За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил.
Дверь сине протаивала, как ледок. Да ее будто вовсе нету и в то же время она есть, подразумевается… И на пороге — Антон Истягин, почти невидимый в тумане, только глаза мучительно и безнадежно сигналят чему-то давно умершему в душе Серафимы.
Виноватой и жесткой жалостью Серафима жалеет и себя, и Антона, а сама каждой клеткой удерживает кого-то другого, и в жару и страхе захлестывают ее радость и гибель. И она глазами умоляет Истягина порешить ее в этот миг смертной истомы, освободить от непомерной судьбы. Лучшего и ужаснее этого не было и не будет…
Но Истягин как-то странно повернулся к ней затылком, хотя грудь его все еще сияла в глаза Серафимы медными якорями пуговиц.
Покорившись позору и страданью, ушел он по-сиротски, не отомстив.
До удушья по рукам и ногам спеленала ее эта его унижающая покорность…
Проснулась, но не вот открыла спаянные усталью глаза. Унимая дрожь (собачью, как определила сама), она давила ладонями знобкие мурашки на мускулистом, крупном теле.
Вчера были гости, жарили шашлык в саду за камнями… Тогда-то в назначенный природою час из морских вечных потемок неисчислимыми миллионами поднялись эфемериты-поденки, превратившись в бабочек, гибко-изящных, просвеченных изнутри бледно-голубым краткотечным светом. Сутки отпущены им на зачатие новой жизни. Помахали прозрачными крылышками, потом снегопадом осыпались на море, на корабли, улицы города. Спустя время уцелевшие зачатия, приняв другой образ, заживут хищнически в глубине моря и реки, сами послужат добычей других живностей дна…
Шашлык отряхнули от гиблых бабочек, полили уксусом, ели, запивая вином… После позднего тяжелого ужина и привиделся ей Истягин с лицом, повернутым назад, подумала Серафима.
Желто-розовое кимоно, успокаивая, облило плечи шелковым холодом. Серафима сдвинула штору, распахнула окно на реку и море. Сюда, на каменистую сопку, снизу от устья реки несло глубокий мокрый рев, дикую свежесть половодья — хлынули потоки после ливней в горах.
Было темно. За скалистыми плечами полуострова напитывалась предзаревой голубизной морская выпуклая даль. Смело и чисто поблескивал ободок луны пониже такой же молодой и ясной звезды.
На берегу реки перед скалой стоял человек. Он был пугающе горбат. И от этого сдвоенного видения — народившаяся луна под звездой и уродливый человек перед скалой — Серафима вроде бы сомлела от непривычной у сердца тишины. Но человек снял со спины вещмешок и положил на камень. И Серафима улыбнулась своей мгновенной потерянности. И тут увидела на рейде эсминец — длинный, прогонистый, он пришел ночью, бросил якорь, замкнулся в грозном железном молчании.
Силуэт человека четко и ненадолго вытемнился на предрассветно синем окоеме воды и неба — туманы, клубясь, закрыли реку и человека на берегу у скалы. Серп луны истончился на нет, и звезда, тускнея, угасла.
Тихо закрыла Серафима окно. Надо бы позоревать, но несвоевременная взбодренность так и подкидывала Серафиму. У овального в простенке зеркала очутилась на удивление самой себе: на чужом продолговатом лице нежно закруглились скулы, черные без блеска глаза замышляли с непорочностью и опытностью такое, что не распознать даже самой. Победоносно улыбнулись полные, бутоном, губы, влажно блеснули крупные зубы. Сильная пряная женщина только входила во вкус горько-сладкой жизни.
Истягин после победы над Германией был переброшен с запада на Тихоокеанский флот в составе специальной десантной команды.
Серафиму он не застал ни в городе, ни в гарнизоне — ушла в заграничный рейс. Напускной глухотой обороняясь от нехорошего слушка про нее («в свадебное путешествие махнула молодуха»), Истягин темнел и старел лицом на глазах лучшего своего друга мичмана Макса Булыгина.
Это-то и взяло Булыгина за глотку: если утаит правду от Истягина, отравит свою жизнь тяжелым, как кессонная болезнь, презрением к самому себе. И он задавил Истягина правдой, которую сам он, Булыгин, совсем случайно, как шальную пулю, словил однажды сердцем…
Далеко за полночь, возвращаясь из штаба в бригаду подводных лодок, он увидал Серафиму и Светаева у лодочной переправы через бухту. Замешательство попятило его за рассохшийся на берегу кавасок. Но Серафима, простившись со Светаевым (похлопала ладонью по щеке), уверенно завернула к Булыгину за кавасок. Была она в матросской форме без военных нашивок. Весело глядела в глаза его, чуть откинув светло-русую голову.
— Попался, какой кусался. Не отпущу, пока вдосталь не наговорюсь с тобой. По душам. Пошли, вон мой катерок.
Легкая стать — тонка в поясе, широкобедра. Галька пела под ее вольным поигрывающим шагом, когда спускались к катеру с невысокой кабиной. Пальцами уперлась в спину Булыгина, повелевая лезть на катер. Легки — залюбуешься! — были ее движения: перенесла свои прекрасные длинные ноги через борт, оттолкнулась багром, запустила мотор. Распахивая голубую воду, задирая задорный нос, катер с ровным гулом понесся мимо каменного островка, серо-белого от чаек. Булыгину было хорошо, все равно, куда бы ни вела она свой катерок. Недалеко от устья пристали, чиркнув килем по галечному дну. Дача дремала на берегу пресноводного пруда под навесом разнопородных деревьев.
Пока Булыгин, теряясь в догадках, зачем он нужен Серафиме, разглядывал морские раковины и книги в небольшой комнате, хозяйка за ширмой переоделась в светло-розовое кимоно, принесла из кухни и поставила на инкрустированный столик японские чашечки с чаем.
Она признавалась: сама искала этой неминучей встречи с лучшим старшим другом своего мужа; надо решить очень важное сейчас же, иначе будет поздно. «Мы нуждаемся друг в друге», — уверенно сказала она.
— Я иду в заграничный рейс… с одним человеком, — с такой открытостью шла навстречу беде, что Булыгин сначала заподозрил хитрость или отчаянную глупость, а потом смутился ее беззащитности, добровольной подсудности перед ним. — Со Светаевым иду… С доктором…
— Опасный рейс.
— Немца нет в Тихом океане… да и подлодки конвоируют, слыхала я… Да и не боюсь я за свою жизнь… Говори откровенно, или расстаемся сейчас же.
Он говорил, сбиваясь и путаясь, что лишь при одной мысли о ее разрыве с Истягиным ему так плохо, будто покидает Серафима не Антона, а его, Макса Булыгина. О, если бы его, он все бы простил, нельзя не простить такой прекрасной… Но воображаемое прощение разжигало в нем не испытанную доселе ревность, опутывало тенетами муки, и они все глубже врезались, вроде бы врастая в душу до скончания жизни.
Серафима, сморгнув слезы, с ожесточенностью говорила об Истягине: всю жизнь живет выдумкой. Сошлась с ним по сильному влечению… и, кажется, по чувству мести неизвестно за что. Но очень хотелось наказать этого человека… А себя сильнее наказала. Ну, если трезво-то взглянуть, что же особенное у нас с ним? Даже не были в загсе. Другая бы поминай как звали. А я дура, что ли… Почему в долгу перед ним и почему долг все растет и тяжелеет? Того и гляди ноги подкосятся.
Она вскочила, заметалась по комнате, прекрасная в своем смятении и гневе. Не хочу, чтобы жил он со мной по тому же чувству долга, вины и мести! Потому и иду в рейс… а все-таки тяжко столкнуть в море грудного ребенка, это Истягина Антошку. Максим, ты друг Истягина, любишь его крепкой братской любовью… не то что моя, бабья… Первым увидишь его, правду открой. Это просьба гадкая, но что же делать, Макс?
— Да вы сами, Серафима Максимовна, все расскажете ему, не утаите…
— Не поверит Истягин словам, ему фактуру давай… Вот и подошла я, Макс, к самому краю, прыгать, будь что будет… Прошу тебя о невероятном: брось на чашу весов весь свой личный авторитет, скажи Истягину, я, мол, люблю ее и она, мол, любит меня… — Глаза ее были близко от глаз Булыгина, и хоть мимолетен был дико откровенный и застенчивый взгляд этот и она вдруг, как бы опомнившись, тотчас же с трезвой виноватостью улыбнулась, Макс потерялся от ее проговорок, раскаяний в откровенности — начала отрабатывать назад, мол, куда это ее занесло?
И он сказал, что легче умереть, чем наворотить Антону немыслимую ложь. Серафима возразила, что нельзя зарекаться, пока не прожил жизнь… Нынче ложь, а завтра — правда…
Лишь расставшись с нею, Булыгин спохватился, что нужно было сопротивляться ее обаянию, проявить твердость, приструнить, а не успокаивать, держа ее руки в своих, клянясь горячо в своей любви к Истягину и к ней, в своей вере в то, что жизнь их наладится. Но теперь не видел смысла в заданном сопротивлении ее обаянию. Внезапное решение оттеснить Светаева, чтобы соблюсти эту женщину для своего друга, мужа ее, смутило его какой-то ускользающей от совести значимостью, не поддающейся определению.
Поскорее бы почувствовать под ногами спокойную палубу… Надо жениться. Клава простая, хоть и ученая баба, и вроде хозяйка смекалистая, а это в глазах моряка (вечного мичмана, как считал он себя) едва ли не главное: сиди на гнезде, жди мужа, дом в опрятности держи, детей кохай, если будут… Ждала его слова, заглядывая в глаза. Но еще вчера готовый выговорить заветное слово, нынче не мог — важнее женитьбы была забота о счастье и чести Истягина…
Чем больше изобретал вариантов по распутыванию узлов, тем безнадежнее запутывался, пока не махнул на все рукой. И тогда вернулось спокойствие, непрочное, бесчестное — хуже всякой тревоги.
Если прежде гордился втайне своей «пронзительной проницательностью», то теперь зоркость эта отягощала его до ломоты в затылке.
Штормом накатывалась беда, понуждая Булыгина к действиям, — вернулся с запада Истягин. И Булыгин, решившись остеречь его от оплошностей, от возможной слепоты (внезапно поразившей его), засеял свою душу непривычной, тоскливой сумятицей.
В мелколесье по дорожке от бани до пирсов обгоняли матросы, красно-коричневые после пара, поигрывая, норовили вроде бы таранить мичмана Булыгина, но лишь со склизом задевали горячими плечами.
Перелесок наполнился парным запахом веника, молодых тел. С пирса купальни, подпрыгнув, ввинчивались головами в воду; она вскипала, будто от раскаленного железа.
Булыгин подтянул ремень с тяжелой бляхой, одернул китель, поправил мичманку и, постучавшись, вошел в маленькую каюту Истягина (мог бы и не стучать — по-приятельски).
Истягин после бани побрился, укоротил усы и, сидя на табуретке (на банке), начесывал короткий волос на лоб. Впервые на минуту показалось Булыгину, что голова Истягина вроде бы меньше, чем надо на этой сильной шее и плечах. И в этом несоответствии было что-то от хищной птицы.
Матерый, широкий сухой костью, Истягин обнял Булыгина, и Булыгин услышал сильное и ровное биение его сердца. Отступив, Истягин остановился на одной ноге, чуть оторвав от палубы другую, как зверь в стойке. Потом сел на банку за столик перед кружкой чая, откинув корпус так, будто позади была спинка стула, — весь замороженный внутренним напряжением.
«Как подводить к правде? Постепенно, надрезая по больному месту? Но это делают и без меня посторонние. Антона жалеть невозможно, — подбадривал себя Булыгин. — Он сильный… И в то же время тяжелый, часто недобрый — и такого совестно жалеть. Надо сразу все до конца».
Но тут Булыгин вспомнил, как на учении разорвало легкие матросу Христораднову: лодка легла на жидкий грунт, подали команду покинуть корабль. Всплывали, держась троса буйрепа. На нем узлы. У каждого нужно остановиться, два раза глубоко вдохнуть и выдохнуть, чтоб организм привык к разнице давления. Христораднов выскочил, как пробка, сорвал маску с лица, не сбалансировал давление. Кровь хлынула горлом, хлопьями свертываясь в морской воде…
Скованные немотою, тяготясь друг другом, Истягин и Булыгин глядели в иллюминаторы с любопытством салаг, как будто впервые видели погрузку на лодки торпед, снарядов, продовольствия.
— Антон Коныч, представь себе конец мая 1945 года. Дипкурьер японский едет в Москву через Владивосток. Ужасно общительный, ну прямо-таки падкий на людей. Сутки живет в гостинице «Челюскинец». Просит к себе то маникюршу, то парикмахера, то врача, то повара. И со всеми толкует о победе, о литературе. Ничего шпионского. Провожают наши мальчики до Москвы этого дипкурьера, — рассказывал Макс Булыгин, и было ему неловко, гадко от наигранно-развеселого голоса своего и оттого еще, что вроде бы заискивал перед Истягиным. Но остановиться не мог даже перед презрительным безразличием Истягина к его сдобренным секретностью байкам. — Ну вот, японец-курьер всю дорогу от Владивостока до Москвы-матушки пишет стихи, орлами называет охрану. На обратном пути перед отплытием в Японию беседовал с одним человеком… «Вот вы называете меня, мол, Икс едет дипкурьером. А что такое Икс? Я и есть японский разведчик по России. Но взять меня вы не можете — дипкурьер. Не шпионил. Я лишь знакомился с настроениями вашего народа. Выводы невеселые для Японии: будете воевать». Ну, наш, конечно, взвился: «Нет!» Обязан взвиться… Хотя, конечно, понимал: возможно, и будем. Вот так-то, Антон Коныч.
— Ждешь, уши мои задвигаются от удивления? — сказал Истягин. Весь он от тяжелых глаз до усмешливых губ под усами пропитался настороженностью. — Ну? — Все горькое и обидно затаенное Истягин взглядом потянул из Булыгина на свое же бедование. — Говори, что ли! Вижу, давно маешься.
— Никогда в жизни мне не приходилось делать такое… Но, видно, обязан я сделать сейчас, Антон Коныч. Я должен тебе сказать о твоей беде… Жена…
— Утонула? — Истягин прищурился.
Булыгин непривычно засмущался, заспотыкался:
— Твоя жена ведет себя недостойно… кажется.
Истягин выпрямился, осенил Булыгина широким крестным знамением:
— Кажется? Перекрестись. Поменьше трись около баб… они тебя не обидят…
Булыгин оскорбился. Откинув чуб, дерзко глядел на Истягина смелыми синими глазами.
— Ты… это самое… без воображения. Прекрати, иначе захвораешь от усердия, — осадистым с хрипотой голосом пресекал Истягин своего проницательного по-бесовски кореша.
Однако Булыгин весь напружинился, как умнейший пес, напавший на след дичи, но почему-то увлекаемый хозяином в противоположную сторону от следа. Отчаянно попер напрямую:
— Она изменяет тебе.
— С тобой?
Булыгин резко ответил, что как ни важно для него семейное благополучие Истягина, как ни свята вера в жизнь без пошлейшего оппортунизма, однако не это все толкает его на рисковые шаги потерять дружбу: дороже семейного счастья Истягина офицерская честь.
Короткий нечеловеческий хохоток-клекот захлестнул Булыгина, и он, вздрогнув, опасливо взглянул на Истягина. Рот Истягина сурово спаян.
— Не пугайся, Макс. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.
Глаза Истягина тяжелели, кажется, крайним усилием удерживал зрачки на уровне нижних век.
— За сплетни морду бьют, Максюта.
— Я не сплетник. Лишь из уважения к тебе («Разве только уважение? Люблю его, как меньшого брата») я сломал мое отвращение… Не злорадствую, не жалею тебя…
— Не в бабе дело. Ты свихнул мне душу. Полез со своей правдой. Может, я один бы все пережил. Всегда ты был правдолюбец…
Сниженным до глухоты голосом Истягин сказал: если Максимка (так и назвал) не предъявит ему доказательства порочного поведения Серафимы, то он, Антон, изувечит его. Не спасет Золотая Звезда Героя. Горька и страшна не угроза, а то, что выговорил ее смирный человек.
— Давай факты, иначе убью или еще хуже…
— Помилуй, не фотографии же должен я представить!
Лицо Истягина вдруг заиграло красками дикого восторга. Шагал между дверью и иллюминатором, повторяя с пропащей веселостью теряющего самое необходимое в жизни:
— Именно фотографии! Именно натуру! И я не прошу, я приказываю! — И, сомкнув руки за спиной, склонившись, вплотную приблизился лицом к лицу Булыгина. — Фотомонтажом меня не заморочишь!
— Оскорблений я не прощаю…
— Смирно!
Булыгин замер.
— Из каюты кругом шагом арш!
«Макс правдив, не мог с бухты-барахты. Он недалек, но чутье на правду у него звериное», — думал Истягин. В какое-то мгновение он поразился не измене жены, а тому, что так умопомрачительно вызверился на друга всего лишь за правду. И как высшей цели, высшей радости он захотел того, чтобы Булыгин обманулся. Отругал бы его и простил.
Не впервой намеревался он бежать несуразной правды жизни, поскорее забыть ее, утешаясь выдуманной ладностью, гармонией жизни.
Теперь отстранение от действительности было болезненным, и унизительным, и безуспешным. Булыгин задавил правдой…
Вскоре Серафима вернулась из загранрейса, появилась в гарнизонном поселке, хотя жила в городе.
Истягин удивился своему страху перед встречей с женой. Хорошо, что она не могла прийти сюда: женщин не пускали ни на корабли, ни к штабу. И все же он опасался, что Серафима может прорваться к нему…
Из окна своей каюты Истягин глядел на повитые вечерними облаками сопки, стараясь собраться с мыслями, дать себе отчет в том, что произошло в его жизни.
Облака были легки, как детские думы. Вода же в каменных берегах бухты скована свинцово-тяжким покоем. И небо над этой водой вычищено до железного холода. Тусклый отблеск — нем и непостижим, как вечность океана, — давил на глаза, пригашая их зоркость.
Впервые и как-то по-чужому подергались мускулы на скуле под глазом. Внутреннее напряжение лезло вверх, волевые усилия уже не срабатывали. Он прекратил сопротивление — будь что будет. И в этом состоянии все в душе его становилось на свое место.
Лодка, работая электромоторами, приластилась сигарообразным корпусом к пирсу.
В 23 часа все были на кораблях и службах. Офицерам сообщили: объявлена война Японии, вооруженные силы — армия и флот — переходят к боевым действиям.
Ночь была светла. По городу густым потоком шли грузовые машины с солдатами и военной техникой. На причалах грузился танковый корпус. Солдаты были те самые — прошедшие войну с Германией.
Отваливать начали суда на восходе солнца. За островом ждали их два крейсера, отряд эсминцев, фрегаты и сторожевики.
Отвалив от пирсов, раздвигая низкий над водой туман, лодки выходили из бухты к чисто синевшим морским далям. Позади зыбился, баюкая облака, скалистый берег. Синела темно лесная даль, все увереннее переходя в матерую тайгу Сихотэ-Алиня.
И прежде лодки, каждая в отдельности и в составе дивизиона, подолгу находились в автономном плавании, выверяя радиосвязь с берегом, корабль с кораблем в надводном и погруженном положении. Отрабатывали торпедные атаки по надводным кораблям, мишенью служил ветеран первой мировой войны — эсминец, приведенный до войны на Тихий океан из Ленинграда по Беломорско-Балтийскому каналу и далее Северным Ледовитым океаном через Берингов пролив.
За время войны на западе лодки Тихоокеанского флота облазали не одно море, некоторые не вернулись, нарвавшись на мины или подвергнувшись глубинной бомбежке. В таком-то квадрате потоплена лодка неизвестной национальности — такие были дешифрованные разведкой донесения потопителей своему начальству…
Но теперь-то развертывались боевые действия кораблей всех классов совместно с армией. За островом сказали личному составу: идем на Хоккайдо.
Лодки вышли в Японское море.
Днем шли под водой, изредка поднимая перископ. Ночью, всплыв, заряжали батареи, шли под дизелями.
Булыгин знал о своем качестве нравиться людям, входить в доверие и пользовался этим мягко, без неловкости для себя и тех, кто ему доверял. А на этой флагманской лодке доверяли ему все, от командира ее, Лопатина, умного, молодого, веселого, и до самого контр-адмирала, по-отечески со строгой лаской относившегося к Булыгину, воспитаннику и ветерану бригады.
Мичману Булыгину сильно хотелось пройти в носовой отсек, где находился Истягин со своими десантниками. Но после того как Булыгин «открыл ему глаза» на его позор и беду, видеть Истягина был не в силах.
Ужасно быть вестником позора близкого человека. В старину таких вестников или просто свидетелей позора убивали. В старину? А что, сейчас у людей балалайка заместо души? Не больно?
Сыздавна он, уже будучи мичманом, по-братски прилип душой к пятнадцатилетнему юнге Истягину, видно, на всю жизнь. А между тем, думал сейчас Булыгин, не отличался Истягин от самых обыкновенных моряков ни умом, ни решительностью, ни особенной расположенностью к людям и вместе с тем как-то исподволь привлекал к себе внимание Булыгина — уважительное, временами по-родственному тревожное.
Жизнь каждого человека, думал Булыгин, идет двумя-тремя течениями, иногда противоположными, как глубинные течения океана, не угрожая сместить центр уравновешенности… Истягин был без усилия откровенен и без умысла скрытен одновременно. Жизнь его — повседневная, видимая (тренировка в бухте подводных десантников) и внутренняя, недоступная даже близкому другу, вызывала в душе Булыгина некую вибрацию. Объяснить себе эту вибрацию он, привыкший все объяснять, не умел — вроде бы вибрация эта на грани ускользающей в небытие реальности. По необъяснимости он сравнивал ее с полуфантастическим ультразвуком в Мировом океане; звук этот якобы умерщвляет экипажи кораблей, говорят, что встречались морякам на разных широтах корабли с погибшими членами команд: ужас застыл на лицах мертвых, а следов насилия нету.
Истягин не выделял мичмана из числа своих сослуживцев, старших и равных по званию. Горше всего для Булыгина утрата этого самого обыденного, ровного уважения со стороны Истягина.
Сердечная привязанность к Истягину переходила временами в презрение, чуть ли не в озлобленность, отчего самому становилось неприютно. Дважды плакал Булыгин по нем: когда посчитали Истягина, исправлявшего руль лодки, погибшим и ушли — и другой раз плакал уж слезами радости, получив от него письмо с фронта. К тому времени Булыгин вернулся с запада на Тихоокеанский флот.
Долго находиться рядом с Истягиным бывало хорошо, а иногда — неуютно, тревожно. И сейчас, как только Булыгин вспоминал лицо и особенное выражение глаз Истягина, в душе его «поднимались магнитные бури». Странной любовью любил он этого человека, находившегося сейчас в носовом отсеке.
А тут, в центральном отсеке, шла повышенная боевито-деловая жизнь. Тут были бригадные флагманские специалисты всех боевых частей — механик, штурман, связист, минер, артиллерист. Да еще офицеры из штаба флота двух наиважнейших отделов — оперативного и разведки. Образованные, умные, физически и духовно здоровые. Привычно сносили тесноту, как и повышенную боевую готовность, вот уже много лет. С таким соседом, как Япония, не задремлешь, не развесишь уши. Булыгин все знал, ибо тут родился, рос… Захватив Маньчжурию, Япония вынудила дальневосточную армию и Тихоокеанский флот жить по жесткому режиму. Серьезная служба! Когда немец почти полностью закрыл Балтику, а Черноморский флот отошел на юг и притулился в Поти, стали на ТОФ прибывать моряки — черноморцы и балтийцы. Зиму походили подводники, признались со вздохом: нелегко. Возможно, успокаивали совесть тихоокеанцев, переживавших гибель братанов на Балтике и Черном море, попрекая себя, что вот-де они не воюют. Правда, не только морская пехота была отправлена на запад с ТОФа, но и лодки через Тихий — Панамский канал — Атлантику на Север. А когда очистили от немца Новороссийск, несколько «Малюток» с командами уехало на железнодорожных платформах на Черное. Один из командиров, Хомяков, в первый же выход на неприятельские коммуникации Крым — Констанца гробанул транспорт с семью тысячами завоевателей. Героя получил. А как же иначе? Сколько своих солдат потеряешь, чтобы в наземном бою выбить из строя семь тысяч неприятелей?!
«Если бы не дурацкая правдивость моя насчет жены Истягина, — думал Булыгин, — пошел бы в отсек носовой, поговорили бы: на Хоккайдо. Сколь упоительно самому брать инициативу с первого часу, Антоша! Теперь мы — мастера!»
На лицах моряков — молчаливое ликование, пригашаемое строгостью, сознанием исторической важности событий.
Радость Булыгина поубавилась: на третьи сутки хода комсоставу сказали, что десант на Хоккайдо отменяется. Никто не знал почему. Не был согласован с союзниками?
Лодки разделились на три группы: одни потянули на Южный Сахалин, другие подальше — к Курилам, флагманская повела свою бригаду к Корее, круто повернув на юго-запад.
В отсеках флагманской регенераторы едва справлялись — омолаживали обескислороженный воздух. На висках контр-адмирала Чабанова вздулись вены.
Прибыл Истягин по вызову комбрига. Чабанов потер ладонью бритую перед походом голову, по которой редким всходом высыпали темные волосы, призвал находившихся в центральном отсеке офицеров к вниманию. В двадцать три ноль-ноль лодка высаживает десант капитан-лейтенанта Истягина у Сейсина. Цель десанта: незамеченными выйти из моря на берег, разведать расположение батарей, сообщить по рации крейсеру и тут же, не мешкая, разгромить штаб японской части. Самим укрыться, продержаться до высадки крупного надводного десанта. Шесть лодок одновременно выбрасывают десантников и уходят, перехватывают японские корабли.
Десантироваться через три часа. А сейчас в последний раз лодка всплывет и вся команда по очереди поднимется на палубу нахлебаться свежего воздуха.
Лодка всплыла в ночь, тихую и темную. Следом за контр-адмиралом поднялся на мокрую палубу Макс Булыгин. Закружило голову, как от вина, и он схватился за леера. Звездное небо изломанно двоилось в распахнутом волной море. Волну подняла всплывшая лодка. Держась за леер, Булыгин стоял за рубкой на мокром стальном корпусе лодки, думал о том, что, вполне возможно, расстанутся навсегда с Истягиным. После того как покурили штабные офицеры и спустились в лодку, стали подниматься по двое десантники. Курили в рукава и одновременно держали визуальное наблюдение за определенным сектором обзора.
Даже в темноте при фосфорическом свечении моря десантники казались Булыгину особенными, каждый на свою стать — то ли его воображение дорисовало их (ведь необычная служба), то ли на самом деле они были посамовитее других. Истягин не курил, глубоко и спокойно дышал, поднимая и опуская плечи.
Возможно, он заметил в темноте стоящего за рубкой Булыгина, но не повернулся лицом к нему. Матрос его накурился и юркнул в люк ногами вперед. «Антон!» — чуть было не остановил Булыгин Истягина. А потом, спускаясь следом за ним, едва не наступая на его макушку, подумал, что правильно, разумно удержался.
Командир корабля Лопатин приказал задраить люк. Заполнили вспомогательные, потом главные цистерны водой. Лодка после получасового хода легла на твердый грунт, выровняв дифферент на корму.
Сигналом тревоги загремел в отсеках ревун. Матросы и старшины, пригибаясь в низких переходах, проворно разбежались на боевые посты.
Макс Булыгин, не сводивший глаз с контр-адмирала, сразу же понял значение его повелительного взгляда — следом за ним устремился в носовой отсек. Дивился он свободному и быстрому движению из отсека в отсек крупного, осанистого контр-адмирала.
Десантники уже надели легкие водолазные костюмы, крепили к ногам свинчатки. Истягин начал было докладываться, но Чабанов остановил его. Встретившись взглядом с Максом, Истягин отвернулся с таким спокойствием, будто пустоту увидал. Но вдруг повернулся к нему, прошептал на ухо:
— Если вернусь, ты факты выложишь о Серафиме… фотографии…
Надели маски, подвязали фонари на лбы. Холодное оружие, автоматы, взрывчатка, рация были в чехлах. Истягин еще взглянул на зачехленные пленкой светящиеся часы, потом на карту, сверяя с компасом, спрятал карту, подошел к одному из четырех торпедных аппаратов с откинутой крышкой. Ощупал всего себя от свинчаток до фонаря на лбу, полез головой в торпедный аппарат. Когда ноги его исчезли в круглой темноте, старшина-торпедист герметически задраил за ним аппарат, открыл переднюю его крышку, и море, наполнив трубу, приняло Истягина. За ним покинули лодку пять десантников.
Булыгин представил себе: разматывая прикрепленный к лодке трос, сверяясь с компасом, Истягин ведет своих матросов к берегу. Фонарь на лбу тускло просвечивает ночную тьму моря. По шнуру на расстоянии мутной видимости идут друг за другом матросы…
Лодка пошла рыскать в южных широтах, чтобы перехватывать и топить японские транспорты и военные корабли. Она, вроде бы живая, была раздражена многолетними обидами, вроде бы вся зудела от долго сдерживаемого боевого мстительного задора.
С той ночи Макс Булыгин не встречал Антона Истягина. Наслышан был о его тяжелом ранении в десантной операции. Знакомый морячок сказал, что Истягин налетел под водой на мину.
И теперь вот, спустя год с лишком, Истягин вернулся ночью на эсминце, на том самом, который удивил Серафиму железным покоем…
Два матроса на шлюпке доставили Истягина на берег в то самое время, когда у Серафимы гостевали Булыгин и Светаев, жарили шашлык…
Разлука с Филоновой Серафимой отливалась в боль и озлобленность. Истягин втихомолку изжалобился неизвестно кому, изгневался неизвестно на кого, измаял себя. Безысходнее этой муки было то, что изуверился в самом себе. Презрение к самому себе становилось все более едким оттого, что малодушно прикидывал, нельзя ли, не тесня людей, отыскать тихий, пусть сумеречный, угол в душе Серафимы.
«Душа… просторная, умная, сильная. Не унизишься до хитрости». Войти ненадолго, ровно настолько, чтобы убить в себе надежду (надежда изводит беспощаднее отчаяния…), молча потомить себя правдой из первых рук и тогда уж навсегда исчезнуть с глаз долой.
Но ему не хотелось ясности, то есть не хотелось терять вот эту неопределенность, эту щемящую работу чувств и мыслей, потому что в незаживаемом порезе сердца была теперь его жизнь, пусть с кровоточинкой…
Подковки сапог искрили по камням, но Истягин не слышал своих с прихрамыванием шагов (то по-верблюжьи раскидистых, то по-кошачьи мягких и мелких), вольготно шумела река по валунам устья, самозабвенно падая в море во всей своей дикой красе. А в заиленной утихомиренной старице сито летошних тростников желто процеживало туманы. Вправо от устья реки, в глубокой спокойной бухте, обрастал седым туманом эскадренный миноносец, который только что покинул Истягин.
Над заливом (как много лет, конечно, и веков назад) родилось беловолокнистое облако величиной с платок, чистое, как детская душа. Крылатилось в свой первопуток в обнимку с другим облаком к одинокой на речном берегу скале. Перед вечной разлукой припали к коленям каменного подобия человека.
Природное это изваяние явило Истягину в зоревом разливе тревожащий неодноликостью образ не то продравшегося через тайгу атамана-первопроходца, не то осиротевшего владыки, пережившего себя и свое давно умершее царство: раздвоенная борода зачесана ветром на плечи, помесь шапки с чалмой надвинута на своевольную надбровную морщь, разновеликие глаза (один хитровато прищурен, другой воинственно расширен) глядели в заречье, как бы соблазняя и запугивая одновременно кого-то, — под этим двойным взглядом равнина прогнулась, как спина дремавшей на том отлогом берегу кобылы. Под вислое пузо кобылы тыкался жеребенок-последыш, даже издали на фоне рассвета видно было: поизносилась лошадь в работе и рождении жеребят.
Истягин поправил вещмешок, прямя спину до больного хруста в сутуловатых, стуженых и контуженых плечах.
Именно в эту минуту Серафима распахнула окно, увидала горбатого человека у скалы, не признав в нем Истягина.
Перед крутым подъемом на улицу Истягин взглянул на скалу сбоку: смиренно задумался вроде бы сказитель. Морщины на скулах обожжены страстью, приморожены сторонившейся его смертью, наказавшей его нетленной старостью за какие-то прегрешения. Гибель обошла его, как эта река обтекала рыжую скалу, загадочную своей одинокостью, — ведь сопки, темны и лесисты, дружной гранитной артелью подпирали друг друга вдали от скалы.
И скучно стало Истягину от предчувствия, что еще полшага — и проступивший в скале мудрый лик исчезнет. И он действительно исчез, едва Истягин сморгнул морось, соленую, как слеза.
Теперь уж не то зверь на лежке, не то птица дремотно угнездилась, а может, всего-навсего — тени в складках скалы, как чьи-то неприкаянные души, угрюмо коротали остаток ночи. Ни атамана, ни старца нет и не было: была и остается изъеденная непогодой скала, слепым гневным или развеселым движением природы заброшенная на береговую равнину потосковать…
И в его жизни ничего достойного спокойных, одобрительных воспоминаний и тем более желания повторить не было и, ясно, уже не будет. Была нескладность, духовная неустроенность, контрабандные, с провалами и осечками, поиски какого-то дивного цветка пророческой значимости. Не в самом себе. В душах других.
«Пошлость в том-то и заключена, что понимаю необоснованность моих замашек найти дивный цветок, а все равно искать буду, если не сдохну».
По крутому, с поворотами переулку поднялся к тупику, одолел ступеньки, выбитые в камне. Тут на каменистой площадке стояло несколько домов — и ее дом.
К дому под черепицей тропа заросла вишнями, дремотно допивающими ночную прохладу. Стекала с высоты густеющая с рассветом синева неба.
Истягин сел на красный камень наискосок от окон. Камень был меньшим братом той многоликой скалы, только прирученный, отшлифованный до булыжной безликости — не одно поколение людей сиживало на нем. Криво росла сирень из-под камня.
Ничего, и так вот жить можно, хотя у корня ствол сирени подпален, — совсем рядом чернели угли, пахнущие жареным мясом, торчал косо воткнутый в землю шампур, очевидно, забытый мастером по шашлыкам.
Совсем недавно рьяная сила жизни подняла Истягина в смертный шаг, когда взрыв мины опрокинул навзничь. В своей нерассуждающей правоте сила жизни опережала его сознание в те времена. Теперь по-научному копался в своем сердце, и оно ныло в самой уязвимой клетке, как от пчелиного жала.
«Говорят, у каждого свое астеническое жало разной ядовитости». Истягин усмехнулся, глаза же его все резче светлели от перенапряжения в сердце и голове — еще удар, и, вздрогнув, лопнет главная не то жилка, не то клетка.
Перегрузка предчувствия: в квартире Серафимы подкарауливает в тугой упаковке полный комплекс беды, не хватает только его, Истягина, чтобы с ходу, без передыха завершилась его гибель, быть может, самым пошлым образом. Это не страшно, а унизительно до какой-то низменной боли…
Издавна в его приморском поселке, основанном первопроходцами и беглыми каторжниками, считалось вроде бы законом: прежде чем жениться, парень должен научиться какому-нибудь мастерству, отслужить действительную в армии или на флоте, отсидеть в тюрьме.
Истягин отрешенно зажмурился, и привиделась ему тюряга не сама по себе, а лишь как загадочная подробность радостного детства. Дед велел ему сидеть на берегу у лодки, в награду за терпение повесив на шею связку баранок, а сам пошел к тюремному начальству просить свидания со своим сыном Кон Конычем, то есть отцом Антона. Преданный Кон Конычу удэгеец Актанка, уже несколько суток поджидавший своего командира, спавший ночью в скверике, обнял Антона, заглядывая в лицо полумесяцами глаз: «Терпи».
Антон глазел на тюрьму: караульная вышка, зарешеченные окна с голубями на подоконниках. Потом все забыл. А теперь, покоренный мудростью — от сумы да от тюрьмы не отказывайся, он был взбудоражен и обогащен загадкой: почему в то далекое время тюряга полуоткрытыми воротами заманивала неизъяснимым самоуверенным гостеприимством, как вечность. И почудилось только теперь: из темного зева несло тленными веяниями падения, ожесточенности, страданий, надежд родиться заново, но уже в мире каких-то иных измерений, где вроде бы время текло в обратном направлении, награждая добродетелями упущенных возможностей.
В недавней юности тоже были оступки с разбега, но без глубоких вывихов, и в сбивах плутал один. Теперь же двое — он и Серафима. Уж кто другой, а она-то рождена на радость, вся — душой, умом, походкой, голосом, взглядом…
Чуть не окончил исторический факультет… по легкомыслию… потом женился… потом воевал… а вот тюрьма терпеливо ждет его.
Впервые он поостерегся своего трофейного пистолета и уж думал, не зарыть ли оружие в землю, пока не поздно.
Если бы не последняя папироска, Истягин не решился бы беспокоить Серафиму Филонову этим ранним воскресным утром. Возможно, спит она затяжным зоревым сном, может, видит цветные сны, как прежде видела голубых собак.
Дым уже припахивал мундштуком папиросы. Сушило губы, деревенело, горкло нёбо… Так же было в «бутылке», то есть в неполном окружений, связь со своими была лишь через «горлышко»…
От подводной лодки до этой «бутылки» путь по времени не столь уж долгий, но узловато-путаный, с провалами…
Вот он, путь этот.
Командиру подводной лодки «М-20» («Малютка») капитану третьего ранга Никите Перову было приказано торпедировать крейсер «Бреслау», не ввязываясь в драку с охранением.
Вышел на коммуникации, лег на жидкий грунт. Шумопеленгаторы улавливали работу винтов первого кольца охранения — противолодочных катеров; второго — сторожевиков, третьего — эсминцев. И когда приборы наполнились густым тяжелым шумом, Никита обнаглел: «Всплыть!»
А крейсер — рядом со своей броневой мощью. Две торпеды — по нему. Как потом узнали, попала одна, проломила в борту крейсера дыру шире каютной двери. Но потопить такую умную и злую машину не удалось — дифферент на правый с пробоиной борт немецкая команда уравновесила, набрав воды в отсек левого борта. Крейсер ушел, но долгое время не мог вступить в строй.
Лодка погрузилась и — ходу. Глубинные бомбы затрясли ее, деформировали корпус. Погас свет. Вслепую поперли вперед. Занесло в горловину фиорда. Напоролись на стальную сеть. Горизонтальный руль заклинило. Никита дает команду имитировать гибель лодки — выпустить часть солярки. Зафлаговали немцы лодку. Щупом скребут по корпусу.
Ночи дождались. Добровольцам — выйти через торпедные аппараты, исправлять руль, вырезать в сетях проход. Охотников много, да ведь не каждый годится, а без некоторых в лодке не обойтись. Вдвоем со своим сверстником Истягин покинул лодку. На прощание Истягин сказал командиру: «…если что… нас не ждите, уходите. Мы уж как-нибудь… Живьем не сдадимся».
Только расчистили путь лодке, руль исправили, взорвалась глубинная. Выбурлило Истягина на поверхность. Сорвал маску, глотая воздух. А немцы — вот на шлюпке подплывают, автоматы наизготове. Стал он нырять. А куда? Берег их. В море — они хозяева. Ослаб, однако помнил: нож на поясе. Подгребут, саданет хоть одному — и на дно. Подплыли, конец кинули, хоть грызи от злости, как кобель. А силы нету. Взялся. Поднимают — тянут руками, лица вот перед глазами. Выронил нож. Как-то само собой, рука, что ли, посчитала себя умней головы, жить захотела… Потом в плену он думал: «Подлая рука взяла верх над головой, нож выронила…» А позже, убежав из плена, думал, что вина его перед собой и людьми в том, что не утонул, жив остался…
В морской пехоте воевал. Потом дали пакет — езжай в Энск. Приехал. А там не один побывавший в плену. Формировался штрафной батальон. Бросают штрафников в одну атаку, чтоб могли кровью искупить позор. После атаки полное прощение и забвение грехов. Попал Истягин к середнячку — со средними, нормальными моральными и умственными качествами. Хозяин, одним словом. Гнев свой генерал утихомирил, да и как было не гневаться? Прошел он, почесть, всю войну взад-вперед, ранен дважды… Но он был хозяин, не торопился пустить батальон формально или попусту в драку. Привык он по-мужицки экономно расходовать боеприпасы, людей и вообще военное добро, в том числе жизни солдат и свою жизнь. Почему-то взгляд его остановился на Истягине. К тому времени Истягин уже мог спокойно, без вызова и без вихлявости, без жалобы и мольбы смотреть в глаза кому угодно — хоть богу, хоть черту, хоть самому Верховному, не раздражая их своим гордым спокойствием.
Потому что он был в полной силе двадцатишестилетнего парня, понимал толк в жизни. Любил. В полной мере осознавалась им принадлежность к избранному историей народу, ведущему священную войну за счастье человечества. И вот слияние воедино этих мыслей и чувств с любовью Истягина к Серафиме и поднимало его над жизнью и смертью. Сладостны были жизнь и героическая воображаемая смерть. И он глядел прямо в глаза генералу глазами счастливейшего человека. И генерал едва заметно улыбнулся.
Штрафной батальон прорвал оборону немцев, но попал в полуокружение, то есть в «бутылку».
Немцы простреливали этот узкий болотный, с кустарниками проход.
С большими потерями проталкивали боеприпасы, пополнение, и еще труднее было вывозить раненых. В «бутылку» долго не могли доставлять горячую пищу. Язвочки обметали нёбо. Но вот ночью на паре лошадей в глубоком снегу по замерзшему болоту прокралась кухня в расположение роты. Истягин поднял крышку, и влажный пар смягчил гортань.
— Раздавай, пока темно и бойцы не столпились, — сказал Истягин кашевару.
Из траншеи, почуяв запах пищи, стали подходить бойцы.
— Давай свой ритатуй.
Веселый пулеметчик согрел себя и товарищей скоромной частушкой о своем былом гостевании у тещи.
Бойцы захохотали.
Истягин взялся за скобку кухоньки.
Кустисто разорвались мины. Истягина кинуло в ольховник. В одной руке котелок, в другой скоба от кухни. Полушубок на груди заляпан кашей, на морозе вкусно пахло постным маслом. Немного каши осталось в исковерканной кухоньке, да и в ту вмазан треух повара. Лошадь попрыгала на трех ногах, повалилась на повара, вдавливая его в сугроб. Почти из-под брюха упавшей лошади выхватил его Истягин, а у того голова отвалилась на сторону, только на жилках держалась.
Истягин опустил убитого на снег. Закурил. Дым едко обжег изъязвленную полость рта…
Война с Германией закончилась, а Истягину казалось, что он (в своих глазах) не полностью вернул свою честь. И очень оживился новой надеждой, когда перебросили на ТОФ.
Десант с подводных лодок высадился в Сейсине…
Как змеи, проползли мимо японских постов. Штаб армейской части разгромили на рассвете. И только вытащил сигарету из непромокаемой куртки, как что-то кольнуло-аукнуло в сердце…
Помнил, как прикуривал от зажигалки, а дальше ничего не помнил и не слышал. Очнулся на каменистой земле близ воронки. Поднимался медленно: сначала отяжелевшая голова оторвалась от кремней, потом, опираясь на руки, встал на колени. Перед глазами сеяло черным дождем. И дождь этот заливал японскую кумирню на холме. Но он знал, что такого дождя не бывает, что это от боли в затылке и сквозящего свиста в ушах. Вокруг ползали двое раненых. Он выпрямился и снова увидал на холме кумирню и буддийский храм. Он приказал отползать, уводить раненых. Но его никто из окружавших матросов не слушал. Выражение их лиц было изумленное. Он в гневе стал выкрикивать команды, но люди, теперь уже с испугом, глядели на него и о чем-то беззвучно, только движением губ, уславливались.
И в госпитале никто не понимал его речи. И он, то умоляя, то негодуя, просил хоть что-нибудь сказать. Чувства и мысли рождались и жили в его накрепко закупоренной душе немыми.
В этой какой-то безбрежно-мечтательной отторгнутости от людей, на грани полусна-полуяви, однажды, когда в палате задумался сумрак, открылось ему уже свершившееся: переселилась в него душа собаки, довольно пожилой, кочевавшей с древними тюрками от Хуанхэ до Каспия; она понимала значение жестов, мимики людей, но не слышала по глухоте и не говорила, как это и положено собакам. Жила она крепкой глубокой памятью о степных просторах, кострах… Всего несколько секунд был он собакой, но жизненный опыт потяжелел и посветлел еще одним просветом в мир, только по недоразумению считающийся окончательно истлевшим… Кочуя в самом себе, как облака в небе, он что-то бормотал на языке плеска воды, шелеста трав, легкого ветрового шума в лесу, пока однажды не натолкнулся на первоусвоенное с детства слово «мама». Зацепившись за него, он стал выговаривать с опаской разучиться.
— Ну вот и заговорил Истягин! — улыбаясь во все красное лицо, запричитал врач. — Скажи еще «батя», — и станешь совсем большим и умным. Ну? Скажи, родной, не стесняйся.
— …атя.
— Молодец! Ну, а с женой сноровишь объясниться. Поймет и без слов. Дадим тебе костыль, дохромаешь.
Истягин отвернулся на подушке лицом к бумажной японской стене.
— Без слов, говоришь? — встрял сосед по койке, поворачивая забинтованную голову. — Это чья как! Моя без идеологической подготовки замка не откроет. И все-то ей надо объяснить. Или сама начнет углублять… Бывало, пропускал мимо ушей разные теории… Эх, теперь бы, кажется, только бы сесть супроть ее, целый бы год слушал… Не умели мы баб ценить…
— Они умели? Тоже каются. Пишет моя: дорогой Васютка, вернись какой ни есть… на руках буду носить.
— Пока врозь, жалеют люди, а потом скоро все по-старому. Поди учти, сколько семейных сражений ждет нас после войны. И винить некого…
— Виноватого-то найдешь, легче, что ль, будет?
— Искать не надо… Мира не будет в семье, если искать виноватых… все виноваты и несчастны по своим силам…
Теперь Истягин сидел на камне наискосок от окна Серафимы, вспоминая госпитальную жизнь.
«Сам я грешнее сто раз… Тут дело в другом — есть предательство или нет предательства. Можно срастить, или ветви погнало самостоятельно в разные стороны. Надо бы зайти с вечера, когда шашлык ели они. А я струсил, правда — не по зубам… А может, ничего против меня и нет. Ей-то каково?»
Трудно поднимался, будто отдирал приросшие к камню руки.
В тусклости лестничной площадки он подошел к обитой черным дерматином двери. Привалился к стене, глубоко дыша. Там, за дверью, не спали, это он чувствовал.
Она все еще смотрела на себя в зеркало, когда в дверь постучались, — первый удар тихий, второй сильный и последний едва слышный. Почуяла, стучится мужчина, оставивший о себе память. Жарок побежал от сердца, поярчал на скулах румянец, и стало лицо как бы взволнованно отзывчивым на чью-то горячую мольбу за дверью. Удалым движением откинула волосы за плечи, готовая к принятию жаждущего, безусловно, своего человека. Поворачивая ключ, весело дивилась руке: мускулы вязко и тепло взбодрились. Почувствовала отважную крепость ног, когда открывала на себя дверь, отступая на шаг.
За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь — землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее «пророческой, трагической красоте»?
Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.
Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…
Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…
Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.
Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.
Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.
— Запахни кимоно.
Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.
— Чего же стоим? Заходи.
Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:
— А что, можно?
— Заходи… пока одна.
«Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием», — подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.
— …Пока одна, заходи.
Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.
— Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.
— Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.
По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина — рот его сурово спаян.
— Не пугайся. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.
Сославшись на неотложные дела у военного коменданта, Истягин ушел.
Серафима помаленьку отдышалась от непривычной стесненности в груди.
Попросив родственницу Лялю приготовить стол к встрече воина, Серафима заспешила к матери и бабушке за советом — лучших подруг не сыскать.
Во все времена были домоседки и были предпочитавшие своему женскому обществу мужские компании. Бабушка Вера, и мать Катерина, и Серафима вольнее и радостнее чувствовали себя среди мужчин — меньше мельчат, да и болтовня умно-рисковая. Не о тряпках.
Серафима зашла в педагогический институт (мать и по воскресеньям иногда работала в своем ректорском кабинете). Бродило по коридорам несколько общественниц особенной судьбы (одинокие), да еще два-три мужика, жены которых примирились с их поздними возвращениями домой.
Прежде Серафима остановилась бы поболтать с кем-нибудь из них. Но теперь ей было не до того — сумятица в душе. И она свернула влево; оказалась в тупичке перед полуоткрытой дверью буфета. Услыхала грудной голос Клавы Бобовниковой, с отделения восточных языков, служившей в войну в отделе флота по работе среди войск противника.
— Ох, Манька, хозяина-мужика мне надо. Понимаешь? Материнского во мне много, жалеть охота… Эх, какой орел был мой Вася! Сгорел. Сима, заходи.
Бобовникова разомлела после какого-то совещания, откинула шарфик со своих прекрасных плеч. Красавица, только несколько грузновата, да норовистые ноздри. Все равно милая.
