Кальман осторожно положил цветы на могильную плиту. Над черным гранитом возвышалась скульптура из белого мрамора: женщина, вглядывающаяся в далекую пустоту слепой сферичностью мраморных глаз. Так перед кончиной смотрела часами в окно Паула, не видя ничего, потому что взор ее был обращен внутрь, в глубь души и прошлого.
Ему сорок шесть, не так уж много, а скольких близких успел потерять: отца, брата, Паулу…
— Отчего так пустеет мир? — произнес он вслух и будто услышал тихий, насмешливо-нежный голос:
— Мы рождаемся в молодом мире. Нас окружают юные братья и сестры, полные сил родители, еще не старые деды. Мир стареет с нами, но быстрее нас. Вот уже ушли деды, потом родители, старшие братья и друзья. И никуда не деться от преждевременных потерь, кому-то на роду написано уйти до срока… Тебе надо было бежать от меня раньше, я все сделала для этого, когда-нибудь узнаешь. Лишь одного я не могла: бросить тебя сама — слишком любила…
Он коснулся плеча Паулы, ее высокой шеи — под рукой был холодный камень.
Когда он повернулся, то увидел у могильной ограды женщину, наблюдавшую за ним с выражением чуть комического сочувствия. Она была элегантна и очень красива. Некоторая усталость век обнаруживала, что страсти знакомы этому молодому существу.
— Агнесса? — удивился Кальман. — Что ты тут делаешь? Это не твое царство.
— Но и не твое, Имре, ты же боишься покойников. — Агнесса усмехнулась. — Тебе не идет поза безутешного вдовца. Для этого ты слишком эгоистичен.
— Да, я был плохим мужем Пауле. И наверное, окажусь плохим вдовцом. Но я и не позер, ты это отлично знаешь.
— Это правда. Ты не умеешь притворяться. И тебе, наверное, здорово плохо без Паулы. Поэтому я и приехала. Мне сказали, что ты бываешь здесь в это время.
— Очень мило с твоей стороны, — удивленно сказал Кальман. — Но я предпочитаю одиночество.
— Я предлагаю тебе одиночество вдвоем.
— Ты что, импровизируешь водевиль: «Ричард Третий в юбке» — соблазнение над могилой?
— Ну, соблазнила-то я тебя значительно раньше.
— И предала тоже.
— Боже мой! Лишь ты мог порвать отношения из-за жалкой мимолетной связи, которую я сама толком не заметила. Столько лет прожить в Вене и остаться жалким провинциалом!
— Тебе не кажется, что над могилой Паулы этот разговор не очень уместен?
— Надо считаться с живыми, а не с мертвыми, — жестко сказала Агнесса. — Много ты думал о Пауле, когда путался со мной?
— Паула сама прекратила нашу близость, — потупил голову Кальман. — Боялась заразить меня чахоткой. Я этого не боялся.
— Паула все знала о нас. Она переживала наш разрыв. Это была замечательная женщина с мужским умом. Она боялась за тебя и считала: какая ни на есть, я могу быть настоящим другом. Она хотела, чтобы мы поженились.
— Это дико, — помолчав, сказал Кальман, — но я верю тебе. Она настойчиво говорила, что я должен жениться и завести детей. Это была ее навязчивая идея. Мне даже казалось, что она готова назвать имя женщины, но меньше всего я мог допустить, что она имеет в виду тебя.
— Это почему же?
— Паула заставила меня верить в женскую порядочность.
— Бедный Имре! Тогда тебе лучше остаться холостяком.
— Я тоже так думаю.
— Но Паула не хотела этого.
— Не шантажируй меня ее именем.
— Что за тон, Имре? Ладно, бог с тобой. Но зачем же терять дружбу?
— Ты хорошо говорила о Пауле. За это тебе многое прощается. А дружить мы, наверное, сможем.
— И на том спасибо! Ты на колесах?
— Нет, Паула не выносила автомобилей. Я хожу сюда пешком.
Агнесса внимательно посмотрела на него.
— Нет, это не лицемерие. Ты по-настоящему любил Паулу. Давай я подброшу тебя в город.
Машина быстро домчала их до центра Вены. Возле погребка «Опера» Кальмана окликнул какой-то краснощекий человек.
— Это мой зять, — сказал Кальман Агнессе. — Я здесь сойду.
— Мы увидимся?
— Конечно. Только не на кладбище.
— Тебя не оставило чувство юмора. Ты будешь жить.
Кальман вышел из машины. Агнесса дружески помахала ему рукой.
— Поздравляю, — сказал зять. — Ты не теряешь времени даром.
Кальман пожал плечами.
— Какая женщина! — зять поцеловал сложенные щепотью пальцы. — И какое имя!.. Не знаю, что она в тебе нашла, но забрало ее крепко. Столько времени графиня Эстергази ждет пожилого мужчину с внешностью отнюдь не лорда Байрона.
— Не болтай!
— Я совершенно серьезно. Мы все… и твоя мама надеялись на этот брак. Она молода, красива, богата и знатна. Представляешь, как будет звучать: графиня Кальман-Эстергази, граф Кальман-Эстергази!..
— Я Кальман, и с меня этого достаточно.
— Надо и о родне думать. Нам давно хотелось породниться с аристократами. Может, у тебя на примете какая-нибудь Габсбург или Нассау? Признайся честно своему верному Иоше. Хочешь стаканчик чего-нибудь?
— Нех. Ты мне надоел со своими пошлостями. Пойду в кафе «Захер».
— Не сердись, Имре. Я же любя.
Кальман не ответил и пошел через улицу в сторону избранного венской богемой кафе.
Он вошел и, рассеянно раскланиваясь с посетителями, двинулся к своему обычному столику у окна.
Официант, не спрашивая заказа, с быстротой молнии поставил перед ним кофейник, чашку и стакан с ледяной водой. Чиркнул спичкой. Кальман с наслаждением закурил сигару. Голубое облако всплыло перед ним. Он пропустил мгновение, когда в этом облаке обрисовалось вначале смутно, затем все отчетливей девичье лицо такой светлой и радостной красоты, что вторично будет явлена человечеству спустя годы и годы в образе юной Мерилин Монро. То же золото волос, синь глаз, кипень зубов в большой легкой улыбке, та же нежнейшая кожа, совершенная линия шеи и плеч. Но в этой девушке было больше какой-то благородной прочности, при всей деликатности сложения, в ней не чувствовалось даже намека на излом, будто ее растили в особо здоровом, напоенном свежестью трав и цветов пространстве.
Кальман прочно уставился на нее, но девушка, занятая разговором с подругой, не догадалась об этом неприличном разглядывании. Когда же она неожиданно повернулась в его сторону, он успел скрыться в густом облаке дыма.
Официант как раз что-то прибирал на его столике.
— Запишите на мой счет! — крикнула девушка и быстро пошла к выходу.
Кальману показалось, что официант хотел кинуться за ней вдогонку.
— Обер! — остановил его Кальман. — Кто эта девушка?
— А, не стоит разговора, господин Кальман. Какая-то статисточка… Никогда не платит за кофе.
— Сколько она задолжала?
— Семь шиллингов четыре крейцера, — без запинки ответил официант.
— Запишите на меня, — сказал Кальман. — Она одна приходит?
— Если вы о кавалерах, господин Кальман, то одна. Раньше ее приводила мамочка. Эта хоть тихая, стеснительная. А мамочка — не заплатит да еще наорет.
— Ладно. Вам будет уплачено, и довольно об этом.
Кальман отвернулся и вдруг увидел в окне удаляющуюся фигуру девушки. Увидел ее длинные, стройные ноги, осиную талию, тонкое, долгое юное тело. Увидел в неестественном приближении, как будто навел бинокль. Девушка вдруг оказалась совсем рядом, ее можно было бы позвать шепотом. Но то был оптический обман. Она мгновенно отдалилась на всю длину улицы и вдруг исчезла, как стаяла. Но и это был обман, она продолжала существовать где-то там, в толпе и сумятице городской жизни, ее можно опять увидеть, хотя бы в этом кафе… Ему казалось еще недавно, что все кончилось. Да, все кончилось, но все начиналось снова…
Со стороны могло показаться, что это одевают манекен. Но не было тут сторонних наблюдателей, все обитательницы захудалого пансиона с пышным названием «Централь» принимали участие в великой женской заботе. И обряжали они вовсе не манекен, а живую, нежную, розовую, дышащую плоть — изумительно сложенную золотоволосую девушку, стоящую посреди комнаты. Пахло утюгом, пылью, недорогими духами. Каждая деталь туалета придирчиво осматривалась, чистилась, встряхивалась, проглаживалась, опрыскивалась «Лориганом для бедных» и надевалась на обнаженную красавицу.
Вот на ней оказался лифчик, потом один чулок, другой, пояс с подвязками; подвязки соединились с чулками, натянув их до отказа и обрисовав длинные стройные ноги с высоким благородным подъемом и сильными икрами; ступни всовываются в черные лакированные туфли. Затем девушка продела руки в кружевные рукава тончайшей, просвечивающей кофточки.
