1 Я тень, я свиристель, убитый влет
Подложной синью, взятой в переплет
Окна, клуб пепла, легкий прах,
Порхавший в отраженных небесах{1}.
Так и снутри раздваиваюсь я:
Я лампа, яблоко, — когда разъяв
Завесу ночи, прямо над травой
Развешиваю мебель. И какой
Бывал восторг, когда паденье снега
10 Лужайку спрячет и приблизит к небу,
Кровать и стул поставив, наконец,
Там на снегу, в хрустальнейшей стране!{2}
Вернемся в снегопад: здесь каждый клок
Бесформен, медлен, вял и одинок,
Унылый белый мрак, белесый бледный день,
Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.
Ночь обнесет двойной оградой{3} сини
Картину с созерцателем картины.
А утром: чьи пришпоренные ноги
20 Вписали строчку в чистый лист дороги?
Дивится перл мороза. Снова мы
Направо слева ясный шифр зимы
Читаем: точка, стрелка вспять, еще разок:
Вот точка, стрелка вспять… Тетеревиный скок!
Се гордый граус, бородач-любовник,
К нам на зады слетал клевать шиповник.
Не Хольмса ль{4} вспять пустил по следу хват,
Обувший туфли передом назад?
Мне все ласкает взоры — даже грязь.
30 Я наделен престранным свойством глаз —
Фотографическим. Буквально. Стоит мне
Им волю дать иль, вздрогнув, в тишине
Отдать приказ, как все, что видят взоры, —
Убранство комнаты, листва гикори,
Капели стылые стилеты{5} — все ложится,
Подобно оттиску, на дно глазницы,
Там в глубине хранясь и час, и два. Пока
Все это длится, нужно лишь слегка
Прикрыть глаза{6} и заново узришь
40 Листву иль комнату, или трофеи крыш.
Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь{7}
Я мог от озера, в колледж идя по Лейк-роуд, а теперь,
Хоть мне ни деревце ни застит, я не вижу,
Как ни тружусь, ни дверь, ни даже крышу.
Должно быть, здесь пространственный извив
Творит загиб иль борозду, сместив
Непрочный вид — каркасный дом с потертой
Лужайкой меж Вордсмитом и Гольдсвортом{8}.
Пекан{9} косматый, мой любимец, здесь расплел
50 Нефритовую гриву, тощий ствол
Как червем съеден, солнце ввечеру
Покроет бронзой чернь коры, и на кору
Тень от листвы падет гирляндой неопрятной.
Он груб и крепок, он устроен знатно.
Две белых бабочки сменяют свой убор
На фиолетовый в тени, где до сих пор
Качелей дочкиных колышется фантом{10}.
Сам дом таков, как был. Мы изменили в нем
Одно крыло. Теперь солярий там и весел
60 Оконный вид в кругу фасонных кресел.
Антенны скрепка{11} высится взамен
Тугого флюгера, где чуть ни каждый день{12}
Наивный пересмешник вел для нас
Программ подслушанных нехитрый пересказ.
С «чиво-чиво» переключался он
На чистое «ти-ви, ти-ви», потом —
Со скрежетом: «ура, ура, уррра!», —
И грациозно скачет, хвост задрав.
Попрыгает и вновь («ти-ви») мгновенно
70 Взлетает на насест — на новую антенну{13}.
Я был дитя, когда отец и мать{14},
Два орнитолога, скончались. Вспоминать
Я столько раз их пробовал, что ныне
Им счет на тысячи веду. В небесном чине,
В достоинствах туманных растворясь,
Они истаяли, но слов случайных связь,
Прочитанных, услышанных, упряма:
«Инфаркт» — всегда отец, а «рак желудка» — мама.
Угрюмый собиратель мертвых гнезд
80 Зовется «претерист»{15}. Ночует нынче гость,
Где я дремал{16}, канадской нянею укрытый,
И слушал шум внизу и возносил молитвы
За дядей, тетей, няню, за Адель,
Ее племянницу (знавала папу{17}), за людей
Из книг, за Бога. Чтоб у них все кончилось удачно.
Меня взрастила тетя Мод{18}. Чудачка,
Художник и поэт, влюбленный в пустяки,
В обыденность, куда вплелись ростки
Гротеска, линии судьбы. Малютки нашей рев
90 Еще ей слышан был. Мы комнату ее{19}
Оставили как есть. Здесь сувениров{20} сброд
Творит в ее манере натюрморт:
В стеклянном пресс-папье{21} под зыбью пузырьков
Залив, на индексе раскрытый том стихов
(Мавр, Мор, Мораль, Мура), гитара-ветеран,
Веселый череп и курьез из местной «Сан»
«„Бордовые Чулки“ на Чепменском Гомере{22}
Вломили „Янки“», 8:7, прикноплен к двери.
Мой Бог скончался юным. Бить поклоны
100 Я униженьем счел, не видя в нем резона.
Свободный жив без Бога{23}. Но в природе
Увязший по уши, я так ли был свободен?
Всем детским небом зная наизусть
Златой смолы медвяный, рыбий вкус!
В тетрадях детских радостным лубком
Живописал я нашу клетку: ком
Кровавый солнца, радуга, муар
Колец вокруг луны и этот редкий дар
Природы — «радужка»{24}, — когда над гранью гор
110 В пустыне неба нам утешит взор
Сквозного облачка опаловый овал, —
Зерцало радуги, построенной средь скал
Долины дальней сыгранным дождем.
В какой изящной клетке мы живем!
И крепость звуков: темная стена
Трильонами сверчков в ночи возведена.
Непроницаема! Всходя на холм, я встал,
Расстрелянный их трелями. Вон там
Оконца, Доктор Саттон{25}. Там Пегас.
120 Что были пять минут{26} за сотни лет до нас?
Так, мелкого песку от силы сорок унций.