— Понимаешь, подружка Максимовна, тут вот Маня жаловалась до твоего прихода: нонешние разве мужья? Хорошие на войне смертью храбрых пали. Или изувечены. Остались кто? Одни — пьют и мрут, другие дерутся, по бабам побираются — ничего, жалостливые подают. Третьих куда-то тоска загоняет. Маня, плесни нам с Серафимой Максимовной по пятьдесят граммов ямайского…
Маня сказала, бывают невезучие крестьяне — не стоит скотина на дворе: то волчок зарежет, то медведушко сломает, а то и сама корова возьмет и откинет в сторону ноги… У бати ее в таежном поселке так-то вот не ладилось — падал скот.
Маня похваливалась, вынув из-за стойки три куска разноцветного шелка: подарил морячок… Предложила подругам, но те отказались.
— Плохой мужик пошел, — сказала Бобовникова. — Вон профессорша подберет молодца суженого (позарилась на его молодость, окрутила законным браком), подберет в канаве, на себе домой приволокет, вымоет, отпоит молоком, у смерти вымолит стервеца. А надолго годен такой выкормыш-выпоиш?
— Это уж так, рассохшую балалайку весь вечер настраиваешь, а долго ли играешь на ней? — уверенно подтвердила буфетчица Маня. — Жалеть надо их, особенно моряков. Ученый врач говорил — вибрация железного корпуса корабля изматывает. А вот на торпедных катерах все нервы перекрутит и мозги взбалтывает… Даже на берегу зубы клацают. Отчаянные!
— А подводники? Ревматизм и облысение. А уж такие ладные, дружные ребята. Ласковые, иной раз уж так жалеть хочется… Господи, как я настроена на Булыгина, увижу его — все во мне играет.
В коридоре Клава Бобовникова сказала:
— Вчера ты пировала с гостями, шашлык рубали… хотела зайти, да что-то удержало меня… Симка, мне боязно за тебя.
— Ну?
— Не нукай, не шуми, я с тобой коров не пасла… Светаева, ясно, ты не отдашь мне. А Макса Булыгина возьму в клещи, уж так повернусь перед ним… О, как хочется служить человеку хорошему. Кажется, собакой бы его стала… Счастье твое, Сима, рисковое… По глазам хочу понять: что случилось с тобой?
— С такими, как я, ничего не случается, Клава.
— Даже если возвращается муж?
В ректорском кабинете были мать и бабушка.
— А вот и наш ландыш! Легка на помине. — Бабушка Вера, вынув из зубов орочскую трубку, поцеловала Серафиму. Мать сильно пожала руку, скосила азиатски-лукавые прекрасные глаза на Серафиму.
Тихо, как полуживая, Серафима сказала, отхлебнув кофе:
— Вернулся Истягин. С которым я жила когда-то тринадцать дней.
Веселые, сильные и вольные, бабушка Вера и мать Катерина всегда понимали Серафиму с намека, потому что отношения между ними были на равных, как у любящих друг друга подруг, самостоятельных, осознающих свою ответственную вольность. Особенно бабушка без подсказки проникала в самую душу, потому что пестовала девчонку когда-то…
Как-то с год не было писем от Истягина. Бабушка говорила: пусть Сима живет и работает с полной отдачей. Бабушка «пасет» ее дочь Нину. Воспитаем — на то и детские садики и ясли.
Бабушка рано овдовела, без мужа воспитала дочь Катерину, и Катерина тоже рано овдовела, без мужа вырастила вона какую умницу и красавицу Серафиму. Без опеки и протекции стала Сима кандидатом экономических наук. Сильны гены филоновской породы — родятся девочки редкой жизнестойкости.
С достоинством думали-рядили, что делать с Антоном Истягиным, если он вернулся на правах мужа. Разговаривали непринужденно, на равных, и заносило их из стороны в сторону. Серафиму восхищала мать, совсем неизрасходованная, с устойчивой рыжинкой молодой гордой головы. Судьба, что ли, одинаковая у них, филоновских женщин, но только Серафима втайне гордилась, что в натуре ее есть много от бабушки и матери и что она повторяет их судьбы в условиях еще большей свободы современного общества.
Давнего друга Вера Андрияновна нашла так: подвалил катер экспедиции к таежному берегу, а в тени кедра недвижно стоит косматый, бородатый, с плоским теменем и широким лбом. Табак в кукурузные листья заворачивает — бумаги нет, Евангелие искурил. Хвастал рыжелохматый или правду говорил, будто с каторги сбежал еще при царе, от Веры впервые узнал о революции. Жил в избушке, до отравы насытившись созерцанием божьего мира. Пожалела его Верочка. Дорвался до ее красоты и чуть не сгорел. Но Вера вовремя отлучила его, помогла окончить рабфак и мореходку. Обзавелся семьей, дорожил старой дружбой с Верой Андрияновной.
Вера Андрияновна крепко держала форму, лишь слегка красила губы (верхняя тепло притемнена женственным пушком). Теперь был у нее сравнительно молодой друг, вроде гражданского мужа-авоськи, секретарь географического общества, руководимого Верой Андрияновной.
— Ни Серафима, ни Антон не виноваты, — как всегда ласково и твердо сказала бабушка Вера и снова затянулась из орочской трубки. Катерина дипломатично согласилась: виноватых нет, есть сложности жизни, которые нужно преодолеть. И тут важно не выпустить события из-под контроля.
То есть чтобы противоречия разрешались в пределах законности и нравственности.
Мать всегда успокаивающе действовала на Серафиму своим умением не нарушать баланса законности и вольности. Все трое успокоились, наметив программу действия: правду от Истягина не скрывать (правда нужна для себя прежде всего). Гнева его не робеть — разумный выход из кризиса возможен лишь без страха. Где страх, там перекосяк, уклон в подлость.
— Трусость всегда жестока. — Голос бабушки налит непреклонностью, сознанием правоты. — Морально помочь Антону перенести удар и, если демобилизуется, нужно трудоустроить с чуткостью, щадя в нем человеческое достоинство… Захочет доучиваться — поможем. А если задурит буйно… Сима сумеет дать поворот от ворот бунтарю.
Целомудренно-строго и таинственно Вера Андрияновна намекнула: Серафима — перспективный работник с задатками организатора широкого профиля. Номенклатура отбирается взыскательно, и Серафима выдержала строгие параметры. Авторитет надо охранять крепко. И тут важно культурное поведение не только Истягина… Нужно определиться в своих отношениях со Светаевым.
Серафима засмеялась:
— Женить его на себе, пользуясь случаем?
— Походка у него не жениховская. Из таких рысаков семьянины не получаются. Но я не об этом, — сказала бабушка. — Общественная физиономия Светаева расплывчата… На время целесообразно четче обозначить комплексную дистанцию между собой и некоторыми друзьями… Взять хотя бы того же Светаева. Врач, морской волк, умен, поэтическая душа, повидал много. Широкий человек: подарил институту в музей коллекцию морских раковин. Общительность? — не оборотная ли сторона его равнодушия или ранней усталости… Зачем ты тащишь его в аспирантуру? Чуть ли не сама сдаешь кандидатские экзамены по философии — бог мой, что за судьба у нас, филоновских женщин?
— Если и доконает Антон меня, то только покорностью, — сказала Серафима.
— Поспокойнее, Сима, поспокойнее. — Мать положила руку на плечо Серафиме. — Вам с Истягиным все начинать сызнова… Что это за муж и жена?
— Попробуй начни… столько втянуто в нашу жизнь… Зачем только судьба связала нас? Ладно, попробуем взглянуть трезво… Упростить все…
— Ты забыла его четырехглазую душу… Какими глазами глянет… Посыпятся такие искры, хватит спалить не одну репутацию, — возразила мать.
Серафима поправила ее: Истягин всяко говорил, иногда — две души у него, другой раз — множество, как пчел в улье. То все мелкие, то попадаются и крупные.
Бабушка как-то очень хорошо улыбнулась:
— Да он малолеток душой-то… Если только не повзрослел на войне. Лучше уж остался бы прежним. По таким скоро затоскуют, как по родниковой воде…
Истягин вернулся под вечер. Пахнуло от него йодом, на штанине белые паутинки бинта. Катерина Фирсовна обняла его, улыбаясь и вроде бы воркующе плача.
— Доставь радость поухаживать за молодцом, — говорила она тихим, ласковым голосом, снимая с него плащ-пальто.
Поворотливая, легкая на ногу игрунья. В прелестном русско-японском лице помягчала властность да глаза потяжелели от избыточных тайн и укрощенных помыслов, подумал Истягин.
Он прошел в комнату и, сторонясь дивана, сел на стул.
Пока женщины хлопотали на кухне, он дремал устало, в глубоком безразличии, догадываясь, какой приговор вынесут ему.
Стол накрыли, но не садились за ужин, а все о чем-то шептались на кухне.
Поднял глаза: в расстегнутом сером пиджаке по-хозяйски стоял в комнате ладный молодец — восхитила Истягина прекрасная светлая кучерявая голова смелого, вроде даже лихого склада. Покуривая, молодец с теплинкой глядел на Истягина умными янтарными глазами тигриного разреза.
— Познакомимся, товарищ Истягин. Я — Светаев. Можно проще — Степан. — Вольность его была располагающей, рука сухая, тяжелая. — Мы с Серафимой давние друзья. Да и вас помню. Мы с вами родня по Серафиме… Вот принес спиртяги — премиальные выдали… Знаете, давайте по одной, пока они там суетятся. За победу и за вас.
Светаев налил спирт, кивнув Истягину, выпил. Раздувая ноздри, понюхал ржавую корочку.
Истягин не взглянул на стопку. Опираясь на палку, прихрамывая, он топтался по комнате, то роняя, то вскидывая лицо — худое и как бы отрешенное и опаленное. И еще в этом лице (заметил Светаев) уживались наивность, тяжелая доверчивость и спокойная, как бы спящая жестокость. И фигура мосластая, нескладная, сильная. «Он способен изуродовать», — подумал Светаев. Подступил страх уже минувшей беды, и тем более унизительный: застань его с Серафимой Истягин… Намерение быть сейчас спасителем Серафимы показалось ему лишь с виду смелым, на самом же деле трусливым и смешным, мещанским. Честнее, разумнее, мужественнее — не лезть в чужие семейные дела. Мало ли чего бывает в жизни! Война перетасовала судьбы людей, пусть помаленьку все налаживается. Серафима — сильная, умная. Одна справится, возможно, порвет с Истягиным, а когда станет свободной, видно будет. В том-то и прелесть, что вольная не побежит за тобой, не устроит драматических сцен. Друг редкой широты и мужественной доброты сердца. Опекающего характера. Не любит ухаживания за ней, подавляюще инициативна во всем решительно. Верх всегда ее. Даже в интимной радости — она командир. Втолкнула Светаева в аспирантуру заочную, чуть ли не сама сдавая за него кандидатские.
Милая заводила, устраивала девичники, пела, плясала. Четырех часов сна хватало ей вдосталь.
Спирт успокоил Светаева. Ему понравился морячок Истягин: таким и должен быть защитник родины, значительный своим простым, надежно серьезным лицом безымянного, вроде бы обобщенного героя. И Светаев уже не ревновал к нему Симу и гордился своим великодушием.
«Хотя я раньше него знаком с ней, но… я в свое время протабанил, упустил… Все это пустяки житейские. Не мое дело, сами разбирайтесь», — думал он. И ему хотелось выпить с Истягиным, побалагурить о жизни, о минувшей войне, о том, кто что видел на своем веку, провести вечер по-приятельски. Хорошо бы без женщин, думал он, все больше опасаясь теперь уж не Истягина, а Серафимы.
Всеми силами Истягин противился тому, что подсказывало ему его темное волнение: человек этот и есть т о т с а м ы й, встреча с которым ломает жизнь. Он жался к стене, давя спиной свои кулаки. Жалко терялся перед самоуверенностью и общительностью Светаева, немел, не поднимая глаз, налитых жесткой тоской.
Горячий, с неожиданным надрывом шепот Серафимы на кухне оскорбительно обеспокоил Светаева. Грозное что-то потемнело в его бровях, и он, оправив воротник рубахи апаш, выглянул на кухню.
— Напоминаю вам, дорогие хозяюшки, ваши хозяйские обязанности. Ждем! Вино протухает.
Вошла теща Катерина, вздохнула глубоко, очевидно, после тяжелой, редкостной духовной работы. Влетела Серафима, подол коричневой юбки трепетал вокруг ног.
«Это тот самый?» — против своей воли спросил Истягин глазами и тут же по ее взгляду понял: тот самый, и они спаялись, а он, идиот, все еще сомневался, с телячьей доверчивостью вопрошает глазами, ища лживого утешения.
— Спирток выдают, ценят. Вкалываете, это, должно, трудно, — ронял Истягин. Отяжелев, взгляд его зацепился за коричневый подол над стройными, легкими ногами Серафимы.
— Садитесь, что ли, — сказала Серафима. — Потом поговорим.
Истягин мотнул головой, но не погасил нарастающего шума в ушах.
Ныла осколочная рана повыше колена. Но не эта, уже привычная, боль угнетала Истягина; не разбитной молодец с весело-нагловатым выражением сильного лица и прекрасной лихой головой; даже не Серафима, взвинченная, обожженная румянцем во все лицо, почему-то Катерина Фирсовна, неутомимая, умная, тревожила Истягина своей настойчиво молодой жизнью, опасной для него какой-то неразгаданной тайной. И, защищаясь, он внушал себе, что Катерина Фирсовна вся как бы бывшая, в настоящем — одна видимость…
Но все равно избавиться от нее не удавалось. Давно, в поисках «дивного цветка», в каких-то тревожных потемках натолкнулся он на нее — захватила все воображение своим прошлым. Рано осиротев, он привязался к ней отзывчивым на любовь сердцем, потом еще тяжелее, до полной отрешенности от самого себя, привязался к Серафиме — «дивный цветок» был найден.
«А кто они такие: бабушка, мать, дочь? — он ужаснулся тому, что не знает, что они за люди. — Не знаю, а люблю. Да я-то кто?»
Но себя еще меньше знал.
— Можно случай рассказать? — спросил Истягин, тон просительный не понравился Светаеву и даже оскорбил его («все отняли, дозвольте хоть случай рассказать»).
Он переглянулся с женщинами, пробасил с милостивой издевкой:
— У нас все можно.
Катерина облокотилась на стол, затягиваясь сигаретой.
— Должно быть, про любовь, а? Ну, как они, кореяночки? Японочки?
— Банальный случай, то есть расхожий до крайности… Фронтовик один, в некотором роде герой, вернулся домой, то есть дома у него не было, зашел на береговую базу, где до войны служил. Там в гарнизонной квартирешке оставил жену, отправляясь на фронт… На полпути к дому налетела на него грудью, в тесном кителе, тесной юбке, морячка из серьезного отдела, потянула на сопку в лес дубовый. Выкатывая глаза, понеслась… Хотя и образованная, а вполне в народном духе. «Однако, какие мужики нынче? Хвалят мужей-фронтовиков, сами спят с ихними бабами… совести кот наплакал… А вообще-то, каплей, мне тебя жалко… И кому только достанешься, сокол ясный? Эх, какой молодец! А ты действительно так-таки почти ничегошеньки не знаешь? Слышала я… твоя возлюбила веселые забавы с удачливым молодцом, всеобщим любимцем города и всего торгфлота. С ним за границу ходила, и тут, на материке, он и она знатные люди. Э-эх, о каких пустяках говорим! Важно главное: победили там и тут, жив остался. Вали к своей законной смелее. Разбегутся все незаконные. А если и было, так что? Человек не измыливается… Сами вы не святые. Тоже, поди, гусь хороший». Прикинул морячок свои прегрешения и заявился к жене. Господи, все так изменилось…
Рассказ какими-то намеками был близок к тому узлу, в который скрутилась жизнь Истягина — Серафимы — Светаева.
Уже захмелевший Светаев на ухо прошептал Серафиме: «Ты идиотка, что ли? Когда успела натрепать? Надо объясниться — я люблю сценки втроем».
— А почему дозволяется любить только героев? — наступательно спросила Серафима. — Что ты навяливаешь нам его? Ну, пусть он воевал, страдал, честь и слава ему, низкий поклон. — Она вскочила и поклонилась Истягину с переигрыванием, объяснимым лишь возбуждением. — Преклоняюсь, в огонь и в воду за него, а любить хочу совсем не героя.
— Да ты не горячись, Сима, — сказал Светаев. — Герой-то выдуманный, да к тому же он и не требует любви к себе.
— Молчи, Степан! Слушай, Истягин, если все на героев бросятся, кто же обыкновенных пожалеет? Ты геройствовал, а мы, по-твоему, прохлаждались? Он в «казанки» играл? — Она положила руку на плечо Светаева. — Легко было нам в войну? А если он замертво валится в постель… — простыня взмокнет от пота… Скажи, можно такого пожалеть? Ну, хотя бы в отличку от тех, кто стелется перед героями?
Истягин сам не знал, отвечал ли он Серафиме или только немо губы шевелились и, кажется, шуршали, как сухие листья. И за это прищемлял себя горчайшим презрением.
— Ну, Сима, хватит трепом заниматься, — свойски сказал Светаев, приятельски подмигнув Истягину. — Не верь ей, морячок. Просто истосковалась по тебе, ну и ярит тебя, цену себе набивает. Гордая. Охота, видишь, полюбоваться, как мы с тобой рубахи будем рвать, ты — мою, а я — твою. Знаешь, корешок, она часто повторяла, мол, никто не сравнится с тобою, даже в подметки тебе не годится. Повторяла в самые рисковые моменты. Любит она тебя. — Светаев знал, что ему не верят, и не скрывал этого, улыбаясь глазами.
— Ты, Степа, трусишь? Сама я тебя соблазнила, а не ты меня. Пусть со мной и рассчитывается Истягин Конь Антоныч.
Все хохотали, расплескивая из стопок вино. Засмеялся и Истягин, потом ласково поправил свою молодуху:
— Антон Коныч я.
— А это все равно. Раз у тебя права широкие, можешь… Война все спишет…
Истягин достал зажигалку-пистолетик, любезно поднес к сигарете тещи.
— А у меня есть идея создать самый многочисленный на земном шаре союз, можно сказать, вечный союз. Себя рекомендую главой местной секции. Пока бесплатно поработаю, — сказал Истягин.
— Ну? Союз графоманов? — спросила Серафима, потому что Истягин сочинял что-то…
— Лигу рогоносцев. Рать неисчислимая.
— Давайте мировую, — сказала Катерина Фирсовна.
— Ты, мать, иди к себе. Мы уж как-нибудь разберемся втроем. Сюжет сразу упростится, — сказала Серафима.
Истягин накинул на плечи тещи плащ, проводил через садик до каменных ступенек. Почему-то очень не хотел отпускать ее. Она взяла его за обе руки:
— Гляди сам, Антон. Я скорее на твоей стороне… Но если не забыл, я всегда считала: очень уж вы разные. Многое нужно победить в себе вам обоим, если думаете жить вместе… Ну, а если подавишь в себе многое, что же тогда останется от личности? Я бы на твоем месте именно сейчас не торопилась с окончательным решением. — Она широко развела и опустила руки. — Надеюсь на твою душевную широту.
— Широта эта… Уж очень понимаешь и прощаешь всех… а ведь прощение-то не смешно ли в наше-то время?
— Будь умницей, укороти чудачества. Не оставлю я тебя в горе… Да и есть ли горе-то? Жив — вот счастье.
— Попрошусь в далекий береговой гарнизон. Есть такие — команда человек пять службы наблюдения и связи. Медведи… А пока погляжу на Серафиму… Я ведь словам не верю, в душу заглянуть надо…
— Держись, Антон. Это очень хорошо, правильно, что не веришь.
— А не уйти ли мне сейчас же? Угадать бы, как ей лучше: уйти или еще посидеть?
— Я твой друг! — воодушевилась Катерина Фирсовна. — Давай вместе думать… Тебе надо закончить институт. Помогу… Будем друзьями независимо… Ну что за фантазия: лига рогоносцев. Ты орел парень! На таком умном лбу рога не вырастут. — Она привстала на цыпочки, поцеловала его в межбровье. — Ты правдив к себе и людям. О, за тобой любая… И я так рада — живой Антоша. Я задерживаю, а тебя там ждут. Иди с верой и добротой. Я уважаю тебя, люблю тебя. И дочь люблю.
Вышел с надеждой расспросить ее о самом неотложном и несказанно важном, однако тоном небрежным, будто речь шла так себе, кое о чем, а получилось все наоборот: она расспрашивала. Внимание ее было легким и приятным. Чутко и необидно угадывала его настроение, с дружеской нежностью подбадривала, когда он вроде бы терялся. И ему стало казаться: все знакомые люди замечали в нем промахи и слабости, углубляя его сомнение в самом себе. Катерина с неотразимым обаянием находила в нем силу, радуясь этому и радуя его.
— Война закончилась, слава богу, — говорила она. — Если ты демобилизуешься, сразу же иди доучиваться в институт. Ты умен, организован. Я помогу. Слава богу, еще управляю институтом. Мы можем и должны дружить. Я сожалею, что упустила тебя из виду, — ты же Истягин! Антон… Каким выйдешь из сложной путаницы… А не в том ли жизнь, чтоб на сложности взглянуть попроще? Сима очень-то, поверь, наговаривает на себя… Страдала по тебе… Ты мне дорог, в тебе есть часть его… отца твоего…
И она дорога ему с той самой минуты, когда увидел ее впервые…
Столько грустной, прекрасной женственности было в том, как она сейчас, привстав на цыпочки, обняла Антона. Он встретился с ее темными и ясными глазами, и в душу запал отблеск ее сложной внутренней жизни. Давно он покорялся ее самообладанию без сухости, живости без возбуждения, гибкости мысли без вертлявости, решительности без опрометчивости. И все, о чем догадывался — об отношениях Серафимы со Светаевым, — вымывалось из памяти. И как будто ничего не было.
Истягин вернулся к столу в состоянии просветленности, всепонимания и жалости ко всем и особенно к себе.
«Мужик-то, в сущности, не виноват. Случайный ли он сучок, на котором повисла она, или уж так суждено — не это важно сейчас. — От этой запекшейся сукровичной грубости ему стало больно, и он испугался, что просветленность и жалость к людям исчезнут в нем. — Что со мной? И не то важно, что происходит со мной… вот как ее пойдет жизнь? Я-то все переживу, а подохну — не жаль. Пожил, повидал. Себя показал. А вот как она? И это опять же неважно. И не нужно, это не сама жизнь… А что важно-то? Что такое сама жизнь?»
Истягин старался зацепиться за что-то главное в себе, и все срывался, и снова цеплялся, но все не за то, что накрепко, надежно, что было жизнью. И он молчал.
— Посошок перед дальней дорогой… Кому из нас топать — сейчас все решится, — с вызывающей рассудительностью сказал Светаев. Деловой, заботливо задумчивый, сидел он напротив Истягина, готовый к любому исходу. Бесстрашна и умна была его кучерявая, прекрасной лепки голова.
И все шло обыденно до горькой обезоруживающей нелепости.
Серафима убрала лишнюю посуду со стола, села поодаль на диван.
— Я пришел не за отчетом, — сказал Истягин. — Я пришел… — он вдруг потерялся в своем безграничном воспоминании, забыл, зачем пришел.
То думал, что человек не без греха, как и сам он, и нельзя неволить женщину… господи! Святую уж одним тем, что полюбила в разлуке. То отбрасывал эту оскорбительную придумку: ум, мой ум, если он есть у меня, все может оправдать, он — сволочь, он труслив, сколько разных концепций наворочал о войнах, о мире, о возмездии, о всепрощении, то можно отплачивать, то нельзя. «Мстить надо дурным людям. Ей и во сне не снилось чувство долга, простой бабьей порядочности. Что со мной? Надо бы Максу поверить… Научусь ли принимать факты?»
Отпивал по глотку чай, закусывая дымом папиросы, искоса взглядывал на Серафиму: прикрыв ладонями вырез на груди, склонив голову, вроде бы загнанная, припертая к стене, говорила исповедально и как бы припугивая:
— Правду надо, Антон? Ну, хочешь правду? Вот правда. Я люблю Светаева. Но он не любит… даже пренебрегает мною. Смолоду подурил, а потом я — к нему, он — от меня. А что такое неразделенная любовь? По себе знаешь…
Истягин подошел к ней, плавно опустил руку на ее плечо. Постоял, греясь теплом, не ему предназначенным.
— Все ясно. Вы должны, так сказать, ячейку семейную создать. — Самоотречение его было опасно горькой смиренностью. — Надо семьи создавать. Миллионы погибли… Рожать надо работников и солдат. Женитесь — и дело с концом. Частица счастья есть также в чужой радости…
Плечо Серафимы отвердело мгновенно. Она вскочила.
— А ты, Истягин, а ты-то?
— Я-то? А что обо мне? Я счастливый — живой, и то хорошо. И понимаю: что бы ни делали женщины, они святые в сравнении с нами. Мой долг не мешать вам. Любите друг друга, это ясно даже мне, озлобленному… Грязное у меня воображение… с кровью и грязью… И все-таки я понимаю вас обоих… Вы честные… — И тут начался (с тревогой отметила Серафима) опасный пережим — перехлест, подобный тому, свидетелем которого она была еще до замужества: тогда, унижая себя за бегство из института, возносил студентов (обычных девушек и парней) за их государственное мышление, зрелость духовную на уровне грядущего столетия…
— Да не любит меня Степан, — прервала Серафима уничижительную речь Истягина.
— Пренебречь тобой под силу только недоделку… Ты, Степка Светаев, не баламуть девчонку, женись. А обманешь, плохо будет всем нам. По рукам, братцы, а? С легким сердцем благословляю тебя, Серафима. Соглашайся, пока не передумал…
Они не понимали друг друга безнадежнее, чем в первые дни знакомства. Муж имел право побить посуду, поломать мебель, порвать рубаху, ударить ее, простить, но отдавать другому… Подозрение и страх вызвало у нее поведение Истягина. Нужно вскрыть все до самого дна. Пусть расплата, а там — разрыв или прощение.
«А что, если ужасная жизнь после прощения? Хорошее у него лицо, но прощать не может. А прежде… Я боялась его всепрощенчества. Оно всегда рядом с мстительностью, готовностью замучить, убить. Почему не развязаться просто, по-людски? Что удерживает? Во мне что-то или в нем? В обоих?»
— Не любишь ты меня, Антон. И никогда не любил. И женился на мне — не понять почему. По бесхарактерности? Чтобы мстить? Смеялась я над тобой до замужества? Возможно. Ведь ты весь такой, прямо-таки провоцируешь, подбиваешь посмеяться над тобой. Христосик — еще туда-сюда, но ты еще и сводник. — Да, да! Просватываешь меня ему…
— …А может, после свадьбы вашей я сразу же и убью вас, — тихо сказал Истягин.
Он сел на свое место за столом. Губы подобрались, глаза каштаново посветлели.
— Слушай, как тебя, забыл… Уйди, — не поднимая жарких глаз, приказал он Светаеву.
— Море, не выходи из берегов. Сам же сейчас благословил нашу жизнь… Однако не считай меня Ванькой-ключником. Зла на тебя не имею. Демобилизуешься, помогу устроиться. Не я, так дядя мой — Сохатый Маврикий Андреевич. Он, между прочим, в свое время замолвил слово за твоего отца.
Возможно, правду говорил Светаев, но уж очень не по себе становилось сейчас Истягину…
Вся боль, отяготившая сердце за войну, унижения и позор плена, изнурительный побег, — все для Истягина скипелось в этих двоих. Смутно видел стену в пятнах портретов и репродукций; белый свет заслоняли два лица — бледное, прекрасное и жалкое в своем бесстыдстве лицо жены и наглое, вызывающее, с широкими челюстями лицо ее любовника. И каким-то внутренним зрением видел себя, совсем не страшного, а смешного и пошлого. До смертной тоски пошлого. Ожесточенность пугала его самого. Но страшна была не эта ожесточенность, а то, что не жалел о выгоревшей способности понимать и прощать людей. На его глазах погибло столько молодых матросов, солдат, женщин, детей и офицеров штрафного батальона, что смерть этих двоих, кажется, ненадолго смутила бы его.
…Вскочил, припадая от боли на раненую ногу. Стол был старый, тяжелый, на пузатых ножках, и все-таки Истягин опрокинул его на Светаева. Тот выпрямился. Был он жестоко решителен. Плечи бугрились мускулами. Истягин, как бы падая вперед, таранил его в грудь своей стриженной под бокс головой.
Серафима бесстрашно и обреченно выросла перед Истягиным, заслоняя любовника. Бил ее по щекам, и от каждого удара кисти рук свинцово тяжелели. Скорее изумленные, чем испуганные глаза ее распахнулись глумливо. Если бы она могла заглянуть в свои глаза до самого дна, испугалась бы на всю жизнь.
«Бей, все равно это не жизнь… всегда обманывалась в тебе!» — Она вытирала рукавом бежевой кофты кровь со своих губ.
Бешенство крылато носило его по квартире, и нога не болела.
Серафима на коленях умоляла его признаться в измене ей, ну хоть мимолетной. Когда оба грязненькие, можно срастись душой. «А если чист, то подрань меня, но не смертельно, и я буду на пару с тобой хромать и ублажать тебя всю жизнь буду. Я умею ублажать, это ты не знаешь, а он знает, — ветреный взгляд в сторону любовника. — Ну что, Коныч, пистолет-то бездействует? Чай, не бабья игрушка?»
«Да он трепач и трус. Он пошляк, начисто лишенный самолюбия», — сказал Светаев.
Истягин стрелял в него. Но Серафима сама налетела на пулю, прямо-таки молниеносно словила…
Истягин очнулся. Все на месте — стол с чаем и печеньем. Светаев благодушно, как бык на лежке, жевал что-то, подперев кулаком свою мужественную кучерявую голову. Серафима сидела на диване, подобрав под себя ноги, задирала тусклым от тоски голосом:
— Можете хоть в карты разыграть меня. Даже интересно будет…
«Что со мною? Не горячка ли? Все ужасно мерзко, и я жесток и жалок… Ладно хоть привиделась вся эта дикая жестокость… а ну как наяву?» — Истягин поежился, озноб осыпал его. Глядел в стакан. Так давно когда-то воспитатель его, дядя Вася, глядел-глядел в стакан, бледнея скулами и глазами, и вдруг зашептал: «Гроб свой вижу на донышке». Тогда испуг заморозил улыбку на губах Антошки. Вышел из оцепенения, лишь когда дядя, прямо-таки на удивление хрустя, изжевал селедку с головы до хвостового оперения. «А, лишь бы душа, Антоша, приняла, а эта пусть с ума сходит», — и похлопал по брезентовым штанам сзади. — Отдыхай, браток, — сказал Светаев. — Все гораздо проще. Мы друзья с ней. Надеюсь стать и твоим другом. А ты другом моей семьи. Добро?
Истягин наклонил голову и не глядел, как уходили Серафима и Светаев.
Не раздеваясь, лег было на диван. Но тут же отвращение к дивану вскинуло его, и он отскочил к окну. Унизительно валяться (да еще на т о м самом, может быть, диване), в то время как жену увели гулять.
«Да нет! Это у меня гнусное воображение. Пошла к матери или бабушке… У них ведь дочь наша. Надо сейчас же повидать дочь-то».
Признаниям Серафимы верил и не верил Истягин. Могла испытывать его на моральную прочность. Да и не в том суть, кто с кем переспал за войну, — умные люди не думают об этом. Да, но то умные. Ох как скучно сознавать свою какую-то нетакость-неэтакость…
«И она тоже… В других измерениях испытывала меня. Все у нас с нею не как у людей. Особенно у меня. Хорошие-то люди не пытают, верят, что ли… Да, но у них нет такой Серафимы. Вон, будь Клава Бобовникова моей женой, и я бы не маялся… Куда я собрался? А вдруг к Булыгину Максу занесет меня? Он растравил тогда душу. Но он больше, чем друг, он роднее брата».
За окном туманило. Истягин оделся, привычно выправил погоны на кителе и на плащ-пальто, выверил фуражку — ребро ладони приложил к козырьку и к своему крупному прямому носу.
«Уклоняться некуда. Макса надо повидать. Приходится идти на таран. Осмысленно, как живая японская торпеда», — думал Истягин, выходя из квартиры Серафимы. Взял вещмешок, потом бросил его за шкаф.
Мешок был тяжелый — записные книжки, наброски, письма живых и погибших товарищей, варианты фантастического полубреда о Великом характере как вожделенной вершине человеческого могущества. Были и неотправленные письма Серафиме — сотни две.
За порогом столкнулся Истягин с таким орлом мичманом, что, несмотря на свое старшинство, отступил перед его стройной, сильной фигурой. Мундир на нем с предельно терпимым риском нарушения стандарта — брюки чуть пошире расклешены, плащ-пальто самого качественного габардина (только для старшего офицерства!), умельцем сшито, с учетом высокой грудной клетки, фуражка как бы естественно подчеркивала волевое и приятное лицо. Козырек, нахимовский, короткий, не затенял блестевших стальной синевой глаз. Только руки забинтованы (ремонтировали топку, обжег).
Булыгин по-нахимовски (выпростав из бинта) приложил два пальца к виску, щелкнул каблуками нестандартных ботинок:
— Здравия желаю, товарищ капитан-лейтенант!
— А-а-а… Ты почему тут? Заходи…
Булыгин, подобравшись мускулисто, начал было полушутя докладывать бодро по всей форме, сдерживая улыбку, ожидая ответной и примиряющей улыбки своего Коныча, но тут же умолк.
Молчание давило, и он стал рассказывать: на новый срок остался мичманом, достраивает дом на берегу реки, сад разбил, скоро женится, на свадьбу позовет Истягина. И опять замолк.
— Слушай! — почти с отчаянием снова начал Булыгин. — Едет на коне японский генерал. Двое вестовых бегут по бокам, за стремена держатся. Спешился. Высокий, лицо аристократа-полукровки, усы серебристые. Снял и положил на стол личное оружие. Маршал Василевский вернул оружие генералу Ямада. После подписания акта о капитуляции Квантунской армии произносились тосты на банкете.
Лицо Истягина — измаянность, страдание, озлобленность, вроде бы осознание напасти и невозможности избавиться от нее. Он вроде бы стыдился и боялся чего-то в самом себе до горячки и ненависти.
И Булыгин погасил порыв броситься обнимать своего Коныча.
«Батя, родимый, как он плох…» — больно шевельнулось в сердце Булыгина. И он как будто не удержался на какой-то высоте, скатился вниз. Еще несколько минут назад, разыскивая его, Булыгин весь горел неопределенной, но радостной надеждой: увидятся — и все наладится. Но теперь горестно понял: если и нужен он сейчас Истягину, то лишь как подтверждение позора и боли его. И, смиряясь с этим, он, отдавая отчет в своей как бы оправдывающейся резкости, подумал: дружба их непоправимо контужена. Ему казалось, что Истягин давно, может быть с рождения, носит в себе свою беду, свою нужду, иначе трудно понять, как можно расшататься из-за женщины, пусть прекрасной, но ведь случай-то едва ли не банальный. И все же в подобном положении дичают, смертно маются от сдвоенной душевной качки — бортовой и килевой, когда уж трудно отличать небо от моря, всего тебя выворачивает наизнанку, и голова лопается от боли.
Для Истягина не было на флоте более близкого человека, чем Макс — Максимушка. Тем непонятнее ему самому то, как он при виде его, сильного, милого, весь взялся внутренним огнем, уже не владея собой.
— Я все понимаю, Булыгин. Факты! — задышливо сипел Истягин. Он судорожно дернул головой, потянулся пальцами расстегнуть крючки воротника, но тут же укоротил свой жест. — Хакты давай, хакты, — косноязычил Истягин. — Хакты…
«Да разве она не открылась ему? Не вяжется с ее натурой. А если она молчит, я-то зачем буду говорить? Молчок, Максим, — убеждал себя Булыгин, досадливо сознавая, что поздно хватился зарекаться, что оскорбительную для Истягина свою осведомленность в его позоре он высказал и пятиться было некуда. — Братцы, как плох Антон..»
Сейчас он даже хуже, чем был однажды: как-то ворвался в бухту тайфун, понес шлюпку с семеркой матросов на береговые кинжально-острые камни. Жилы рвали, гребли подальше от банок, но волна донесла на гребне шлюпку, ударила на излом. Кидали с берега концы, кричали, а помочь не могли. Схлынула волна, утащила моряков, а потом с еще большей ревущей дикостью с дальнего разбега, переворачивая черневших бушлатами матросов, смертельным нахлестом прикончила их о камни. Истягин спасся каким-то чудом…
Так вот кидало сейчас Истягина. И мелькнула мысль у Булыгина мгновенно переключить его на другое, пока он не свихнулся, не разбился на чем-то остром в самом себе.
— Хакты! — хрипло, по-вороньему вырывалось из горла Истягина.
— Антон Коныч, я ошибся. — Булыгин принимал удар на себя. — Виноват. Судите меня. Все у вас хорошо.
Истягин огорчился тем, что неверность жены не подтверждается.
— Я смету вас за борт. Хакты мне нужны, иначе…
— Получайте факты!
Булыгин весь зазяб, вынимая из планшетки и кладя на стол конверт с фотографиями. Отряхнув руки, обернулся вполоборота к Истягину, скосив синие миндалины глаз.
Истягин придавил ладонью конверт, зажмурясь. Поуспокоилось дыхание. Подошел к «голландке», открыл дверку. Отвернувшись, не раскрывая конверта, бросил в огонь.
«Не роняет себя, а я упал. Пусть бы морду набил мне, чем унижать так», — вдруг опостылели Булыгину и Антон, и он сам.
Истягин выпрямился.
— Я до последней секунды все еще надеялся: ничего не было. То есть все было, но не было… Надеялся, не пойдешь до такой правды… понимаешь… я надеялся… уж теперь сам не знаю, на что надеялся…
— Тут была поставлена на карту ваша и моя честь. И правда!
— Надо же уродиться такими правдивыми… до подлости… я и ты. Уходи, Макс.
Булыгин почти вплотную — глаза в глаза — приблизил лицо к лицу Истягина.
— Признаюсь: не хочу лада в вашей жизни с ней. Недостоин ты ее. Понимаешь? Я бы все простил ей, вперед все простил. Нельзя не простить такой… и вообще: как жить в злобе, а? Эх, Антон Коныч, неважнецки ты ведешь себя.
Булыгин ушел, не простившись.
«Зачем я прогнал его? Сам же толкнул на подлость, а теперь святого из себя выламываю. А почему я-то так гнусно? Все из-за нее. Да и она ни при чем. Люблю я ее — вот в чем загвоздка. Никакие факты, никакая правда не перебьет — так и буду верить. Макса надо вернуть, прощения попросить. А зачем? Хватит, нагляделись в грязные лужи», — думал Истягин.
Радость близости со Светаевым исчезала для Серафимы вместе с исчезновением тайны этой близости. В скрытости и состояло необыкновенное воровское наслаждение, казалось, открытое лишь ею, Серафимой.
Наслаждение вперемешку с испугом и острым любопытством испытывала она, пока не появился Истягин. Со смешанным чувством жалости, сострадания и желания удивить Истягина она вызывающе призналась в измене, а сама совсем не готова была к столь же внезапному поступку с его стороны: легко, даже с каким-то вдохновением уступил ее Светаеву. Вот уж не подозревала, что обыденная натура (правда, неуправляемая) способна на такой отчаянный шаг. «Хотя что ж, посредственные жестоки с умными по чувству зависимости от них», — думала она, и думы эти ничего не разъясняли, даже не успокаивали самообманом, а лишь больше запутывали и расстраивали в запутанном и относительно привычном в ее жизни со Светаевым.
Со Степаном Светаевым не вдавалась в затяжное объяснение. В его квартире после кофе сказала: стал надоедать внеурочными набегами, а потому отлучает его от безответственной связи с нею. Сейчас самый раз — Истягин заявился, верно, пьет в квартире один-то.
— Давай оформимся, — не очень уверенно сказал Светаев.
— Проку не будет: слишком унизила давеча Истягина, да еще при тебе. Перебор на всю жизнь.
— Это правда, можно было без драматизма, — щурясь, Светаев смотрел на нее сквозь дым сигареты.
Потом закрыл дверь, жестом сеятеля бросил ключ. Это значило — веселиться собирался всю ночь.
— Найди ключ!
Светаев оказался податливым, несмотря на его волевое лицо и волевые жесты. И податливостью этой огорчил Серафиму. И она уже с усмешкой предупредила: если он полезет — будет плохо. С ним, конечно, а не с ней.
— Ну, а просто товарищами можем остаться? — спокойно спросил Светаев.
Засомневалась Серафима: узковат в эмоциях, может расценить ее дружбу как воскресшую былую привязанность. Тем более что влечение к нему пока не перегорело, он все еще оставался «ее человеком». «Он пижон, но броского вида», — думала Серафима, примиренно улыбаясь.
— Что было у нас — то наше. И ни в чем не раскаиваюсь, Степан, хорош ты мужик, да хватило тебя ненадолго — подпортить мою с Истягиным жизнь.
— Несправедлива ты… настроение твое понимаю. И свое понимаю. Мне надо гульнуть.
Истягин все еще стоял в нерешительности, переместив тяжесть тела на здоровую ногу, когда дверь открылась и в квартиру вошла Серафима, жестами приказывая двум матросам торгфлота следовать за ней.
Была она в плаще, в сапожках на высоком каблуке, в морском берете покроя зюйдвестки. Оживленная, решительная.
Истягин сел на табуретку, поставил меж ступней ореховую палку, скрестил на ней руки, оперся на них подбородком.
— Выносите мои вещи в машину, — велела она матросам.
— Мы что, переезжаем? Я ничего не понимаю, — сказал Истягин с бабьей растерянностью.
Она положила на его колено бумагу.
— Это ордер на квартиру. Будешь жить тут. Я — у матери.
Серафима в комнате давно почти не жила — жила у матери, а эту держала на тот случай, если вернется Антон Истягин. Будет для него угол преклонить горемычную голову. «Филоновские женщины никогда не поступали по-хамски с мужчинами, даже покинутым помогали, если они были лишь временными спутниками. Мы — бабы-рыцари».
— Мы расходимся, Антон Коныч, — сказала Серафима.
— Но… дочь. Я ее возьму. Я не отдам дочь.
— Пора бы знать — дети остаются с матерями.
— Даже с такими, как ты?
— Антон, пошлость тебе не к лицу. Будь на уровне. Я не хочу терять к тебе моего уважения. Ну?
— Проститься можно с ребенком?
Серафима, подумав, качнула головой:
— Эх, дядя, только сейчас вспомнил о ребенке! Дочка редкий гость у меня. Живет у моей бабушки Веры. Ни на шаг от нее. Влюбилась с тоски. Тут Нина на меня похожа… Если нет долго бабушки, она прижимает ее халат к груди, целует. Бабушка сшила на японский манер сумку, носила в ней за спиной девчонку. Я такая же была привязчивая…
Прошли через двор и сад в дом, где жила бабушка Вера. Серафима взяла Антона за руку, провела в маленькую спаленку.
— Только не буди.
При свете ночника он увидел спящую на кровати белокурую скуластенькую девочку, прекрасную, как все здоровые спящие дети. С нее перевел взгляд на мать.
— На меня не похожа, — сказала Серафима. — Редко видит меня, а отца… никогда не узнает. — Печаль не омрачила ее лица, углубив и высветив прирожденную ласковость и женственность.
Он, плача, отвернулся к стене.
— Ну что разнюнился? Дочь не твоя, — сказала Серафима.
— Врешь! Сердцем чую — моя!
— Не твоя, — повторила Серафима спокойно и даже с некоторой гордостью.
— Серафима, прости меня за все. Давай вместе, а?
— Ты — дурак? Садист?
— Ну за что ты меня так, Сима?
— За что, за что?! — передразнила она Истягина. — За все. Ясно?
— Конечно, я виноват, не утонул, жить захотел, сволочь паршивая…
— Не кокетничай, Истягин.
Бабушка Вера выпроводила их из спальни. И они вернулись в свою квартиру. Матросы увезли мебель. Серафима и Истягин сели пить чай на прощание. Успокоился и даже повеселел Истягин. Совсем по-товарищески упрекнул ее:
— Поди, легенду об отце сочинила для дочери?
— Пофантазируем вместе с тобой. Помогай, мужик, помогай. Ты мастер на выдумки.
— Героическую или обычную ложь? Ну, скажем, некий тип обманул тебя, наивную, бросил с дитем на руках. А? Не годится: злость зародится в сердце девочки. А зачем омрачать? Детсадовские обычные сквозняки и без того просквозят все закоулки души. Да и зачем будить излишнее сострадание к тебе? Не выдержишь сострадания и презрения: обманутая, значит, жалкая, никудышная. А ведь ты царица. Гордая. Прекрасная.
— Болтай, Истягин, болтай. Я ведь столько лет не слыхала тебя. Господи, какой ты не такой… странное умонастроение. Говори, Антон!
— Да это я при тебе раскукарекался, вроде бы помолодел. Второй вариант лжи: не сошлись характером. Но эту банальность кто только не пускал в ход!
— Мне не до оригинальности. Я толстогуба, рыжа, веснушчата. Это ты гордец.
— Не тебе уличать меня в гордости. Сама-то почему держишь в тайне отца своей дочери? Стыдишься? Теперь уж можно сказать. Я, кажется, снялся с мели, успокаиваюсь помаленьку. Пустота и покой в душе придут надолго.
— Может, запугал он меня, а?
— Тебя запугать вряд ли под силу самой мафии. Нинку видал он?
— Как же, покажу ему, жди! Зачем двоить душу девочки?
— Темнишь, Серафима, темнишь.
Истягин умаялся и поуспокоился до блаженного состояния, до готовности верить больше словам, чем фактам.
— Скажи, Сима, что ничего не было, а? Поверю! Будем вместе жить. Пусть на разных кроватях.
— Мстить будешь, Истягин. Конец, Антон.
Он враз едко воспламенился:
— Не удастся тебе, девка, сыграть благородную. Возвращаю ордер.
— Балда. Где голову преклонишь? Я ведь могу навещать тебя тут иногда. Не торопи меня, а?
Он смял ордер и наотмашь его в угол.
— Скажи дочери: мол, отец не вернулся с войны.
— Страшно это, Антон.
Опираясь на палку, шибко выхромал на двор. Огоньком обожгло рану в коленке. Двинул в саду плечом акацию, осыпал на лицо и шею холодную морось с вершины.
За двором по каменному косогору — пустынный в этот час скверик. Плотно задымил его напиравший с залива туман. На скамейке одиноко коротал время морячок в тени дерева, только руки в белых бинтах покоились под тусклым светом фонаря. Что-то грустное и родственное в этом моряке с забинтованными руками привлекло Истягина. Свернув с гравийной дорожки под деревья, он вгляделся и узнал Макса Булыгина. А может, не Макс? Отступил еще на шаг в гущу дерев, глядя на все боковым зрением, потому что главное зрение устремлено в душу.
Двое — один в гимнастерке распояской, другой в пиджаке, шаркая ботинками по гравийной дорожке, каким-то особенным разудалым шагом прошли мимо затаившегося в кустах Истягина, распуская запах водочного перегара. Истягин почувствовал их бедовое, помраченное настроение. В таком состоянии ищут похмелиться или подраться, на крайний случай полаяться, думал он почти безразлично. Прошли мимо Булыгина, потом вернулись к нему. Один был невысокий, с чубчиком, какие носят приблатненные парни. Другой — крупный, породистый, хоть стоял спиной к Истягину, сдвинув шляпу набекрень. Истягин представил себе лицо его — законченные правильные черты, высокомерное, возможно, холеное. Голос его показался Истягину знакомым, хоть и был этот голос выделан на испуг.
— А-а, долго будешь мутить-ворошить? Оставишь Серафиму в покое?
— Отваливайте к своим биксам… Пьяные.
Маленький с левой, крупный с правой щеки смазали Булыгина. Мичманка слетела с его головы.
Они пинками зафутболили ее на ветки дерева. В свете фонаря поблескивал козырек в плотном тумане.
Булыгин встал, прижимая локти к своим бокам.
— Достаньте чепчик, — велел он. Неуловимым движением он сшиб невысокого с чубчиком. Но тот вскочил. Тускло блеснул нож в его руке.
Истягин не доковылял на помощь Булыгину (крупный сбил его с ног), потянулся к карману — там трофейный пистолет. Тяжелое дыхание водочным перегаром било в глаза Истягину.
Истягин едва вывернулся из-под него. Выстрелил вдогонку с колена под ноги для острастки. И сразу разрядился от невыносимой перегрузки. Он почти наверняка знал теперь, кому под ноги стрелял, но он пятил себя в недавнее (пять минут назад) прошлое, когда не угадывал в этом человеке знакомого.
С того момента, как он, завихренный своими чувствами и мыслями, каким-то боковым зрением увидал на скамейке одинокого моряка, особенно его белые в бинтах руки, и до этой вот дикой своей беззлобностью свалки прошло всего несколько минут, а жизнь его сразу разъединило огромное пространство между прошлым и будущим.
И гулко-светлая пустота томительно вызревала в душе, не торопясь исчерпать свое время, как все живое в жизни, не считаясь с тем, нужно или не нужно оно ему, Истягину. Потом пустота эта заняла всю душу с такой прочностью, будто сыздавна обживалась в ней. И он догадывался, что светлая пустота эта была обновлением, самым важным из всего, что пережил за свои двадцать шесть безоглядных увлечений, поклонений, бунта и смирения, тоски и надежды, огромная и прекрасная своей неопределенностью и неохватностью — то ли слава, то ли гибель, и все-то необыкновенно. Теперь самую расхожую бесхарактерность увидел он в своей прежней готовности и податливости до самозабвения удивиться дивному цветку в чьей-то душе. И он избавлялся от нее, весь пропитываясь светлой пустотой.