— Штанишки! — крикнула одна из добровольных камеристок. — Мицци, что ты там копаешься?
Из смежной двери высунулось покрасневшее от раздражения лицо рыжеволосой Мицци.
— Чего орете?.. Дырка на самой попке. Пьяный дурак Мориц уронил пепел. Сейчас зашью.
— Неужели других нет? — подал жалобный голос «манекен».
— А у тебя есть?.. Чем мы лучше?.. У одной Мицци приличные десу и те прожгли.
— При наших заработках — хоть бы фасад содержать в порядке! — сказала маленькая травестюшка.
Наконец Мицци залатала дырку.
Одна нога, другая нога, через голову накидывается юбка, теперь жакет, шляпка. Чего-то не хватало… Добрая ворчливая Мицци принесла сумочку на длинном ремешке.
— Только не крути ее вокруг пальца, — предупредила Мицци, — это неприлично.
Полностью экипированная красавица подошла к зеркальной дверце шкафа и отразилась там во всем своем великолепии. Это уже знакомая нам посетительница кафе «Захер», чей кофе с королевской щедростью оплатил потрясенный ее красотой Кальман.
— Только смотри, Вера, к трем часам ты должна вернуться. Иначе мне не в чем будет выйти, — сказала одна из девушек.
— Не забудь где-нибудь сумочку, — предупредила Мицци.
— И штаны тоже, — злобно сказала женщина с прилипшей к губе папироской.
— Не суди по себе, Грета! — огрызнулась Вера.
— Не залей юбку, я в ней выступаю, — поступило очередное напоминание.
— Не бойтесь, девочки, все будет в полном порядке, — заверила подруг Вера, ловко орудуя пуховкой.
— Имей в виду: за чулки убью! — пригрозила травестюшка.
— У меня в два сорок массовка — не забудь…
— А у меня в три проба…
— Брось, — сказала курильщица, — на тебе некуда пробу ставить.
— Да успокойтесь, девочки, как вам не стыдно? — выщипывая брови, сказала Вера.
И хоть сильно беспокоились за свои жалкие вещички насельницы пансиона, они все равно рады за подругу, которой, похоже, наконец-то засветило солнце. Под малогостеприимным сводом собрались юные и не очень юные существа, с которыми жизнь обошлась довольно сурово: актрисы без ангажемента, балетные статисточки — «крысы», как сказано у Бальзака, будущие кинозвезды, не продвинувшиеся дальше массовки; обездоленные существа стойко держались против злого ветра неудач, хотя редкая устояла бы против временной связи с хорошо обеспеченным господином.
— А кто он хоть такой, этот твой банкир? — спросила курящая.
— Странно, — подмазывая губы и оттого чуть пришепетывая, отозвалась Вера, — я его тоже приняла за банкира, когда он подошел ко мне в кафе. Он такой полный, солидный, неторопливый, молчаливый, настоящий делец, а знаете, кем он оказался? Кальманом!
— Каким еще Кальманом?
— Ты с ума сошла? Не знаешь короля оперетты?
— Ладно болтать-то! Ври, да знай меру. Будет Кальман с тобой связываться. Ему — только свистни… Весь балет…
— И все солистки…
— И все примадонны…
— Да у него роман с графиней Эстергази, — важно сказала Мицци.
Вера несколько растерялась перед этим натиском.
— Как же так?.. Он обещал представить меня Губерту Маришке. Тот даст мне роль в «Принцессе из Чикаго».
— Губерту Маришке?.. Красавцу Губерту?.. Любимцу Вены?.. Да он просто жулик, этот твой бухгалтер.
— Ладно, снимай жакет! Нечего дурака валять. Этому счетоводу и так много чести…
— А что же ты не спешишь к господину Кальману? — ехидно сказала курящая. — Уже двенадцатый час.
— Он обещал заехать за мной на машине.
Девушки издеваются над Верой не по злобе — от разочарования. Они поверили чудной сказке, оказывается, опять обман, не солидный покровитель, а какой-то очковтиратель.
Послышался резкий автомобильный гудок.
Девушки кинулись к окнам. Внизу стоял открытый «кадиллак» Кальмана. Кальман курил сигару, откинувшись на сиденье, шофер в черных защитных очках мял грушу клаксона.
— Он! — охнула белобрысая статисточка.
— Кто он?!
— Дер Кальман, — прошептала «крыса» и лишилась сознания…
…В третьем часу дня в пансионе «Централь» началась паника. Девушки — в туалете каждой чего-то не хватало — яростно бранили запозднившуюся подругу.
— Делай после этого добро людям!..
— Я опаздываю на свидание!..
— Небось сидит в ресторане и корчит из себя светскую даму!..
— Если я потеряю роль — глаза выцарапаю! — пообещала травестюшка.
И тут появилась запыхавшаяся Вера.
Девицы накинулись на нее, как грифы на павшего верблюда, и стали сдирать свои вещи…
Вера в халатике и стоптанных домашних туфлях убеждала подруг не сердиться.
— Девочки, милые, честное слово, я не виновата. Господин Кальман никак не мог сговориться с директором Маришкой.
— Неужели с ним настолько не считаются?
— Он там император! — гордо сказала Вера.
— Так за чем же дело стало?
— Маришка сразу принялся ухаживать за мной. А Кальман сказал: «Маришка, ты мне мешаешь». Совсем как в «Княгине чардаша». Тот отстал, но разозлился и нарочно развел канитель.
Вбежала готовая на выход Мицци, брезгливо держа что-то завернутое в промасленную бумагу.
— Это что такое?
— Бутерброд с ветчиной. Господин Кальман меня угостил. Он любит ветчину и всегда носит с собой в пакетике.
— Не много же ты заработала! — обдала ее презрением Мицци и выметнулась из комнаты…
— Ну, а роль тебе хоть дали? — поинтересовалась травестюшка.
— Дали. Маленькую. Всего несколько слов. Но с проходом через всю сцену. О, мне бы только показаться публике!
— Отбоя не будет от ангажементов!..
Еще несколько шуток, запоздалых охов по поводу незамеченной дырки, спущенной петли, и девушки, будто воробьи, разом вспорхнули и улетели. Да они и были под стать воробьям, только в отличие от пернатых собратьев иной день и зернышка не наклевывали в городском навозе…
В опустевшем пансионе «Централь» Вера гладила свое старенькое платье в комнатке толстой, расплывшейся консьержки.
— Ну как я пойду в ресторан в таком виде! — с отчаянием сказала Вера. — Может, отказаться?
— Ему нужна ты, а не твое платье. Неважно, как женщина одета, важно, как она раздета.
— Но я еще не женщина, тетушка Польди. О чем вы говорите?
— Зачем же ты идешь?
— Он мне нравится. Он знаменитый. На него все смотрят. И я никогда не была в дорогом ресторане.
— Хочешь совет? Есть у тебя хоть одна приличная вещь? Шарфик? Дай сюда этот шарфик.
Вера принесла шарфик. Тетушка Польди встала и с неожиданной грацией принялась играть пестрым лоскутом ткани, то повязывая вокруг шеи, то накидывая на плечи, то лаская пальцами, словно мужскую руку. Вера смотрела как завороженная.
— Поняла?.. Привлекай внимание к этому шарфику, и мужчина ничего больше не увидит. Ни старого платья, ни дырявых чулок, ни сношенных туфель. Мужчины, дитя мое, вообще не видят, как женщина одета. Мы обманываем самих себя, считая, что одеваемся для мужчин. Мы одеваемся только друг для друга.
Вера не слушала, с подавленным ужасом смотрела она на безобразную старуху, бывшую когда-то неплохой актрисой и, наверное, привлекательной женщиной.
— Тетушка Польди, а как же так случилось?..
— О чем ты?
— Все это… — Вера обвела вокруг себя рукой.
— Ушла красота, ушла молодость. Я не умела откладывать на черный день. Я жила. И ни о чем не жалею. У меня была жизнь. Смотри, платье сожжешь.
Вера поспешно отняла утюг; в синих сосредоточенных глазах — твердая решимость не повторить судьбу тетушки Польди.
Кальман пришел вовремя. Вера высмотрела его из окна и сбежала вниз, прежде чем он успел позвонить. Она сразу убедилась в мудрости старой привратницы. Утром он внимания не обратил на ее элегантный туалет, а сейчас, невольно следя за игрой с шарфиком, заметил:
— Как вы мило одеты!..
Но эта игра не ввела в заблуждение зятя Кальмана Иошу, когда они, отпустив машину, вошли в вестибюль его ресторана. Он кинулся им навстречу, но вдруг отступил и стал быстро-быстро говорить что-то по-венгерски. А говорил он, что Кальман, видать, сошел с ума, если позволил себе привести в ресторан эту нищенку.
Кальман пытался ему возражать, но тут Вера повернулась и кинулась прочь.
Он успел — при всей своей тучности — настичь ее в дверях. Они почти вывалились на улицу под начавшийся, как и положено, дождь.
— Что с вами, Верушка? — впервые назвал он ее тем именем, которое останется за ней навсегда.
