Юрий Нагибин Блестящая и горестная жизнь Имре Кальмана

Часть I

Источники

В исходе восьмидесятых годов прошлого века знаменитый венгерский курорт Шиофок, что стоит на озере Балатон в конце короткой железнодорожной линии, ведущей в столицу, — местные патриоты утверждали, что известен случай, когда из Будапешта пришел поезд, — был никому не ведомым маленьким селением.

Мартовской ночью мокрые рельсы слабо и холодно поблескивали в свете задернутого наволочью месяца. Из окна детской в доме, принадлежавшем зерноторговцу Кальману, можно было увидеть водокачку, семафор, два-три забытых на путях вагона, низенькое скучное здание вокзала под рослыми голыми платанами. За деревьями скорее угадывалась, нежели просматривалась, тускло отсвечивающая ледяная поверхность озера, обдутая ветрами от снега.

Но сейчас некому было смотреть в окно, обитатели детской, братья Имре и Бела, как и все в доме, сладко спали. Старший, Бела, уже не умещался в детской кровати, его ноги торчали сквозь металлические прутья спинки; зато младшему, крошечному и круглому, как колобок, места было более чем достаточно.

Малышу приснилось что-то страшное: он забормотал, жалобно вскрикнул, заметался и вдруг сел на кровати. Протер слипающиеся глаза и прислушался к тишине спящего дома. На его пухлом, с запасливыми, как у бурундука, щечками сонном лице возникло сложное выражение удивления, надежды, радости и страха.

Он слез с кровати; путаясь в длинной, до полу, белой рубашке, просеменил к окну и смял кончик носа о холодное стекло. В ночи изнемогал знакомый до последней черточки, скучный пейзаж.

Мальчик слушал тишину, создаваемую скрипом половиц под невесомой стопой домашних духов, мышьим шорохом, звоном ушных перепонок, но вскоре его чуткий слух угадал некую звучность, рождавшуюся в просторе за окнами. Он вслушивался изо всех сил, собирая в складки тугую кожу гладкого лба, всматривался, округляя глаза, в заоконный мир, но не находил подтверждения своей догадке, которая тем не менее все крепла в нем.

Он придвинул к окну стул, взобрался на сиденье и распахнул форточку. Лицо ему опахнуло влажным ветром. Струя холодного воздуха достигла его спящего брата. Тот чертыхнулся и вскочил.

— С ума сошел? — закричал он, дрожа от холода. — Хочешь по уху?.. Немедленно закрой форточку!..

— Лед треснул, — сказал Имре. — Слышишь, как ревет Балатон?..

Бела прислушался. Вскрытие ледяного панциря Балатона было важнейшим событием жизни приозерных мальчишек. Он не обладал соловьиным слухом младшего брата и ничего не услышал.

— Хватит фантазировать! — прикрикнул сердито. — Немедленно в постель!

— Но Бела!.. — жалобно сказал малыш. — Неужели ты не слышишь?

— Вот надеру тебе уши, будешь знать!.. — и Бела сделал вид, будто хочет осуществить свою угрозу.

Имре со вздохом закрыл форточку, и умолкла звучавшая лишь ему музыка…

А наутро маленький Имре побежал на Балатон. Лед трещал, ухал, вода раздирала ледяной панцирь, врывалась в трещины, льдины громоздились одна на другую, все нарастал освобождающий грохот…

…Зеленели, цвели поля и рощи вокруг Балатона, ставшего в этот погожий солнечный день с белыми кучевыми облаками в густой синеве как бы вторым небом; шестилетний увалень Имре радостно братался с расцветающей природой. Он бежал по траве, сквозь цветы к одинокой фигуре цыгана, игравшего на скрипке.

Цыган стоял на бугре совсем один, не видно было поблизости ни повозки с задранными оглоблями, ни пасущейся худореброй гривастой лошаденки, ни черноголовых цыганят, ни жены в цветастой шали и яркой юбке, с бренчащими монистами. Он был совсем один посреди поля, посреди мироздания, он и его скрипка, изливающая в простор «рыдающие звуки», вечные, как сама печаль.

Мальчику казалось, что цыган недалеко, за тем вон ивняком, за теми зарослями таволги, за тем неглубоким овражком. Но, пронизав в беге ивняк и таволгу, одолев овражек, мальчик не стал ближе к цыгану, чем в то мгновение, когда услышал его скрипку и увидел стройную, сухощавую фигуру и смоляные кудри вечного странника в пестрой рубахе, синей жилетке и плисовых штанах, заправленных в лакированные сапоги.

Мальчик побежал дальше, он уже различал серебряную серьгу в ухе цыгана и при этом не приблизился к нему ни на шаг.

Скрипка неудержимо влекла мальчика, хотя он уже не верил в реальность, как сказал бы взрослый человек, живописной одинокой фигуры. Да и не похож был этот цыган ни на вечных бродяг, исколесивших вдоль и поперек венгерскую землю, ни на разряженных игрушечных цыган, что тешили богатых граждан Шиофока в запретном для мальчика заведении мадам Жужи, куда любил заглядывать его папа для «деловых разговоров». Наверное, то был дух некоего вселенского цыгана, явившийся в цветущий мир, чтобы мальчик, еще не ведающий своего предназначения, навек очаровался его музыкой.

Возможно, потом, спрятав инструмент, он станет обычным бродягой, найдет в соседнем логе свою повозку, лошадь, жену-галку и черноголовых цыганят и пустится в путь, не имеющий конца ни в пространстве, ни во времени, но сейчас он Чудо-цыган, Мечта, а не персть земная…

* * *

…Летом взрослые поехали на деревенский праздник и захватили с собой Имре. Мальчика очаровал чардаш, огневой народный танец. Его танцевали парами нарядно одетые крестьянки и юные сельские щеголи; каждая пара вносила что-то свое, особенное, и мальчик мгновенно это почувствовал. Взрослые злились, что он поминутно отстает, раздраженно его окликали, но их докучливые голоса не достигали слуха, околдованного чардашем. Имре подпевал музыке и, толстенький, неуклюжий, пытался приплясывать; на свое счастье, он не сознавал, насколько нелепо выглядит, и не замечал насмешек деревенских сорванцов.

Родная природа, весенний Балатон, цыганская скрипка, огневой чардаш — вот животворные источники, которые питали музыку того замечательного композитора, что до поры скрывался в мальчике с запасливыми щечками.

Величие и падение зерноторговца Кальмана

Самые толстые бумажники Шиофока собрались в доме Кальманов, чтобы решить судьбу озерного поселка.

— Наш Шиофок станет знаменитым курортом, одним из первых в Европе! — вещал папа Кальман. — Он оставит позади курорты Швейцарии, Италии, Лазурный берег, Спа и Дубровник…

— Увидеть Дубровник и умереть! — вспомнил кто-то из присутствующих.

— Будут говорить: увидеть Шиофок и умереть! — подхватил Кальман.

— От скуки, — добавил сухощавый делец с язвительным взором.

— Даже в сегодняшнем Шиофоке еще никто не умер от скуки, — отпарировал папа Кальман.

— А есть тут ночная жизнь? — с приметным акцентом спросил иностранный негоциант, привлеченный к созданию великого будущего Шиофока.

— Есть. Но у нее зубы болят, — серьезно ответил Кальман.

— Это Манечка, — пояснил другой член рождающегося акционерного общества — краснощекий жизнелюб. — Она помогает тетушке Жуже. У бедняжки вдруг прорезался зуб мудрости.

— Вот уж не к месту! — проворчал заезжий негоциант.

— Господа, господа! — захлопал в пухлые ладошки Кальман. — С Манечкой мы разберемся потом. Речь идет о будущем Шиофока. Наше великое преимущество — железная дорога. Кроме того, поселок лежит на берегу красивейшего озера Европы, а может, всей планеты, воды которого ласковы, как объятия…

— Манечки, — подсказал ехидный делец, — когда у нее не режутся зубы мудрости.

— Как объятия Вирсавии, царицы Савской, Клеопатры, — игнорируя пошляка, продолжал Кальман. — Здесь ранняя весна, долгое сухое лето, золотая осень. Сезон может длиться с мая по октябрь.

— В октябре холодно купаться!..

— Но не холодно прогуляться под золотыми платанами до казино и оставить на зеленом сукне несколько монет. Не холодно посидеть в ресторане за стаканом токайского и съесть добрую уху из местной рыбы. Здесь все сорта речной рыбы, все виды дичи, прекрасные прогулки, чудный климат. Будапешт в двух шагах, а кажется, что ты порвал с цивилизацией…

— Вот уж верно! — подхватил ехидный делец. — Прохожие мочатся у заборов.

— Мы начнем со строительства туалетов, — веско сказал Кальман. — Вокруг них возникнет прекрасный современный город с казино, бассейнами, ресторанами, кафе, концертным залом, летним театром, ипподромом, с пристанью, где будут пестреть паруса прогулочных и спортивных яхт, дымить трубы катеров. Но едва ли не самое привлекательное будущего курорта — естественные пляжи без конца и без края. Тысячи очаровательных женщин усеют берег, подставив солнцу жаждущие загара тела…

— Побойтесь бога, Кальман! — не выдержал румяный жизнелюб.

— Я еще ничего не сказал о маленьких гостеприимных домиках, где неумолчно поет цыганская скрипка, а посетители не зависят от состояния челюсти какой-то замарашки.

— Послушайте, мы же все женатые люди! Кроме Золтана, да и тот овдовел недавно.

— Никто вас не неволит. Сидите дома и вяжите чулок. Я все сказал, господа. Вот предварительные сметы. Их составляли люди, заслуживающие полного доверия. Банк отпускает необходимые кредиты. Я без страха и сомнений даю гарантийное письмо на весь свой счет, на все движимое и недвижимое имущество. Вот оно, — и Кальман протянул сидящему рядом с ним господину денежный документ.

Тот внимательно изучил документ и передал рядом сидящему. Бумага пошла по рукам, производя на всех сильное впечатление. Торговец зерном Кальман считался не только хорошим дельцом, но и весьма прижимистым, осмотрительным человеком, сумевшим сколотить одно из самых хороших состояний в Шиофоке. Взгляды, которыми обменивались присутствующие, свидетельствовали о том, что «прожектерство» Кальмана открылось в ином свете.

Кальман в самом деле был хорошим коммерсантом с раскидистым умом и тонким нюхом. Но было у него одно ненужное деловому человеку достоинство: на дне души, за роем цифр, расчетов и подсчетов таился поэт. Он все правильно высчитал про Шиофок, вскоре ставший модным курортом, прелестным озерным городком с парком и множеством увеселений, но ошибся в отношении себя самого: в то время как все окружающие обогатились на расцвете Шиофока, Кальман разорился и, почти буквально, пошел по миру. Его погубило тайное поэтическое безумие, порожденное безоглядной влюбленностью в Шиофок. Перед этим пали все расчеты и даже врожденная прижимистость. Но кто знает: не будь этого тайного «порока» у отца, глядишь, не прозвучала бы музыка сына, который по внешности, манерам, всем замашкам был куда большим дельцом, нежели отец; из безумств разорившегося коммерсанта возникли «Княгиня чардаша»[1], «Марица» и бессмертное танго «Наездника-дьявола».

И вот лед тронулся, хотя и с меньшим шумом, чем на Балатоне: один за другим шиофокские коммерсанты писали на бумажках какие-то цифры и передавали Кальману, чье округлое, добродушное лицо расцветало от удовольствия. Наконец, стукнув кулаком по столу, он воскликнул:

— С такими деньгами мы превратим Шиофок в новую Ниццу!

— Да, Кальман — это голова из чистого золота! — подхватил дородный усач.

— Высшей пробы! — поддержал заезжий негоциант.

То был звездный час папы Кальмана…

— Надо отметить начало новой эры Шиофока! — прозвучало предложение.

И было принято с энтузиазмом.

Компания отправилась по тихим, пустынным улицам в единственное ночное заведение — бедный мужской рай, чей слабый свет не потухал рачительностью тетушки Жужи.

Хотя час был непоздний, в заведении находились всего два посетителя: дантист, возможно призванный в помощь «ночной жизни», и железнодорожный служащий, отупевший от гудящей тишины рельсов. Появление «большого света» оживило мертвое царство и дремлющую за стойкой бара увядшую рыжеватую блондинку, мадам Жужу. Зажглись огни, захлопали пробки шипучих вин, поспешно взбодрила перед зеркалом останки былой красоты хозяйка и кинулась занимать знатных гостей; и вот уже появились нераспечатанные колоды карт, освобождались столы для жарких баталий, извлекались из тайников: задних карманов брюк, из широких поясов, из набрюшников, даже из сапог — заначенные от жен плоские пачки денег. Запенилось вино в бокалах, зазвучали тосты за процветание жемчужины Европы — Шиофока, за здоровье Кальмана, и вот как из-под земли возник горбоносый, лезвиеликий цыган с неизменной скрипочкой, и звуки чардаша подняли патриотическое чувство до степени экстаза. Лишь иноземец, верный своей малой заботе, настаивал на появлении «ночной жизни».

— Объясните ему, — попросила мадам Жужа, — что у нее лезет зуб. И чего он беспокоится? Коль на то пошло, у меня давно прорезались зубки.

Но настырный иностранец, оглядев мадам Жужу, с полного лица которой пудра осыпалась, как штукатурка со стен старой сельской церкви, потребовал, чтобы ему показали больную.

В конце концов из двери, ведущей в кухню, выглянула одутловатая физиономия с подвязанной шерстяной тряпицей щекой. «Ночная жизнь» Шиофока выглядела крайне непрезентабельно, но опытный глаз приезжего проглянул скрытую прелесть Манечки.

— Тут есть дантист, — вспомнил он. — Ну-ка, любезнейший, покажите свое искусство.

Манечка замотала головой.

— Не дам рвать зуб мудрости. Я хочу умной стать.

— Марица! — строго сказала хозяйка. — Самое умное, что ты можешь сделать, это хорошо развлечь нашего гостя. А для этого зуб мудрости не обязателен.

Дантист раскрыл свой чемоданчик со страшными инструментами, и рыдающую Манечку увели на кухню для операции.

А цыганская скрипка, чуждая житейской пошлости, томилась о небе…

* * *

…Рано утром зерноторговец и зиждитель славы Шиофока нетвердой походкой возвращался домой. Его встретили звуки скрипки — играл постоялец, профессор Лидль, — и багровое от гнева лицо жены.

— Доброе утро, женушка! — воскликнул глава семьи. — Похоже, я сделал лучшее дело своей жизни.

— Сомневаюсь, — сказала жена, глядя на его опухшее лицо.

— Поверь мне, душа моя. Мы заложили фундамент нового Шиофока.

— Если это фундамент, — покачала головой мадам Кальман, — то хороша же будет вся постройка.

Ее муж сделал вид, будто не понял намека.

— А где Вениамин нашей семьи, радость моих слабеющих очей, мой Имрушка? — переведя этим патетическим восклицанием разговор на другую тему, спросил он со слезой умиления.

— Заперт в чулане, — спокойно отозвалась мадам Кальман, в числе многих добродетелей которой не последнее место занимала отходчивость.

— Что он опять натворил? — грозно спросил строгий родитель.

— Профессор Лидль пожаловался на него. Он хулиганит под окнами, когда тот занимается.

— Н-нет, — чуть подумав, сказал Кальман. — Тут что-то не то.

Преступника извлекли из чулана, где он, по некоторым признакам, утешался вишневым вареньем, и за руку отвели пред грозные очи профессора Лидля.

— Извините, глубокоуважаемый профессор, — сказал папа Кальман, — чем проштрафился наш парнишка?

— Он мне мешает работать! — гневно раздувая усы, ответил Лидль. — Только я начинаю играть, он тут как тут. Заглядывает в окна, корчит рожи. Скверный мальчишка!.. Я откажусь от комнаты, если это повторится.

— Это не повторится, господин профессор, — заверил папа Кальман, который после всех жертв во имя Шиофока не хотел лишаться выгодного жильца. — Но он не хулиган. Когда его сестра училась музыке, он часами просиживал под роялем. Он буквально помешан на музыке.

— Помешан на музыке?.. — фыркнул профессор. — А ну, что я играл?

— Вторую рапсодию Листа, — сразу ответил мальчик. — Переложение для скрипки.

— Гм!.. Угадал… А ты можешь ее напеть?

И полный, несколько флегматичный мальчик без всякого смущения с абсолютной точностью стал напевать труднейшее произведение Ференца Листа.

— Вы издеваетесь надо мной! — вдруг вскричал Лидль. — Этот маленький мошенник получил музыкальное образование!

— Да, — Имре лукаво глянул на профессора, — под роялем.

— Невероятно! — почему-то сразу поверил Лидль. — Мальчика необходимо учить музыке. У него абсолютный слух и превосходная музыкальная память. Он будет вторым Эрккелем, — добавил, усмехнувшись, Лидль.

— Господь с вами! — испугался папа Кальман. — У нас совсем другие планы. Кем ты хочешь стать, Имрушка?

— Государственным прокурором! — выпятив грудь и надув губы, бойко ответил мальчик, едва ли понимавший, что это значит.

— Вон что-о! — разочарованно протянул Лидль и снова рассвирепел: — Тогда — пошел вон!.. Прокуроры меня не интересуют!..

Семья Кальманов ретировалась из комнаты жильца.

— Ты с честью вышел из положения, — похвалил сына Кальман и вытащил из кармана горсть мелочи.

Сын с жадным интересом следил за рукой отца. Но тот успел подавить порыв неразумной расточительности — монеты посыпались назад в карман, остался один грошик.

— Держи! — важно сказал папа Кальман. — Не транжирь, лучше брось в копилку. К совершеннолетию у тебя скопится…

— Два гроша, — договорил сын…

* * *

…Минуло время, и все, о чем мечтал папа Кальман, обрело весомость яви: дома и виллы, отели и рестораны, летний театр и концертный зал, барочные здания бассейнов, великолепный парк, где гарцевали всадники и всадницы. Шиофок стал модным курортом. Его бескрайние пляжи были усеяны полосатыми телами — будто зебры пришли на водопой, но то вовсе не зебры, а дамы в наимоднейших поперечно-полосатых купальных костюмах. Закрывая максимальную площадь тела, костюмы начинались штанишками чуть повыше колен и почти достигали горла. Тем не менее этот туалет казался на редкость соблазнительным представителям сильного пола, окружавшим зебровидных дам. Купальщики нежились под солнцем, плескались в воде, ныряли, плавали; по голубой глади скользили яхты под разноцветными парусами, дымили катера…

А основоположник этого процветания — папа Кальман тщетно пытался спасти остатки своего состояния. Последняя надежда была на директора банка, старого знакомого, постоянного партнера по бриджу и компаньона в нескольких смелых финансовых спекуляциях. Но когда Кальман вошел в просторный кабинет директора, тот даже не предложил ему стула. Он стоял перед гигантским столом в поношенном, некогда элегантном черном костюме и пожелтевшем пластроне и чувствовал себя ничтожным попрошайкой.

— Так вы не дадите мне отсрочки? — с трудом проговорил он и услышал, как жалко звучит его голос.

— Нет, дорогой. И вы это отлично знаете. Ведь когда-то сами были коммерсантом.

— Похоже, меня окончательно списали?

— Это вы себя списали, дорогой. Слишком азартны, размахнулись не по чину.

— Кому обязан Шиофок своим процветанием? — горько сказал Кальман. — Эти парки, отели, рестораны, толпы туристов, ваш банк, даже стол, за которым вы сидите, — все это поначалу было лишь в моей голове. — Что — не так?

— Так, — равнодушно согласился директор.

— Значит, я провидел будущее?

— Конечно, провидели, дорогой Кальман, никто не собирается уменьшать ваших заслуг. Но вы — нищий.

— А кто меня разорил? Вы. Хотя всем обязаны мне.

— Никто никому ничем не обязан, — медленно и внушительно, как символ веры, произнес директор. — Люди вкладывают деньги и получают прибыль… Люди берут деньги в кредит и возвращают с процентами. Если же они только берут и не могут рассчитаться, их выбрасывают за борт деловой жизни. Ей-богу, совестно говорить вам об азах коммерческой деятельности. С такими людьми можно выпить рюмку ликера, сыграть партию в кегли, обменяться анекдотами — и все! Практически этих людей уже нет, они бесплотные духи. Вы призрак, Кальман, и вам пора исчезнуть, уже пропел петух. Я устал от вас.

Кальман обвел глазами солидную обстановку кабинета: мебель «чиппендейл», английские напольные часы, портреты каких-то чванных людей в багетных рамах, в том числе и сидящего перед ним, которого он некогда за шиворот втянул в нынешнее богатство.

— Какая же вы бездушная скотина, — сказал он тихо.

— А вы поэт, это хуже, — и директор обрезал кончик дорогой сигары.

Кальман повернулся и вышел. Тяжелая дверь в последний раз захлопнулась за ним.

Оказавшись на улице, он выпрямился, приосанился. Пусть он проиграл, пусть он банкрот, но нынешний Шиофок был придуман им, он все-таки золотая голова, пусть не для себя и своей несчастной семьи, но для любимого города, оказавшегося таким неблагодарным. Но все равно он любит Шиофок и будет любить до последнего дня.

Он двинулся по улице, изредка раскланиваясь с прохожими и людьми в экипажах, но ни один не остановился, чтобы перекинуться с ним словом.

Лишь сильно постаревшая, но куда более дерзко рыжая, чем в прежние времена, мадам Жужа, пившая какую-то смесь со льдом в летнем кафе при своем новом и весьма презентабельном заведении, дружески приветствовала Кальмана.

— Добрый день, господин коммерсант! Почему вы к нам больше не заходите?

— Разве вы не слышали о моих обстоятельствах, дорогая Жужа? — вздохнул Кальман.

— Вы столько сделали для города, и никто не поддержал вас в трудную минуту, — искреннее сочувствие было в ее голосе.

— Такова жизнь! — философски заметил Кальман.

— Хотите рюмочку чего-нибудь?

— Спасибо, сердце пошаливает…

— Жаль, девочки еще спят… Хотя… Марица!..

Из двери высунулась Манечка с перевязанной щекой. Кальман вздрогнул, испытав жутковатое чувство повтора уже раз пережитого.

— Это что еще такое? — грозно спросила хозяйка.

— Жубы, — с трудом проговорила Манечка, вид у нее был довольно затрапезный. — Опять режутся, теперь сверху.

— Тьфу на тебя! Ступай на кухню. Не отпугивай посетителей.

Кальман приподнял котелок и побрел дальше, позабыв о выправке.