Переглазеть звезду. Двум безднам ужаснуться,
Былой и будущей. Над куполом главы
Они сошлись, как два крыла, и вы мертвы.
Дремучий человек, уместно здесь ввернуть,
Счастливее: он видит Млечный Путь
Лишь когда мочится. Как ныне, в прежни дни,
Цепляясь за сучки и стукаясь о пни,
Бродил я на авось. Одышлив, толст и вял,
130 Я сроду мяч не гнал и клюшкой не махал.{27}
Я тень, я свиристель, убитый влет{28}
Поддельной далью, влитой в переплет
Окна. Во мне был мозг, пять чувств
(Одно чудесное), а в прочем был я пуст
И странноват. С ребятами играл
Я лишь во сне, но зависти не знал, —
Вот разве что к прелестным лемнискатам{29},
С небрежной легкостью велосипедным скатом
Рисуемым по мокрому песку.
Нежнейшей боли нить,
140 Игрушка Смерти — дернуть, отпустить —
Ослабла, но сквозит во мне ее накал.
Раз, лет в одиннадцать, я на полу лежал,
Следя за куклой заводной{30}, что огибала
(С жестяной тачкою жестяный малый)
Стул, целя под кровать, вихляясь на бегу.
Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу.
И сразу — тьмы роскошное убранство.
Мне чудилось, я разметен в пространстве
И времени, — нога средь вечных льдов{31},
150 Ладонь под галькой жданных берегов,
В Афинах ухо, глаз, где плещет Нил,
В пещерах кровь и мозг среди светил.
Унылые толчки в триасе, зелень
И пятна света в верхнем плейстоцене,
Внизу палеолит, оттуда тянет льдом,
И все, что сбудется, в отростке локтевом.
Так до весны нырял я по утрам
В мгновенное беспамятство. А там —
Все кончилось, и память стала таять,
160 Я старше стал. И научился плавать.
Но словно отрок, чей язык однажды{32}
Неволей утолил несытой девки жажду,
Я был растлен, напуган и заклят.
Хоть доктор Кольт твердил, что расточился яд
Того, что он назвал болезнью возрастной,
Заклятье длится, стыд всегда со мной.
Был час{33} в безумной юности моей,
Как заподозрил я, что каждый из людей
Владеет истиной о бытии загробном{34}:
170 Лишь я один в неведеньи. Огромный
Злодейский заговор{35} людей и книг{36}
Скрывает истину, чтоб к ней я не приник.
Был день сомнений в разуме людском:
Как можно жить, не зная впрок о том,
Какая смерть и мрак, и рок какой
Сознанье ждут за гробовой доской?
И наконец, была бессонна ночь,
Когда решился я познать и превозмочь
Запретной бездны смрад, сему занятью
180 Пустую жизнь отдавши без изъятья.
Мне шестьдесят один сегодня{37}. В кущах сада
Сбирает верес свиристель, поет цикада{38}.
В моей ладони ножницы, они
Из солнца и звезды сотворены:
Блестящий синтез. Стоя у окна,
Я подрезаю ногти, осознав
Неуловимую похожесть: перст большой —
Сын бакалейщика; унылый и худой,
Но указующий — Староувер Блю{39}, астроном;
190 В середке — длинный пастор, наш знакомый;
Четвертый, женственный, — зазноба дней былых,
И розовый малец у ног ее притих.
И я снимаю стружку, скорчив рожу,
С того, что Мод звала «ненужной кожей».
Когда на жизнь Мод Шейд молчанье налегло,
Ей было восемьдесят лет, ее чело,
Я помню, дернулось, побагровело,
Приняв удар паралича. В Долину Елей
Мы отвезли ее, там славный был приют.
200 Под застекленным солнцем там и тут
Порхали мухи. Мод косила глазом.
Туман густел. Она теряла разум.
Но все пыталась говорить: ей нужный звук,
Застыв, натужившись, она брала, как вдруг
Из ближних клеток сонмище притвор
Сменяло слово нужное, и взор
Ее мольбой туманился, в стараньях
Смирить распутных демонов сознанья.
Под коим градусом распада{40} застает
210 Нас воскресение? В который день и год?
Кто тронет маятник? Кто ленту пустит вспять?
Не всем везет — иль должно всех спасать?
Вот силлогизм{41}: «Другие смертны, да,
Но я-то не другой, — я буду жить всегда.»
Пространство — толчея в глазах, а время —
В ушах гудение. Мы наравне со всеми
В сем улье заперты. Но если б жизни до
Мы жизнь увидели, какою ерундой,
Нелепой небылью, невыразимым срамом
220 Чудесной заумью она явилась нам!
К чему ж глумленье глупое? Зачем
Насмешки над «потом», незнаемым никем:
Над струнным стоном лир, беседой неспешливой
С Сократом или Прустом под оливой,
Над шестикрылым серафимом, над усладой
Турецкою и над фламандским адом,
Где бродит дикобраз таинственный? Не в том
Беда, что фантастичен сон —
Безумья мало в нем. В ужасных муках снова
230 Мы порождаем душку-домового{42}.
Смешны потуги{43} — рок, что всем един,
Превесть на свой язык! Взамен терцин
Божественных поэзии — заметы
Бессвязные, бессонья вялый лепет!
«Жизнь есть донос, написанный впотьме.»
Без подписи.
Я видел на сосне,
Шагая к дому в день ее конца:
Подобье изумрудного ларца{44}
За ствол цеплялось, рядом стыл в живице
240 Всегдашний муравей.
Тот англичанин в Ницце{45},
Лингвист счастливый, гордый: «je nourris
Les pauvres cigales», — он, стало быть, кормил
Бедняжек-чаек!
Лафонтен, тужи,
Жующий помер, а поющий жив.
Так ногти я стригу и слышу, размышляя,
Твои шаги вверху, все хорошо, родная{46}.