— Я понимаю по-венгерски, — прозвучало сквозь слезы.
— Не обращайте внимания на этого мужлана… Он приползет к вам с извинениями.
— Не нужны мне его извинения. Он прав. Я нищенка, а нищие не ходят по ресторанам.
— Мне казалось, что вы так мило одеты!..
Они шли под проливным дождем и не замечали, что промокли до нитки, что в туфлях хлюпала вода.
— Я хорошо знаю бедность, — говорил Кальман. — Мы все исправим. Как жаль, что магазины уже закрыты.
— Но я хочу есть, — жалобно сказала Вера. — За весь день я съела один ваш бутерброд с ветчиной.
— Бедная девочка! Знаете что, я живу поблизости. Не бойтесь, это вполне прилично. Дом полон прислуги, нам быстро приготовят поесть.
— Господин Кальман, с вами я ничего не боюсь.
Кальман накинул на плечи Веры пиджак, и они побежали сквозь дождь к его дому.
Дверь открыл важный камердинер с военной выправкой и ухоженными, торчащими вверх усами. Он снял с Вериных плеч пиджак своего хозяина и с нескрываемым презрением окинул взглядом непарадную фигуру посетительницы.
В коридор заглянула горничная, из кухни высунулась кухарка. По совету Агнессы Эстергази он перевел гарнизон на казарменное положение.
— Помогите даме, — сказал Кальман горничной. — А потом проводите в гостиную. Я пошел переодеться.
Камердинер последовал за ним, а горничная панибратским жестом пригласила Веру в ванную комнату.
Переодеваясь, Кальман давал указания камердинеру:
— Ужин — холодный, вино — подогретое. Накройте в малой гостиной. Затопите камин. Да… обязательно — устрицы и к ним мозельвейн.
— Слушаюсь.
— Даме предложите рюмку «мартеля».
— Может, просто стопку шнапса? — с невинным видом сказал камердинер.
Кальман стал императором, но не для наглых столичных слуг.
— Делайте, как я сказал.
Когда Вера вышла из ванны с плохо просушенной головой, в мокроватом, жалко обтягивающем платье и мокрых туфлях, она сразу почувствовала по выражению лица величественного камердинера свою низкую котировку. Она хотела сесть на диван.
— Не сюда, — сказал камердинер и показал на стул с плетеным сидением.
Вера села, с ног ее текло, она попыталась надвинуть на пятно коврик, но ее остановил железный голос камердинера:
— Не пытайтесь, дамочка. Паркет все равно испорчен.
— Я вам не «дамочка», — сказала Вера, смерив его взглядом. — Имейте уважение к гостям своего хозяина.
Камердинер покраснел, он не ожидал отпора.
Кухарка из любопытства сама подавала на стол. Она принесла устрицы на льду, аккуратно нарезанные дольки лимона, поджаренный хлеб. Камердинер открыл бутылку белого вина.
Вера не торопилась. Она смотрела, как Кальман взял половинку устричной раковинки, выжал туда дольку лимона, подцепил маленькой вилкой студенистый комок и отправил в рот. Со светским видом последовала она его примеру, но не смогла проглотить кислый, холодный и с непривычки довольно противный комочек. Камердинер прятал усмешку, правда не слишком старательно.
— Выплюньте, — тихо сказал Кальман.
Но Вера заставила себя проглотить устрицу.
— Это, видимо, отсендские, — сказала она с апломбом. — Некоторые их любят. Но мне всегда чудится легкая затхлость. Я признаю только устрицы Бискайского залива: ла-рошельские или олеронские. — У Веры была цепкая память, бессознательно вбиравшая любые сведения.
— Слышите, Фердинанд, — сказал Кальман. — Надо брать только бискайские устрицы. А эти уберите!
— Слушаюсь! — отозвался камердинер и посмотрел на Веру.
И она посмотрела на него: открыто, прямо и вызывающе. В их взглядах читалось: увидим, кто кого. Но Кальман ничего этого не заметил.
— Разрешите выпить за вас. За ваш дебют.
Они выпили.
— Я старше вас на тридцать лет, — сказал Кальман. — Могу я называть вас Верушкой?
— Пожалуйста, — улыбнулась Вера. — Хотя никто меня так не называл.
— А когда вы ко мне привыкнете, когда мы подружимся, вы будете называть меня Имрушка, хорошо? Это напомнит мне детство, родительский дом, молодых родителей, сестер, брата.
— Вы очень любили свою семью?
— Я и сейчас люблю, памятью — ушедших, сердцем — оставшихся.
— Вы очень хороший человек, — искренне сказала Вера. — Я не видела таких хороших людей.
Поужинав, они пересели в низкие мягкие кресла у камина, им подали кофе. Спросив разрешения, Кальман закурил сигару и сквозь завесу дыма долго смотрел на Верушку. Она, отогревшись и насытившись, наслаждалась уютом, покоем и тишиной гостиной, потрескиванием поленьев в камине, игрою пламени и присутствием деликатного, надежного и милого человека. Но что-то женское неудовлетворенно попискивало в ней.
— Какие у вас круглые колени! — задумчиво произнес Кальман.
— Разглядел! — засмеялась Верушка. — Нельзя сказать, что вы слишком наблюдательны!
— У вас удивительно красивые ноги, — осмелел Кальман.
— Но в дырявых чулках, — добавила Вера.
— Верушка, — поколебавшись, сказал Кальман. — Могу ли я попросить вас пойти со мной завтра в город и несколько обновить ваш туалет?
— Несомненно! — с комическим вздохом отозвалась Верушка. — Я ни в чем не могу вам отказать. Но с одним условием, — добавила она серьезно: — Я беру у вас в долг. Верну из первой получки.
— Разумеется, — сказал Кальман. — Я это и имел в виду. А сейчас я пошлю за такси. Вам завтра рано в театр…
Несмотря на юный возраст, Верушка всегда твердо знала, чего хочет, другое дело, что знание своих потребностей ничего ей не приносило. Иначе было сегодня. В магазине на прекрасной Кернерштрассе Верушка без проволочек приобрела голубое плиссированное шелковое платье, под цвет ему туфли, сумочку, перчатки и — верх изящества — в голубых тонах трехцветную косынку. Переодевшись, она гордой и легкой поступью подошла к Кальману, поджидавшему ее в автомобиле.
— Голубая симфония! — произнес он восторженно и с более деловой интонацией осведомился, где же сверток со старыми вещами.
— Зачем тащить старые тряпки в новую жизнь? — со смехом отозвалась Верушка.
Кальман даже не улыбнулся: подобная расточительность была ему глубоко чужда. Верушка не догадывалась, с каким аккуратным и бережливым человеком свела ее судьба. Когда же догадается, то разнесет в щепы жизненные устои Кальмана. Но это случится много позже.
— Куда пойдем обедать? — спросил Кальман, оправившись от легкого шока.
— К вашему зятю, — решительно ответила Верушка.
Жажда реванша пронизывала ее юное, но испытавшее уже немало унижений сердце.
«Кадиллак» остановился возле заведения Иоши. Когда Кальман и его спутница вошли, шустрый ресторатор со всех ног кинулся к ним навстречу. Кальман не подал ему руки, лишь проворчал угрюмо:
— Сперва извинись перед дамой.
— Я впервые вижу эту прекрасную даму и ни в чем перед ней не виноват, — хладнокровно сказал Иоша. — Милости прошу, уважаемая госпожа, весь к вашим услугам! — и он любезно поклонился Верушке.
— Ты негодяй! — вскипел Кальман.
— Он умный человек, — улыбнулась Верушка. — Я не намерена принимать извинения за глупую замарашку, сунувшуюся в первоклассный ресторан. — И Вера протянула руку Иоше.
— Мы будем друзьями, — сказал тот, склоняясь к ее руке…
…Красивая и нарядная, с маленьким чемоданчиком, Верушка отправилась на премьеру «Принцессы из Чикаго».
— Пожелайте мне удачи, тетушка Польди. Сегодня у меня премьера.
— Дай бог тебе счастья, девочка! — тетушка Польди схватилась за край деревянной скамейки. — Большая роль?
— Слов десять… Но самая важная в моей жизни. Я приду поздно, если вообще приду.
— Значит, все-таки женится?..
— А куда ему деваться?.. Но уж очень он нерешительный.
— Кавалер старой школы.
— Слишком старой.
— Это у нынешних: раз-раз — и на матрас. А он приглядывается. Хочет понять: по любви ты за него идешь или по расчету.
— Почему это надо разделять? Конечно, я полюбила. Но ведь я знаю, что он не лифтер и не жилеточник. Влюбиться можно и в голь перекатную, но тогда я бы подавила свое чувство.
— Умница! У тебя сердечко с головкой в ладу. Я сразу, как тебя увидела, поняла, что ты в «Централе» не задержишься.
Премьера прошла триумфально, что уже стало привычным для Кальмана. И Верочка промелькнула по сцене эффектно, хотя замечена была лишь наметанным глазом старых любителей опереточных див, вроде пресловутого Ферри.
Кальман без конца выходил раскланиваться и был величествен, как Наполеон на торжественных полотнах Давида, благо он напоминал великого корсиканца малым ростом, дородностью и угрюмством.
Вера быстро разгримировалась и сбежала вниз, к дверям артистического подъезда, где, как она полагала, ее будет ждать Кальман, но Кальмана не было.
— Господин Кальман не приходил? — спросила она привратницу, потягивающую кофе из большой фаянсовой кружки.
Та отрицательно мотнула головой.
За стеклянными дверями проносились косые струи дождя, как будто нанявшегося сопровождать все перипетии Вериного романа.
Сверху донесся шум. Спускалась большая и блестящая компания. Возглавлял шествие сияющий, неотразимый Губерт Маришка об руку с примадонной. За ним, обведенный почтительным кругом, шествовал император Кальман об руку с графиней Эстергази, она что-то быстро говорила, и Кальман внимательно слушал, склонив к ней лысоватую голову, а сзади по бокам роились субретки, комики, оркестранты, замыкал шествие длинновязый маэстро. Конечно, они шли отметить премьеру.
Верочка выступила вперед, очаровательно улыбаясь, но рассеянно-самоуверенный взгляд Губерта Маришки лишь скользнул по ней и ушел в пустоту, а Кальман даже не оглянулся, и никто из партнеров не обратил на нее внимание. Она была чужая им: статисточка, которую по знакомству выпустили на сцену. И тут она со стыдом и болью почувствовала, как тускло выглядит не только рядом с роскошной Эстергази и примадонной, но даже с рядовыми артистками, умеющими придать себе блеск малыми средствами. Она отступила в тень.
Веселая толпа прошла, обдав ароматом духов и пудры, сладким запахом дорогих сигар, благоуханием удачи. А за дверями, дружно раскрыв зонтики, погрузилась в иссеченную дождем ночь.
Вера выглянула за дверь — ливень сек по тротуарам, мостовой, листьям каштанов и платанов, по редким фигурам прохожих, крышам лимузинов, кожаным верхам извозчичьих пролеток, куда ни глянь — разливанное море.
— Тетя Пеппи, одолжите мне ваш зонтик, — попросила Вера привратницу.
— Еще чего! А если мне понадобится самой выйти?
— Но вы же никуда не выйдете до завтрашнего утра.
— А пописать? Ночью я люблю это делать под платанами. Хорошо обдувает.
— Мне так далеко идти…
— Дойдешь — не сахарная!.. Зонтик денег стоит.
— Какая же вы недобрая!..
— Посмотрим, какой ты будешь в мои годы!.. Не взяли тебя, — сказала она злорадно. — Ишь, вырядилась!.. Кому ты нужна, крыса?! — закончила со всей злобой неудавшейся жизни.
Слеза выкатилась из Вериного глаза. Девушка пошла к дверям и вдруг увидела поднос с песком и в нем — брошенные мужчинами недокуренные сигары. Она узнала толстую дорогую сигару Кальмана, уже погасшую, с серым колпачком пепла. Сама не зная зачем, она взяла окурок, сунула в сумочку и вышла на улицу.
Она шла по лужам и ручьям, не выбирая дороги, нарочно ступая в самый поток, и слезы на лице ее смешивались с дождевыми каплями.
Насквозь промокшая, она подошла к своему мрачному пансиону и увидела у подъезда знакомую фигуру с зонтом.
— Верушка, — сказал Кальман, — куда вы запропастились?
— И вы еще спрашиваете?.. Вы прошли мимо меня с этой роскошной графиней и даже не оглянулись!
— Я вас не видел, — простодушно сказал Кальман. — Я немного проводил графиню, объяснил ей, что на меня нечего рассчитывать, извинился перед друзьями и вернулся назад. Но там была только старая ведьма с огромной кружкой кофе.
— Мне надоело ждать, и я пошла к своему дружку. Он живет рядом.
— Вот как!.. — Кальман опустил голову и медленно повернулся.
— Имре! — вскричала Верушка. — Нельзя же быть таким наивным. Какое свидание?.. Какой дружок?.. Я плакала и шлепала сюда по лужам. С вашим окурком в сумочке. — Она достала остаток кальмановской сигары.
— Зачем вы его взяли? — Кальман был глубоко поражен.
— Сама не знаю… Как последнюю память о вас…
— Верушка, — растроганно сказал Кальман. — Скоро закрытие сезона. Поедемте в Венецию.
— Это неудобно, Имрушка.
— Спасибо, что вы меня так назвали. Пригласим вашу маму. Кстати, где она?
— В Румынии.
— А что она там делает?
— Выходит замуж. Но она немного потерпит… ради меня…
Гондола скользила по каналу, отражавшему серпик месяца. На фоне звездного неба вырисовывались контуры дворцов и высоченной колокольни собора Святого Марка. Затих неумолчный треск голубиных крыльев на соборной площади. Сизари, турманы, воркуны, чистяки разлетелись по крышам для недолгого чуткого сна.
Гондольер лениво шевелил веслом. Под балдахином на вытертом бархатном сиденье полулежал Казанова-Кальман, к плечу его приникла расцветшая на регулярном венецианском питании Верушка.
— Скажи, чтобы он спел что-нибудь народное, — попросила Верушка.
И на ужасной смеси немецкого, французского, с примесью условно итальянского — «бамбино», «баркарола» — Кальман заказал гондольеру венецианскую песню о любви, подтвердив серьезность заказа несколькими сольдо.
Гондольер отложил весло, достал гитару и не слишком приятным, но верным голосом запел нечто весьма далекое от колеблющегося ритма баркаролы:
Сияют звезды на небе ясном,
В жемчужном круге плывет луна.
Когда вместе мы с тобой,
И вдали шумит прибой,
О счастье вечном звенит струна!..
— Это не венецианская песня. Это Кальмана.
— Какого еще Кальмана? — удивился гондольер. — Народ поет.
— Народ, может, и поет, но это мелодия из оперетты «Баядера».
— Синьор что-то путает, — натянуто улыбнулся гондольер.
Чтобы задобрить его, Кальман кинул еще несколько монет.
Гондольер пришел в хорошее состояние духа и громко запел шлягер из «Княгини чардаша».
— Это тоже Кальман, — огорченно сказал композитор.
— Какой Кальман? — разозлился гондольер. — Не буду петь!.. — и скрепил это решение международной формулой разрыва: — Моя твоя не понимай.
— Ты слишком популярен, Имрушка, — сказала Вера. — Вчера в траттории весь вечер играли попурри из «Марицы».
— А я что — виноват? — проворчал Кальман. — Маришка утверждает, что на страшных Соломоновых островах ритуальные убийства происходят под вальс из «Принцессы цирка».
— Очень остроумно, — суховато одобрила Верушка. — Пусть гребет к берегу. От воды несет, и слишком много дохлых крыс.
Кальман дал распоряжение обиженному гондольеру, и вскоре они вылезли из гондолы на набережной Скьявоне, неподалеку от моста Вздохов, о чем Кальман счел нужным напомнить Верушке.
— К вздохам этих несчастных прибавятся и мои вздохи, — сказала Верушка.
— Тебе надоело наше путешествие?
— Нет, ты мне надоел, Имрушка. А еще — гнилые дворцы, вонючие каналы, голубиный помет, запах жареной рыбы и туристы с отвисшими челюстями. А главное — вода. Всюду она колышется, плещется, хлюпает. И все тут какое-то зыбкое, ненастоящее. А я хочу прочной жизни на прочной земле. Мне надоела неопределенность.
Из всей ее длинной тирады, смысл которой был совершенно ясен, Кальман задержал в сознании лишь первую фразу и откликнулся на нее.
— Я должен был это предвидеть. Такая разница лет!.. Ты могла быть моей внучкой…
— Не завирайся, Имрушка. Тогда твоему сыну или дочери пришлось бы родить меня в двенадцать лет.
— А что ты думаешь, известны случаи… — Он понял, что зарапортовался, и продолжал в ином, серьезном и печальном тоне: — Никогда еще не вторгался я так глубоко в судьбу другого человека. Как хорошо мне было с тобой! Но даже в самые дивные минуты к моему счастью примешивалась боль. Ведь на свете столько мужчин, которые куда моложе и во всех смыслах привлекательнее меня.
— Разве я дала тебе повод сомневаться в моей верности? — несколько сбитая с толку витийством обычно молчаливого человека, спросила Верушка.
— Неужели я оскорблю тебя подобным подозрением? Я просто неисправимый пессимист. Таким сделала меня жизнь. Я и дальше пойду скорбным путем одиночества…
— И думать забудь! — прозвучал серебристый, но твердый голосок. — Ты меня достаточно скомпрометировал.
— О чем ты, Верушка? — Интонация глубокой скорби задержалась в его голосе.
— Я согласна.
— С чем ты согласна?
— Согласна стать твоей женой.
Это было слишком для изношенного сердца, и Кальман схватился рукой за перила горбатого мостка, перекинутого через узкий канал. «Что со мной? — думал он смятенно. — Ведь сбылась заветная мечта. С первого взгляда я понял, что в ней моя судьба. Иначе за каким чертом стоило покупать дом?..»