Спокойно опустил пистолет в карман. Ни жалости, ни раскаяния, ни страха, ни стыда не испытывал он, глядя, как крупный человек хромает по гравийной дорожке.
Булыгин, махая забинтованными руками, подбежал к Истягину.
— Эх, пушку зачем в ход пустил, а? Рубим концы. Знаешь, кого подшиб? Плохо со всех сторон.
— Мне все равно со всех сторон. Быстро уходи. Ну! Мне край как необходимо нынче ответить за многое.
Подраненного Истягин нашел в кустах. Держась за стол дерева, склонился над ним. Тот перевязывал платком свою ногу.
— Слышь, прости меня… А-а? Степан Светаев!
— Антошка? — Светаев поднял голову. — Лопух ты. Не меня, а мичмана надо было стрелять. А ты спасал. Симкина друга… Ты все такой же малахольный. Помоги уйти. Мы с тобой родня… по Серафиме.
Опираясь на палку, Истягин вел по крутой улочке Светаева; тот, держась за плечо его, прихрамывая, срывающимся голосом подсказывал дорогу.
Без скрипа закрыли за собой калитку.
— Я дошел до точки. Нельзя не стрелять. Хорошо, что давеча не мог обоих вас уложить. Давеча не мог. Теперь ты подвернулся, Светаев.
— А-а! Серафима Максимовна взвинтила в последнюю минуту?! Выходит, я сам словил пулю ее. Не поймешь тебя: то благословляешь меня и ее на счастливую жизнь, чтобы детей делали, то стреляешь, — лихорадочно говорил Светаев. — Если не боишься, зайдем к одной хозяйке. Многое знает. Пахнет всеми континентами сама и ее жилище. Лимоном, бананом, черемшой. Надежная молчальница. Такие умные сердцем среди образованных редки нынче. Дохлые у них мысли, вздорная амбиция. А эта — непостижимо добра…
Тут на взгорье туман поднимался лишь по пояс. Небо щедро усеяно звездами.
В темноте пересекли дворик, по каменным ступенькам спустились в полуподвальную квартиру, чистую, с цветами в горшках на окнах.
Крепкая, грудастая, с завитыми волосами, яркими губами, Клава Бобовникова без удивления, спокойно засучила штанину на толстой мускулистой ноге Светаева, промыла и перевязала рану. По красивому, твердому, побледневшему лицу Светаева зыбились то улыбка, то гримаса страдания.
Зашел приятель Светаева — дробненький, с челкой на покатом смелом лбу. Остановил бегающие глаза на Истягине.
— Зажмурься, — сказал Истягин.
Тот переглянулся со Светаевым, успокоился.
— Ну и Истяга! Помешал нам с Женькой накидать «наташек» Максу. За тебя, Клава. И за Серафиму. Он, интеллектуальный мичман, норовит вас обеих под рукой иметь.
— Степа, перебрал, что ли? Сама я хочу за мичмана, и вы тут не трепыхайтесь под ногами.
Светаев советовал Истягину оставить на время пистолет у него, от греха подальше.
— Мне он не нужен. А ты… сейчас можешь трахнуть ее, а то — меня. Мы, черт с нами, а ее жалко. Огневая девка, излюбить ее надо до донышка, а тогда — стреляй. Давай пистоль, Антон, — Светаев потянулся к Истягину.
Истягин перекинул с руки на руку пистолет, сунул в карман.
— Тихо, братцы. Для себя оставлю только последнюю пулю, учтите.
— Да ты о чем, Антон? За кого видишь нас? Если я пойду в госпиталь, судить тебя будут. На твою беду война кончилась, штрафных батальонов нет, стало быть, не можешь геройски искупить грех, гнить будешь на Колыме. Сам знаешь, как там… Ходил на судах в Ногаево. Жалко мне тебя, Истяга: хоть дурак ты, а неплохой мужик. Не форси, паря. Я такой пост занимаю, что пошевелю пальцем — и над тобой черное небо станет. Я доктор, а еще более важно — я тренер одной из главных команд. А ты? Пока хромой морячок. Подыму трубку, тебя уволят.
— Ну? Чего же? Звони, Светаев. А то я сам пойду в комендатуру.
— Не форси, паря. Звонить погожу… Придумаю ситуацию, а ты, Истяга, пока кувыркайся, как чибис, через три кочки, кувырь-кувырь-кувырь! Но знай: ей не нужен. Есть у нее выездной, всеми статьями взял. Стало быть, и я не нужен ей. Ха! Два хромых мерина зачем ей? Заглянуть в глубину, так ее судьба в Максимке Булыгине. Ты, Клава, торопись мичманшей заделаться. Антон, выпьешь?
— Давай, Светаев. Мне надо забыться, провалиться…
— Звонить я не буду. А если Серафима попросит меня, я что же, я забуду твою пулю. Она ведь за тебя отдаст всю себя. И даже родню в придачу. Есть у нее такая придачка. Помнишь, когда мы с тобой форсили перед Симкой, одна пацанка все глядела на нас, глазенки робеют и вроде зовут: приневоль, дяденька. Намекни Серафиме… Иначе могут пришить тебя. Нет, не сейчас, а потом, когда ты радоваться начнешь на свою жизнь.
Клава Бобовникова усмехалась, с любопытством глядя на этих трех мужиков, ожидая, что вот-вот заявится четвертый — Булыгин, и тогда она не отпустит его.
Истягин был уверен, что случайная встреча в сквере со Светаевым совсем не случайна. Не думая, они подчинились тяжелому зазыву на встречу — и вот столкнулись на этой тропке.
— Хочу бабки подбивать с тобой, Светаев, да все еще не решаюсь, — сказал Истягин, как будто бы признаваясь в грехе, и, хоть голос его глохнул угрожающе, настроение было печальное.
— Давай, давай. Надоела мне твоя боязнь. Благородная боязнь, поганая боязнь.
Истягин склонился набок, подпер висок ладонью, карие глаза глянули на Светаева.
— Боюсь тебя? — почти мальчишечье изумление смутило Светаева. — Ты опасен лишь для самого себя, Степан. Да и то раз в году.
— А я думал, боишься меня, — Светаев, трезвея, перешел на приятельский тон, — или благородство — штаны через голову надевать. Ну, смельчак, что за бабки? Надо обладать злой памятью, чтобы носить обиду до сих пор. Ты же давно кобенишься, аж пена на губах, — разумным, нагловатым тоном говорил Светаев. Светло-желтые глаза его улыбались приветливо. — А уж если говорить начистоту, ты, браток, маху дал давно. Вчера сошел с эсминца, почему не к ней сразу? Развесил уши, слушал вон ее, Клавушку.
— Вреда нет, что слушал меня.
— Не в том вред. Мы втроем — я, Сима, твой кумир Макс — ели шашлык, запивали вином, а Истягин кружил поблизости… Удивляюсь, как он не подстрелил нас. Ну зачем тебе понадобилось собирать о ней сведения, а не сразу же заявиться к ней? Это очень обидело, оскорбило ее. Ранило сильно. Вторая твоя ошибка: не поверил мне давеча за ужином. А что я тебе говорил? Ну что? Вспомни! Не помнишь. Ничего хорошего в людях ты, Истягин, не помнишь, потому что не веришь людям, дико подозрителен. Когда ты явился не как муж-рыцарь законный, а как шпион, я тебе говорил: любит, ценит тебя. Ты не поверил. Оскорбил ее. Отдавал мне. Ну, прямо в подвешенном состоянии оказалась она. А в подвешенном-то чего только не наговорит баба! И вроде сама меня соблазняла, и вроде наперекор всем любит не тебя, героя до некоторой степени, а какого-то тыловика Степку Светаева. Во всем виноват твой геройский вид и твое недоверие к ней. Сознайся, ты же ее подозревал в связях не только со мной?
— Почему ты не женился на ней? Все бы было просто.
— Здравствуй, я твой дядя! Да как же я могу разбивать вашу семейную жизнь? Да если бы я любил ее, ну, прямо-таки безумно, не мог бы разваливать семью… Нет, мог бы, если бы на твоем месте был другой. Ты же понравился мне давно с первого взгляда, а почему — не знаю. И она рассказывала о тебе с такой любовью, и я проникся глубоким уважением к тебе. Не скрою, я чувствовал себя ничтожеством в сравнении с тобой. Временами она язвила над тобой, с подковыркой говорила, но опять же любовно. Как же я мог жениться на ней, если она всю бы жизнь вспоминала тебя? Да и в матриархате я не жилец. Ведь она рождена для главенства. Не сердись, Антон Коныч. Все нуждаются в дружеской руке, а такие добряки, как ты, — тем более. Не был я тебе помехой. А ты о каких-то бабках.
— Теперь уж ни к чему подбивать бабки. Ничего не воскресишь, ее загубишь…
— Что с тобой, Антон Коныч? Смотри не дай дуба.
Истягин большим пальцем давил во впадинах под глазами слезы. Достал пистолет из внутреннего кармана, положил на стол.
— Возьми, Степан Светаев. Мне не нужен. И вытолкните меня за ворота, пока я не передумал. Уж очень на меня дурно действует, когда играют в благородство. Потому что и сам я падок на такую подлость. Запомни, Светаев, тут дело не просто в человеке, а в женщине, стало быть, во много раз человеке. Счастье твое в том, что голова у тебя удивительно прекрасной формы.
Бобовникова сама пошла проводить его. Во тьме за калиткой голос Булыгина:
— Это я. — И Истягин нащупал забинтованные руки. — Проводит тебя добрая душа Ляля.
Близко к полуночи Серафима зашла в квартиру — глянуть, что с ее бывшим мужем. Но Истягина не было там. Из жерла «голландки» выдуло черные хлопья горелой бумаги. На полу валялась скомканная бумажонка — тот самый ордер на жилье, который Серафима великодушно вручила Истягину, а он, смяв его, швырнул наотмашку.
Хотя вещмешок лежал в углу под вешалкой, что-то подсказало ей: не дождаться тут Истягина, надо искать в другом месте. И она инстинктивно потянулась к Ляле.
У Филоновых не переводились подопечные из родни, иногда далекой. Брали в дом подростков, выводили в люди. Такой вот родственницей и вроде домашней работницы была Ляля, тихая, себе на уме, неброская ликом девчонка, помаленьку собиравшая приданое. Филоновы одаривали ее отрезами, туфлями, были привязаны к ней.
Теперь Ляля работала на шинном заводе, жила в маленькой комнате барака.
Ляли дома не было.
Истягин спал на полу, подсунув под голову руку. Горевшая сигарета выпала из губ, полосатая тельняшка, дымясь, тлела по подолу. Пьян. Мертвецки. Впервые видела его таким растерзанным — в обгоревшей до груди тельняшке, неловко подвернутая рука набухла венами. А был прежде как красна девица — не пил, не курил, так, иногда баловался молодецки.
Проветрила комнату. Не проснулся, а только глухо застонал, когда снимала сапоги с его ног. Села на стул, вглядываясь при свете настольной лампы в Истягина. Ступни крупные, да и весь он ладен какой-то полномерностью.
И она, теряя сама себя, заплакала с гневной усладой. Слезы снимали нервное напряжение и заодно до самой горькой основы просвечивали то положение, в которое занесла жизнь ее и Истягина Антона.
«Дорогой, родимый батя, — писал отцу Иван, один из Истягиных, — никакого тута климата нетути, все лето дождик и не по-нашески, не по-российски крупный, грозовой-громовой, а мочит-гадит потихоньку, исподтишка пронимает до самых костей. Тучи висят сплошняком».
Тот предок Истягина жалобился: много люду ходит тут с косами (китайцы), а поиграть не с кем. Бухта, городок на склоне сопки задернуты моросящим дождем. Край действительно цветущий: цветут сады, ботинки цветут плесенью, пуговицы зелено ржавеют — не успеваешь драить.
Жизнь у моряков бекова — полюбить некого. Одни мужики. И на базе кругом ни души, только олени да изредка испугом развеселит снежный барс. «Чего бы вы хотели?» — спросил большой начальник отслуживших два срока моряков. И тут слышит: «Бабу живую. Глазком увидать хоть в щелочку… В кино видим, а живую вторую пятилетку не видим и не слышим».
Самая что ни на есть посредственность женская, самая невезучая в России, приехав сюда, выходила замуж за первостатейного молодца. Местным смазливым девицам приходится покрепче держаться за материн подол, чтобы несовершеннолетней не оказаться женой сорвиголовы из торговых морячков. Поселит тебя в экзотически обставленную квартиру-клетку, а сам — в рейс длительный. А тут так и вьются блестящие военные моряки, пружиня мускулы, наеденные шеи, смотрят в глаза с веселой заманкой. Не потому ли бабы повелись отзывчивые, чуткие, одним словом?
Серафима рано осознала свою силу и власть над мужчиной. Дерзко посмеивалась над приезжими женщинами.
Было ей пятнадцать лет в ту теплую, ясную приморскую осень… За островом громыхнули залпы кораблей Тихоокеанского флота, гулко раскатываясь над бухтой и городом, — салютом наций встречали американскую эскадру адмирала Ярнела. Пришла эскадра с дружеским визитом. Тяжелый крейсер в сопровождении двух эсминцев вошел в бухту, встал на рейде. Американские матросы удивляли жителей — на берегу много пили, валялись в скверах, морская полиция, патрули комендантской службы эскадры Ярнела резиновыми дубинками протрезвляли их, волокли на корабли.
Приезжавшая в город Серафима со своими подругами-школьницами видела американских матросов.
Заокеанские гости и хозяева соревновались в различных спортивных играх, ходили под парусами, купались. Один мичман искусно вальсировал яхтой под музыку.
Много видела Серафима в ту теплую и ясную приморскую осень… Она могла пройти куда хотела — три авторитета равновесомых были тому порукой: авторитет матери (ректор института), авторитет Маврикия Сохатого (крупный чин торгфлота) и авторитет самый неотразимый — ее юность, смелая, прекрасная. Была вожаком в школе властным. Она хотела и могла верховодить с усладой и общественной пользой.
В саду за флотским клубом тянули канат: за один конец американцы, за другой — русские.
— Здоровенные быки, особенно эти негры. Черта с два их осилишь! — слышала она за своей спиной голоса. Потащили американцы, и запылило под ногами русских.
Но мичман Булыгин замахал флажками, и борьба прекратилась.
— Антошка, выручай!
— Куда его? Салага он, не служилого возраста! Вольнонаемный покуда.
— Выручай, Антоша, — сказал мичман Булыгин.
Наверно, шутили. Но парнишка лет семнадцати в брезентовой робе заменил первого у разделявшей команды черты матроса. Он взялся за канат, моргнул мичману: мол, можно. Мичман переглянулся с американским напарником — судьей, и они оба махнули флажками. Матросов, тянувших канат, трепало, как листья виноградной лозы в грозу.
Серафима со смешанным чувством азарта и жалости глядела на Антона, недоумевая, зачем поставили его лицом к лицу с крупным толстошеим негром. Скаля зубы, негр презрительно улыбался черными воловьими глазами. Антон поднырнул под канат спиной, приседая, уперся у черты, со спокойным любопытством всматриваясь в лицо американца, как в заросли тайги.
Серафима была уверена, что она слышала, как с треском рвалась под канатом роба на спине Антона, и видела в разрывах робы до кровавой красноты обожженное канатом тело.
Упираясь в кремнистую землю, он покачивался. Крепко скипелись губы, тлел румянец на худом лице. Ей хотелось, чтоб глянул на нее, и тогда бы она ушла, не томясь незнакомой прежде болью и жестокостью. Но он смотрел в чадившие черным жаром глаза и бело оскаленный рот противника. И казалось, не слышал выкриков и свистков. Теперь лицо вроде бы слегка подернулось туманцем, проступило выражение полной отрешенности от окружавших его людей, от самого себя.
Он уже был ее парень, то есть она решила не упускать его. Он должен любить ее, потому что она сильно хотела, чтобы он любил, как любят все друзья ее.
Канат пилил спину Антона. Антон поднял голову, посветлев скулами, кинул на своих товарищей безжалостный вроде бы детской смышленостью и укоризной взгляд и вместе со всеми качнулся в свою сторону. Гроздьями посыпались с каната американские моряки, а самый упорный из них, негр с бычьей шеей, упал грудью на черту и стал кусать землю, сплевывая кровь. Заметив на себе любопытные взгляды, он, тая улыбку, еще яростнее принялся грызть землю уже на потеху публике.
К скамеечке в тени ясеня Серафима пробивалась молоденькой резвой щучкой между матросов, и приятны были ей их тугие тела. В тени дерева стоял голый по пояс Антон, а Степан Светаев промывал ссадины на его смуглой спине. Капли марганцовки вместе с кровью катились меж широких лопаток.
Раздувая ноздри, Серафима глубоко дышала.
— Жалко? — спросил Светаев ленивым голосом. — Того и гляди зализывать начнешь. Первобытные глаза у тебя…
Антон обернулся к ней. Лицо его грубого и сильного чалдоно-восточного покроя, пожалуй, умное, но с этакой простинкой. Сохатиками зовут таких — от земли, тайги или моря. Бывают среди них с лицом рабочего, с головой ученого (вроде друга матери Маврикия Сохатого). Глядя в его ленившиеся весельем глаза с какой-то безуминкой, она с отчаянно-радостным замиранием (кто-то толкнул ее в спину) прижалась лицом к горячей загорелой груди.
— Истягин, есть постарше тебя поухаживать. Твоя очередь не дошла. Уступи мичману, — сказал Светаев.
— Истягин, собрать канат! — мичман Булыгин с удовольствием слушал свой голос.
Антон собрал канат, подошел к Серафиме. Раскинул руки вроде бы с шутливым намерением испугать.
— Иди-ка, дочка, к маме, пока цела, — взял ее за плечи, повернул спиной к себе и, бережно подталкивая, повел.
Вдогонку им голоса рассудительные:
— Тоненькая…
— До первого отела, потом располнеет, — хозяйски сказал мичман Булыгин. — А девчонка необыкновенная. Вроде все как у всех, а щемит сердце. Вот ведь что вытворяет природа с человеком.
— Гляди, мичман, не нарушь своего зарока жить по-нахимовски холостым.
— А ну, расступись! — одной рукой Истягин рассекал стену матросов, другой вел под локоть Серафиму. За кустом акации, озабоченно хмурясь, как при выполнении важного приказа, страдающе-строго уговаривал ее: — Подрастай поскорее! Со мной советуйся, кому платочком махать с берега. Ну и глазищи дала тебе мамка! Глянь еще, а? Спасибо, я не забуду тебя, под водой найду.
В этом краю, где на одну женщину приходится дюжина мужчин, девку на заре юности с горячей немотной мольбой торопят повзрослеть: не заспала ли, не забыла ли ненароком свое святое природное предназначение быть боевой подругой мужчины, радуясь вместе с ним.
— Как зовут тебя, морская царевна? — с опаской спросил Истягин.
Назвалась чужим именем, прибавила себе два года, чтоб подхрабрить себя и Истягина. Под выдуманной фамилией, как под парусом в свежак, понесло ее в беспредельную вольность об руку с сильным парнем.
Истягин сметливо вступал в заговорщицкую игру, пьянея на глазах. Однако на берегу встречаться с нею остерегся.
— Если ты смелая, не болтливая… Походим на катере по реке. Многое увидишь, узнаешь, а когда умру, помянешь меня ласковым словом. — И как о помиловании попросил мужественным глуховатым голосом: — Командуй мной, катайся на мне, я все исполню.
С разбегу сиганула она на катер, спряталась в сухожаркой каюте, завернувшись в бушлат, пока не отвалили от стенки.
В заводях, в камышах у таежного полуостровка, бросили якорь.
Река гуляла во всю полноводную силу, наверстывая упущенное в пору зимнего ледового томления. С молодым материнским гостеприимством принимала ручьи и притоки, перемешивала разноцветно-мутные воды. Свет небес играл на воде. Лицо обдавало живыми, чистыми, на холоде настоянными запахами воды.
Большая вода, умывая луга, сошла, зазеленело разнотравье, деревья выметнули к свету листья. Комар вылупился в обнаженных отмелях, зазвенел заботливо. Смуглая пчела замелькала над пахучими лугами и садами.
В зарослях по склону по-над рекою пробовали свои голоса соловьи. Сады темнели за протокой и канавами, и, как смутное воспоминание, едва внятно наплывали запахи отцветающих диких яблонь. Сильнее пахло камышами, мокрыми отложинами озерных берегов. Полуостровная поляна дышала сухим теплом летошней травы-старюки, смелой пресноватой зеленью молодого подгона.
Несколько суток жила в юрте орочей, пока Истягин охотился с ними в тайге на кабанов. Узнала, что они собирают птичьи яйца на островах, рвут и квасят луговую черемшу для личного состава бригады подводных лодок. Ночью в грозу лежали вповалку вдоль стены на теплом кане. Поскрипывали плетневые, глиной мазанные стенки под натиском бури, шумел ливнем дождь по двускатной тростниковой крыше. В окно заплескивало столько грозового света, что она отчетливо видела круглоголовых, с черными, как крыло баклана, волосами, орочей. Старик рассказывал о сыне Молнии и Грозы Ли-Чжен-Чзы: младенцем падает из тучи на землю этот сильный защитник обиженных и влюбленных.
И еще он несколько раз повторил, что каждое животное хочет быть человеком.
Зарей пришвартовались к хозяйственному пирсу бригады подлодок. Следом за ней из каюты вышел молодцевато, гордо, независимо Истягин. Бушлат внакидку держался на его левом плече, угол широкого рта оттягивала гнутая трубка. Поддерживая под локоть Серафиму, он проводил ее по палубе до трапа не спеша, свел на берег. И тут не торопились расстаться, удивляя моряков вызывающей смелостью. Серафима потянула трубку из зубов Истягина, он, улыбаясь, не уступал, наконец сам вставил трубку в маленький полногубый рот Серафимы. Она затянулась. Вскинув светло-русую голову, глядела в глаза его с веселой удалью и жаждой любви. Чистый прекрасный лоб светлел от локонов. Заревой легкостью наливалось тело, перехваченное пояском в талии. Прижалась боком к Истягину.
Мичман Булыгин поднялся на катер, откинул брезент, сосчитал кабаньи туши, потом сокрушенно покачал головой и поздравил Истягина с законным браком.
— А пока иди на гауптвахту… до выяснения вопроса.
Серафиму доставили матери. Если будут претензии, Истягин пойдет под суд.
Даже Катерина Фирсовна при своем смелом характере и способности понимать людей внутренне как бы споткнулась два раза кряду обо что-то неожиданное в дочери. Зная Истягина лишь на огляд, со стороны, Серафима влюбляла себя в него со смешанным чувством надежды приручить его и с тоскою от неуверенности в себе.
Серафима угадала в Истягине личность, предчувствовала найти с ним радость на какой-то особый опасный лад. Отрадно обреченной посчитала себя на многомерную заботу об Истягине, нежную и гордую заботу. Изводила себя упреками, почему не привела его сразу же в дом. Тут мать поняла, что девка удалась в бабушку и в нее, Катерину: жить не могли, чтоб не находить особенных людей, не опекать их. В крови у них сострадание к мужчинам особенное: помогать и владеть норовистой духовной властью над ними. И мать внушала ей уверенность: филоновские женщины (хоть чуть первобытны) нравятся мужчинам. «Не трусь, Сима. Поближе познакомишься, раскусишь и выбросишь».
Серафима отравилась тоской. «Плохо мне, — сказала матери, — все насквозь болит и ноет. И ничего во мне не осталось, кроме желания быть с ним. Хоть женой, хоть… девчонкой его».
Матери больно было видеть ее дико тоскующие глаза.
— А Степа Светаев? — напомнила она Серафиме.
Серафима покачала головой:
— Если не позовешь Истягина к нам, я нырну… в тот квартал.
Позвать Истягина не удалось — ушел надолго в море.
У матери связи разветвленные, все разузнала о нем. Небрежно отрезвляла дочь:
— Как у нас говорят: рост выше среднего, костляв, волос прямой, глаза темно-карие с некоторой не то безуминкой, не то придурью. Особая примета: походка двоится — то враскачку, то — мягкая, кошачья. Натура двойственная. Открытость Истягина внешняя, обманчивая, он своевольник, неразборчив в знакомствах, безответствен в личных отношениях. Его легко может женить на себе любая женщина, если захочет связываться с непостоянным, странным парнем.
— И я? Неужели и я могу?
— Симочка, ты с ума сходишь всерьез или дуришь?
— Я просто страдаю.
Серафима уже заканчивала институт, были у нее друзья. Истягина вспоминала редко, но с какой-то щемящей грустью.
— Я, кажется, разгадала, почему твой Истягин избегает встреч с тобой, — сказала мать.
— Ну, ну, порадуй, повесели, друг мой. Уж не боится ли меня, потому что любит, а? Ах, как хорошо было тогда с ним! Зачем переполох подняли? — будто вчера Серафима дышала жарко-сухим воздухом каюты его катера, счастливая, легкая своей отчаянной смелостью. Где он теперь?
Катерина сглупила, высказала предположение: не ушел ли Антон Истягин искать убийцу своего отца? Ведь томился неотомщенностью. Но это так, не больше чем психологические догадки.
Тут-то Серафима мертвой хваткой вцепилась в сердце матери — все открывай об Истягиных!
— Зачем втягиваешься в странные судьбы Истягиных? Ворочаешь во мне давнее. Антон твой — потеря небольшая. Вот отец этого Антона был мужик что надо! Немножко даже увлекалась им. При обстоятельствах не лирических.
Серафима вынуждала мать раскрыть все, касаемое Истягиных, до самого донышка. Иначе дружбе между ними несдобровать.
— Мне надо… Я думаю и думаю о нем.
Катерина сузила глаза, похожие на глаза молодого Будды, просветлевшего от шевельнувшейся в сердце всемирной тайны. Сказала:
— Отец Антона Кон Коныч был куда позаманистее, хотя и попроще сына.
В середине июня 1932 года с японского парохода «Сибиру-Мару» высадился в порту младший командир РККА, производитель работ гидрографического отдела флота Истягин Кон Коныч, то есть отец Антона. Он сразу же явился к начальнику местного ОГПУ и рассказал ему, что случилось с ним и с доверенными ему людьми в море.
На зафрахтованном японском пароходе «Гензан-Мару» вез он рабочих строить маяк. Пароход наскочил на подводный риф и стал тонуть. Японская команда попыталась тайно покинуть судно. Но он, Истягин Кон Коныч, силой оружия заставил японцев вернуться на пароход, обстрелял шлюпку по носу и корме, но в тумане промахнулся и ранил кочегара японской команды. «Гензан-Мару» затонул. С плотов подобрал спасшихся «Сибиру-Мару». Японская команда хотела убить Истягина Кона Коныча, но он как-то избежал смерти.
Начальник долго глядел на Кона Истягина выцветшими глазами с отвисающими нижними веками, очевидно вспоминая свою молодость.
— Мужественно вели себя. Молодец.
Он велел Истягину зайти к уполномоченному Народного комиссариата иностранных дел. И уполномоченный похвалил Истягина и разрешил ему идти к месту службы с первым же попутным пароходом. Но через сутки Истягина вызвал начальник отделения.
— Слушай, Истягин, внимательно. Японский консул требует суда и строжайшего наказания. Японское радио говорит, будто ты насилие вершил на пароходе…
— Брешут. Они нарушали международные морские законы.
— Я считаю тебя нашим человеком. И потому предупреждаю: будь готов к суду. Из-за тебя не будут осложнять отношения с Японией. Обстановка на Дальнем Востоке… тяжелая.
У начальника взбунтовалась печень. Возмущала его наглость японского консула, огорчал и Кон Коныч Истягин: считает себя абсолютно правым, хорохорится.
— Сдай, Истягин, оружие, деньги, документы. Мы отправляем тебя в тюрьму. Будет вестись следствие.
Преданный Истягину удэгеец Актанка ждал его в скверике на камне. У него заныло сердце, когда он увидел, как двое конвойных ведут по улице его безоружного начальника без фуражки, с расстегнутым воротником, без пояса. Для конвоиров Кон Коныч был преступник, и они с важностью и напряжением, не спуская глаз с его широкой спины, провели его не прямой улицей, а мимо японского консульства. Любопытные лица встречных возбуждали еще большую строгость и важность конвоиров.
Первые ночи Кон Истягин не спал, взволнованный тем новым значением, которое вдруг было придано его жизни со стороны иностранного государства. Он смущался и тайно даже гордился: его нормальные в морской жизни поступки могли всколыхнуть целое цунами гнева японского консула. Он бы еще больше гордился, если бы сидел в японской тюрьме.
Тут же ходил тихо, преисполненный к своей тюрьме такого же хозяйского уважения, какое испытывал к любому государственному имуществу.
Следователь Катерина Филонова за своим рабочим столом читала не дописанные Истягиным листы, время от времени заглядывала через щель в камеру: Истягин писал о своих приключениях, и лицо его выражало крайнюю мучительность, свойственную людям, не привыкшим связно излагать то, что случилось с ними. Много бумаги попортил, а высидел всего несколько страниц, отягощенных излишними подробностями.
Кон Истягин писал:
«В мае 1932 года я на зафрахтованном японском пароходе «Гензан-Мару» со строительной партией и материалами вышел из бухты на остров для строительства маяка.
В Сангарском проливе на траверзе Хоходато капитан п/х «Гензан-Мару» огласил поздравительную телеграмму компании с пожеланием счастливого плавания. Ко мне относились заискивающе и любезно: я был один военный. Японская команда начала распивать саке. Потом начали приставать к русским женщинам.
Я был арбитром через суперкаргу парохода Ланцина, который говорил на английском и японском языках.
6 июня в 22.55 на траверзе мыса Ровный острова Карагинский произошел сильный толчок и вибрация всего корпуса, п/х с полного хода наскочил на подводный риф.
Рабочие выскакивали из твиндеков и трюмов на верхнюю палубу.
Я успокоил их насколько мог, поднялся на мостик к капитану выяснить обстановку. Капитан сказал через суперкаргу Ланцина: «Пробоина в первом трюме, вода поступает, но пущены донки для откачки воды. Снимемся задним ходом, а потом дойдем за пять часов до б/х Северной.
Я сказал: с пробоиной в море выходить нельзя, у нас 450 человек, есть женщины и дети. Надо спустить шлюпки и высадить на берег рабочих и женщин с детьми.
Однако не вняли моему совету, снялись, пошли в открытое море. Вода прибывала. Донки не справлялись.
Пароход садился носом. На позывные SOS отозвались два японских парохода: мы затерты льдами у мыса Смоторского, прибудем только через двое суток.
Я решил строить плоты из леса — двое суток продержатся люди на воде.
Но капитан не дал тросов и концов. Тогда я приказал технику Токарскому и моему помощнику Актанке с рабочими вскрыть трюмы, достать ящики с гвоздями, скобами и рубить с японского парохода пригодный такелаж для вязки плотов и вскрыть подшкиперские и брать все необходимое из кладовых.
Японская команда собирала свои вещи в корабельные шлюпки, грузила продукты, а два шалопутных японца бегали по спардеку и палубе и кричали: «Русс, вода!» Крики панически действовали на женщин и детей. Рабочие вытаскивали вещи из твиндеков и трюмов. Началось распитие вина и виски из японских баталерок.
— Японцы нас топят! Сами собрались удирать. Уж и шлюпки на шлюпбалках. Бей японцев! — и несколько рабочих бросились по трапам на ботдеки для схватки с японцами.
Я заслонил японцев, стрелял вверх. Японцы, как затравленные звери, в кучку сбились. Я заставил русских сойти с батдека, установил на трапах охрану из вооруженных рабочих из своей команды и объявил: кто тронет японца, будет убит мной за бандитизм. Спасать буду в первую очередь детей и женщин. Приступить к постройке плотов.
Лишних загнал в трюмы. Начал строить на палубе сразу четыре плота — по два на борту.
Вода продавливала машинную переборку. Пар стравили, котлы потушили, свет погас, рация не работала. Пароход потерял управление. Лагом гнали его волны. Ходить по палубе трудно — садился носом.
Плоты сталкивали в воду. Ветер три балла, волна — четыре, видимость — ноль. Туман. Народ боится в темноте спускаться на плоты. «Лучше тонуть всем вместе, чем плавать на бревнах в ледяной воде!»
Кругом — плавучий лед.
— Кто не будет садиться, столкну! — сказал я.
Полезли с сундуками. Не даю грузить сундуки. Крики, слезы.
К трем часам туман начал рассеиваться, и стало видно, как уносит от нас плоты с людьми. Вдруг крик:
— Японцы удрали на шлюпках! Он с ними в сговоре. Бей его! (То есть меня, Истягина.)
Оттеснили охрану с трапов. Я бросился на ботдек.
— Стой! Я не дам японцам уйти.
Но две шлюпки в 0,5 кабельтовых уходят с японцами в море. Кричу, махаю шапкой — не возвращаются. Тогда, соблюдая правила при появлении шлюпки на волне, я обстрелял ее по носу и корме. Замахали флажком, повернули к борту.
Поднялись на корабль, вынесли окровавленного человека. На меня поперли. Наши расступились. Я испугался, но еще больше побоялся уронить достоинство, показать трусость. Наган дал Токарскому, чтоб в спину не пырнули ножом, а Актанке велел находиться при Антошке — как бы парнишка не заорал с перепугу и не демаскировал свое родство со мной. Могут ему мстить. А сам я с винчестером наступал на японцев:
— Почему удрали? Мадам, детей бросили! Морской закон нарушили…
Успокоились, раненого отнесли на мостик. Приказал я в две шлюпки садить по 8 женщин с детьми, по 3 русских и по 3 японских мужчин, — боялся женщин с японскими матросами отпускать и хозяев не хотел лишать права управлять шлюпками.
Воспользовались замешательством, удрали на третьей шлюпке боцман, старпом, стармех и еще три японца. Вспомнил, что на трюме второго номера стоит 10-тонный кунгас. Столкнули в воду. Бросились мужчины наперебой, даже жен и детей забыли. Чуть не затонул кунгас. Опять выстрелами заставил мужчин покинуть кунгас, влезть на тонущий пароход. Посадили женщин. Дали ведра и доски вместо весел.
Судно совсем садилось носом, на палубе было трудно стоять от наклона. У некоторых разрывались сердца, и они тут же умирали. Иных волны смывали с плотов, они тонули на глазах. На последние два плота сели: на один капитан и 4 японца, на другой — суперкарга Ланцин, его помощник Лобов, Токарский, работник АКО и я с моим сыном Антоном и Актанкой. Отошли на 1/2 кабельтовых. П/х опрокинулся кормой кверху, постоял свечой и столбом пошел в воду. Волны от воронки покружили плоты, разогнали в разные стороны. И они ныряли, как нерпы. Несло на зюйд-ост. Мы стояли на плотах по щиколотку в воде. Булавками кололи икры, чтоб судорога не свела.
Антон спал стоя, поддерживали. Всю ночь подбадривали друг друга — кто травил байки, а кто историческими примерами героизма.
И вдруг Токарский тихо попросил у меня наган — застрелиться решил, мочи нет. Я отговаривал: «Сына разбудишь выстрелом». А когда надоел он, я сказал: «Можешь броситься в море, без эффекта». Светало. Показались огни парохода. Он то шел на нас, то поворачивался, показывал красный и зеленый отличительные огни. Виден силуэт — мачты, трубы, корпус. Пошел к нам. Шлюпку выслал. Это был «Сибиру-Мару». На нем оказались подобранные из команды затонувшего. Японцы встретили меня зверски, окружили. Мы с Актанкой схватили за руки Антона и проскочили в салон и закрылись. Впустили Токарского. Слышался шум. Пришел суперкарга Ланцин и сказал тихо (Антон спал):
— За кровь раненого кочегара японцы хотят убить вас и сжечь в топке. Идет спор о выборе казни и кто должен привести приговор в исполнение.
Я сказал Токарскому и Актанке:
— Идите от меня, возьмите Антона.
Но Токарский и Актанка не ушли. В пятом часу я открыл иллюминатор: недалеко стоит белая шхуна «Сукоцу-Мару», на которой плавали гардемарины. Отвалил от шхуны паровой катер, подошел к «Сибиру-Мару». На нем 7 вооруженных японцев.
Офицер в любезной форме изъяснил, что мне грозит тут смертельная опасность, поэтому лучше перейти на шхуну, и она доставит меня советскому консулу на Хоккадате, если же я не соглашусь, то навечно останусь на «Сибиру-Мару».
Рассветало. Антон проснулся. Улыбался. На третью попытку японского офицера склонить меня я дерзко ответил, что я коммунист и только смерть заставит меня прекратить сопротивление.
Офицер сказал, что не подобает говорить так при мальчике. Я сказал, что он все понимает и ничего не забудет».
Следователь Катерина Филонова вызывала Кона Истягина обычно в третьем часу ночи. Молодая, на редкость выносливая, со своей капитальной идеей, она могла работать сутками без сна. Идея такова: из всех тружеников более всех достойны сочувствия работающие в подспудной лаборатории моральных отходов, то есть имеющие дело с преступниками или выпадающими из нормы средней порядочности. Сколько лживых клятв в верности показаний, лицемерных слез, уверений, подло-хитрых простачков, идиотов-симулянтов, прикидывающихся психопатами, сколько показной оскорбленной чести, ядовитой ненависти приходится наблюдать этим социальным санитарам — никто никогда не узнает. Чем развращеннее преступник, тем беззастенчивее прибегает к эксплуатации человеческих добродетелей, тем правдоподобнее играет роль оскорбленного самолюбия и святости. Следователь знала, что голос подлинного невинного страдания прерывист, несуразен, жесты малокрасноречивы, отталкивающи и потому неубедительны для такого следователя, который лишен дара перевоплощения. Великий актер и совершенно аморальный злодей способны создать потрясающее правдоподобие трагической судьбы: один в воображении, другой в действиях.
Обычная же порядочность умеет лишь страдать, не научившись заражать своим страданием людей, утративших наивную доверчивость, отзывчивость и чувствительность.
Следователь в ту пору находилась в стадии созревания, то есть утраты наивности, доверчивости. Она обладала здоровой интуицией, умела распутывать узлы.
Дело Кона Истягина захватило ее своей необычностью, заманчивым противоречием: несомненная честность подследственного и, кажется, неизбежность наказания его в высоких интересах сохранения существующих отношений с Японией. Она сразу же поняла двойственный характер дела и знала, что всеми средствами должна убедить Истягина Кона подписать обвинение. При первом допросе она по-дружески, почти с женским обаянием уговаривала Истягина взять на себя вину. Но тут же пожалела о проявленной доброте: Кон Истягин повеселел и даже пустился в рассуждения, что оба они (он и она) коммунисты, служат Родине и что судить его в угоду Японии нельзя. И даже весело посмотрел в ее глаза.
У нее по-женски нежно и жалостливо дрогнуло сердце. Но она посуровела и с холодной вежливостью напомнила ему разницу их положений. Помолчав, сказала:
— Судить будут по статьям уголовного кодекса 109, 110 и 194.
Живя повседневной порядочностью ординарного человека, Кон Истягин не подозревал о стратегической целесообразности, вынуждающей жертвовать его репутацией.
Истягин Кон был простоват, и суждения его были грубы, нескладны, упрощенны. Но он был хорош именно простотой.
— Ну и судите, если обстановка требует. А я на себя брехать не буду, будто иностранных подданных истязал. Они, сволочи, не имели права первыми покидать корабль. Все сказал. Вихляться не стану.
Еще раз уговаривать Кона Истягина пожертвовать собой следователь не могла. Она жалела и презирала Кона Истягина за то, что он не мог подняться над собой. Возможно, Кон не решался осиротить своих сыновей… Тут понять можно было. У следователя самой была дочь девяти лет.
Понятна и все же раздражающа была святая упрямая вера Кона Истягина в свою правоту. И следователь начала сбивать его вопросами, то отправляла в камеру, то вызывала ночью, утром, днем. И постепенно проникалась к нему недоверием: Истягин путал и лгал так же естественно, как и дышал. Перед следователем теперь появлялся из камеры озлобленный, настороженный, ненавидящий ее человек. На вопросы он не отвечал, усмехаясь презрительно. Сам начальник заходил, сказал Истягину, что ведет он себя неверно, не учитывает высшей целесообразности.
— Умру, а пачкать себя не стану.
Дали Кону Истягину десять лет, но, учитывая рабоче-крестьянское происхождение и службу в РККА, свели срок к двум годам. Да и те сняли по ходатайству Маврикия Сохатого и по настоянию наркома Клима Ворошилова. Советовали Кону Истягину не мешкая уехать на Север — подозревали, что за ним охотятся агенты «Черного дракона». Но Кон Истягин обиделся на то, что не восстанавливали, в прежнем звании и на прежней службе, — совету не внял. Осел со своими ребятишками и женою в родном поселке Голубая Гора и сам погубил себя. Есть такой сорт людей, которые каким-то роковым образом прямехонько идут к гибели, вовсе, казалось бы, не обязательной.
Антон Истягин подрос уже без отца, стал матросом, студентом-заочником, сдав экзамен по истории средних веков, помогал студентам-очникам очищать двор общежития от нанесенных еще осенними ливнями камней с крутых сопок. Тяжелым ломом выворачивал спаянные льдом камни. В буране и метели увидал он двух лыжниц в коротких, коричневого дубления шубейках с каракулевой опушкой по подолу, в пуховых шапочках, лихо заломленных на затылке. Бравой сильной ходой, почти не упираясь палками, мелькнули мимо студентов, поднимаясь зигзагами на сопку. Смаргивая налетевший на глаза снег, Истягин проследил, как они, виляя меж камней и деревьев, слетели с лысой макушки сопки. Под шубейками угадывал он крепкие, по-молодому разгоряченные фигуры. И почему-то до потери душевного равновесия взволновало его их безразличие к нему, а еще больше — неожиданное приглашение зайти к ним на квартиру — приглашала сама Катерина Фирсовна, ректор института, строговато-ласково. Дочь же ее стояла поодаль, лишь раз, и то диковато, взглянув в сторону Истягина.
Проводил он взглядом Филоновых — завихривался снежок за лыжами, — снова взялся выворачивать камни. Промахнулся, вонзил острие лома в сапог, задел большой палец. Странное, не по случаю, смущение скрыл от товарищей беспечной усмешкой над своей промашкой. Избавиться же от смущения не мог, да и не решался… И если прежде временами тяготился морской службой (приходилось гнуть волю), то теперь начинал понимать глубоко человечный смысл твердых уставных обязанностей, твердой командирской руки по отношению к таким, как он, разбросанным натурам.
Индивидуальное, на три часа, увольнение на берег заработал к лету. Разрешили в гражданской рубахе пойти.
В сопки за черты невозвратности отходил угасающий день тихо и задумчиво, когда Истягин позвонил в дом Филоновых, оглаживая забранную во флотские брюки темную косоворотку, проверяя пояс с тяжелой медной бляхой.
Сильно заманивали и чем-то маяли его неробкие понаслышке Филоновы. И смутно припоминалась какая-то ускользающая связь покойного теперь отца с Филоновыми…
Шустрая, простоватая девчонка-подросток провела Истягина в овальную комнату, улыбнувшись, ушла на пальчиках пружинивших ног.
Только чистоплотной, со спокойной совестью женщине был под силу приветливый рабочий порядок в комнате. Так и потянуло сесть за стол к исписанным и чистым листам, к раскрытой книге — Паскаль.
Серафима, видно, думала, что он в прихожей, а не в гостиной. В черных спортивных брюках и безрукавной блузке лимонного цвета, она раздвинула плечом портьеры. Заломив руки, поправляла на макушку забранные дремучие волосы. Не тронутая загаром белизна девственно холодела пониже подмышек, лицо же, шея и плечи отливали медноватым теплом. Удивительным единством вот-вот готовой погаснуть подростковости и готовой расцвести зрелости показалась она ему, милой и прелестной.
Увидав его, она вроде бы оступилась.
— Я Истягин. — Он хотел сказать спокойно и ласково, потому что стало благостно хорошо, но получилось суетливо и грубо. — Я к тому, что если вы забыли…
Приподнятые у висков крупные глаза прямо глядели в его межбровье. Тогда-то и заломило лоб, будто гвоздочки вбили повыше глаз (или потом ему так стало казаться?).
— Я по вызову Екатерины Фирсовны…
До смятения изумляли ее темные, в подкрашенных ресницах глаза — одновременно безразличные к нему и вроде изучающие. В те ли минуты своей потерянности или позже он увидал себя как бы со стороны: стоял перед ней с распахнутой (как бы потусторонним ветром) душою, пока она, улыбнувшись, не велела ему сесть.
— Чаю хотите?
— Спасибо, ласковая, добрая, не откажусь.
— Я ласковая? Добрая?
Пошла на кухню, гибко покачивая станом. Обожгла его открывшаяся тайна: женщина начинается с ритма. Это была уже женщина, любила, и ее любили. И ему можно любить ее, и от этого он терялся в жарком и стыдном смятении.
Принесла чайник, прикрыла салфеткой. Влечение к ней угнетало неоправданностью. Тяжело поднял глаза, взглянул на нее с жалкой улыбкой (так казалось ему), отвернулся к окну.
Достала из лакированной сумочки папиросы, странным, как бы отстраняющим жестом подала пачку. Длинные выразительные своевольные пальцы с розовыми, как у здоровых детей, ногтями щелкнули зажигалкой. По оплошке, поднося огонь к его папиросе, чуточку обожгла нос — рука вздрогнула. Или озоровала.
Пуская дым колечками, свела глаза к побледневшему переносью, и они дико блеснули сквозь туманец. И он опамятовался, потому что она уже не замечала его больше, по-особенному ушла в себя.
Емкая по глухоте отъединенность ее от всего внешнего, от него, Антона Истягина, длилась недолго. Чувство покинутости, одиночества начало расти в нем.
Серафима спросила, считает ли он себя доверчивым, искренним и постоянным. Почти не думая, он легко и просто признавался в своем непостоянстве. Откровенен, кажется, всегда.
— Даже во лжи?
— Да. Особенно искренен во лжи.
— И сейчас лжете?
— Да. Особенно сейчас лгу. По боязни сказать правду… А правда вот какая: жалею, что нельзя вернуть ту пору… И лодка…
— Кому я не нравлюсь, те мучат меня своим безразличием. И я слежу за ними. За вами особенно слежу. У женщин вы на виду на особый лад: вам полудоверяют, опасаясь вас, а? Или чего-то в вас недостает? Возможно, напрасно — вы не опасны. Скоро благоразумие ваше станет скукой. Или вы только похожи на простака?
Он старался глядеть в ее глаза со всей пристальностью. Но такую переглядеть не хватало сил.
Она встала, спросила с вызовом, не прочитать ли стихи.
Стихи выговаривала монотонно:
Я умру, но вернусь
Облаком, хлебом, рубахой.
Торопливо защищаясь от нее, он с насильственным бесстыдством «раскусывал» Серафиму: «У нее руки, кажется, длиннее обычного, а глаза… выражение первобытное, что ли?»
Я чувствую себя прекрасной,
Когда ты смотришь на меня…
— Вы прекрасны! — и этой глумливой легкостью оборонял свою проветренную душу, то есть свободу.
Спокойный до озноба, задержала она на нем взгляд. Вокруг папироски туго, своенравно сжался рот, чувственный и смелый.
— У вас есть «она»?
— Будет.
— Истягин, я с вами откровенна до безрассудства, — голос ее вдруг стал скорбным не по возрасту.
Откровенность чиста: рано осознала себя как женщина, но долго не могла вырваться на простор из-под гнета красивой матери. Мать с правдивостью старшей подруги внушала ей, остужая раннюю смелую зрелость, что она некрасива. Когда-то в каюте катера Истягин своим братским поведением доконал ее, — видно, нет в ней огонька. С тех пор, подолгу заглядывая в себя, Серафима все же откопала редкий дар и доверилась ему целиком. Дар — нравиться людям, всем без исключения — молодым, старым, детям, мужчинам, женщинам. Лишь бы любили! В семнадцать лет стала женщиной.
Оторопь, замирание перед ее откровенностью были Истягину радостны, и он ждал углубления этой откровенности, как признания в любви.
— Антон Истягин, я хвораю, наверно, оттого, что думаю о вас много и долго. И меня лечит начинающий невропатолог. По-моему, я нравлюсь ему, вот он и лечит. Стоп! Кажется, он пришел. Вы поройтесь в книгах, а я приму его в другой комнате. Не убегайте, а? Не разрешаю. Доктор мне не симпатичен. Даже в крайнем отчаянии — если вы не полюбите меня — я хочу быть только с вами… Не бойтесь, связывать вас на всю жизнь не буду, а?
Серафима ушла в комнату, где ждал ее доктор Светаев Степан, потирая руки.
Серафима увлеклась, солгала Истягину, будто Степан Светаев не симпатичен ей. Наоборот, ей с ним было легко и хорошо. Он был приручен, и она думала о нем как о своем, всячески старалась помочь ему даже своим недомоганием, подтвердив его оригинальную гипотезу — смыкание психиатрии с социологией. Он был сильный, уверенный в себе. Весь широкий — кисти рук, на широких плечах — курчавая голова благородной лепки. И голос широкий, располагающий к радости. Кажется, не придавая никакого научного диагностического значения тому, что проделывал над Серафимой, он больше для своей и ее физической радости постучал молоточком в колени, ласково почиркал крест-накрест по спине. Она подставила было и грудь, но он, ошалело взглянув, застенчиво отвернулся.