— Такова жизнь, — пробормотала ему вслед мадам Жужа…

Дома Кальмана ожидал очередной сюрприз. У дверей стояли подводы, дюжие молодцы выносили из квартиры рояль. На одну из подвод уже были погружены кровати, диваны, комод и огромный платяной шкаф с зеркалом. За грузчиками, выносившими рояль, с плачем тащилась старая служанка Ева и, потрясая кулаками, вопила:

— Осторожней, ироды! Рояль дорогая, на ней барин молодой играет. Испортите вещь, что мы барину скажем?

— Успокойтесь, Ева, — сказал Кальман. — Эти вещи уже не вернутся.

— Как не вернутся? — опешила Ева.

— Их описали.

— Это писатели, что ли, утрешние? — сообразила старуха. — Всю квартиру облазили и все пишут, пишут, пишут, как ненормальные.

— Они не писатели, — улыбнулся Кальман. — Куда хуже — финансовые инспектора.

— Ну, мне такого без стакана палинки не выговорить, — проворчала Ева. — Что же, мы в пустом доме останемся?

— Нет, не останемся. Дом тоже описан.

И мимо онемевшей Евы вошел в парадное.

Жена, старший сын Бела и четыре дочери ждали его в пустой комнате, служившей некогда столовой. Мимо них из других комнат то и дело проносили всевозможные вещи. «Писатели», устроившиеся в коридоре за столом-маркетри, помечали изъятые вещи в длинном списке.

— Отказали? — спросила жена; она выплакала все слезы и сейчас производила впечатление относительного спокойствия.

— Разумеется… Сегодня же отправимся в Пешт.

— Отец, я не поеду, — сказал Бела.

— Что это значит? — нахмурился Кальман.

— Я пойду служить в банк. Кто-то должен работать. Мы не можем всей семьей сесть на шею родственникам.

— Ты пойдешь работать в банк, который нас разорил?

— Да. Я уже был там. Я сказал: вы отняли у нас все. Так дайте мне возможность помогать семье.

— И они взяли тебя?

— Без звука!.. Впрочем, сперва устроили небольшой экзамен. Но ведь я хорошо подготовлен. Тут нет никакого благородства с их стороны, отец. Работы будет много, а жалованье маленькое.

— Тут есть великое благородство, сын мой! — патетически воскликнул господин Кальман, который, не читав Диккенса, порой в точности повторял интонации и жесты бессмертного мистера Майкобера. — Твое благородство. Разреши обнять тебя от всего сердца. Жена, дочери, перед вами редкий пример самопожертвования, запомните этот миг. — Он смахнул слезу. — Но что делать с нашим меньшим, нашим Вениамином, что в детском неведении резвится в поместье своего родовитого школьного друга? — впав в деланный тон, папа Кальман не мог от него избавиться.

— Надо написать ему, чтобы он сидел там как можно дольше, — предложила мадам Кальман. — Куда нам его девать?

— Но разве добрая будапештская тетка не приютит бедного сиротку? — витийствовал господин Кальман.

— Побойся бога, дорогой, какой же Имре сиротка? Мы, слава богу, живы и не собираемся умирать. Ну, потеряли деньги, было бы здоровье и мужество.

— Здоровье и мужество — ты это хорошо сказала. Молодец, женушка! Правда, я предпочел бы деньги. Ладно, напиши ему, чтобы сидел на месте. Экий счастливчик! Мы будем ютиться невесть где, а он — наслаждается жизнью и лучшим поместьем нашего округа! Итак, будем собираться.

— Собирать нам нечего. Все при нас.

— Тем лучше, — беспечно сказал господин Кальман. — Не придется тратиться на перевозку.

— И на носильщика, — добавила жена.

— И на оплату багажа, — заметил Бела.

— И на носильщика в Пеште, — сказала Розика.

— И на подводу, — добавила Вильма.

— Колоссальная экономия! — обрадовался господин Кальман. — Ну, дети, присядем на дорогу… А, черт, ни одного стула. Плевать, мы люди не суеверные. Вперед, к новой жизни!.. Хей-я!..

Изгнанник

Не ведая о несчастье, постигшем семью, юный Имре безмятежно резвился в садах первых шиофокских богачей — родителей его школьного приятеля Золтана.

Тот роковой день начался, как обычно, с шоколада и лимонного торта на открытой террасе, овеваемой ароматом роз. Два упитанных мальчика быстро разделались с угощением и вытерли салфетками коричневые сладкие усы. На них умильно поглядывала чинная и томная мама Золтана, одетая так, словно вокруг не сельская пустынность, а будапештская эспланада: огромная, словно цветочная клумба, шляпа, отделанное кружевами платье и митенки.

— Кем ты хочешь стать, Имре, когда вырастешь? — спросила дама, не потому что это ее сильно интересовало, а потому что этикет требует занимать гостя.

— Министром юстиции, — не задумываясь, ответил Имре.

Аппетит его повысился за минувшие годы.

— Какой умница! — умилилась дама. — Ты наверняка будешь министром при связях твоего дорогого отца и влиянии, каким он пользуется в Шиофоке. Ну, а ты, мой мальчик?

Завистливо поглядев на Имре: ишь, в министры шагнул — и шумно втянув воздух полуоткрытым ртом — аденоиды — Золтан выпалил:

— Императором!

Дама испуганно замахала руками.

— Глупыш! — произнесла она с интонацией, подразумевавшей более крепкое слово. — Для этого надо быть Габсбургом, а не Габором.

— А я поменяю фамилию, — находчиво отозвался сын.

Матери очень хотелось дать ему подзатыльник, но неудобно было в присутствии постороннего; она тщетно придумывала подобающую случаю сентенцию.

— Почтальон!.. Почтальон!.. — закричал Золтан и кинулся с террасы навстречу человеку в форме и с большой кожаной сумкой через плечо.

Он вернулся с ворохом конвертов, газет, рекламных проспектов.

— Тебе, Кальман, письмо. А это все тебе, мама.

Имре схватил письмо и, узнав каллиграфический почерк старшего брата, отбежал к кустам жимолости, чтобы без помех прочесть дорогие строки.

«Братишка, — писал Бела, — отец разорился, и нас выгнали из родного дома. Где мы будем жить, неизвестно. Постарайся пробыть у своих друзей как можно дольше, а потом поезжай к нашей доброй тетке в Будапешт. Так решил семейный совет. Не вешай носа, малыш. Твой любящий брат Бела».

Имре заревел сразу, без разгона.

Дама, в отличие от сына, у которого был неважный ушной аппарат, услышала этот плач и как-то нехорошо усмехнулась. С плотоядным видом она перечитала только что полученное ею письмо и удовлетворенно покачала головой:

— Сколько веревочке ни виться, все кончику быть!

— Что? — гнусаво спросил сын.

— То!.. Приезжает младший Вереци, а ты мне ничего не сказал.

— Его мать сама тебе писала. И когда еще он приедет!..

— Когда, когда!.. А если завтра, что тогда?

Сын оторопело посмотрел на мать.

— Позови мне Яноша.

— Какого Яноша?.. Тут каждый второй Янош.

— Кучера, кого же еще… Живо!..

Сын нехотя потащился выполнять поручение, а к даме робко приблизился зареванный Имре. Она сделала вид, будто не замечает его мокрых глаз и дорожек слез на щеках.

— Куда ты девался? — голос был совсем не похож на прежний, в нем звучал холодный металл. — Тебе пора собираться. К Золтану приезжает старый друг, надо подготовить спальню.

— А мне нельзя еще побыть у вас? — застенчиво сказал Имре. — Мама просит…

— Ты же слышал: приезжает новый гость.

— У вас такой большой дом, — прошептал Имре. — Я мог бы спать в чулане.

— Что ты бурчишь?.. В каком чулане?.. Это неприлично. Янош отвезет тебя на станцию, как раз успеешь к поезду. Ты ведь едешь в Будапешт? — произнесла она с нажимом.

И мальчик понял, что мать его друга, совсем недавно столь ласковая и приветливая, все знает, но вместо сострадания испытывает лишь одно чувство: скорее избавиться от сына банкрота. Он понял, что такое бедность, и испугался этого на всю жизнь.

Дама повернула все так ловко, что Имре едва успел попрощаться с Золтаном, и вот он уже трясется в разбитых дрожках, а Янош нахлестывает залысые крупы старых пони. Выезд непарадный…

* * *

…Он с трудом добрался со своим баульчиком от вокзала до теткиного дома в одной из длинных и глубоких, как ущелье, улиц Пешта. Час был поздний, но в редких окнах еще горел свет, Трусил ли он, совсем один, посреди чужого огромного города, медленно погружающегося в ночь? Он мог заблудиться, его могли ограбить, избить… Во всю последующую жизнь он так и не вспомнил, что чувствовал тогда. Он был оглушен, как под роялем сестры Вильмы, когда она играла позднего Бетховена. Но аккорд, оглушивший его ныне, был еще мощнее. При этом он все делал правильно: спрашивал редких прохожих о нужной ему улице, переходил на другую сторону, сворачивал за угол, перебегал перекресток, пропустив мчавшийся экипаж или конку.

Он добрался до небольшого двухэтажного дома, поднялся по каменной лестнице и постучал в дверь. Никто не отозвался. Он постучал чуть сильнее — тот же результат. Тогда он дернул хвостик колокольчика и вздрогнул испуганно, услышав жестяной треньк в квартире. Но тетка либо не слышала, либо спала, либо ушла в гости. В последнее не верилось, редко выходила старая домоседка.

Он снова постучал и снова дернул хвостик колокольчика. Тишина. Имре повернулся спиной к двери и хотел ударить задником ботинка, но в последнее мгновение не решился. Прежний Имре, сын преуспевающего коммерсанта, одного из отцов Шиофока, будущий министр юстиции, баловень взрослых и заводила среди сверстников, уже не существовал. Был оробевший маленький человек. Столкновение с жестокостью жизни и человеческой подлостью было слишком внезапным и потому сокрушительным, от этого удара он так никогда и не оправится. Молчаливость, отдающая угрюмостью, недоверие к окружающим, переходящее в подозрительность, бережливость, оборачивающаяся скупостью, порой смехотворной, — все это завязалось в описываемый летний день. У мальчика, так и не достучавшегося к тетке и прикорнувшего на лестнице, стала другая душа.

Он не заметил, как уснул.

А потом родился знакомый грохот вскрывающегося Балатона, огромные трещины раскалывали тело льда, в них вспучивалась черная вода и растекалась с шипением, пожирая снеговую налипь. И как всегда, настигнутый этим сном, предвещавшим перемену, он плакал и вскрикивал.

А потом кто-то с силой тряс его за плечо.

— Проснись же, соня!.. Да проснись ты, горе мое!..

Он открыл глаза и уткнулся взглядом в некрасивое доброе, исполненное бесконечного участия лицо тетки.

— Здравствуйте, тетя, — сказал Имре.

— Здравствуй, Имрушка, ты когда приехал?

— Вчера. Я не достучался.

— Ты плохо стучал. Я же глухая тетеря… Ладно, идем домой.

«Домой!» — это слово, прозвучавшее на чужой холодной лестнице, отозвалось слезой в углу карего полного глаза. Имре не заметил, как очутился в маленькой уютной квартире, как в руку ему ткнулся кусок белого хлеба, густо намазанный маслом и медом, а в другую — стакан с молоком. Он жевал, давился, исходя влагой из глаз и носа.

Тетка была не только добрым, но и умным душой человеком.

— Слушай, мальчик, тебе сейчас паршиво, да?

Имре не ответил, только хлюпнул носом.

— Вот слушай. Я скажу тебе самое важное для жизни. Тебе еще не раз будет плохо, но будет и хорошо. Когда хорошо, радуйся и ни о чем не думай. Когда плохо, тоже радуйся, пой, пляши, дурачься, и все пройдет. Давай споем из «Свадьбы Фигаро».

Тетка надела немыслимую шляпу с облезлыми страусовыми перьями, другую, похожую на воронье гнездо, нахлобучила на голову Имре, схватила его за руку и понеслась вокруг стола, распевая:

Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный,

Адонис, женской лаской прельщенный.

Невольно рассмеявшись, Имре подхватил:

Не пора ли нам бросить резвиться,

Не пора ли мужчиною стать?..

— Фу! — устало выдохнула тетушка. — Когда на душе мрак, Моцарт — лучшее лекарство. Штраус-младший — тоже неплохо, — рассуждала она с видом врача, прописывающего микстуру. — Некоторые предпочитают Оффенбаха, другие — Зуппе. Но и от самой простой веселой песенки — хвост морковкой!.. — И она засмеялась, показав желтые лошадиные зубы, которые не могли испортить лица, вылепленного добротой.

Имре на всю жизнь запомнил этот совет…

Музыка земли

Пропустим школьные годы Имре Кальмана. В конце концов, все мальчишки похожи друг на друга: дерутся, играют, ссорятся, поверяют друг другу «страшные» тайны и тут же их выдают, соперничают в играх, запойно читают плохую литературу, заглядываются на девчонок, влюбляются, терпят поражение, пишут скверные стихи — впрочем, это уже в преддверии юности. И школьная жизнь Кальмана мало чем отличалась от жизни всех других мальчиков. Разве лишь тем, что он рано начал зарабатывать деньги и помогать отцу.

Но в рядовом детстве было одно обстоятельство, мимо которого нельзя пройти, ибо оно сделало мальчика непохожим на всех других мальчиков: он вновь и навсегда пленился музыкой.

Возвращаясь из школы, шли два мальчика: небольшой, кругленький Имре и долговязый, с романтической шевелюрой Антал.

— Ты только мечтаешь, Имре, а я создаю музыку, — витийствовал Антал. — Музыка звучит во мне даже на уроках, даже когда я зубрю теорему или жую слоеный пирожок.

— Какой ты счастливый, Антал! — восторженно сказал Кальман. — Дал же тебе господь такой выдающийся талант!

— Дело не только в таланте, — назидательно проговорил Антал.

— Конечно! Все знают о твоем трудолюбии. Ты изнуряешь себя, Антал!

Мальчики пересекли улицу и теперь двинулись по аллее запущенного парка.

— Для композитора мало таланта, мало трудолюбия, — поучал Антал, — надо уметь слышать музыку всюду. Вот ты, скажем, слышишь мелодию земли?

Антал распластался на газоне и припал ухом к земле, Кальман доверчиво последовал его примеру.

— Слышишь? — восторженно закричал Антал. — Слышишь эту божественную песнь?

— Я ничего не слышу, — потерянно признался Имре.

— Значит, ты бездарен, — с не ведающей жалости прямотой заявил юный гений, поднялся и отряхнул брюки.

Имре с убитым видом последовал его примеру.

— Сейчас я слышу, как воркуют голуби, а вот и мотив насекомых… О, скрипка кузнечика… флейта шмеля… арфа, арфа стрекозы!..

— Я слышу: заржала лошадь!

— Она еще и пукнула, — презрительно сказал Антал. — Не знаю, как у тебя с ушным аппаратом, но внутреннего слуха ты лишен начисто. Не слышать скрипки кузнечика!.. Как же ты собираешься писать симфонии?

— А я разве собираюсь?

— Надеюсь, ты думаешь о серьезной музыке, а не о дешевых песенках: ля, ля, тру, ля, ля?.. Я лично работаю над большой симфонической поэмой.

— Я напишу симфонию, — покорно сказал Имре.

— А ты слушал когда-нибудь настоящую симфонию в филармоническом концерте?

— Н-нет… А как я мог ее слышать? Отец дает мне на неделю два гроша и просит ни в чем себе не отказывать.

— Беда мне с тобой! — вздохнул Антал и дал волю природному великодушию. — Концертмейстер оркестра — мой учитель по классу скрипки. Он достанет нам контрамарки.

— Когда?

— Сегодня. Дают симфонию Берлиоза «Гарольд в Италии». Вещь гениальная, но сложная. Впрочем, надо сразу воспарять к вершинам… Это говорил еще Гендель. Сегодня без четверти семь — у артистического входа. А сейчас оставь меня, дружок. Я слышу пение аонид, ты мне мешаешь…

* * *

Вечером Имре долго томился возле артистического входа. Мимо него торопливо проходили оркестранты со скрипками, виолончелями, флейтами, трубами. А затем поток иссяк, и в одиночестве прошествовал в святая святых сам Маэстро — дирижер сегодняшнего концерта.

Когда Имре совсем отчаялся, подбежал его талантливый друг Антал.

— Где ты пропадал? — накинулся на него Имре.

— Т-с!.. Стой тут и жди. Я помню о тебе. Сегодня ужасный наплыв. Даже мои связи бессильны. Но я представлю тебя профессору Грюнфельду. Другого выхода нет. Я скажу, что ты молодой композитор. Симфонист. Это звучит!

Он скрылся в артистической. Затем туда прошмыгнули какие-то молодые люди, видимо ученики музыкальной академии.

Назад они выходили, весело помахивая контрамарками. Наконец появился Антал.

— Уф, даже потом прошибло! — сказал он, обмахиваясь носовым платком. — Ужасный день. С неимоверным трудом достал одну контрамарку.

— Ты настоящий друг, — растроганно сказал Имре. — Пожертвовать таким концертом!..

— Ты в своем уме? Я не собираюсь ничем жертвовать. Пойдешь в другой раз.

— Но как же так?.. Ты же хотел представить меня профессору Грюнфельду.

— Ничего не вышло. Я убеждал его, что ты будущий гений, надежда нации. Старик прослезился, но контрамарку не дал. Ладно, у тебя вся жизнь впереди. Я побежал. Концерт уже начинается.

И он исчез.

С мокрыми глазами Имре пробрался к дверям концертного зала и припал ухом к замочной скважине. И услышал музыку…

Так и простоял он весь концерт, но и сквозь закрытые двери проникали к нему мощь и красота большого оркестра…

В тот вечер Имре Кальман понял, для чего стоит жить. Но музыки земли так и не услышал, сколько ни приникал к ней ухом. Впрочем, разве земля не участвовала в создании его музыки?..

Юность немятежная

Когда Кальман вспоминал свою раннюю юность, она рисовалась ему одним долгим хмурым затянувшимся днем. Этот день начинался еще в сумерках, когда голова болела не от грешной рюмки палинки или пары пива, как у многих его школьных соучеников, а с недосыпу: до поздней ночи он занимался перепиской разных бумаг ради грошового заработка: то он каллиграфически выводил рекламные объявления разных фирм, рождественские поздравления богатым, почтенным клиентам и — не столь изысканным почерком — напоминания о долгах клиентам малоимущим и малопочтенным; корпел над «деловой» перепиской отца, перебеляя его небрежную мазню, и сам разносил эти письма, чтобы не тратиться на марку, то был сизифов труд — никто не нуждался в услугах разорившегося коммерсанта; просматривал тетради своих частных учеников, здоровенных тупых оболтусов, которым был по плечо (с тринадцати лет он стал репетитором по всем предметам, поскольку обладал хорошей головой, равно приимчивой к гуманитарным и точным наукам). День продолжался гимназией, включал скудный завтрак, заменяющий нередко и обед: чашечка жидкого кофе с черствой булочкой, частные уроки, разбросанные по всему городу (из экономии он всюду поспевал пешком), долбежку домашних заданий и уже упоминавшиеся дела: просмотр тетрадей, переписка бумаг, отцовских писем, порой выполнение поручений папы Кальмана, в котором суетливое беспокойство заменило былую деловитость. Развлечением служили воскресные домашние трапезы (когда семья вновь соединилась в Пеште, за исключением старшего брата Белы, до ранней своей смерти проработавшего в Шиофокском банке, пустившем их семью по миру). Скудные, унылые трапезы не слишком оживлялись красноречивыми вздохами матери — беспросветная жизнь лишила ее природной отходчивости и выдержки — и преувеличенными, назидательными восторгами отца перед жертвенностью «бедного Белы». Кусок не шел в горло, Имре с горечью ощущал, что к светлой братской любви и благодарности шиофокскому мученику начинают примешиваться менее прозрачные чувства. Как ни выкладывался Имре, он не мог сравниться в родительских глазах с просиживающим штаны за банковской конторкой Белой.

Но Имре был любящим сыном и братом, к тому же некоторая флегма остужала тревоги и беды внешней жизни. Он был терпелив, прилежен, не жалел себя, умел принимать мир таким, каков он есть.

Пухлые щеки уже познакомились с бритвой, но ни разу девичьи руки не сомкнулись на его шее, ни разу мягкие губы не искали его губ, ни разу не закружилась юная голова ни от страсти, ни от горячительных напитков, ни от безумной жажды подвига или хотя бы подлежащих легкому взысканию дерзких поступков. Он, правда, позволил завлечь себя несколько раз на скачки, но быстро спохватился и удвоенным прилежанием искупил тяжкую вину. Другой бы на его месте совсем отупел и ссохся душой от столь праведной жизни, но его спасало умение мечтать. В те несколько минут, когда сон еще не склеивал усталые веки, он успевал представить себя высоким и красивым, загадочным и томным. Вот он небрежно опирается холеным ногтем изящного мизинца о мраморную балюстраду, лорнируя порхающих вокруг красавиц, которые все бы отдали, лишь бы задержать на себе рассеянный взгляд светского льва. Кто знает, не из этих ли мечтаний несытого, замороченного юноши возникла черная маска таинственного мистера Икс, пряное очарование индийского принца Раджами, бесшабашная удаль Наездника-дьявола? Иначе чем объяснить, что безнадежно будничный, рано отяжелевший Кальман, скряга, чревоугодник и мизантроп, умел придумывать таких романтичных, блистательных героев и, главное, наделять их горячей жизнью, что крайне редко случается в условном искусстве оперетты. У Кальмана почти нет безликих, статичных, скроенных по готовым рецептам героев. Им присуща та окрашенность, которую сообщает творению лишь пристрастие творца. Да, он сам был красавцем Раджами, жертвующим троном ради любви, загадочным смельчаком мистером Икс, затравленным и гордым в своем падении графом Тассило, бесстрашным удальцом Наездником-дьяволом. Но все это много позже, сейчас навещавшие его в полусне образы не имели четких очертаний, судеб, они являли разные ипостаси того образа, который ему хотелось бы увидеть в зеркале, и чтоб душа была под стать зеркальному отражению. Он засыпал счастливый, а вскакивал обалделый, непроспавшийся, по хриплому звону старого будильника, зная, что вынесет на своих вроде бы некрепких плечах уготованный ему груз дня.

На шестнадцатом году он обрел душевное подспорье в музыке, стал брать уроки фортепианной игры, а для этого пришлось еще утяжелить ношу, ведь плату за учение вносил он сам. Да, был характер у нерослого, коренастого паренька…

И все-таки ему однажды посветило счастье в хмурые дни первой юности. Отец взял его с собой в поездку по делам фирмы, в которую с трудом устроился на небольшую должность.

Они остановились в хорошем отеле, и отец сказал:

— Я вернусь завтра утром. Дела, брат… А ты сиди в номере. Надо им хорошенько попользоваться. Оплачивает фирма.