Он купил дом перед поездкой в Венецию под нажимом Агнессы Эстергази. Насколько непостоянна была она в любви, настолько верна в дружбе. Поняв — без тени страдания, — что браку с Кальманом не бывать, она, будто выполняя невысказанный наказ Паулы, стала опекать его. «Тебе надо жениться, — убеждала его Агнесса. — Но ты не поселишь другую женщину во владениях Паулы. Брось скаредничать. Квартиры, даже большие, неудобны. Тебе нужен дом, чтобы в нем была детская половина… — И в ответ на протестующий жест: — Ты же непременно наплодишь кучу кальманят. Дети орут с утра до ночи, ты не сможешь работать. Женись на этой хорошенькой статисточке, как там ее?.. Она улучшит кальмановскую породу. Хватит низкорослых толстяков, она длинноногая, стройная, что надо! „Зачем я ей нужен?“ — сумел он вставить. Агнесса возмутилась: „Ну знаешь, если ты годился для меня!..“»
А сейчас его любимая произнесла «да», в Вене их ждет дом, которому уже присвоено название «Вилла Роз», вокруг дивный розарий, ароматом роз будут дышать его дети — вот оно счастье, о котором говорила Паула, но все его недоверие к жизни всколыхнулось мутной волной и затопило готовую вспыхнуть радость. Он сказал осторожно:
— Если мы скрепим наш союз… твоя мамочка… уедет хотя бы в Румынию?
— Да, — убежденно ответила Вера. — Ей тоже надо добить свое дело.
— Какое дело?
— Ты же знаешь, она собирается замуж.
— Это у вас семейное?.. Стремление к браку?
Вера чуть помолчала, затем сказала голосом, в котором чувствовался металл:
— Да, господин Кальман. Мы не шлюхи…
…Прямо с вокзала Кальман повез Верушку на «Виллу Роз». В холле их встретили камердинер, горничная и кухарка. Кальман сухо поклонился и сразу прошел к себе. Вера в элегантном, отделанном соболем пальто, остановилась посреди вестибюля и не спеша оглядела обслугу своими синими сияющими глазами.
— Сегодня же получите расчет у господина Кальмана, и чтоб духу вашего не было!
Они сразу поняли, что перед ними хозяйка, полноправная хозяйка, чьи слова обжалованию не подлежат. Недавно им вспало на ум посмеяться над ней, теперь пришла расплата. Никто не пытался и слова молвить в свое оправдание, лишь горничная спросила:
— Можно хотя бы переночевать?
— Здесь не ночлежный дом, — отрубила Верушка и стала подниматься по лестнице…
Очевидно, это и есть счастье. Ты сидишь, попыхивая сигарой, в вольтеровском кресле, гладкий бархат ласкает твой начинающий лысеть затылок, а взгляд покоится на стройной фигуре женщины, которую ты любил до недавнего времени больше всего на свете. Нет, твое чувство не остыло, только теперь оно делится между женой и сыном, увесистым малышом, в котором умильно проглядывают твои черты, хорошо, что в меру, ровно настолько, чтобы испытывать щемящую родность к маленькому, осененному прелестью матери существу с голубыми, то круглыми, как копейка, то кисло зажмуренными глазками.
Сегодня «Иоганн Штраус-театр» дает новую оперетту Кальмана — «Фиалка Монмартра», и, как всегда перед премьерой, Кальман замкнут и молчалив; нынешнее его состояние не имеет ничего общего с прежней паникой, он крепок ликующей самоуверенностью Верушки. Он то прикрывает глаза, то распахивает, ослепляя взгляд серебристым сверканьем пышной шерсти какого-то зверя. Давно убитого и ставшего дамской накидкой зверя. Он никогда не помнил, как называются меха, укутывающие обнаженные плечи Верушки, похоже, что это черно-бурая лисица.
Верушка уже взяла в руки накидку, но тут обнаружила какой-то непорядок в туалете, и сразу вокруг нее засуетились три горничные, что-то одергивая, оправляя, подкалывая.
Кальмана радостно удивляло, как быстро и уверенно хрупкая девушка превратилась в блистательную молодую даму. Верушка ничуть не отяжелела, упаси бог! — она внимательнейше следила за своим кушачком и весом, но налилась, развернулась в плечах, научилась придавать своему легкому телу величественную степенность. И откуда такое у недавней обитательницы захудалого пансиона «Централь», безработной статисточки? Она — дело его рук, он изваял ее, как Пигмалион Галатею! — горделивое чувство вновь разнеживающе смежило усталые веки Кальмана. Во тьме он слышит резкий, повелительный голос:
— Поправьте складку, чучело безрукое!
Он поспешно открыл глаза. Только в дреме могло почудиться, что сердитый окрик адресован ему, а не провинившейся горничной. Кальману по душе властная манера Верушки, столь чуждая деликатной Пауле; лишь раз или два за всю их совместную жизнь изменила Паула своей терпеливой повадке — ему во спасение. Верушка из породы сильных, из породы победителей. Хорошо, если сын и все дети, какие будут, унаследуют не только красоту, но и характер матери.
— Послушай, сердце, ты правда посвятил мне «Фиалку Монмартра»? — слышится мгновенно изменивший интонацию мелодичный голос, и Кальман испытывает гордость, что ради него Верушка насилует гортань, превращая терку в колокольчик. Как же считается она с ним, своим супругом и повелителем!
— Конечно, тебе. Ты же моя фиалка.
— А старик банкир, устраивающий счастье влюбленных, это ты сам? — со смехом спросила Вера.
— Ну… в какой-то мере, — смущенно сказал Кальман. — Но я присутствую и в художнике, таким образом, я устраиваю собственное счастье с фиалкой.
— Взбалмошная Нинон — это, конечно, Агнесса Эстергази. А вот кто такой шарманщик Париджи? — спросила она лукаво.
— Вымышленный персонаж, — пробормотал Кальман.
— Не хитри, Имре… А вы не колитесь! — прикрикнула на горничную. — Твоего злого, взбалмошного хапугу Париджи я вижу почему-то в юбке.
— Может, хватит об этом, Верушка? — Кальман кивнул на горничных.
— Подумаешь! — свободно сказала Вера. — Это никого не касается. Все мужчины ненавидят своих тещ. А мамуля такая непосредственная!
— Слишком, — пробормотал Кальман.
Верушка подошла к зеркалу, жестом отпустив горничных.
— Скажи, солнце, ты действительно обобрал Пуччини?
— Нет. У нас общий первоисточник: «Сцены парижской жизни» Мюрже. Либреттисты пошли в чужой след.
— Их пора менять, — заметила Вера (участь господ Брамера и Грюнвальда была в этот момент решена). — Они совершенно исхалтурились. Но где был ты?
— Возле тебя, — тихо сказал Кальман. — Я действительно не сидел у них над душой, как прежде. Что мне оперетта, когда рядом «магнит, куда более притягательный». Знаешь, откуда это?
— Из рекламного проспекта?
— Нет, из «Гамлета»… Понимаешь, Верушка, это самая личная из всех моих оперетт. Ведь даже сцена под дождем взята из жизни. Помнишь, как ты меня ждала, а я тебя потерял, и потом мы встретились возле твоего пансиона?
— Еще бы не помнить! Я этого тебе никогда не забуду.
— Неужели ты такая злопамятная?
— Шучу, шучу!.. Заглянем в спальню его королевского высочества и — в театр!
Они прошли в детскую. Здесь в кровати с сеткой, под бархатным балдахином, под присмотром накрахмаленной няньки, возлежал наследный принц — полуторагодовалый Чарльз.
Кальман глядел на сына больше чем с любовью — с благоговением.
— А знаешь, он все-таки похож на меня, — сказал Кальман, любуясь прищуренными глазками ребенка.
— Упаси боже! — вырвалось у Верушки.
— Что — я настолько уродлив? — не обиделся, а приуныл Кальман.
— Ничуть! Ты по-своему хорош. Любая твоя черта значительна, потому что на ней клеймо — Кальман. А если мальчик не унаследует твоего таланта?.. Пусть уж лучше он пойдет умом и талантом в отца, а красотой — в мать.
— Не возражаю, — кивнул Кальман, — только бы не наоборот… Ты знаешь, я лишь однажды был по-настоящему счастлив, — сказал он самой глубиной души. — Когда из тебя вылез этот людоед.
— Чует мое сердце, что он не последний, — покачала золотой головой Верушка.
Кажется, Кальман впервые отправился на премьеру в отменном расположении духа…
Появление Веры вызвало в театре едва ли не большее волнение, нежели самого прославленного композитора. Дамы общебетали ее меха, бриллианты, мужчины отдали дань красоте. Вчерашняя статисточка принимала всеобщее внимание как нечто само собой разумеющееся.
И была сцена под дождем, и Вера нашла руку Кальмана, и нежно пожала, и он уже не огорчался несколько вялым приемом своего детища и порхающим по залу именем «Пуччини». Вера была благодарна ему — все остальное ничего не значило. И тут грянула ослепительная «Карамболина — Карамболетта», мелькнувшая ему из глубины печали в далекие дни, — великолепная исполнительница с волнующе-зазывным голосом и совершенной пластикой схватила зал и властно повлекла за собой. И с последней нотой определилась новая победа Кальмана — такого шквала аплодисментов не было в «Иоганн Штраус-театре» со времен «Цыгана-премьера» и «Княгини чардаша».
— Ты — гарантия счастья, — шепнул Кальман Верушке, подымаясь, чтобы выйти на аплодисменты и восторженные вопли публики…
… — Мы опаздываем! — кричит Вера, еще более роскошная, сверкающая и сияющая, чем два года назад, когда Кальманы отправлялись на «Фиалку Монмартра».
— Не опоздаем, — проворчал Кальман. — Император не может опоздать. Значит, все остальные пришли слишком рано.
— Что ты там бурчишь, Имрушка? Опять чем-то недоволен?
— Я люблю традиции. Мы должны зайти в детскую.
Наследный принц что-то строил из кубиков и не обратил на родителей никакого внимания, но из сетчатой кровати в бессмысленной радости загугнило новое существо в чепчике.
— Принцесса Елизавета! — торжественно произнесла Вера.
— Лили… — прошептал Кальман и отвернулся. — Не могу… сердце разрывается.
Воплощенное здравомыслие, Вера не поняла движения мужа.
— Ты что?.. Здоровая, крепкая девочка!..
— Но такая маленькая, хрупкая, незащищенная!.. — тосковал Кальман.
— Ничего себе хрупкая!.. Высосала одну кормилицу, сейчас приканчивает вторую.
— Может ли быть что-нибудь лучше детей? — сказал Кальман.
— Взрослые люди, если они не гады. Неизвестные величины всегда сомнительны.
— Это не ты придумала, — Кальман глядел на Веру, словно видел ее в первый раз. — Ты не могла додуматься до такого.
— Ты считаешь меня круглой дурой?
— О, нет! — убежденно сказал Кальман. — По-своему ты очень умна. Но только другим умом.
— Хорошо, что покаялся. За это будешь награжден еще одной наследницей или наследником.
— Верушка! — растроганно сказал Кальман. — Если тебе не трудно, то прошу еще одну девочку.
— Принято!.. И поедем. Слушай, а ты совсем перестал бояться премьер?
— Не знаю. Но я живу не только ими. Эта детская стала для меня важнее. И потом я верю в Губерта Маришку, как в бога. С ним не бывает провалов. Тьфу, тьфу, тьфу!.. — он сделал вид, будто плюет через плечо, и схватился рукой за притолоку.
Вера расхохоталась:
— В глубине души человек не меняется. В знаменитом Кальмане, Муже, Отце, Хлебосольном хозяине, Короле оперетты дрожит маленький провинциальный Имрушка.
— Возможно, ты права… — задумчиво сказал Кальман.
…Шла самая эффектная сцена из оперетты «Наездник-дьявол». Герой — лихой гусар и венгерский патриот — на всем скаку взлетает на вершину высоченной крутой лестницы и там подает императрице петицию о создании венгерского парламента. И впоследствии никто, кроме великолепного наездника и безумно смелого человека Губерта Маришки, не отваживался так играть эту сцену. Подвиг свершался скрытно от глаз зрителей, которые видели лишь результат: потрясенность императрицы и всех окружающих.
На репетициях, в том числе генеральной, Маришка великолепно выполнял этот опасный трюк, но тут конь почти на самом верху оступился, взмыл на дыбы, медленно и грозно повернулся на задних ногах и вместе с наездником грохнулся вниз. В последнее мгновение Губерт Маришка сумел выброситься из седла, конь и всадник упали поврозь. Каким-то чудом конь уцелел и поднялся на ноги. Маришка оставался недвижим. В зале царила мертвая тишина.
— Жизнь куда богаче любой фантазии, — шепнул Кальман на ухо Верушке. — Такого варианта провала даже я не предвидел.
Маришка приподнялся, оглянул грязные подмостки, себя, распростертого, и громко, с презрением сказал:
— Паркетный наездник!..
Зал облегченно захохотал и захлопал.
Ловким тигриным движением артист вскочил на ноги и дал знак дирижеру. Тот сразу понял его и заиграл вступление к танго-шлягеру, уже спетому Маришкой с огромным успехом. И Маришка запел, как не пел еще никогда:
Образ один, былое виденье
Ни сна, ни покоя не хочет мне дать.
Образ один, позволь на мгновенье
Печаль и томленье из сердца изгнать…
В богатой триумфами карьере любимца венской публики не было подобного успеха. Зрители стоя приветствовали артиста, с таким мужеством спасшего спектакль.
Отерев пот с чела, Кальман сказал Верушке:
— Молодец, Маришка! Я уже хотел отказаться от сталелитейных акций.
— Я тебе столько раз говорила: пока я с тобой, ничего плохого не случится.
Кальман поцеловал ее руку…
…Минуло около двух лет, и вновь они собрались на премьеру. Кальман не подозревал, что это окажется его последней премьерой в Европе, и уж подавно не подозревал, что «Жозефина» — во многом несовершенное, хотя и отмеченное блеском таланта, произведение — станет последним творческим актом в его жизни, а то, совсем немногое, что еще появится под его именем, будет лишено кальмановского света — ремесленные поделки. Творческая воля иссякнет: будут лишь житейские взлеты и падения, бытовые радости и неудачи, много денег, не будет одного — Музыки. В конце жизни он обмолвится фразой, что творцу не надо слишком много жирного счастья, оно усыпляет, убивает живительное беспокойство. Писатель должен всегда чуть-чуть недоедать, — говорил Лев Толстой. Это относится к любому художнику. Кальман уписывал за обе щеки. Он любил Верушку, свой красивый дом, внимание прославленных и высокостоящих особ, обожал детей и собирал их молочные зубы. Накопился целый мешочек, который незадолго до смерти он уничтожил: уходя, прибирай за собой, посторонним нет дела до твоих сентиментальных чудачеств.
Его безмятежное счастье не омрачилось даже тем, что впервые театр «Ан дер Вин» отказался от его новой оперетты: забит репертуар. Правда, к этому времени разорившийся «Иоганн Штраус-театр» стал кинематографом, а старый «Карл-театр», обветшавший и готовый обрушиться, закрыли, щадя зрителей. Премьеру играли в Цюрихе. Кальман любил степенный, тихий Цюрих, ему нравилась тамошняя простодушная, заранее расположенная публика. Лишь одно его огорчало: вопреки традиции, он не зайдет на этот раз в детскую, чтобы приветствовать новое существо, созданное его любовными усилиями. Но Верушка быстро его успокоила: «Оно ведь с нами», — сказала она, хлопнув себя по тугому, тщательно упакованному в бандаж животу. «Я не знаю, кто оно!» — жалобно сказал Кальман. «Девочка, — прозвучал уверенный ответ. — Илонка». «„Илонка!“ — повторил Кальман, как бы пробуя имя на вкус. — Я чувствую, что она будет моей любимицей». Так они и поехали втроем: Кальман, Верушка и незримая Илонка в упаковке материнского тела.
Премьера прошла успешно, добрые швейцарцы не жалели ладоней.
— А Наполеон был правда похож на тебя? — поинтересовалась Верушка после спектакля. — Или только на сцене?
— Ей-богу, не знаю. Но он был тоже маленький и тучный. А вот Жозефине до тебя далеко.
— А Жозефина — это я?
— Конечно! — с горячей нежностью откликнулся Кальман. — Ты была моей фиалочкой, сейчас ты императрица. Все ты и ты, только ты.
— Я не хочу отставать от тебя в щедрости, — Вера рассмеялась. — Наполеон был Кальманом на поле боя. — И вдруг, разом став серьезной, она спросила: — Ты часто вспоминаешь Паулу?
— Нет… — покачал головой Кальман, удивленный, почему она заговорила об этом.
— Вот не думала, что ты такой неблагодарный…
— Я просто никогда не забываю о ней, — искренне сказал Кальман.
Верушка нашла его руку и тихонько пожала. Будто прозвучала музыка только что замолкшей «Жозефины», музыка любви…
Да, это было счастье. А затем музыка оборвалась. Не только его, но и всякая музыка. Флейту и скрипку заглушили рев танков, топот кованых солдатских сапог — осуществляя «аншлюс», гитлеровские войска хлынули в Австрию.
На Европу опустилась ночь. Темная, непроглядная ночь. Политики-«миротворцы» — трусы и предатели — тщетно обшаривали непроглядь карманными фонариками. Гитлер, не скупясь на успокоительные заверения, гнал свою тьму на Чехословакию, в Мемельский коридор. Затем настанет черед Польши…
Кальман вылез из машины неподалеку от канцелярии, ведающей Остмарком, так теперь именовалась Австрия, ставшая немецкой провинцией. Четко отпечатала шаг колонна коричневорубашечников. Проехал отряд немецких солдат на мотоциклах, наполнив улицу душной бензиновой вонью. В витринах магазинов, в окнах кафе — флажки со свастикой и фотографии человека с косой челкой и чаплиновскими усиками. На некоторых дверях висели таблички: «Юден Эйнганг ферботен». Какой-то парень смущенно и недоуменно разглядывал желтую повязку с изображением шестиконечной звезды на рукаве своей куртки.