Тобою любовался я, Сибил{47},
Все годы школьные, но полюбил
250 Лишь на экскурсии к Нью-Вайскому Порогу.
Был завтрак на траве, геолог школьный много
Нам сообщил о водопадах. С ревом, с пылом
Под пыльной радугой Романтика входила
В наш пресный парк. В апрельской синеве
Я за тобой раскинулся в траве
И видел спину узкую, наклон
Головки и раскрытую ладонь
В траве, меж звезд трилистника и камнем.
Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мне
Оборотясь, глаза мои встречая,
260 Наперсток яркого и жестяного чая.
Все тот твой профиль. Персиковый ворс
В обвод скулы, персидской формы нос
И бровь, и темный шелк взметен
С виска и шеи, и под глазом тон,
Наложенный ресницами, темнеет,
Губ сдержанность, открытость шеи, —
Все сохранила ты. И водопадов хор,
Коль ночь тиха, мы слышим до сих пор.
Дай мне ласкать тебя, о идол мой,
270 Ванесса темная{48} с багровою каймой,
Мой Адмирабль, мое блаженство! Объясни,
Как сталось, что в сиреневой тени
Неловкий, истеричный Джонни Шейд
Впивался в твой висок, глаза и шею?
Мы вместе сорок лет{49}. Четыре тыщи раз
Твоя подушка принимала нас.
Четыре сотни тысяч прожитых
Часов отметил хрип курантов домовых.
И много ли еще календарей
280 Украсят створки кухонных дверей?
Люблю тебя, стоящей на лужке,
Глядящей в крону дерева: «Исчез.
Какой он крохотный. Вернется ль?» (в ожиданьи
Нежнейшим шопотом, нежнейшим, чем лобзанье).
Люблю, когда взглянуть зовешь меня ты
На реактивный шрам над пламенем заката{50}.
Люблю, как напевая, за подпругу
Мешок дорожный{51} с молнией по кругу
Подтянешь, уложив. И в горле ком,
290 Когда встречаешь тень ее кивком,
Глядишь в ладонь на первый погремок
Иль в книжице забытое письмо.
Она{52} могла быть мной, тобой, могла смешеньем быть.
Я выбран был, чтоб с хрустом раздавить
Сердца тебе и мне. Вначале мы шутили:
«Девчушки все толстушки, верно?» или
«Мак-Вэй (наш окулист) в один прием
Поправит эту косину». Потом:
«А ведь растет премиленькой», и острой
300 Тоски не одолев: «Неловкий возраст».
«Ей надо б походить на ипподром»
(В глаза не глядя). «Теннис, бадминтон…
Крахмала меньше, фрукты! Что ж, она
Возможно, не смазлива, но умна».
Все было бестолку. Конечно, высший балл
(История, французский) утешал.
Да, детских игр немилостив закон:
Застенчивый в них редко пощажен.
Но будем честными: когда другие дети
310 Являлись эльфами и феями в балете
На сцене, ей расписанной, она
В уборщицы была низведена —
Старуха-Время с шваброй и помойной
Бадьей. Я, как дурак, рыдал в уборной.
Вновь зиму отскребли. Зубянкой и белянкой{53}
Май населил тенистые полянки.
Сгорело лето. Осень вышла дымом.
А гадкой лебеди не выпало, увы нам,
Древесной уткой{54} стать. И ты твердила снова:
320 «Она невинна, — что же тут дурного?
Мне эти хлопоты о плоти непонятны.
Ей нравится казаться неопрятной.
И целомудрие бывало иногда
Творцом блестящих книг. А красота,
Любовь — не главное». Но старый Пан кивал
Нам с каждого холма. Бес жалости жужжал:
Не будет губ, чтоб с сигареты тон
Ее помады снять, и телефон,
Что, бал предчувствуя, в Сороза-холл поет
330 Песнь непрестанную, ее не позовет,
Покрышками по гравию шурша,
К калитке франт, увитый в белый шарф,
За ней не явится{55} из лаковой ночи,
На танцы он бедняжку не умчит
Видением жасмина и тумана.
Зато в каникулы она живала в Канне.
И возвращалась — в горестях, в слезах
И с новым поводом для слез. В те дни, когда
Весь городок плясал, она влеклась к ступеням
340 Библиотеки колледжа с вязаньем, с чтеньем,
Почти всегда одна, — порой подруга с нею,
Теперь монашенка, иль мальчик из Кореи,
Мой слушатель. В ней связь была странна
Причуд, боязней, воли. Раз, она
Три ночи провела в пустом сарае{56},
Его мерцания и стуки изучая.
Она слова вертела{57} — «тень» и «нет» —
И в «телекс» переделала «скелет».
Ей улыбаться выпадало редко —
350 И то в знак боли. Наши планы едко
Она громила. Сидя в простынях,
Измятых за ночь, с пустотой в очах,
Ножища растопыря, под власами
Копая псориазными ногтями,
Со стоном, тоном, слышимым едва,
Она твердила гнусные слова.
Мое сокровище — так тягостна, хмура,
А все — сокровище. Мы помним вечера
Едва ль не мирные: маджонг или твоих
360 Мехов примерка — и почти красива в них.
Ей улыбалось зеркало в ответ,
Любезной тень была и милосердным свет.
Я делал с ней латынь иль в спальне, что стеной,
Разлучена с моей светящейся норой,
Она читала. Ты — в своей гостиной,
В двойной дали, в троюродной. Ваш чинный
Мне слышен разговор: «Мам, что за штука
Весталии?» «Как-как?»
«Вес талии». Ни звука.
Потом твой сдержанный ответ и снова:
370 «Мам, а предвечный?» — ну, к нему-то ты готова.
Ты добавляешь: «Мандаринку съешь?»
«Нет. Да. А преисподняя?» И в брешь
Твоей пугливости врываюсь я, как зверь
Ответ вульгарный рявкая сквозь дверь.
Не важно, что она читала, — некий всхлип{58}
Поэзии новейшей, — этот тип,
Их лектор, называл его{59} «трудом
Чаруйно-трепетным», — о чем толкует он,
Никто не спрашивал. По комнатам своим
380 Тогда разъятые, теперь мы состоим
Как будто в триптихе или в трехактной драме,
Где явленное раз, живет уже веками.
Но мнится, что томил ее мечтаний дым.
В те дни я кончил книгу{60}. Дженни Дин,
Моя типистка, предложила ей
Свести знакомство с Питом (братом Джейн){61}:
Ее жених ссудил автомобиль,
Чтоб всех свезти в гавайский бар, за двадцать миль.
Он к ним подсел в Нью-Вае, в половине
390 Девятого. Дорога слепла в стыни.
Уж бар они нашли, внезапно Питер Дин,
Себя ударив в лоб, вскричал, что он, кретин,
Забыл о встрече с другом: друг в тюрьму
Посажен будет, если он ему…
Et cetera. Участия полна,
Она кивала, сгинул он, она
Еще с друзьями у фанерных кружев
Помедлила (неон рябил по лужам)
И молвила с улыбкой: «Третий лишний.
400 Поеду я домой». Друзья прошли с ней
К автобусу. Но в довершенье бед
Она пустилась не домой, а в Лоханхед.
Ты справилась с запястьем: «Восемь тридцать.
Включу{62}». (Тут время начало двоиться.)
На донце колбы жизнь пугливо занялась,
Плеснула музыка.
Он на нее взглянул лишь раз,
Второй же взгляд чуть не покончил с Джейн.
Злодейская рука{63} гнет из Флориды в Мэн
Кривые стрелы эолийских войн. Вот-вот,
410 Сказала ты, квартет зануд начнет
(Два автора, два критика) решать
Судьбу поэзии в канале № 5.
Там нимфа в пируэте{64}, свой весенний
Обряд свершив, она клонит колени
Пред деревянным алтарем, где в ряд
Предметы культа туалетного торчат.
Я к гранкам поднялся наверх{65} и слышал,
Как ветер вертит камушки на крыше.
«Зри, пляшет вор слепой, поет хромая голь», —
420 Здесь пошлый тон его эпохи злой
Так явственен. И вот твой зов веселый,
Мой пересмешник, долетел из холла.
Поспел я вовремя, чтоб удоволить жажду
Непрочных почестей и выпить чаю: дважды
Я назван был — за Фростом, как всегда
(Один, но скользкий шаг){66}.
«Но вы не против, да?
Ведь если денег не получит он
К полуночи… Я б рейсом на Экстон…»
Засим — туристский фильм, — нас диктор вел туда,
430 Где в мартовской ночи, в тумане, как звезда
Двойная, зрели фары, близясь{67}
К морской — к зеленой, синей, смуглой ризе, —
Мы здесь гостили в тридцать третьем, ровно
За девять лун до рождества ее. Те волны{68},
Теперь седые сплошь, уже не вспомнят нас, —
Как долго мы бродили в первый раз,
Тот свет безжалостный, ту стайку парусов —
Два красных, белые и синий, как суров
Его был с морем спор, — того мужчину
440 В обвислом блайзере, что сыпал нестерпимо
Горластым чайкам крошки, сизаря,
Меж них бродившего вразвалку. Ты в дверях
Застыла. «Телефон?» О нет, ни звука.
И снова ты к программке тянешь руку.
Еще огни в тумане. Смысла нет
Тереть стекло: лишь отражают свет
Заборы да столбы, столбы на всем пути.
«А может, ей не стоило идти?»
«Да что за невидаль — заглазное свиданье!
450 Ну что, попробуем премьеру „Покаянья“?»
И безмятежные, смотрели мы с тобой
Известный фильм. Прекрасный и пустой
И всем знакомый лик, качаясь, плыл на нас.
Приотворенность уст и влажность глаз,
Перл красоты на щечке — галлицизм
Не очень ясный мне, — все расплывалось в призме
Общинной похоти.
«Я здесь сойду.» «Постойте,
Ведь это ж Лоханхед.» «Мне все равно, откройте».
В стекле качнулись призраки древес.
460 Автобус встал. Захлопнулся. Исчез.
Гроза над джунглями. «Нет, Господи, не надо!»
У нас в гостях Пат Пинк (треп против термояда).
Одиннадцать. «Ну, дальше чепуха», —
Сказала ты. И началась, лиха,
Игра в студийную рулетку. Меркли лица.
Сносило головы рекламным небылицам.
Косило пеньем скрюченные рты.
Какой-то хлюст прицелился{69}, но ты
Была ловчей. Веселый негр{70} трубу
470 Воздел. Щелчок. Ты правила судьбу
И даровала жизнь. «Да выключи!» «Сейчас.»
Мы видели: порвалась жизни связь,
Крупица света съежилась во мраке
И умерла.
С встревоженной собакой,
Согбенный и седой, из хижины прибрежной
Папаша-Время{71}, старый сторож здешний,
Пошел вдоль камышей. Он был уже не нужен.
В молчаньи мы закончили свой ужин.
Дул ветер, дул. Дрожали стекла мелко.
480 «Не телефон?» «Да нет.» Я мыл тарелки,
И век проведшие на кухонном полу
Часы крошили старую скалу.
Двенадцать бьет. Что юным поздний час?
В пяти стволах кедровых заблудясь,
Веселый свет плеснул на пятна снега,
И на ухабах наших встал с разбега
Патрульный «форд». Еще хотя бы дубль!
Одни считали — срезать путь по льду
Она пыталась, где от Экса{72} к Ваю
490 Коньки ретивые по стуже пробегают.
Другие думали, — бедняжка заплуталась,
И верил кое-кто, — сама она сквиталась
С ненужной юностью{73}. Я правду знал. И ты.
Шла оттепель, и падал с высоты
Свирепый ветр. Трещал в тумане лед.