И ушел.

Юный Имре впервые был в отеле. Ему интересно было все: обстановка, картины на стенах, барометр, градусник, Библия на тумбочке возле кровати, интересно было раздергивать и задергивать шторы, просто смотреть в окно, хотя оно упиралось в брандмауэр и не давало пищи для наблюдений. Но вскоре все это ему надоело, и тут он обнаружил возле двери три фарфоровые кнопки. Он долго рассматривал их с глубокомысленным видом, потом нажал верхнюю. И мгновенно, как лист перед травой, перед ним стал пожилой человек в черных брюках и белом кителе, с салфеткой на локтевом сгибе.

— Что угодно молодому барину? — спросил он перепуганного Имре.

— А правда, что мне угодно? — запинаясь, промолвил Имре.

— Наверное, молодой граф проголодался? Не подать ли хороший ужин?

— А почему бы и правда не поужинать? — уже смелее сказал Имре.

Со сказочной быстротой появился столик на колесиках, а на нем прибор, крахмальная салфетка, бутылка белого вина, устрицы, дольки лимона, зернистая икра, пышный хлеб, масло со слезой.

Все это исчезло со столь же сказочной быстротой вкупе с жареным цыпленком, ветчиной, салатом, сыром, мельбой и чашкой душистого мокко.

Радостно ухмыляясь, Имре нажал вторую кнопку.

Немедленно возник человек в фартуке с белой бляхой отеля и сказал:

— Что угодно молодому господину?

— А правда, что мне угодно? — пошел по проторенному пути Имре.

— Не угодно ли господину барону, чтобы я почистил ему костюм и ботинки, а господин барон облачился в свой атласный халат и парчовые туфли?

— Угодно! — радостно согласился Имре и мигом разделся.

Коридорный унес его вещи, а Имре облачился не в атласный, а в байковый, порядком заношенный отцовский халат и в его шлепанцы. После чего нажал третью кнопку.

В комнату впорхнула юная фея в белой короне. Так почудилось в первое мгновение, потом фея обернулась румяной горничной в белой крахмальной наколке.

— Что угодно молодому господину? — спросила девушка.

— А правда, что мне угодно? — слегка оробел Имре.

— Наверное, чтобы я приготовила ему постельку для сна?

— Наверное, так! — обрадовался Имре.

Горничная быстро, умело взбила подушки, приготовила постель.

— Может быть, юному принцу угодно, чтобы я навеяла ему голубые сны?

Если б в желудке юного принца не плескалось три четверти литра эгерского вина, предложение горничной повергло бы его в немалое смущение, переходящее в панику, но сейчас ему море было по колено.

— Именно этого я и хочу, — значительно произнес он.

И горничная погасила свет…

Когда утром вернулся отец, первый вопрос был:

— Где твои часы?

— Их взяла на память молодая дама, — ответил сын с обескураживающей прямотой.

— Какая молодая дама?

— Которую вызывают по третьей кнопке, — пояснил сын. — Она навевает голубые сны.

— Что-о? — вскричал отец.

— Вытри помаду, папа, — спокойно сказал сын. — Нет, на манишке.

Раздался стук в дверь, и вошли официант со счетом и коридорный с вещами Имре.

— Будьте любезны, уважаемый магнат!

Папа Кальман вырвал счет из рук официанта и, побелев, опустился в кресло.

— Ужин Ротшильда, — проговорил он больным голосом и слабой рукой подписал счет. — А это вам, любезнейший, — и опустил несколько монет в ладонь чистильщика.

Когда же оба с поклоном удалились, он сказал:

— Фирме придется все оплатить. Меня, конечно, уволят. Ну и черт с ними! Надрываться за такие гроши… Но тебе-то хоть хорошо было?

— Как в раю, — признался сын.

— Что тебе больше всего понравилось?

— Ветчина с горчицей, — искренне ответил юноша…

Героическое решение

Он и сам не помнил впоследствии, где произошел этот «исторический» разговор. Кажется, в кафе «Эдиссон», расположенном напротив газеты «Пешти напло»: одно время он работал там музыкальным критиком под руководством «самого» Ференца Мольнара. Блестящий журналист, остроумный, порой едкий собеседник, одаренный ироничный романист и новеллист, Мольнар еще не нашел в ту пору главной точки приложения своей недюжинной силы — театральной драматургии, принесшей ему позже мировую славу. А покамест он был признанным главой молодого литературно-театрально-музыкального Будапешта. И в тот раз, как положено, застолье возглавлял Мольнар, с редким изяществом управляя разговором. А кто еще был там? Старые товарищи по консерватории: Виктор Якоби, уже сделавший себе имя опереттой «Высокомерная дочь короля», дававшей полные сборы в Народном доме, Альберт Сирмаи, не уступавший ему в одаренности, поэт и автор песенных текстов Ене Хелтаи — он, по обыкновению, помалкивал, набрасывая какие-то строчки в растрепанном блокноте, подсаживался к столику всесильный директор Королевского театра Ласло Беоти, перед которым трепетали все, кроме Мольнара, пришвартовывались и отчаливали еще какие-то люди: либреттисты, газетчики, начинающие литераторы — завсегдатаи журналистско-музыкального рая.

О спутниках своей молодости Кальман оставил теплые, даже нежные (у этого молчуна и угрюмца была чувствительная душа, на редкость склонная к дружбе) и превосходно написанные воспоминания. Незаурядный литературный дар сочетался в них с умным и памятливым сердцем. Как жаль, что друзья не ответили ему тем же и не сохранили для потомства черт молодого, слегка робеющего перед авторитетами Кальмана. Это было бы важнее для истории, нежели их собственные портреты, набросанные его рукой.

Но это — так, к слову. Что же касается молодых людей, собравшихся в «Эдиссоне», то, не ведая судьбы и будущего, грядущих успехов и разочарований, взлетов и падений, преисполненные честолюбивых надежд и веры в свою счастливую звезду, они сидели над остывающим мокко и клешнями вытягивали из Кальмана рассказ о его недавней поездке в Берлин, куда он отправился с учебными целями на завоеванную им академическую премию Роберта Фолькмана. Соль этой истории, известной Сирмаи и Якоби, состояла в том, что Кальман, охваченный внезапной губительной страстью, за неделю истратил всю премию-стипендию на впервые увиденные такси. Вначале неуверенно, но постепенно разогреваясь от непривычного внимания слушателей, он поведал, как, робея, опустился на пружинящее сиденье, оперся о тугую спинку, и тут улица со всеми домами, витринами, полосатыми тентами кафе, фонарями, киосками, деревьями в железных клетках, пешеходами, извозчиками и отмечающими каждый перекресток жрицами любви стремительно понеслась назад, спазмом восторга перехватило дух, и он понял, что ничего лучшего не будет в его жизни. Он провел несколько дней в сладком бреду, не увидев при этом города, ибо все мелькало за окошками такси слишком быстро, не позволяя вглядеться и в себя самого, а когда очнулся, то едва наскреб на обратный путь.

— Мотовство тебя погубит, — сказал Мольнар под дружный смех компании, хорошо знавшей прижимистость Кальмана. — Но рассказывать ты умеешь, не ожидал от тебя такой прыти.

Смутившийся было Кальман расцвел — подобная похвала была крайней редкостью в устах Мольнара, который, как и все краснобаи, мог долго слушать лишь самого себя.

Крестным отцом Кальмана в этой компании был добрый Виктор Якоби. Ему хотелось, чтобы его протеже развил свой успех.

— Послушай, Имре, ты ведь ничего не рассказывал нам о поездке к Никишу.

— К Никишу? — потрясенно повторил Мольнар.

Встретиться с величайшим дирижером мира и не раззвонить об этом на весь свет — было выше его понимания. Стоит повнимательней приглядеться к этому флегматичному парню.

— Да это уже давно было, — скромно заметил Кальман.

— Исторические события только выигрывают в отдалении. — Мольнар взял себя в руки и вновь обрел привычный насмешливый тон.

— Ну, будь по-вашему. Я приехал к Никишу после того, как тщетно пытался опубликовать свои лучшие сочинения: фортепианные пьесы, скерцо для струнного оркестра и «Сатурналии». Я просил совсем немного, но издатель заявил, что нотная бумага обойдется ему дороже. И тогда я помчался в Мюнхен к Никишу.

— Ты хотел поручить ему издание своих призведений? — невинно спросил Сирмаи.

— Не совсем так, — хладнокровно отпарировал Кальман. — Я просто думал, что он истосковался по хорошей музыке.

— Великолепно! — вскричал Мольнар.

Подошел официант и хотел забрать чашку Кальмана, но тот быстрым движением защитил черную гущу.

— Ваш кофе остыл, господин Кальман. Я принес горячего.

— Вы что, забыли? Я люблю остывший кофе.

— Дайте господину кофе и впишите в мой счет, — распорядился Мольнар.

Кальман быстро опрокинул в рот гущу и взял новую чашку.

— Я люблю холодный кофе, но еще больше — горячий, — сказал он официанту, — особенно когда за него платит господин Мольнар.

— Услышим мы про Никиша или нет? — не выдержал Якоби.

— Какой ты нетерпеливый, Виктор! — Кальман с наслаждением отхлебнул горячего ароматного кофе и стал обрезать кончик сигары. — Никиш жил в отеле «Четыре времени года». О, это человек! Я принес ему «Сатурналии». Великий дирижер и безвестный композитор сидели рядом, он читал партитуру, что-то бормотал, порой напевал, размахивал руками, а я не смел дышать. «Хорошая работа, малый! — сказал он от души. — Нужно и впредь быть таким же прилежным. Как тебя зовут, сын мой, я что-то запамятовал». Он спрашивал меня об этом уже в третий или в четвертый раз, и я гаркнул изо всех сил: «Эммерих Кальман». «Хорошо звучит, мой мальчик, но я не страдаю глухотой, как Бетховен. Так вот запомни: оркестр — это альфа и омега музыки. Ты и должен его знать от альфы до омеги. С завтрашнего дня я начинаю дирижировать „Мейстерзингерами“, приходи, я посажу тебя в оркестр — к скрипкам. Следующий раз — к ударным, потом — к духовым». Он выполнил свое обещание. Смотреть, как он дирижирует, — райское наслаждение.

— Я думаю! — пылко воскликнул Якоби. — Он несомненно полюбил тебя.

— Да. Я глубоко запал ему в душу. Когда мы расставались, он спросил, как меня зовут. Я тихо ответил: Виктор Якоби.

— Вот нахал! — вскричал Якоби.

— Никиш поглядел на меня пристально и сказал: зачем же вы подсунули мне сочинения какого-то Кальмана?.. Расстались мы душевно, но помочь мне в издательских делах он наотрез отказался: «Это безнадежно. Кому нужна сейчас серьезная музыка?» Но после его похвал я вновь обрел уверенность и принялся обходить мюнхенских издателей. Эти негодяи даже не стали со мной разговаривать.

— Неслыханно! — произнес Ференц Мольнар — не понять, всерьез или в шутку. — Не стали разговаривать с автором «Сатурналий», с самим Эммерихом Кальманом!

— Пусть они не слышали моего имени, музыка говорит сама за себя. Неужели «Сатурналии» и «Принц Эндре» так и будут валяться в моем письменном столе?

— Невероятно! — откликнулся хор.

— Если дальше так пойдет, я сделаю что-то ужасное, — зловеще произнес Кальман и отхлебнул кофе.

— Кого-нибудь убьешь?.. Наложишь на себя руки? — поинтересовался Мольнар.

— Хуже… — и Кальман сказал загробным голосом: — Я напишу оперетту.

Собеседники Кальмана отозвались стоном на эту чудовищную угрозу. Взгляды посетителей дружно обратились в их сторону. Ференц Мольнар сделал вид, что лишился чувств…

Поначалу ничто не предвещало того, что Кальман всерьез намерен осуществить свою ужасную угрозу. Напротив, словно испугавшись кощунственных речей, он налег на серьезную музыку: создал несколько «возвышенных» номеров для патриотической комедии «Наследство Переслени», посвященной народному герою Венгрии Ференцу Ракоци и его сподвижникам-куруцам, симфоническую мелодраму, которой сам дирижировал, и тут поступило неожиданное предложение от довольно известного издателя сочинить песенку для нового кабаре. И хотя автором текста был его приятель, талантливый Хелтаи, Кальман почувствовал себя оскорбленным. Ему, автору «Сатурналий», «Эндре и Иоганны», предлагают унизиться до шлягера, к тому же в тайном соперничестве с другими композиторами, видать, издатель не слишком-то доверял его способностям. От закрытого конкурса с премией в сорок крон Кальман с негодованием отказался, но песенку на слова Хелтаи написал… через час после разговора с издателем.

Он и сам не мог взять в толк, как это произошло. В голову назойливо лезли задорные куплеты со смешным припевом: «Я комнатная киска Шари Фёдак». Красивая, осанистая и при этом живая, как ртуть, Шари была звездой будапештской оперетты и варьете. Музыка возникла будто сама собой, без того высокого, но тягостного напряжения, которое требовалось для симфонических поэм, скерцо и сонат. Те дети рождались в мучительных потугах, этот младенец сам выскочил на свет божий. «Тут нет творчества, — решил Кальман, — просто игра», но песенку все же отнес в издательство. Случайно там находился Хелтаи. Издатель и поэт пришли в неописуемый восторг. Кабаре «Бонбоньерка» вскоре открылось, и гвоздем программы стала песенка «про комнатную киску Шари Фёдак». Ее запел весь город, и Кальман испытал сложное чувство удивления, легкого стыда и сожаления, что скрыл свое авторство под псевдонимом. Все-таки нелегко после песен о бесстрашных куруцах воспевать кошечку опереточной дивы. Но сожаление усилилось, когда блистательная Шари услышала эту песенку и забрала себе. В первом же ревю Королевского театра Фёдак — в забавной маске, с таксой Буберль, в роли кошечки, на руках — с оглушительным успехом исполнила эту пародийную песенку. Безымянный автор шлягера стал самым популярным композитором в столице Венгрии. Свою следующую песенку, написанную также в содружестве с Хелтаи, Кальман, отбросив ненужную щепетильность, выпустил под собственной фамилией и не прогадал — новый шлягер затмил первый…

Сочинять такие веселые, искристые мелодии — одно удовольствие, но точила мысль, что это измена своему предназначению, святой муке творчества. Ведь творчество — это тяжкий труд, бессонные ночи, черный пот неудач, изнурительных преодолений. А тут без всяких усилий с твоей стороны начинал бить музыкальный фонтанчик, успевай лишь подставлять ладони под сверкающую струю.

Оказывается, вселенная напоена дивными мелодиями, надо только уметь расслышать их в какофонии безалаберного бытового шума суетливой жизни. Ни к чему «придумывать» созвучия, искусственно возбуждая в себе творческий стимул вспоминанием древних напевов, находок великих предшественников, уроков сурового профессора Кесслера, неистового почитателя немецких романтиков; откройся потоку ликующих звуков, даруя им всеобщую жизнь в целостной, совершенной форме.

Когда Кальман принялся за первую свою оперетту «Осенние маневры» (в начальной редакции — «Татарское нашествие»), охмеленный все той же победной легкостью, его вдруг осенило: а что, если и великие: Бетховен, Шуман, Лист, Чайковский — именно так создавали свои бессмертные творения — не вымучивая величественный громозд из дремлющей души, а выражая себя напрямик с естественностью дыхания. Это откровение подарило ему крылья, и захотелось навсегда сохранить окрыленность. С симфоническими и сонатными упражнениями было покончено.

Ах, какое облегчение он испытал, соединившись с собой настоящим в том светлом мире, где горе и напасти преходящи, где страдания отступают перед напором побеждающей радости, где любую беду, любую печаль ничего не стоит переплавить в солнечное золото. Следует сказать, что внутренняя перемена почти никак не отразилась на его внешнем поведении. Взгляд его оставался печальным, он по-прежнему не ждал милостей от судьбы.

Встреча с театром отнюдь не способствовала пробуждению оптимизма. Прекрасное кончилось, когда он поставил точку в партитуре. Правда, потом оказалось, что это весьма условная точка. А дальше… Прежде всего — оперетту негде поставить. Старый друг, директор Ласло Беоти, отказал в дебюте молодому безвестному сочинителю музыки, в которого мгновенно превратился «самородок» Кальман, как только осмелился предложить свою «скороспелку» Королевскому (!) театру. Конечно, Беоти облек свой отказ в любезнейшую форму, он даже не отказал, а дружески предупредил Кальмана, что репертуар забит, а на очереди — несравненная «Греза вальса», вот если потом… Но как ни зелен был Кальман, он хорошо знал, что значит директорское «потом». «Старую лису не поймаешь в самодельный капкан», — посмеивались в кофейнях, узнав о ловком отказе Беоти. «Старик пошел в церковь возблагодарить святого Антония, что тот помог отделаться от ребяческих упражнений Кальмана», — острили в канун премьеры. «Беоти небось рвет на себе остатки волос», — зубоскалили те же остряки во время премьеры, состоявшейся в Театре комедии. Да, первая оперетта Кальмана «Татарское нашествие» была поставлена на сцене драматического театра.

Но до того как она состоялась, Кальман прошел через все круги ада, кошмары, напоминающие больные видения Иеронима Босха. Актеры издевались над ним, как хотели. Последний удар нанесла примадонна Корнаи, исчезнувшая перед самой премьерой. До этого она заявила, что ее выходная песенка никуда не годится, разрыдалась, надавала пощечин директору, была уволена и скрылась невесть где. Трясясь в наемном фиакре от одного предполагаемого убежища дивы к другому, Кальман научился записывать ноты на манжетах. Он сочинял новую выходную арию. С примадонной дело было наконец улажено, а Кальман утратил остатки доверия к жизни.

И все же наступило то неправдоподобное утро, когда позади осталась премьера с бесконечными вызовами, цветами, овациями, затянувшийся на всю ночь банкет — праздник победы — с речами, слезами и поцелуями, с сенсационным сообщением Мольнара, что Беоти нашли повесившимся на театральной люстре, и одуревший не от вина (он почти не пил), от усталости и успеха, оглушенный восторженными речами, помятый дружескими объятиями, зацелованный сладкими губами актрис, источавшими прежде лишь змеиный яд, Кальман обнаружил, что в полном одиночестве бредет по улице в сторону своего дома.

Утро только занялось, а трудолюбивые дворники широкими полукружьями уже гоняли метлы по будапештским тротуарам. Внезапно Кальман замер. Пожилой дворник с солдатской выправкой и седыми усами, чуть приплясывая и делая скребком ружейные приемы, напевал лучший номер оперетты: «А это друг мой Лёбль». Делал он это на редкость ловко и ритмично и, не зная, что за ним наблюдают, от души упивался театром для себя.

Кальман ушам своим не верил: трудно предположить, что дворник был на премьере или на генеральной репетиции, откуда же знает он и слова, и мелодию? И тут двигавшийся по другой стороне улицы молодой дворник отозвался своему старшему коллеге мелодичным свистом, воспроизводя ту же мелодию.

— Откуда вы знаете эту песенку? — спросил Кальман усатого дворника.

Тот глянул на кутилу во фраке и небрежно бросил:

— Кто же ее не знает?.. Весь Будапешт поет.

— А кто автор?

— Какой еще «автор»?

— Ну, кто эту песню сочинил?

— Да кто его знает!.. А вы, молодой человек, ступайте-ка домой да проспитесь хорошенько.

Дворник двинулся дальше, напевая: «А это друг мой Лёбль», а Кальман пошел своей дорогой и вскоре услышал, как его песенку распевает служанка, моющая окно.

А потом он услышал, как проборматывает куплеты о друге Лёбле толстая торговка овощами и фруктами, опрыскивая водой свой аппетитный товар. Кальман остановился, ему вспомнилось.

…Начало его будапештской жизни. Благовоспитанный мальчик из хорошей, хотя и разорившейся, семьи замер перед горкой спелых, налитых соком персиков, и слюна наполнила рот, — он так давно не пробовал этих прекрасных плодов. Искушение было слишком велико, и, когда торговка отвернулась, он схватил персик. Ушлая баба видела спиной, она молниеносно рванулась к нему, выхватила персик и, заметив, что тот помят пальцем, расплющила переспелый плод о лицо похитителя. Сладкая жижа заполнила глазницу, потекла по щеке, да в рот не попала. Ослепленный, он кинулся бежать, наталкиваясь на прохожих, а вслед ему неслось: «Воришка проклятый! Ты кончишь на виселице!..»

Он подошел к лотку, быстрым движением схватил персик и сунул в карман. И, как прежде, торговка мгновенно обернулась, но, увидев респектабельного господина, льстиво засмеялась. Кальман кинул мелочь в корзину для денег.

— Видите, я все еще не кончил жизнь на виселице, — сказал он.

— Занятный господин! — усмехнулась продавщица. — Виселица не для таких красавчиков.

— А вы мне это когда-то предсказали. Я украл у вас персик. Неужели не помните?

— Да разве всех воришек запомнишь?.. — она вновь занялась своим делом, напевая про Лёбля.

— Вы поете мою песенку, — сказал Кальман.

— Почему вашу? Она всейная.

Кальман как-то странно посмотрел на продавщицу: на миг ему почудилось, будто он и впрямь самозванец, похитивший общее достояние.

И еще несколько раз, пока он добирался до дома, «друг Лёбль» настигал его слух. В этот день и во многие последующие Будапешт был озабочен лишь одним: посердечнее представить своего друга Лёбля, а затем эта «зараза» перекочевала в Вену, Берлин, Стокгольм, пришла в Россию, только оперетта обрела иное название — «Осенние маневры». Об руку с другом Лёблем начал Имре Кальман свое триумфальное шествие по планете…

Маршрут: «Будапешт — Бессмертие»

Это было похоже на семейный совет, хотя все знали, что решение уже принято. Не скажешь даже, как это случилось, наверное, оно было заложено в самом предложении Лео Фалля, автора знаменитой «Принцессы долларов», и директора театра «Ан дер Вин» Вильгельма Карчага (дяди Вильмоша): в Вену дважды не приглашают, тем более с гарантией (пусть словесной) незамедлительно выпустить твою оперетту — в новой редакции — на сцену.

Но мама Кальман проплакала весь долгий воскресный обед, а сестры хлюпали носами. Но о сестрах Имре не очень беспокоился: прослезят носовые платочки и вернутся к своим делам, а вот мама…

— Не плачь, мамочка, — в который раз просил Имре. — Я же скоро вернусь. Вена — не Аляска, всего несколько часов на поезде.

— Ты никогда не вернешься, сыночек. Не обманывай себя.

— Тогда я вовсе не поеду, — с тяжелым вздохом сказал Имре.

— Погоди, Имре, ты слишком горяч, — вмешался отец, хотя к сыну такое определение подходило, как к холодцу из судака. — Тебя пригласили директор «Театра ан дер Вин» и сам Лео Фалль, разве таким людям отказывают? Это твой величайший шанс.

— Но раз мама не хочет…

— Мама — слабая женщина, но от тебя я ожидал большего мужества и… благоразумия. Все-таки ты сын крупного коммерсанта… Пробовал ты подсчитать, сколько может дать твоя оперетта исходя из численности населения Будапешта и даже всей Венгрии?

— Пробовал, — скромно сказал сын и вынул из жилетного кармана какой-то листок. — Тут несколько вариантов. Первый — если каждый житель сходит на спектакль один раз, второй, если он сходит дважды, третий, если трижды.

— Оказывается, ты вовсе не такой безумец! — с легким удивлением и законной отцовской гордостью проговорил старый Кальман. — Вот что значит хорошая наследственность. Итак — общий вывод?

— Будапешт не самый большой город в мире…

— Это не главное…

— Я не договорил. Никто из наших не вырвался на мировую сцену. Якоби мечтает о Франции, Сирмаи — об Америке…

— Есть еще Ференц Легар.

— Он стал Легаром, когда уехал в Вену. Здесь провинция, отец.

— К сожалению, ты прав. У нас великолепные композиторы, отличные театры, талантливейшие актеры, но мы — задворки Австро-Венгерской монархии. Изменить это не в силах ни я, ни ты, даже великий Кошут потерпел поражение. Значит, надо принять приглашение. Пора более энергично помогать семье. В тебя был вложен капитал, хотелось бы увидеть проценты.

— Какой капитал? — больным голосом спросила мама Кальман. — Что ты несешь?.. Мальчик работал с десятилетнего возраста.

— Пройдем в кабинет, Имре, — чуть нервно сказал папа Кальман. — Мне надо дать тебе несколько деловых советов.

— Только не слушай их, сынок, не то останешься банкротом, — и, пустив эту отравленную стрелу, мама Кальман залилась тихими слезами.

Отец с сыном вошли в кабинет.

— Имре, тебя, конечно, удивит, что твой старый отец собирается наставлять тебя в музыке. Но тот, кто разбирается в зерноторговле, разбирается во всем. Мама считает меня негодным коммерсантом, потому что я разорился. Но ведь моя цель в ту пору была — Шиофок, а не личное обогащение. И разве я не достиг, чего хотел?.. Шиофок — жемчужина Венгрии. Ты едешь в Вену — это правильное решение, единственно правильное, здесь каши не сваришь. Будапешт — место для непризнанных гениев, талантливых неудачников или всего добившихся старцев, как Ференц Лист. Прежде чем перейти к главному, скажи: после возвышенных «Сатурналий» тебе противно писать о своем друге Лёбле?

— Ничуть! — искренне ответил Имре. — У меня — как гора с плеч. Я тянулся за Бартоком и Кодаем, но это все не мое. А теперь я нашел себя. Только поди объясни это критикам.

— А зачем? Ну их к бесу, этих злобных неудачников. Ты создан для успеха, для настоящего, большого успеха. Но венцы не лыком шиты. Не пытайся победить наследников Штрауса их же оружием. Это удалось Легару, но он платил успех потерей своей венгерской сути. Он растворился в стихии венского вальса. Сладкий, плавный, нежный вальс! Тут тебе не переплюнуть Легара. Твой слух воспитан чардашем. Держись за него, и он вынесет тебя на гребень волны. Сохрани лицо — это главное. И у тебя есть юмор, плутишка! Используй его. Ты победишь. Поверь человеку, знающему толк в делах. Ничто так не близко друг другу, как оперетта и коммерция. Кстати, одолжи мне двести шиллингов, чтобы стало ровно шестьсот сорок. За мной не пропадет… Не будем устраивать пышных проводов и волновать мамочку. Завтра я сам отвезу тебя на вокзал.

Так и сделали. Папа Кальман говорил без умолку и этим не то чтобы скрасил, а смазал тягостные и патетические минуты расставания. Имре опомниться не успел, как они оказались на перроне Восточного вокзала. Поезд давно подали, на вагонах висели дощечки «Будапешт — Вена». Предъявив билет кондуктору, отец с сыном прошли в купе, пристроили в сетке тощий чемоданчик путешественника, и почти сразу ударил вокзальный колокол.

Потом Кальман часто вспоминал, как отец, все убыстряя шаг, но неуклонно отставая, бежал за поездом — одна рука на сердце, другая размахивает шляпой — и кричал:

— Полный вперед, мой мальчик!.. Маршрут: «Будапешт — Бессмертие!..»

Паула

В тот вечер Кальман, как всегда, отправился в кафе неподалеку от театра «Ан дер Вин», где собиралась венская театральная, музыкальная и литературно-журнальная братия. Лавируя между столиками, он слышал злобные пересуды завсегдатаев:

— …новый венгерский сувенир. Пришел, увидел, победил!..

— Это все Лео Фалль. Приволок его сюда после триумфального шествия по будапештским борделям.

— Если хотите начистоту: музыка «Осенних маневров» вовсе не опереточная. Она слишком перегружена…

— Вы с ума сошли! Этот мужлан не знает азов…

— Простите, он все-таки ученик Кесслера!

— Он недостоин своего учителя. Старик переворачивается в гробу.

— Кесслер живехонек.

— Не думаю. Его убили на «Осенних маневрах»…

Кальман невозмутимо продолжал свой путь. Он привык к змеиному шипению «знатоков» оперетты, к свирепым — порой до неприличия — разносам критиков (они будут преследовать его и за гробом), к завистливым сарказмам менее преуспевших коллег — триумф «Осенних маневров» в Вене был оглушителен, и этого не могли простить «ревнители классических традиций» и злые карлики, крутящиеся возле искусства. Такие овации выпадали лишь на долю Иоганна Штрауса, изредка Миллекера, Целлера, но то были коренные венцы, позднее фурор произвела «Веселая вдова» Ференца Легара, но за привычными венскому уху созвучиями знатоки не уловили новаторства венгерского маэстро. А с Кальманом получилось черт знает что — пряное, переперченное блюдо дерет и обжигает глотку, а тянешься почему-то за новым куском. Необычно, неслыханно, неприемлемо по ритму и всему музыкальному языку. Легар искупал грех своего происхождения изумительным мелодическим даром и приверженностью к вальсу, а этот будапештский мужлан бьет по ушам цыгано-венгерским чардашем. Но театр содрогается от восторгов, померкли недавние кумиры, и рутине, косности, глухоте к новому остается последнее прибежище — злоязычие.

Конечно, приятно, когда тебя напропалую хвалят, когда тобой все восхищаются, но Кальман, понимая, что находится на вражеской территории, довольствовался признанием нескольких друзей и успехом у рядовой публики, подтверждавшей свою любовь самым прямым и надежным способом: сплошными аншлагами.

И он, не убыстряя шага, спокойно шел сквозь строй карателей, не отзываясь ни вздрогом плоти, ни вздрогом души на удары словесных шпицрутенов.

Он пробрался в дальний угол кафе, где сидела компания его венских знакомых, заказал кружку пива и уселся чуть в сторонке, слившись с тенью своим костюмом, темным галстуком и загорелой лысоватой головой. Ухоженные корректные усы дарили завершающий штрих внешности преуспевающего делового человека.

К столику подошли еще трое: двое элегантных мужчин и высокая стройная дама с плавной, чуть лунатической повадкой. Дама, видимо, хорошо тут всех знала и не испытывала к присутствующим повышенного интереса. Привлек ее тихий человек, сидящий чуть на отшибе. Возможно, его изолированность задела отзывчивое сердце.

— Здравствуйте, — сказала она, улыбнувшись какой-то далекой улыбкой. — Наконец-то новое лицо. Будем знакомы — Паула.

— Кальман, — приподнявшись, назвал себя композитор.

— Эммерих? — сказала дама и рассмеялась.

Он не понял причины ее внезапной веселости.

— Эммерих… К вашим услугам. Дома я — Имре.

Женщина снова засмеялась. Возможно, перед приходом сюда она выпила бокал-другой, чем и объяснялась эта беспричинная смешливость. Ее бледное с ореховыми глазами и тенями под ними, с мягкими чертами лицо не говорило о природной веселости, скорее — о глубоко запрятанной печали.

— Приятно быть тезкой и однофамильцем знаменитости?

— Не знаю, — серьезно ответил Кальман. — Мне не доводилось.

— Но вы же Имре Кальман? Или я совсем оглохла?

— Имре Кальман.

— Автор «Осенних маневров», что свели с ума старушку Вену? — Она опять засмеялась.

Недоумение Кальмана росло. Женщина ему нравилась, но сейчас в нем стало закипать раздражение.

— Да, да, да!.. «Осенних маневров» или «Татарского нашествия» — как вам будет угодно.

— Кальман — высокий блондин с волосами до плеч. У него романтическая внешность, и все женщины от него без ума.

— Точный портрет!.. Спросите этих господ…

— Они вечно всех разыгрывают. Надоело. Вы трепач, но симпатичный. Я люблю таких людей, хотя всю жизнь имела дело с горлопанами и устала от них. Только зачем вы врете? — И очень музыкально, поставленным голосом она запела: «Дас ист майн фройнд дер Лёбль».

В углу стояло миниатюрное французское пианино. Кальман подсел к нему и заиграл импровизированный вариант шлягера, переведя мелодию в вальс из своей оперетты. Он проделал это с редкой виртуозностью, украсив финал головоломными пассажами.

— Паула, — сказала женщина, протянув ему тонкую породистую руку; она не забыла, что уже называла себя, просто зачеркивала первое, несерьезное знакомство.

— Имре Кальман, — поклонился тот.

— Теперь я и сама знаю. Я влюблена в вашу музыку. Ни у кого нет такой свежести. Венцы надоели, они все повторяют друг друга.

— Тем горше разочарование… — сказал Кальман и покраснел.

— Разочарование — в чем?

— Исчез высокий романтический герой, любимец женщин.

— Ну и черт с ним! — прервала Паула. — Это такая скука — я знала бы наперед каждое его слово. Все высокие блондины одинаковы, как венские вальсы.

— Боже мой, вы дарите мне надежду… — Кальман опять смутился и замолчал.

Паула смотрела на него дружески, даже нежно.

— Какой вы милый! Вы еще не разучились смущаться. Договаривайте!

Раз в жизни надо уметь решиться, и Кальман со смертью в душе произнес:

— Уйдем отсюда.

Паула даже не оглянулась на своих спутников…

…Они шли по ночной Вене, выбирая тихие улицы со спящими деревьями.

— Мне нравится слушать, а не говорить, — убеждала Кальмана Паула. — А вы, наверное, чересчур намолчались в нашей Вене. Я же знаю всех этих людей: они начисто лишены способности слушать. Все сплошь остроумцы, блестящие рассказчики, спорщики, трепачи.

— Я не большой говорун, — признался Кальман. — Куда охотнее слушаю других.

— Тогда мы оба будем молчать.

— Это не так плохо.

— Но не с вами. Мне многое интересно. Вы блестящий пианист, но в легенде о Кальмане об этом не упоминается.

— Вы затронули мое больное место. Я мечтал стать виртуозом. А потом со мной случилось то же самое, что с моим кумиром Робертом Шуманом — отказал сустав мизинца. Один сустав, но все было кончено. Правда, в случае с Шуманом мир потерял неизмеримо больше, но для меня лично это оказалось тяжким ударом.

— А кто ваш главный кумир?

— Ну, как у всех венгров, — Ференц Лист. Но, если по секрету, — Чайковский.

— Скажите, Имре, как случилось, что вы выскочили, точно чертик из банки? Где вы были раньше?

— Писал серьезную музыку. Кроме того, дебютировал в качестве адвоката и позорно провалился. Потом плюнул на все и занялся своим настоящим делом.

— Вы совсем не похожи на автора легкой музыки.

— Вы хотите сказать, что я скучный человек?

— Нет. Серьезный. Это совсем другое.

— Легкая музыка — дело серьезное. И разве вы не замечали, что комики, юмористы, клоуны, паяцы, все профессиональные весельчаки — грустные люди… Скажите честно, я вам уже надоел?

— Нет.

— Вас ждет друг?

— У меня нет друга… Только прошу вас, не предлагайте мне дружбы.

— Почему? — огорчился Кальман.

— Потому что она уже принята.

— Вы пойдете ко мне? — сказал Кальман и умер.

— Конечно, — услышал он и воскрес.

— Вы будете первой… первой… — дыхание его пресеклось.

— Не станете же вы утверждать, что я буду первой женщиной в вашей жизни? — отчужденно сказала Паула.

— Нет, конечно. Но первой порядочной женщиной…

«Цыган-премьер»

Завоевать успех оказалось куда проще, чем его сохранить, а тем более развить. Кальман слишком заторопил путь к славе. Не дав публике оправиться от потрясения «Осенними маневрами», он наскоро сработал «Отпускника» и поставил в Будапеште. Нельзя сказать, что это был полный провал, но новых лавров молодой композитор явно не стяжал. Венский вариант — «Добрый товарищ», несмотря на серьезные исправления в либретто и перемену названия, постигла та же судьба. Поезд в Бессмертие оказался вовсе не курьерским, а пассажирским — со всеми остановками.

Склонному к панике Кальману уже мерещился материальный и моральный крах, бесславное возвращение по шпалам домой во тьму забвения. Но рядом была умная, преданная и мужественная Паула Дворжак, она не дала ему пасть духом, опустить руки. Кальман всегда придавал большое значение быту, Паула устроила его жизнь так, что и в минуты крайнего упадка сил Кальман не шел на дно. Они занимали скромное, но отмеченное артистическим вкусом Паулы жилье, на улице, носившей символическое, как считал Кальман, название Паулянергассе. Тут не было ничего, что связывалось у сына шиофокского зерноторговца с представлениями о богатстве: ни ампирной мебели, ни антиквариата, никаких хрупко-шатких безделушек, но красивый букет на столе, два-три офорта на стенах, яркая ткань, небрежно кинутая на диван, веселые занавески придавали неброскому обиталищу уют и даже изящество. И был вкусный, обильный стол — любимую ветчину он покупал собственноручно, остальное будто падало с неба, — крайне осмотрительный в денежных тратах Кальман не расщедривался на хозяйство. Но они жили, держали бестолковую, зато дешевую служанку-кухарку, не жалели крепкого кофе для либреттистов, изредка принимали друзей.

Паула заботилась не только о требовательной плоти Кальмана, она внушала ему: не стремись быть таким, как другие, ищи свое.

Старый будапештский цыган-скрипач Радич, сам того не ведая, помог Кальману вернуться к себе настоящему. Радич был типичным ресторанным цыганом: он ходил от столика к столику со своей скрипочкой, в потертых бархатных штанах и жилетке, что отвечало традиционному образу «сына шатров», не брезгуя подачками, охотно принимая кружку пива или стакан вина; Кальман поднял его на высоту артиста, вложил ему в руку скрипку Страдивария и дал грозного соперника в любви и музыке — родного сына Лачи, виртуоза новой формации. Либреттисты Вильгельм и Грюнбаум — под ревнивым присмотром самого маэстро — силились как можно эффектней развенчать уходящую романтику в образе Радича — Пала Рача и привести к заслуженной победе его сына, человека сегодняшнего дня с консерваторским образованием и светским лоском. Поскольку Кальман в глубине души был на стороне развенчанного кумира с его необузданным нравом и стихийным даром, всю музыкальную силу он отдавал старому цыгану-примасу.

Кальман не принадлежал к тем композиторам, что сочиняют музыку про себя, хотя, случалось, набрасывал целые номера прямо на крахмале манжет, ему необходимо было, чтобы звуки немедленно обретали жизнь в пространстве. И он обычно импровизировал за роялем, ища нужные созвучия.

Он любил работать в ранние утренние часы, когда Паула бесшумно прибирала в комнатах, — они не мешали друг другу. Но в тот раз рояль вдруг зазвучал как-то необычно, словно решив открыть свою тайную душу, и Паула замерла, совсем забыв об уборке. В том, что играл Кальман, звучала пронзительно-печальная скрипка одинокого цыгана его детских грез.

Кальман кончил играть. Паула подошла к нему, обняла.

— Как хорошо, Имре!.. Но я не пойму, это твое или народное?

— А я и сам не пойму, — простодушно отозвался Кальман. — Года два назад я встречался с Дебюсси в Будапеште. Он тогда открыл для себя венгерскую народную музыку и влюбился в нее. И заклинал нас шире пользоваться народным мелосом. Не копировать, конечно, а пытаться передать его свободу, скорбь, ритм и дар заклинания. Недавно я вспомнил, что мой отец говорил то же самое, что и великий Дебюсси: держись за свою землю. А я польстился на австрийские штучки. Короче говоря, «Цыган-премьер»…

— Писатели пришли! — объявила, заглянув в комнату, краснорожая от жара плиты кухарка.

— Меня нет! — тонким голосом вскричал Кальман и кинулся в спальню.

Паула вышла в коридор и почти сразу вернулась.

— Имре, выйди, что с тобой?

Кальман осторожно глянул, на лице его истаивал след пережитого испуга.

— Это твои либреттисты. Ты же сам им назначил.

— Чертова баба! — рассвирепел Кальман. — Зачем она заорала «писатели»?

— Ты хочешь, чтобы кухарка так тонко разбиралась в литературе?

— У нас в семье «писателями» называли судебных инспекторов, которые описывали имущество после банкротства отца. У меня навсегда остался страх перед этим словом. Вообще, все дурное во мне с той поры. Это был слом жизни, потрясение, от которого я так и не оправился. Я был веселым, приветливым, доверчивым мальчиком, но после мне уже никогда не было хорошо. Когда кухарка крикнула: «Писатели!» — я сразу решил: ты наделала долгов, и нас пришли описывать.

— Может, хватит?.. Давай лучше поговорим об оперетте. Как все-таки вы ее назвали?

— Мне хотелось «Одинокий цыган» или «Старый цыган», но либреттисты настояли на «Цыгане-премьере». Австрийская традиция: если девка, то непременно «королева», «принцесса», на худой конец, «графиня», если цыганский скрипач, то «премьер». «Одинокий», «Старый» — грустно, а оперетта не терпит грусти. Хотя у меня речь пойдет как раз о неудачнике. Но пока публика разберется, дело будет сделано. Надо было отстоять свое название, но я боюсь провала. Особенно после неудачи «Отставника». Я всего боюсь: новых знакомств, директоров, критиков, людей в форме. Я смертельно боюсь провала и больше всего, с детства, боюсь нищеты. Я не завистливый человек, но завидую Шуберту. Он был кругом неудачлив, а пел: «Как на душе мне легко и спокойно». Вот счастливый характер!

Паула пристально смотрела на него.

— Удивительная исповедь!.. До чего странно слышать такое от создателя легкой музыки.

— Я, наверное, извращенец. Чем мне грустнее, тем больше хочется писать веселую музыку.

— Чудесно! Ты опереточный композитор милостью божьей. Это твой разговор с людьми, богом и собственной душой.

— Когда я выбрал оперетту, то вовсе не думал об этом, — признался Кальман.

— Естественно! Потому что не ты выбрал оперетту, а оперетта выбрала тебя.

Кальман посмотрел на Паулу с тихим изумлением.

— Ты все оборачиваешь в мою пользу.

— Я говорю чистую правду. И если хочешь знать, насколько я серьезна, то выслушай не совсем приятное. Твоя способность создавать легкую музыку из тягот жизни когда-нибудь очень тебе пригодится. У твоего отца диабет, у меня пошаливают легкие, а наша старая такса совсем ослепла.

— Не надо!.. Не хочу!.. — замахал короткими руками Кальман.

— Надо, милый… Дай миру вальс из сахарной болезни, чахоточный канкан и матчиш слепоты.

— Ты страшновато шутишь; Паула.

— Самое страшное, что я вовсе не шучу.

— Писатели пришли! — объявила краснолицая кухарка.

Кальман побледнел. Паула бросила на него укоризненный взгляд.

— Милый, возьми себя в руки. Поработай хорошенько с Грюнбаумом и Вильгельмом и не давай им спуска. Трагедия оперетты — идиотские либреттр.

— Уж я-то знаю! Хорошо было Оффенбаху, он пользовался пьесами Галеви и Мельяка.

— Выжми сок из этих завсегдатаев кофеен. Опрокинь на них, как помойное ведро, весь свой дурной характер.

— Постараюсь, — заверил Кальман.

— И мне будет немного легче, — пробормотала Паула про себя, отправляясь за либреттистами…

…Чем ближе подступал день премьеры, тем сумрачнее становился Кальман. И было с чего…

Он всегда приходил в театр до начала репетиции. Незаметно садился где-нибудь в сторонке и грустно размышлял о том, какие новые огорчения и каверзы готовит ему грядущий день.

В этот раз он едва успел занять место в полутемном зале, как к нему подсела субретка.

— Доброе утро, маэстро… До чего же точно вы назвали вашу оперетту «Цыган-премьер». Тут действительно один премьер — Жирарди, Александр Великий, как зовут его прихлебатели, остальные все — статисты.

— Вы недовольны своей партией?

— Ее просто нет! — И субретка вскочила с подавленным рыданием.

Кальман был достаточно опытным композитором и знал, что за этим обычно следует: хорошо, если просто истерика, куда хуже — отказ от роли.

Он задержал актрису за руку.

— Сговоримся на дополнительном дуэте во втором действии?

— Мало, — жестко ответила крошка. — Мне нужна выходная песенка.

— Идет! Но вы будете хорошей девочкой и — никаких интриг против Жирарди.

— А песенку правда напишете?

— Слово!

— Где вы их берете?

— Я набит ими по горло, — он отпустил руку субретки, и та упорхнула.

Кальман вынул крошечный позолоченный карандашик и, поскольку под рукой не было ни клочка бумаги, стал записывать ноты прямо на манжете.

На стул рядом с ним тяжело опустился первый комик.

— Эта интриганка что-то выпросила у вас, — сказал он мрачно. — Я все видел. У меня нет ни одного танцевального ухода. Вы же знаете, что мое обаяние в ногах.

— Да уж, не выше, — пробормотал Кальман.

— Что?.. Не поняли?.. Или вы дадите мне уход…

— Дам! Уже дал. Но перестаньте сплетничать.

— Маэстро, как можно?.. — и довольный комик покинул Кальмана тем самым «уходом», который составлял его обаяние.

Пришлось пустить в дело вторую манжету. За скоропалительным творчеством Кальман проглядел начало репетиции. Очнулся он, когда Жирарди проходил свою коронную сцену.

Жирарди старался превзойти самого себя. Но Кальман, застенчивый, молчаливый, к тому же омраченный театральными склоками, равно как и боязнью провала, ничем не выражал своего восторга. Не выдержав, Жирарди оборвал арию и, наклонившись со сцены к сидящему в первом ряду автору, крикнул:

— Может, я вам не нравлюсь, приятель? Скажите прямо. Это лучше, чем сидеть с таким насупленным видом.

Все замерли. У режиссера округлились глаза от ужаса. Кальман, выведенный из своей прострации, не знал, что ответить. Разгневанный любимец публики сверлил его своим огненным взглядом. Премьера повисла на волоске.

— Я молчу, господин Жирарди, лишь потому, что слишком потрясен, — наконец проговорил Кальман. — У меня просто нет слов.

— Хорошо сказано, сын мой! — вскричал растроганный актер. — Дай я прижму тебя к своей мужественной груди. Не стесняйся, обними меня. Только не слишком крепко, мне надо сохранить ребра для премьеры.

Кальман встал, и они крепко обнялись, к великому облегчению присутствующих…

Вечером Кальман жаловался Пауле:

— Они вертят мною, как хотят. Разве мне жалко лишней арии, дуэта или шуточных куплетов? Но ведь существует целое, не терпящее лишнего. Даже великая ария, если она не нужна, портит спектакль. Как можно быть настолько эгоистичными?

— Неужели ты до сих пор не понял актеров? — удивилась Паула. — Я ведь сама играла на сцене. Актеры — это дети, злые, легкомысленные, жадные и себялюбивые дети. Им наплевать на спектакль, лишь бы несколько лишних минут прокрутиться на сцене. Их извиняет только детскость, они не ведают, что творят. Но ты должен стать императором.

— Что-о?..

— Им-пе-ра-то-ром! Чтобы они ползали перед тобой на коленях!

— Этого никогда не будет, — со вздохом сказал Кальман.

— Будет. Ты сам себя не знаешь. Еще один такой успех, как у «Осенних маневров», и в Вене станет два императора: престарелый Франц-Иосиф и молодой, полный сил Имре Первый.

Кальман не поддержал ее шутливого тона.

— Несуеверно грезить о величии накануне премьеры. Все шансы, что я окажусь не на троне, а в помойной яме.

— Перестань, Имре! Это становится невыносимым. Все страхи уже позади. Жирарди, сам говоришь, бесподобен, актеры обожрались своими ролями, оркестр сыгран, постановка — по первому классу. Любопытство публики раскалено…

— Тем хуже, тем хуже! — перебил Кальман. — Не всем по вкусу венгерская кухня.

— Что ты имеешь в виду?

— Это самая венгерская из моих оперетт. Я сделал ее на радость отцу. И еще у меня была мысль. Я даже тебе боялся признаться. Как бы ни сыграли «Цыгана» в Австрии, в Будапеште должны сыграть лучше. Я думал вытащить наш театр в Вену. Будапештская оперетта не высовывала носа из своего закутка. С этим нельзя мириться. И я дал увлечь себя беспочвенному патриотизму.

— Но это же прекрасно, Имре! — вскричала Паула. — Ты благородный человек!

— Самонадеянный дурак!.. Какой успех, какие гастроли?.. Кого интересует старый цыган-неудачник?.. Им подавай принцесс и баронов.

— Музыка превосходна, и сюжет трогателен…

— Этого мало для успеха. Ах, Паула, ты же работала в театре и сама все знаешь. Жирарди выпил холодного пива на ветру и охрип, в примадонну стрелял любовник, дирижер подавился куриной костью, в середине действия погас свет на сцене, субретка забыла роль, умер двоюродный брат эрцгерцога и объявлен малый траур, Турция напала на Бразилию, и Австрия не может остаться в стороне, в Кувейте поднялись цены на нефть. Герой-любовник шагнул с пистолетом к рампе, и рамолизованный сановник громко икнул со страха. Я уж не говорю о том, что сгорели декорации и умерла любимая кошечка директора. Все погибло, Паула, бедное дитя мое, зачем ты связала жизнь с таким несчастным человеком?!

— Успокойся, Имре. Жирарди бережет свое здоровье, как восьмидесятилетняя старуха миллионерша, у примадонны нет любовника, она любит женщин, сановник-рамоли умеет себя держать и ни при каких обстоятельствах не издаст лишних звуков, театр не сгорел. Все будет прекрасно, и твои родители будут гордиться великим сыном.

— Родители?.. Ты вызвала родителей? Этого еще не хватало. Бедный папа, он и так ослаблен диабетом, ему не выдержать провала.

На глаза Кальмана навернулись слезы.

— Горе ты мое!.. Твой отец веселый и мужественный человек. В кого ты такой нудный?

— В мамочку, — ответил сквозь слезы Кальман.

— Твоя мать спокойная, выдержанная женщина.

— Была когда-то. А сейчас все ее спокойствие на слезе.

— А ты чего так развалился?

— Брата вспомнил… Бедный Бела!.. Такой преданный и самоотверженный… отец постоянно ставит его мне в пример. Совсем больной, а работает не покладая рук… р-ради семьи…

— Он, видать, прекрасный парень. А не такой слюнтяй, как ты.

Рыдания душили Кальмана.

— Успокойся, милый, хватит!.. По-моему, ты расслезился на какой-нибудь хорошенький шлягер или бравурный марш. Скорей за инструмент, не теряй даром времени.

— Вечно ты смеешься надо мной, — укорил Паулу Кальман, — а мне так тяжело здесь, — указал он на кармашек куртки, подразумевая сердце, и, шаркая ногами, поплелся к инструменту.

Паула налила в блюдце молока и отнесла слепой таксе. Когда она вернулась, ее встретила бравурная мелодия, которой еще мгновения назад не существовало. Через годы и годы мелодия всплывет в сознании Кальмана и станет всемирно знаменитым дуэтом «Поедем в Вараздин!..».

…Паула и Кальман спали на широкой двуспальной, настоящей бюргерской кровати, способной вместить человек шесть. Тонкая рука Паулы невесомо покоилась на груди Кальмана, словно защищала его сердце.

Кальман спал тихо и печально, как и бодрствовал. Но вот дрогнули намеком на улыбку уголки губ: ему снился одинокий цыган, милый призрак детских лет, предвестник удачи. Цыган играл, забирая все выше и выше, вознося душу к бездонному небу, и вдруг с отвратительным звуком лопнула струна.

Кальман закричал, проснулся и сел на кровати.

— Что с тобой, милый?

— Это ужасно — лопнула струна!

— Какая струна?

— Я говорил тебе о своем детском видении… Одинокий цыган… Я увидел его, и мне стало хорошо. И вдруг у него лопнула струна. Это страшное предзнаменование — провал премьеры.

— Но ведь и у Жирарди должна лопнуть струна в конце: ты что — забыл?.. Вот если она не лопнет, будет фиаско. А так, это примета успеха…

И — лопнула струна у Жирарди в финале оперетты, старый цыган признал, что его время прошло, и уступил сыну-победителю и юную прелестную Юлиану, и своего бесценного Страдивария, а зрители плакали, бешено аплодировали и вопили от восторга.

Забившийся в артистическую уборную Имре Кальман слышал приглушенный, но грозный рев. Он устало закрыл глаза и всей душой впитывал божественный грохот освобождающегося от льда Балатона. Свершилось!.. Свершилось!.. Он медленно разомкнул веки, промокнул лицо носовым платком, привычно засучил рукав и принялся писать на манжете, только не нотные знаки, а колонки цифр.

За этим занятием его застал ворвавшийся в артистическую папа Кальман.

— Ты с ума сошел?.. Почему не выходишь?.. Зрители разнесут театр… — и тут он заметил письмена на манжете сына, когда тот опускал рукав. — Ты подсчитывал выручку, солнышко?.. Дай я тебя поцелую. Вот настоящий финал «Цыгана-примаса»…

* * *

Старики Кальманы засиделись допоздна.

— Стоит ли вам идти в отель? — уговаривала их Паула. — Наша спальня к вашим услугам.

— Что ты, девочка, мы уже давно не спим вместе, — со скорбным видом отозвался папа Кальман. — Моя жена ко мне охладела.

— Охладеешь, когда ты раз двадцать за ночь бегаешь в туалет, — не очень-то любезно отозвалась его супруга.

— Зачем такие подробности?.. Из-за диабета я много пью…

— Пива… — подсказала жена.

— Даже сумасшедший успех сына тебя не смягчил…

— Я не могу равнодушно смотреть, как ты себя губишь…

— Но согласись, что это чрезвычайно затяжной способ самоубийства. Я тебе крепко надоем, прежде чем отправлюсь на тот свет. Пойдем, Имре, в кабинет, здесь нам все равно не удастся поговорить.

Мужчины перешли в кабинет.

— Если б несчастный Бела видел твой сегодняшний триумф! — надрывно сказал старик Кальман. — Бедный мальчик, он даже на день не сумел вырваться.

— Теперь я могу увеличить вам содержание, — поспешно сказал Имре.

— Ты тоже неплохой сын, — суховато одобрил отец.

— У меня неважно шли дела… Но сейчас…

— Покажи-ка манжету. Ты подсчитал только венские доходы. Но «Цыган» уже ставится в Будапеште.

— Да, я очень рассчитываю на эту постановку. Моя мечта — привезти нашу оперетту в Вену.

— Вот за это хвалю. Родину нельзя забывать. И родных… Полагаю, что спектакль пойдет и в Германии, и в России, и в Париже…

— Не будем так далеко заглядывать…

— Надо смотреть вперед. Не забывай, как дорого стоит мое лечение.

— Вот на этом нельзя экономить. Я хочу показать тебя лучшим профессорам.

— Ты и без того заморочен, Имрушка. Дай мне деньги, я схожу сам.

— Твое здоровье для меня важнее всех дел, — твердо сказал сын.

— У тебя есть характер! — восхитился старый Кальман. — На сцене ты был похож на пингвина.

— А я думал, на императора!

Старик Кальман не понял.

— Оценил ты отцовские советы?.. Держись за чардаш, как утопающий за соломинку. Я не специалист, Имрушка, но это прекрасная работа. Она пахнет нашей землей. Я проплакал весь спектакль и осушил слезы, лишь увидев, как ты подсчитываешь выручку на манжетах. В ожидании будущих благ ссуди мне тысячу двести монет, чтобы долг мой округлился до…

— Трех тысяч ста семидесяти восьми шиллингов, — быстро сказал Имре.

— Какая голова! Если б ты не был композитором, то стал бы министром финансов. Впрочем, тебе и без того недурно, плутишка! Кто мог подумать, когда ты прыгал под окном у Лидля, что ты так далеко пойдешь! Теперь он должен прыгать под твоим окном, чтобы научиться делать деньги. Кстати, нигде так не воруют, как в музыке, разве что в благотворительных комитетах. Лучше сочинять с помощью немой клавиатуры… Мы все-таки пойдем, мой мальчик. Только не надо нас провожать. Мы пойдем, не спеша и нежно, как ходили молодоженами. Мать на людях ворчит, но любит меня, как в первый день. Ее понять можно. Дай я тебя поцелую. Если б не надорванное здоровье нашего дорогого Белы, я был бы вполне счастлив…

* * *

…И вот они опять встретились в Будапеште. В том же кафе, что и много лет назад, когда Кальман принял свое героическое решение, и даже за тем же столиком. Чуть запоздавший Кальман поспешил сделать заказ.

— Порцию сосисок с томатным соусом. Чашечку кофе.

— Что я слышал — ты уже покидаешь нас? — как всегда громко, чтобы всем было слышно, накинулся на него Мольнар. Он по-прежнему царил в артистическом кружке.

— Увы, да. И очень скоро. — Кальман глянул на часы. — Обниму друзей — и на вокзал. Саквояж со мной.

— Нехорошо, Имре. Ты помнишь, что случилось с Антеем?

— Разумеется. Его задушили в воздухе.

— Потому что он дал оторвать себя от матери-земли. Нельзя отрываться от родины.

Официант принес сосиски, кофе и поставил перед Кальманом.

— А я и не отрываюсь, — сказал Кальман, принимаясь за сосиски. — Кроме того, у меня толстая шея, меня мудрено задушить.

— Да, после «Цыгана» — это впрямь нелегкая задача, — усмехнулся Мольнар, — хотя и соблазнительная.

— Что вам сделал мой бедный «Цыган»? Вы все на него кидаетесь?

— Я — нет. Я кинулся тебе на грудь после премьеры… Но знаешь, тут все бедные, а от «Цыгана» несет деньгами.

— Боже мой, как все любят считать в чужом кармане! — вздохнул Кальман. — Денег у меня никогда не будет…

— Ты слишком расточителен… Эй, приятель, что вы делаете? — закричал Мольнар на официанта, хотевшего унести тарелку Кальмана. — Господин едет в Вену. Слейте соус в стеклянную банку и вручите ему.

— Слушаюсь, — бесстрастно сказал официант.

— Ты недобро шутишь, Ференц, — Кальман дрожащими пальцами достал сигарету и чиркнул спичкой.

— Безумец! — закричал Мольнар. — Мог бы прикурить от моей сигары.

Странно, но после второй выходки Мольнара Кальман не дрогнул.

— Мне понравилось твое сравнение с Антеем, — сказал он благодушно. — Но ведь родина — не только земля или трава. Для меня наш старый Королевский театр тоже родина. И эта родина явится ко мне в Вену. Не Магомет к горе, а гора к Магомету.

— Что это значит, Магомет?

— А то, любезный Мольнар, что я добился приглашения нашей труппы в Вену с «Цыганом-премьером».

— Ну знаешь!.. — И впервые острый, находчивый Мольнар растерялся: приглашение в Вену было заветной и, как все считали, несбыточной мечтой будапештской оперетты.

— Вот ваш соус, — сказал официант.

— Благодарю вас, — Кальман хладнокровно опустил банку в карман плаща. — До встречи на новой премьере, друзья мои!..

И когда он отошел от столика, Мольнар сказал грустно:

— Похоже, этот парень становится мне не по зубам…

И все же Кальман еще не был императором. Не так-то легко вытравить из человека страх перед жизнью. Понадобится немало лет, взлетов и падений, горестей, тревог, труда и упорств, чтобы сбылось предсказание Паулы.

Но зато вся Вена повторяла шутку Легара, что после «Цыгана-примаса» старый «Иоганн Штраус-театр» надо переименовать в «Имре Кальман-театр». Прозвище держалось недолго — до оглушительного провала «Маленького короля» в исходе того же года…

Бунт Паулы

Даже самый умный и осмотрительный человек не застрахован от повторения своих ошибок. Легче извлекать уроки из чужих промахов и заблуждений, нежели из собственных. Известно, что наши недостатки — оборотная сторона наших достоинств, и расщепить это единство неимоверно трудно. Во всяком случае, Кальман — в точности — лишь с большей поспешностью повторил промах своего театрального начала: еще не истек год великого триумфа «Цыгана-премьера», как на сцене театра «Ан дер Вин» появился скороспелый «Маленький король» и бесславно пал. По обыкновению тяжело пережив неудачу, Кальман засел за «Барышню Суси», и, хотя порой испытывал ту подъемную, крылатую легкость, которую называют «вдохновением», сам чувствовал, что, подобно поезду, сошедшему с рельсов, валится под откос. Тема оставляла его равнодушным, и он скинул все заботы о либретто на ненадежные плечи Ференца Мартоша, так плохо распорядившегося сюжетом «Маленького короля», и помогавшему ему Броди.

Меж тем наступило лето 1914 года, воздух был наэлектризован предвестьем грядущих потрясений, и мрачному, раздраженному Кальману казалось, что земля уходит из-под ног.

Все началось с того, что, уже одетый на выход, но в пижамных штанах, Кальман нетерпеливо и настырно рылся в платяном шкафу.

— Милый, что ты ищешь? — послышался голос Паулы из ванной комнаты. — Я тебе подам.

— Я ищу свои старые брюки-дипломат.

— Зачем они тебе понадобились? Что, у тебя мало новых брюк?

Новых? — с великим сарказмом повторил Кальман. — Весь мир — пороховая бочка. Вот-вот вспыхнет война, самое время занашивать новые штаны!

— Прости, но какая связь между надвигающейся войной и твоими брюками? — Паула вошла в комнату в капоте, расчесывая черепаховым гребнем густые каштановые волосы.

— Прямая связь. Во время войны обесцениваются деньги. Банки прекращают платежи. Мои ничтожные накопления будут заморожены. Я ничего не зарабатываю. Что остается?..

— Жить на продажу штанов.

— Не пытайся острить!

— Хорошо, я буду серьезной. Как с процентными отчислениями?

— «Цыган-премьер» выдыхается. Паршивый «Маленький король» не дал ни гроша. На «Барышню Суси», чует сердце, не прокормишь и собачьих блох. Почему мне так не везет, Паула?

— «Маленький король» был просто халтурой, ты писал его между делом. В «Барышне Суси» есть хорошие музыкальные куски, их надо будет когда-нибудь использовать, но либретто ниже всякой критики. Сколько раз я тебе говорила: нельзя либреттистов оставлять одних. У них на уме только кофе, карты и девочки… — Паула вдруг заметила, как побледнел Кальман. — Что с тобой?

Он держал в руках искомые брюки-дипломат.

— Чернильное пятно. На самой ширинке.

— Подумаешь! Отдам в чистку…

— Что-о?.. — впервые голос Кальмана зазвенел яростью. — Мы не Ротшильды, чтобы отдавать вещи в чистку. Неужели ты сама настолько разленилась, что не можешь свести пятно?

— Я только этим и занимаюсь: ты неопрятно ешь. Но я не умею сводить чернила. Сколько шума из-за каких-то грошей!

— Грошей?.. Хорошо тебе говорить. Болезнь отца съедает весь мой доход. На этом нельзя экономить. Но транжирить деньги на чистку, сахарные кости для собаки…

— Остановись, Имре, — тихо, но впечатляюще сказала Паула. — Иначе — крепко пожалеешь. Я покупаю сахарные косточки Джильде на свои собственные деньги. И продукты для твоих любимых блюд — тоже. Живя с тобой, я превратилась в прислугу за все: стираю, глажу, штопаю, чищу обувь, свожу пятна, готовлю твой любимый гуляш, уху и ветчину с горошком, кухарка умеет только варить яйца, кое-как мыть посуду и открывать дверь. У меня было маленькое состояние — где оно?

— Я… я не знал…

— Так знай!.. Я не сшила себе ни одного нового платья, только переделывала старые. Ты большой гурман, а денег, которые ты даешь мне на хозяйство, хватило бы, дай бог, на луковую похлебку. Ты, такой практичный и так быстро считающий, задумался хоть бы раз, на что мы живем?

— Нет, Паула, — растерянно проговорил Кальман. — Трудно поверить, но я и правда никогда об этом не думал. Я считал, что моих денег вполне хватает. Ты всегда такая элегантная, стол обильный и вкусный… и я думал, то есть никогда не думал, не давал себе труда думать, как ты справляешься… Тяжелое детство…

— Замолчи, Имре! Я больше слышать не могу о тяжелом детстве.

— Но, Паула, милая, ведь человек формируется в детские годы…

— А потом жизнь обрабатывает его на свой лад. Я распустила тебя. Так всегда бывает при неравенстве отношений. Кто я тебе? Прислуга, которую барин навещает ночью.

— Это неправда! Я всегда считал тебя своей женой. И все окружающие считали. Давай оформим наши отношения.

— Вот истинная речь влюбленного! Я не хочу ничего «оформлять», и ты знаешь почему. Я не могу дать тебе детей, а без этого брак — бессмыслица. Ты должен оставаться свободным. Но пока мы вместе, надо жить общей жизнью. Нельзя натягивать на себя все одеяло.

— Я согласен с тобой, Паула. Ты говоришь редко, но до конца. Я, конечно, скуповат, таким меня воспитали. Отец давал мне два гроша… молчу, молчу, я уже сто раз рассказывал об этом… Вечный страх перед… это уже было… Понимаешь, я растерян. После «Цыгана» сплошные неудачи… Но об этом тоже говорено-переговорено…

— Барина спрашивают! — сообщила кухарка.

— Судебные исполнители! — охнул Кальман.

Паула посмотрела на него с материнской жалостью и вышла из комнаты. И почти сразу раздался ее голос:

— Имре, тебе принесли деньги! Надо расписаться!

Кальман боязливо выскользнул в переднюю, а Паула прошла в спальню, чтобы закончить свой туалет. В гостиной они сошлись одновременно, Кальман похрустывал пачкой новеньких бумажек. Видно, что ему доставляло удовольствие само прикосновение к деньгам.

— Бедный цыган еще подкармливает нищего композитора! — воскликнул он. — Паула, мы начинаем новую жизнь. Теперь ты будешь покупать Джильде сахарную косточку из хозяйских денег… Паула, ты сошьешь себе новое платье, в котором элегантность будет органично сочетаться со скромностью. Отныне домашний бюджет — твоя забота. Я оставляю за собой лишь покупку ветчины.

— Ты великолепен, Имре, — улыбнулась Паула. — Но смотри, чтобы щедрость не перешла в мотовство.

Он не заметил иронии.

— Какая ты красивая, Паула! — продолжал прозревать Кальман. — А я порядочная свинья. Но повинную голову меч не сечет. Давай в знак того, что ты меня прощаешь, выпьем вина. Пошли Анхен в лавку.

— Представляю, какое вино купит Анхен! Которым подкрепляется ее кузен из пожарной части. Я лучше сама схожу. «Либфраумильх» годится?

— Отличное вино! — в упоении вскричал Кальман. — Кутить так кутить! Но знай, девочка моя, недорогие вина куда забористее!..

Супруги дружно отобедали и осушили бутылочку забористого вина. Джильда догладывала сахарную косточку, а Кальман, вновь охваченный беспокойством, жаловался Пауле.

— Иенбах и Лео Штейн навязывают мне либретто. Но само название отпугивает: «Да здравствует любовь». Ты веришь, что оперетта с таким названием выдержит хотя бы десять представлений?

— Ты зря беспокоишься. Все равно она будет называться «Королева или Принцесса Любви, Долларов, Вальса»…

— Едва ли, ведь действие происходит в кабаре.

— А кто героиня?

— Простая венгерская девушка, ставшая звездой варьете.

— Венгерская?.. Значит, она танцует чардаш?

— Это ее коронный номер.

— Все ясно. Ваша оперетта будет называться «Княгиня чардаша».

— Изумительно! — Кальман был потрясен.

— А главное — оригинально, — рассмеялась Паула. — Но шутки в сторону. Ты созрел для чего-то большего. В бедняжке «Суси» есть дивные куски, в последнее время ты играл много красивой и веселой музыки. Ты должен создать свою лучшую вещь. Но не спускай глаз с халтурщиков-либреттистов. Они могут все изгадить.

— Я вцеплюсь в них, как бульдог, — заверил Кальман. — На этот раз содержание особенно важно. Я хочу, чтобы там был дух Венгрии — в героине, девушке из народа, и сладко-гнилостный дух разлагающейся монархии. Я выведу целую галерею титулованных уродцев…

— Имре, ты революционер! — рассмеялась Паула.

— Ничуть! — он тоже засмеялся. — Просто я разночинец, презирающий знать.

— Но если твоя оперетта станет откровенной сатирой, ты прогоришь. Успех создает не галерка, а высший свет.

— Не бойся. Они не посмеют узнать себя. Будут считать, что высмеяны нувориши, а не урожденные Гогенлоу, Лобковицы, Эстергази.

— Чего ты так расхрабрился?

— Я и сам не знаю, — развел руками Кальман. — Я очень люблю мою героиню Сильвию Вареску, а ее там все обижают…

— Сильвия… — повторила Паула, словно пробуя имя на вкус.

— Как странно!.. Вот прозвучало имя, а что будет с ним дальше? Умрет ли, едва родившись, или разнесется, как эхо в горах?.. До чего же все непредсказуемо в искусстве, если только оперетту можно считать искусством.

— Жалко, что не осталось вина. Мы бы выпили за успех.

— Упаси боже! — в неподдельном испуге вскричал Кальман. — Нельзя пить за дела! — И он постучал по деревянной столешнице. — Я же говорил тебе, что успех зависит от бесчисленных случайностей. И никогда не знаешь, где подставят ножку. После пятисотого спектакля я осмелюсь сказать: видимо, моя оперетта увидит свет.

— И все-таки успех зависит от другого, — не приняла шутки Паула. — Дать тебе добрый совет?

— Ты сегодня на редкость щедра. Сперва бунт, суровая отповедь, куча наставлений, теперь добрый совет.

— Ты забыл, а название оперетты?..

— Действительно! Название — половина дела. Так что же ты мне посоветуешь?

— Не тебе, а вам: господам Иенбаху, Штейну и Кальману. Я знаю, что такое работать в Вене. Вы накачиваетесь крепчайшим кофе, от возбуждения ругаетесь, как извозчики, нещадно дымите и временно примиряетесь на свежих неприличных анекдотах.

— Утешительная картина вдохновенного творчества!

— Во всяком случае, правдивая. Я пропустила сплетни. По этой части венские либреттисты могут дать сто очков вперед любой демимонденке.

— Хватит унижать моих сотрудников. Давай по существу.

— Выбирайте какое-нибудь тихое место…

— Святая наивность! Иенбах и Лео Штейн дня не проживут без свежих газет, без черного…

— Дай договорить, Имре! — стукнула кулачком Паула. — Я вовсе не надеюсь загнать этих бульвардье в медвежий угол. Но найдите более спокойное место для работы, чем Вена. Твоим приятелям надо немного остыть и сосредоточиться. Нельзя кропать либретто между двумя партиями в покер. И ты будь неотлучно при них. Как гувернантка, как педель… Пойми, Имре, твой час пришел, сегодня или никогда.

— Ей-богу, даже страшно! И куда ты нас отсылаешь?

— Хотя бы в Мариенбад…

— Франценсбад тише.

— Там слишком много гинекологических дам. Мариенбад тоже не заброшенная в горах деревушка, но после взбудораженной столицы курортный шорох покажется вечным покоем. И ты выиграешь свою большую ставку.

— Да, Мариенбад — то, что нужно для Иенбаха и Штейна. Тихий рай сердечников, почечников и толстяков с нарушенным пищеварением. — Кальман улыбнулся. — Решено, Паула, маршрут в Бессмертие ведет через Мариенбад…

«Княгиня чардаша»

Все говорили о неминуемой войне, и никто в нее не верил. И людный в разгаре сезона Мариенбад жил обычной суматошной и пустой курортной жизнью. Встречи у источника, где с раннего утра играл духовой оркестр, торжественные хождения, словно к Лурдской божьей матери, на ванны и прочие процедуры, нудный крокет, карты по-маленькой (ночью рулетка по-крупному), долгое высиживание в плетеных креслах открытых кафе под огромными зонтиками и обсуждение текущих мимо пестрой лентой гуляющих, вечер танцев с премиями, лотереи и гастроли неведомых европейских звезд в местном избыточно фундаментальном театре. И все же здесь было куда спокойнее, чем в Вене.

Правда, лишняя нервозность шла от Лео Штейна — выдающегося военного стратега; он носил задранные кверху усы а-ля Вильгельм II, и это обязывало к «вмешательству» во все европейские дела; он мог без устали распространяться о Балканах — очаге войны — и сравнительных достоинствах британского и немецкого флотов. Не выдержав, Кальман объявил приказ: за милитаристские разговоры — штраф десять шиллингов, безжалостно этот штраф взимал. Лео Штейн приметно умерил свой боевой пыл. Его напарник Бела Иенбах тяготел к пикантным разговорам, но был куда менее запальчив и велеречив, Кальман счел возможным не облагать его денежной пеней за два-три соленых анекдота в день. За большее следовало наказание.

Оба либреттиста с удивлением и легкой тревогой отметили перемену в человеке, хотя и склонном иной раз к упрямству, но отнюдь не казавшемся сильным и настойчивым. Между собой они шутили, что Кальман и сам находится во власти какой-то таинственной высшей силы. Да так оно и было на самом деле. Целыми днями он донимал их, что у Эдвина, героя оперетты, нет характера.

— Но он бесхарактерен по самой своей сути, — защищались либреттисты. — Даже совершив благородный поступок, с легкостью от него отказывается.

— За что же любит его такая женщина, как Сильвия? — допытывался Кальман.

— Разве любят за что-нибудь? — возразил Иенбах, большой дока во всем, что касалось взаимоотношения полов. — Еще великий Гёте сказал, что легко любить просто так и невозможно — за что-нибудь… Кстати, — его очки весело взблеснули. — Один господин застал свою жену с любовником…

— Помолчи! — сердито оборвал Кальман. — Мелодии текут из меня, как вода из отвернутого крана, но я не могу дать Эдвину арию. Он все время на подхвате у Сильвии. А где его тема?..

Воцарилось молчание, прерванное чуть натужно оживленным голосом Иенбаха:

— Представляете, муж входит, а жена и любовник…

— Заткнись! — прикрикнул Штейн. — А если дать Эдвину сольный номер после того, как Сильвия рвет брачный контракт?

Кальман задумался, подошел кельнер, насвистывая в угоду композитору «А это друг мой Лёбль», поставил на столик горячий кофе и забрал груду грязных чашек.

— Друзья мои, только вообразите картину, — хлебнув свежего кофейку, взыграл Иенбах. — Муж как ни в чем не бывало входит в спальню…

— Покушение в Сараево!.. — раздался пронзительный голос мальчишки-газетчика. — Убийство кронпринца Фердинанда!..

— Это война! — потерянно прошептал Иенбах.

— А я что говорил! — с непонятным торжеством воскликнул Штейн. — Австрия предъявит Белграду такой ультиматум, что не будет выхода! — он выхватил газету из рук мальчишки.

— Сараево принадлежит Австрии, — возразил Иенбах. — Почему Белград должен отвечать за убийство австрийского наследника на австрийской территории австрийским подданным?

— Ты сущее дитя! Это же предлог, чтобы прибрать к рукам Сербию. Габсбургам — нож острый ее самостоятельность. Не исключено, что убийство спровоцировано. Тем более что покойного Фердинанда не выносили даже при дворе.

— Платите штраф: по пять шиллингов с каждого, — раздался спокойный и по-новому властный голос Кальмана.

Штейн вздрогнул и безропотно положил на стол купюру.

— Что делать?.. Что делать?.. — лепетал Иенбах, шаря по карманам.

Очки сползли на нос, его голые, незащищенные стеклами голубые глаза круглились детской беспомощностью.

— Что делать? — повторил Кальман. — Финал третьего акта. У Эдвина не будет собственной арии. В наказание за вину перед Сильвией. Нарушение традиции?.. Да. Но в этом и будет его музыкальная характеристика.

Либреттисты потрясенно смотрели на своего «командора», не узнавая его. Ледяное спокойствие, за которым не равнодушие даже, а полное презрение к судьбам Австрийской монархии, твердая убежденность Мастера в необходимости своего дела, верность поставленной цели вопреки всему — откуда такая сила? О том знал лишь сам Кальман, и он знал к тому же, что это еще не его собственная сила…

…Он вернулся домой в таком приподнятом настроении, в каком Паула никогда его не видела. Вечные сомнения — не в музыке, он с равной легкостью выпускал и сталь, и шлак, — в успехе, терзавшие его вплоть до последнего падения занавеса, омрачали семейную жизнь. Не успевали отгреметь заключительные аккорды, как он уже подсчитывал доходы — ошеломляюще быстро — порой с весьма кислым видом («Маленький король»), порой с холодноватым прищуром делового удовлетворения («Цыган-премьер»). Но удача не дарила ему радости, упоения: так сухарь-финансист подводит удачный баланс, так циничный адвокат прячет в карман гонорар за выигранный или проигранный процесс, так, разглаживая мятые бумажки, подсчитывает дневную выручку дантист или гинеколог. Паула до сих пор не могла понять, как, где и когда зарождаются у Кальмана его великолепные мелодии. Спал он долго и крепко, за редкими исключениями, много времени тратил на либреттистов, репетиции, внимательнейшее изучение курса акций, на прокуренные кафе — по старой будапештской привычке. И вдруг невесть откуда возникала дивная мелодия: огневой чардаш, чарующий вальс, головокружительный галоп. И столько обнаруживалось в этом флегматичном, сумрачном, тяжелом человеке нежности, романтики, веселья, восторга перед жизнью — откуда только бралось? В отличие от многих Паула знала, что у Кальмана есть сердце, есть страх за близких, старомодно-сентиментальные чувства к матери, брату, сестрам, безоглядная щедрость — к отцу. Но на окружающих Кальман производил впечатление музыкальной машины, чуждой всем земным волнениям, кроме взлета и падения биржевых акций.

И вот Кальман ликует, и будто легкое свечение осеняет его засмугленный мариенбадским солнцем лоб, и Паула чувствует, что не в силах сказать того, чего не сказать нельзя, а пальцы непроизвольно комкают траурную телеграмму.

— Как ты была права! — благодарно твердил Кальман. — Впрочем, ты всегда и во всем права. Даже война нам не помешала. Правда, приходилось одергивать штрафами генералиссимуса Штейна, чтобы держал на привязи свой стратегический гений, но бедный Иенбах совсем присмирел и утратил интерес к прекрасному полу. В общем, мы отлично поработали, я привез готовое либретто и всю музыку или на бумаге, или тут, — он хлопнул себя по лбу.

Нет, она ничего ему не скажет. Мы вообще так редко бываем счастливы, а люди, подобные Кальману, вовсе никогда. Конечно, потом, когда все откроется, он не поймет ее молчания, не простит кощунственной утайки, ну и пусть, она не станет оправдываться, не станет убеждать, что берегла его радость, а к несправедливости ей не привыкать.

— С оркестровкой дело неожиданно пошло хуже, — Кальману не терпелось все рассказать. — Я начал спотыкаться там, где отроду скользил, как по льду. В чем, в чем, а в незнании оркестра меня не упрекнешь. Но ничего, авось справлюсь. Хуже: я никак не слажу с одной мелодией, которая дает ключ не только к первому акту, но и ко всей оперетте. Вернее, к ее второй линии, почти столь же важной, как и первая. Вот послушай. — Он подошел к роялю, откинул крышку и заиграл что-то меланхолическое, со, странно бравурными вспышками.

— Весьма элегично… — начала Паула, но он не дал ей договорить.

— То-то и оно, черт побери! В самый раз для Эдвина, если бы тот на старости лет вспоминал об утраченной Сильвии. Но ничего подобного у нас нет. Эта песенка шалопая Бонни, бабника и добряка. И главное, он выходит с кордебалетом, танцует и поет, и потом все подхватывают припев. На сцене должен вскипать вихрь, а у меня похороны.

Паула вздрогнула, ее обожгло нежданное слово, сорвавшееся с губ Кальмана. Она не может молчать. Каждый человек имеет право на счастье, но и страданья — право каждого. Даже любящие не уполномочены распоряжаться душой близкого человека. Если ты не можешь взять на себя его боль, то вся твоя бережь гроша ломаного не стоит.

— Имре!.. — сказала она и осеклась, губы ее задрожали.

Впоследствии она всегда поражалась чуткости, с какой он, довольный, веселый, ничего не подозревающий, погруженный в музыку, мгновенно уловил ее интонацию. Наверное, это свойство истинно художественной натуры.

— Отец? — произнес он, и крупное лицо, и вся плотная фигура стали будто распадаться на ее глазах.

И тут она с постыдной радостью поняла, что совершенно непроизвольно облегчила себе задачу, ослабила силу удара, ибо сейчас избавит его от самого страшного.

— Твой отец жив и здоров и ждет не дождется премьеры. Мать заказала новый туалет… Но бедный Бела…

— Что с ним?

— Его уже нет. — Паула протянула ему стиснутую в шарик телеграмму.

Кальман не стал ее разворачивать. Он сразу тихо засочился из глаз, как скала, скрывающая в своей толще ключ. Это детское вернулось к нему с треском рвущегося Балатона, с милым веснушчатым лицом, расплывающимся в карзубенькой улыбке, с необидными колотушками, без которых не воспитывают младшего брата, не учат уму-разуму, с застенчивой серьезностью спокойного живого паренька, приговорившего себя ради семьи к тусклой участи клерка. Бела был в сто, в тысячу раз лучше него, добрее, чище, благороднее.

Паула поняла, что лучше оставить его одного. Она ушла в спальню и, не раздеваясь, прилегла на кровать. И странно: в таком перевозбуждении, тревоге, страхе за Имре она мгновенно заснула, будто провалилась в черную бездонную яму. Очнулась она от мощных звуков, сотрясавших дом. Ничего не понимая, она поднялась и приоткрыла дверь. С мокрым лицом Кальман изливал свою скорбь в звуках ни с чем не сравнимой бодрости. Она сразу уловила ту мелодию, которую он ей наигрывал, жалуясь, что не может найти верного тона. Теперь тон был найден, его подсказала смерть Белы. Это было кощунственно, страшно, это было величественно. Насколько же человек находился во власти своего гения! Сейчас он спасал собственное сердце изысканно-бравурной мелодией с едва приметным оттенком грусти, и этим будут спасены сердца многих и многих людей.

«Красотки, красотки, красотки кабаре» — траурный марш по брату Беле…

* * *

…Когда ехали в театр, Кальман подавлял всех своей мрачностью. Накануне он от души радовался приезду родителей, бодрому и оживленному виду отца. Паула заказала старикам номер в одном из лучших венских отелей, и папа Кальман ликовал. Он любил гостиничную жизнь с ее волнующей суетой, будившей память о тех далеких днях, когда он, преуспевающий коммерсант, ездил из Шиофока в Будапешт заключать сделки и сбрасывать домашнее напряжение.

Имре всегда трусил перед премьерой, но такой свинцовой скорби еще не бывало. «Похоже, ты едешь не в театр, а на собственные похороны», — заметил папа Кальман. «Так оно, возможно, и есть», — пробурчал сын. «Значит, обычная суеверная боязнь премьеры, — с облегчением подумала Паула, — а не рецидив былой скаредности». Ради торжественного дня она заказала роскошный выезд: ландо на дутых шинах, с фонарями у козел, и опасалась, что Кальман разозлится на ее расточительность.

Толстые шины упруго и мягко катились по запруженным улицам. Что ни говори, а в старомодном экипаже, запряженном статными, лоснящимися рысаками, списанными по возрасту с бегов, больше шика, чем в смердящих бензином и гарью автомобилях, чей быстрый ход лишен всякой торжественности. Бездушные металлические символы утратившего неторопливое достоинство времени.

Впереди открылись здание театра и осаждавшая его толпа, в которую со всех сторон, как ручьи в озеро, вливались потоки машин, карет, извозчичьих пролеток, пешеходов.

— Весь город спешит на премьеру нашего Имре, — горделиво произнес старый Кальман.

— Уж если не весь, то добрая часть, — уточнила не склонная к преувеличениям мама Кальман.

— Успокоился наконец? — спросила Паула.

Кальман отозвался вялым пожатием плеч.

— Ну и характер у тебя!..

— Вспомни о покойном брате Беле, — посоветовал старый Кальман, — вот кто никогда не вешал носа.

— Ты и так не даешь мне забыть о нем, — огрызнулся сын.

Странно, что толпа у входа в театр — здесь присутствовал весь свет: дамы в роскошных туалетах и рассыпающих искры бриллиантах, зафраченные кавалеры, военные в шитых золотом мундирах — как-то странно колыхалась, переминалась, но не стремилась внутрь.

— Что случилось? — спросил папа. Кальман какого-то потертого человека, с виду театрального барышника.

— Что, что! — раздраженно отозвался тот. — Комик охрип, спектакль отменяется.

— Я так и знал! — сказал Имре и выпрыгнул из коляски.

Он не ведал, зачем это сделал. Просто нужно было какое-то резкое движение, имитирующее поступок, чтобы «жила не лопнула», как говаривала их старая шиофокская служанка Ева. Но через мгновение его безотчетный порыв обрел смысл. На него наплыло горящее лихорадочным (даже про себя он не осмеливался произносить «чахоточным») румянцем лицо Паулы, ее тонкие пальцы с длинными, острыми ногтями впились ему в плечо. Обдавая его сухим, горячим дыханием, она не говорила, а вбивала в мозг слова, как гвозди:

— Иди к директору!.. Возьми его за горло!.. Комик — чушь. Он просто струсил. Скажи ему, что заберешь оперетту. Он знает — это золотое дно. Будь хоть раз мужчиной, иначе… ты потеряешь не только оперетту, но и меня. Клянусь честью!..

Наверное, все остальное было лишь следствием того, что он боялся Паулу больше, чем директора. Последний так и не мог постигнуть, что случилось с тихим, сдержанным, покладистым человеком, как, впрочем, не понимал прежде, почему композитор, «делающий кассу», скромен и робок, как девушка.

Кальман не вошел, а ворвался в кабинет, он не поздоровался, не протянул руки.

— Охрипший комик — пустая выдумка! — загремел он с порога. — Вы просто струсили!

Директор был так ошеломлен, что не стал выкручиваться.

— Поневоле струсишь, — понуро согласился он. — Аристократы запаслись тухлыми яйцами.

— Плевать! — гневно и презрительно бросил новый, непонятный Кальман. — Простая публика за нас.

— Успех создает партер, а не галерка.

Кальман и сам так считал, но сейчас им двигала сила, чуждая здравому смыслу, расчетам, логике и тем несокрушимая.

— Тогда я забираю «Княгиню чардаша». Найдется кому ее поставить.

«А вдруг он согласится?» — пискнуло мышью внутри.

— Вы хотите меня разорить? — Из директора будто разом выпустили весь воздух — о, мудрая, проницательная Паула! — Ладно. Пусть немного спустят пары. На следующей неделе дадим премьеру. Но если провал… — Директор открыл ящик письменного стола и вынул свернутую в кольцо веревку, присовокупив выразительный жест.

— Я составлю вам компанию, — усмехнулся Кальман…

* * *

…Непонятные вещи творились вечером и ночью после отложенной премьеры вокруг «Иоганн Штраус-театра». Светская толпа, не привыкшая оставаться с носом, яростно разнуздалась. Аристократы, блестящие военные, богачи сломя голову кинулись в ближайшие рестораны и бары и забушевали там в гомерическом кутеже. Ничего подобного не видели в чопорных окрестностях старого венского театра. Светские львицы перепились и вели себя, как уличные девки; принц Лобковиц открыл бутылку шампанского прямо в лицо своему другу, получил пощечину и вызвал его на дуэль; кто-то из младших Габсбургов пытался оголиться, его кузина успешно осуществила это намерение. Было во всем что-то надрывное, истерическое — от предчувствия надвигающегося краха.

Под конец, чтоб не пропадал товар, устроили перестрелку тухлыми яйцами. Одному рослому капитану с глупо-вздорным лицом дяди Эдвина угодили прямо в глазницу с моноклем…

…Наконец премьера состоялась. Уже выходная ария Сильвы произвела фурор. Театр раскалывался от аплодисментов. Приблизив губы к уху сына, старый Кальман прокричал, обливаясь слезами счастья: «Какой триумф! Если бы покойный Бела видел!..» «Сколько?» — спросил сын, потянувшись за бумажником. Папа сделал жест: мол, еще поговорим и, вытянув манжету, стал делать какие-то подсчеты угольным карандашом…

Папа Кальман не успел закончить подсчет доходов от «Сильвы», когда аристократы решили дать бой. Едва граф Бони, офицер, несущий исправно службу лишь в уборных артисток варьете, вывел кордебалет с залихватской песенкой «Красотки, красотки, красотки кабаре!», как поднялся тот самый рослый надутый капитан с моноклем и зычно, словно на поле боя, крикнул:

— Позор!..

И другие зрители-аристократы подхватили его крик.

Дирижер невольно приглушил оркестр. Бони оборвал песенку, испуганно замерли красотки кабаре.

— Австрийские офицеры не юбочники! — витийствовал капитан. — Они проливают кровь…

— В партере! — послышался голос с галерки, покрытый смехом простых зрителей.

— Оскорбление армии!..

— Поругание чести!..

— Долой!..

Папа Кальман глянул на поникшего сына, вздохнул и носовым платком смахнул цифры предполагаемых доходов.

И тут в королевской ложе выросла фигура кронпринца Карла, мгновенно узнанного всеми.

— Молчать! — грозно прикрикнул он на капитана. — Молчать! — приказал всему партеру.

Шум смолк, офицер вытянулся с глупым и удивленным лицом.

— Продолжайте! — кивнул кронпринц дирижеру и опустился в кресло.

Дирижер взмахнул палочкой. Зазвучала музыка.

Папа Кальман вытянул манжетку и вновь выстроил колонку цифр.

Капитан не успел сесть на место, как пущенное с галерки тухлое яйцо по-давешнему залепило ему глазницу с моноклем…

* * *

…Шла чудовищная война. Но даже колючая проволока, перепоясавшая тело Европы, разделившая ее на два непримиримых лагеря, не могла помешать победному шествию «Княгини чардаша». В Россию оперетту завезли австрийские военнопленные, ставившие ее в своих лагерях. Трудно сказать, как попала она к французам и их союзникам. На фронте происходили такие сцены: проволочные заграждения, ходы сообщений, окопы, пулеметные гнезда, закамуфлированные орудия… Громко распевая «Частица черта в нас», немецкие солдаты дают залп по французским позициям. Удар попадает в цель. С фонтаном земли взлетают бревна, какие-то железяки, красные штаны пуалю.

«Любовь такая — глупость большая!» — поют французские артиллеристы и шарахают из гаубиц по немецким окопам. Меткий удар: вскипает земля, взлетают на воздух разные материалы и глубокие каски, начиненные тем, что они призваны оберегать…

И несмотря на такой успех, а вернее, в силу его, «Княгиню чардаша» сняли из репертуара «Иоганн Штраус-театра». Этому предшествовал визит к Кальману видного журналиста из влиятельнейшей правительственной газеты. Журналист был похож на борзую: сух, востролиц, породист.

— Господин Кальман, — сказал он строгим голосом, — вас не смущает, что музыка «Княгини чардаша» служит и нашим, и вашим? Ее поют и по эту, и по другую линию фронта и даже на передовой — солдаты противостоящих армий.

— Новое обвинение! — насмешливо бросил Кальман. — Не дает кому-то покоя моя скромная оперетта!

— Но согласитесь, что…

— Я не милитарист, — перебил Кальман, — и не вижу в этом ничего плохого. Если люди со смертоносным оружием в руках поют о любви и женщинах, это поможет им сохранить душу. Что и требуется. Ведь все войны когда-нибудь кончаются, — и, глядя на быстро бегающее вечное перо, добавил: — Прошу передать мою мысль без искажений.

— Уж вам ли жаловаться на прессу, господин Кальман! — с двусмысленной интонацией отозвался журналист.

— Ну знаете! — вскипел Кальман. — Трюк, который сыграли со мной газетчики, мог бы зародиться разве что в голове Макиавелли. Я сам был журналистом и знаю эту кухню изнутри, но здесь писаками управляла чья-то могучая рука.

— Что вы имеете в виду?

— Вся пресса, за редким исключением, обвиняет меня в низкопоклонстве перед высшим светом. Я, видите ли, подкуплен знатью. И почему-то этим особенно возмущены монархические газеты, ваша в первую очередь.

— В нашей стране каждый имеет право на собственное мнение, — сентенциозно заметил журналист.

— Вот именно: на собственное! А это мнение навязано. Что писали после премьеры «Княгини чардаша»? — Он вытянул наугад какую-то газету из кучи, наваленной на журнальном столике. — «Кальман должен был представить на сцене офицеров императорской армии и благородных господ, но публику вынудили терпеть „Публичное осмеяние представителей высшего общества нашей монархии“», и дальше: «Пусть жандармерия примет надлежащие меры, чтобы в дальнейшем предотвратить подобные оскорбления лиц высшего круга и не делать их предметом осмеяния со стороны подлого народа». Великолепно: жандармерия против оперетты! — Он взял другую газету. — «Недопустимая бестактность по отношению к высшему кругу». И как, скажите на милость, произошел головокружительный прыжок от этих обвинений к прямо противоположным: я, видите ли, певец титулованных особ?

Журналист потупился. Теперь он был похож на борзую, нагадившую в комнатах и ожидающую порки.

— Не знаете? — усмехнулся Кальман. — Да знаете отлично! Надо вбить клин между мной и демократически настроенной публикой. А теперь еще хотят добавить обвинение в антипатриотизме. Для этого прислали вас.

Журналист быстро поднялся.

— Не смею злоупотреблять вашим терпением.

— Попутный ветер!..

И журналист поспешно ретировался.

Из кухни вышла Паула в белом фартучке.

— Зачем ты тратишь силы на эту гнусь? Что они могут тебе сделать? Для всей Вены ты теперь «дер Кальман»[2].

Но они знали, что делали. В один из ближайших дней, проходя мимо «Иоганн Штраус-театра», «дер Кальман» увидел поперек афиши «Княгини чардаша» жирную надпись «Отменяется». Не раздумывая и не колеблясь, он кинулся к директору.

На этот раз нашла коса на камень. Театр уже вернул деньги, затраченные на постановку, да и заработал порядочный куш. Конечно, можно было заработать и в десять, и в двадцать раз больше, но директор, опытный и осторожный человек, решил не искушать судьбу. Существует множество «безошибочных» способов стать миллионером, но наживают миллионы лишь очень немногие. Он и так рискнул, поставил под удар свое доброе имя, репутацию театра — слава тебе господи, сошло с рук, да еще немало золотых кружочков прилипло к ладоням. Но нельзя и дальше играть с огнем. Время сейчас военное, и власти шутить не любят. «Княгиня чардаша» — гениальная оперетта, ничего подобного не было со времен «Летучей мыши» Штрауса, и, когда замолкнут пушки, можно будет ее возобновить. За Кальмана тоже не стоит беспокоиться, его оперетте уготован мировой успех. Надо проявить лишь немного терпения.

И на гневные тирады бомбой ворвавшегося в кабинет композитора директор ответил с насмешливым благодушием:

— Не надо пресмыкаться перед знатью.

— Но вы же прекрасно знаете, что дело в прямо противоположном!..

— Конечно. Вот в чем был смысл заступничества кронпринца. Ловкий ход!

— Он знал, с кем имеет дело. Я имею в виду «Иоганн Штраус-театр». Меня с Веной не поссоришь. Дураки в ложах, а не на галерках. Простых людей не так-то просто облапошить, я и сам из них.

— А куда вам торопиться, дорогой? Военные в силе, пока война, а знать?.. Сохранится ли она в Австрии? Вы свое возьмете. Да и мы — тоже. А пока дайте нам что-нибудь новенькое и не столь колючее.

— Если вы не возобновите «Княгиню», ничего новенького вам не будет.

— А что намечается? — жадно спросил директор.

— «Фея карнавала».

— Черт возьми, звучит заманчиво! — Корысть боролась в душе директора с осторожностью.

— Ладно, прощайте! — Кальман небрежно махнул рукой и шагнул к двери.

— Стойте! — закричал директор. — Так дела не делаются. Вы подписываете с нами договор на «Фею карнавала» и на следующую оперетту…

— А вы немедленно возобновляете «Княгиню чардаша»!

Директор тяжело вздохнул.

— Вы взяли меня за горло. Будь по-вашему…

Паула права: он теперь «дер Кальман» даже для этого трусливо-самовластного человека, перед которым прежде трепетал. И он одолел его не заимствованной, а собственной силой. И все-таки он еще не император…

Бремя славы

Утром на прогоне все начиналось хорошо. Когда вышел стройный полубог Тройман в костюме Раджами, Кальман закрыл глаза и, по обыкновению, вообразил себя на месте премьера. Его лысоватую голову обвивала серебристая чалма с бриллиантом в тысячу карат, плечи и солидный животик стиснул узкий парчовый кафтан, блистательную картину завершали узорчатые галифе и золотые, похожие на мотоциклетные, краги. «И почему художник с благословения режиссера так причудливо обрядил индийского принца? — мелькнула мысль. — А что он знает об Индии, что знаем мы все об этой далекой, загадочной стране, которой, похоже, всерьез надоело английское владычество?» С недавнего времени общество охватил повышенный интерес к азиатским делам. Похоже, древняя земля начинает пробуждаться от многовековой спячки.

Старый журналист, Кальман в отличие от своих коллег читал газеты. Конечно, и те, забежав утром или вечерком в кафе, накидывались на припахивающие типографской краской свежие листы, но пробегали лишь музыкальную колонку, отчеты о премьерах, светские новости, уголовную хронику и некрологи. А Кальман читал газету от первой до последней строчки, особенно внимательно биржевые и политические новости, тем более что одно с другим тесно связано. Он сразу уловил, что материалы его любимых отделов недвусмысленно указывают, где сейчас горячо в мире: от Дели до Сайгона закипало национальное движение. Это было чревато немалыми последствиями. Волновались политики, волновалась биржа, недаром и в дамских модах, а это чуткий барометр, появился привкус Востока. Потому и ухватился он за совершенно чуждую ему ориентальную тему. Рассеянный взгляд публики сфокусировался на Индии, чем объяснялся ошеломляющий успех таинственного и глуповатого боевика «Индийская гробница» с большеглазым Конрадом Вейдтом в главной роли.

Понимая, что ни либреттистам Браммеру и Грюнвальду, ни ему самому не воссоздать подлинного Востока, он перенес действие в Париж, куда направил набираться ума-разума наследного принца Раджами. Но принц набирался опыта не в Сорбонне, а возле несравненной Одетты Даримонд — баядеры[3]. Это пряное слово означает в Индии танцовщицу, певицу, но, конечно, не «красотку кабаре», а храмовую служительницу, славящую своим искусством бога. Впрочем, последнее было столь же безразлично Кальману, как и полное незнакомство с индийской музыкой. Из сугубо европейских представлений о восточном мелодизме он создал роскошное блюдо, где условный ориентализм перемежался с песенными ритмами парижских бульваров, синкопами вошедших в моду фокстротов, тустепов и шимми. Романтико-иронический тон оперетты подчеркнут резким противопоставлением бескорыстия влюбленного индийского принца, жертвующего престолом ради любви, зловещим козням английского полковника Паркера[4] и шутовству двух комических персонажей: шоколадного фабриканта и светского шалопая; тут Кальман вволю поиздевался над измещанившейся после войны верхушкой светского общества, дав первому имя короля-буржуа Луи-Филиппа, а второму императора-авантюриста Наполеона (разумеется, не гениального корсиканца, а его жалкой пародии — Наполеона III).

Кальман быстро, с аппетитом сочинил эту оперетту, пьянящую, игристую и пенящуюся, как «Вдова Клико». Но сейчас в зале, закрыв глаза, насмешник и неисправимый романтик слился с Раджами; это его сладкозвучный голос, а не душки Троймана наполнял зал, это на нем переливались золото и серебро. Совсем разнежившись, он разомкнул веки и увидел на сцене смешного коротышку в серебристой чалме, парчовом кафтане, не сходящемся на животе, узорчатых бриджах и мотоциклетных крагах, с черными усами под большим унылым носом. «А ведь это я», — удивленно сказалось внутри, и он едва сдержал крик: «Занавес!» Галлюцинация длилась какое-то мгновение, он вновь видел красавца Троймана, на котором немыслимый костюм Раджами казался образцом изящества и вкуса. Наградил же господь круглого дурака ростом, статью, гордым профилем, смугло окрашенным голосом и беззаветной любовью красивейшей из опереточных примадон! И что с того, что тебя вся Вена в знак особой почтительности величает «дер Кальман» — все равно ты низкоросл, тучен, плешив, а дома у тебя больная жена, которой все труднее скрывать подтачивающее последние силы недомогание.

Померкла короткая радость, владевшая им в начале прогона. Ну, еще один успех, еще раз вспыхнут овации, и он грузно поднимется на сцену, чтобы кланяться, улыбаться, пожимать руки актерам, целовать — актрисам, а потом устало и равнодушно торчать допоздна на банкете, выслушивать льстивые тосты, отвечать на них и тайком со скуки подсчитывать выручку от новой оперетты на крахмальных манжетах. И не станет он от мишуры успеха ни юным, ни стройным, ни изящным, ни златокудрым, и не вернутся к Пауле молодость и красота, здоровье и безмятежный смех, и никогда уже не испытает он того, о чем поет его музыка. В дурном настроении, скрыв его за деланными комплиментами исполнителям и режиссеру, покинул Кальман театр.

А очутившись на улице, он с обморочной силой пережил ощущение уже раз бывшего. Едва ли найдется человек, хоть когда-нибудь не испытавший подобного: было, было, уже было вот это самое в моей жизни!.. Не столь редкому наваждению находится много объяснений: действительно случалось нечто подобное, могло быть, но не было, а заложилось в ячейку памяти как свершившееся; не было, но должно было рано или поздно случиться, когда же наконец сбылось, то кажется повторением старого: намечтанное или томившее страхом облекается в плоть истинно бывшего, а реальность воспринимается как полувоображаемое повторение. С Кальманом все обстояло куда проще: Вена распевала арию Раджами, как некогда Будапешт — шлягер из «Татарского нашествия». Дворники, выписывающие полукружья метлами на тротуарах, торговцы фруктами и овощами, служанки со свежими икрами, моющие окна с внешней стороны и ничуть не страшащиеся разверстой под ногами бездны, маляры в люльке с истекающими яркой краской кистями. Было и новое: шофер такси проиграл на клаксоне «Ты любовь и мечта»; протопал отряд полицейских в начищенных касках, а когда остановился по команде тучного «шупо», то из-под каблуков отчетливо выбились два заключительных такта арии. Разница лишь в том, что «Друг мой Лёбль» разнесся по городу после генеральной репетиции, а признание Раджами сняли с уст исполнителя, когда тот еще осваивал партию. До чего предусмотрителен был Верди, вручив «Песенку герцога» артисту и дирижеру перед началом премьеры «Риголетто».

Но вообще-то Кальману наплевать было на преждевременное «рассекречивание» коронного номера. Успех «друга Лёбля» волновал и радовал молодое тщеславное сердце. «О, баядера» раздражало напоминанием: ты старый… ты коротышка… у тебя плешь… тебе не полюбить юной богини и уж подавно не дождаться ответного чувства… Окружающие ловко украли его безнадежное, тоскующее и в последнем тайнике на что-то надеющееся признание. Он разбудил чувственность венцев, дал толчок их жажде любви и наслаждения, а сам шел сквозь многоголосый любовный хор, как безмолвный и жалкий нищий.

— О, баядера!.. — надрывался трубочист на крыше.

— Ты любовь и мечта!.. — заливался почтальон, крутя педали велосипеда.

— О, баядера!.. — брусил, опуская полосатый тент над летним кафе, старик с военной выправкой, в синем комбинезоне.

«Маленький… толстый… старый…» — билось в ушные перепонки.

Кальман пытался выключить слух, ускорял шаги, все было тщетно. «Баядера» настигала его на каждом шагу, за каждым поворотом, еще одно испытание ждало его в подъезде дома: старуха привратница, вязавшая бесконечную паголинку — на какую ногу рассчитана такая кишка? — бросила рассеянный взгляд на жильца и пробормотала себе под нос:

— С тобой не надо дня!..

Паула мгновенно увидела, что Кальман взбешен, и кинулась на защиту его души.

— Я здорово надоел самому себе. Вся Вена поет, мурлычет, насвистывает, гугнит, сипит арию Раджами.

— Только и всего? Пора бы привыкнуть. Сказал же Легар, что теперь в католических храмах вместо «Аве, Мария» поют «О, баядера»…

— Вот не думал, что популярность может так осточертеть!

— Успокойся… Смотри, какой чудесный день! — Паула шире распахнула окна, глядевшие в сад. — Как заливаются птицы. Вот скворушка прилетел, мой любимый скромный певун.

На ветке, совсем близко от окна уселся крупный, отливающий медью в лучах солнца скворец. Он глянул темным, в охряном обводе, зрачком и засвистал.

Кальман в ужасе отпрянул от окна.

Скворец насвистывал арию Раджами.

— Боже мой, я, кажется, схожу с ума!..

— Не волнуйся, милый, — улыбнулась Паула. — Скворец — известный подражатель. К нему прицепился мотив, который напевает весь город…

«Марица»

Ни к одной оперетте Кальман не подбирался так долго, как к «Графине Марице», почти затмившей славу «Княгини чардаша». Еще в дни войны молодые способные драматурги Юлиус Браммер и Альфред Грюнвальд принесли ему наброски либретто и целиком разработанный первый акт будущей оперетты. Кальман ухватился за предложение: венгерский сюжет, хорошо знакомая среда, желанный мир чардаша. Он с аппетитом принялся сочинять музыку, но вдруг прервал работу и со своими старыми сотрудниками Иенбахом и Штейном уселся за «нейтральную» «Голландочку». Непритязательная оперетта имела успех, принесла хорошие деньги и композитору, и драматургам, после чего господа Иенбах и Штейн придались упоительному ничегонеделанию, а трудолюбивый Кальман вернулся к «Марице».

И тут обнаружилось, что у него множество претензий к либреттистам, неожиданных не только для них, но, похоже, для него самого. Все сделанное решительно перестало нравиться. Нет, побоку «Марицу», надо браться за что-то другое. Браммер и Грюнвальд, отнюдь не новички в своем деле, спрятали в карман уязвленное самолюбие и послушно уселись за либретто «Баядеры». Умные и честолюбивые, они во что бы то ни стало хотели приручить Кальмана. Ничто так не сближает, как общий успех, к «Марице» все трое вернулись с железной решимостью довести дело до конца.

В связи с «Марицей» современники обвиняли Кальмана в «провалобоязни», но ведь не побоялся же он выпустить «Фею карнавала», «Голландочку» и «Баядеру» на материале неизмеримо более чуждом ему, чем история разорившегося венгерского графа Тассило, который поступил в управляющие имением к соблазнительной, капризной и вздорной графине Марице; бывший баловень света на собственной шкуре узнал «черное хамство» помещиков.

Паула считала, что причина совсем в другом: «Марица» была слишком важна для Кальмана, он снова, после продолжительного перерыва, брался за самое дорогое для себя и близкое; искушенный мастер, он хотел действовать наверняка. Одно дело оплошать с «Маленьким королем», другое — потерпеть поражение на «своей территории». Пока длилась война, принося все большие бедствия, распадалась изгнившая вконец австро-венгерская монархия, столько времени задававшая тон в европейской политике, публике не желательны были даже условные страсти, ей подавай что-то легкое, бездумное, грезовое, чисто развлекательное, лишь бы забыться от кошмара действительности. И Кальман откликнулся всеобщему настроению «Феей карнавала» и «Голландочкой». Потом, когда война отошла в прошлое, он чутко угадал перемену в общественном настроении, связанную с выходом на авансцену истории народов, казавшихся навечно уснувшими, — просыпался, «алел» Восток. Он откликнулся на эти веяния вовсе неожиданной «Баядерой» и попал в точку.

Но к середине двадцатых годов люди оказались в состоянии оглянуться на свое недавнее прошлое, одни с грустью, другие с насмешкой и презрением, кто — с мучительным сожалением, кто — с холодноватым прищуром: а какими мы были прежде и почему сломался, рухнул казавшийся незыблемым уклад? Время для «Марицы» настало. Паулу поражала художественная отвага Кальмана: показать притирающемуся к новым условиям «свету» его отталкивающее лицо. В оперетте не было ни одного положительного героя, если не считать третьестепенных персонажей. Промотавшийся граф Тассило, пошедший в услужение под чужим именем, но не оставивший надежд на выгодную женитьбу, его сестра Лиза, глупенькая и пустая, мечтавшая выскочить замуж все равно за кого, лишь бы деньги водились, взбалмошная Марица, бывший полковник князь Популеску — неотесанный солдафон, чаровница давних лет, старая развратница Лотти[5] — такова портретная галерея героев оперетты. Тассило выглядел привлекательней других, и то лишь в силу своего зависимого положения — баловень гостиных, ставший парием. Но традиционно-счастливая развязка, соединившая Тассило с Марицей, означала его возвращение из стана униженных в стан угнетателей, в круг титулованных хамов. А музыка?.. Интонационно она большей частью контрастировала происходящему на сцене, и это придавало оперетте загадочное очарование.

Сидящие в зале скотопромышленники, старые распутницы, разорившиеся и припрятавшие деньги аристократы, бывшие вояки, сменившие форму на пиджаки, бешено аплодировали, и Паула думала: до чего ж ослабели! Не было не только попытки обструкции, как на «Княгине чардаша», но и тени возмущения. В глубине души все эти осколки прошлого знали, что получают по заслугам, а сейчас не до фанаберии, надо уцелеть, приспособиться, умело распорядиться оставшимся и вновь всплыть на поверхность.

Но конечно же не карикатурным фигурам обязана оперетта своим феноменальным успехом, а музыкальному одеянию, которое не одеяние даже, а суть. Никогда еще так вольно и мощно не разливалась со сцены цыгано-венгерская мелодика Кальмана. Кому какое дело до мелких расчетов Тассило, когда он рыдает под цыганскую скрипку: «Гей, цыган!», а разве помнишь о дурном характере Марицы, поющей свою блистательную выходную арию? И наплевать на скотскую глупость свиновода Зупана, коли он может закрутить вихревое «Поедем в Вараздин!». А огромные, захватывающие душу финалы, поразительные по вдохновению и мастерству!..

Кальман всю премьеру оставался тих, грустен и впервые ничего не записывал на манжетах или клочках бумаги.

— Что с тобой, милый? — с неиссякаемым терпением спросила Паула. — Почему ты опять невесел?

— Бедный отец! Я думаю о нем. Он так и не дожил до самой венгерской из моих оперетт.

Каждая новая оперетта на отечественную тему казалась Кальману «самой венгерской».

— Чудо, что он столько прожил. Ты продлил ему жизнь.

То была святая правда: старик Кальман, давно приговоренный к смерти, жил и жил вопреки всем диагнозам, прогнозам, опыту и мудрости медицины, словно на зло венским и будапештским эскулапам. Его держала напрягшаяся воля сына: подчиняясь непонятному наитию, Имре сам назначал лечение и режим, отменял предписания врачей, выбирал лекарства и год за годом отвоевывал у смерти своего отца — к вящему раздражению медицинских светил.

Кальман растроганно коснулся бледной руки Паулы.

— Я так ясно вижу: вот он подсчитывает, какой доход даст «Марица», вспоминает — мне в назидание — о примерном сыне Беле и просит округлить свой долг ровно до десяти тысяч ста восемнадцати шиллингов. Он был поэтом в коммерции и коммерсантом в поэзии.

— Ты истинный сын своего отца, Имре. Я не видела человека, в котором так гармонично и естественно сочеталась бы полная художественная раскованность с трезвым расчетом.

Кальман кисло поморщился: комплимент показался сомнительным.

Когда они выходили из театрального зала, к ним протиснулась молодая, броско элегантная, какая-то профессионально красивая дама, дружески кивнула Пауле и ударила Кальмана веером по плечу.

— Неужели, Имре, я такая дура?

— При чем тут ум? — в нем не было и тени смущения. — Дело в характере.

— Попался, попался! — рассмеялась дама. — Сразу понял, о чем речь. Вы опасный человек, Имре, с вами надо держать ухо востро, а язык на привязи!

И, снова тепло улыбнувшись Пауле, она сбежала по мраморным ступеням лестницы к поджидавшему ее седоватому господину с меховой накидкой в руках.

— Кто это? — с любопытством спросила Паула.

— Агнесса Эстергази. Фильмовая звезда… Да ведь нас знакомили у Легара! Ты забыла?

— Теперь вспоминаю, — Паула провожала Агнессу заинтересованным и добрым взглядом. — Она узнала себя в Марице?

— Это нетрудно. Я использовал ее словечки. К тому же взбалмошность, капризы…

— Похоже, ты неплохо ее знаешь?

— Кто не знает Агнессу? На то она и звезда.

— Она настоящая Эстергази?

— Самая настоящая. Из тех Эстергази, что уцелели при крушении Габсбургов. Кинематограф — ее призвание, а не средство к жизни.

— Зачем же ты высмеял такую славную женщину?

— Господи, для нее это дополнительная реклама. Вся Вена будет болтать: видели Марицу? Это вылитая Агнесса Эстергази. Я уверен, что она не сердится.

— Я тоже так думаю.

Похоже, Паула гордилась им, как мать сыном, успешно сдавшим государственные экзамены. «Да ты стал совсем взрослым, мой мальчик!» — говорил ее взгляд. Кальману стало не по себе: она будто видела его насквозь и дальше — в перспективе грядущих лет, куда он не мог, да и не осмеливался, заглянуть…

Император

Это случилось на генеральной репетиции «Принцессы цирка», которую вел король венской оперетты, герой-любовник, режиссер и директор театра «Ан дер Вин» красавец Губерт Маришка.

— Эта ария героини лишняя, — безапелляционно заявил кумир Вены.

— Мне хочется оставить ее, Маришка, — посасывая незажженную сигару, проговорил Кальман. — Ты же знаешь, я сам постоянно стремлюсь к сокращениям, но…

Маришка в черном плаще и шелковой полумаске так посмотрел на Кальмана, что тот осекся. Не отводя глаз, Маришка сложил ноты вдвое и отшвырнул прочь.

— Начали!..

— Минутку, — не повышая голоса, произнес Кальман. — Я произведу еще сокращение.

Он подошел к пюпитру, снял ноты, вынул тетрадку и разорвал ее на четыре части.

— Как?.. Вы снимаете главную арию мистера Икс? — ошеломленно проговорил дирижер.

— Да… Продолжайте!

Казалось, Маришка то ли кинется на Кальмана, то ли потеряет сознание, он был белее пластрона своей сорочки.

— Кальман!.. — произнес он сдавленным голосом.

— Да, Маришка?

— Это лучшее, что ты создал.

— Мне это многие говорили, — равнодушно пробурчал Кальман. — Не задерживайте репетицию. У меня нет времени.

Маришка был корифеем австрийской оперетты, баловнем зрителей, властным и самолюбивым человеком, но прежде всего он был артистом. И пока на сцене творились суета и растерянность, напоминающие панику в обозе, он подошел к дирижеру и коротко с ним о чем-то переговорил. Затем дал знак к продолжению репетиции. Оркестр заиграл вступление к арии мистера Икс. Маришка вышел на просцениум, опустился на колени перед Кальманом и запел:

Верни, Маэстро, песню сердца назад,

Верни мне радость, о, мой названый брат!

Я нищ и жалок без тех звуков и строк,

Мой дух подавлен, я опять одинок…

Спел настолько блистательно, что даже партнеры захлопали, а Кальман холодно спросил:

— Как с арией героини?

— Будет, будет, все будет, уже есть, Ваше величество!

— Так бы сразу… — Кальман прикрыл пальцами зевок. — А ты отлично спел, Маришка…

* * *

…С цветами и бутылкой вина, возбужденный и радостный, Кальман вернулся домой.

— Паула, Паула! — закричал он с порога. — Я — император!.. Ты и тут оказалась права. Я — император!.. Сам Маришка пел передо мной на коленях!..

В ответ — тишина. Дурная, давящая тишина. Встревоженный Кальман поспешил в комнаты.

Из спальни выползла старая слепая такса. Припав к полу, она вскинула длинную острую мордочку и завыла.

В страшном смятении Кальман распахнул дверь.

Паула лежала ничком вкось кровати, на подушке алели пятна крови. Казалось, она не дышит.

— Паула!.. — то был голос смертельно раненного зверя…

Женщина медленно открыла глаза.

— Я вернулась, — прошептала Паула. — Не так-то просто оставить своего старого мальчика… Но приучайся жить без меня, милый…

Не уходи!

Кальман медленно катил инвалидное кресло, в котором сидела больная обезножевшая Паула. На руках у нее дремала дряхлая, совсем ослепшая Джильда. Она не обращала внимание на многочисленных товарок, прогуливающихся по улицам. В ту пору Вена по справедливости считалась городом такс: для их удобства на тротуарах были установлены низенькие поилки.

Вот выбежала рыжая длинношерстная такса.

— Попьет! — сказал Кальман и перестал толкать кресло.

— Спорим! — с бледной улыбкой отозвалась Паула.

Такса подбежала к поилке и заработала розовым язычком.

— Ты всегда выигрываешь, — с обидой сказала Паула.

Такса скрылась за углом, а возле крыльца появилась другая — черная, с рыжими подпалинами.

— Попьет! — азартно вскричала Паула.

— Спорим! — отозвался Кальман.

Такса потянулась к воде, но почуяла свою предшественницу и со всех ног устремилась ей вдогонку.

— Почему ты всегда выигрываешь? — почти жалостно спросила Паула.

— Но это же кавалер, а то была дама. Для него любовь сильнее жажды.

Кальман толкнул кресло…

У дверей их дома сверкал черно-зеркальными плоскостями большой «кадиллак». Кожаный человек за рулем прикоснулся кончиками пальцев к околышу фуражки с очками над козырьком. Кальман удивленно и отчужденно подумал, что эта большая нарядная машина принадлежит ему, а таинственный черный человек в коже — его шофер. Раньше он мечтал об автомобиле, это началось с тех давних дней, когда он проездил все деньги на только что появившихся такси — единственное безрассудство за всю его жизнь. Когда же он оказался в состоянии завести машину и нанять шофера, Паула была безнадежно больна, и ему все сделалось безразлично. Но она настояла на покупке машины. Кальман обрадовался, решив, что она преодолела свое отвращение к автомобилям, и теперь можно чуть не беспредельно расширить ее жизненное пространство, жестко ограниченное инвалидным креслом. Но оказалось, Паула по-прежнему ненавидела бензиновую вонь, выхлопные газы и бессмысленную скорость, не позволяющую вглядеться в окружающее. Прежде он мог бы завести выезд, но в современной Вене держать лошадей было негде, извозчики перевелись, а кареты и старинные экипажи для туристов Паула отвергала как всякую подделку. Машина предназначалась ему, а Паула осталась при своем кресле с большими колесами.

Он покорился ее желанию. С тех пор как он понял, что болезнь Паулы неизлечима, а чудеса не повторяются (ему не продлить ее дней, как это посчастливилось с отцом), Кальман стал жить машинально, просто из привычки жить. Он машинально отбывал свой музыкальный урок, сочиняя новую оперетту «Герцогиня из Чикаго», без подъема и божества, но равнодушно зная, что она обречена на успех в силу рутины — императора приветствуют даже идущие на смерть, равно и потому, что в музыке непременно окажется то брио, которое всегда покоряет венскую публику; машинально спорил с либреттистами, верными Браммером и Грюнвальдом, машинально покупал ветчину, машинально ходил в кафе, что-то говорил, не слыша самого себя и ответов собеседников, и даже машинально завел любовницу. Впрочем, в безотчетности последнего не было уверенности, порой казалось, что тут им распорядилась чужая воля. Странны были его дни. Зачем-то надо было вставать, бренчать на рояле, куда-то ехать, возвращаться, сбрасывать пальто на руки одной горничной, принимать пищу из рук другой, ложиться в постель, приготовленную третьей, его удивляла избыточная населенность прежде пустынного жилья.

Слабея с каждым днем, Паула уже не могла обслуживать дом с помощью одной служанки «за все». Но главное, она хотела облегчить Кальману ожидающее того сиротство. Он умел сочинять музыку, выгодно помещать деньги и выбирать вкусную ветчину — не так-то мало, но недостаточно, чтобы жить без призора. Во всем остальном он был беспомощен: не умел обслуживать себя, терялся перед посторонними, будь то привратница или дворник, не говоря уже о попрошайках всех мастей: от поддельных нуждающихся музыкантов до мнимых жертв войны. Его надо было оборонить от сквозняков бытовой жизни, и Паула усилила гарнизон. Она наняла трех приходящих горничных, дипломированную кухарку, опытного шофера, а для общего надзора — «дворецкого», как шутили друзья, пожилого, крепкого человека с военной выправкой — грозу неугодных посетителей. И последнее — она нашла ему любовницу. Да, это Паула незаметно подтолкнула друг к другу тяжелого, нерешительного Кальмана и рассеянную красавицу Агнессу Эстергази, которая при всей своей взбалмошности казалась ей «доброй бабой».

Паула хотела постепенно отучить Кальмана от себя, чтобы не так резок оказался переход к той жизни, где ее не будет рядом. Она уединилась в отдельной спальне, сводя постепенно их общение к нечастым совместным прогулкам. Она выбирала дни, когда болезнь делала ей маленькую поблажку и можно было навести бедную красу; не хотелось оставаться в памяти Кальмана с изглоданным недугом, влажным от слабости лицом, рдяно-острыми скулами и разрывающим худую грудь кровавым кашлем.

Но Агнесса недолго облегчала ей задачу. Веселый грешник Губерт Маришка рассказал Кальману, что у того есть «совместитель» — начинающий киноактер. «Милая Агнесса не хочет переутомлять себя», — добавил он со смехом. Кальман тут же, без объяснений, порвал с Агнессой и вместо разочарования и обид испытал неожиданное облегчение. Ему лучше было в сумерках Паулы, чем под чужим солнцем.

Кальман оборудовал свой подъезд специальными сходнями, чтобы удобней было вкатывать кресло Паулы. Не отличаясь ловкостью, он проделывал это довольно неуклюже.

— Бедный Имре, — вздохнула Паула, — как же я тебе надоела!

Они поднялись, «дворецкий» распахнул дверь. Кальман подкатил Паулу к столу, поставил перед ней вазу с прекрасными персиками, дымчатым виноградом.

— Зачем ты меня обижаешь? — грустно и серьезно сказал он. — Я и так уже не живу.

— Ты еще не начинал жить, Имре. Я не дала тебе счастья, а только в счастье жизнь.

— Перестань, Паула! Что такое счастье? Это когда улыбаются во весь рот, как на рекламе зубной пасты. Я этого не умею и не хочу уметь. Мне не нужно другой жизни, кроме нашей. Покой и работа — что может быть лучше? И печаль не враждебна музыке. Все, мною сочиненное, должно быть посвящено тебе, Паула. Ты вела меня и охраняла, не давала свернуть в сторону. Я жил твоим мужеством, твоей волей, твоим упрямством, твоей любовью. Я слабый человек, если ты меня покинешь, — произнес он чуть ли не с угрозой, — я погибну, так и знай!

— Как это хорошо! — тихо засмеялась Паула. — До чего искренне! Какой ты дивный эгоист, Имре. Ты хочешь удержать меня в жизни, пугая своими бедами. Тебе даже в голову не приходит, что мне самой хотелось бы пожить еще немножко… Ну, просто так. Чтоб видеть солнце. Дерево за окном. Ты считаешь естественным, что мое существование полностью растворилось в твоем. И самое удивительное — ты прав. Если я дотянула до сегодняшнего дня, так только из боязни за тебя. У меня уже давно нет сил жить. Надо принять неизбежное, Имре, и научиться жить без меня.

— Не умирай, Паула! — у Кальмана прыгали губы, его усатое лицо стало беспомощным и детским. — Пожалей хоть мою музыку, если не жалеешь меня.

— Твоей музыке нужны инъекции горя. От этого она только веселеет. Из моей смерти получится хорошенький шлягер.

— Паула, ты меня ненавидишь?

— Я тебя слишком люблю, милый. Хочу облегчить тебе свой уход. Давай я напоследок стану стервой, чтобы ты вздохнул свободно.

— Как можешь ты так страшно шутить?

— А ты хочешь, чтобы я выла?.. Нет, постараюсь сохранить форму до конца. Выслушай меня внимательно. Ты не сможешь жить один. Но не заводи пустых связей. Это не для тебя. Женись. Возьми молодую, здоровую, хорошую, женщину, и пусть она родит тебе сына. У тебя комплекс отца. Ты так страшно переживал смерть своего старого, долго болевшего отца, потому что ощущал его вовсе не отцом, а сыном. Ты мучился своим несостоявшимся отцовством, хотя и боялся его. Я тебя устраивала, потому что не могла родить. Парадокс? Нет! Это снимало с тебя чувство вины за измену своей сути. Не бойся. Ты будешь прекрасным отцом. Ты вырастишь и воспитаешь не одного ребенка.

Джильда зашевелилась, задергалась на руках Паулы.

— Опусти ее на пол, Имре. Странно, даже в таком древнем существе есть еще какие-то желания. Что ей нужно на полу?

Кальман взял таксу и опустил на пол. Джильда стояла, пошатываясь и тупо уставившись в пол.

— Мы умрем с ней в один день, — сказала Паула. — Не выбрасывай ее на помойку. Зарой где-нибудь.

— Я все выполню, Паула: таксу похороню с воинскими почестями, женюсь на красавице и напложу детей. Ты довольна? — его боль перешла в ярость.

— Ну что ты, Имре? Перестань!.. Посмотри: мы еще все здесь, еще здесь. Какое это чудо! Мы еще здесь… Возьми Джильду на руки и погладь меня по голове… Вот так… Это наш мир. Целых двадцать лет это наш мир…

* * *

…Ночью Кальману приснился старый сон, предвестник перемен: трещала и вскрывалась ледяная броня Балатона. Он ворочался, метался, громко стонал.

Потом настала тишина…

Разговор с корреспондентом

— Зачем вам, серьезному писателю, понадобился Кальман? — вот первый вопрос, заданный мне в Будапеште, куда на исходе позапрошлого года я приехал собирать материал об авторе «Сильвы».

Будь это праздное любопытство, я отделался б шуткой, но спрашивал корреспондент вечерней газеты, хмуроватый молодой человек в кедах, обвешанный фотоаппаратами с устрашающими объективами. Он «накрыл» меня в гостинице «Аттриум», едва я успел переступить порог своего номера: такая оперативность удивила меня, но еще больше удивил сам вопрос.

— Вот не думал, что меня спросят об этом на родине композитора.

— Спросят, и не раз, — сказал журналист. — В вашей стране Кальман популярен, говорят, популярнее, чем у нас. Но вам-то лично он зачем?

— В двух словах не ответишь. Кальман для меня не просто важен, а важнее многого другого, да и не для меня одного…

* * *

…Это случилось в блокадном Ленинграде. Три девочки собирались в Театр музыкальной комедии, на премьеру. Да, в театр, потому что, всем смертям назло, Ленинград жил. Полуголодные опереточные актеры давали радостный, зажигательный спектакль, чтобы поддержать дух своих земляков. Спектакль, где была романтика и неподдельная веселость, горячие человеческие чувства и занимательная интрига, где сквозь условность жанра пробивалась настоящая, полнокровная жизнь. Они давали «Сильву».

И три девочки, соседки по коммунальной квартире на Кировском проспекте, две постарше, одна совсем маленькая — первоклассница, чудом раздобывшие билеты на премьеру, взволнованно наряжались, крутясь перед зеркалом, потускневшим от чада печурки и испарений варящегося в кастрюле столярного клея — деликатеса блокадных дней. Их «туалеты» были до слез жалки — ведь все что-нибудь стоящее давно обменено на хлеб и червивую крупу. Они натягивали чулки так, чтоб не видно было дырок, сажей подкрашивали давно потерявшие цвет туфли, прилаживали какой-нибудь кружевной воротничок, или поясок, или брошку из крымских ракушек. Старшая девочка хотела подмазать свои бледные губы, но заработала от общей квартирной бабушки подзатыльник. Худые, как щепки, бледные и большеглазые, они казались себе в зеркале обворожительными.

Младшая из подруг ужасно беспокоилась, что ее не пропустят, хотя спектакль был дневной, поскольку не хватало электроэнергии. В своей коротенькой юбчонке, из-под которой торчали байковые штанишки, и свитерке-обдергайке она выглядела совсем крошкой.

— Бабушка, — просила она, — ну бабушка, дай же мне чего-нибудь надеть!

— Сидела бы дома, — ворчала та. — Рано по театрам-то шлендрать! — Но все же потащилась к сундучку и вынула оттуда клок истершегося горностаевого меха — пожелтевшего, с почти вылезшими черными кисточками; некогда эта убогая вещица была горжеткой.

Близкий взрыв сотряс стены квартиры, где-то со звоном вылетели стекла.

— Налет, — огорченно, но без всякого страха произнесла старшая девочка. — Неужели отменят спектакль?

— Спектакль состоится при любой погоде! — важно произнесла вторая по старшинству. — При летной и при нелетной. По радио говорили.

Старушка набросила горжетку на худенькие плечи внучки. Истончившаяся от голода девочка обрела сказочный вид: не то «Душа кашля» из «Синей птицы», не то карлица-фея, но сама она была в восторге от своей элегантности.

— Совсем другое дело, — сказала она по-взрослому. — Теперь не стыдно идти на премьеру.

Подруги тоже успели собраться. Когда девочки выходили, маленькая приметила в прихожей выцветший и порванный летний зонтик.

— Бабушка, можно его взять?

— Да зачем он тебе? — удивилась старушка.

— От осколков, — сказала маленькая и, показав бабушке язык, схватила зонтик и выскочила на лестницу.

Они вышли из подворотни — три пугала, три красавицы, три маленькие героини, достойные своего великого города. Напротив их дома еще дотлевали останки школы, разбитой прямым попаданием немецкой бомбы.

Они прошли мимо объявления, привлекшего их внимание: «Меняю на продукты: 1) золотые запонки, 2) отрез на юбку (темная шерсть), 3) мужские ботинки желтые № 40, 4) фотоаппарат „ФЭД“ с увеличителем, 5) чайник эмалированный, 6) дрель».

Под яростным ветром девочки перешли Кировский мост — внизу взрослые и дети с бадейками на салазках набирали воду из дымящихся прорубей, — миновали памятник Суворову и краем Марсова поля, где стояла зенитная батарея, вышли на Садовую улицу, затем на Невский и оказались у подъезда «Александринки» — там помещался Театр музыкальной комедии. Словно в довоенные дни, у театрального подъезда кипела взволнованная толпа, походившая, правда, на довоенную лишь своим волнением и жаждой «лишнего билетика», но никак не обликом: бледные лица, ватники, платки, валенки. И все-таки почти в каждом чувствовалось желание хоть чуть-чуть скрасить свой вид. Продавались программы на серо-желтой тонкой бумаге, а на афише значилось:

Премьера. Имре Кальман. СИЛЬВА.

Девочки вошли. Раздеваться в почти неотапливаемом театре было не обязательно, о чем предупреждало объявление, но, подобно большинству зрителей, они сдали в гардероб верхнюю одежду, только маленькая сохранила на шее свою ослепительную горжетку.

Девочки прошли в зал, где было немало военных — преобладали моряки, — заняли места. Их бледные лица порозовели: ведь сейчас начнется счастье, дивная сказка о красивой любви, и не будет ни холода, ни голода, ни разрывов бомб и свиста снарядов — немецкий огонь не прекращался во время спектакля, но никто не обращал на это внимания, — будет то, чем сладка и маняща жизнь.

И вот появился тощий человек во фраке, взмахнул большими худыми руками, и начался удивительный спектакль, где едва державшиеся на ногах актеры изображали перед голодными зрителями любовь, страсть, измену, воссоединение, пели, танцевали, шутили, работая за пределом человеческих сил. Исполнив очередной номер, они почти вываливались за кулисы, там дежурили врач и сестра, им давали глоток хвойного экстракта, иным делали инъекцию.

Но зрители этого не знали. Они были покорены и очарованы. Не стало войны, не стало голода и смерти. Все отхлынуло — была любящая девушка из народа с нежным именем Сильва, и лишь ее горести, ее чувства были важны сидящим в зале…

И вот отгремел последний аккорд, стихли аплодисменты, широкие двери выпустили толпу.

Три девочки шли, пританцовывая и напевая: «Сильва, это сон голубой, голубой», — сами во власти голубого сна. Внезапно старшая девочка будто споткнулась, поднесла руку к сердцу и со странной, медленно истаивающей на худеньком лице улыбкой как-то осторожно опустилась на тротуар, приникла к нему, вытянулась и замерла.

— Людка, ты с ума сошла! — закричала ее подруга. — Вставай немедленно! Простудишься!

— Люда, вставай, ну, вставай же! — со слезами просила маленькая.

Она опустилась на корточки, стала тормошить неподвижную Люду.

— Чего шумишь-то, — проговорила старушка с санками, — не понимаешь, что ли?..

И тогда обе девочки заплакали, закричали.

— Плачь не плачь, назад не вернешь, — сказала старушка. — Ступайте домой, я ее свезу, куда надо, мне не привыкать.

Она подняла почти невесомое тело, положила на санки и повезла…

* * *

Эту историю рассказывал людям после войны известный ленинградский литератор Недоброво. А потом я услышал ее куда подробнее от одной из этих девочек, пережившей блокаду и ставшей прекрасной женщиной.

Я и сам был причастен к блокадной премьере. Мне, двадцатидвухлетнему лейтенанту, работнику отдела контрпропаганды Политуправления фронта, пришлось сбрасывать листовку, посвященную «Сильве», над немецкими гарнизонами в Чудове, Любани, Тосно. В те дни немецкое командование вновь принялось втемяшивать своему приунывшему воинству, что «Ленинград сам себя сожрет».

Листовка содержала минимум текста и много фотографий: афиша у входа в театр, набитый до отказа зрительный зал, дирижер за пультом, сцены из оперетты, смеющиеся лица женщин, детей, солдат, матросов, заключительная овация. Крупным шрифтом было набрано сообщение о премьере «Сильвы» и приглашение немецким солдатам посмотреть спектакль в качестве военнопленных, добровольно сложивших оружие. Листовка служит пропуском для сдачи в плен («Дас Флюгблатт гильт альс Пассиршейн фюр ди Гефангенгабе»).

* * *

— Кажется, я вас понял, — сказал корреспондент вечерней будапештской газеты.

Я счел нужным добавить, что благодарность Кальману вовсе не обязывает меня писать о нем жидкими слезами безоглядного энтузиазма. Кальман был живой человек со своими недостатками, сложностями, ошибками. Пушкин сказал, что в человеке выдающемся важна и дорога каждая черта. А Кальман так крепок, что выдержит все. Его не умалишь никакой правдой, как бы горька или смешна она ни была. Он встряхнется и встанет ясным и чистым, как новый день. Ибо он не в мелких очевидностях своего бытового темперамента, хотя и это интересно, важно, а в своей музыке…

Загрузка...