Кальман вошел в кабинет. За дубовым письменным столом, под большим портретом Гитлера, сидел чиновник в мышиного цвета костюме — среднеарифметический человек по первому взгляду, так в нем все невыразительно, корректно, правильно и бесхарактерно, трупопожирательница-гиена при ближайшем ознакомлении. Он не приподнялся, когда Кальман вошел, не ответил на поклон, не предложил сесть пожилому человеку и начал сразу, без предисловий и раскачки, неокрашенным четким голосом:
— Рейхсканцлер поручил мне сообщить лестное для вас известие. В знак признания ваших музыкальных заслуг вам присвоено звание почетного арийца.
Кальман поклонился.
— Что означает ваш поклон? — чуть ужесточил голос чиновник. — Изъявление благодарности или знак того, что вы меня слышите? — Он сделал паузу, но Кальман хранил молчание, и он продолжал: — Господин Франц Легар, чьей жене оказана такая же честь, был красноречивей.
— Господин Легар куда более светский человек, чем я, — своим тусклым голосом сказал Кальман. — Кроме того, политически он несравненно развитее. Я, простите бедного музыканта, кое-как разбирающегося в своей профессии, но темного во всем остальном, вообще не понимаю, что означает это почетное звание. Вернее, я чувствую, что мне оказан лестный знак внимания со стороны рейхсканцлера, хотя и ни о чем подобном не просил, и, видимо, не охватываю всей полноты чести и покровительства, мне оказанных.
Простодушная манера Кальмана ввела в заблуждение чиновника; возросло лишь презрение к недоумку, более злые и опасные чувства еще молчали.
— Известно, что музыканты — люди не от мира сего, но я не думал, что до такой степени. Вы знаете хотя бы, что такое аншлюс?
— Да. Присоединение Австрии к Германии.
— Сразу видно, что немецкий не родной ваш язык. Вы не понимаете оттенков.
— Разумеется, я уроженец Венгрии.
— Аншлюс в данном случае, — начиная раздражаться и еще не отдавая себе отчета в причине своего раздражения, наставительно сказал чиновник, — это контакт, союз, соприкосновение. Австрия подалась к родственной ей Германии, добровольно приняв законы и нормы более великого партнера, в том числе связанные с чистотой крови. Инородцам: евреям, цыганам, славянам, всем низшим расам — не место в жизненном пространстве германцев. Эти недочеловеки подлежат устранению. Но фюрер ценит австрийскую музыку, вот почему счел возможным почтить высоким отличием, дающим права гражданства на немецкой земле, жену Легара и вас.
— Благодарю за исчерпывающее объяснение. Я не беру на себя смелость обсуждать национальную политику рейхсканцлера, скажу лишь о себе. Я родился в Венгрии и всю жизнь ощущал себя венгром. Думал, как венгр, чувствовал, как венгр, и свою музыку создавал, как венгр.
— Но ваш отец?..
— Он тоже считал себя венгром. Но главное: я не австрийский, а венгерский композитор.
— При чем тут австрийский?.. При чем тут венгерский? — с белой яростью зашипел чиновник. — Оперетта — еврейская музыка. Ее пишут одни евреи: от Оффенбаха до Абрахамса.
— А как же говорят о «венской» школе?
— Что такое Вена, да и вся Австрия? — зашелся чиновник. — Сплошная Иудея. Куда ни плюнь — попадешь в обрезанца!..
— Неужели? — тем же тусклым голосом сказал Кальман. — Господин Шикльгрубер, он же рейхсканцлер Гитлер, — австриец. Я видел дом, где он родился…
— Молчать! Вы приговорили себя, Кальман. Либреттиста Легара мы уже отправили в Бухенвальд. Вы составите ему компанию.
— Вы думаете, у нас с ним получится? В последние годы мне не хватало хорошего либреттиста…
— Вы свободны! — гаркнул чиновник.
— Это единственное, что мне хотелось услышать, — пробормотал Кальман и вышел.
Наверное, когда человек так долго был императором, ему невозможно сразу стать рабом — иначе Кальман и сам не мог объяснить своего странного мужества, мгновенно покинувшего его на пустой лестнице гитлеровской канцелярии. Колени его подгибались. Бледный, с залитым потом лицом он спустился вниз, цепляясь за перила, и почти упал на подушки своего «кадиллака»…
…Адмирал Хорти, диктатор Венгрии, скучал в своем огромном пустынном кабинете. Этот странный адмирал без морей и флота был уже старым человеком, не поспевавшим за временем, о чем в глубине души он и сам знал, как знал и о своем неминуемом отстранении Гитлером. Порой адмирал задумывался: примет ли опала форму физического уничтожения или малопочетной отставки, но с годами мощный инстинкт самосохранения в нем пригас. Он прожил большую жизнь, но так и не выполнил своего главного назначения: не восстановил обобранной Версальским миром Венгрии, и твердо знал, что Гитлер ему в этом не поможет. Адмиралу, в сущности, все стало безразлично, он подчинялся лишь инерции власти.
Вошел начальник его канцелярии, старик с пергаментной кожей и голым пятнистым черепом, — единственный приближенный, которому Хорти полностью доверял.
— Кальман, — сказал тот.
— Что Кальман?
— В Будапеште. Гитлер присвоил ему почетного арийца и право жить в Австрии. А Кальман сказал, что считает себя венгром, и уехал.
— Ну и ну! — вскинул брови Хорти. — Откуда такая прыть?
— Нам его прыть ни к чему. Он здесь не нужен.
— Отошлем назад.
— За него просят все Эстергази.
— Пусть и дают ему убежище.
— Адмирал или в очень хорошем, или в очень дурном настроении, — ворчливо сказал начальник канцелярии. — Тут не до шуток.
— Да. Такого оскорбления Гитлер не простит. Что вы предлагаете?
— Дать ему и всей семье венгерские паспорта и венгерский флажок на радиатор. Пусть катят во Францию, а оттуда в Америку. Через «большую лужу» гестапо его не достанет.
— Вот не знал, что вы такой поклонник оперетты!
— Я ее терпеть не могу. Признаю только органную музыку добаховского периода. Но это мое личное дело. А Кальман принадлежит миру.
— Да… — задумчиво сказал Хорти. — Он принадлежит миру, этот маленький, пожилой, слабый человек. А мир — не фикция?.. А будущее — не фикция?.. Кто знает?.. Во всяком случае, раз в жизни можно позволить себе добрый поступок…
Довольно невзрачный, старый, но знавший лучшие дни океанский лайнер «Котте ди Савойя» приближался к концу своего долгого путешествия, к земле обетованной многочисленных беженцев из Европы.
…Кальман стоял на палубе и неотрывно глядел на пенящиеся валы; казалось, волны убегают к милой и проклятой Европе, которую его семья покинула в лихорадочной спешке — война могла разразиться со дня на день.
Полгода, проведенные в Париже, стоили Кальману многих лет жизни. Зловещая тьма расплывалась над Европой, гася одну звезду за другой, а Париж, то ли бросая вызов року, то ли в бездумье обреченности, жег свою ночь лохматыми кострами бесшабашного, больного веселья. И Верушка очертя голову кинулась в этот огонь — Жанна д'Арк безрассудства и наслаждений. Никогда еще так самозабвенно не отплясывал Париж — ритм румбы захватил даже министра иностранных дел Бонне, которому естественней было бы в роковые дни напрягать голову, а не ноги, — никогда еще Париж так самозабвенно не влюблялся. И тщетно утешал себя Кальман, что с самого начала провидел свою участь, что тридцать лет возрастной разницы неминуемо скажутся рано или поздно и что ревность — законное человеческое чувство, которое так же необходимо испытать каждому, как любовь, страсть, упоение, печаль и отчаяние, — все это мало помогало. Боль давила его так поздно проснувшееся сердце, он был глубоко несчастен и утратил душевную высоту в своем страдании. Отвратительные, унижающие в первую голову его самого сцены ревности, бессмысленные, ничего не разрешающие объяснения, потоки самозащитной лжи лишь способствовали разъединению. Он не хотел за океан, но стал почти счастлив, когда широкая полоса воды отделила борт старой посудины «Котте ди Савойя» от набережной Гавра.
Он не ждал рая за «большой лужей», не строил иллюзий, но избавлялся от кошмара, воплотившегося в Париж. Зачем думать о том, что ждет его в Америке, достаточно, что там будет по-другому, и общее стремление уцелеть, выжить на новом месте сблизит семью, затянет образовавшуюся брешь. Он услышал восторженные вопли детей:
— Земля!.. Земля!..
Повернул голову, увидел надвигающийся берег и пошел к своим.
— Америка! — восторженно кричали дети.