Отпустив Серафиму, сел в кресло, заговорил с матерью ее с крайним напряжением быть спокойным.
Катерина Фирсовна улыбкой успокоила его. Потому и пригласила Светаева, что хотела его в зятья. Он племянник самого Маврикия Сохатого по матери.
— Ничего особенного, Катерина Фирсовна. Все очень современно. Каждое поколение оригинально во всем, даже в хворях. Фактор тревожности нарастает в ребенке, когда он еще в утробе матери.
«Да, тревога была», — молча соглашалась с доктором Филонова, чувствуя его приятный авторитет.
…Сумела контрразведка красных так искусно выставить совсем юную Катю Филонову на пути командира эскадренного миноносца Юматова, что он не мог пройти мимо. Никаких секретов выпытывать от него не нужно. Надо уманить его из Шанхая к российским берегам, а там видно будет. Увести, потому что за ним и другие суда в кильватер пойдут. Он уже сделал первый шаг отступничества от устава, составленного еще Петром Великим: провел женщину на корабль. Девчонка влюбилась в свою жертву.
Когда Катя как перед богом открылась перед ним, в первые минуты он решил сбросить ее за борт. Солнце висело над морем, накаляя волны обманчивым жаром. Он поглядел на эти волны, отложил казнь до утра. За ночь-то он и полюбил ее. Стрелял в нее механик, но командир заслонил плечом. Эсминец и два сторожевика вернулись на родину. Служила ему верой, правдой, всей душой, потому что рождена для любви. Был Юматов страстен, горяч с перехлестами, стихиен, но с твердыми берегами офицерской чести. Однажды в заступничестве своем за бывшего сослуживца рассвоевольничался, непоправимо глубоко оступился.
Но арестовать себя не дал. Закрытую на ключ дверь подпер еще диваном и стал отстреливаться. Ее мольбу сдаться не слышал. Тогда Катерина кошкой повисла на его руке. Нечаянный самострел в бок свалил его. Она открыла дверь Маврикию Сохатому, бросилась к Юматову, чтоб перевязать рану. Бледное татарское лицо его показалось из-за шкафа.
— Катька, — так он назвал ее второй раз; это «Катька» было тяжким презрением и мучительным недоумением.
Грохнул выстрел, и Юматов, не выпуская из руки браунинг, шагнул из-за шкафа, упал на колени, качнулся влево, потом направо и назад. Потом, вздрогнув мускулами шеи, склонился лицом к полу…
В отца Серафима — случай играет ею временами.
— Фактор тревожности воздействует на детей в семьях, неблагополучных или переживших социальный перелом в сторону резкого понижения или повышения материального уровня, — говорил Степан Светаев.
У Серафимы все это было — повышение, понижение, опять повышение — Светаеву должно быть кое-что из ее биографии известно, хотя он сторонится Филоновых лишь потому, что дядя его Маврикий Андреевич и Катерина спаяны длительной дружбой с давних пор…
Вдруг в овальной комнате загремела диковатая музыка, завопили голоса, до хрипоты сдавленные страстью.
Катерина Фирсовна и Светаев подошли к дверям распираемой музыкой комнаты. Серафима танцевала, прыгала через стулья. Металась под взглядом Истягина, как лань перед смертью, пока, очнувшись, не увидала стоявших в дверях мать и Светаева. Остановив патефон, опустилась на колени, покаянно, молитвенно прижимая руки к груди.
Послушный гостеприимному жесту Катерины Фирсовны, Истягин сел к чайному столику. Светаев перед чаем выпил зубровки. «А тебе, брат, нету», — ухмыльнулся он Истягину.
Говорил он ровным голосом, без навязчивости и заботы об авторитете своих слов: ритм джаза работает на понижение, низводит духовное, нравственное до биологического, развязывает опасные импульсы, разрушает человека. Джаз — дисгармония, горный обвал в душе. Антикатарсис. Древние греки постановкой трагедий потрясали сердца зрителей, очищали души. Это есть катарсис. А антикатарсис — разламывание души, засорение ядовитым хламом. Девочка страдает «синдромом скуки», компенсирует эту хворь сменой впечатлений.
С ласковой, умной улыбкой Светаев советовал простейшее лекарство: физическую работу на свежем воздухе. Но потому, что лекарство это простейшее, прибегнуть к нему невозможно: нет поблизости чистого воздуха, нет физической работы. Излечивает также хорошо отлаженная семейная жизнь…
— Истягин, вы готовы? — спросила Серафима.
— На все готов ради вас. Даже умереть.
— На моей груди? Вдовой не хочу оставаться.
— Не сразу умереть, а постепенно, даже в тюрьму за вас сесть готов.
Истягин чувствовал на себе изучающий взгляд Степана Светаева, и его так и понесло раскрыться в чем-то неясном ему самому:
— У нас в поселке поверье: прежде чем жениться, парень должен отслужить в армии, посидеть для шику в тюрьме. По пословице: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. Наказание понести готов, а набедокурить не по моим силам… пока. — Истягин взглянул на Катерину Фирсовну как-то особенно внимательно.
— Ну вот и женитесь на завмаге, не нынче завтра ее возьмут. А пока будете как сыр в масле плавать, — сказала Катерина Фирсовна.
— Ах да! Совсем запамятовала то, что говорили мне давно, тогда, на катере! — воскликнула Серафима. — Ведь вы в пример современным гладким поэтам ставите древних летописцев: вдохновлялись без гонорара, на сухой корке с сольцой да водичкой родниковой… Подвижники, пустынники. Бедная одежонка сгорела бы от медалей, а сослать куда уж дальше добровольной ссылки. Святые. Да?
— Святые, — убежденно ответил Истягин.
— Тем не менее женщины к святым являлись то в образе какого-то фантастического цветущего куста, то вроде бы яблони. Один монах в остервенении вырубил все кусты вокруг. Но себе же на муку: обнажились холмы, неотразимо напоминающие перси девы молодой… Это вот неподалеку от нас. Вы знаете, как эти холмы называют?
— Дунькины груди, — как на уроке ответил Истягин с некоторым смущением и вдохновением.
— Совершенно верно. Недалеко от скита староверческого. Пейте, Антон Коныч, не стесняйтесь. У нас все можно, мы не в скиту.
— Не пью.
— Меня-то зачем морочить? Я знаю все о вас. Может, я испытываю вас с большей задумкой.
Светаев спросил, на самом ли деле Истягин предчувствует тюрьму или он мистифицирует, повышает интерес к себе со стороны девушки.
— Бывает, хвалятся выдуманным подвигом, наговаривают на себя такое, что не снилось изощренным распутникам, — Светаев явно помогал Истягину посмелеть и быть откровенным.
Истягин открыто и спокойно посмотрел на каждого по очереди, потом сказал, что его душа состоит из двух душ — души матери и души отца. У нее четыре глаза. И смотрит на свет то глазами матери, то глазами отца, поочередно. И понял он это давно, еще мальчишкой, вскоре после смерти отца.
По лицу Истягина догадывалась Серафима, что томится он самой главной, самой тайной мыслью. Все глубже погружаясь в странную какую-то многоэтажную психику Истягина, она с ласковой внимательностью просила тоном сопереживания, чтобы он, если можно, расшифровал, рассказал о душе. Светаев также попросил его об этом, если это не секрет.
Истягин доверительно, глуховатым голосом сказал, что секрета нет. Но он должен взять чуть издали, иначе непонятно будет, почему отец-моряк вдруг сел на мель на родной земле Голубой Горы, неподалеку от которой и погиб он.
Никогда прежде Серафима не видела такой японской улыбки на непроницаемом лице матери. Никогда прежде мать не видела Серафиму такой прекрасной: стояла в полшаге от Истягина, вся светилась силой отзывчивости, доброты, мольбы и опасения за Истягина.
Пока предки Истягиных-землепроходцев продвигались к Великому океану степями, горами и лесами, бытуя бок о бок с разными расами и народностями, они посмуглели, сохранив, однако, широкую, сильную кость. Некая диковатость и раскосость появилась в их песнях и душах…
Женщины, полюбив моряков, терялись в глухих поселках океанского побережья, как реки в морях, все реже навещали материковую родню.
Многие Истягины стали моряками, но нерасторжимо связаны с землей если не работой, то духом, что ли, чем-то тайным в душе. Океан тянул их в свои просторы, но и отпускал на землю, чаще всего умирать.
После суда отец с Антоном в тайге откармливали свиней для бригады. Двое не знакомых Антону и отец Кон Коныч разговаривали в фанзе, сидя на теплом каменном кане.
— Антоша, погляди за лошадьми, — велел отец.
Антон вышел во двор. На приветливый посвист гнедая лошадь навострила уши с кисточками, как у рыси. Глядели в глаза друг друга с братской любовью. Переполненный нежностью к гнедой, Антон терся лбом о ее теплые челюсти в шелковистой шерсти, а лошадь упругими молодыми губами мяла его ухо, тепло дыша на него.
Залез на лопас к прикладку сена. Поглядел на реку — в вешних промоинах голубо плескалась вода. Утки на разводья садились, сложив крылья.
Он втыкал дубовый крюк в прикладок, выдергивал сено. Запахи лета зазимовали в зеленом разнотравье.
В фанзе все возвышались и становились резкими голоса отца и тех двоих. Вдруг дверь как вышибли изнутри — вывалился спиной в лужу один гость, за ним выскочил отец. Гости сели на лошадей, печалью и гневом обрезались их скулы. Выехали за тын. Отец велел Антону закрыть ворота.
— Да… если что, по шеям их не срубишь — малахаи закрывают головы до самых плеч. Рубить надо наотмашку споднизу по зубам, а это неловко, — сказал отец.
Вдруг весело-гулко прокатились выстрелы в утреннем влажном воздухе. С вешних промоин на реке взлетели дикие утки. Отец, хоронясь за стожком сена, стал стрелять, сняв и положив шапку поодаль от себя. И пуля тотчас же сшибла ее к его ногам. Косая морщина спаяла брови отца. Лошадь стригла ушами. Антон не успел затворить ворота — двое залетели во двор на потных лошадях. Антона сшибло воротами. Вскочил.
Слиняла румяная желтизна широких лиц, холоднее белели зубы в страдании и озлобленности. Отбросив винтовку, отец прыгнул в седло на своего гнедого. Сшиблись неловко в тесноте двора. Один, выронив клинок, клонился к гриве, из рукава смачивая кровью белое плечо лошади. Потом он рывком выпрямился, завалился навзничь. Не было у Антона к ним ни жалости, ни лютости — молодые, смелые, они возбуждали молодецкое чувство воинственности. Эта веселая воинственность захозяйничала в душе его, и он стал выдергивать прутья из плетня и бросать в кого попало. Мерцающий блеск клинков метался по лужам, ослепляя Антона. Уткнулся лицом в тын. Опамятовался в тишине внезапной, глубокой.
Пустые лошади припали к сену, норовя выплюнуть удила. Всхрапывая устало, косили глазами на мертвых у своих ног, стараясь не наступать на них.
По тающему ледку кровь тремя струйками стекала в голубую снеговую лужу, и лужа темнела равномерно с трех сторон.
Скворцы, успокоившись, засвистели. Со стоном мыкнула в хлеву рожавшая первотелка.
В недвижных глазах отца играло небо, томилась на веки веков завещанная месть.
И впал Антон в тоску. Утайно от матушки точил отцовский клинок, внутренним взором отыскивая в памяти обреченных пасть под косым свистящим взмахом.
«Не ищи виноватых… конец-то должен быть?» — печалилась кроткая, рассудительная матушка, сокрушаясь над его тоской и жестокостью помыслов.
Затрясла дикая лихоманка, а уж чем только не поила мать: полынью, подсолнухом. От испуга лечили. Комара и мошки густо было в то лето. Оставишь уху непокрытой — бурым толстым слоем налетит опрометчивого комара. Валили на гибель в котел без раздумий, «как воины великих завоевателей бросались, бывало, в горящую смолу крепостных рвов», — уточнил Истягин.
В вихревом лихорадочном жару приоткрылась ему тайна его судьбы: пальцы рук и ног больно тянуло, и он катался, крутился по полу, как клубок, с которого сматывают нитки. Уменьшался — тело разматывалось по волоконцу, по жилке. Какой-то бог за пределом его видения задумал заново воссоздать его, свить в несколько ниток, а может, даже вместе с другими раскрученными выткать совсем иного человека, между прочим, не лишенного памяти о своей изначальности.
Тогда-то и привиделось: смерть уравняла отца и его недругов одинаково щедрым покоем. И будто бы его, Антона, кровь цвенькала из растворенной вены в ту голубую лужу, неуживчиво и все же по-родственному сливаясь не только с отцовской кровью, но и с кровью тех двоих. И это был порог жизни и смерти.
И он замер перед смертным мигом исчезновения. Осталось изойти последним вздохом — и тебя уже не будет, только вечная, никем не понятая печаль твоя замрет между землей и бесконечностью.
Но ему еще предстояло одержать победу над Змеей, с котомкой на плечах уйти в мир тихой тайны, где добро и зло растут из одного корня, как эти две руки из одной груди. Руки были равносильны. Тогда он только начал догадываться, что у него два сердца, две души и что добро и зло равновесились.
Долго неможилось ему. Река унесла тяжкие крыги, уже сплывало ледовое крошево. Ребятишки с лодки прыгали в воду, вылазили дикошарые. Его трясло лишь при виде остро-синей вешней воды.
Разнагишался — от шеи до пят посинел под цвет рубахи так, что показалось, будто и не раздевался. Бултых с лодки в воду. Перехватило дух. Но он махал руками, плыл, будто по ножам полз — резало грудь. Телесный испуг вышиб лихоманку, и тогда он задумался о благе духовных потрясений.
— А ведь смерть отца была попроще. Но я не принял ту простую. И вообще: иногда вижу только действительность зримую, а иной раз что-то еще, кроме видимого.
Так и пошел по жизни сдвоенной (от отца и матери) душой, со сдвоенным зрением. Одним видел всамделишное, но другим (очень редко) как бы прозревал то, чего вроде бы и не было, но могло быть непременно. Вроде всемирного согласия и любви. А может, оно и есть, и свершается ежечасно где-то за спиной, за внешней видимостью? Ведь не подлежит сомнению: две души минимально у самой простейшей живой организации — одна дневная, другая ночная. А в человеке, можно предположить, душ — как пчел в улье. Иначе как же он может вообразить себя (пусть на секунду!) одновременно в разных формах существования, скажем, воробьем или даже мухой.
— Истягин, вы хоть раз воображали себя мухой? — спросила Катерина Фирсовна.
— Да. Только не простой, а исторической, докучливо любопытной, вилась над раной Александра Македонского. А вот одна моя знакомая уверяла меня: до того ясно и живо вообразила Древний Египет, что почуяла благовония, какими надушили свои прекрасные тела жены фараонов.
Серафиме малость было неловко оттого, что Истягин не то чтобы чересчур заговаривался, а морочил честной народ, но остановить его не хотела, да и робела почему-то. Степан Светаев слушал внимательно.
А Истягин разглагольствовал, и светившиеся странным, жутковатым светом глаза его, кажется, никого не видели.
В человеке не одна душа, а много: расхожие домохозяйки смирные, склонные к покаянию; наглые — эти спаивают совесть крепкими настоями выдумки разных масштабов и оттенков: то мелкими целесообразностями (никто же не видел, блуди дальше!), то целесообразностями чуть ли не всемирного покроя. В такой плащ-придумку не один-два человека, а все человечество может завернуться, закрыв глаза на тайну своей судьбы.
Светаев спросил, какие чаще всего сны снились Истягину в детстве.
— Сапоги снились.
Ответ был несуразный или насмешливый, но никто уж теперь не улыбался, скорее, всем было немного тревожно, любопытно.
Засыпая, мечтал: в военном мундире, на коне ведет войско знойной дорогой. Лица у всех веселые и решительные. Блестит оружие, блестит шея коня, блестят сапоги. И снились несчастные сны: сломались каблуки, или шпильки вылетели, или головки проткнул железной пикой. Просыпался, ощупывал впотьмах под порогом сапоги и радостно успокаивался: целы и невредимы. Эпоха сапог, рубах со множеством пуговиц прямого ворота, поясов с серебряным набором закончилась как-то внезапно, воинственные мечтания выдуло из головы.
Душа отца заснула где-то в углу, а из глубины всплыла душа матери, тяжелая своей добротой.
Светаев спросил, приходилось ли ему взглянуть на жизнь сразу двумя зрениями — отца и матери.
Истягин ответил, что нет, не было такого, но верится ему: могут слиться эти два видения, и тогда будет или высшее счастье, или что-то непредполагаемое. Он извинился, мол, много накрутил, во всем нельзя верить ему. Разумеется, в житейском смысле и обиходе он старается не лгать.
— Антон, у вас все правда, — сказал Светаев. — Искренность не может быть лживой.
— Я допускаю существование в иных, фантастических мирах — для них время течет в обратном направлении, — сказала Серафима. — Но связь между теми мирами, где обратно течет время, и нами невозможна. Длительная связь невозможна.
Смуглое лицо Истягина еще больше потемнело.
— Зачем же тогда встреча между разными мирами, если длительная связь невозможна? Чтобы разминуться в какой-то точке бесконечного развития и больше не встретиться? — почти с горечью и раздражением спросил Истягин.
— А разве все живое существует ради встречи с нами? На земле миллиарды людей…
Истягин всем корпусом подался вперед, приоткрыв губы, уши его вроде бы задвигались. Серафиму хоть и заносило, и говорила она горячо, все же слышала, как Светаев усмешливо сказал Катерине Фирсовне:
— А уши-то у парня необыкновенные, идеальная раковина, сухая, почти пергаментная. Кажется, тысячелетиями улавливает мельчайшие колебания человеческих душ.
— И наше знакомство всего лишь на встречных курсах? Вы уйдете в свое, я — в свое время, — закончила Серафима.
— Каждый человек, пока жив, бесконечно уходит в прошлое и будущее одновременно. Как деревья — растут вниз и вверх, — сказал Истягин отчужденно и самолюбиво.
Он ушел и больше не появлялся. Серафиму обложило беспокойство, сродни тоске.
Мать с легким пережимом (это только сейчас понимала Серафима) восхищалась «редким своеобразием» Истягина: в длительных поисках дивного цветка, признавался он, наткнулся на Катерину Фирсовну, привязался к ней душой, потому что никто не понимал его так хорошо, как она и его покойная мать.
— Меня, видно, можно любить, как мать, — с милой усмешкой над собой говорила Катерина. — Да… А вот тебя, Сима, полюбил до какой-то странной отрешенности от самого себя. Сам сказал мне. Как это можно любить, отрешаясь от самого себя? А его четырехглазая душа не чудо ли? Мудреность и пустоту понять трудно… Фантасты жестоки, изощрены в тирании потому, что не человека любят они, а свои вымыслы о нем. Учти, Сима, их стремление умять человека на свой образец.
— Что раздражаешься?
— Вечно находишь ненормальных. Колосники ему на ноги — да за борт.
— Милая, не ревнуешь ли?
— Может, и ревную. Учти, мужчина дважды родится на свет — мать дает ему жизнь вчерне, а жена совершенствует. Некоторые ухудшают, разрушают. Хорошо оснащен парень. Сделала бы я из него человека.
— А я что, не сумею?
— Правду сказать? Не сладишь, милая Сима. И не огорчай понапрасну Светаева. Хороший парень, бойцовский. Сильный характер мужа на пользу тебе.
Породистое, лобастое лицо Степана Светаева сияло решительностью. Обнял он Серафиму по-жениховски. Но она вывернулась из его рук, посоветовала лечиться у уролога. Зачем ей выходить замуж за больного почками? Правда, хворь не глупость, не заразна, но ах как плохо — мужчина, и вдруг какие-то почки, а?
— Здоров я, как Магеллан. А-а, доктор натрепался! Он, сволочь, заместо моей мочи подсунул на анализ от хворого мужика. Хорошо хоть не от беременной бабы.
— Врешь, Степка. Какой резон ему это проделывать?
— Унизить меня. Он, гад медицинский, за тебя полмира спалит или высмеет все человечество. Пустил черную кошку между нами. А я здоров. Гляди, Симка! — Светаев достал из холодильника бутылку водки, налил полстакана, выпил. — Ну, может так чебурахнуть почечник какой-нибудь?
Разыгрались по законам обратного течения времени. Бегали на четвереньках вокруг стола, прыгали через стулья, повизгивая, посвистывая. У него были мускулистые футболистские ноги. Гонял ее по всей квартире, по-дикарски вопя:
— Дави нежного гада!
Сцапал в углу за шкафом:
— Смеяться надо мной? Не выйдет, дева! Смерть или живот?
— Погоди…
Прыгнула, как тигрица, заломила ему руку за спину, вытолкала из дома. Из окна выбросила в сад ему костюм, туфли.
Решительность ее была наследственна. Когда-то бабушка Вера вот так же бурей выметывала из палатки штаны товарища по экспедиции в тайге.
Светаев стоял под кроной пробкового дерева, грозился любовно:
— Ну, милая стерва, попадешь в мои руки. Я объезжу. Вру? Ну зачем мне скрипеть шейными позвонками?
Спел перед окном Серафимы частушку на танцевальный мотив польки-бабочки, приплясывая:
Коз любить — брыкаются,
Баб любить — ругаются.
Лучше нет — девок жать,
Сами набиваются.
Время расширяло разводья между ними, вымывало из сердца Серафимы веселость и уверенность в себе. Растравлялась Серафима до ненависти к Истягину.
Оставалось немного ночей до отправки Истягина на фронт, а он все еще почему-то не решался. А уж она-то была уверена, что поженятся, мать схлопотала ей комнату с отдельным ходом, и обе облегченно вздохнули и расплакались — тосковали по воле. Но волю эту Истягин не отнимал, все больше трезвея от готовности Серафимы на супружескую близость.
В морской форме Истягин предстал по-чудному лихим и по-родному желанным.
— Какой бравый… Я боюсь за себя.
Он засмущался. Робок? Недоверчив?
Маленький столик разделял их, с каждой минутой становясь все более неодолимым препятствием. И все меньше требовалось усилий с ее стороны, чтобы не отдать свои руки в его крупнопалые, покоившиеся на столике. Положенный ему по увольнению час они томились в пустом вымученном разговоре, тупея до взаимного отвращения.
Она закрыла дверь на ключ и, погасив свет, стала раздеваться. Он стоял спиной к окну, затемнив тусклый свет летнего вечера.
— Что с тобой, Антон? Болен?
— Да здоров я, здоров. Но ведь туда иду. Лучше не начинать. Плохо тебе будет без меня. Потянет тебя. Такова жизнь. Но я ее не могу такой принять. Бог судил мне одну любовь… Потеряю ее — умрет во мне человек. Но этой беде бездонной я предпочел бы мою смерть. Подумай: надо?
Она кинула в него подушкой, потом подошла к нему. Запрокинув голову, упруго раздвигая полные, бутоном, губы.
— Не бойся… Я — женщина.
— Бойся ты, а мне что? Изменишь — убью. Согласна?
— Ага!
— Пальцем не трону. Я прощу так, что век будешь маяться. Согласна?
— Ага.
Сильная, жесткая пятерня горячо взяла ее за подбородок, другая легла на грудь… Под ладонью крупные соски стали расти навстречу сладкой боли.
— А врала, мол, баба…
И разворошило, разожгло, понесло ее. Бегала за ним, забросив лекции, часами простаивала на холме у ворот флотского экипажа (с разрешения начальства), глаз не сводила с Истягина.
Находился ближе к правофланговому двухметровому старшине. Среднего роста, широкоплеч, широкогруд, небольшая, как у хищной птицы, чуткая голова.
Черные колонны моряков отбивали шаг. Отборные матросы самой сильной возрастной поры по 23—24 года, крепкие, кормленые, натренированные напряженной службой на Тихоокеанском флоте — боевая готовность в то время подолгу не отменялась, была естественным состоянием армии и флота, особенно после оккупации Японией Маньчжурии — начались столкновения на Хасане, Халхин-Голе. Миллионная Квантунская армия укрепилась по всей границе от Посьета до Хингана и Внешней Монголии. Правда, в апреле 1941 года министр иностранных дел Японии Ёсукэ Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, возвращаясь из Рима и Берлина после встреч с Чиано и Риббентропом домой, остановился в Москве. Он был единственный министр, которого встретил на вокзале Сталин и потом проводил до вагона. Тогда был заключен договор о дружбе. Но военные мало верили в долговечность договора. И совсем изуверились, когда Германия напала на западные границы.
Ясная приморская осень сгустила голубизну неба над сопками с облитыми медью дубами, с лиловым виноградным листом, и потекли во двор флотского экипажа запахи лимонника из тайги. Изумрудно-золотисто переливался волнами залив под горячим еще солнцем, стирались в памяти туманы и мороси летней поры.
А как только хмурый командир отпускал Истягина, Серафима торопила в свою комнату. Стала сама не своя. Боялась, что невыносимой станет своим радостным, чуть не навзрыд смехом полупомешанной дурочки, ревнивыми слезами, потерянностью.
«Господи, помилуй! Пропаду без него… Да как же так? Надо мне поспокойнее».
Особенно спокойной норовила быть в последний час расставания, да не вышло со спокоем. Заскрипела зубами и обмерла. И еще раз обмерла на вокзале, когда он разжал ее руки на своей шее, заскочил в вагон. Даже после его ухода так счастливо дрожала, что, кажется, все внутри пело сладкой болью. Спала целые сутки… И потом долго он оставался в ней, почти физически чувствовала его около себя, хотя всего в тринадцать встреч вместилась их семейная жизнь…
Письма приходили редко, довольно странные: какие-то наброски мыслей о каком-то Великом характере, записи замыслов, воспоминаний. О чувствах не писал. И совсем не умолял блюсти верность. Стало казаться временами: да полно, были ли те тринадцать дней? Не сгорела ли их семейная жизнь в эту чертову дюжину?
Начинала было читать оставленные им записки, но бросила — что-то опасное было в них…
От блестящих флотских проходу не было. Военные моряки хоть посдержаннее торговых — в торговом флоте работала референтом, не бросая учебы на последнем курсе. Богатые, ушлые, повидавшие мир торговые моряки. И пожалела она, что принудила Истягина растравить в ней дремавшую женщину. Вся разгоралась до горького бесстыдства и смелости. Ох как остерегался он поджигать, будто чуял, что гореть будет.
Умом понимала: ждать надо — и ждала, но ожидания становились все более виноватившими его, злыми, беспомощными, унизительными.
Призналась толстушке Клаве Бобовниковой, служившей в отделе флота: «Ну хоть бы поскорее ранили моего Антошку… хоть бы на побывку вернулся».
— Вот уж не думала — такая ты дуреха! — Бобовникова расстегнула белую пуговицу с якорьком на всхолмленной, стянутой кителем груди. — Кто он тебе, этот Антон? Вы вместе сколько были? Неделю… Оглядись, выбери мужика попроще, не болтуна. Мой Вася, уходя на фронт, сказал: «Клавка, если приспичит, не связывайся с офицером. С офицером драма получится — семейные они. Будь честная — облюбуй матросика, он уж успокоит, и шито-крыто. Матрос — постоялец ненадолго, в мужья не станет набиваться».
И прямо, вроде с налету, завернул на ее огонек очень видный человек Степан Светаев.
Тогда город был затемнен, летняя ночь светла звездами, отблеском залива. После лекции о международном положении Серафима позвала своих приятелей в гости на квартиру матери. Локаторы (так она называла чутье) ни разу не подводили ее насчет отношения к ней мужчин. И сейчас, не оглядываясь, она чувствовала: Светаев идет за ней. Она знала, что ему надо, но риторический вопрос «Что ему надо от меня?» повторяла про себя, радуясь и все больше оживляясь, болтала с подругами.
У магазина остановилась. Она дала приятелю пропуск и талоны на спирт, колбасу и сигареты с пирамидами и арабом на верблюде на пачке, а сама осталась на улице в тупичке.
Светаев прогуливался по тротуару противоположной стороны улицы, в плащ-пальто, широкий и сильный. Походка спортсменски выделанная — этакий министр, притворившийся фланирующим молодцом в расцвете сил. Вдруг он круто повернул и крупными шагами пересек улицу, подошел к Серафиме, склонив кудрявую голову. Лицо осунулось, жаром и покорностью налились глаза.
— Это я.
— Ну, что? — тревожный шепот ее, оглядка на двери углубляли и закрепляли внезапно ожившую между ними какую-то тайну. — Что тебе, Степан?
— Пойду за тобой, куда велишь.
Он сбивчиво говорил, что надо бы сожалеть о своей покорности, но он радуется.
Она сопротивлялась, уступая легкому и веселому сближению.
— А ты не боишься?
— Кроме тебя, Сима, никого не боюсь.
— Ни своей жены, ни моего мужа? Проверим, время нас не торопит.
— Торопит, очень торопит. Очень скоро надо решить.
— Что решить? Не понимаю, — все более певуче говорила Серафима.
— Нашу жизнь, Серафима.
— Так уж сразу жизнь?! Ни больше ни меньше?
— Я пытался забыть тебя, да не осилил. Я иду в Канаду. Не хочешь со мной?
— В качестве кого? Я же всего аспирантка, не морячка.
— Подумаем. Важно твое согласие.
— На корабле надеешься сделать меня своей любовницей?
Заскрипели двери магазина, послышались женские и мужские голоса приятелей Серафимы.
— Ну, как же? — требовательно спросил Светаев.
Серафима велела ему ждать ее в садике во дворе дома, где жила мать.
— Я выйду к тебе. Взвесь все. Я шутить не умею.
С подъезда позвонила матери: иду с целой бандой. Катерина Фирсовна засмеялась в трубку: спасибо за упреждение, спрячу драгоценности. Можешь занимать столовую. Продукты в холодильнике. Ко мне не заглядывать — гость у меня.
Серафима провела свою компанию в столовую комнату на мягкие ковры, поручила девчонкам накрывать овальный стол при свечах, а парнишкам-морякам торгфлота вскрывать консервы и разводить спирт. Мать перехватила ее в холле. Они поцеловались. Разговаривали как подруги одних лет. Мать молодая, подобранная, веселая.
— С чего глазищи так разгорелись? От четырехглазой души письмо? — спросила она дочь.
Серафима обняла крепкий стан матери.
— Письма… само собой, целых три. Он ужасно хитрый или… Я не понимаю моего Антошку! О! Да у тебя Маврикий Андреевич! — Серафима взяла из неплотно прикрытого шкафа морскую фуражку с крабом, но без звезды (отличие торговых моряков от военных), примерила на матери. — Адмиральша!
— Что же делать, лейтенантшей уже не быть мне. Устарела.
— Ты моложе меня. Знаешь, мне сегодня везет, а может, к беде? Отчаянный мужичок, прямо-таки на глазах помирает по мне. Не пьяный, а бормочет, как в бреду.
Дверь в комнату матери приоткрылась, и добрый басок пожаловался:
— Пропадаю в одиночестве.
Зашли в комнату. Мать выпрямилась, встрепенулась, резко перебирая ногами, подошла к Маврикию Андреевичу Сохатому.
Серафима всегда любовалась давним другом матери. Был он крупен, красив орлиным профилем, серебристыми висками, приветливо твердым взглядом больших серых глаз.
Тяжелой рукой он бережно обнял Серафиму, отечески улыбаясь.
— Ну как, матроска, пишет тебе твой Антон Истягин?
Серафиму опередила мать:
— Часто пишет. Заговаривается в письмах, вроде юродивого.
Сохатый поднял густые брови:
— Что это значит?
— Мама Катя не вполне точно сказала. По-моему, мой муженек не запомнил меня живой. Читаю его письма и не могу избавиться от дикого впечатления: не мне пишет, а какой-то другой, возможно, придуманной. Одно письмо было матери его… начало мне, а потом сбился и пошел катать матери. А мать его давно уже умерла.
— Такое бывает с фронтовиками, — Сохатый, успокаивая, улыбнулся, и улыбка эта была как бы раздвоенная. — Хорошо, что не называет другим именем тебя, Сима. Да и назовет — ничего опасного нет. Тяжело там на фронте, тяжело. Важно, чтоб жив остался, вернулся и… не постучался бы в другие двери. Не гляди на меня так.
— Маврикий Андреевич, Светаев Степан что за человек? Ему можно верить?
Сохатый застенчиво потупился:
— Это женский вопрос, Сима. Звал тебя в загранрейс?
— Звал.
— Сходи, — сказала мать, — если вот Маврикий Андреевич поможет.
Сохатый кивнул головой.
В столовой комнате с ходу заиграло веселье.
«Ну, и что тут такого, узнаю, любопытно», — Серафима быстро через две-три ступеньки скакала по лестнице.
Светаев ждал ее у подъезда. На бойкий перестук ее каблуков вскинул голову, и в голубом сумраке ночи задорным показался курносоватый профиль.
Серафима, угнув голову, глядела на него. Наслаждалась его смущением, с вызовом:
— Ну? Дальше?
Он за руку повел ее через двор в заросли кустарника. Шла усмехаясь. Остановились на краю откоса.
— Дальше что? — весело дерзила она.
Сжал бедра, поднял к ветвям одичавшей яблони. Она засмеялась с тихим замирающим вызовом, потянула его волосы, откидывая голову, поцеловала в губы.
— Хватит.
Установившаяся близость их была спокойной, полномерно привычной, как у супругов, проживших долгую совместную жизнь. Однако с одним преимуществом — свобода.
Иногда Серафима чувствовала, что удивляет Светаева неуместными откровениями: как рано осознала себя женщиной, как поджег Истягин. А ведь остерегался, сомневался, уговаривал подумать, по плечу ли ей судьба жены моряка-фронтовика. Но сама женила его на себе. Если вернется, пусть решает. Каяться она не будет.
Так бы и шло, если бы Истягин не вернулся…
Сейчас, глядя на разметавшегося на полу Истягина, Серафима высвобождалась от жалости к нему и к себе с болью и раздражением.
«Умышленно расхристанный, назло мне, мол, гляди, до чего довела меня. Как это я прежде чересчур заигралась в благородство, аж женою стала этого странного человека. Неудачник с пят до головы. Писал — сочинял, а ни строчки не напечатал. Сколько новых имен за войну появилось! А у него обрывки, наброски о каком-то великом характере. Потому что сам бесхарактерный. Тонет безнадежно. Скорее и подальше от него. — Она плакала от стыда за себя, от сознания своей холодной правоты, от тревоги за свою жизнь, хотя думала, что плачет из жалости к нему. — Я лишь обороняюсь от его агрессивной доброты, и если погублю его, то виноват в этом он. О, как он меня легко отдавал давеча другому… Одну меня ответственной сделал: решай сама. Великодушие благородное? Трусость перед Светаевым? Нет! Высокомерие, презрение. В конечном счете — подлость. Простить этого не хватит у меня сил».
Своим с наскоком признанием при Истягине, что любит Степана Светаева, она, казалось ей, инстинктивно преследовала две цели: измерить способность мужа понимать и прощать и привязать к себе Светаева, хотя и смахивало это на открытое право на бесчестье.
Истягин непременно захочет остаться в мужьях, чтобы благородством своим блеснуть, взять власть над нею.
Со Светаевым прежде не говорила о браке, теперь же какой смысл намекать? Несчастной обмишулившейся бабенкой никогда она не станет, думала Серафима в состоянии какой-то подавляющей прозорливости.
«Жалко Антошку… Но кто-то может помочь лучше моего, ведь есть же и среди баб странненькие, выпадающие из строя… Надо помочь Истягину, умело помочь, не задевая дикого самолюбия», — думала она, и свободная гордость как бы исполненного долга укрепляла ее дух. Вскидчивость и вздыбленность угасали, замещаясь тугим, ровным настроением спокойствия и рассудительности — невеселой и обидной.
Заявилась Ляля, без расспросу рассказала, как привела Истягина в свою комнатку. Не хотел идти, не верил, что ведет его не в квартиру Серафимы.
— Хватит разъяснять, — остановила ее Серафима.
На кухоньке Серафима давала указания Ляле на длительный срок:
— Ты хлопотунья, Лялечка, поухаживай за моим морячком. Он добрый, жалко его, — насмешливо говорила Серафима, но Ляля догадывалась, что насмешкой сдабривает свое горе горькое — расставание с Антоном.
Ляля согласно кивала головой, молчала, а лицо ее было угнетено, тревога гоняла глаза.
— Молчишь почему? Ты же свой человек, скажи, открой сердчишко-то. Поручение на твою долю выпало необыкновенное. Он порядочный человек, только исповедоваться будет, верно. Ты послушай его. Потом мне расскажешь.
— Как же ты, Серафима Максимовна, не захотела след за собой затереть.
— Следы затирают подлые и трусливые. А что? Родина меня проклянет, а? А может, для нее моя работа важнее всего, а? Не все ли ей равно, кого баба любит: Антошку или Мирошку, оба сыны отечества, так, а?
— Кого обидела. Теленок он, ей-богу.
— Ну и погладь его по голове, Лялька, погладь. Разрешаю. Платки приготовь — плакать он будет. Позер, любит драматизировать, в поэзию возводить пустяки. Иной бы нормальный набил морду жене и хахалю, выгнал бы или простил. А этот… Сволочь он, жмет на самые чувствительные клеточки в душе. Но не на ту напал, вижу насквозь его, смеюсь!
— Стыдно тебе, вот и бойчишься. А пожалей его какая-нибудь, ты… в косы вцепишься. Ты кто в этом вопросе? Покоя лишишься, если какой мужик мимо тебя глянет. Ох, Серафима Максимовна, ты прямо-таки захватчица, оккупантка ярая. Два горошка на ложку норовишь. И все мало!
— Умница, погоди судить. — Серафима неторопливо, злясь на себя, уверяла Лялю, что со Степаном Светаевым ничего, кроме дружбы, не было и не будет. Одни страдания от унизительного плена. — Убить готова его, черта пагубного. Но грех убивать: умен, крупная личность. Падать — так уж с белого коня. Лялька, жить охота большая…
— Белый-то конь не Степка, а ты, Серафима Максимовна… Не попался тебе мужик по твоим силам, по уму твоему. Взнуздает сильный — запляшешь.
— А ведь ты, пожалуй, права, Ляля, не встретился.
— А вот и ошибаешься. Есть такой, стоит недалеко, ждет тебя с кнутом и намордником. Ох и выездит он тебя — пена клочьями полетит.
Серафима кивнула на дверь комнаты, где спал мертвецким сном Истягин.
— До святого ему далеко, он всего лишь — блаженный… по зависти к людям.
— Ох, Серафима Максимовна, игрунья ты недобрая.
— Главное, чтобы он отдохнул, в себя пришел, трезво обо всем подумал. Уступил бы фактам. Ну да он такой; фактов нет, так выдумает. Если попросит у меня прощения, тогда, может быть, я… отпущу его на волю. Далеко не заходи в своей жалости. Блюди его здоровье, держи меня в курсе. Мы должны беречь его.
— А вдруг я потеряюсь перед ним? По жалости… Он давно приглянулся мне, до войны, когда ты сватала его за себя. Глупа, конечно, я была — пятнадцать лет.
Серафима насмешливо оглядела Лялю:
— Я пока не отказываюсь от моих прав, возможно, передумаю, поманю его к себе. Он у меня на крючке. Эх, Ляля, Истягин чистоплюй средневековый. Впрочем, как поведешь себя — дело твоей совести.
Истягин проснулся на рассвете, первые минуты не понимал, что было с ним наяву, а что — во сне. Болела голова, ныла нога, лихорадило, осыпало холодным потом грудь. Произошло что-то ужасное и непоправимое — это чувствовал он каждым нервом. Как же, где оступился? Не с того ли начался разлом, что поддался подозрениям? Вынудил Макса Булыгина блеснуть честностью. Не знать бы! А уж если узнал, не надо было встречаться с нею, да еще в присутствии третьего, то есть ее хахаля. Но и после пошлой сценки втроем не все было потеряно, тем более что Светаев явно уступал ему Серафиму. Окончательно добил все надежды лучший и давний друг Макс Булыгин.
«Погоди, а зачем я опять о ней? Ведь все же кончено!»
Кое-как восстановил в памяти последовательность того, что случилось с ним вчера. Надо привести себя в форму, пойти в комендатуру и заявить, что стрелял вчера, ранил Светаева. Чему быть, того не миновать. За один проступок (сам допрашивал взятого «языка» — майора, а тот возьми да и скончайся) сняли с него орден Ленина. А сейчас не проступок, а преступление…
«Не знаю я себя… ведь мог вчера ее или его уложить насмерть. А вдруг… в них стрелял? Всю жизнь стараюсь быть разумным человеком, а не получается. Вроде бы подымусь, а закрепиться не умею и лечу вниз. Потом опять подниматься».
Осыпал пепел прогоревшей тельняшки, растирая пальцами.
«Вот что осталось у меня… Да что жалобишь себя! Жесткий и страшный ты человек, Истягин. Никто не знает тебя изнутри настоящим. Морочишь людей и себя».
— Милая Ляля, пусть мой морячок отдохнет, сделай, родненькая, все, — донесся с кухни голос Серафимы.
«Вот ведь какая пройда, умеет прямо-таки по-простонародному, с бабьими интонациями. Но я-то знаю, изощренная, — думал Истягин озлобленно. — Поскорее подальше от нее, забыть».
— Все сделаю ради Катерины Фирсовны и ради тебя, — по голосу Истягин представил себе маленькую усталую женщину, непременно веснушчатую.
Хлопнула дверь — ушла Серафима.
Встал, разминая ногу. Заправил в брюки прогоревшую на боку тельняшку, застегнул тяжелую бляху пояса. Надел китель. Приоткрыв дверь, спросил, можно ли ему выйти на кухню.
Женщина в сером платке сидела у кухонного стола, подперев рукой подбородок. Была она простенькая, только ладно, женственно округленный подбородок придавал лицу значительность и важность.
— Побриться? Вода нагрелась.
Крепконогая, грудастенькая, с выражением зазыва и испуга в глазах («Дяденька, приневоль!»). В общем-то добренькая, простенькая. Легко с такими. Жизнь стоит на таких вот простеньких.
Делала все несуетно, со сметливостью уверенной в себе опытной хозяйки, хотя была совсем юная. Поливала из кувшина горячей водой на его голову, потом кинула на руки полотенце.
— Будем завтракать, Антон Коныч? Краба сварила — большой! Едва вместился в кастрюлю. Вы во мне не сомневайтесь, я не чужая вам — сродница Филоновых, значит, вам родней довожусь.
— Выходит, родня.
— Голова болит, Антон Коныч?
— Прибаливает маленько.
Ляля склонилась над сумочкой у буфета, вынула аптечную четвертинку с метками.
— Спасибо, добрая душа. Хлебнешь за компанию?
— Не набалована я. Разве что с моряком…
После глотка задержала дыхание, но вот отдышалась, слезы стояли в наивных серых глазах, грудь ходуном ходила. Тылом ладони вытерла румяный рот.
— Лет-то тебе много ли?
— Зря я выпила, да? — затревожилась Ляля.
— Пугают меня выпивающие дети.
— Я женщина.
— Ишь ты. Уже успела замуж сходить. Чего же ты сидишь тут, женщина, к семье надо.
— Нет семьи. Так сбедовала.
— Убери. Знаться с этой холерой не стоит.
Молчали, глядя в разные стороны, он — на залив, она — на «голландку». Вздыхала по-бабьему, по-домашнему.
— Антон Коныч, а ведь ей тяжелее вашего.
— Да? Почему же?
— Обидела не простого мужика, а защитника, потому и тяжелее. Вы должны простить ее. Не виновата она.
Закурил у порожка. Вспомнилось: отец так же вот садился дымить у дверей. Домашнее горьковатое спокойствие приходило к Истягину, и он слушал Лялю, на разные лады говорившую о том, что нужно забыть все. И хоть от несуразности всего, что происходило в нем, разламывало его, он вопреки фактам подумал малодушно: а может, во сне привиделось? А если и было, то так ли уж виновата Серафима Филонова? И он уже не раскаивался в том, что, зная о жизни Серафимы, все же зашел к ней по слабости характера, унизился до пошлой встречи с любовником ее, трепался о лиге рогоносцев.
— И он не виноват, Светаев-то, — сказала Ляля.
— Да, я один виноват — не сыграл в деревянный бушлат на фронте. Я, и больше никто. — Истягин исказил лицо насильственной улыбкой. — Его я не виню. Почему он должен оберегать чью-то честь, лишать себя удовольствия поиграть с чужой молодой бабой? Никаких обязательств это развлечение не накладывает. На его-то месте и я сделал бы то же самое. Это мужу плохо, а ему и ей даже как хорошо. И я делал, и не раз. И даже втайне гордился этак мелкотравчато. Все было, Ляля, все. Если убивал, то что же говорить…
— Нет! Не сделал бы. Вот со мной-то не делаешь. — Она вроде бы радовалась и огорчалась, что с нею ничего пока не случается.
— Ты, девка, плохо людей знаешь. Ведь все ужасно просто и ужасно сложно. А ты кто? Или дитя неразумное, или хитрая хлопотунья за эту… Жалобишь, придумываешь то, чего в ней днем с огнем не отыщешь. Да что там совесть! Просто бабьей порядочности нету — муж вернулся, а она любовника в дом. Бесстыдное и наглое было лицо у нее. — Он встал, стукнулся больной ногой о косяк, сел. Стиснув зубы, не то застонал, не то заругался. — Понимаешь, Ляля, была бы она глупа, я бы все списал: редко ли слабинка вертит человеком, если он ни в бога, ни в дьявола не верит, живет одним днем, особенно в войну. Глупую я бы выстегал и простил. Но эта умна, очень умна. Умным спускать опасно — обнаглеют до немыслимой жестокости. Они ведь втайне про себя-то считают, что ты, я, все простые люди живы лишь их милостью и живем для их счастья. Мы призваны создавать условия для расцвета их талантливых необыкновенных натур. Нет, Лялька, умным прощать рисково. Жестоко надо наказывать по степени ума: чем умнее, тем жесточее наказание.
— А ведь она и комнатушку уступила вам, Антон Коныч. В любой момент можете к себе… Но я не гоню вас. Добрая она, значит, справедливая. Переломите себя, простите.
— Спасибо ей. Придет, поговорим, авось переломлю себя. Злобным жить тоже ведь трудно. Авось утрясется все. Бывает со многими… Чем я хуже других чудаков?
— Антон Коныч, а если она не придет? Насовсем ушла? И вы простите ее, какая она есть?
— Ушла насовсем? Зачем прощать попусту? В идиотское благородство играть? Не по карману мне.
— Так не зачем простите, а чтобы не страдала она, и вам будет легче. Лучше пусть меня обижают, чем я других. Легче жить так. И лучше.
— Такой недотепанности рабской во мне вдосталь без твоей проповеди.
Как чужие разглядывал свои руки на столе.
— Значит, амба, не придет. А как же она узнает, что я простил? Надо разыскать ее, упасть перед ней на колени. — Истягин поигрывал, травил едко свою боль. — Простил и прямо вознесся на небо. Но в комнате той я жить не буду. Я взяток не беру. И откупных не беру.
— А если простил, то и нечего искать ее. Живите тут, поправляйтесь. Я мешать не стану — пригляжу за вами, пока не поздоровеете. А надоем, поругайте, сорвите на мне зло, — рассудительно говорила Ляля, моя посуду под краном. — Можно побить меня. Если поясом, то не медной бляхой. Вы со мной по-свойски…
— Да за что же бить тебя, дурочкина ты дочь?
— Почем знать? Может, за доброту.
— Ты, девонька, это самое, без блажи. И кто вас, таких дур, делает! Ладно. Шутка до меня дошла.
Ночью, ворочаясь на диване, прислушиваясь к ровному сонному дыханию спавшей на кровати Ляли, он думал спокойно, обстоятельно: «Не годится жить в одной комнате с девчонкой. Добрая, ласковая она, доверчивая, да я-то ведь могу черту перешагнуть. А ведь Серафима капкан поставила. Подсунула эту домашнюю крякву, авось засыплюсь. Совесть у самой не на месте, вот и хочется обвиноватить меня. Агрессивные натуры в чистом виде стаптывают лишних. Серафима — не чистопородная агрессивная, разбавлена кое-какими предрассудками гуманного порядка. Такой непременно нужно уличить жертву в угрожающих злонамерениях, чтобы перешагнуть через нее с высоко поднятым знаменем справедливости. Да что я так скверно и очень уж высокопарно думаю о ней? Вона какая милосердная, матерински заботливая — устраивает мою жизнь с полным реестром земных благ: квартиру дарит, нянечку в придачу. Надо подорвать с этого пятачка, пусть токуют тут глухари по привычке. А Ляльку жалко».
Утром собрался уходить. Ляля враз подурнела лицом от растерянности.
— Да как же так, Антон Коныч? Раненого моряка выжила я, выходит? Как ей в глаза-то погляжу? Чем виновата? Мало помогаю?
— С перебором, — нелюдимо ответил Истягин.
— Куда вы хромой? Выхожу, поставлю на ноги… если слушаться будете меня.
— Многое хочешь. Ты должна слушаться, я старше.
— Воля ваша. Только вы ничего не приказываете. Тоже мне, военный… Куда же вы пойдете? Она ведь спросит с меня. А то возьмет да и заявится в самую последнюю минуту, меня прогонит, вас в руки зажмет. Она все может.
Легко и широко растекался рассвет над спокойными водами залива вдали, над кораблями в бухте. В пробном полете пахнул с моря молодой утренник, поигрывая, закинул ленты бескозырки на свежее лицо матроса, достоявшего ночную вахту на плавбазе.
Последний раз капитан-лейтенант Истягин походил по береговой базе, поднялся по бетонному трапу к двухэтажному зданию штаба, врезанному глухой стеной в каменную сопку. Бетон был все еще молодой, синеватый. Все это — торпедная мастерская, компрессорная, клуб, воздвигнутое руками военных моряков (и он работал), прежде веселило его, теперь вроде бы отчуждалось мрачно и жестко. Последний раз стоял в строю при спуске флага. Потом в каюте старшего офицера посидели вот до этого рассвета. Демобилизовался с увольнением по чистой — нога подвела, не гнулась в колене.
Теперь, в минуты расставания, был он размягчен душой… За время службы домом родным стала для него подводная лодка, вот эта плавбаза — старое вспомогательное судно с душевыми, кинозалом, кают-компанией. Судно это — ветеран морской. В каких только портах не побывало… Однажды во время тайфуна в море (Истягин был еще салага) команда отдала себя на волю божью, бросив якорь. Всю ночь носило, качая так, что старейшие мореходы лежали пластом. Потишало утром, и увидели невдалеке каменный островок, высунувшийся из бездны, как упреждающий перст, — еще маленько качнет, и расшибетесь.
Навсегда покидая базу, сходя на берег, Истягин взял под козырек два пальца (по-нахимовски).
Получил большие деньги и несколько оробел перед своей свободой. Ректор педагогического института Катерина Фирсовна Филонова восстановила его в правах студента последнего курса. Пока до осени далеко, подрядился сторожить сады и домики в них. Полезно для здоровья. Времени — хоть захлебнись. Готовься к экзаменам. Рыбу лови, пиши воспоминания. Или — исследования нравственного облика великих характеров. Глядишь, нет-нет да и мелькнет Серафима яркой иволгой.
Сады и дачи на узкой полосе — с северо-запада сопки в дубах, с юго-востока — речка. Редкий садовод проходил мимо караулки — фанзы, не постучавшись в окно или дверь, считая долгом угостить прихрамывающего сторожа в морском кителе.
Зачастили к нему рыбаки, приезжал Макс Булыгин, травил баланду. Хозяйственный мужик, построил дом на берегу реки в садах — моряки-сослуживцы помогли.
Тяжелая, со срывами и оступками, заколесила жизнь Истягина — боролся с дурными привычками — курением, выпивкой и со своим непостоянством. У других не видать — выпил, закурил ли, ничего! Даже как-то молодецки попахивало от того же выпившего Макса Булыгина. К лицу ему была трубка, заправляемая капитанским табаком. И сам он здоров во все стороны, хоть опорной сваей под мост ставь его — не крякнет, разве что глаза чуть сузятся да жарче станет их синева.
У Истягина все наособицу, не по-людски. И дым-то от папиросы чернее крекингзаводского, и вином пахнет целую неделю как-то надрывно, трагически. Все реже просторной душой встречал утренние зори, с радостью различая каждую травинку. Все дальше в невозвратность уходили ясность и доброта. Затягивалась хмурью душа.
Придерживая плащ на ветру, подошел Макс Булыгин. Тревога разбудила его. «А ведь Конычу плохо» — это была не мысль, а что-то само собой открывшееся в душе Макса, и он пошел искать Истягина.
Припечаленный вид друга беспокоил Булыгина: накренился, вот-вот хлебнет бортом и пойдет ко дну. Полундра!
— Истягин, если можешь, прости меня, развалил, подорвал я твое счастье. До последней черты откровенен с тобой: не очень-то я пекся о твоем счастье. Сам я увлекся ею одно время, дико, но это правда… Теперь я спокоен. Еще на пять лет остался на флоте. Клава — хозяйка добрая.
Истягин молчал, уж ничему не удивляясь.
— Коныч, ты простой парень, и Ляля простая. Соединим концы? Подаришь ей малютку, пусть забавляется, — сказал Булыгин.
«И что он, умный, подделывается под простачка, совсем уж дурит меня», — подумал Истягин.
— До этого ли мне сейчас, Макс?!
— А когда же еще? Одному тебе никак нельзя оставаться, Антон Коныч. Извини, брат, но ты становишься уж очень неразборчив. И опасен для себя. В случайных компаниях рассказываешь непозволительные вещи. Словно мазутной ветошкой мажешь себя. И не только себя. А уж невысказанное-затаенное пострашнее. Горько, обидно за тебя. Не нравится мне твое состояние, браток. Впору колосники на ноги да за борт. Стыдно. Я устроился просто. Хочешь, опытом поделюсь.
Истягин угрюмо молчал, глядя исподлобья.
— Стою у причала. Чую: кто-то остановился около, рассматривает меня упорно. Вижу ноги женские. Повыше поднял глаза — ветерок вдавил платье на животике. Прямо в каком-то трепете задержался взгляд на груди. Еще и лица не увидел, а уж почуял: нашел. Мордашка кругленькая, глазами так и прикипела к Звезде. Отвернулся вполоборота. И она забежала как привязанная. Можно, спрашивает, потрогать Звезду? Потрогай. Пальчиками погладила. «Хочешь, — спрашиваю, — каждый день щупать?» — «А разве можно?» — «Можно, только плата большая». — «А какая?» — «Цепи незримые, семейные». Вот уже две недели весело погромыхиваем мы с Клавкой Бобовниковой цепями. В таких делах, брат, чем дольше копаешься, тем больше ошибаешься. Не будем, Антон Коныч, усложнять и упрощать жизнь. Я о Ляльке. Вряд ли найдешь более преданного человека.
В рубленом домике Макса Булыгина накрыт стол по-праздничному. Жена Макса Клава захотела показать Лялю со всех хороших сторон, принарядиться, закудрявить волосы велела.
Ляля надела бархатное темно-зеленое платье, туфли на высоких каблуках, только волосы не стала завивать, распушила, перевязала голубой лентой.
— Да ты, Ляля, семилетку окончила. Молодец! — хвалила Клава.
— Нет, я пока на вечернем учусь, вечерошница я.
Ляля поставила на стол корчажку пампушек в сметане.
— Сама стряпала? — удивилась Клава, приглашая взглядом всех удивляться мастерству Ляли.
— Знамо, сама… при твоей помощи.
— Мастерицы, — сказал Истягин.
— Ну, и барахлишка у Ляли в достатке, — сказал Макс. Жалел ее и жалел Истягина. И хотел их хорошей жизни.
А Ляля, чувствуя поддержку Макса и Клавы, на глазах хорошела от застенчивого желания семьи, заботы о близком человеке. Не так уж важно, что Истягин с лица смурый, зато ясные глаза, понимающие. Стоял он у дверей, высокий, худощавый, широкие лопатки двигались под рубахой, когда, покурив, выпрямился. И все-таки она колебалась: а вдруг да все это лишь веселые разговоры. Боялась, как бы Серафима не подставила ногу.
Показ Лялиных достоинств продолжался.
— Лялька, затягивай песню, — сказал Макс, подмигнув Истягину: мол, гляди, что за девка — чудо!
Обычно пела она складно, но сейчас, желая понравиться Истягину, взяла высоко и диковато старинную песню «На море лебедушка». Лицо жарко зарумянилось, глаза пропаще глядели на Клаву. Та наступала под столом на ее ногу, уж так условились: если Ляля начнет загибать в чем-либо, Клава наступит на ногу.
— Да ну ее, старинку! Давай поновее, — сказала Клава.
Но Истягин махнул рукой:
— Нет уж, допой-доиграй старинную.
Он, расстегнув ворот рубахи, подкрепил метавшийся голос Ляли простонародным баритоном. И всем стало легко и просто, когда вдвоем допели песню.
«Молодая, добрая и не знает ничего дурного. А я? Тут обман какой-то допускаю. Надо отойти, пока не поздно», — думал Истягин. И не пилось ему, и не елось.
— Ну, как думаешь жить, Антон Коныч? — бойко заговорил Булыгин.
— Дом рядом с твоим поставлю.
— Да что одному-то маяться? Женись. Вдвоем легче дом ставить, забор городить.
— Нет. Молодой я не дам ворочать бревна, — спокойно, определенно сказал Истягин. — У нее своих женских дел хватит. А там дети пойдут…
— Простой ты парень, Антон Коныч, а все понимаешь.
— Да уж куда проще! — похвально воскликнула Клава. — Последнюю рубаху отдаст. Вот, бросил комнату… Переходи в нее, Антон.
— Нет, — сказал он, — туда мне путь заказан.
— Не беда, что Антон пишет, придумывает, в старинке копается. Ты, Лялька, не бойся этого, — сказал Булыгин.
— Одному-то какая блажь не полезет в голову, — сказала Клава. — Ну что? По рукам, что ли?
Истягин и Ляля молчали.
В сумерках Булыгины собрались кинуть сети.
— А вы отдыхайте, — сказала Клава, — как дома… Вернемся утром.
— Лялька, ты бы пожалела Антона Коныча, — сказал Макс. — Ну, не стесняйся, не бойся, он смирный.
Когда заглохли шаги хозяев, Ляля развела руками:
— Ну что ты с ними будешь делать? Врать не умею, а они по глазам узнают — не пожалела.
Истягину глаза ее показались особенными при заревом свете: долгожителям не даются такие глаза. У друга перед атакой вот такое же было в глазах. Снежное поле зачернело бушлатами павших моряков. Пал среди них и друг.
— Ляля, я дурак, с умными мне не по себе как-то. Будто холодный ветер под рубахой гуляет. А ты не очень умная, а? Или прикидываешься простой-то? — спросил Антон с нажимом.
— Какая же я умная, если сразу вся доверилась?
— Так уж и вся?! Не моргай, гляди мне в глаза.
— Все бы сделала, чтоб не маялись вы. Я привязчивая, но не надоедливая.
— Встань, погляжу, какая ты.
— Воля ваша, — она выпрямилась, подняла перевязанную голубой лентой голову.
— Тихонько повернись кругом.
— Воля ваша, не трудно, — поворачивалась девка, серьезная, неулыбчивая. — А вы высокий, я по плечо вам.
— А вот примеримся. — Он встал рядом с ней, кося глаза на разгоревшееся лицо ее. — А верно, по плечо. Обнять можно?
— Воля ваша.
— А где же твоя воля? Против твоей воли я не хочу.
— А что это — против? Урод, что ли? Вон какой молодец, исхудобился только.
Серафима одарила ее отрезом на платье, и Ляля порассказала о своем житье-бытье. Работает, как и прежде, на заводе, заработок хороший, надбавка за вредность.
Антон доучивается в институте, прирабатывает — караулит дачи и лодки. Помогает археологу раскапывать какие-то курганы. Рыбачит, с товарищами судачит. Кто бывает? Разные навещают. С нею мало говорит — и так все понятно. Велит ночью спать. «А я часок посижу». Утром встану, а он опять за писаниной. Или рыбачит.
— Писанину читал тебе?
— Зачем? У меня свои дела, у него свое: ни шатко, ни валко, ни на сторону.
— Не все же время молчанка у вас? Ну как он? Что думает?
— Да кто ж знает? То молчит, как язык проглотил. Думаешь — тут ли? А то разболтается, как на исповеди или спьяну. Даже боязно слушать. По-моему, он наговаривает на себя.
— А мужик он… как? Жалеет? — Серафима глядела в синие круги под глазами Ляли. — Ну?
— Да что это у тебя память отшибло?
— Резвая щучка. Сдала я тебе Истягина на хранение, а ты насовсем взяла. Тихая ты, паршивка! — Серафима наотмашку ударила ее по лицу.
— Не стыдно? Я же беременная.
— Прости, Лялька. Сорвалось. Уж очень у тебя самодовольное лицо. Гляди, надоешь Истягину!
— Не нужен он тебе, так зачем все о нем?
— Ох, не дай бог бросить дурака. Совесть заела.
Серафима сняла со своего пальца кольцо с камнем, надела на палец Ляли.
— Не знаю, почему он не возьмет записки свои? Целый ящик. Или ты возьмешь?
— Нет! Нет! Он не знает, что видимся с тобой.
— Намекни, пусть сам зайдет за ящиком.
По лицу Ляли пошли пятна, повлажнели глаза.
— Да что за обреченный вид у тебя? — гневно воскликнула Серафима. — Ну, говори!
— Ох, Серафима Максимовна, тиранишь нас и себя. Ну зачем он тебе? Ведь он дурачок, сама же ты говорила.
— Приглядывай за своим дурачком. Не форси своим тупым шагом. И почему ходишь некрасиво: носки вовнутрь, пятки врозь. Зад отстает… Гляди, как надо ходить.
Серафима прошла, как майским ветром обдала.
— Не буду расписываться с Истягиным, — сказала Ляля. — Все равно ты сманишь его.
Серафима получила записку от Степана Светаева — мол, надо замять одно дельце со стрельбой: «Хочешь спасти лопоухого Антошку, приходи на беседу. Я хоть и ранен, но из строя не выбыл». И Филонова навестила бывшего жениха своего, выпила с ним не один стакан крепкого чаю. О подраненной ноге сказал — случайно, чистил пистолет. Он пугающе предсказывал: Антошка живьем сгорит или в воде захлебнется.
С этой поры повелось: Истягин засыпа́лся, она спасала его. И чем глубже проваливался, тем с большим нравственным удовлетворением вытаскивала, но так, что он даже не догадывался об этом.
Врачи, как известно, всегда, во всех случаях несчастий делают все для спасения человека или хотя бы облегчения его страданий. И на этот раз врачи делали все, чтобы Ляля Цветкова (она так и не оформила свой брак с Антоном) доносила двойню хотя бы до семи месяцев. Это были третьи роды Ляли за десятилетнюю семейную жизнь с Истягиным. У них уже росли дочь Маша девяти лет и четырехлетний сын Миша. Донашивала их Ляля положенный срок легко. На этот раз что-то разладилось в ней. И она исполняла предписания — лежала в больнице три недели не шевелясь. И добилась своего: двойню родила. Одна девочка была на два килограмма, другая совсем слабенькая, вряд ли жилица. Врачебное внимание к полновесной, а она взяла да и занемогла, зато недомерка заегозилась. Но была столь мала, что о весе ее стеснялись спрашивать. Находилась она в особой палате.
— Не одна Ляля поторопилась родить, — сказал Истягину врач. — Женщины пошли помрачительные, если вдуматься, слабо держат плод. Чихнет — выкидыш.
После родов Ляля никак не могла войти в силу, слабела день ото дня. И ее перевели в онкологическое отделение.
Истягин остался в доме с Машей и Мишей. Подрастерялся, раскорячился между ассистентской работой в институте и домом.
Но вот рано поутру к каменным ступенькам садовой калитки выплыла из тумана плоскодонка — вроде орочской тамтыги с форсисто приподнятым носом и кормой. Лишь серединою днища касалась воды, покачиваясь на волне легко, с изяществом чайки. Истягин поймал кинутый ему конец с узлом, пришвартовал лодку. На мшистый береговой гранит спрыгнула крепкая девка — плащ вразлет. Истягин благодарно обнял крупную молоденькую племянницу. Она качнулась, румянея круглым светлым лицом. Глубоко посаженные ясные глаза глядели доверчиво и приветливо.
— Спасибо, Валя, — сказал Истягин.
Выручила сводная сестра из Голубой Горы Дуня Москалева — прислала свою дочь доглядеть за истягинскими детьми, пока Ляля томится в больнице. Давно когда-то мать Истягина, овдовев, пошла замуж за вдовца, свели детей вместе. Отчим утонул, запутавшись в сетях. Мать вывела в люди двух падчериц, с хорошим приданым выдала замуж.
Валя с ходу взяла в свои руки хозяйство, легко и радостно управлялась по дому, навещала Лялю, носила вкусную еду.
Нынче, как и вчера, Истягин после семинарских занятий в институте собрался в больничный городок навестить жену и сына Мишу, лежавшего в заразном корпусе после скарлатины.
Разномастный (белобрюхий, желтоспинный) Касьян, стоя на задних лапах, царапая дверь, мяукал хрипло-бойцовски, домогаясь, чтоб пустили его в дом.
— Господи, где тебя шайтан носил? Весь в саже, — Валя обернулась к Антону. — Дядя Антоша, глянь на Касьяна. Как он разукрасился.
— Знаешь, Валя, почему Касьян весь в саже? Вон труба фабричная, видишь? Касьяном трубу чистят.
— Ну и скажешь ты, дядя Антоша!
— Серьезно. Привязали к веревочке, пустили снизу, он и полез наверх за воробьями. Всю копоть на себя взял. Валь, а где Маша?
— Спать уложила после обеда. Плохо стала засыпать, вся тревожная.
— Мать-то в больнице… передается.
— Конечно, передается. И главное, ты, дядя, тоскливый стал. Не дай бог с Лялей что случится. Блюди себя, дядя Антоша. Подумай о детях.
— И ты блюди себя, Валя. Легковерная ты. И сам я, глядя на тебя, вот-вот задурю с горя, что ли.
— Со мной, Антон Коныч, не задуришь, — подмигнула она самоуверенно, поигрывая своей властностью.
— Ты, девочка, не очень-то со словами запросто обращайся.
Валя похлопала по плечу Истягина:
— Не учи ученую.
— Что ты меня — как быка перед запряжкой в ярмо?
— Любя. Молодая душа, и с тобой можно попросту, как с ровней.
— Бреши больше, — обрезал девку Истягин.
Валя захлопотала было принарядить дядю, достала костюм из шкафа, но Истягин насупился, и Валя поддалась его отнекиванию: хорош в этой куртке! И даже расстегнула еще одну пуговицу истягинской рубахи, обнажив мускулистую мужицкую шею.
Касьян ластился у ног Истягина. Встал на дыбки, вкогтился в голенище сапога. Касьян этот, собачка Найда и Валя провожали Истягина по саду до калитки. Собачка села у стояка, кот забрался на березку.
— Любят тебя звери, дядя Антон.
— Миша подобрал котенка. Ох и прокуда этот Касьян! Бывало, изорвет наволочки, перо по всей комнате. Ляльке хлопот… Понимаешь, глаза у Миньки как звездочки…
— Не надо так расстраиваться, дядя Антон. Все обойдется. Привезешь Лялю и детей. Я в доме прибралась. А если на родину в Голубую Гору надумал переехать, мы рады будем. И то правду сказать: зачем тебе в институте каким-то ассистентом? Седеть начал, а все на побегушках. Ты мастеровой на все руки. Лодку ли, дом ли строить — все можешь.
— Землю тоже люблю.
— Умеешь, конечно, умеешь. Они без тебя попляшут, пусть найдут такого безотказного.
Перед окном заразного корпуса яблоня старая-престарая, с запломбированным у корней стволом, усыхающая, вдруг перед смертью вспомнила молодость и запоздало зацвела. Истягин подивился, потом, опомнившись, попросил нянечку показать ему сына. Минька встал на стул, смотрел сквозь оконное стекло на отца.
— Гляди, сынок, как расцвела яблоня!
— Вот она завянет, и я умру, — сказал Минька со спокойной детской безответственностью.
Холод обдал сердце Истягина: неужели в меня пошел странной дурью?
— Нет, нет, сынарь. Ты скоро выздоровеешь. Только что это у тебя на руках?
— Кошечка поцарапала его. Инфекцию занесла, — сказала нянечка. — Что он у вас такой выдумщик? Чудной какой-то, а?
Истягин совсем затревожился:
— А что он, Мишка-то? — спросил виновато, как будто по его недосмотру сын натворил что-то.
— Вчера глядел-глядел на луну да и говорит: там Касьян мышей ловит. Кот, что ли, у вас такой?
— Кот. Очень нарядный. Минька котенком подобрал его. Миша, что сделать тебе?
— Веревочку свей. Старая рвется на санках.
— До зимы далеко, совьем и веревочку. Я сейчас к маме зайду, поклон твой передам ей.
— Поклон до сырой земли передай.
Минька слез со стула, и Истягин теперь видел только русый затылок его. В палату вошла женщина в белом халате.
Истягин сорвал несколько лепестков яблоневого цвета, спрятал в книжку, но потом перепрятал в паспорт. Книжка (том из собрания сочинений) была культурно-графоманская, и автор ее был выдающейся посредственностью, оснащенной наградами и славой. До первого сильного ветра маячил он перед глазами современников с непоколебимостью властной. В этом было что-то даже умилительное и грустное. И устойчивое.
В онкологическом корпусе Истягин посидел около Ляли недолго, стараясь не дышать на нее. Но она тихо сказала, едва разомкнув блеклые губы:
— Подумай о детях. Держись, Антон.
«Да ведь Минька меня расстроил, ну прямо убил с цветом-то яблони», — Истягин сморгнул слезы.
— Ладно, верю я. — Ляля улыбнулась слабой, доброй и бледной улыбкой.
— Но что с тобой, Ляля, наша хозяюшка?
— Слабость. Девочка покрупнее только что умерла, а я уже не в силах жалеть. Возьми меня домой. Ну, пожалуйста, а? Тяжко мне тут, Антон.
— Возьму, — сказал он.
За дверью полная, холеная чернявая женщина в белом халате жестом руки в кольцах позвала его в кабинет. Бегло взглянула на него.
— Мы делаем все, но…
— А-а? — Истягин как-то раскосо глянул в зрачки врача. — Ну и что?
— Вы солдат, терпите.
— Моряк я, да это не имеет значения. Ну и как? Кровь-то… За силу возьмется?
— Всегда надо надеяться. Ты береги ее, дядя! Она слабенькая. Вы, мужики, вольготнее живете. Освободили нас: один хомут сняли, три надели… Почему она боится чего-то или кого-то? Не уверена в своей жизни. Возможно, кто давит на ее психику? Выйдет, успокой ее. За таким сильным можно жить, как за стеной каменной. Так-то вот, моряк — с печки бряк. Трое детей-то?
— Ага, трое… с маленькой. А возможно, еще где оставил детей — всякое было в жизни. Нельзя ли выписать Лялю?
Врач сощурился. Велела сесть. Расспросила, есть ли кто из родных женщин, обещала медсестру прислать, если выпишут Лялю. Пожалуй, выпишут. Распад крови — так предполагаем.
— Кровь-то… краснокровье… кровье… бело-красное, — бормотал Истягин путано, спускаясь по лестнице, держась за перила. У подъезда поджидали его Маша и Валя.
— Папа, тут собачка, она хвостиком виляет, — говорила Маша, сияя ласковыми глазами.
Кобелек с черными ушами, белой спиной так и вился у ног Маши. Это был песик Федора Тимонина, преданного Истягину молодого друга, шофера, студента-заочника и новеллиста.
— А-а, пес… О, да он похож на кошку, — как-то тревожно удивился Истягин. — Валя, одна девочка… не выжила.
Крестьянская решимость мгновенно вызрела на лице племянницы во всей своей грубой силе.
— Так и дам я им тута хоронить дите. Сама я… Веди домой Машу. Нечего тебе младенца неживого видеть. Иди, иди!
Истягин в тот же день перевез домой Лялю с грудной дочерью, а через сутки и Миша был дома. Ляля хоть и слабая была, но отпускала Валю к родительнице домой. И было в этом ее повелении что-то тревожно-недоброе, бестолковое по видимости на первый взгляд. Однако, подумав, Истягин понял и оправдал Лялю. Девке надо уехать. Но не на ту напали. Валя, сдерживая слезы, сказала Истягину, что она не понимает, за что ее не любит Ляля.
— Уж я так люблю всех вас… а она… гонит меня. Как я брошу вас? Она совсем обессилела. Не брошу — и все!
Истягин пошел в комнату к Ляле.
— Уж не белокровье ли? Тебе-то врачи не сказали правду? — тихо проговорила она.
— Да что ты, Ляля? Ты всегда была благородно белая. Да и брови и волосы оттеняют бледность. А так нормально. Уж сколько на свежем воздухе не была…
Антон боялся увидеть в глазах жены то особенное, свойственное недолгожителям выражение, которое уловил давно, в первые минуты знакомства с Лялей. «Как глянуть, чтоб не заметила, что глянул по-особенному?»
— Ляля, не хочешь ли ушицы, а? — наконец-то взглянул и порадовался тихому свету ее глаз, огромных после родов.
— Уху? Хочу. Порыбачь, Антон.
Уходя, он снова взглянул в ее глаза, надеясь увидеть и боясь, что не увидит все тот же тихий, глубокий свет. Глаза как бы потухали, или дрема пригасила свет.
Валя стирала белье; не вынимая рук из мыльной пены, подняла голову.
— Пока не уходи, Валентина.
Лицо ее в каплях пота осветилось попеременно улыбкой, потом спокойной заботой.
— Ну и спасибо — не гоните. А ты на рыбалке не очень задумывайся. А то ведь иной раз ничего не видишь, весь где-то там… бог знает где. Иди-иди, ну чего задумался?
— Да о том и задумался, без тебя-то что бы делал, а? Пропал бы. Ты уж не бросай нас, Валентина.
Взглянув из-под руки на солнце, он сел в свою остроносую лодку. Трехсильный мотор затюкал, валко потянул к островам, к прикормленному в протоке месту. И теперь, как всякий раз отвалив от берега, Истягин помаленьку успокаивался. «Поправится Лялька, переедем на житье к Голубой Горе», — думал он. И жизни в родном поселке представлялась ему без помех, без многосложностей. Надо бы сразу же тогда скатиться с полой водой.
Родная Голубая Гора близко за хребтом, птице лету всего ничего. Хребет делил резко на два климата город и поселок: тут морось, а за Голубой Горой — солнце. Сухой воздух. Детям полезно пожить там. И Ляле, простушке-хлопотушке.
Недалеко от полуострова Истягин кинул якорь, поставил в прикормленном протоке вентеря. В сумерках рыбачил удочками. Старик бакенщик надоумил его держать червей в туеске, в той земле, где они родились. В другой, чужой, земле черви хворают, тоньшают до белой нитки и вконец изводятся… Не то бакенщик говорил, не то сам уж попозже недоумевал: а как же человеку-то в чужой родне душой совместиться?
Проверив закидные, Истягин снял густеру, забросил снова. Закурил, папиросы припахивали рыбой, к пальцам приклеилась чешуя.
В сумерках на песчаном отлогом берегу у латунно тускнеющей воды какой-то крупный мужик и девчонки поставили машину, разбили палатку. А на возвышенности ватажилась молодежь. Даже Истягина манило туда веселое загулье. И он забыл о хворобе жены, о детях…
Шепотливая, вроде бы даже задыхающаяся музыка была диковата, но она была его музыка. Слышалось шарканье ног по жесткому с кремнем суглинку, будто наждачили шероховатую доску. Головы и плечи танцующих обливал свет подвешенных разноцветных ламп.
Музыка с барабанным боем, повелевающим голосом певца и сиповатым, горячо взвизгивающим голосом певицы торжествовала с удалью победившей обыкновенности. Истягин заражался ее непритворством, откровенностью и баловством — не морочила она сложностью непонятной натуры, газами городскими травленная, грохотом ткацких станков оглушенная, веселилась самая обыденная женщина в свой субботний вечер, когда она, вернувшись с работы, накормив детей, постирав белье, выпивала со своим приходящим мужиком и, закурив папиросу, нараспев выкрикивала сиплым задорным голосом: «На планете мы с тобой вдвоем!»
На музыку эту и отзывался Истягин чем-то давно забытым в душе или некогда приснившимся в таежную ночь.
И он, привалившись к дубу, вглядываясь в танцующих, испытывал легкость оттого, что парням к лицу длинные волосы. Легко, энергично танцевали. Диковатая грация. И темная ночь вокруг, и река моет борта лодки, и море поблизости раскинулось. Хорошо. И зачем нападают на молодежь, мол, вальсы не любит. Не дай-то бог дожить мне до тупой смурости и неприязни к молодым. Вона как весело им.
Несколько человек, ребят лет по семнадцати, в замшевых куртках, джинсах роились поодаль от танцплощадки, на границе поляны и пойменного леса. В их позах было что-то вроде скуки и вызова. Подвыпившие, но уже привычные к опьянению. Возможно, эти ребята артелью начали дурить еще засветло. Шли «свиньей» по песчаному плесу: нос — трое, за ними четверо, в конце один — хвост.
Подошли к парню:
— Снимай плавки!
— Да вы что, ребята?
Плавки привязали к шестику. Двое рабочих только расстелили брезент, пиво поставили, как «свинья» подоспела.
— Эхма, пивко!
Пивком не удалось разжиться — на самбистов напоролись.
В кустах спрятали железную «кошку» на веревке — сгодится: раскружишь веревку с когтистой железкой вокруг себя — разбегутся даже самые смелые.
Глаз у Истягина был наметан: в лесах на большой реке, на заливчиках морских самые удивительные встречаются люди с холодными, безжалостными глазами — браконьеры, угонщики лодок, машин, просто пьяные забулдыги, не знающие, куда девать себя, как разменять день на ночь. А такие вот ночи в яблоневом цвету, с крепким запахом мочажин, озер, протоков, с томящейся над сопками приплюснутой ущербом луной выводят из равновесия даже живущих обычной жизнью нормальных людей.
Охотничьим мягким шагом Истягин шел мимо палатки. Палатка провисла от росы. Внутри горел фонарь, за пологом показалась белокурая голова девчонки. Потом свет погас, послышался мужской смех.
Истягин перегнал лодку к островку, кинул якорь вдали от берега. Лег на слани лицом к небу. Вечно бы следил за медленным поворотом звезд. За немногим исключением он не знал названия звезд и не мог вообразить, можно ли знать. И ни о них, и даже ни о своей жизни (дне прошедшем и завтрашнем), ни о том, почему зашумели на берегу, не думал он. Ни о чем не думал, вроде бы плавно носило его в звездном хороводе; сияние и прохладную чистоту звезд чувствовал телом и мыслью. По заре зазяб, вспомнил о вентерях, вытащил. Всего несколько рыбешек. И вдруг сильно затревожился: все не так, как надо! Зачем-то записки уступал молодому другу Феде Тимонину, а что, если для Серафимы? Зачем они ей? Что за цель у нее? И Лялька, кажись, носила ей его писанину какого-то дикого жанра.
Примкнув лодку, пошел домой. А в доме его — Булыгины, Макс и Клава.
— Господи, где ты пропадаешь? Лялю увезли в больницу, — сказала Клава Булыгина.
— Да как же так? Валя-то где же?
— Вальку прогнала Ляля. Сам виноват. Зачем девку удерживал дома против воли жены? Зачем уехал на всю ночь? Ляля вся затревожилась, уж так затревожилась. И начала выбегать из дома. А где ей бегать? Ноги едва держат. Тут и задела ее машина легковая крылом.
— А может, не задела, близко пронеслась, а Ляля испугалась, на штакетник упала, — сказал Макс. — Ну, все равно. Негодяи, даже не остановились. Совсем современные негодяи. Я их найду.
Детей забрали к себе Булыгины.
Ляля скончалась в больнице к исходу дня. Тело ее привезли домой в ночь.
Истягин то подходил к гробу, в котором лежало тело жены, то отходил к окошку, глядел на широкую лунную дорогу поперек реки. Думалось о Ляле само собой, просто, грустно и хорошо, с умилением. Была Ляля всякий день нова своей простотой и повторяемостью. Вроде бы фольклорная душа. Была она берегами для него. Берега надежны, неразмываемы, местами скучно-плоские, но берега. И он настолько положился на нее, что даже сам почувствовал, как размагничивается во всем, что касается практических дел, улетает от действительности. А так жить нельзя семейному мужику.
— Ты со мной строже, дева, — сказал однажды он.
Она покачала головой снисходительно, по-матерински улыбаясь.
— Нельзя строго. А почему, не скажу.
Но он пристал, как смола, вынь да положь, почему нельзя с ним строжать.
— Да ведь с простинкой ты, Антоша. На особый покрой глупый. Какое-то осадное у тебя настроение… Как будто виноват перед всеми. Нельзя было тебе жениться, семью заводить. Чего ты добился? — Она не упрекала, не сожалела о замужестве своем. — Почему ты не в ту сторону активный? Зачем тебе и мне твои рассуждения бог знает о чем? Люди все практичны, деловиты. Самое удивительное, Антон, вот в чем: видишь ты меня и детей как сквозь туман, а сам где-то, бог знает где. И другим, видно, не можешь быть…
— Хватит тебе выступать Лялька. Нет, нельзя таким заводить семью.
Наутро он стал собираться — разные бумаги в рюкзак укладывать.
— Куда?
— Не знаю. Поищу денежную работу.
— Не пущу. Кого буду критиковать, если сбежишь? Ты ведь чем особенно хорош? На тебе можно выместить любое горе, и ты стерпишь. И, главное, себя ни во что не ставишь. Не уходи, Антоша. Вон соседи живут куда уж как плохо, да и то не разводятся. У него сто двадцать любовниц, а жена карьеру блюдет свою и его. Вот станет она доктором наук, тогда под зад своего начальника стройтреста. Так что я тебя не отпущу, хоть ты и рад бы избавиться от нас. Не любишь ты нас и ее не любишь. Все мы для тебя в одном нужны — удобно тебе жить на время. Ох, не то я говорю?!
— А может, и то самое говоришь. Так, видно получается. Мне нужна моя мазня чернилами, самоутешение в некотором роде. А тебе? А Серафиме? Обществу? Человечеству?..
Ляля улыбнулась тому, что все в их семейной жизни встало на свои привычные места: Антон ее опять у своих, то есть в гостях у человечества, а она будет жить заботой о нем и детях. Наверное, ему бы к лицу было в древние-предревние времена с посохом босиком ходить, потихоньку говорить какую-то спокойную правду людям. Нынче бойкое время, хваткие люди, к достатку стремятся, а достатку меры нету. Человек пошел умный с головы до пят. И жесткий снаружи и изнутри. Об железо трется всю жизнь.
Чтобы зажиточнее жить, Ляля перешла в другой цех, где была значительная надбавка за вредность…
А ведь эту надбавку он обязан зарабатывать. Но не умел и не хотел. Писал для себя и для Серафимы. Временами писал горько, провокационно, и утешение лишь в одном оставалось — не сбился на озлобленность. В эту крайность не занесет его, а вот окончательная утрата хоть малейшего уважения к себе может наступить с часу на час. А возможно, это и будет самое естественное состояние его, очищенное от наносного. Что он такое, он менее всего понимал теперь. Лишь где-то в глубине души шевелилось, передвигалось самое главное, опорное: по-старому кончилось, жизнь по-новому пока примеривалась, больно и тяжело ворочаясь. Ляля жива бы осталась, не свяжи свою жизнь с ним. А связала потому, что Серафима внушила ей связать. Или уж так и должно было случиться?
Он жег свои записки в печке с тем же чувством. «Теперь все истреблю, всю дурь пожгу», — думал он притупленно. О несчастье он хотел думать, но не думалось. Ни жалости, ни сожаления, ни намека на будущее.
В последнюю минуту, когда гроб с телом Ляли уже хотели выносить, он вдруг увидал на столе еще одну тетрадь. Выписки из старой церковной летописи о том, как один блаженный ходил зимой в одном белье (полотняные рубаха и порты), даже стоял в пролете колокольни в крещенские морозы. И не замерз.
Истягин украдкой спрятал тетрадь под голову усопшей, зашептал про себя, чтобы Ляля простила его. «Да ты все поймешь, всегда понимала. Дурочки понятливые, честные. А бумаги эти — зло для меня. Окаменелая моя дурь».
После похорон тупо глядел на халат покойной.
«Тетрадку надо забрать у Филоновой. Да и записки разные. Кончать с ними пора. До старости дурью маюсь, вот и везет мне как утопленнику. Крест на прошлом. Начнем с нуля», — думал Истягин, забыв, что уж много раз начинал «новую жизнь». Если и было что-нибудь новое в «новой жизни», так это никогда не стареющая вера в обновление, а также забвение вывихов, и то лишь временное, чтобы потом припоминались с большей укоризной.
Поздно завернувшие к Истягину рыбаки ночевали в сенях и в сараюшке. На рассвете сошли к лодкам. И он пошел к своей.
Плотина резко сбросила воду. Обнажившиеся трава и тростник густо облеплены икрой — рыбы в слепом порыве продолжать жизнь недогадливо выметали в теплых отмелях. Птицы клевали икру. Кашей липла на сапоги рыбаков. Рыбаки мрачно материли каких-то начальников: не вовремя подымают и сбрасывают воду.
— А обещали…
— С похмелья брехали… Куда глядят там наверху?
— А высшие инстанции поругивают тех же начальников, но как? За гибель рыбы — слегка, для очистки совести, но за малую выработку электроэнергии — на полную катушку. Развеселая жизнь наступает на всем земном шаре.
Совсем недавно у Истягина болело сердце за погубленный нерест, за подмытые, сползавшие в реку пахотные земли… Теперь же избавился от интеллигентской хвори, понял, что иначе и не может быть. Человеку все теснее и все сложнее прожить свою короткую, в ясно осознаваемых пределах жизнь. И стоит ли ему темнить свою радость тем, что в тесноте затоптал какую-то икру? На войне сгорели миллионы человеческих жизней. Сейчас Истягин чувствовал ханжество и фальшь в несдержанных сожалениях по природе, как правило, людей, далеких от нее.
Еще раз выслушав советы рыбаков («Надо хозяйку, без нее хана тебе с детьми»), он завел свой трехсильный моторчик.
Ронять себя перед Серафимой Филоновой — все равно что падать лицом на колючую проволоку. Но край как необходимо забрать свои записки, а если она выбросит письма, то взять и письма.
«До смешного унижусь, но зато последний раз. Смиренно упрошу заодно снять с меня многоокую, многодухую опеку. Благородную шефскую опеку. Не хворай о моем здоровье, о моей нравственности — ведь все равно не подымешь меня к своим высотам стопроцентной надежности. Зачем двоишь мою жизнь, думы мои своей странной неотвязчивостью? Не нужен я тебе — даже для твоей мести я мелок. Давно признал твою бабью гениальность, расписался в своей посредственности. Для истребительной секретной войны нет причин. Или ублажаешь совесть, отыскиваешь во мне побольше гадостей, чтобы лишний раз укрепиться в своей прямо-таки исторической правоте? Зачем тебе нужна она при твоей-то самоуверенности? Что за препятствие я на пути сильной личности? Не через такие лужи, как я, перешагивала, не такую саранчу давила, как я, без всякой злости, просто по мотивам своего исторического призвания. Оно, призвание, есть у нее. Я — лишь унылая несуразность, — насмешкой над собой он добивал свой гнев, боясь его. — А почему не вышла за Светаева? — думал Истягин, подгребая рано утром к мосткам филоновской дачи. — Как-то не подходит к ней старинное «вышла замуж». Вернее, почему не женилась она на Степке Светаеве? Уж не сохранилась ли привязанность ко мне? — Он испугался этого предположения и тут же стал успокаивать себя: — Привязанность недобрая. Недобрая — спокойнее, а вот добрая сумятит глупейшими надеждами».
Примкнув лодку, пошел к даче своим, враскачку, шагом, только качало его сильнее обычного, сдвоенно: килевая и бортовая качка.
Стучаться? Уходить? Если решился на окончательный уход туда, в полную высвобожденность, то и стучаться не надо, чтобы форсу не получилось.
«А зачем мне записки? Ведь все пагубное для меня наверняка ей известно, возможно, пущено в ход. Со всеми гадостями отпечатался я в душе ее… Нет, записки надо туда же, в землю, как те — в могилу Ляли».
Истягину сейчас лишь открылось: живут он и Филонова как бы каждый двумя жизнями — своей и еще жизнью друг друга. Серафима напоминала Истягину о себе чаще всего через печать, радио, телевидение: на таком-то собрании выступила товарищ Филонова… Тогда-то Филонова приняла специалистов-рисоводов из дружеской братской страны… вчера наградили Филонову…
В папке хранил Истягин вырезки из газет, заметки, в которых упоминалось имя его первой жены.
У нее сильный дар перевоплощения. Всю жизнь она не просто живет, а со значением — служит примером. И общество по совести вознаграждает впередсмотрящих…
И на что бы ни взглянула «эта прекрасная дочь эпохи», всюду — живая биография, материализованная доблесть. Отличную квартиру получила, когда была запевалой, то есть заводилой со звонким голосом. «А ну, девочки! За мной!» И смеялась активистка-комсомолочка заразительно, правда, в переливах голоса временами чувствовался маленький, умный перехлест. Машина — это когда маяком была, светила людям всем сердцем… А не верстается ли ее личная жизнь все той же меркой, тем же повелением сердца служить примером — дочери, подругам, товарищам, знакомым придуркам вроде меня, обществу, человечеству? А возможно, жажда материнства (баба она сильная) раскрепощает ее (хоть на время!) от пожизненной обязанности, стоять на виду?
«А что, мужичок Антон, помаленьку ревнуешь ее, а? Или по баловству и блажи не забываешь ее так долго? А ведь была у тебя жена, есть дочь, и сын есть, и еще совсем маленькая дочь. Счастлив? Этого дурацкого вопроса ты не задаешь себе отчасти по гордости (которой нету у тебя), отчасти от смутной, но честной догадки: никто тебя не осчастливит, потому что призвание человека быть самим собой на всех поворотах судьбы».
Серафима Филонова встала на рассвете, как всегда. На веранде энергично занималась гимнастикой, дышала по системе йогов. Потом, радостно чувствуя мускулы ног и спины, на носках прошла в душ — просторную, со скамеечками, ковриками, полочкой с одеколоном, комнату.
Под тугими струями воды она пританцовывала, хлопала себя по бедрам, пела-мурлыкала, наслаждаясь. Радовалась непрерывному везению, совсем уж не допуская мысли о какой-то иной жизни.
Все были здоровы — дочь Нина, мать и бабушка. Бабушка «откреплялась» от жизни спокойно, культурно, без особенного недомогания, с легкой улыбкой над собой, никого не омрачая близким концом земной дороги своей.
К тридцати семи годам Серафима вошла в полную физическую и нравственную силу. Занятия спортом углубили и укрепили природную решительность.
В одном косяке с перспективными сверстниками, прославившими свои вузовские спортивные команды, она успешно продвигалась по работе. Наиболее жизнестойкие защитили кандидатские, докторские, стали руководителями НИИ, КБ, строек, совхозов, управлений. Сами они не делали открытий, не изобретали, но без них ни одна идея не могла пойти в дело. Они отчетливо (временами с пережимом) сознавали свою роль организаторов, облеченных доверием властей низовых и министерских. Та или иная идея лишь в зародыше, лишь смутно тревожила человека, укорачивая его сон, сращивая явь с фантазией, а организаторы уже прозревали ее материальное воплощение. И, уверовав в пользу замысла, ломали все преграды на пути его осуществления, однако в пределах допустимого риска своим положением.
Серафима держалась на высокой волне всегда и всюду, в любую погоду благодаря своей природной отзывчивости, готовности и способности расшить, размыть «узкое» место в деле. Так было на строительстве ГЭС, правда, небольшой, заурядной, но весьма интересной тем, что впервые при возведении тела плотины укладывался бетон не монолитом, а блоками. Хватило у Серафимы ума и характера поддержать новаторов, несмотря на сильное противодействие главка.
Если одаренному человеку не хватало воли, Серафима опекала его, внушая ему, что он сильный и все будет хорошо у него. Поддерживала, пока он поставлял идеи, выкладывался полнее, но как только начинал топтаться на одном месте, благодушествовать, холодела к нему. Курица лишь первый год несется щедро, потом ей рубят голову. У хорошего организатора никогда не бывает недостатка в «несушках». Избыток идей в мире очевиден — не хватает воли осуществлять их.
Она — свой брат, своя сестра в среде руководителей. Как и они, она любила охоту, рыбалку, компании мужские из отборных смельчаков, равно ценивших непогоду и солнце, ночевки бивуачные в тайге и охотничьи домики с удобствами. Расстояния не пугали это динамическое племя — могли махнуть, куда душа тянет, — пешком, на лошадях, машиной, катером, самолетом, вертолетом. Море, реки в тайге гостеприимны, пока не заморочены дымами… Охотничьи домики с банями, покой после работы всласть.
У нее, как у всякой красивой, очень женственной, умной, свободной женщины, был шеф-покровитель, немолодой, переваливший предынфарктный рубеж, но в хорошей спортивной форме. Если она внезапно появлялась на активе, он на время терял дар речи. Во время ее редких выступлений на активах или в научно-исследовательских институтах мужчины, ценившие в женщине женственность, захватывали места в первых рядах.
Однажды шеф-покровитель посоветовал Серафиме подняться ступенькой выше — возглавить вновь создаваемый институт прогнозов о режиме искусственного моря и судьбе пахотных земель по берегам. Никогда прежде она не думала об эрозии, о сползании пахотных земель в реку. И все-таки согласилась возглавить НИИ, верная своему бесстрашному характеру с наскоком.
Две группы сотрудников собирали материалы: одна о режиме искусственного моря, другая о процессах недавно распаханных целинных земель — превращаются ли земли в пустыню по законам необратимости? Ведь извечные травы изведены с корнями, а культурные злаки в силах ли бороться с ветровой эрозией? Бросать эти земли или пахать и впредь?
Обе гипотезы о жизни реки и земли (размывы берегов с пахотными землями, заболачивание лугов, миграции рыб, режим поливных земель) стали ее гипотезами. Способность вживаться в идеи, в дело была у нее редчайшая, инстинктивная.
Люди хваткие, с характером, усиливали работу мысли и духа Серафимы Филоновой: как их приручить, не вызывая неприязни, а, наоборот, чтоб уважали ее, верили ей, искали контактов, если уж не могли полюбить. Примирялась и с теми, кто побаивался ее в разумных пределах, — чрезмерная боязнь неприятна своей постоянной готовностью перейти в ненависть.
Серафима знала, что подруги по работе остерегались ее. Боязнь их была коровья: как будто где-то рядом с телятами затаилась волчица. Это потешало Филонову. И она с гордостью думала о своей крепкой индивидуальности, о том, что сама торит свою дорогу. Чаще была довольна, чем огорчена, потому что успех был во всем — в работе, в обществе, да и своеобразный, по-своему отлаженный семейный уклад лишь изредка нарушался.
За вольную жизнь платить приходилось перенапряжением. И осознавала в такие минуты усталости относительность своей вольности: внешняя, на особый нагловатый бесстрашный лад при невидимой внутренней скованности и даже временами — робости. Именно в такие минуты выкраивалось из жесткого режима время для размышлений (иногда непосильных) над судьбой дочери Нины, над своим положением. Даже излишняя роскошь перепадала: гневаться на бестолковых.
Победа была тем радостнее, чем умнее был оппонент, к тому же мужчина, особенно когда не переступала грани в отношениях с ним. Общение с мужчинами по-весеннему возбуждало ее энергию томительной заманчивостью: готовности к большому сближению не даешь волю, порога не переступаешь, но он все время в полшаге от тебя, этот порог.
Утренним заревом разливался в душе ее простор, по-юному голубой и легкий, и Серафима, добрела день ото дня. Жизнь сама собой хороша, и думать о ней не приходилось. А прежде вроде бы равнялась на чью-то обобщенно-значительную жизнь, исполненную некой тайной возвышенной значимости.
Радуясь, она все, же по общественной навычке скромничать и по какому-то древнему суеверию прибедняться недоумевала — наполовину притворно (игриво), наполовину не в шутку: ну, баба я как баба, а везет не только по работе, но и на отличных друзей. У красивой сверстницы (большой руководительницы) мужик тонконогий, пьет, поколачивает, а та, дуреха руководящая, накатала ему четырех и сама поперек толще и боится, что ее инженеришка убежит к лопоухой соседке.
Была удачлива всегда, а временами — до растерянности и опасения. Когда прибаливала, окатывало ее внутренним холодком: вдруг неспроста везет? Не сбедует ли под уклон лет? Излишек удач подозрителен тем, что кого-то жизнь обносит счастьем. Например, Антона Истягина… разве счастье не на двоих было припасено тогда смолоду? Помогать надо мужику. А чтобы помогать, знать надо о нем как можно больше и точнее. Истягин наивно-безжалостен в своих поисках каких-то праведников на прекрасной и грешной земле. А вот по доброте или злости ищет он их — надо подумать. Но хорош ли Антошка или так себе, малахольный, он был ее, и потому она с женской, едва ли не материнской порядочностью незримо опекала его.
Истягин весь оброс анекдотами. Заявился семинар вести, а куртка блестит рыбьей чешуей. Говорят, из кармана выпрыгнул налим и давай метать икру на кафедру, прямо на конспекты истягинские.
Наслышана, будто бы Истягин нервничает, когда к нему повышенный интерес проявляют. Не понимает, что в нашем городе никому не избежать любопытных. И даже вредно избегать. Злит людей, когда не все знают о человеке. А Истягин слишком прост, чтобы ему верили, Федор Тимонин рассказал о собраниях начинающих писателей, которые проходят иногда прямо в сторожке Истягина. Часто навещает его старик Сохатый. Истягин умеет нравиться людям без усилия.
