом.