Мушег Галшоян БЛАГОСЛОВЕННЫЙ ДЕНЬ


Двадцать сирот собралось во дворе церкви св. Тороса. Стояло лето, но в сиротских неокрепших костях гулял холод, и тепло, которое источали мощенный притвор и монастырские камни, приводило сирот в благостное оцепенение.

Взгляд вардапета Геворга Дерцакяна скользнул по лицам, стал тягостным, и затрепетали мальчишьи веки, и слезы задрожали в их глазах. Сироты боязливы, подумал вардапет. Стоит мне еще помолчать — расплачутся. И все-таки не сумел заговорить. Он желал бы, чтобы распоряжение его преосвященства было таким: «Привези с собой на обучение в Эчмиадзинскую семинарию сирот своего монастыря, всех сирот — все двадцать!» Но его преосвященство потребовал: «С собой в св. Эчмиадзин привезешь одного сироту — самого голосистого».

Взгляд вардапета остановился на лице Согомона, на широко распахнутых, крупных глазах мальчика.

«Заберу Согомона, и эти сиротки осиротеют еще больше», — подумал вардапет. Песнь Согомона была для них каждодневной радостью, хлебом насущным, теплом. Песнь Согомона несла им иную печаль, отличную от печали сиротской: печаль бесслезную, успокоительную, какую-то сдержанную, мужественную. И в печали этого мгновения они не были сиротами. И потому мгновение это и грусть эта были им по душе. Согомон уедет, а с ним и его добрая печаль.

— Дети мои...

Мальчики чувствовали, что отец Геворг скажет что-то необычное и, трепеща, затаили дух. А заминка была долгой: вардапет вдруг решил возложить выбор на них, на сирот — все равно ведь изберут Согомона.

— Дети мои, — повторил он и продолжил уже по-турецки (в Кютахе армянская речь была под запретом, и дети ее не понимали), — его преосвященство потребовал, чтоб я одного из вас отправил в святой Эчмиадзин на обучение.

Сверкнул луч света, затрепыхался на донышках мальчишеских душ, и мальчики качнулись. И чтоб не поторопился никто из сирот подставить ладошку той единственной звезде, что заструила свои лучи во двор монастыря св. Тороса, вардапет спешно продолжил:

— Его преосвященство потребовал выбрать того, у кого хороший голос.

Мальчики, смешавшись, оглянулись на Согомона. Они, собравшиеся во дворе монастыря, были одинокими путниками в беззвездной, безлунной ночи. Они, эти путники, бредущие в ночи без друга, порой нащупывали потайной талисман, изгоняющий страх, талисман путеводный — согомонову песню. Да, согомонову песню. Им, выстроившимся в монастырском дворе, свыше была ниспослана в дар эта песнь-талисман, а нынче, по повелению оракула небесного, его преосвященства, отец Геворг отымал этот дар.

Глаза мальчиков были устремлены на Согомона. Не уходи, Согомон, упрашивали глаза. Ты наш, и покинуть нас не смеешь. А вардапет счел вопрос решенным, приблизился и погладил Согомона по голове.

— Готовься, сынок. Утром в путь...

... Закручинился вечер в церковном дворе. Сгустились немые тени, дотлело тепло мощенного двора. Летучая мышь рассекла воздух и исчезла, всколыхнув летнюю ночь.

— Холодно, — поежился один из мальчиков, — пошли. — Но с места не сдвинулся. Ребята окружили Согомона, молчали. Согомон уходил от них, покидала их его каждодневная песня. Нет, не то... Каждый из них мог сказать что-то иное, свое. Но ничья мысль не была произнесена вслух, ничье ощущение не стало словом. В этот миг их чувства уподобились горстке пшена, рассыпанного в темноте на пыльном полу — попробуй собери.

Уж это так: когда одному из стайки сирот приоткроется дорога, когда он хоть на шаг отойдет от своих товарищей, его доля сиротства ляжет поровну на плечи оставшихся. А теперь вместе с этим летним вечером, из «союза армянских сирот» уходил Согомон, уходил, оставляя в этом турецком городе свою долю сиротства мальчикам, столпившимся у стен церкви св. Тороса.

Согомон виновато понурил голову и не понимал, отчего не смеет ни на кого взглянуть. Под его веками притихла щемящая сладостная грусть, и — изойди она слезами — товарищи отпустили бы ему грехи... Но он, несведущий о своем справедливом грехе, не плакал, потому что в ушах у него позванивал утренний свет. Да, завтрашнее утро уже звенело перезвоном бубенцов на шеях лошадей. Перезвон имел цвет солнца и, подобно солнечным лучам, рассеивался по дороге, по пустынному горизонту, по горам, возносился к небосводу, и день был до краев наполнен этим желтым перезвоном. День был круглым желтым колокольцем, подвешенным к шее лошади, везущей фаэтон.

В притворе стоял мрак, и над оцепеневшими мальчиками тосковало молчание. Никто не находил нужных слов, да и не нашел бы. Только один заикнулся было:

— Согомон... Уезжаешь?