Знать надо, с какого боку помогать этому странному милому человеку, Антону Конычу. И она застенчиво гордилась своей порядочностью — ведь другая баба на ее-то месте давно бы забыла мужика, потому что нет ничего невыносимее, как затянувшаяся память о том, кого унизила. Это для слабых. А вот сильная духом не искривилась, помогала и будет помогать настойчиво, с почти мстительным благородным постоянством. «А не насилие ли это?» — спрашивала она себя. Не то насилие с оружием, кровью, тюрьмами, разбоем, воровством, разгулом, а тихое, бытовое, понукающее, тревожащее друзей, самое себя. Уж неизвестно, во имя чего. И она заволновалась непривычным колыхливым волнением, будто с разбегу лодка ее села на камень. Захватчицей, оккупанткой назвала ее по-свойски однажды Лялька с простосердечной ядовитостью и восхищением посредственности.
«Детей нарожала ты, Лялька, птаха серая, но все равно он далек от тебя. Как я далека от моих. Потешайтесь пока над Антоном — ему ни жарко ни холодно. Он больше чем презирает вас: не замечает. Интересы его далеки от повседневности, потому он свободнее всех нас, особенно — вас. Мы разъединены далью лет и образом жизни, и все-таки мы в пределах духовной видимости. Никого не хочу я терять окончательно, особенно Истягина… пока живы. Радуга соединяет нас с ним своими концами, то заиграет, то погаснет. Станет мне скучно, возьму и разверну жизнь заново. Так просто мы с Антоном не помрем».
После душа Серафима, накинув халат, повязав голову, прошла на кухню. Намеревалась она выпить кофе и сесть за письменный стол, еще раз прочитать истягинские записки, доставленные лучшим молодым другом Истягина Федором Тимониным. Но тут послышались шаги под окнами.
Не заметив ее, тихонько кралась на цыпочках дочь Нина, волоча за рукав голубую куртку. Была она в свои восемнадцать лет тоненькая, беленькая, как ромашка. А теперь, после недельного отгула на острове (со своей университетской, надо полагать, компанией), Нина в коротком розовом платьице казалась нежно-тоненькой, как бы прозрачно беленькой, вроде бы прополосканной внутренней усталью. Только скулы порозовели от свежего воздуха, воды и солнца да глаза налиты блеском.
— Ах, это ты, ма? Скажи, к нам никто не приходил?
— Так рано гости не ходят, Нина.
— Понимаешь, кто-то у нашего сада сидит, как на посту. Давно сидит. И я даже побоялась, зашла в сад через лаз в заборе.
Нина прилегла на диван, положила голову на колени матери, глядела в потолок, расписанный под лужайку с ромашкой. С легкой, милой иронией над собой, прямо-таки по-детски призналась матери, как ровне-подруге, что увлеклась одним интересным типом. Именно тип. В нем все сложилось, отлилось — характер, опыт, судьба. А лицо флибустьера.
Нина вскочила, поглядывая на Серафиму терзающе доверчивым взглядом, говорила в состоянии душевной раскиданности, едва ли не пугая мать вызывающим признанием:
— А знаешь, эти дядьки наловчились сманивать девчонок на лоно природы. Называют их племянницами для посторонних. Работа. Надо и отдохнуть. Любви все подклонны, сказал старинный писатель. А сейчас помолодели хозяева жизни, пятьдесят лет — жениховский возраст. Чего греха таить, интересно с твоими друзьями — умные, обходительные, преклоняются перед молодостью, красотой. Среди них нет моего родственника? Ну, вроде отца, а?
— Среди моих друзей твоего отца нет. А Федя где? — спросила Серафима. — Разве он не нашел тебя?
…Катерина Фирсовна порекомендовала Серафиме шофером дальнего родственника, надежного во всех отношениях человека. Сын порядочной матери нашего круга. Ему полезно пройти жизненную нравственную школу под руководством Серафимы. Знает себе цену, начитанный, разносторонне способный. Без сбивов жил на зарплату, прилично одевался, да еще тратился на книги, помогал матери, жившей где-то на Сахалине. Нравилось Серафиме его умение ценить время: ни разу не видела его без дела. Умел же делать, кажется, все, с чем приходилось сталкиваться — касалось ли это машин или переплетения книг. В поездках по зоне затопляемости он возил с собой алюминиевый сундучок с книгами и бумагой. В гостинице или на остановке в лесу после ужина читал, писал, но всегда по первому знаку был готов сесть за руль. Плавно пускал машину. И когда бывал у нее на квартире по приглашению, не надоедал, а что-нибудь исправлял, улучшал. Испросив разрешения у нее и у Нины удалиться, он допоздна читал или писал в отведенной ему комнате. Утром сам убирал, мыл полы. Был светел, приветлив и серьезен. Всегда был начеку, готовым к действию. Оказался мастером редкой смекалки. Статьям Серафимы придавал такой лаконизм и блеск, что Серафима заробела — не слишком ли индивидуально ярко? Не вызовет ли эта языковая емкость настороженность, раздражение или зависть у высшего начальства. Авторитет руководителей всегда был свят, а ее непосредственных — тем более. Практическая сметливость руководила Серафимой, когда она начала восстанавливать свой первоначальный текст, но где-то на середине вдруг почувствовала отвращение к своим стилевым ухабам, высокопарностям, какой-то въевшейся в мозг казенщине, склонила голову на рукопись, закусила губу.
Тимонин напечатал статью о моральном здоровье современника, постепенно стал негласным вожаком местных литераторов, помогая старому, слабеющему от выпивок руководителю, жившему последнее время переизданиями своей первой, живой, молодой книги о партизанах Восточной Сибири.
От вышестоящего начальства Серафима как бы утаивала Федора. Но однажды Козлова (крупный деятель по прогнозам!) попросила подвернувшегося под руку Федора взять на карандаш ее беседу с Серафимой, если он, разумеется, достаточно опытный, с хитрецой, уточнила Козлова.
Федор затаился в уголке кабинета за столиком, записывал не очень усердно. По окончании беседы Козлова взяла листки, удивленно вскинула брови: мало записано, поля украшены легкими небрежными набросками женских профилей. Гневно было раздула ноздри, но, вчитавшись, покраснела от удовольствия, с пристальной лаской всмотрелась в Федора. Осведомилась у Серафимы об окладе его.
— Так мало! Грех! Проси. Утвердим. А то нам уступи его.
Вот тут-то Серафима и почувствовала, что расстаться с Федором не так-то просто. Духовное сближение Филоновых с Федором шло своим ходом, естественно. И хотя Серафима держала в уме, что приживаются прививки однолетних побегов, что старые ветви негожи, все же она веселела. Многим помогала устроить жизнь, тем более поможет дочери и Тимонину, глядя на которого радовалась. И легкая походка ее становилась еще легче.
Филоновы потихоньку брали его под опеку — таково уж извечное призвание филоновских женщин. Тимонин упруго, с каким-то неизъяснимо приятным сопротивлением поддавался им, не роняя своего достоинства.
Серафима добрела от ласковой задумки: Федя даст счастье Нине, моему странному трудному ребенку переходной эпохи. Но почему-то не налаживалось между Ниной и Тимониным, и разобщенность эта таила в себе смутную угрозу привычной жизни Серафимы.
— А Федя? Где? — повторила Серафима. — Ведь он отправился на поиски тебя.
— По-моему, он спит в комнатушке. — Нина припала лицом к руке матери, поцеловала пальцы. — Что тебе непонятно в нем? Умен. Напорист. Прям. Мнит себя самым современным и совершенным сыном совершенной эпохи. А в сущности, он слаб, — тихо сказала Нина.
— У тебя появилась излишняя зоркость, ты боишься самой себя, — припугнула ее Серафима фразой загадочно-туманной.
Нина покаялась: считала себя прежде смелой, теперь же измаяла ее хворь, особая хворь совести. Характер — судьба. А у нее не хватает характера. Труднее всего оставаться самой собой в решительные минуты.
Нина встала.
— Скажи, могут злые и бездарные страдать? Сопереживать могут? Я вот страдаю, а ведь я злая. Я живу в мире, для тебя непонятном и чужом, — Нина знала, что причиняет боль матери, но иначе не могла, потому что ей тоже было больно, вот-вот и закричит в голос. — Хотелось ли тебе когда-нибудь жить, сильно, аж до тоски, до вызова всем, особенно родне?
Нина забегала по комнате, натыкаясь на стулья. Тоненькая, беленькая, она сейчас казалась еще тоньше и белее в своем ожесточенном отчаянии.
И открывалась Серафиме рисковая, своевольная душа Нины в ее тихой, гневно-упорной исповеди. Но и это еще не главное, о главном она лишь догадывалась, боясь увидеть его сокровенность и дать себе отчет в том, как сложился духовный мир Нины. А ведь прежде казалось, что девчонка не таилась, двери в душу ее были открыты.
«Я бывала там лишь гостьей», — думала Серафима с острой, неустойчивой озабоченностью, потому что сама жила в полную силу, «не угнетая ни одной клетки своего существа». Своя у нее была жизнь, сильнее всех соображений о материнском долге. Да и сам материнский долг менялся в этом новом времени. Общество требовало от нее всех молодых сил. Девочка была славная, государственная — не докучала ей, а она не навязывалась. Подросла, стала подругой, несколько прохладной, но вполне коммуникабельной в пределах неназойливости.
Особенной казалась теперь молодость Нины, вроде одухотворенной грустновато. Девочка с изюминкой горьковатой, артельная, невеселого настроя. Много в ней жизни, да закупорка какая-то. Сжатая душа накалялась мятежом против своей памятливости. Не могла забыть что-то угнетающее в прошлом, не только своем, но и в бывшем до нее.
— Неужели я родилась на то, чтоб шагу не шагнуть без оглядки? Да еще в мои-то восемнадцать лет?!
— Да зачем же на каждом шагу оглядываться? Что ворвалось в твою душу, Нинок?
Нина молчала долго и мстительно, не сводя глаз с Серафимы.
Серафиму потянуло на простое объяснение смятения дочери: девка созрела, но семьей обзаводиться рано еще такой пичуге. Девочка заманчивая и тревожная.
— Я тебя пойму, я без предрассудков, ты это знаешь, — ласково сказала Серафима.
В лице Нины проглянули такая познанность и такой навык страдать в одиночестве, что мать сбилась.
— Все забыть, пусть на сутки, а потом и умереть. Нет, я еще хочу жить. А как жить, если я… Что делать? Что же делать? — спросила Нина.
— Жизнь свою. Более важного дела нету.
— Я умру.
Не без печали Серафима удивилась самой себе: легко заставила себя поверить, что дочь блажит с устали от легкой жизни. Тут была полуправда, как почти в любой их взаимной оправдательной выдумке последнего времени, когда доверительные отношения между ними стали сбиваться на недосказанности.
Норовя избавиться от этой полуправды, Серафима с сердечным лаконизмом велела Нине рассказать, что с нею.
И тут же по-бабьему горемычно подперла щеку ладонью.
Печаль Серафимы показалась Нине честолюбивой, с упреком себе: такая умная, а не удержала ее, Нинку, в своих нравственных широтах. Однообразными казались Нине широты эти, хотя Серафима вроде бы даже гордилась однообразием — родней духовного здоровья. Бабушка Катя еще проще и целесообразнее — не сочла нужным заглянуть за частокол учебников по истории, которую вот уже второй раз переписывают на глазах Нины. По ним бабка катает лекции. Прабабка Вера своеобразнее, но тоже с ограниченностью на свой лад.
Правда, в пору спокойного состояния духа Нина начинала догадываться, что внутренняя духовная жизнь бабушек и матери богата, возможно, до рисковых масштабов. Но они сами робеют своей внутренней раскованности, как незаконной роскоши. А уж они, бабушка и прабабушка, многое видели на своем веку. Обкатанные, как валуны в горной реке.
— Прости меня, мама, я так… придумываю противоречия, дисгармонию. Временами гармоническое подавляет своим совершенством. Сладок мед, да ведь и редьку тоже едят. Мне надо собраться вот тут, — Нина прижала к груди ладонь, — я немного устала. — Она пошла в свою комнату, но, откинув портьеру, повернулась к матери: — А что, к нам действительно не наведывался никто посторонний?
— Не видала. Да что с тобой, дочка?
— Погляди вон на того малахольного — давно сидит на камне. Кто он? Что ему надо? Чем-то он выводит меня из равновесия.
Запахнув на груди халат, откинув штору, Серафима глянула в открытое окно и тут же отпрянула. Не то гнев, не то смятение вдавили ее в диван.
— А ведь чувствовала: придет.
— Задел до самого донышка? Так тебе и надо, милая мама.
Серафима наклонила голову.
Истягин, очевидно, забыл, зачем пришел и где он: не то дремал с безмятежностью на камне под вишней, не то скука свинцово спаяла ему глаза.
«Странно подумать, что этот, с простецким лицом, был моим первым. — Серафиму запоздало озадачила давняя связь с Истягиным. — Погоди! А почему странно? Парень как парень, даже сейчас, а тогда — лучше других. Постарел, опростился… А не круто ли испытывала я его на гибкость? Не сломался?»
— Этого следовало ждать… Я ведь думала о нем. И потом, он всегда появляется не вовремя. Уж так устроено, что хорошие люди появляются не вовремя. Это Истягин.
— Истягин не мой отец?
— Я почти и не жила с ним. А души так переплелись. Пошевелись — больно. Даже издали тяжко смотреть на него. Слушай, как все было с Истягиным… В другой раз расскажу. Я не могу встречаться с ним сейчас. Прими его, узнай, что ему нужно от нас. Помочь чем? Истягин несчастный человек. Видишь, с рюкзаком он, собрался куда-то далеко. Нужно переночевать ему у нас — пусть ночует. Это даже лучше, если заночует. Ниночка, задержи его. Нужен он мне! Никогда не был так нужен. Но я должна успокоиться. У себя в комнате… или уйду куда на время.
— Господи, ну что за психологизм?! — Нина улыбнулась над смятением матери, взяла ее руку, поцеловала косточки пальцев. — Иди, успокойся. А я хочу с ним наедине. Я много слышала о нем, особенно — от нашего друга Феди Тимонина. Иди спокойно, я приму твоего Истягина. Он первый и единственный любимый? А?
— Ну зачем так упрощать?
— Молодец! Значит, не постарела. А старушки, они и в двадцать лет бывают, закатывают глаза…
— Вот я для него единственная. До чего он странный человек. Он как-то говорил, что ради меня охота ему в тюрьме посидеть. Даже может перехватить у кого-нибудь взаймы заработанное наказание, лишь бы не было это связано с пошлым преступлением. Хорошо бы на почве мученической любви. Или ради жизни детей.
— Он тебе чем-то обязан? Не скрывай.
— Обязан? Разве — унижениями и страданиями. Или мне так кажется? Не удивлюсь, если искренне поблагодарит меня за все. Ну, как это у Лермонтова: за месть врагов и клевету друзей… За все, чем в жизни обманут был. Не нашел он счастья.
— А с тобой нашел бы?
— Ох, Нинка, все еще что-то связывает меня с ним. Этого вполне достаточно, чтобы временами было трудно пошевелиться, вроде бы души срослись.
— Что это — слова благородные или?
Серафима усмехнулась:
— Вели Федьке уйти. Нельзя Истягину встречаться с ним у нас, — сказала она повелительно.
— Но они же друзья, сам Федя хвалился.
— Сейчас нельзя, потом как-нибудь соберемся все вместе…
Серафима ушла в свою комнату. Раздвинув шторы, посмотрела на Истягина. «Хорошее лицо… но прощать не может», — подумала она.
Нина прибралась, чтобы встретить Истягина.
Из комнаты-боковушки, накинув на плечи зеленую куртку, вышел Федор Тимонин. В зубах дымилась папироска.
Это был сильного и ладного сложения человек лет двадцати семи — тридцати. Приятной уверенностью веяло от его обыкновенного, широколобого, узкого книзу, лица с высокими, вперед выступающими скулами.
На правах дальнего обласканного родственника Филоновых изредка Федор ночевал в маленькой комнате, не докучая хозяевам.
Нина ныряла к нему в закуток побеседовать. И снова отдалялась от него «до полного забвения его образа». В заданный ему тон отношений он входил трудно. «Думай, девка-безотцовщина, думай. Помоги ему жизнь устроить… Надо подыматься выше своих личных интересов», — говорила себе Нина.
Федора начала отлучать, и он смирялся с новой ролью друга-помощника и вероятного мужа. Мужем не сейчас — потом. Поживем-увидим.
Жизнь… по законам полной совместимости интересов: Федор помогал Серафиме шлифовать статьи о режиме почвы поливных земель; Нина помогала Федору углублять повесть — парень с сильной логикой трудно овладевал языком прозы. И все пытались помочь Антону Истягину в самом простом, с их точки зрения, — как жить? И только Нине никто не осмеливался помогать — было в ее характере что-то столь зрелое, что даже матери в голову не приходили жалостливые мысли или неуверенность в правоте поступков Нины.
— Федя, тебе придется уйти, — сказала Нина.
— Почему? Мы еще поработаем.
— Я должна поговорить с Истягиным. Все-таки бывшая родня Серафимы… Осадил дачу надолго, сидит и сидит. А Серафима пока избегает его. Велела задержать. Ох, Федя, как меня всю качает… Потом расскажу. Ну почему ты меня не удержал, отпустил на острова? Ладно, иди пока.
— Ты с Истягиным поосмотрительнее, Нина. Уж я-то его изучи-ил! Вроде серьезный, глаза глубокие, даже печальные, рассуждает умно — и вдруг хохотнет диковато и жутко! Первое время не могли понять, кто так пугает. Но однажды на важном совещании во время речи важного чина (чин говорил вполголоса, шепотом, наслаждаясь тем, что все напрягаются из последних сил, чтобы слышать) вдруг взорвало Истягина этим самым смехом, — Тимонин хохотнул дико. — Его в должности понизили по мотивам этого хохота фантастического. Я мешать не стану. Исчезну на время.
Федор вышел черным ходом, надвинул соломенную шляпу на брови, забыстрил по тропе меж яблонь к буфету на дебаркадере.
Такая тоненькая, хрупкая девушка-девочка и должна появляться внезапно; застенчиво-светлые локоны затеняли прекрасный лоб. На крыльях породистого прямого носа по-плебейски проступила роса пота.
Истягин вставал медленно, вроде забыв оторвать руки от камня. Уж не сросся ли с ним?
Смягчая хриповатый голос, извиняясь, называя Нину дочкой, Истягин попросил, нельзя ли повидать товарища Филонову Серафиму Максимовну, если, конечно, она тут и проснулась, а если что, он подождет. Дело маленькое, двухминутное.
— Простите, рано я…
Надежнее любых далей далеких отгораживал ее от Истягина тихий бесцветный голос:
— Надо вовремя приходить. — И смотрела в его глаза с безжалостным смущающим лукавством и холодным торжеством над его печалью и беззащитностью. Он был такой большой, костисто широкий во все стороны, с таким простым лицом, смиренными ясными карими глазами, что вдруг сжалилась над ним и тоном соучастницы спросила: а зачем Серафима Максимовна нужна ему?
— Совсем то есть не нужна… Ну пусть она как-нибудь тайком из форточки, что ли, поглядит на меня… решит, надо повидаться или не надо… Я вон там посижу покуда. Я ведь на минуту, вон и лодчонка моя у ветлы.
— Странный вы, дядечка. Проходите, Антон Коныч.
— Собственно, мне ведь никто и не нужен, я за кое-какими материалами.
Двери на веранду и в дом были гостеприимно открыты. Он положил рюкзак в прихожей, сел на стул. Умело сработанные книжные полки пахнули свежей доской.
В тепле разморило, и сонливость усилила безразличие его. А может, это не безразличие, а нормальное спокойствие? Развязанные узлы. Туго спрессованные в памяти годы, образы людей расслабленно, не тесня друг друга, заново располагались в душе. Время вымыло мелочь, как вода песок меж камней, и стало просторно.
Нина больше не замечала Истягина. Или притворялась, будто одна в мире. Нынче умеют это делать молодые. У цыган, что ли, научились — те ходят среди людей, как кошки в траве. Молодые на людях целуются, на людях подколют ножом тихонько.
Нина чиркнула острым пером какую-то рукопись машинописную.
Мельком взглянул, прочитал:
«Авианосец задымился, и самолеты, покружив, как птицы, над горящим гнездом, падали в море, всплески волн лишь на мгновение вырастали трезубцем».
Где-то в самой глубине Истягина шевельнулось не умершее прошлое… Озноб кинулся в пальцы ног.
Нина прищурила глаза с крашеными ресницами — холодно лился ясный свет.
— Сердце? — почти весело спросила она.
Как бы с намерением огорчить ее Истягин сказал, что сердце спокойно отрабатывает свое, а вот он, кажется, уморился.
Косая ухмылка исказила миловидное, тонкое, узкое лицо девушки, вдруг не по возрасту заскорбевшей, и маленький рот ее сжался.
— Посмотрите, если хочется, — не отрываясь от работы, подвинула стопу машинописной рукописи.
Прочитал две страницы, жарко покраснел. Язык чересполосный, местами живой, без фальши, местами — бойкая журналистика. Что-то его, что-то чужое. И вдруг пожалел девчонку, узенькую, чем-то несчастную, с грустными, как у хворой ярки, глазами. Своим пером вела она непосильную войну с этим серым языковым наплывом, но без особенного успеха. А вот еще новелла о том, как затонул в зоне южных морей транспорт с коровами и быками.
— Что-то похожее было с моим корешем, — устало сказал Истягин.
— Расскажите, — она взмахнула ресницами и кивнула белокурой головой. Голова эта была по-детски мила, и светла, и как бы тепла даже наогляд.
…В одесском порту, когда транспорт отваливал, породистый бык с кольцом в ноздре заревел, с дикой тревогой глядя на берег. Ноздрю себе рвал, и кровь капала за борт — капли видны в лучах закатного солнца… В южном море затонул транспорт. Кореш тридцать два часа держался на воде, ухватившись за фанерную коробку для дамских шляпок (везли и такой товар). Кожа на ступнях ног и на ладонях отмокла, стала сползать, как чулки и перчатки, — это уж на берегу. С невинной язвительностью Нина спросила, можно ли записать детали — кровь из ноздрей быка и кожа с рук и ног моряков.
Сжав спинку стула, опустив на руки подбородок, она улыбнулась торжествующе хитро, уверенная, что Истягин откажет.
— Само собой, можно записать, — сказал Истягин.
«А девчонка добрая, только нервная… Что-то жертвенное в ней. А записки-то мои все в следах посредственности, по рассеянности возомнившей себя мастаком. Сыро и благодушно. Не хватает гневного жеста, укрощенного милосердием. Многовато жалостливости. Запоздало стараюсь выглядеть жестким эпохальным мужиком. Не для посторонних они, записки. Но не закричишь «караул!». А-а-а, я же сам дал «добро» Феде Тимонину, мол, читай, делай что хочешь, это — всего лишь заготовки дурака для умного человека. Но почему стряпня эта тут оказалась? Федька-то связан, что ли, с Филоновыми? Вот это номер. Оставаться тут нельзя. Зыбь покачивает. А я уж и так раскачался».
И все-таки Истягин не сдержался и попросил Нину, нельзя ли заглянуть в те источники, которые послужили некоторым образом материалом талантливому автору повести о моряках.
— Ах, материал! Не знаю где. И вообще есть ли он. Подождите Серафиму Максимовну. Без нее ничего не получится.
И она опять склонилась над рукописью.
Истягин диву давался: в чем только душа держится, а характер столь непомерен для такой маленькой.
«Я вызываю к себе подозрительность, вывожу ее из себя… Надо уйти», — думал он.
— Обидел вас. Простите, пожалуйста. — Истягин натянул пиджак на ноющие в мослах плечи, взял рюкзак, ватник.
— Вам же велено ждать, Антон Коныч. Желание женщины — приказ. Флотские так говорят…
Нина сказала, чтобы Истягин располагался в угловой комнате. Обязан дождаться Серафиму Максимовну.
— Хотите — пейте, — сказала она, подняв и поставив графин с вином.
Истягин налил стопку вина, но не выпил, а пожевал зеленый лук. Потом зашел в угловую комнатку, постелил на полу рядом с диваном ватник, лег. Сушило рот, кружило голову, как при многодневной качке. Встал.
На пороге стоял Федор Тимонин.
— Антон Коныч, рад! Не чаял, не гадал встретиться тут.
— И я не чаял, не гадал, Федя. А это ничего, что тут мы встретились?
Нина взяла из рук Тимонина авоську, полную редиски, зеленого лука.
— Где в такую рань сумел достать?
— Разжалобил одну тетку. Сказал, жениться хочу.
— Поверила?
— А ты разве не веришь, что мы с тобой поженимся? И ты повеселеешь, Нина.
— Да? А ведь я сейчас, на пороге замужества, устала от подстерегающего меня семейного счастья. Сядем за стол, поговорим о поэзии.
Шагом сильного хозяина своей судьбы Федор Тимонин ходил по ковровой дорожке, говорил тихо, сипловато, но вдруг неожиданно и подавляюще взрывался, голос горным эхом раскатывался:
— Вместо призрачного поэт-пророк, по понятиям Пушкина, мы говорим ясно: поэт всего лишь помощник, подмастерье! — Резким, экономным жестом (ладонью наискось сверху вниз с оттопыренным большим пальцем) он властно овладел вниманием Истягина. — Вместо безразличия к его судьбе (нельзя ни награждать, ни наказывать) мы заявляем: можно награждать и наказывать его! В новое надо верить со страстью до ясновидения. Истинный талант подставляет плечи под небосвод эпохи! — Лицо его, кажется, худело в скулах и косточках под глазами, неподатливо остывала страсть. И хоть глаза с искрой светились каким-то двойным светом, взгляд их, скользя, обжег Нину.
«Федя далеко пойдет. Весь он целесообразно скроен, сшит и взвешен. Смотри, девка, как бы этот пролетарий с дипломом не предпринял попытку исторической значимости. Сделать тебя своей любовницей». — Нина уж не удивлялась своей резкости: Федор почему-то провоцировал ее на злое и тяжкое.
Нина тихо недоумевала, почему Федор, не соразмерив масштабы, говорит так высоко, пускает в ход жесты, уместные разве что при обращении к нации по случаю всемирных событий. Не глуп же, хотя едва заметно позер — от походки до тембра голоса. И она вдруг заметила, что костюм Федора неопределенной эпохи, размытого фасона претендует на… непреходящее… вечное… На лацкане пиджака застенчиво притаился какой-то молодежный спортивный значок. Да, удивительно вот что — физиономия самая обыкновенная, незапоминающаяся, ординарные глаза, белесые волосы — и все-таки чем-то значительная, а? Его сила в способности выдерживать однообразие. Самый современный тип живущего перспективного человека, а?
Мужественный сипловатый голос придавал особенную грустную глубину словам Тимонина.
— Современность отталкивает моего друга Антона Коныча своей кажущейся фамильярностью, а прошлое морочит своей отдаленностью, и он идеализирует прошлое, не замечая его пошлости.
Истягин словно бы весь огнем взялся, когда Тимонин с дружеским пристрастием спросил: что думает о жизни наедине с самим собой?
— Я имею право так спрашивать, потому что я друг твой. Нина! Люби его!
Ссутулив плечи, Истягин исподлобным взглядом оборонялся от Федора, но безуспешно.
Тимонин с ласковой настырностью глубоко ввинчивался в жизнь Истягина, звал к откровенной исповеди перед молодым поколением, резко встряхнутым в колыбели военными и послевоенными потрясениями.
Тимонинские наметки плана будущей истягинской исповеди Истягин обрезал угрюмым, страшным своей безответственностью признанием: умел когда-то писать… финкой, но деквалифицировался.
Румянец заиграл на впалых щеках Нины.
— Ого, дядя Антон, да вы мужик тот самый! — воскликнула она. Запрокинув голову, впервые за этот день засмеялась.
Истягин, очевидно, мимолетно почувствовал ее особенную, неброскую нежную женственность. И он улыбнулся: швы, которыми был весь исстрочен изнутри, расползались — и он вроде бы очнулся. Она сказала, что Истягин понравился ей какой-то грустной значительностью. И попросила рассказать что-нибудь: в поисках фольклора исходил весь край…
— Рассказик слышал я от старика. Могут ли малолетние дети нести моральную ответственность перед взрослыми за свою забывчивость… — сказал Истягин.
Рассказик велся от первого лица с горькой покаянной исповедью, и, слушая, Нина еще сильнее привязывалась к Истягину.
— …В голодную весну мальчишка поехал с отцом за сеном для первотелки на старый двор — избу проели, остались дворовые постройки. Зимовали у дяди. Отец совсем ослаб, едва залез на лопас к прикладку сена. Кое-как расковырял вилами — зеленое! Засунет крюк в прикладок, вытянет клок — улыбается.
Десятилетний сынишка загляделся на лужу — отражались в луже вешние облака и сам он в малахае с исхудалым лицом.
«Иди, сынок, к шабрихе Нюрке, погрейся».
В теплой солнечной избе заигрался мальчишка с девчонкой, забыл про голод, по отца. Вбегает девчонкина мать:
«Сидишь? А там батя погибает…»
Отец, видно, тянул сено и свалился с лопаса под ноги лошади. Лежал он навзничь в снеговой луже, и лошадь обнюхивала его белое лицо.
Насилу взвалили его на дровни. Скрючило, не разогнется, язык отнялся. Глаза уже с какой-то вечной небесной голубинкой блуждали страдальчески и дико. У дяди изба забита детьми да еще постояльцами-цыганами — пустил на зиму. И хоть тиф-сыпняк выкосил наполовину, все же изба едва не разваливалась — в каждом уголке напичкано бредящими от хвори и голода существами. Под нарами у порога, ближе к свежему воздуху, положили отца.
Иногда он глазами манил сына, а сын боялся его, близко не подходил, весь дрожал. Мать, как ему потом припомнилось, холодновата была к отцу. И это ее отношение мальчик чувствовал и каменел сердцем к отцу. Он не видал кончины отца. Видел только, как зашел могильщик со своим напарником, — общество наняло их хоронить умирающих, и они каждый день объезжали село, заходили в избы, молча уносили покойников, клали на сани, везли на кладбище в братскую могилу.
Так вот, дети, говорил старик, мудрее взрослых и потому имеют право нести наказание наравне с ними. Взрослым надо подняться до уровня детской совестливости и способности к глубокому покаянию.
Нина смотрела на Истягина таким преданным и страдальческим взглядом, «каким первая христианка провожала на Голгофу Христа», — подумал Тимонин.
— Ну вот вам и русская психологическая размазня. Могла ли быть подобная клякса с ребенком и его родителями, скажем, у татар, не говоря уже о немцах или евреях? Но кто еще бессовестно разнагишается до сладострастия в своем самоуничижении? — сказал Тимонин.
Звякнули рюмки за дружбу и любовь.
— Всю жизнь вы, Антон Коныч, распутываете узлы в самом себе. Не созерцаете ли свой пуп? — сказал Федор Тимонин. — И не мешайте мне спасать вас, Антон Коныч.
«Только бы не сорвался Коныч… А ведь сорвется, — Нина с опасью и наслаждением ждала его падения. — Пасует он перед натиском и категоричностью».
Истягин начал каяться: давно сделал ошибку, изменил образу жизни родителей, и потому едет его жизнь на одном полозе. Фальшь сплошная. Вся жизнь его — авантюра, безответственность. И ни одно наказание не равнозначно его преступлениям перед близкими и далекими людьми. Господи, сколько фальши и позы в его исповеди!
— До святого вам, Антон Коныч, далеко, вы пока — блаженненький, но милый, — сказала Нина. — К лицу ли такому симпатичному дылде юродство?
— Кого винишь, дядя Антоша, — ласково спросил Федор, — договаривай! Тут все свои люди. Наши, одним словом. Нервишки ослабли, друг? Чуть-чуть я критикнул, а ты уж из оглобель вон. Пить надо поменьше, закусывать лучше.
— Федя, я чем-то тебя обидел?
— Не можешь ты меня обидеть, Коныч, потому что любим мы друг друга.
— Это верно.
Истягин, видно, захмелел, податливо откликнулся на просьбу Федора спеть старинную песню. Спел даже две, вроде бы на один мотив, протяжный и жуткий.
— А все-таки не пойму, почему тут встретил тебя, Федя? Что-то не то.
— Но вот ты же пришел, а уж твое-то требование от Булыгина Макса в свое время фактов, подтверждающих неверность жены, едва ли можно назвать благородным. Но пора забыть. Я рад встрече именно тут.
— Пришел с челобитной к хозяйке, а теперь понял — и тебя просить надо: поубавь интерес ко мне.
— Не по-дружески, Коныч. Как же убавлю интерес, если люблю тебя, дядя ты этакий. Вспомни дружбу нашу!
— Поубавь, пока добром прошу.
— А ты меньше дергайся. Не топырь колючки, как ерш. Али жизнь твоя не безупречна? Боишься моего дружеского любопытства?
По лицу Истягина прошли волны гнева и боли. Он встряхнулся всем своим крупным мосластым телом и, не обращая внимания на пытавшегося удержать его Тимонина, взял свой рюкзак, вышел из комнаты с какой-то основательной и вызывающей медлительностью.
— Антон Коныч, не отпущу вас, не могу отпустить. Федор, оставь пока нас, — сказала Нина.
Истягин вернулся в комнату.
Нина перенесла свое кресло в угол, глядела оттуда на Истягина. И он теперь только заметил, что глаза ее не похожи ни на материны, ни на бабушкины, глаза не филоновской родни: мягкая печаль, никого не осуждающая, но и своего не уступающая.
— Эх, Антон Коныч. Плохо мне…
— Да что за беда, дочка?
— С вами я откровенна. Одна моя подруга (друг она мой), потом назову имя, ехала на машине. Солидный человек с нею. Машина его. Но за рулем сидела она, понимаете, моя знакомая… очень близкая мне. Сшибли одного… хоть пьяный, а человек.
— Мужик должен взять на себя вину. Пойти и сознаться, — твердо сказал он.
— Бяка получается — мужик не виноват. Да и положение его… не для такой ситуации. Да и не было его в машине. Девка угнала ее без его ведома. Чего делать ей?
Чистое, теплое дыхание Истягина согрело ухо Нины, когда он, склонившись к ней, сказал шепотом:
— Тебе бы помог.
Сейчас он был весь во власти заматерелой потребности пострадать за Филоновых, за эту девочку. Даже умереть не жалко, если ей будет хорошо.
Но внутренне вполне созрев для отсидки по строгому режиму вместе со всеми переселившими его душу беззаконниками (настроениями), он вдруг заколебался:
«Ну и подлец я! Подозреваю это дитя в такой ординарности, как преступление, да еще с любовником, и мать ее подозреваю в мести мне за то, что ошибочно сделала меня своим мужем. Да какой я для нее муж?»ающий гнев — Грустно-злой насмешкой над собой Истягин добавил свой с ужасной быстротой прозрев.
— Есть и у меня такой человек, ему непременно нужно сесть в тюрьму. Это совпадает с его судьбою: жизнь закончить он должен в опале или в тюрьме. Он — закоренелый преступник. Одним преступлением больше или меньше — значения не имеет. Старый должок за ним числится. Мужик загремит без задержки. На поруки никто не возьмет его. Договорились? Затосковал он от праведной жизни.
— Это фантазия? — спросила Нина.
— Ему надо знать: где, когда, какая марка машины, какой номер. Понимаешь, он будет отвечать сразу по двум статьям: угон машины — раз, подбил пешехода — два.
Лицо Нины потяжелело какой-то мертвенностью.
— Нина, подруге твоей нечего бояться. Сам я виноват. Понесло меня на рыбалку. Да и то сказать, она ведь ухи захотела. Замотался на рыбалке. А Ляля затревожилась, ночью пошла искать меня, шалопутного, — почему-то показалось ей, что я с приятелями на машине по пьянке катаюсь, чуть ли не умчаться от нее захотел к деду. Верно, к деду махну, только теперь, а тогда не мог бросить… слабенькая… белокровие у нее. Ну, выскочила (глупая же) на дорогу навстречу чужой машине, а та отбросила ее на штакетник.
Облокотившись на подоконник, Истягин заплакал так несуразно, что Нина лишь неверием в искренность его горя подавляла свой страх и отвращение.
— Не остановились. Совсем современные молодцы… Но я их найду.
«Попадись ему — наломает костей. Ну хоть бы постыдился. Чувствительность показывает», — думала Нина с жалостью, презрением и боязнью.
— Нет, искать не буду. Совесть найдет их без меня. Да и что толку?
— Может, выпьете, Истягин?
Он безобразно прорыдал раз-другой, потом умолк, как умолкают плачущие дети, когда чем-то необыкновенным отвлекают их. И вдруг спокойно попросил, легко сжав ее руки выше локтей:
— В глаза мне посмотри. Молчи.
Глаза ее широко раскрылись, застыли. Упала на колени, вскинула тонкие руки, не то крестясь, не то хватая воздух.
— Мама, — едва слышно позвала она, заваливаясь на бок.
Истягин положил ее на диван, загрубелыми пальцами неловко расстегивал ворот кофты, бормотал:
— Напугал я ее… дурак седой… впечатлительная душа. Переутомилась.
Придя в себя, опомнившись, Нина увидела Истягина — стоял в дверях уже с рюкзаком, просил у нее прощения.
Она выпростала руки из-под одеяла, указала место на диване:
— Побудьте со мной. Без вас мне страшно…
Он сел робко.
В его огромных руках Нина спрятала свои вздрагивающие руки. Била лихорадка, жаром наливались пальцы.
— Ведь как было, — начинала она, дрожко выстукивая зубами. Но Истягин запрещал ей говорить.
Она зажмурилась. И вспоминалось ей: с истомой, отпетостью и радостным испугом заманивало голубое раздолье. Полная затаенности, доверия и риска, лежала в сухожаркой машине. Веселела от вроде бы недогадливости, от неподатливого целомудрия, возрастной мудрости Дядечки. Мила мужественная нагловатость открытого и в то же время тайного для нее лица — оно было такое, будто догадывался о немаловажном… Возможно, догадывался о том, что скрывала свое настоящее имя, назвавшись при знакомстве просто Племянницей. В пору девичества мать так же скрывала свое имя от Истягина. «В полночь все и произойдет… И я ему скажу… А что, не знаю…»
Долго виляли по егерским просекам, норовя оторваться от увязавшейся нахальной чужой машины. Казалось Нине, что ее преследуют Серафима с Федором. Ну что ж, может, это к лучшему, ведь хотели же ехать вместе. Машина проскочила устланный камышом перешеек, встала за кустами. Дядечка потянулся, разминаясь. Приветливо блестели глаза в золотых закатных сумерках.
Натянув палатку, кинул два бушлата. Нина постелила скатерть, разложила закуску, поставила вино. Чиркнула спичкой под дровишками. Но он загасил разгоревшийся камыш.
— Кто-то ходит за кустами. А ведь прежде не боялся. Нет, не о себе я думаю… Следят… Да что это нынче со мной?!
— Трусите? А еще броская натура. Жизнелюб. Флибустьерская физиономия, — она улыбнулась. — Я разведаю сей миг, Дядечка.
И она пошла вдоль светившейся по песку отмели и темневших кустов вербника. Под ногами, шурша, ломался камыш, накиданный половодьем. Вернулась. Села по-татарски на пятки, с тоской простонала:
— Почему заехали сюда? Зачем умыкнул меня? Ты губишь меня, Дядечка. Не может между нами продолжаться вот так… Наверное, есть человек, которому я годилась бы надолго. — Она вскочила, подпирая головой брезент палатки. — Конечно, риск с таким мужиком! Но однажды ты не заведешь машину. Или заскочишь в яму. Что мне тогда делать? У меня не будет даже вот на такую выпивку-закуску. Так это, к слову.
— Я откровенен с тобой до самого донышка, поверь. Скажи, сколько тебе надо на независимую жизнь?
— Деньги тут ни при чем, — тем не менее она, зажмурившись, считала по пальцам, как дети считают. Однокомнатную квартиру надо. Обстановку приличную, чтоб друг мог зайти и отдохнуть. Путешествия по стране и за границей.
«Ну и девка! А хороша пацанка. Вроде бы ничего особенного, а ведь сведет с ума… Господи, зачем я не сверстник ее? Конец мне? Высох? Раскаленные камни?»
— Поноси меня на руках.
Легкое тело ее пахло чистотою, лицо забылось в дремоте. Он носил ее вокруг палатки, то утопая в тени, то выплывая на лунный разлив.
Горячо трепыхнулась она, ловко спружинила на ногах. Подняв руки, глубоко вздохнула.
— На тебе, видно, только и можно ездить.
Смягченный лунным светом, профиль ее был тонок и нежен.
— А ведь я, кажется, пропадаю, дьяволица ты этакая, современная… Тебе не стыдно со мной, стариком?
Дерзко, оценивающе оглядела спортивную фигуру.
— Пока живой — ты мой.
— Пусть ночь будет нашей… Сядь. — Он потянул ее за руку, сжимая горячие острые пальцы.
— Сыро тут… Ляжешь и не встанешь, — она противилась.
Выхватил его из забытья вдруг заработавший мотор машины. Девчонки не было в палатке. Она уже сидела за рулем. Он сел рядом, отстраняя ее локтем. Маленькая грудь упруго поддалась.
— Ты малость хмельная. Дай руль.
— А ты пьян. Ну, выйди, я одна минут двадцать… Я не стою даже этого доверия?
Он вылез из машины.
Умело Нина вывела машину на дорогу. Взяла большую скорость. Машина подпрыгивала на выбоинах. Грейдерная дорога блестела выпуклостями.
Дачный пригородный поселок спал. Проскочила один красный свет. На повороте у реки из калитки дома шалопутно выбежала на дорогу женщина. Нина крутнула руль. Оглянулась — женщина на четвереньках ползла к штакетнику.
Нина прибавила скорость. Остановилась лишь далеко за поселком, в лесу. Погони не было.
«Нужно было помочь ей, — думала она. — А-а… Что она? Выметнулась на дорогу… Зачем? Кто ее просил? Жалко? Поезжай в милицию. Не поедешь!»
Дяденька ждал ее у палатки.
— Пожалей меня. Я скоро умру, — сказала Нина.
Лишь через двое суток Нина вернулась домой, на дачу, встревожила мать.
А теперь вот смотрела на Истягина, и лихорадка мало-помалу утихала.
— Как в бреду было, я ехала, а та выбежала на дорогу. А зачем выбежала? А зачем ехала? За грехи наказание?
— А ведь тебя, Нина, не было там, в машине… Приснилось тебе.
— Вы хотите, чтобы я там не была?
— Спи. И забудь то, что раньше приснилось.
— Останьтесь у нас до утра, пожалуйста. Утром простимся. И мать просила задержать вас. Вы очень нужны ей. А мне-то как нужны! Я ведь не все… Вы должны знать все!..
— Я не оставлю тебя. Спи спокойно. Я буду с тобой, я ведь тоже сирота. И людей сбивал и стрелял. И погано думал о них.
Серафима догнала его на берегу — отвязывал от коряжины свою лодку. Схватила за большой палец, потянула от реки.
— Я на коммуникациях… Как же так? Убежать?! Ничему не удивляйся. Не забыла я тебя.
— Да что ты?! Я ведь без разрешения, всего на минутку. Мне бы бумаги мои… Нина велела подождать, а я вот — уж ночь скоро. В ящике где-то оставались бумаги. Как она, Нина-то?
— Спит. Ты сонного снадобья дал ей, что ли? Целый день была сама не своя, а ты вот успокоил.
— По душам поговорили с Ниной, по душам.
— Ну? Как я? Сильно обработало время? — Быстрота речи Серафимы свежа, приятна энергией, уверенностью, полнотою жизни. Была она сытая, блестела, как гордая птица брачной поры.
— Ты — царь-баба. И сама знаешь свою силу.
— Да ну? А ведь я — в пониженном настроении. Хочу создать лигу одиноких женщин. Идея?
— Записки бы мне мои, а? И ради бога, не лги насчет лиги. Грех такой прекрасной лгать. Записки…
— Пошли в дом. Получишь все, что тебе надо. Даже мою душу бедную, близорукую. В обмен на твою четырехглазую. О господи! Кажется, совсем недавно все это было. Неужели жизнь прошла?
Сильная, молодая жизнь играла в каждом движении, в улыбке, в голосе ее. Легко шла к даче, и бедра поигрывали с девичьей грацией. Может быть, Антон Истягин все еще видел ту, давней девической поры Серафиму. Кажется, впервые достиг он дна своей невезучести, неладной своей доли и, стукнувшись больно, ошалелый, как после тяжелого сновидения, занемог недоумением: почему потерял ее? Но он давно уже сжился с навычкой обходить крутые взъемы на пути, решать не трудные, а первопопавшиеся задачи. И сейчас само собой пришло привычное объяснение: просто он не достоин ее. Саднило душу. Тяжело, зато и самоутешительно брать на себя вину, валить все на природную неутеханность.
Девически чисто и прохладно было в кабинете с циновкой, рабочим столом, книжным шкафом, ночником на столике перед диваном. Хвоей пахло целомудренно.
— Серафима, где мои записки?
…Однажды, в пору наибольшей веры в Тимонина, она пожаловалась на Истягина: надо же так отрубить концы, что даже записок оставил целый ящик.
«Записки? Какие?»
Серафима удивленно и долго смотрела на Федора.
«Не нравится мне, как ты взвинтился».
«Да ведь оставил-то он не случайно! Надежда на возврат».
Тогда Серафима достала из глубины шкафа фанерный ящик и, глядя исподлобья в лицо Федору, сказала:
«Вот тебе, Федя, записки… Тут жизнь. Эта тайна останется между нами».
— Где же эти разнесчастные записки? — недоумевала сейчас Серафима. — Я не уверена, все ли сохранились. Но ты сам виноват: ушел, оставил.
Она вышла.
Вернулась в спортивных зеленых брюках, в малиновой куртке-распашонке. Поставила на столик поднос с чаем и сыром. На другой столик положила папку с рукописями Истягина.
— Что уставился, Антон? Отдохнем. Будь со мной откровенным до конца! — Она возбудилась, помолодела. — До самого дна откровенным будь. Кто ты такой? Я уже не знаю, где выдумка, где реальность. Кто же ты?
— Я Антошка Истягин, рогоносец, ассистент на побегушках. Но это мне нравится. А ты кто? Генерал в бабьей курточке?
— Аль похожа на генерала?
Красива Филонова — богиня войны в отставке. В расцвете сил. В осанке что-то значительное, державное. В минуты отчаяния можно к такой прийти хоть на порог, молча постоять, и тобой овладеет спокойная определенность. Но сейчас какая бы то ни было определенность и спокойствие были Истягину враждебными.
— А что, Коныч, японцы хорошие дороги понастроили в Корее за сорок-то лет своего господства? — спросила Серафима.
— Мы высаживались с моря. О дорогах не могу судить. Да и прошло сколько лет!
Серафима улыбнулась с глуповатой хитрецой: как же так, не видал дорог, а хвалил?
Истягин повеселел от немаловажного открытия, хоть и запоздалого: умные, как и глупые, каждый на свой манер. Умный одной разновидности знает и все время помнит, что он умный, и, если ему приходится притворяться дурачком, быть просто хитрым, он вроде бы расстается со своим умом, но лишь на время. А есть умные от природы стихийно, и не подозревающие о своем уме.
Бывшая жена его Серафима была средняя между двумя типами умных. Иногда во время беседы она далеко отпускала от себя свой бдительный ум, и тогда лицо ее одухотворялось особенной, несколько опасной задушевностью. Но чаще она хитрила, придурялась, косила глаза на свое левое плечо, вроде бы перешептываясь со своим умом, стоявшим за спиною, как лукавый бес, опасающийся перехитрить даже самого себя.
Истягин окреп духом от этого нового видения, и в то же время он жалел о том, что образ Серафимы несколько приземлился, впился в разряд обычных людей.
— У нас-то, получается, хуже дороги? — Наивность и дурь, напущенные на себя Серафимой, тут же оживили не напускную, а природную развесело-грустную дурь Истягина.
— У нас лучше: длиннее, шире! — воскликнул он самозабвенно-восторженно. И тут же раздался короткий нечеловеческий хохоток.
Серафима отпрянула, одним цепким взглядом ощупала все углы своей комнаты. Никого, кроме них двоих да тревожно поднявшей голову кошки, не было. Серафима тяжелым, умным взглядом давила на скорбно-суровое лицо Истягина.
— В чем дело? Что тут смешного, Антон?
Истягин с усилием разомкнул спаянный рот:
— Развлекаюсь, когда юмору много… О дорогах? Рассказал я сюжетик сочинителю, довольно молодому, а он только и запомнил — отличная дорога.
— Что за сюжетик?
— Десант в Сейсин. Цель: просочиться в тыл, деморализовать штаб. Как змеи, проползли мы незаметно. Тряхнули штаб полка. Ошалелый японец-смертник вцепился намертво в кисть правой руки десантника. И тот волок его, между прочим, по отличной бетонной дороге к обрыву. Не разжать пальцы, а надо уходить, прыгать с обрыва. Ну, пришлось подрезать сухожилия. Один твой и мой друг до сих пор волнуется, потому что я волок японца-смертника по бетонной дороге и тем вроде бы ставил под сомнение достоинство своих отечественных дорог. А ты умная, вторишь за Федькой.