Озябшая весна стояла у ворот
Под влажным светом звезд, в разбухшей глине.
К трескучей жадно стонущей трясине
Из тростников, волнуемых темно,
500 °Слепая тень сошла и канула на дно.
О, l'if{74} безлиственный! — большое «может статься»,
Твое, Рабле. Большой батат{75}. Иль вкратце:
«Institute (I) of Preparation (P)
For the Hereafter (H)» — IPH{76}. Помню, я шутил:
«Больше Если» If!. Я взят был на семестр
Читать о смерти (ректор Мак-Абер
Писал ко мне: «курс лекций о червях»).
Нью-Вай оставив, кроха, ты и я
Перебрались в Юшейд — в другой, гористый штат.
510 Отрадны горы мне. Над ржавчиной оград
Домишек наших виснул снежный пик,
Столь пристально далек и неприютно дик,
Что оставалось лишь вздыхать, как будто это
Способствовало усвоенью. Iph в те лета
Был призрачен, лилов: как бы на утре дней
Младому Разуму был явлен мавзолей
Его же собственный. Все ж не хватало в нем
Того, что ценит претерист, ведь с каждым днем
Мы умираем вновь, не средь глухих могил
520 Забвенье царствует, но в полнокровьи сил,
И лучшие «вчера» сегодня — пыльный ком
Помятых дат и стершихся имен.
Да, я готов стать мухой и цветком,
Но никогда — забыть. Гори она огнем,
Любая вечность, если только в ней
Печаль и радость бренной жизни сей,
Страдание и страсть, та вспышка золотая,
Где самолет близ Геспера растаял,
Твой жест отчаянья — нет больше сигарет,
530 То, как ты смотришь на собаку, льдистый след
Улитки, льнущий по садовым плитам,
Вот эти добрые чернила, рифма, ритм,
Резинка тонкая, что скрутится, упав,
В знак бесконечности, и карточек стопа, —
В небесной тверди скрытые, не ждут
Прихода нашего.
Напротив, Институт
Считал, что не пристало мудрецам
Ждать многого от Рая. Что, как вам
Никто не скажет «здрасте», ни встречать
540 Вас будет некому, ни в тайны посвящать?
Что если вас швырнут в бездонную юдоль,
И в ней заблудится душа, оставив боль
Свою несказаной, незавершенным дело,
Уже гниеньем тронутое тело —
Неприодетым, утренним, со сна,
Вдову — на ложе жалостном, она
Лежит ничком, расплывшимся пятном
В сознаньи тающем, разъятом, нежилом!
Iph презирал богов (включая Г){77}, при этом
550 От мистицизма был не прочь{78}, давал советы
(Цветные стеклышки, пригодные при всяком
Затменьи бытия): как совладать со страхом,
Став привидением, как выбирать инкуба,
Чтоб поприличнее, взаимного испуга
Как избегать, встречая на пути
Сплошное тело, как его пройти,
Как отыскать в удушьи и в тумане
Янтарный нежный шар, Страну Желаний{79}.
Как не сдуреть в спиральной кутерьме
560 Пространств. Еще был список мер
На случай прихотей метампсихозы:
Как быть, вдруг брякнув прямо под колесы
В обличьи жабы юной и лядащей,
Став медвежонком под сосной горящей
Иль воплотясь в клопа, когда на Божий свет
Вдруг извлекут обжитый им Завет.
Суть времени — преемственность, а значит
Его отсутствие должно переиначить
570 Весь распорядок чувств. Советы мы даем,
Как быть вдовцу. Он потерял двух жен.
Любимых, любящих, — он их встречает, остро
Ревнующих его друг к дружке. Время — рост.
Чему ж расти в Раю? В копне льняных волос
Над памятным прудом, где небо заспалось,
Качая неизменное дитя,
Жена печалится. От той отворотясь,
Другая{80}, так же светлая (с оттенком
Заметным рыжины), поджав коленки,
Сидит на баллюстраде, влажный взор
580 Уставя в синий и пустой простор.
Как быть? Обнять? Кого? Какой игрушкой грусть
Ребенка разогнать? Как важен, карапуз.
Еще ли помнит он ту ночь и бурю в марте,
И лобовой удар, убивший мать с дитятей?{81}
А новая любовь, — подъем ноги так внятен,
Подчеркнутый балетным черным платьем, —
Зачем на ней другой жены кольцо?
Зачем надменно юное лицо?
Нам ведомо из снов, как нелегки
590 Беседы с мертвыми, как к нам они глухи, —
К стыду и страху, к нашей тошноте
И к чувству, что они — не те, не те.
Так школьный друг, убитый в дальних странах,
В дверях нас встретит, не дивясь, и в странном
Смешеньи живости и замогильной стужи
Кивнет нам на подвал, где леденеют лужи{82}.
И кто нам скажет, что мелькнет в уме{83},
Когда нас утром поведут к стене
По манию долдона иль злодея —
600 Политика, гориллы в портупее?
Мысль не оставит вечного круженья:
Державы рифм, Вселенной вычислений,
Мы будем слушать пенье петуха{84},
Разглядывать на стенке пленку мха,
И пока вяжут царственные руки,
Срамить изменников, высмеивать потуги
Тупого рвения, и в эти рыла глядя,
Им наплюем в глаза, хотя бы смеха ради.
И кто спасет{85} изгнанника? В мотеле
610 Умрет старик. В ночи горячей прерий
Кружатся лопасти, цветные огоньки
Его слепят, как будто две руки
Из прошлого, темнея, предлагают
Ему камения. Смерть входит, поспешая.
Он задыхается, кляня на двух наречьях{86}
Туманность, что растет в нем, легкие калеча.
Рывок, разрыв, мы к этому готовы.
Найдем le grand néant, найдем, быть может, новый
Виток, пробивший глаз того же клубня{87}.