Согомон поднял голову, но примешался перезвон бубенцов.

Согомон пожалел — ему хотелось бы запомнить мелодию, но лишь отголосок ее остался в ушах.

— Уезжаю.

И в голосе его была мольба и крик, отвергающие Кютах и сиротство.

Нет, Согомон попросту чуждался товарищей — так восприняли это мальчики, так поняли это и оскорбились.

— Но ты ведь по-армянски не знаешь... В семинарии... — В согомоновых ушах перекатывались слова товарища, словно шарики расплавленного свинца, кувыркались, обжигали уши. Он попробовал припомнить, по крохам собрать родные слова — те, что знал...

Маре[1]... Маре — не слово, не имя, маре — дыхание, маре — бабушка Мариам. У нее был чуть сипловатый и теплый-теплый голос. Маре... Когда он научился этому слову?

Он был маленький-маленький, сидел у бабушки на коленях возле теплого тонира.

— Понял, внучек? — учила бабушка Мариам, — значит, я не нене, а армянская маре, слова «маре» не забывай. Про себя говори маре, вслух — нене. Понял, внучек? Мы не гяуры, мы армяне. Помни, мы армяне...

Он пытался по зернышку собрать родное — то, что знал... Значит, «маре» ... «Айрик» — отец, «хай» — армянин. «Айреник» — родина. «Торник» — внучек. Что еще? Чему еще учила бабушка? Ведь умерла, ведь...

Согомону захотелось заплакать по слову «маре», что было не словом, а бабушкой Мариам, которой сейчас нет. Заплакать по слову «айрик», что было не словом, а отцом Теворгом, которого сейчас нет. По слову «хай», что было столпившимися в притворе товарищами-сиротами. По пробудившемуся слову «айреник», что было не словом, а далекой-далекой родиной, с полями и реками, с горами и святым Эчмиадзином.

— Ты ведь ни слова не знаешь... — Знаю...

Он вполголоса произнес те слова, которые знал, медленно, чтобы они не скоро окончились... А потом в висках зашумели близкие, но еще не познанные звуки: слова которых он не знал, то родное, что дремало в крови и искало выхода. Согомон наморщил лоб, рассердился и повторил:

— Знаю... Я петь умею... по-армянски.

Родное — спящий в клетке орел — распахнул око от внезапного сияния и заколотился в душе. И звуки, горячие и взволнованные, такие, как «маре», с кровью прорвались к вискам, требуя от Согомона слов. И слова — искра за искрой — посыпались из глаз его. Глаза Согомона были горячи, виски напряжены, горло сжималось. Слова явились, собрались, желая обрести звучание. И Согомон открыл рот:


Утро светлое,

Солнце правое,

Бьет с небес заря,

Что душе моей

Ниспослал Господь,

Благодать даря...


Он знал, что это армянская песня, армянские звуки, армянское слово. Знакомых слов в песне не было, но он знал что они подобны слову «маре»: в них свет и тепло, мудрый совет и взметнувшаяся к небу с земли справедливая молитва. Так ему подсказывала мелодия. Он ощущал и цвет слов — пропечатанную солнцем синь. Так ему подсказывала мелодия. Он знал, что слова не лгут, не могут лгать. Так ему подсказывала мелодия.

И он пел. Мальчики слушали его, молча склонив головы, а Согомон, обратив лицо к небу, творил молитву, и мятущиеся в его душе слова волна за волной возносились и, словно звезды, поблескивали в небе. Когда он кончил петь, мальчики подняли головы. В этот миг печаль их была иной — той, что обычно наступала после песни Согомона: печаль сладостная, бесслезная, сдержанная. Это был зов дремлющих в крови, заточенных в глубинах души родных звуков.


...Утро светлое, солнце правое...


На рассвете фаэтон выехал из Кютаха, лошади мчались, пропечатывая копытами дорожную пыль. Лошади шли ладно, резво, потому что стояло ясное утро, а за ушами у них позванивали бубенцы, и они знали, что хозяин им улыбается. И возница в самом деле улыбался.

Вардапет Геворг Дерцакян молчал, полузакрыв глаза: он уже предвкушал церемонию посвящения в епископы, для чего и был приглашен в св. Эчмиадзин.

А Согомон взором и слухом вбирал звон колокольцев. Свисавшие с конских ушей и хомутов, они были совсем близко. Как глаза. А их перезвон — далеко. Как взгляд. Перезвон катился издалека, с гор, где в прах рассыпается солнце. А может, это и был звон рассыпавшегося в горах солнца? Согомон уже пережил это утро — пережил прошлой ночью, в темноте двора церкви св. Тороса. И потому явь была сном, и во сне повторялось все то же самое: по пыльной дороге рысцой идут лошади, на шеях их позванивают колокольцы, и у звона цвет солнца, такой же, как солнце, сплошной, и день до краев наполнен желтым перезвоном.

День — этот желтый круглый колокол, звеня, катился к горам...


Утро светлое,

Солнце правое,

Бьет с небес заря...

Что душе моей

Ниспослал Господь,

Благодать даря…


Загрузка...