— Да… Все-таки незачем хвалить дороги. Да еще походя ругать местное руководство, мол, до общежития тротуара не сделают. Чуть ли не мелькала мыслишка: мол, запустить бы иноземцев в Сибирь… Пусть дороги понастроят, а? Трезво расцени все эти сюжетики: бяка получается. Вроде бы клевета, — веселая дуринка заиграла на лице Серафимы. — Ладно, слово «клевета» можно заменить словом «порочил». У нас же идет покуда игра, примерка. Стало быть, разговорчики вел… какие? — спросила Серафима, как бы одновременно став просто умной себе на уме. — Ну, а еще какие сюжетики, Антон, знаешь?
Что-то вроде природной игровой придурковатости так и потянуло Истягина подыграть, подзапутать, хотя и понимал, что не к лицу в его-то лета легкомыслием тешиться, да еще с такой милой женщиной.
Серафима потянула из рюкзака тетрадь в голубом переплете, спросила: что это?
Истягин таинственно, по-детски сказал, что записал он легенду о Брате и Сестре — слышал от старого тибетца, чуть ли не из Лхасы.
Истягин спросил, работает ли камин или это подделка. Серафима сказала, что камин исправен. Тогда Истягин разжег в нем два полешка, потом положил ближе к раздвоенному пламени рукопись легенды о Брате и Сестре.
— Значит, тебе не нужны твои записки? — спросила Серафима.
— Не нужны, конечно.
— А мне? Коныч, милый, отдай мне, пока не попали в чужие руки. Смеяться будут. Мне нужны!
Он покачал головой.
— Ничего, где есть хоть малая частица меня, тебе не нужно, Серафима.
— Но это чепуха, милый мой! Так можешь сказать, что и выходила за тебя легкомысленно, тяп-ляп — и готова? За кого же ты меня считаешь, Антон?
— Полная несовместимость у нас.
Она вскочила, выпрямилась — склонилась к нему лицом с прищуренными глазами.
— А ты пробовал совместиться? Сколько ночей спал со мной? О господи, что я? Жги. Письма ко мне не дам. Мои они! Почитаю… на старости лет… Нет, сейчас.
При свете камина читали: Истягин записки, Серафима — письма.
— А ведь письма читаю будто бы в первый раз. На выборку. Вернись ты сейчас, я бы уж не отпустила тебя. Любил… выдумал меня… Цветок-то дивный искал… Нашел?
— Молчи… поют соловьи, деревья шелестят за окном.
— Антон, тревожусь я за тебя. От моего большого счастья тревожусь. Душой болею, а сам ты о голове своей не думаешь. Откровенно скажи: почему столько лет не пытался забрать свои бумаги? Гордый ты — вот причина.
— Какая гордость у меня-то? Стеснялся я.
— Гордость. Тут я тебе не уступлю. Ведь застенчивость — самая наивысшая гордость. Ведь любишь безысходной любовью и презираешь самым изощренным и страшным презрением — тихим, покорным. И бумаги не требуешь, потому что в подлости подозреваешь меня и моих друзей. Мол, своруют. Капкан с приманкой оставил: мол, полезут — он и прихлопнет. Ведь тебе край как необходимо понизить свои возвышенные мнения обо мне. Святую-то тяжело терять. Разжаловать надо в грешницы, а?
— А ведь это, кажется, правда.
— Тебе приходилось убивать? — застенчиво спросила Серафима.
— На войне.
— Война не в счет. А сейчас мог бы? Ты это лучше моего знаешь. Потому и избегаешь заглядывать ко мне, что на себя не надеешься. Впрочем, это психология. Жалко тебе меня? Любишь ведь? Убил бы? Не меня, так его?
«Душа отца возьмет верх — убью», — думал Истягин, не замечая, как Серафима чуть ли не в глаза сует ему рукопись, спрашивает: что это за стряпня?
— А-а-а, это стряпал, когда ждал твоего возвращения из заморского рейса, ждал, как покинутая на берегу баба, беспомощный и злой… Ах нет, это за несколько часов до боевого выхода кораблей в море. Тогда я боялся встречи с тобой, сидел в штабе бригады подводных лодок.
— Забираю. Мне нужно все. Ты заявишься ко мне не сейчас, так позже, поумнеешь когда…
«Рьяно, масштабно заботится обо мне Серафима, — подумал Истягин даже с какой-то несуразной согбенной гордостью, что его возлюбленная такая расторопная, настойчивая. — Ну и пройда баба. Неужели я что-то значу для нее?»
В памяти закодированы имена тех, кто, по его убеждению, информировал Серафиму о его жизни. И он подыгрывал некоторым бесшабашно, рисково для своей репутации, догадываясь, что огорчал этим Серафиму в ее благородных помыслах помогать ему.
— А что, Серафима Максимовна, задвигаются уши у твоего при виде вот этого материала? Спалим и это. Вообще-то, Серафима Максимовна, не хочется расставаться с твоими — уж очень они потешные…
— Я занимаюсь слежкой за тобой, Антон?
— С увлечением занимаешься, по долгу нравственному. Но и я все время… думал о тебе, то есть, я хотел сказать, изучал тебя. Хотя от своего-то опыта временами в глазах темнеет. А вот мысленно слежу за тобой.
— Валяй. Не тебе разгадывать меня, Истягин. Заплутаешься, в ясности моей заплутаешься. Ясность посложнее, чем всякая муть. Ясности принадлежит будущее, муть же вся в прошлом.
Истягин зачурался самоуничижительно:
— Да разве мне разобраться? Созерцаю издали с удивлением, восхищением и даже любовью. Тебя мне на всю жизнь хватит созерцать. Что тебя понуждает не спускать с меня глаз, я не знаю.
— Цели у меня, конечно, не возвышенные. Забота моя об Истягине самая обыденная. Как же, сиротой ушел тогда… Если прежде я сомневалась, то сейчас нет сомнений: ушел мстительно. Лялей был доволен? А ее я тебе дала. И потом помогала сводить концы с концами. Говорила ей: Ляля, не тебе даю, а ему, он — дурачок способный. Пикнешь, сманю его.
— Истяга, напоследок раскрывайся до дна: как жить думаешь со своими сиротами?
— А что? Моя жизнь простенькая, идет сама собой, как жизнь травы или дерева, нет в ней поучительного для человека. Зачем занимаешься мною? Я не герой, не преступник, кажется, пока. И виноват в одном, и вина моя серьезнее, чем ты думаешь. Жив остался — вот моя вина. Считай меня павшим, все иной раз слезой капнешь.
— Ты хуже преступника, Антон Коныч, хуже. Неуправляем по простейшим законам. Людей во все времена смущала стихия. А теперь век научный, тем более враждебен стихии, — уже дружески шутила Серафима.
— А Светаева пошто не видно тут? Не поладили, что ли? А уж вон какая любовь у вас была, аж в глаза мне вызов бросили. Смелая любовь. Сильные люди. Хвалу петь надо вам.
— Да, всех я в люди вывела… Одинокой осталась сама да еще мой первый и самый дорогой — Антошка-дурачок. Слышь, давай вези ко мне своих детей, Мишу и Машу… Ты больной человек. За моей спиной тебе было бы спокойно. Ах, как это сложно все. Не уехать ли мне с тобой в тихий край? Всю-то свою жизнь норовила быть бесстрашной, нагловатой, а вот не получалось естественного очаровательного нахальства. Ну что ты наряда моего стесняешься? Обними, как бывало… Умел ведь.
Истягин восхитился простодушной, наивной, легкомысленной энергией. Сильный и красивый человек Серафима, когда вот так, попросту.
— Серафима… отпусти меня на волю.
«Сам мельтешу перед ее глазами, а всю вину валю на нее, будто следит за мной».
— Да ведь я тебя спасаю. На грани гибели ходишь. Как лунатик. Эх, а мог бы получиться из тебя хороший парень! Чего-то не хватает или излишек чего-то, а?
— Я раскрылся. А ты со мной можешь — обо всем?
— Я заглядывала и вниз, и вверх, и во все измерения. Туда тебе рано заглядывать — обморок опахнет. А потом (ты погоди, пусть душа твоя возмужает, разрастется, будет более устойчива) я покажу тебе глубинные пласты. Открытие века в масштабах одной души, — вроде бы с улыбкой над собой говорила Серафима, подлаживаясь под Истягина с чисто женской способностью перевоплощения, подражания мужу.
— Ну хоть малость самую раздвинь завесу над душой, а? Ведь ты все блудила словами…
Она так распахнула кофточку, что грудь с крупным соском упруго выколыхнулась на свет божий. Но тут же Серафима запахнулась.
— Не думай, что я очень уж хочу с тобой сойтись. Все, больше никогда я тебя не увижу. Если я тебе нужна, признайся сейчас. Ночью разбудишь, плохо тебе будет.
— Да как же я разбужу, ты что?
— Да очень просто. Сплю рядом, в дверь замок не врезала пока. Ложись, спи.
Ночью, близко к свету, Истягин вышел на веранду. Под тугим с моря ветром стояла Серафима в розовой рубашке. Не уступала ознобу, лишь легко холодели голые руки и шея — высокая, сильная. Ветер откинул волосы, во впадинах под нежными скулами тени — не то гордости, не то отчуждения. И хоть почувствовал, что явился не ко времени, он накинул на ее плечи пиджак.
Невнятно бормотал он: приснилось, что душа ранена навылет снарядом главного калибра, всю душу вынесло, остались только краешки тоненьким ободком…
— Антон, что ты бормочешь? — Серафима прислонилась щекой к груди его и тут же отпрянула: жаром несло. — Жар у тебя, Антон.
— А хорошо-то как, тепло. Эх, подольше бы так вот в тепле побыть. Зябнул я последнее время. Прежняя закалка уже не срабатывала. И туман хороший в голове.
Серафима принесла градусник и, приподняв под локоть тяжелую руку Истягина, сунула под мышку. Внимательно глядела на присмиревшего.
Быстро успело набежать тридцать девять с половиной. Серафима вдруг отпрянула, попятилась за дверь, потом потянула Истягина на себя, втолкнула в его комнату, а сама исчезла.
Снизу от реки подымался по лестнице человек. Истягин уже из отведенной ему под ночлег комнаты разглядел его — седоватый, румяный, крепкий. Портрет его в газете Истягин видел прежде.
Истягин положил градусник на тумбочку, потом взял и воткнул в землю под цветком, потом — вынул, обтер подолом рубахи, положил на раскрытую книгу. И хоть жаркий туман, казалось, вился вокруг головы, Истягин тише предутреннего ветерка снялся с якоря.
Пока его не было дома, черно-белая Найда (шакаленок), вскинув острую мордочку, всю ночь выла обреченно.
Макс Булыгин манил ее к себе, успокаивал. Она умолкала, но от истягинского дома не отступала. А потом снова заходилась вытьем. Когда увидала лодку хозяина, она бросилась вплавь навстречу. Он ее схватил за уши, поднял к себе. И на берегу она, такая маленькая, с рукавицу, подпрыгивала чуть ли не до груди Истягина, взвизгивая.
Дети пока находились у Клавы Булыгиной. Истягин, все в том же состоянии внутреннего жара, сидел в своей сторожке-фанзе, чинил сети очень ловучие. Хотел подарить их Максу на память.
Макс уволился с флота, работал кадровиком в институте, и сети ему сгодятся.
Бросив сети в угол, Истягин сел за столик (две доски) перед оконцем, и Найда легла у ног, вздохнув по-бабьему, в свою очередь успокаивая хозяина. «Давай работай», — вроде бы сказала она, подмигнув обоими глазами, и потом зажмурилась. Он просмотрел выписки из древней рукописи — наставление, как рубить храмы по законам душевной прочности. Чем-то близок был древний мастер с чуткими к правде руками, широк доверчивостью.
Истягин улыбнулся, как будто перекликнулся с братом или отцом, положил выписки на книжную полочку — две свежеоструганные лиственничные доски, пахнущие таежными привольными сумерками. Потом развернул клеенчатую тетрадь, чтобы записать самое необходимое — как не мешкая уехать к Голубой Горе.
Найда, лежавшая у ног Истягина на полу, вдруг заметалась, полезла под кровать, путаясь лапами в сетке. За оконцем взмыл дикий предсмертный взвизг и тут же замер.
Истягин расплескал горячий чай на усы и колени. Выглянул из сеней. Крупный старик Маврикий Сохатый тащил на удавке двух собачат, они кувыркались, и перед глазами Истягина мелькали их белые подгрудки.
Сохатый придавил сапогом вздрагивающее тело кобелька, потянул удавку.
— Ну, мыслитель, убери. Нащенила приблудная сучка под дачей.
Дрожь пошла по спине Истягина. «Кажется, такая же, как у собачат», — подумал он с мимолетной озлобленностью на себя.
— Вона она, сучка-то, завывает… Ружье дай, караульщик.
— Нет патронов, — отрывисто бросил Истягин, глядя в сторону.
— Ну и страж. А если воры? Гороху ешь побольше, напугаешь… — Грубость Сохатого была примиряющая, неуверенная.
— Патроны не держу. Как бы не застрелить кого…
Сняв удавки, Истягин отнес бездыханных кутят под ясень, прикрыл брезентом. Спугнул ворону с дерева.
Сохатый, присев на корточки, мыл руки в реке. И отсюда, с каменного плаца, казался он в своем плаще серым валуном.
Истягин постоял, успокаиваясь, сбивая внезапную ожесточенность. Понимал умом, что старик Сохатый неповинен, а все-таки именно он, удачник довольный, нарушал грустный в лихорадочном жару покой. Озираясь, шевеля немо губами, Истягин вошел в избушку, выманил из-под кровати Найду, взял на колени и, поглаживая, глядя в ее печально поумневшие от испуга глаза, поунял дрожь.
— Не пугайся, нам еще рано… Поживем. — В этих вроде бы первопопавшихся словах были неказистый форс и самое первородное горе горькое. Но в это время что-то огромное заслонило солнце в открытых дверях. Истягин и Найда, оба, враз, обернулись на дверь.
Кто-то переступил порог. Срезанная прямыми плечами, раскололась за кем-то синева неба. Вошла крупная женщина.
— Не зарыл псов, отдышались, убежали. Ох, лень обуяла тебя, Антон Коныч. Но, видно, суждено им жить… Пусть бегают. Я к тебе зачем? Спросить: почему ты чудишь? То есть — ассистент и сторож. Я посижу, а ты подумай: кто ты такой?
Казалось, вот уже много лет самоуверенная женщина эта вела с ним беседы вокруг да около, вслепую кружила у самого зыбкого в душе, очевидно сама не подозревая, что Истягин начинает вскипать изнутри.
— Познакомимся заново: Антон Истягин, отец трех сирот, если не считать четвертую — дочь Нину…
— Антон Коныч, а ведь ты, пожалуй, не догадываешься, почему я волнуюсь за тебя вот уже много лет.
— То есть в душу лезешь. Знаю!
— Ну, коли такой прозорливый, ответь мне прямо: почему ты не в мать, не в отца, не в прохожего молодца? Отец твой был крепок и чист. Уж как его припирали свои же: подпиши, чтобы япошки отвязались. Не тут-то было. «Надо расстрелять — стреляйте, а подписывать не буду!» Так-то вот. А ты, Антон, кто? Вроде не совсем дурак, а движения вперед нету.
— Думаете, легко получить мое признание?
— Не о том я! Ушли времена легких признаний. Ох и хитер ты, Истягин. Загадочный тип. Много о тебе всякого говорят… Ты уж лучше сам мне расскажи, кто ты сейчас в новом качестве? Ведь по одним данным на тебя дело надо заводить, а по другим…
— Награждений не жду. Невтерпеж, хочется допросить меня?
— Нехорошо шутишь с допросом-то, Антоша. Простая беседа в привычной форме анкеты — эпоха приучила к анкетам, потому что без учета и статистики жить человеку невозможно.
Собеседница ходила от окна к двери мягким шагом, поскрипывая лакированными остроносыми туфлями, лица же ее пока не было видно, но чувствовалось, что оно необыкновенное, редчайшее по безликости, собирательное, лицо вроде бы эпохальной значимости.
— Все знаю о тебе, Антон Коныч.
— В этом и сила мещанина, что он все знает о соседе, а в самом себе безнадежно блуждает, — отрезал Истягин, но тут же решил: надо с нею поспокойнее, она, возможно, та самая, которая является человеку раз в жизни, ну, вроде судьбы. Да и ждал ее он.
— Знаю все! Из каждого уголка существа твоего так и веет отчуждением от человечества. Не понимаешь эпоху, но и эпоха в таком случае не будет стараться понять тебя, а просто пройдет мимо. Со спокойствием господствующего большинства. Большинство какое? Подавляющее. Навалится всей тяжестью правоты — мокрое место от меньшинства останется, то есть от тебя, Антон.
— Твоим друзьям из большинства не по себе лишь оттого, что кто-то хоть маненечко побольше ихнего видал. И совсем уж теряют равновесие, если хоть чуточку по-своему понимаешь жизнь. Да не всю, а лишь отдельные ее моменты. Ну хотя бы сам свою жизнь. Один умнейший и лютый человек говорил мне: «Зачем ты раскрываешься перед н и м и? То есть перед ней и ее друзьями. Ты должен быть тайной для н и х. Они же ведут войну с тобой — необъявленную, истребительную. Нет, не убить, не заточить, а тоньше: посмеяться или смарать тебя». Я спросил его: «Зачем же смарывать? Я зла не делаю». Он даже крайне удивился: «Как — зачем? Воюют за тебя против тебя. Уравнять. Если не дорос, довести тебя до кондиции, до своих параметров, до своей калибровки. Если излишества в тебе — срезать, умять. Но все с тем же благородным намерением — поднять до с е б я». Исключительность и м не по карману. Да и поднадоела, вредна для здоровья общества. Пусть исключительность и самобытность примут форму безликости.
— Видно, одинок ты.
Истягин с ходу завелся даже с большей откровенностью, чем ожидала от него его собеседница.
— Как одинок? А ты позаботилась, наслала на меня учителей. Твой наивернейший осведомитель до того взволновался, будто я подложил фугас под здание современной цивилизации. Гонятся они за мной вот уже много лет. Еще бы, я унес огонь, без которого племя погибнет. Намекни своему любимчику — расколол я его от макушки до пят. Признаюсь, как бы строго ни судили меня по закону, все равно мой приговор мне самому строже.
— Напоказ. Но это не суд, а показуха.
— Сужу себя по законам сердца. Говорю глупо, но иначе не могу, потому что ты, родная дочь века, изловчилась поставить меня в то исключительное положение пасынка, при котором только и мыслимы глупые ответы. Долго, с тех пор как стал я помнить себя, загоняла ты меня в такую безвыходность и наконец загнала. Теперь самодовольно отдыхаешь. А я вот приговор себе выношу.
— К чему же себя приговариваешь, Антон?
— Хотел — к смерти, но это уж очень легкий, жалостливый приговор. Так низко я еще не пал. К бессрочному страданию приговорил себя.
— Конечно, на свободе, на пару с бабенкой, с приятелями-трепачами…
— Страдания на воле тяжелее. Но если хочешь, можно и в тюрьму, — сказал Истягин. — Я свыкся мысленно. Ведь отвечать-то я должен за покушение на Светаева. Ведь это только казалось, случайно ранил его… убить духу не хватило: уж очень прекрасно сказалась в нем порода во всем, особенно в форме головы. Десять лет беру.
— Что-то уж очень охотно соглашаешься на десятку. Подозрительно это. Маскируешь грехи потяжелее.
— Жить-то мне все равно не хочется, нечем жить.
— Тогда «вышку» проси, авось дадим. Я похлопочу по-дружески.
— Обмана не будет с «вышкой»-то?
— Подсоби мне, добавь еще телегу подлости. Нет, не по женской линии. Тут ты не оригинален.
— Ну а что? Подскажи оптимальный вариант. Связь с заграницей? С какой державой лучше связь-то? Поомерзительнее чтобы.
— Фактура твоя простовата для заграничного варианта. Суждено тебе жить и умереть на своей земле. Бежать некуда, да и никто тебя не ждет там. Для них ты опаснее. Не побежишь.
— Верное наблюдение. Не бежали от Чингисхана. Гибли. Какую только закалку не прошли… Не умеет русский бегать. Право, головы не приложу.
— Да неужто ты, Антоша, такая посредственность, что не натянешь на «вышку»? Неужто так и застрянешь где-то на уровне язычников, то есть словоблудов? Словам не верю, нужны действия, ну хотя бы не свершенные, а так, в подлой душе созревшие импульсы, пусть немые. Подумай, а я уединюсь в уголке, отдохну. Мне надо сейчас же быть одновременно еще в одной преинтереснейшей даче, там ведь твоя судьба взвешивается. Весы в сердце одной женщины. Не исключено, тебе крупно повезет: пока я беседую с тобой, залетит сюда она спасать тебя и мучить всю жизнь. Но ты будь уверен, я могу быть и там и тут сразу.
— Двулика ты, однако!
— Лиц у меня не два, а больше. На каждое твое злонамерение — лицо с глазами и ушами. Сейчас у меня лицо упреждающее, оберегающее тебя от оступок. Не хочешь ли послушать, что говорят про тебя там?
— А вдруг я узнаю друзей?
— Не исключено.
— Не хочется разочаровываться.
— Ты еще способен на разочарование? Странно слышать это от циника. От железной бочки — пустой и промороженной. Да собираешься отбывать «десятку», если элементарного знания людей пугаешься? Нет, жить ты хочешь даже ценой подлейшего унижения. Кокетничал, мол, нечем жить. Вот такие-то как раз и цепляются за жизнь судорожно. Способны убить.
— Врешь, не цепляюсь за жизнь.
— А зачем умирать? А кто же дочь возьмет за руку? А еще сынишка… Что произошло с тобой, Антон? Жалко мне тебя. Даже не тебя, а надежды, с тобою связанные. Получился пшик. Только русские умеют так лихо и жестоко терять себя. Что произошло, Антон?
— Ничего не произошло, если ты опять тут. Конечно, меняюсь, старею. Особенных изменений не чувствую.
— А тебя били когда-нибудь? — тихо, с угрожающей лаской спросила собеседница.
— Сладить со мной трудно.
— Пожалуй, мослов много, рычаги сильные. Приемчики знаешь. Ладно, расстанемся пока. Но не забывай, Конь Антоныч: понадобишься, я заявлюсь в любой момент. Считай себя заложником на воле.
— Да как же жить в постоянном ожидании твоего визита?
— Сам решай. Или давай оценку своей жизни, или жди, когда я дам эту оценку. Хуже будет. Я не мщу, а лишь обезвреживаю, месть чужда мне. Моя цель высокая: избавить твою душу от излишней пары глаз. Ни обществу, ни тебе, ни детям не нужны четырехглазые. Или я избавлю тебя от мучительных, бесплодных размышлений, или уничтожу. Это в том случае, если ты пережил себя безнадежно, безвозвратно. Догадываешься, кто я? Может быть, мать твоя… Ну, та самая, которую измучил ты своей баламутностью в пору малолетства. Удивляешься, что я говорю как начитанная? Знай же, вы настолько всесильные и нетерпимые к невежеству, что не только живых на всем земном шаре подымаете на свой уровень, но и даже нас, покойников, перевоспитываете. Иначе нельзя идти вперед, не подтягивая предков.
— Не матушка ты! Нет! Ты образованная и злая баба. А если мать, то, может, об отце что скажешь?
— Ты предал его да еще красиво солгал о смерти его… Всю жизнь лжешь. Спасителя человечества из себя изображаешь. Играют тобой настроения…
Истягин очнулся.
В руках оказалось ружье, уже переломлено, но патроны не вставлены, лежали на столе. Собачка Найда спала глубоко, похрапывая.
Истягин облил голову холодной водой. Пошел к Булыгиным.
Грудная (теперь из пузырька кормили) лежала в коляске, а на нее, встав на стульчик, заглядывал Миша, тихо спрашивал:
— Тебя как зовут? Почему молчишь? Скучно?
Истягин до испуга поверил, что младенец вот-вот заговорит, пожалуется брату, что мать не успела облюбовать имя, умерла, а отец закружился, отупел.
В институте вдруг заупрямились — нельзя увольняться. Начальство будто только сейчас спросонья глаза продрало: фольклорист нужен. Правда, научной ценности он не представлял, зато безотказно ездил со студентами в совхоз на прополку бахчей, уборку хлеба. Хватились: оказалось, правил стиль научных сборников, даже статью самой Катерины Фирсовны Филоновой. Она-то больше всех огорчилась решением Истягина уйти из института. Маленький винтик был не заметен, а тут вдруг дал о себе знать, повернувшись не в ту сторону. И все же больше из приличия, умиляясь своей чуткостью к бывшему фронтовику, ему предложили не уходить, а подумать обстоятельно.
В правлении садоводов Истягин оформил по всем правилам передачу сада и дома Максу Булыгину, лодку уступил сторожу Волкову.
Когда шел к трамваю, наперерез ему вышел Светаев в поношенной куртке, рыбацких сапогах, под измятой кепкой очки на выразительном носу. Был он как бы неумытый, но вольготно, басовито тянул флибустьерскую песню. Истягина он не заметил по-особенному — вроде заметил и не заметил, как бы временно, мол, захочу и сейчас же возьму на прицел каждый твой жест, даже помыслы.
«Почему он тут? Стоп! Уж не спятил ли я? Да нет, вижу его всего, вон пуговица болтается на куртке. Какой, однако, он жалкий при своей-то красоте. Что с мужиком?»
Истягин, поджидая трамвай, затаился за молодой четой — мужчина и женщина были широкие, гладкие, откормленные, вроде бы совсем отличной от других людей породы. И глаза их с царственной поволокой никого не замечали. Истягину было за их спинами спокойно, как за крупными конями.
Светаев, покачиваясь, подошел к остановке на противоположном углу, у магазинчика (торговала много лет татарочка, дачу нажила). Истягин не слыхал, что говорил Светаев, только видел, как он протянул руку индонезийцу-моряку и как тот отвернулся.
«Да зачем Степан так-то пошло и так униженно? — такого состояния удивления, близкого к смятению и унижению, Истягин еще не испытывал. — Да что со Степаном? Выбит из колеи богатырь. Уж не беда ли какая?»
Подошел трамвай. Холеная чета полезла, сопя. И сопение их тоже породистое, сановитое. Истягин по привычке пропустил всех вперед себя и только взялся за поручни — Светаев увидал его с того угла и погнался за трамваем. Он сильно топал разбитыми сапогами. Очки слетели, но Светаев поймал их почти у мостовой. Разномастный песик бежал за ним.
«А ведь с ним что-то неладное», — решил Истягин. На повороте соскочил.
— Что ты, Светаев? Попадешь под трамвай.
— Коныч, я не дам тебе погибнуть. Я за тебя пойду в пекло. Все перенесу. А ведь ты не считаешь меня другом? Погоди, впрочем, на то, на что я готов ради тебя пойти, друг не может решиться. Тут надо еще что-то позабористее дружбы, какой-то интерес особенный… феноменальное… притяжение, Антон Коныч. Уж сколько лет?!
Светаев стал еще плечистее, годы смягчили грубые флибустьерские черты лица. Сурово взглянул из-за очков янтарными умными глазами. Но тут же молодая улыбка раздвинула широкие губы, и он дружески кивнул головой — кудри маленько посеклись, поредели, но голова по-прежнему молодая, крутой посадки.
Истягин не мог понять — выпил или притворялся выпившим Светаев.
— Вообрази, Антон Коныч, везут на корабле злодея из злодеев. Крушение. Кого спасать? Друг дружку? Но нас много, а злодей один, и велено доставить его любой ценой. Даже ценою жизни некоторых из нас. Вот как поднялась цена на злодеев! Нет, ты не злодей… пока. Но даже в этом качестве ты стоишь не одной репутации. Мне велено задержать и доставить тебя к одному прекрасному существу.
— Степан, подожди меня вон в той пивной, на травке. Я схожу в больницу, за справками о сыне.
— Врешь ты, Истягин! Ты уже был там. И я был. Все справки ты взял. Все я знаю. Я от тебя ни на шаг, феноменальный ты человек в моей судьбе. Считаешь меня подлецом, но я за тебя в ответе перед всем светом. Идем!
— Уезжаю я… А все еще не расплатился с тобой…
— Сколько я сил потратил, изучал тебя. Любил тебя, как брата. И не знаю, кто ты. Ни даты, ни службы, все это не в счет. А другим профилем… Где ты? Где не ты? Ну скажи, куда хочешь ехать? — со стоном умолял Светаев.
— Никому не скажешь, Степан?
— Могила!
Истягин смотрел на реку, глаза стали яснее и больше.
— Надежное убежище — неизвестностью зовется.
— Страшусь больше не за однодневку, а за вечность. Почти любой продукт допустимо подпортить, но только не вечность.
— Заладил о вечности. А она за ухом не чешет, — рассеянно сказал Истягин.
— Вечный ты, Антон. И хорошо, что не знаешь о своей прописке к вечности. Ничего ты не знаешь. А вот у меня нет вечности. Но зато я знаю, что ты — вечность. И мне за тебя тревожно.
Со все возрастающим интересом взглядывал на песика Истягин.
— Любопытный, — сказал Светаев, — и кличут его Песокот. Мышей ловит. Одним словом, Котопес. Две должности исполняет — собачью и кошачью.
— Загадочный, — согласился Истягин и, совсем неожиданно вздрогнув, как при редчайшем открытии, подумал, что в собачке этой закодировано некое колоссальное обобщение чего-то непонятного и значительного.
— Когда же взыщешь должок с меня? — спросил Истягин. — Ведь мы с минуты на минуту разлучимся. Навсегда. Помню слова твои: «Когда начнешь, Истяга, сильно радоваться, тогда и нагряну». Сейчас я почти в зените, Степан Светаев. Бери долг.
— Пошли ко мне. Угощу. Вином. Тогда и о долгах поговорим.
— А душа моя стоит стакана твоей дешевки? Что-то засомневался, действительно ли повысилась цена на мою душу?
— Душа твоя не падала в цене, Истягин.
Во дворе у маленького хлева закрякала утка в своей птичьей безнадежной тоске. А когда, изнемогая, умолкла, Светаев сказал: охотник Федор Тимонин держит взаперти дикую утку с подрезанными крыльями, потеряла птица двух мужей — один селезень улетел, другого по оплошке зарубили на закуску. Собачка — Котопес-Песокот — тоже Тимонина.
Жил Светаев холостяком, никого не пускал к себе, кроме старой женщины, приходившей убирать квартиру. Заставлена квартира стеллажами — книги, фонотека. Антресоли тоже забиты книгами. Жесткий диван у стены, стол рабочий перед окном.
Скрестив на груди руки, проследил за обозревающим взглядом Истягина, пожевал жесткими губами, глядя на Истягина из-под очков, улыбнулся вроде бы повинно:
— Вот мои друзья — книги и музыка. С дураками мне не по пути.
Наливал в рюмки адмиралтейскую водку, а Истягин не спускал глаз с его руки: еще крупнее стала в запястье, загустели русые кучерявые волосы. И Истягину вдруг стало покойно и даже отрадно.
«Если бы я не встретился с ним, я бы упустил что-то главное в моей жизни», — подумал Истягин.
Светаев поблагодарил Истягина за то, что не погнушался зайти к нему.
— Небезопасно для репутации встречаться со мной. Я веду себя с коллективом института на грани войны и мира, как они считают. На самом деле смарываю с себя настолько, чтобы не выдвинули в руководители, однако и не махнули рукой, как на пропащего. Меня вполне устраивает полуподозрение, полудоверие: не очень мешают жить, как мне хочется. Но до твоей воли, Антон Коныч, мне далеко.
Вдруг из окна противоположного дома загремел транзистор на полную катушку.
— Дядя Маврикий Андреевич Сохатый запустил агрегат, а сам пошел в магазин, — сказал Светаев, плотнее прикрывая окно. — Глохнет мой старик. Но долго будет звучать в голове его море: на всю жизнь напело. Так вот помрет, а транзистор будет поигрывать. Человек всячески продляет себя как умеет. Старику жить нечем, сам как-то проговорился, а на самом-то деле это правда. Итожить пройденное. А что в нем? Как у всякого крупнокалиберного жителя отходящей эпохи: необъятно много и ничтожно мало.
— Старик крепкий, фундаментальный, — сказал Истягин.
— Вообще-то не унывает. Познакомился с одной особой, довольно бойкой. Собачки помогли. — Светаев отпил глоток водки, продолжал весело, даже с восторгом сдержанным: — На прогулке маленький, с рукавичку, песик дяди полюбил этакую субтильную сучонку своей породы. Не разбираюсь я в породах, уж извиняй, Истягин. Гуляла с этой сучонкой важная дама… Ну, песик осчастливил сучонку. Ощенилась. В дом хозяйка не пускает его. А он, понимаешь, все равно прибегает, сахар в зубах приносит подружке. Часами трется у дверей квартиры, замирает от страха, если идет мимо нелояльный субъект. Хозяйка пустит иной раз, сучонка сахар съедает, а на него рычит, оскаливает мелкие зубы. Трогательно — за два квартала бегает. Трудно такой породе отыскать себе подружку. Как монархам в наше время. Старик мой веселый. Совета у меня спрашивает — сейчас ему жениться или погодя. Надо глянуть — заневестилась старушка или пока не дозрела… Видишь ли, Истягин, человек активен, весел, пока не достигнет потолка полной некомпетентности. Потом делает вроде бы то же самое, но безлично. Тогда и свобода не по разуму, власть не по силам и умению. И вот тебе замашки и промашки. Посредственности удерживаются на уровне, на виду всю жизнь лишь в том случае, если у них сильные характеры, чуждые воображения и тем более мечтательности и сострадания. По морям-океанам мне уж не ходить. Спокойно понижаясь, идет моя жизнь к закату. Потолка некомпетентности я уже достиг, а жизнь люблю все сильнее. Преступно сильно люблю жизнь.
Маврикий Сохатый вернулся из магазина, зажал глотку транзистору. И тогда у соседки зашелся криком ребенок.
— Почему так сильно кричит? — спросил Истягин.
— Грудные мальчики плачут в ветер. Девочки нет. У них сердца без сантиментов, у женщин-то. А как я их люблю именно такими. А они меня не любят…
Истягин усмехнулся.
Светаев вынул из ящика пистолет, положил перед Истягиным.
— Бери, твой.
Истягин посмотрел на пистолет, вынул патроны, снова зарядил. Опустил в карман.
Почему-то горькое было расставание Истягина с этим человеком, со своей жизнью в пригороде, с бумагами, которые сжег, с заботливым доглядом за ним Серафимы. Ему по-прежнему было жарко, туманило голову.
Нежданно грустно-затяжливо поглядел на него Светаев.
— Истягин, тебе надо уходить подальше от опасной зоны. Послушайся своего инстинкта самосохранения — он уведет тебя подальше от пастухов, очень уж любящих тебя.
— Полюби, не обижай моих… Серафиму и Нинку.
На выходе со двора перехватил Истягина Макс Булыгин. Сказал, чтобы о детях Истягин пока не беспокоился, шел бы к деду под Голубую Гору, коли уж так вырешилась судьба.
Накануне сильный, с хлестом прошел дождь, посшибал шапки смрадных дымов на загородных отвалах в овраге. Вкрадчиво, по-гадючьему стелились под ветерком ядовитые дымки. Горела толево-резиновая грязь.
По этой дороге он уже убегал давным-давно. Только тогда ему было восемнадцать лет, жива была мать, сестренки были маленькие, он, играя, завертывал их в дерюгу и относил в траву, а они пищали.
Тогда была любовь, неразделенностью своей грустная. Но печаль была все же частностью его жизни, вольной, широкой, пока не покорившейся никому и ничему — ни замыслам, ни планам, была просто жизнь.
Давнее молодое бегство и нынешнее стариковское ковыляние (он себя представлял стариком) почему-то совмещались в его сознании как начало и конец жизни. И чудились ему до яви то давняя юношеская решительность и правота, то пустота, зиявшая между былым и нынешним. Пустота тоже была жизнь, не получившая пока его оправдания в нем.
«Поздно менять жизнь. Поздно пытаться улучшить мнение людей обо мне. Все знают тебя, а ты вдруг святым заявишься. Смешно, Антон. Будь уж до конца «вокруг да около», каким ты себя метко определил», — думал Истягин, шагая по кремнистой дороге.
Но в душе его все более упруго оживали ключи. Они-то, хозяйничая, выносили из глубин живое воспоминание.
…Бывало, на прозимке прихлынет с горного верховья черная вода (кара-туган или хей-шуй), разольется поверх льда от берега до берега. Морозы сотворят проглядный гладкий лед. Прогибается, позванивая под коньками. Ветер крылатит шубу, посвистывая, несет Антона до утеса. И не думает о пути обратном, растеряв подруг и товарищей.
За полночь возвращался иногда. От матери легко отбиться: пошумит — отстанет. А скалку возьмет в руки — перехватишь. А у деда не вывернешься, всыплет трехвосткой не торопясь. Прятал Антон трехвостки за печь. Перекладывать печь однажды стали, а там пяток дедовых поделок.
Лишь однажды обиделся на деда, это когда развоевался, повысил голос на мать, а дед сказал: «Горячий ты, Антон, в животе кипит, однако зубила равно не закалишь вот тут!» — шлепнул по заду.
Рассказывали, будто поспорил однажды дед с пристанским начальством на четверть водки: «Разверну буксиром баржу между Гуляй-Островом и пристанью. А запорю — в тюрьму сяду». Узко, как телу в трикотаже. И развернул.
Только раз слышал Антон от деда не то жалобу, не то насмешку над самим собой: «Бывало, молодой, встаю утром — начальник глядит, как умываюсь, улыбается… А теперь скучно глядит: не сходил ли ночью под себя».
И вдруг Антон забеспокоился: застанет ли дедушку в живых? О смерти дедушка говорил с ним только один раз с печальным спокойствием человека, у которого далеко позади молодость и борьба: «Лужа глубокая, не стоит до времени оступаться. Достаточно знать — она есть… Вымаливаю у бога не вечности, а скоропостижного, на ходу, конца. Не хочется тяготить людей хворью, заживо гнить. Мой батя счастливо помер: сотворил вечернюю молитву и отдал душу богу».
Дедушка строгал доски в сарайчике, когда пришел Антон. Поручкался с Антоном.
— Иди в избу, я сейчас. Двери хочу сработать… Иди, я мигом. — Морщины на лице дедушки крупные — отметины простой жизни в законе и строгих понятиях.
Был старик не упитан, крупной солью катились слезы по гнедой, с проседью бороде.
— Иди в дом, тебе говорят.
Антон зашел в дом — крепкий мужской порядок: стол, кровать. Чисто. На лавке ведро воды с дремотным отражением сизого облака.
Старик что-то долго не появлялся. Антон зашел в сарайчик. По-особенному лежал дедушка у верстака на стружке — неловко и расслабленно; кровь все еще сочилась каплями по губам на белые усы и стриженую белую бороду. Топор, рубанок лежали так же по-особенному: не положены рукой мастера, а выпали из его рук осиротело.
Строганные для дверей доски теперь сгодились на гроб…
Вскоре после войны был у него Антон. Дед плакал. Один, говорит, остался ты у меня. Двадцать молодцов взяли войны и революции из нашего рода. Судьбе перечил.
«Если бы он знал тогда, после кавардака с Симкой, как я скверно жил, совсем захворал бы. А какой старик был! В ладу с молодыми, любил молодежь, и парни его любили. Каждое утро дивился: играет солнце, как на пасху… Был я когда-то чистым душой. В мае давай с дедом бегать по лугам. Валялись, катались со спины на бок по сочной траве. А рядом жеребенок валялся, ногами дрыгал. Искупались. А рубахи изо льна пахнут солнцем. Девки, женщины доили коров полднем в лугах. И не видел я в них баб мужикам на потеху, а видел родню, вроде сестры.
— Что тебе привезти? — спрашивал, бывало, тетку-вдову.
— Любовь привези, Антошка.
И свекровь тетки говорила:
— Марья, Марья, вдова ты молодая, горемычная, запрягай сивого мерина, езжай на Камышку любовь искать, хватит слезы лить через дугу.
Добрая была свекровь, мордовка, занесенная судьбой — мужем на самый окоемок русской земли. Всех угощала, не спросив, хочешь ли есть. Куда подевались эти люди наивные, доброта куда делась? Да все они на своем месте. Это я сдвинулся, перепутался душой. Да, лет мне было, кажется, четырнадцать, и я в каком-то вдохновенном беспамятстве произнес речь в сельской школе в день Октября, заносистую, имперски-ультимативную: или сдайся, или сдохни, старый мир. Женорганизатор Ненастьева за свою прелестную голову схватилась: ей ведь надо было речь говорить, а тут мальчишка вынес смертный приговор старому миру. Бескорыстная, прекрасная душа, эта Ненастьева, увезла меня. Месяц жил у нее на квартире в райцентре, учился на комсомольских курсах. Любовался ею, писал стихи ей. Секретарь райкома ходил к ней в гости.
Не с этих ли несчастных курсов начал губить себя, вышел из борозды? Видишь, захотел учиться, а зачем? Авантюризм тогда уже сквозил во всех поступках. И вся-то моя жизнь — невсамделишная, фальшивая. Единственно правильной была в войну. Да и то обстоятельства навязали правильные поступки. А оступился давно — и вышел из борозды.
Тосковал по земле, а молодость потратил… На какие только занятия не разменивал. По крайней необходимости (службы), по обстоятельствам, по своей вине.
Лгу, морочу: не по земле я тосковал, — а рассудительный голос не без подковырки спрашивал: — по морю томился? Нет! И не по морю. Может, по небу? Нет, брат, тоска в тебе самом, в твоей неотлаженности… Быку нельзя самому выходить из борозды. Пусть хозяин выведет. Он накормит, напоит. А без хозяина воля голодная, холодная, да еще волки или медведи задерут. Я без царя в голове. Признаюсь прямо — надо мной нужен хозяин строгий: осознание ли это исторической необходимости, фанатическая ли идея о всеобщем рае или баба с сильными материнскими инстинктами и железной твердостью житейской добродетели. А вдруг и земля-то не нужна? Вдруг все это продолжение старого хронического самообмана? Ведь родятся же иногда по ошибке, возможно, и я — один из них. Да что я?! Дети же у меня… Почему гору эту лысую называют Голубой? Серая, с желтыми прожилками она».
Гроб с телом дедушки несли на полотенцах молодые парни. Путь к кладбищу лежал через весь поселок. На каждом перекрестке, завидев шествие, по древнему обычаю выносили на дорогу скамейки, табуретки, чтобы могли поставить гроб, а старые люди присесть, отдохнуть.
— Летось свадьбы играли одну за другой, теперь, видать, поминки начнутся, — сказал один старик другому озабоченно, однако без особого уныния. — Много сгуртовалось ветхих.
— Это так, и я гляжу туда. Пора на покой. Однако как будет, так и будет. Мудрить нечего.
За поселком у околицы несколько дубков прошумели листвой над гробом. Истягин вздрогнул, увидав засечки на стволе одного дуба. Чья-то слепая рука надрубала дуб, потому, видно, что затенял огород.
«Для современного неврастеника петрушка нужнее, чем эти деревья», — пораженчески подумал Истягин. Но тут же ему стало неловко за свою высокопарную озлобленность.
Кладбище на темени высокой горы, и видно с горы реку на всю ширь пойменных земель, озер и стариц и голубую распахнутость моря.
Многие уходцы выражали свою последнюю волю покоиться в родной кремневой земле. Даже моряк один в нарушение морского обряда (с колосниками на ногах — на дно океана) был похоронен тут.
Строить на той высокой горе будто бы не собирались в обозримом будущем. Не в пример Сегилям — там пришлось срыть кладбище. Школьники, однако, набрали два ящика черепов и отправили в научный институт. Помог Истягин.
После поминок — справляли у дальней родни — чьи-то заботливые руки вымыли полы в доме деда, вынесли кровать, на которой когда-то спал старик.
Истягин набил на окна доски крест-накрест. Постелил на пол, лег.
Луна стояла над выгоном, прямо светила в окно. Тень с оконного переплета упала на грудь Истягина косым крестом.
Лежал он на ватнике, дивился: почему низкий потолок? Низкие окна, да и изба маленькая.
Как в детстве бросился головой в студеную воду, так и сейчас кинуть себя куда-нибудь, да так, чтоб потрясением выбить затяжливую неохоту жить.
Уходить из жизни надо толково — подчистить за собой. И он не сглупил — не оставил разные писульки, воспоминания, всхлипы.
Звезда светила в зазоре ставен. Ветер доносил через ветлы и сады плеск волн — то накатывались на камни, то мягко шлепали по осевшей на отмели лодке, развернутой лагом к берегу.
Мысль об избавлении от всех прав и обязанностей принималась Истягиным за своевременную неизбежность, без смятения, а спокойно, как принимается сердцем вечность, восстанавливается равновесие. Это была сила как бы самозародившаяся. По-хозяйски обжилась она в мозгу и сердце, но покуда дремала, терпеливо, неназойливо ожидая его согласия открыть перед ним бесконечность. В немотных раздумьях договорился он с этой силой: как только изведется до последней капли, затоскует по бессрочному отпуску, даст ей знать — пора! Сигнал очень простой: глянет в ее глубину. И тогда наступит то самое — слияние с миром. Безболезненное слияние. Просто вздохнет и — свободен. Это бывает лишь раз, и потому ни с чем не сравнимо — ни с радостями, ни с мучениями. Вздох этот последний не похож на все прежние — он не встревожит живых, пройдя через них, сольется со вселенной в забвении земного и памятного. В это-то мгновение ощутишь бессмертие, но живым не скажешь: что оно такое? Бессмертие велико и прекрасно безъязыкостью. Тайна открывается каждому в отдельности, ибо она закодирована у каждого живого существа на свой лад. Пожалуй, это-то и есть единственное у духа человеческого, не подвластное ни оправданию, ни доказательству, ни осуждению. Во всем остальном человек должен доказывать людям и в первую очередь себе, что он не случайно живет в пределах человеческих.
Истягин повернулся на ватнике, сморгнув повисшие на ресницах лучи звезды, и в свободном состоянии заснул. Но тут же проснулся, едва оторвавшись от берега яви, так и не достигнув берега забвения.
Маленькая дырка, возможно пробитая ракетой в небосводе, была нацелена прямо на него, и мировой радиационный холод струйкой тоньше паутинки стекал на его грудь под левый сосок. Холод был вроде бы и горяч, и красен, как нитка лампы вполнакала. Но это был не физический холод, а была тоска, сгустившаяся до осязания.
Истягин встал, отыскал в потемках свитер. Луч следовал вместе с ним — он врос в его сердце. Так впивается в овцу летучее, с серебристым султаном ковыльное семя.
Истягин ускорил шаг по огороду, а рядом летела по траве ковылинка. Потом он догадался: дедушкин котенок прыгал по грядкам с прилипшей к его пушистой шерсти просянкой.
«Куда бежишь, а ни с места? — сказал бакенщик, он же новый, после Истягина, садовый сторож Волков. — Разве не знаешь, что человек стареет ногами? Гляди, как мои разъезжаются врозь. — Волков поднялся с чурбака, запахнул широким жестом плащ, как императорскую тогу. — Вчера я стражем избран всенародно!»
И вдруг ноги стали расходиться и он — уменьшаться, тая, как свеча. Но оказалось, сторож стоял на трибуне делового совещания какого-то очень технического народа, ценившего каждую секунду, ибо эти умные деляги знали, кому сколько жить положено. Берегли свои нервы, не унижаясь до повышения голоса. В подлокотниках кресел были вмонтированы кнопки: если оратор заговаривался, увязая в банальности, слушающий, не расстраиваясь, нажимал кнопку протеста, и когда количество недовольных возобладает, кафедра вместе с оратором опускается в люк. Председателю не надо звонками сгонять краснобая.
Но почему Волков попал на эту кафедру, а не Федя Тимонин? Он своими умно-тираническими речами измотал до полусмерти не одну душу. Волков оказался на совещании разве что в порядке обмена бакенщиками через ЮНЕСКО?
Да ведь эта фантастическая картина вспыхнула в сознании Истягина от крайней усталости. И он, опомнившись, порадовался тому, что подобное оборудование (кресла с кнопками протеста) не будет изобретено из опасения, что изведутся ораторы. А без речистых людей какая же жизнь? Оглохнешь от тишины, как известно, повергающей человека в созерцание или задумье. Человека наедине с самим собой нельзя оставлять даже на минуту, потому что свободное время начинает властно располагать в душе весь вещественный и духовный мир в неожиданном порядке.
«Как бы лодку не вынесло на быстрень — лобач дует. Надо примкнуть», — подумал Истягин. Лодка пока еще нужна ему, хотя бы как память о дедушке.
Низовой ветер давил с моря наискось реки, круто раскачивал гремящие волны. Латунные гребешки, шипя, искрились в лунном свете. И хоть бревна, защищавшие берег, были врыты дедом вплотную, одно к одному скреплены скобами, волны вышибали их звеньями. В прогал занесло плоскодонку, тыкало носом в берег, и он отваливался, как разопревший творог. Рухнула, выворачивая корни, старая ветла. Бревна далеко не унесло — забило под нависшие над водой вязи и ветлы. Выловил с десяток.
В затишке за ветлами он отжал мокрые брюки, притулился. Ветер всегда был по душе ему, как попутный птицам дальних перелетов, и он креп телом и духом.
Прыгнул на колени котенок, полез под полу пиджака, мурлыча.