620 Быв напоследок в Институте: «Трудно, —
Сказала ты, его окинув взглядом, —
Понять, чем это рознится от Ада.»
Я слышал заявленье Груберштейна,
Что муфельная печь есть смерть для привиденья,
И вой крематоров. Мы критики религий
Старались свесть к нулю. Староувер Блю великий{88}
Читал обзор о годности планет
Для приземленья душ. Особый комитет
Решал судьбу зверей{89}. Пел дискантом китаец
630 О предках, о свершеньи чайных таинств,
О связи их, зашедшей далеко.
Я в клочья раздирал фантазьи По,
Младые сны и этот странный свет, —
Как перламутровый, — над перевалом лет.
Средь слушателей был и старый коммунист,
И юный служка. Iph за первый приз
Тягался с церковью и с линией партийной.
В позднейшие года тут потянуло тиной.
Явился некий медиум. Буддизм
640 Пустил ростки. Постылый афоризм,
Мол, «все дозволено», фра Карамазов блеял
В аудиториях. И рыбью страсть лелея
К возврату в матку, к родовым вертепам,
Фрейдистов школа разбрелась по склепам.
У тех безвкусных бредней я в долгу.
Я понял, чем я пренебречь смогу
При съемке смертных бездн. И потерявши дочь,
Я знал, — уж ничего не будет: в ночь
Не отстучит морзянкой деревянной
650 Дух самозваный детское прозванье,
И не поманит нас с тобой фантом
Из-за гикори в садике ночном.
«Что там за странный треск, ты слышишь? Что за стук?»
«То ставень наверху, не бойся, милый друг.»
«Раз ты не спишь, так лучше уж при свете.
Что ж, в шахматы?» «Давай.» «Несносный ветер!»
«Нет, все ж не ставень. Слышишь? Вот оно.»
«То, верно, ветка прядает в окно.»
«Что там скользит и ухает так глухо?»
660 «То повалилась в грязь зима-старуха.»
«Мой конь в ловушке, чем ему помочь?»
Кто скачет, кто мчится сквозь ветер и ночь?{90}
То автора горе. То мартовский жуткий
И яростный ветер. Отец и малютка.
Потом пошли часы и даже дни
Без памяти о ней, так поспешает жизнь
Мохнатым червячком. На белом пляже,
Меж черных и краснеющих сограждан,
В Италии мы лето провели.
670 Вернулись восвояси и нашли,
Что горсть моих статей («Морской конек
Неукрощенный{91}») «вызвала восторг
Читателей» (купивших триста копий).
Опять пошла учеба, средь предгорий,
Где дальний вьется путь, поплыли в темноте
Огни машин, вернувшихся к мечте
О высшей мудрости. Французам увлеченно
Ты прелагала{92} Марвелла и Донна.
То был год бурь, — пронесся от Флориды
680 До Мэна ураган по имени «Лолита»{93}.
Тлел Марс. Женился шах. Шпионил Росс угрюмый.{94}
Ланг{95} сделал твой портрет. И как-то в ночь я умер.
Клуб города Крашоу мне оплатил рассказ
О том, «В чем смысл поэзии для нас».
Рассказ был скучен, но недолог. Вспять
Пустился я, стараясь избежать
«Ответов на вопросы», тут из зала
Восстал всегдашний старый приставала
Из тех, что, верно, не живут и дня
690 Без склоки с лектором, и трубкой ткнул в меня.
Тогда и наступил — упадок сил
Иль прежний приступ{96} мой. По счастью, в зале был
Какой-то врач. К его ногам я сник.
Казалось, сердце встало. Долгий миг
Прошел, пока оно к конечной цели{97},
Поднявшись, поплелось.
Прошу тебя, теперь
Внимание. Я, право, сам не знаю,
Как понял я, что я уже за гранью,
И все, что я любил, навеки ею стерто.
700 Но неспособна горевать аорта.
В конвульсиях зашло упругое светило.
Кроваво-черное ничто взмесило
Систему тел{98}, спряженных в глуби тел,
Спряженных в глуби тел, спряженных в темноте
Единой темы. И сраженный страхом,
Я видел, как ударила из мрака
Фонтана мощного белесая струя.
То был поток (мгновенно понял я)
Не наших атомов, и смысл всей этой сцены
710 Не нашим смыслом был. Ведь разум неизменно
Распознает подлог природы: пестрой птицей
Становится камыш, личинкой пяденицы
Сучок корявый, голова змеи
Огромной бабочкой, но то, что заменил,
Перцептуально, белый мой фонтан,
Мог распознать лишь обитатель стран,
В которых я блуждал.
Но вот истаял он.
Еще в беспамятстве, уж был я возвращен
В земную жизнь. Мой сбивчивый рассказ
720 Развеселил врача. Он говорил, смеясь,
Что он нашел меня повергнутым в затменье,
В котором медициною «виденья,
Галлюцинации, какие-либо сны
Всерьез и навсегда запрещены.
Возможно, после, но уж не в момент
Коллапса».
Но ведь я же умер! «Нет, —
Он улыбнулся („как ему не лень?!“), —
Тень смерти, мистер Шейд, и даже — полутень{99}.»
Но я не верил и в воображеньи
730 Прокручивал все заново. Со сцены
Опять сходил я, чувствуя озноб
И жар, и лед, и снова этот сноб
Вставал, а я валился, но виной
Тому была не трубка, — миг такой
Настал, чтоб ровный оборвало ход
Хромое сердце, робот, обормот{100}.
Виденье пахло правдой. В нем сияли
Затейливость и непреложность яви.
Виденье было. Времени поток
740 Сместить его отвесности не мог.
Наружным блеском{101} городов и споров,
Как часто, утомлен, переводил я взоры
Вовнутрь и там, родник моей души, —
Сверкал бесценный друг! И в сладостной тиши
Я узнавал покой. И наконец, возник,
Казалось мне, его прямой двойник.
То был журнал: статья о миссис Z.{102},
Чье сердце потеснил на этот свет
Хирург проворный крепкою рукой.
750 В беседе с автором «Страны за Пеленой»
Порхали ангелы, похрапывал орган
(Был список гимнов из Псалтыри дан),
И голос матери, чуть слышный, и узор
Церковных витражей, и под конец — простор
И сад, как бы в тумане, — «а за ним
(Тут я цитирую) неясно различим,
Возвысился, белея и клубя,
Фонтан. И я пришла в себя.»
Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт
760 На нем находит неизвестный вид
Животного. Чуть позже шкипер Смит
Привозит шкуру. Всякий заключит:
Сей остров — не фантом. Фонтан наш точно так
Был верной метой на пути во мрак, —
Мощнее кости и прочнее зуба,
Почти вульгарный в истинности грубой.
Статью писал Джим Коутс. Я Джиму позвонил,
Взял адрес{103} и проехал триста миль
На запад. И приехал. И узрел
770 Веснушки на руках и подсиненный мел
На голове, услышал страстный всхлип
Притворной радости. И понял я, что влип.
«Ах, право, ну, кому бы не польстила
С таким поэтом встреча?» Ах, как мило,
Что я приехал. Я все норовил
Задать вопрос. Пустая трата сил.
«Ах, после как-нибудь.» Дневник и все такое
Еще в редакции. И я махнул рукою.
Ел яблочный пирог — еще бы, я в гостях,
780 Уж так положено. Какая глупость! «Ах,
Неужто это вы, неужто я не сплю?
Я так люблю ваш стих{104} из „Синего ревю“, —
Ну тот, что про „Мон Блон“{105}. Племянница моя
Взбиралась на ледник. Другую пьеску я
Не очень поняла. Ну, то есть смысл стиха, —
Поскольку музыка… Я, впрочем, так глуха!»
Да как еще! Я мог бы настоять
Я мог ее заставить рассказать
О том фонтане, что «за пеленой»
790 Мы оба видели. Но (думал я с тоской)
То и беда, что «оба», ведь она
Вопьется в это слово, словно в знак
Родства священного, в мистическую связь,
И души наши, трепетно слиясь,
Как брат с сестрой, замрут на самой грани
Инцеста нежного. «Ну-с, — молвил я, — пора мне.
Уж вечер…»
К Джиму я заехал по пути.
Ее записок он не смог найти,
Зато в стальном шкапу нашлась его статья.
800 «Все точно, даже слог ее оставил я.
Тут, правда, опечатка{106}, — из пустых:
Вулкан, а не фонтан. Величественный штрих.»
Жизнь вечная, построенная впрок
На опечатке! Что ж принять урок
И не пытаться в бездну заглянуть?
И тут открылось мне, что истинная суть
Здесь, в контрапункте, — не в блажном виденьи,
Не в том наобортном совпаденьи,
Не в тексте, но в текстуре, — здесь нависла —
810 Нет не бессмыслица, но паутина смысла{107}.
Да! Будет и того, что жизнь дарит
Язя и вяза связь, как некий вид
Соотнесенных странностей игры,
Узор художества, которым до поры
Мы тешимся, как те, кто здесь играет.
Не важно, кто они. К нам свет не достигает
Их тайного жилья, но всякий день и час,
Безмолвные, снуют они меж нас:
В игре миров{108} иль в пешками до срока
820 Рожденных фавнах и единорогах, —
А кто убил балканского царя?{109}
Кто гасит жизнь одну, другую жжет зазря?
Кто глыбу льда сорвал с обмерзлого крыла,
Чтобы она башку крестьянину снесла?
Кто трубку и ключи мои ворует?
Кто вещи и дела невидимо связует
С делами дальними, с пропавшими вещами?
Все, все они, творящие пред нами
Орнамент, где сплелись возможности и быль.
830 Я в дом влетел в плаще: Я убежден, Сибил{110}…
«Прихлопни дверь. Как съездил?» Хорошо.
И сверх того, я, кажется, нашел,
Да нет, я убежден, что для меня забрезжил
Путь к некой… «Да дружок?» Путь к призрачной надежде.
Теперь силки расставлю{111} красоте,
Из коих не уйти. Теперь явлю протест,
Досель неслыханный. Теперь возьмусь за то,
С чем сладить и не пробовал никто.
И к слову, я понять не в состояньи
840 Как родились два способа писанья{112}
В машине этой чудной: способ А,
Когда трудится только голова, —
Слова бесчинствуют, поэт их судит строго
И в третий раз намыливает ногу;
И способ Б: бумага, кабинет
И чинно водит перышком поэт.
Тут мысль рукою правит, тут конкретен
Абстрактный бой, перо парит и в клети
Летит к луне зачеркнутой, в узду
850 Впрягая отлученную звезду.
Так мысль строку и тянет и манит
На свет через чернильный лабиринт.
Но способ А — агония! Зажат
Стальною каской лоб. Слова построив в ряд
И нацепив мундир, муштрой их мучит Муза,
И как ни напрягайся, сей обузы
Избыть нельзя, а бедный автомат
Все чистит зубы (пятый раз подряд)
Иль на угол спешит, — купить журнал,
860 Который он давно уж прочитал.
Так в чем же дело? В том, что без пера
На три руки положена игра:
Чтоб рифму брать, чтобы держать в уме
Все строки прежние и чтобы в кутерьме
Строку готовую держать перед глазами?
Иль вглубь идет процесс, коль нету рядом с нами
Опоры промахов, пииты пьедестала —
Стола? Ведь сколько раз, бывало,
Устав черкать, я выходил из дома,
870 И скоро слово нужное, влекомо
Ко мне немой командой, засвистав,
Стремглав слетало прямо на рукав.
Мне утро — лучший час{113} и лето — лучший срок.