В томительной круговерти Истягин заплутался, не всегда уж различая голую быль от сильно переработанной воображением. Не только отношения с Филоновой, но и всю его жизнь (с тех пор как стал помнить себя) воображение перетасовывало, переплавляло, пересоздавало заново с такими противоречиями и неувязками, что ставило в неразрешимый тупик не только Серафиму, исполнителей ее спасательных шагов по отношению к Истягину, но больше всего самого Истягина. Невпроворот тесно перенаселили душу его разноликие Антоны Истягины. По законам полнейшей несовместимости они подымали такую междоусобицу, что «у души подгибались ноги, темнело в глазах» — вот-вот и рухнет, расползется по всем швам.
«Плохая и запоздалая сообразительность у меня: понимать и ценить начинаю только то и только тогда, когда все это уже потеряно». После смерти Ляли открылись глаза на нее, и он понял, что без нее жить неохота. Живые закрывают глаза мертвым, а мертвые открывают глаза живым.
Он успокаивал себя тем, что обесценивал и унижал свое душевное состояние: все это — глухие импульсы где-то на задворках души. Просто уморился от ненужной осведомленности. Хотя что ж, еще тысячу лет назад Багрянородный жаловался на избыток информации. А что бы он сказал, если бы фанатики-христиане не сожгли Александрийскую библиотеку, походя убив ее хранительницу, ученую гречанку? Научно-техническая революция ошарашивает? Но изобретение колеса разве не удивило человека? Не внешние громы, а сами люди удивляются себе: одни — до глубокой задумчивости, до испуга, другие — до бесстыжести и нахальства цивилизованного. В самом человеке бури посильнее магнитных бурь планеты. Нет, брат, в жизни никогда не было избытков, и цивилизации гибли по законам самоисчерпаемости и усталости народов. Человек родится на полное самоисчерпание, как и народы. Люди докапывались до тайн, жизнь ответила на их хлопоты обилием сведений. Может быть, в обыкновенном булыжнике хранится необычайная мощь энергии. Мир — энергия. Человек — энергия.
Но мне-то зачем это? А что ж, уходят из жизни по-разному. Медленно иссыхает родничок, или внезапно взрывается вещество твое. В душе две половины, как в бомбе две доли урана, а между ними пластина сторожит их покой. Но она завибрировала, и раскованная взрывная энергия мгновенно высвобождается… Кровь в висках отстукивала томительные секунды до взрыва.
Слабела сопротивляемость окончательному избавлению от самого себя.
Но утро не велело суетиться, прощаться с жизнью — малый час тишины оставили люди утру на задумчивость, чтобы могло оно прийти в себя. И пусть человек Антон Истягин не гоношится в этот малый час, успеет подохнуть потом, в полдень хотя бы.
Утро было невпрогляд зеленым от молодой листвы яблонь, вишен, обрызганных росой. И небо голубое с зеленоватостью покуда не промережено выбросами самолетов. И река, отдышавшись, проморгавшись от лодочных газов, как бы приходя в память после угара, ясноглазо глядела в небеса. И птицы вели разноголосый разговор между собою, а заодно вроде бы и с ним с глазу на глаз, с откровенностью, обезоруживающей в эту редчайшую минуту его окончательного расставания с белым светом.
У скворцов, иволг, малиновок брачная пора сменилась заботою о потомстве, хотя не совсем угас любовный накал в их голосах. А воробьи женихались по второму заходу, восполняя потери в своем племени от кошачьего разбоя. Слаб ты, немудреный, скромный пером, воробей, оклеветанный молвой, будто, подносил палачам гвозди для распятия Христа. Слаб вроде, но до смертной тоски любишь волю. Вон орел — царь-птица, а и тот выживает в клетке на забаву людям, пусть со злобой к тюремщикам, а берет пищу из их рук, живет. А ты, воробейка, всю жизнь около людей суетишься, должен бы приморгаться к их жестокости, однако в клетке умираешь, презирая гибелью развеселое насилье.
Давно когда-то привязался к воробью Истягин, прозревший особенной любовью. И чувства эти сплелись с его инстинктивной верой в свое высвобождение на свой лад ото всех земных уз…
У птиц еще не наступило время освобождения от родительского долга: с детской жестокостью пищали птенцы, и рты их ширились чуть ли не объемнее их самих. В брачном хмелю за пределами фантастической замысловатости танцевали в воздухе разноцветно крапленные бабочки в счастливом неведении конца своего. Личинки на яблонях перевоплощались в гусениц на короткую ползучую жизнь. Да, все-таки жизнь.
Зеленое утро каждым листком, травинкой, бело-розовым цветом садов, щебетом птиц жило вместе с ним и в нем до самозабвенной неразличимости и неразъединимости. Но он не хотел этого признавать умом, в то время как все существо чувствовало свою сопричастность к жизни летнего утра. Деревьям, траве, птицам и насекомым непонятно, враждебно довременное угасание. Из всех живых существ только люди способны, не пройдя путь жизни, свернуть в вечное забвение. Ты отлучился от людей, близких тебе; утро же не отлучало тебя от всего этого мира живого…
Вынул из кармана пистолет, разобрал на части, закинул в реку.
Уснул и не слышал, как вошла женщина с ведром воды, села и стала ждать, когда проснется. А когда заморгал, спросила, не надо ли чего Антону.
— Поотдохнул, — извиняясь, сказал он. Сел, подтянул колени к подбородку. Всматривался в темное загорелое лицо женщины.
— Дуся, это ты?
— Я, Антон, аль не узнал? Якара-мара! Не горюй лишку, Антошка.
— Вторые поминки у меня — жену схоронил… Теперь деда.
— Ляля от чего умерла? А то Валька рассказывала невнятно…
— Не сберег я Ляльку.
— Валю-то пошто прогнала? Грех родных гнать. А будь при ней Валька, не сбедовала бы.
— Я, сестричка, я во всем виноват.
— Подумай, не сойтись ли тебе с первой. С головой Серафима-то. Была она тут раза два, с дедом твоим говорила.
— Детей сюда перевезу, заживу по-стариковски. За детьми пока приглядывает Макс Булыгин с женой Клавой. Хорошие люди. А я вот… Никак не могу с ними по-прежнему. Со Светаевым легче, чем с другом. Потому что друг правду не скрыл. Это я злой от старости, теперь уж на всю жизнь — слепень злой. Серафима сказала, что стариком я буду ужасен для людей.
— Бойся бога, какой старик в сорок-то лет? Антон, скажи мне правду: не сумел удержаться в городе? Непонятно, зачем тебе в нашу дыру? Молодняк бежит отсюда. Подумай, не вернуться ли тебе в институт? Там хоть сторожем, зато вольный казак. Отдежурил — гуляй.
Антон молчал, потому что говорить Дусе было бесполезно — настолько по-разному виделась им жизнь… Да и не одобряла внутренне то, что хвалила сейчас, видно, считала сводного брата негодным к сельской жизни.
Глубокое различие в положении Истягина и его сводной сестры Дуси было в том, что переживали они смерть Ляли по-разному и вели себя в горе по-разному.
Дуся не знала того, что знал Истягин: Лялю сбила машиной его дочь Нина… Он не сказал и никому не скажет об этом, как и о том, что Нина подружила со Светаевым.
Он мог, озверев от горя, выпить, забыться с приятелями. Сестра не могла и не умела пить, жизнь повседневная не давала ей времени предаваться горю. Надо было кормить-поить, обмывать детей — своего трехлетка да еще братниных Мишу и Машу, Дашу, а тут еще не терять из виду Антона, за которым знала немало слабостей. Одна из самых опасных слабостей — такая жалостливость к бабам, что Дуся боялась: женит его на себе какая-нибудь чуткоплаксивая вдовушка с кучей ребятишек. А мужик он видный, в бригаде по машинам мастак. Надо было думать и о дочери Валентине: к закону или беззаконию клонится у нее с механизатором Семеном Семеновым. Если уступила Валя ему («хватилась девка, а уж бабой стала»), поздно нажимать на Семена насчет законного брака; если устояла — самый раз заводить молодца в оглобли.
Надо было, вернувшись с полевой работы, доить свою корову, а вскорости еще одна буренка появилась у Антона.
И Дуся так глубоко ушла в нескончаемую работу на два дома, что еле дотягивала до вечера, засыпала, едва склонив голову к подушке.
Истягин оказался заброшенным, в забвении и потихоньку стал попивать. Завелись чудные дружки-приятели. Хлопотами Дуси и мужа ее Бориса отлучили их простым деревенским способом. Дуся сковородником, Борис — крепким словом. Не поднялась рука, не повернулся язык только на Семена Семенова — жениха дочери.
На сороковой день устроили поминки по деду у Дуси. Тогда-то и повернулась совсем неожиданно вся его, Истягина, жизнь.
Валя, дочь Бориса и Дуси, не отходила от Истягина. Жених ее, Семен Семенов, веселый говорун, подружился с Истягиным быстро и тоже не расставался с ним. Видно, не особенно беспокоило его то, что встревожило Дусю: Валя не сводила с Истягина своих глубоко сидящих ласковых, припечаленных заботой глаз, ловила каждое его слово. «Жалко-то как его, маманя».
Семенов подшучивал над своей невестой с самоуверенностью победителя, подмигивал Вале с намеком: мол, захочу — и сейчас же пойдешь со мной прогуляться в лесок. В моих руках, сколь ни заглядывай в глаза вдовцу…
Был он в этот вечер разговорчив на прибедняющийся манер.
— Я поддаюсь идеологии, но не понимаю ее, — речисто лукавил он за столом, после того как выпили, помянув деда и Лялю, потом за живых родных. — Вот и учат меня, и учат, хоть бы Вальку взять: гляди, говорят, дальше зарплаты. А зачем глядеть дальше? Чего там увидишь? Дырку. Концы с концами не сведешь, ежели заглядишься в пустоту. Ты, Семка, говорят, раскоряка, раздвоенка…
— Придумал сам, — вставила Валя. Подперев округлый смуглый подбородок рукой, она с каким-то странным удивлением разглядывала Семенова. — Ну, что еще придумал?
— Раскорячишься, небось нонешняя зарплата выше прошлогодней, но ниже той, какая в мечтах. Так? В этом духе ноги разъехались: одна тут, а другая где? Куда шагать собралась? — придурялся Семенов.
— Сеня, поменьше бы этого-то, а? — Дуся постучала вилкой по стопке.
Семенов, откинувшись на стул, засунув руки в карманы пиджака, подмигнул будущей теще, потом повернулся широким красным лицом к Истягину:
— Я пью редко — раз в две недели. И учительница советует: мол, лучше редко да метко, чем каждый день. Эй, Марфа Ивановна, — обратился он к молодой вдове Камышиной, — говорила ты?
— Отвяжись, Семен.
— Легкую жизнь искать не стану, то есть агрономом или ветврачом не буду. Секретарем райкома не уговоришь пойти. Я хлебороб. Все вы в руках у нас, хлеборобов. Потому что мы кормим вас. Хлебороб со временем отомстить может вам за все… Но он не будет мстить — добрый и любит треп начальства. А если детей наживу, то детям своим я так скажу: учитесь, живите лучше моего. На меня вам не оглядываться. Я — что такое? Мостик в будущее я.
Истягин глядел на Валю, и грустно ему было оттого, что она красива, проста, а Семенов груб, заносчив и что-то не ладится у них. С глазу на глаз с нею в уголке горницы остался Истягин всего лишь на полминуты.
Как-то споднизу, совсем нечаянно, поднял ее, без лифчика, грудь, оробел.
— Господи, какая ты прекрасная… А мне-то помирать надо, а?
— А зачем же помирать? Ты же хороший.
— Ладно, не болтай. Скажи: если бы я был молодой, пошла бы за меня, а? Ну, если бы ровесник Семена, а?
— Я бы и сейчас пошла.
Он перекрестился на нее, как на икону. «Всюду я опоздал».
Пока гуляли в избе, она все ждала во дворе, когда он выйдет, узнать хотела, попьяну или всерьез он перекрестился на нее.
Он пел старинные песни низким, глухим голосом, и она сама не своя становилась от этого голоса. Жалела его, хотела всю себя отдать, чтобы вызволить его из беды, и, понимая, что ничего ей не суждено сделать, страдала и тихо плакала. Зачем ей Семен, зачем вообще замужество, если ее назначение быть под рукой этого несчастного Антона, его детям быть матерью.
Гости разошлись. Дуся повела Истягина в мазанку.
— Спи, Антон. Я тебя замкну на замок.
— А зачем? Разве я уж приговорен?
— Приворожен ты, мужик…
— Зачем под замок? Одна головня в поле не горит.
— Горит на большом ветру. А замок… чтобы не залезли к тебе нашенские невесты.
— Ну, замыкай, мне все равно. Только смеяться не надо бы надо мной. А хорошо тут, а?
Дуся поднялась на сеновал, нащупала ноги Вали.
— Ты, маманя? — спросонья спросила Валя.
— Спи, спи. Антона я примкнула. Уж очень он не в себе. Умру, говорит, тут, на родине.
— Перепил, наверное. Замкнула? Если, не дай бог, случится что?
— Да я это от Камышиной Марфутки. Уж очень расхрабрилась баба. Уж так выхаживалась грудью вперед… Ключ я под приступку у сеней положу, если на двор запросится.
Тишина овладела ночью. Все живое покорилось сну, даже ночные сторожа — собаки — порешили между собой забыться сном.
Не спалось только Валентине. Вся ее жизнь была теперь в Истягине — как бы плохо не было ему?
Она заприметила Истягина по-особенному давно, еще Ляля была жива-здорова, а ей, Вале, было около пятнадцати. Спокойный, добрый с Лялей. Ляля ведь иногда начинала шуметь. Он лишь покачивал головой, молчал, улыбался, глядя на Вальку. Ему нравилось все, что бы она ни делала. И она чувствовала это. И бегала по двору, радостно исполняя все приказы матери. «А еще что, мам? — весело звенела она, взглядывая на Истягина. И снова летала исполнять приказания матери.
Тогда он жил у деда всего неделю, и она прильнула душой к нему, не задумываясь над своими чувствами. Ляля вдруг надумала уезжать, собрала чемодан.
Валя догадывалась, что Ляля ревнует Истягина к ней. И ей было страшно, радостно, значительно. И никто не знал об этом, и это было хорошо.
С какой бы радостной охотой выполняла Валя все желания Истягина. И это самое сильное желание ее не исчезало несколько лет, она думала, как бы ему помочь, детям его сделать приятное, жену развеселить, потому что Ляля все чаще впадала в раздражительность и в тоску.
Чем сильнее была потребность делать хорошее Истягину, тем чаще Валя становилась вздорной в своих отношениях с Семеновым. Семенов вызывал в ней драчливость, желание перечить ему даже неизвестно из-за чего. А между тем он нравился ей своей молодцеватостью, вольностью, тем, что его уважали за деловитость, безотказность в работе. Ему предсказывали хорошее будущее, и в этом не было ничего неожиданного — учился заочно, работая механизатором, и уже начал выступать на собраниях и даже в газетке. Жизнь эта становилась вроде бы тесноватой для него, впереди светил простор.
Истягину ничего не светило, но этим-то он расположил ее к себе. Валя училась средне, работала тоже средне. Не было у нее никаких особенных планов чем-то отличиться от других. Жила, как мать, отец. Трезво рассудив, она решила, что Семен ненадежен, а, кроме него, молодых парней нету свободных. Истягин старше ее. Бывают такие семьи… Нет, не о замужестве думала она, а лишь о том, как подружиться с детьми его.
Валя слезла с сеновала, подошла к дверям мазанки. Пошарила под приступкой — нет ключа. Мать схитрила — не доверила ей. Опять села на чурбачок у окошка мазанки. Просунула руку в оконце, коснулась его головы. Не спал, погладил ее руку.
— Окно узкое, кошке впору пролезть, — сказала Валя, — я через крышу.
Влезла на клен, а с него на плоскую мазаную крышу сарайчика — не всю успели замазать глиной, а только зарешетили. Легла грудью на крыше.
— Раздвинь жердочки, я к тебе спущусь.
— Спасибо, ласковая. Я мог бы сейчас вылезть хоть из-под пяти замков, да не надо так. Я люблю твоих родителей.
— А меня?
— И тебя люблю, и жизни хорошей тебе желаю.
— А чего не пускаешь к себе? — Она просунула руку меж решетника.
Истягин взял эту жесткую руку, потерся лбом о полированную мозолями ладонь.
— Иди успокойся, девочка.
Он слышал ее мягкий спрыг с крыши на землю. Проследил в окошечко, как мелькнула в темноте ее фигура.
Утром мать строго, выжидательно взглянула на Валю.
— Ключ-то не нашла? Ох, девка, смелая чересчур. А легкая, прямо по воздуху летала на крышу мазанки. Я ведь все видела. Совсем не думаешь о жизни.
— Что же ему сказать, мама? Ведь я ему по душе. Сам признался.
— Да как же у него повернулся язык? А тебе не стыдно слушать?
— Да что он плохого сказал?
— А сманивать тебя на троих детей хорошо?
— Не сманивал он. Самой мне жалко ребятишек. Ляля была хорошая. Не знаю, люблю его или нет, а ребятишек жалко.
Она сказала матери: помогла ему с детьми, когда Ляля хворала, поможет и сейчас. Хорошее и доброе дело делать никто не запретит.
— Удивишь людей, — уже спокойно сказала мать.
— Люди что, сама я себе удивляюсь: шла-шла и вдруг нашла.
— Ты насчет нашла-потеряла не торопись. А вот как же договорились с ним?
— Буду ходить за его детьми.
— Помочь надо, не чужие. Ты не гневайся на меня, если я скажу не так. Да уж лучше сказать, чем таить.
— Говори, мать, не таись.
— Смотри, за детьми ухаживай, своего ненароком не наживи. Как женщина начинает нянчиться, тут уж на своих тянет.
«Он хоть седеть начал, хоть душой изводится и места не находит, да ведь такая краля живо взвеселит, — думала мать. — Фигура, походка, ум с лицом в ладу. Только вот намается с детишками, убежит… Хоть бы бог прибрал сироту самую маленькую».
— Походи, детушка, походи, — сказала мать.
Проводила ее мать к Антону надолго: сундучок с вещами дала.
Истягин подумал: «Нельзя после того разговора через крышу».
— Не могу я принять такую жертву, — сказал он.
— Что ж нам, вертаться? — спросила Дуся.
— Не уйду я, пока он не подыщет детям мать, а себе жену, — сказала Валя.
— Мы можем и вернуться, если у тебя, Антон, семь пятниц на неделе. Не по-родственному ты, нет простоты. Девка хочет помогнуть.
— Спасибо, оставайся. Будь хозяйкой. Ну, заместо дочери старшей.
Дочь и сын к ней попросту. И уж через несколько дней они сроднились. В горнице было царство детей и ее, Вали. И он не лез туда без спроса.
С незнакомой отрадой вспоминалась ему изустная история Истягиных.
Возводить земляные валы, городить крепостные стены (каменные или деревянные) было древней, вроде бы уж инстинктивной привычкой Истягиных по пути их движения на восток. Антон был уверен: сысстари мастерили форты. Оставляли на время в них баб с детвой, а сами шли дальше на восход. Двое вросли в плодородные земли Приханкайской низменности, а прапрадед Антона с товарищем пробрался к самому океану. Нашли на полуострове чудесную долину, скраденную вместе с бухточкой высокими горами-сопками. За горами морось слюнявится или льют дожди все лето, а тут, у Голубой Горы, — солнце, теплынь сухая, даже зимой на припеке лук растет. Вокруг державные чувства пробуждают леса — дуб, лиственница, пихта, ясень, маньчжурский орех. Дикий виноград тянется соединиться с культурным, успевай только обрезать длани. Хоть и извелись почти снежный барс и гималайский черный медведь, все же изредка попадались счастливцам наряду с пятнистым оленем…
Два климата соседили по прихоти природы: один в котловине у Голубой Горы, другой — за сопкой.
И старожилы представлялись ему людьми отборными — меченные жесткой честностью. Не робели ни тюрьмы, ни славы, ни набегов в древности морем или таежной рекой, ни начальства.
Жены пахали, сеяли, работали в садах и огородах, в то время как молодые мужья ходили по морям. Но и им всюду виделась земля, «даже на дне океана». Любой берег мил — каменный, песчаный, любая травинка, деревце, лошадь, корова, собака, птицы…
Мать Антона держалась за землю крепче дуба. Антон нашел себя похожим на обоих родителей — мог стоять на земле, мог и на море. И так рассуждал: ездят, летают, ходят (плавают в просторечье) на всевозможных машинах и кораблях. Но швартоваться все равно приходится к земле. Садиться тоже на нее. Да и сам Великий океан жив в земной колыбели, поигрывает в каменных пригоршнях земного сплюснутого шара.
Антон расширял дом, городил каменный волнобой у огорода и сада дедовского. Надо спасать садовый участок от размыва. Высокая вода играла долго, подмывая берег. Истягин захворал, глядя, как отваливается черноземный пласт, — вечный, а превращается в муть, в ничто. Помаленьку интеллигентская хворь поутихла, потому что стал понимать эту реку, землю так же, как все жители Голубой Горы. Привычно в душе его возникали образы сродников.
У себя на родной земле Истягин вживался в жизнь людей просто и незаметно. Вокруг были свои люди если не по крови, то по условиям работы, быта и духа. Хозяйство было большое, земли много. Только в его бригаде две тысячи гектаров. А в совхозе — три бригады. Бригадиром поставили его по рекомендации Мамоновой, лет сорок уже работавшей агрономом совхоза.
Счастлив человек, который под конец жизни может сказать себе и близким: если бы мне вернули жизнь, я бы прожил ее так же… А вот Истягину казалось, что он всю свою жизнь откладывал главное свое призвание. Так прослужил на флоте, не считая себя военным по призванию. Но и не считая себя военным, он все-таки делал не меньше тех, кто был военной косточкой. Даже Наполеон считал войны не своим главным делом. Вот кончу кампанию, займусь природой, буду жить, как Руссо, говорил император Франции.
После демобилизации Истягин все так же далек был от главной заветной цели жизни — работать на земле. Пахота, посев, уборка представлялись его воображению как недосягаемое счастье. Однако хоть земля все время отодвигалась, притягательная сила, прелесть ее не исчезали в душе его даже в самые тягостные дни.
Всюду он видел землю, даже под водой. И вопреки трезвой мысли (невозможно вернуться к земле, как к детству) он привязан был к хлебам, траве, деревьям, ко всякой живности на земле. Бывало, после плавания искал на берегу землю, то есть — поле, сад, огород. И особенно радостно было, когда люди работали на земле, пахали, копали грядки или убирали урожай. И от службы на подводных лодках наиболее зримыми остались в памяти засаженные картошкой, овощами сопки, подсобное хозяйство, поросята, выкармливаемые членами семей офицеров и мичманов, охота на кабанов в тайге.
Сердцем принял прошлолетошнюю беду: все погорело от зноя — хлеба и травы. Засушливое лето сменилось бесснежной зимой.
С этой весны, хотя почти каждый день гуляли по небу тучи, дожди перепадали редко, и от мимолетных капель острее, суше пахло прокаленной пылью дорог.
Над Голубой Горою ветер косо поставил тучу, разматывал спутанные нити скупого дождя, сквозь ряднину просвечивала жаркая чадная марь. Над лугами и рекою шевелилась другая туча, все еще примеривалась, раздумывала, тут ли разрядиться дождем или плыть дальше.
«Ну, чего задумалась? Давай лей! Земля-то истомилась…» — уже кричать не в силах, вроде бы говорил он, и в то же время в душе жили какие-то другие мысли, всплывали иные образы. С новой стороны завернуло его к своей жизни, глядел на нее, как на чужую, что-то узнавая, чему-то удивляясь до резкого осуждения в ней. Видел себя у омета сена: держал на поводу чалого мерина, косившего глаза на тучу. Видел свою высокую сутуловатую фигуру, лицо настолько устойчиво простое, что ни годы учений, ни потрясений не смогли придать этому лицу утонченной одухотворенности.
Тень тучи сгущалась, холодея. На грани тени и света кружили коршуны. Косо летел пестрый хохлатый удод — то складывал крылья, проваливаясь, то взмахивал ими, рывком подымаясь… Полет этот с провалами и рывками вверх и вперед был родствен чем-то жизни Истягина, хоть минутным сходством, но родствен. Не умел ни парить, распластав крылья, ни непрерывно махать ими.
Тучи тянулись друг к другу мохнатыми лапами. Соединившись, ударили грозой и громом. И пролились на луга, на пашни два дождя: крупный, с картечину, и мелкий — зернышком. Все сильнее и ниже расчеркивались молнии, громы обвально скатывались за гористый берег реки. Земля впитывала долго, потом блестко запотели черноземы, запузырились лужи на утолченных прогонах по лугу к водопою.
Влажное тепло погнало в рост не только хлеба на полях, овощи и бахчи, но и на клеклых, от века непаханных суглинках взялась молодая зелень, семя которой много лет дремало в сухой темноте, ожидая своего высвобождения от материнского заряда.
Полянка спускалась к реке. Родник был в самой силе напора. Зелень дерев была в самой силе, но они уже без запальчивости гнали ветви в рост. И река, отшумев вешними водами, ушла в урезы — спокойное и полномерное течение. Пена сошла, хмель брачный сошел, но до упадка, до зноя еще далеко. Природа жила счастливо, как молодые после суматошного медового месяца, когда любовь приходит на смену прилаживанию и отлаживанию первых дней брачной жизни. Весна была затяжливо молодой, как бы не догадывающейся о своей близкой поре зрелости…
Голоса соловьев плескались в груди Истягина, омывали всего, как будто голоса были в то же время воздухом. А спустя время полдневная жара заструила над холмами голубовато-стеклянное марево, сливалось оно вдали с голубизной моря и неба.
Понижаясь к морю, широко растеклось пшеничное поле, покачивались никлые колосья, желтовато-теплый свет зрелости ходил над нивой и вокруг нее.
Видно, все прикинул Семен Семенов, идя к ней. Валя была одна с детьми. Он сел у порога, загасил папироску.
— Ты долго будешь тут жить?
— Пока не вырастут вот эти. — Бойкого ответа не получилось, затревожилась внезапно, больно и сильно.
— Так. Проясняется. Ну, а кем же ты тут? Домашняя работница или кто?
— Помогать решилась. Что же тут особенного, Сеня?
— Я что же, свободный, выходит? Ну, что заплакала? Хочешь, по старой борозде будем идти, хочешь, по-новому, скажи, сыграем свадьбу… Свободный я или связан словом?
— Долго не нагуляешься на воле. Вона какие невесты вокруг тебя!
— Да это уж так, была бы охота, найдутся. Я ведь о том, Валентина, даешь ли мне волю? Как-никак у нас было с тобой… Я и сейчас не отнекиваюсь, я готов…
Он закрыл дверь на крючок, пошел на нее, округло, ухватом расставив руки.
— Нельзя. Я не какая…
— А если вечерком?
— И вечером — нет. Никогда нельзя, Семен.
— Да как же так, Валя? Ни днем, ни вечером нельзя. Человеку не дано иного времени, кроме дня да ночи. Валь?
— Ты же понятливый, Семен.
— А-а-а, вон оно чем пахнет! Не думаешь ты о своей жизни. Я старше тебя, знаю жизнь с того и этого бока. Истягина ценю — добрый мужик, малопрактичный. Тебя я остерегаю: не глупи. Себя загубишь, его в дураках оставишь, меня потеряешь. Поняла? Не злись, я по-хорошему. Я официально заявляю.
Валя выглянула в окно:
— А-а, кажется, дождь…
— Пора богу и о нас вспомнить…
Семен томительно мялся у порога, грея в руке дверной крючок.
— Ну, Валька… Не ручаюсь за себя в перспективе. Пошел, но не навсегда. Зашибла ты меня. Но я не споткнусь. Гляди ты себе под ноги.
В этот дождливый вечер Истягин задержался в поле. Вдвоем со стариком Тактаевым сидели в полевом вагончике, курили, с приятной ленцой перекидывались словами.
И вся прошлая жизнь постепенно становилась такой, как ее видел старик Тактаев, а видел он ее просто.
— Антошка, чего только ты не пережил, а?
— Да, война.
— Ну, это всех не миновало. Деревенский ты. Восьмилетним посадят, бывало, верхом — боронуешь. Рыбачить начинают сельские раньше городских. Сами мастерят удочки из проволоки. Все сами. Тонул? Тонул. А в ночное, а? Коров пас, птицу стерег. Да какая школа преподаст все это? Ночью снопы с дедом возил. Бесхитростный был ты парнишка. Ты уж не обижайся, а помнишь, голод начался летом? На мельницу ходил с мешочком… — Тактаев заплакал. — Удивляться надо, что такие веселые мы.
По вязкой дороге под дождем и ветром Истягин едва добрался на чалом. По ступицу вязли колеса.
Топилась печь. Ветер стелил запашистый дым по мокрому глинистому двору.
Дождь не успел размыть следы больших сапог у крыльца. Мокнул окурок, кисло пахнущий в этом чистом воздухе.
Истягин выпряг лошадь, завел под сарай к корму. Постоял около лошади долго. На крыльце снял сапоги, зашел в сени. И тут снял мокрый плащ.
Избяная дверь открылась, и на пороге встала Валя в переднике, голова повязана белым платком. Глаза светились в сумраке. И ему неловко стало оттого, что девка растерялась. Но так хорошо пахла она дымком. По полу отсвечивало пламя догоравших в печи дров. Из каждого угла в избе дышало теплом.
— Картошку молодую варила. Дети поужинали. С охоткой ели.
— Помню… молодая картошка, отец и мать копают… кажется, недавно было.
— Глянем, как спит Михаил Антонович.
Истягин заглянул в детскую. Из-под кровати торчали голопятые ноги Миньки. Плыла по полу сырая яичница, а Минька разбивал яйца о деревянного коня, что-то приговаривая.
— Ах, что ты натворил? — с веселым удивлением воскликнула Валя, подпирая ладонью щеку.
— Не пропадать добру, — сказал Истягин. Присев на корточки, пригоршнями собирал желтки на сковородку, потом сварганил яичницу с луком.
Валя улыбалась. Истягин и сам начал улыбаться неизвестно чему.
— Яйца бить — фамильная наша особенность, — рассказывал Истягин, вроде бы оправдываясь и одновременно показывая свое превосходство над другими, — два меньших брата однажды корзину опустошили, стреляли по колесам телеги, весь двор залили. Бабушка Анисья за голову схватилась — ну и прокуды! Красивая была бабушка, высокая, статная. Стоп! Она… как ты, Валюха.
— Ну, уж ты скажешь, в краску вгонишь.
Валя улыбнулась, повела Миньку укладывать на сон.
Истягин заглянул в детскую. Валя убаюкивала Миньку на кровати, положив его к стене, а сама притулилась с краю. Постукивая по столу костяшками пальцев, монотонно бубнила:
— Спи, спи, а то Баба Яга…
— Она на работу пошла? — чистый голос Миньки тихо замирал в полудреме.
— Пошла. Портфель набила книжками. Губы подкрасила…
— А блины хотела печь…
— Напечет. Проснемся с тобой, а блины горячие на столе. Сопи носом, вот так сопи.
Истягин закрыл дверь, сел на лавку. От соседей вернулась дочь Маша в сопровождении своего сверстника. Была она облачена в кисею. Легким ветерком прошумела перед отцом, подняла руки вровень с худенькими плечами, роняя мелкие листья из бумаги.
— Маша, зачем соришь?
— Я не Маша, я березка, а с меня падают листья.
— Ах ты господи, не разглядел я сразу! — Истягин пригладил вихор на голове дочери. — Да, ты березка, листовая березонька.
— Возьми меня за ветку, поведи на поляну, — сказала Маша, протягивая плавно руку к отцу.
— Пойдем, пойдем, дочка. Потом пойдем. Я должен побеседовать с тетей Валей, она уж давно ждет беседы, все жданки поела.
Мальчишка соседей восторженно смотрел на нее. И Машу вроде бы опахнул страх, но страх этот был радостный — страх любви.
И она запела:
Как у месяца золоты рога,
А у солнышка очи ясные…
На ком кудри, на ком русые
По плечам лежат, словно жар горят,
Словно жар горят,
Вспыхнуть хотят…
Истягин стер слезы со своих щек. Прижав руки к груди, постоял над зыбкой — спала в ней дочь Даша.
— Хорошо сосала соску. Сбитенькая девка растет, — сказала Валя.
— Спасибо, Валентина.
Сел ужинать, когда дети совсем затихли.
Картофель был молодой, со своего огорода, вкусный, как бывает вкусный только первой копанки.
Лепешки, помазанные каймаком, распарились и были очень вкусны.
Все было молодым — молодой квас, молодой картофель, из молодого хлеба лепешки. И тепло в доме было молодое — как летом натопят.
— А ты-то почему не ешь, Валентина?
— С ребятишками немного попробовала. Хотела тебя подождать, да они уговорили — давай. Без меня не дружно… Да вот тебя накормлю, доужинаю.
Сидела напротив, вязала варежку, считая про себя петли, шевеля губами.
— Ну-ка, померь, дядя Антон. Ого, пальчики у тебя.
Попил заварку лимонника.
— Спасибо. Пойду спать в мазанку.
— А не холодно? Спал бы тут.
В мазанке вымыл ноги горячей водой в тазу, закрыл дверь на задвижку. Полежал, потом снова открыл.
«Ушел, а там дети. Хорошо ли? Уж чего хорошего! И нельзя там оставаться. Могут подумать… Придется тогда уходить с глаз людей…»
О себе всегда он думал, как о слабом («слабой нервной организации»), но сейчас казалось ему, думал он прежде снисходительно. С годами в нем все больше брали верх слабости. Да как могли прийти в голову думы о ней? Расстаться надо, а расставаться с ней не хотелось.
«А вот что я сделаю. Я удочерю ее». И мысли его потекли спокойно, благолепно-грустновато — примирение. Но грусть эта была светлая, радостная, потому что победил в себе слабость.
«Вот это добро. Что раньше не додумался удочерить Вальку? Ведь не было бы этой неловкости и ослепления».
Дождь шумел ровно по камышовой крыше, мягко плескало в лужах во дворе. Еще не было полуночи, тускло отсвечивало в оконце, несло прохладной сыростью. Потом залила тьма. Ему почудилось, что кто-то шлепает ногами по луже, и он представил себе ее ноги, и опять осыпало его жаром.
«Да что это? Да о чем ты думаешь?» — наступал он на себя. Но ничего дочернего не видел в здоровой и сильной девке. «Вот сейчас и может наступить для меня новая жизнь — ясная, простая. Не будет в этой новой жизни ни легенд о двух царствах, ни четырехглазой души, а будет работа на земле, забота о детях, будет неловкость перед людьми за эту молоденькую», — подумал Истягин. По опыту знал: переступи незримый рубеж — и все глубоко изменится, упростится то, что казалось сложным, а вместо старых сложностей придут новые. Уж это неизбежно для устойчивости жизни. Но будущие сложности где-то далеко, да и не столь фантастичны, зато простота завтрашнего дня вот, рядом, и она целительна, надежно вылечивает угоревшую от противоречий душу.
Он уж сквозь сон слышал: тихо подалась дверь, хлынуло влажностью вместе с усилившимися звуками дождя и ветра.
Горячая, пахнущая избой, она присела на топчан…
Утром мать отозвала Валю домой.
В эту осень Истягин непростительно промахнулся: глубоко улил яблони на зиму, а холода не пришли, устоялось тепло. Глубокий полив и тепло спровоцировали яблони — начали надуваться почки. А тут нахлынули из глубин северной Сибири холода, пожгли доверчивые почки…
В утешение осталось умозаключение, что провокации всех оттенков одинаково губительны для всего живого на земле… Но без них жизни не бывает. Разве это рай, да и то в беседах валаамских старцев.
Завершились полевые работы.
Стылый ветер густел над полями. Холодком тянуло из оврага от родникового ручья. Все ниже никли облака над золотыми дубами по пригорку. Лилово-багряно перекипали приречные леса. Коровы, сановно сопя, слизывали с тальников листву.
Истягин не собрал помидоры с вечера, хотя накануне порошил снег, таявший на лету. Понадеялся: густая ботва и трава (ленился полоть) согреют помидоры, спасут от заморозка. Придумывал всякие объяснения своей неохоте возиться с помидорами-последышами. А ведь сколько труда потратил, таскал землю мешком из леса. Правда, кормился с детьми овощами целых два месяца. Жизнь шла вперебивку — увлеченно после работы в поле лечил кору яблонь, поливал, а когда поспел урожай, он забыл собрать яблоки, потому что важнее этого была потребность записать слышанный давно от сослуживца рассказ о том, в каком строю крымские татары совершали набег на Москву и окраинные земли Руси. По сотне конников в ряд, каждый с тремя конями. Сидит на среднем. В случае убега от русских и устали средней крайняя слева сама забегает направо, и таким манером он опять — на средней. И тут Истягину живо вспомнилось: и сам он в ночное время водил лошадей так же — на средней сидел. Это совпадение и особенно сообразительность лошадей говорило ему о чем-то по-здоровому неясном и изначально значительном.
Утром, когда дети спали, он вышел на крыльцо — тряпка для ног примерзла к ступеньке. Вода в кадке подернулась прозрачным ледком. Помидоры стукнул морозец. Зато воздух чист, свеж. Яблони лишь слегка взялись желтинкой, а сеянная под ними трава после недавнего укоса зеленела молодо, не думая о зиме. Бокасто выступили из-под повялой листвы большие полосатые тыквы. Половину перетаскал их в избу под широкие лавки. Накормил детей, Машу собрал в школу, Мишу спровадил к Камышиным — соседям через улицу. Маленькая жила у Дуси. Надо было собрать все тыквы, но помешало более важное дело — записать:
«Жить надо, как деревья. Не бороться с самим собой. Не страдать. Хотя дерево страдает. Начнешь рубить одно, соседки ее дрожат. Этапы жизни: детство — наслаждение жизнью с родителями. Мать носила за спиной, и мне радостно было касаться щекой ее шеи. Дед тетешкал, бабушка укладывала спать на полатях рядом с собой, говорила сказки: «А идет медведь на деревянной ноге. Мое мясо варит баба, мою шерсть прядет». А потом в школе узнал, как упала голубиная книга с неба. Это первая ступень жизни… Потом вторая ступень: семья, работа, и ты уже в народе, ты часть народа. Как это в стране той было: много философских школ, однако несхожесть их не приводила к поножовщине и тюрьмам. А может, выдумка все это?»
Выдумка-то выдумка, а занимала его больше, чем самая что ни на есть реальность — тыквы. И зачем только уродилось так много? И оставлять их на грядке — грех. За окном мелькнула женская голова в теплом платке, и Антон, решив, что Валентина, бросился за тыквами, как нерадивый работник при появлении хозяйки.
Перед народным здравым смыслом и здоровым духом молодой женщины стеснялся он за свою непоследовательность и, к огорчению своему, в чем-то стал таиться от нее. Это было дурно, однако не обязан распахиваться-то очень перед ней — не жена.
И он с плутовским облегчением вздохнул: не Валентина пришла, а соседка, мать Марфуты Камышиной, заслуженная учительница, на пенсии, одной рукой держала грудного внука, другой вела Мишу. Внука положила в качалку, с ходу стала делиться своим горем с Антоном, умевшим и любившим слушать на равных:
— А что, Антон Коныч, плохи дела у моей Марфуты, плохи. Нашу семью знаешь: учительская. Бабка и дед учителя, я — тоже. И она прямо прирожденная учительница, обходительная, детей любит. А тебя-то как уважает! Сына Антоном назвала. Да вот беда: с мужем Валеркой нелады. А ведь любил. Хвалился первенцем: «Ребята, Марфута сына родила!» А потом запил. Убежал на Камчатку.
— Ну и дурак, от такой девки подорвал.
— Ну вот, вернулся с Камчатки, знаешь, этакий пошленький приемчик: поздно ночью непременно заявиться, не известив заранее. У него калькулятивное мышление. Пьет. Эгоист. Дети на картошке, а он себе яичницу из пяти яиц жарит. Хотела пожаловаться его начальству, а толк? Они вместе гуляют. Сам начальник бросил старую жену, взял молодуху.
— Теперь-то лады?
— Разводятся каждую неделю: тебе — мотоцикл, мне — холодильник. А тут сын Антон большой, все понимает. Глаза запуганные. Спрашиваю мою: «Да как же ты живешь с ним? Не урод, не горбатая». — «Да как же я разойдусь, ведь мне уж тридцать лет. Да и одной комнаты мне мало». Эх, люди! Из-за комнаты рабами готовы стать. Задичали мои молодые. Ни книг, ни мысли, ни мечты. Все вокруг одно: вещи в кредит забирать. А тут еще махнули на теплоходе по рекам. Ресторан, сто граммов, пиво. Отец отрывай от пенсии. Хорошо, что мастеровой, прирабатывает. А виновата я сама, мать. Учились вместе, его приласкала. Зачем-то вдвоем оставляла. Мол, он хороший. А она в очках, возьмут ли другие-то?
— Сглупили вы. Дочь ваша впечатляющая… Все наладится, раз голова на плечах. Вот когда срубят голову, тогда уж плохо.
— Не знаешь всего, Антоша… Сынишка старший у них погиб как? Стоял в коридоре пустой испорченный холодильник. Знамо, ведь Валерке все недосуг убрать. Ну, сынишка один играл, залез в холодильник, захлопнулся. Задохнулся. После такой беды ушла моя Марфута от Валерки. А он что? Стишки для детей напечатал под названием «Арбуз-карапуз». Стишки. Вот что делается с людьми.
— Непременно сойдутся, коли стишки.
— Никогда. Уехал он с какой-то, сначала пропили мотоцикл, свинью… Антон Коныч, — повеселевшим, полным таинственности голосом начала Камышина. — Ты приглядись к Марфутке. Я все о ней рассказала. У тебя детки, у нее — вот этот Антоша. А вон и Валентина торопится. Ох, Антон, гляди, подумай о жизни немного поумнее.
Антон начал резать кочан капусты, класть в корыто.
Румяная, ясноглазая Валентина сняла ватник, крепко сжала кисть Антона.
— Давай нож. Занимайся своим делом, — ласково-ворчливо сказала она. — С капустой я управлюсь. Помидоры тоже соберу, засолю. Зима длинная, все подберет, — отстранила его локтем и еще увереннее напомнила о его неотложных делах.
Для Антона более важным, чем рубка и квашение капусты на зиму, оказался просмотр подлежащих уничтожению записок разных лет…
И все же не совсем исчезло восхищение молодечеством при горестном сознании своей робости перед людьми. А ведь всю жизнь старался быть с характером не попустительским, решительным. Поднял голову: дочь Маша вернулась из школы. Валентина рубила капусту, останавливаясь на минутку, чтобы очистить и дать детям кочерыжку. Камышина помогала ей.
— Валя, есть у меня характер? Ну, сила воли, решительность, а?
— Все есть, как же иначе? Займись своим делом. — Валентина, улыбаясь губами, пристально глядела на Антона, и глаза ее, чуть не выговаривая, подсказывали ему его главное дело.
— Ну и распоряжаешься ты, Валентина! Он тебе в отцы годится, а ты… Попадет такой парень в твои руки, вышколишь, — сказала Камышина.
— Да уж не распущу, как ваша Марфута.
— А что Марфута? Она свое еще возьмет. Антон Коныч, верно я говорю?
— А? Возьмет, как же, с лихвой.
«Самые сильные годы мои прошли. Не так, как хотелось бы, но что делать? Никогда еще в душе Истягина прошлое не воскресало с такой сладкой болью и грустной отрадою, что оно не окончательно умерло, что еще способна душа воскресать. Может, последний раз это вспоминается, а потом уж не всплывет. Всплыть-то всплывет, только одним боком: много горя причинил самым близким людям — матери, женам, детям, друзьям…
Пришли родители Валентины — Борис и Дуся, они-то и навели Истягина на главное дело, о котором прямо не решалась сказать Валентина: дрова переколоть и спрятать под навес. И дело это оказалось увлекательным.
Потом сели обедать, уж при огне. Первое принесли Москалевы, второе — Камышины, мать и дочь. Валентине не по духу было присутствие Камышиных, зато родители ее радовались, явно задумав что-то. Но пока о других говорили.
— А так и случилось… Старик Сохатый поздно возвращался домой, в подъезде хлопчики распивали винишко. Замечание сделал. Чего добился? Избили. Загнулся дед, — сказал Камышин, порозовев после рюмки. — Сделал я ему лестницу на даче бетонную, хорошо заплатил. Да вот ходить не пришлось… Сейчас Филоновой дачу ремонтирую. Зять командует, Федор Тимонин.
«Давление падает. Луна волнует, на преступление позывает… В прошлом такая луна годами не покидала неба. В ночь святого Варфоломея и другие уголовно-активные эпохи», — думал Истягин.
Он не заметил, как ему сунули в руки стакан. Выпил, поморгал:
— Чего вы дали мне? — спросил он и потом засмеялся уже вдогонку общему смеху, привыкнув запаздывать.
«Каждая цивилизация завершается на своей земле, египетская, греческая, арабская… А сейчас европейская. Продолжения цивилизации нет. Могут изучать культуру, поэзию, философию. Но это будет чисто внешним. Душа народа лишь раз может слиться с другой душой, потом же — внешняя близость с другими. С отдельными людьми так же. Валя… какая близость возможна? Душа? А эта Марфа тоже настроена на слияние? Я был и останусь одиноким».
— Антон Коныч, что ты так? Ну, задумался… — тихонько заметила ему Дуся по-сестрински.
«Потом отход от деятельности. Не для игры в домино. У «козлятников» все пропадает вместе с выходом на пенсию. Да, отход от привычной деятельности… постижение духа, растворение в нем… Отлет от жизни это. Хватит».
Истягин вышел проводить гостей-помощников. Стоял на крыльце. Люди шли кто с работы, кто на работу — несли молодой снег на шапках. Школьники ели снег. Поначалу Истягин поглядывал на них робко, смущаясь своего невеселого настроения, потом улыбнулся. И дети улыбнулись, может быть, и не ему, а миру светлому, но Истягин порадовался.
В прогале гранитных скал шевелилась мощная вечность, то есть океан размеренно, вольно вздыхал, опадая и поднимаясь.
«И тысячи лет назад такие же молодые волны… И кит приходит», — думал Истягин.
Каждую весну и осень кит появлялся в бухте — обходом шел близ берега, то погружаясь в воду, то выныривая уже в другом месте, пускал фонтаны. Вот как промывает рот. Молодец! Жди перелома погоды.
В эту осень он не появился в бухте. И многим стало как-то не по себе. Гадали: не его ли выгнали на отмель убийцы-касатки, изранив всего. Их много, он — один. Выбросился, а тут отлив начался. И оказался кит на суше. Говорили, будто жители давай срезать с него жир — целыми ведрами, будто ушел он, как только поднялось море.
Истягин глубоко надышался чистым, с морозцем, воздухом. Последнюю ночь один с детьми. Завтра начнется новая жизнь без фантастической блажи. Легко от предполагаемой определенности, хоть зажмуркой ходи, как в доме, с детства обжитом.
Но, уже засыпая, он вдруг почувствовал в своей душе дух вроде бы его, но все больше обособлявшийся с удивительной уверенностью. И будто наконец дух этот крупномасштабно осмелел и начал думать вслух:
«Современное просвещенное человечество сомневается в моем бытии. Но я был, когда современное человечество не предвиделось даже в черновых набросках Времени. Я есть и пребуду, когда современное человечество по вечному закону развития самозаменится новым, еще более цивилизованным, то есть еще более внешне самоуверенным, в глубине же души — смятенным. И тогда найдутся (старик да старуха), в мое бытие верящие.
Я бы мог рассказать о наступающей завтра новой фазе в жизни Антона Истягина, если бы не подходила очередь заняться его подрастающими детьми и еще теми, которых он сотворит с одной из трех женщин: Валентиной, Марфутой или Серафимой (пока сам не знает). Прощаясь с ним, знаю: Истягин доживает свою жизнь на здоровых началах — то есть вовремя освободит место молодым. Занятый созерцанием жизни молодых, я все же явлюсь к Антону Истягину перед тем, как он последний раз вздохнет и тело его навсегда успокоится. Но дух будет временами оживать в его детях и едва слышимым отзвуком — в моей необъятной памяти. На большее пусть Истягин не рассчитывает — поместилось в моей памяти все человечество со своей повседневностью и великими потрясениями, обыденными людьми и великими… Теперь ты, Антон, догадался, кто я такой, и я избавлен от пошлой необходимости представляться тебе, существу до судороги мнительному и бдительному, звонкому от внутренней пустоты. Если иногда ты ощутишь в себе какое-то непривычное дуновение, вроде бы из глубин времен, не учтенных наукой, то знай, что это я прошел где-то близко от тебя своим бессмертным путем».
Случилось это где-то около полуночи, и Антон Истягин сначала усмехнулся, а потом затревожился, опасаясь за свои твердые планы насчет ясной, без отлетов жизни. Уж не воскресала ли пора молодого шалопутства, когда в часы ночного бдения куда только не уносило воображение, в чьей только шкуре не побывал!
Однако, взвесив все, Истягин успокоился трезвым выводом: это противоречивый дух последний раз пошевелился, занимая в могилке место поудобнее, вздохнул и послушно замер.
Теперь начнется настоящая здоровая и ясная жизнь.
Покрутил приемник: по радио диктор какой-то далекой республики с акцентом говорил по-русски об очередном историческом событии. И это окончательно включило Истягина в привычную атмосферу жизни, где простых передач не было, а были только исторические.
Гусельское займище на Волге
1977