Однажды сам себя я подстерег
В просонках — так, что половина тела
Еще спала, душа еще летела.
Ее поймал я на лугу, топаз рассвета
Сверкал на листьях клевера, раздетый
Стоял средь луга Шейд в одном полуботинке,
880 Тут понял я, что спит и эта половинка,
И обе прыснули, я сел в своей постели,
Скорлупку утра день проклюнул еле-еле,
И на сырой траве, блистая ей под стать,
Стоял ботинок! Тайную печать
Оттиснул Шейд, таинственный дикарь,
Мираж, морока, эльфов летний царь.
Коль мой биограф будет слишком сух
Или несведущ{114}, чтобы ляпнуть вслух:
«Шейд брился в ванне», — заявляю впрок:
890 «На петлях и винтах шла ванны поперек
Стальная полоса, чтоб прямо пред собой
Он мог поставить зеркало, — ногой
Горячий кран крутя (он пользовался правой),
Сидел он, как король{115}, весь, как Марат, кровавый.»
Чем больше вешу я, тем ненадежней кожа.
Такие есть места! — хоть рот, положим:
Пространство от улыбки до гримасы
Истерзано порезами. Участок
Возьмем иной — удавку для богатых,
900 Подбрюдок{116}, — весь в лохмотьях и заплатах.
Адамов плод колюч. Я расскажу теперь
О горестях, которых вам досель
Никто не сказывал. Пять-шесть-семь-восемь. Чую,
И десяти скребков не хватит, и вслепую
Проткнув перстами сливки и клубнику,
Опять наткнусь на куст щетины дикой.
Меня смущает однорукий хват,
Что по щеке съезжает без преград
В один рекламный мах от уха до ключицы
910 И гладит кожу любящей десницей.
А я из класса пуганых двуруких,
И как эфеб, лелеющий подругу
В балетном па, так левая рука
За правой тянется, надежна и легка.
Теперь скажу… Гораздо лучше мыла
То ощущенье ледяного пыла,
Которым жив поэт, — как точных слов стеченье,
Внезапный образ, холод вдохновенья
Скользнут по коже трепетом тройным, —
920 Так дыбом волоски{117}. Ты помнишь тот мультфильм,
Где ус держал, не дав ему упасть,
«Наш Крем{118}», а косарь резал всласть?
Теперь скажу о зле, как отродясь
Никто не говорил. Мне ненавистны: джаз
Весь в белом идиот, что черного казнит
Быка в багровых брызгах, абстракционист
Бракованный, ряжоный примитив,
Бассейны, в магазинах музыка в разлив,
Фрейд{119}, Маркс, их бред и мрак, идейный пень с кастетом,
930 Убогие умы и дутые поэты.
Пока, скрипя, страной моей щеки
Тащится лезвие, ревут грузовики{120}
И огибают челюсть, и машины
Ползут по склону вверх, и лайнер чинно
Заходит в порт, и в солнечных очках
Турист бредет Бейрутом — там, в полях
Старинной Земблы{121}, между ртом и носом
Идут стерней рабы и сено косят.
«Жизнь человека{122} — комментарий к темной
940 Поэме без конца.» Использовать. Запомни.
Брожу по комнатам. Тут рифму отыщу,
Там натяну штаны. С собой тащу
Рожок для обуви. Он станет ложкой. Съем
Яйцо. Ты отвезешь затем
Меня в библиотеку. А в седьмом
Часу обедаем. И вечно за плечом
Маячит Муза, оборотень странный, —
В машине, в кресле, в нише ресторанной.
И всякий миг{123}, и всякий миг{124} ты снова
950 Со мной, любовь моя, под слогом, выше слова,
Живящий ритм творя. Как в прежние века
Шум женских платьев плыл издалека,
Так мысль твою привык я узнавать
Заранее. Ты — юность. И опять
В твоих устах прозрачны и легки
Тебе мной посвященные стихи.
«Залив в тумане» — первый сборник мой
(Свободный стих), за ним — «Ночной прибой{125}»
И «Кубок Гебы», влажный карнавал
960 На нем закончился, — потом я издавал
Одни «Стихи». (Но эта штука манит
В названье лунный свет. Ну, Вилли! «Бледный пламень»{126}.)
Проходит день под мягкий говорок
Гармонии. Мозг высох. Летунок
Коричневый, глагол, что я приметил,
Но применить не смог, подсохли на цементе.
И может тем и люб мне Эхо робкий сын,
Consonne d'appui, что чувствую за ним
Продуманную в тонкостях, роскошно
970 Рифмованную жизнь.
Я чувствую, мне можно
Постигнуть бытие или хотя бы часть
Мельчайшую, мою, лишь только через связь
С моим искусством, в сладости сближений,
И коль под стать строка моей Вселенной,
То верю, есть размер, которым обуян
И мир светил, — подозреваю: ямб.
Я верую разумно: смерти нам
Бояться нечего, я верю, — где-то там
Она нас ждет, как верую, что снова
980 Я встану завтра в шесть, двадцать второго
Июля месяца, в год пятьдесят девятый,
И верю, день получится приятный.
Будильник сам поставлю и зевну,
И Шейдовы «Стихи» на полку их верну.
Но спать ложиться рано. Светит солнце
У Саттона в последних два оконца.
Ему теперь — за восемьдесят? Старше
Меня он вдвое был в год свадьбы нашей.
А где же ты? В саду? Я вижу тень твою
990 С гикори рядом. Где-то звонко бьют
Подковы{127}. Трень да брень. (Как бы хмельной повеса
В фонарный столб стучит.) И темная ванесса{128}
С каймой багровой в низком солнце тает,
Садится на песок, с чернильно-синим краем
И белым крепом крылья приоткрыв,
И сквозь прилив теней и световой отлив,
Ее не удостаивая взглядом,
Бредет садовник{129} (тут он где-то рядом
Работает) и тачку волочет.