— А где же небоскребы? — обескураженно вспомнил Чарльз Кальман, глядя на пустынный пристанский пейзаж, украшенный двумя пыльными пальмами, колючим кустарником и плоскими грязно-белыми строениями. Дальше, в розоватой пыли проглядывалось какое-то поселение.
— И статуя Свободы! — закричала капризно Лили.
— Это другая Америка, детки, — ласково сказала Верушка. — Папа впопыхах взял билеты не на тот пароходик. Мы прибываем не в Соединенные штаты, а в Мексику.
— Папа брал билеты впопыхах, — угрюмо сказал Кальман, — потому что мамочка едва не дотанцевалась до начала войны.
— Имрушка, детям неинтересны твои выдумки. Лучше позаботься о чемоданах.
Пароход толкнул хлипкую пристань своим грузным океанским телом, отчего, казалось, содрогнулся весь окрестный мир с пальмами, кустарниками, белыми домишками под плоскими крышами и даже призрачный поселок, плавящийся в розоватой мути.
Следом за остальными сошли на берег Кальманы, чей немалый багаж тащили с десяток оборванцев в соломенных шляпах.
Паспортный контроль проходил прямо под открытым небом. Молодой толстый меднолицый свирепо-добродушный контролер, похожий на людоеда-вегетарианца, быстро и ловко просматривал документы приезжих маленькими цепкими глазками, со вкусом прихлопывал штемпелем и что-то записывал в лежащей перед ним конторской книге.
Он быстро просмотрел документы Веры, несколько дольше задержался взглядом на ее прелестном лице, потрепал по голове Чарльза, нажал на кнопку носа малышки Илонны, заставив ее весело рассмеяться, сунул банан Лили. И вот уже Вера Кальман оказалась по другую сторону рубежа, откуда наблюдала, как ее муж протянул паспорт контролеру.
Тот посмотрел, полистал, подул на печать, но почему-то не приложил ее к паспорту, а вновь округлившимися глазами вперился в документ. Затем подозвал к себе другого паспортиста, они о чем-то поговорили и радостно-иронично, белозубо рассмеялись.
— Так не пойдет, приятель, — на ломаном английском сказал первый паспортист. — Клеить свою фотографию на чужой паспорт, к тому же женский, — попахивает уголовщиной.
Кальман оторопело посмотрел на веселящегося офицера погранвойск и ничего не сказал.
— Он онемел, — заметил второй паспортист, и оба от души расхохотались.
— Имре, ты скоро там? — нетерпеливо крикнула Вера. — Вечно с тобой недоразумения.
— При чем тут я? — откликнулся Кальман. — Меня не пропускают.
— И не пропустят, фройляйн, — издевательски сказал толстяк.
— Не забывайтесь!..
— Нет, фройляйн Ирма, мы не забываемся. — Толстяк перестал смеяться, в нем появилось что-то хищное, опасное. — Но если вы думаете, что мы здесь такие дураки, то глубоко заблуждаетесь.
— К дикарям приехал! — подхватил его товарищ.
Кальман устал от жизни, от людей, получивших вдруг какую-то странную власть над его существованием. То ему предлагают данайские дары, то вынуждают к бегству, то не пускают, он уже начисто не располагает собой.
— Можете вы объяснить толком, что у меня не в порядке? — сказал он со вздохом.
— Скоро вы там? — крикнула Вера.
Он передернул плечом и не ответил.
— А то, господин хороший, что мужского имени Ирма не бывает, — сказал офицер, — и это нам так же хорошо известно, как и вам.
— Какая еще Ирма? Я — Имре.
Офицер ткнул ему под нос паспорт.
— Ирма Кальман, — прочел композитор. — Только этого недоставало!.. Простая описка, господин офицер…
— Куда же вы раньше смотрели? Каждый гражданин обязан проверить получаемые документы. Я вас не пропускаю. Можете отправляться назад.
— Имре, сколько можно? — Вера подошла к барьеру.
— В паспорте перепутали, там стоит «Ирма». Они не пропускают меня. Считают, что я украл женский паспорт.
— Да вы с ума сошли! — накинулась на паспортистов Верушка. — Не знаете знаменитого Имре Кальмана. А еще офицеры!..
Поразительная перемена произошла с главным паспортистом.
— Вы… вы великий Кальман?.. Боже мой!.. Пепе, Хуан, Панчо!.. Вы видите, кто это? Сам Имре Кальман. Вива, Кальман!.. Вы даже представить не можете, что для меня значите!.. Я играл свадьбу под вашу музыку. Ах, если б Розалия знала!.. У нас была самая красивая свадьба во всем Матаморосе, во всей провинции. Мы танцевали до упаду под ваши божественные вальсы.
Он схватил стройного Панчо и закружил его в вальсе, напевая во все горло:
Брось тоску, брось печаль,
И гляди смело вдаль,
Скоро ты будешь, ангел мой,
Моею маленькой женой!..
— Гитару!.. Вина!.. Гости приехали!.. — совсем зашелся счастливый офицер.
— Опомнись, Хулио, мы же на работе, — остановил его Пепе.
— Ох, простите!.. Но вы еще будете в Мексике, синьор Кальман? Теперь вы знаете, как вас здесь любят. Милости просим в Матаморос. А маленькая ошибка в паспорте ничего не значит. Верно, сеньор?
— Конечно! — улыбнулся Кальман. — Равно как и то, что вы пели музыку моего старого друга Ференца Легара, — и перешел границу…
У американцев оказалась такая сердечная манера здороваться: с громкими восторженными криками, похлопыванием по спине, прижиманием бритой, но все равно колющейся щеки к твоей щеке, что поначалу Кальман вообразил себя долгожданным гостем. Но постепенно убедился, что за всей этой мнимой сердечностью ровным счетом ничего нет. Эти приветливые люди в подавляющем большинстве своем понятия не имели, кто он такой, даже имени его не слышали. Правда, среди них попадались такие, что могли бы насвистать песенку из «Княгини чардаша» или танго из «Наездника-дьявола».
Никаких предложений не поступало. Особенно разочаровал Голливуд. Ласки и привета тут изливалось больше, чем во всей остальной Америке, но ни единому продюсеру не вспало на ум заказать ему музыку для фильма или накрутить одну из его популярных оперетт. С глубоким огорчением он вскоре понял, что старый друг Сирмаи, давно прилепившийся к Голливуду, сыграл не последнюю роль в его фиаско. Здесь не признавали сантиментов, и Сирмаи вполне пропитался местным духом: конкурент опасен — устрани его. Ну а мюзик-холлы, эстрада, бродвейские театры, радио — должны же они откликнуться на появление «короля оперетты»? Он ждал, потом перестал ждать, но все же после недолгой утренней прогулки, не сняв пальто и шляпы, набрасывался на многочисленную почту. В основном то были рекламные проспекты автомобилей, парусников, холодильников, клюшек и всего снаряжения для гольфа, теннисных ракеток и мячей, пылесосов, детских колясок, садовых портативных косилок, бандажей, пишущих машинок, велосипедов… Кальман раздраженно перебирал яркие бумажки, роняя их на пол. Потом шли просьбы благотворительных обществ, приглашения на всевозможные вечера, какие-то церковные послания.
Спустившаяся в холл Верушка застала мужа за обычным занятием. Скромно, но изящно одетая, она стала по-новому быстрой и деловой. Видимо, ее пластичная натура усвоила энергичный американский стиль.
— Что ты тут мусоришь? — укорила она мужа.
— Можно подумать, что нас только и ждали, — раздраженно сказал Кальман. — Отовсюду приглашения на всевозможные партии, даже от вовсе незнакомых лиц, наверное, опять с кем-то путают, как в Матаморосе. И хоть бы одно деловое письмо. Хоть бы один заказишко на музыку. Им тут ничего не нужно. Голливуд молчит. Старый друг Сирмаи бдительно следит за своими владениями. На что мы будем жить — ума не приложу.
— Ты что же, потерял все деньги?
— Не все, конечно, но больше, чем хотелось бы. И мы живем явно не по средствам.
— Скромнее некуда. Мы никого не принимаем.
— Недавно ты устраивала прием и довольно шумный. Что у американцев за манера тащить в гости кого ни попало? Пригласишь пару — явится десять человек.
— В каждом обществе свои обычаи. У них море обаяния.
— Вот уж нет! Наигранная сердечность, объятия — всему этому грош цена. Внутри же — ледяной холод. Стрикли бизнес.
— Хватит ворчать, Имрушка. Сейчас ты порадуешься. Я иду работать.
— Что-о?! Ты — работать?.. Я этого не допущу.
— Я же не в судомойки иду. А в салон верхнего платья. Самый светский в Нью-Йорке. В отдел меха. Я кое-что понимаю в мехах, и вкуса не занимать. Уже обо всем договорено. И тебе не придется тратиться на мои туалеты.
— Ты собираешься так много зарабатывать?
— Нет, — засмеялась Вера, — так скромно одеваться.
Меховой отдел роскошного магазина не мог похвалиться обилием покупателей, но те, что были, спустились с вершин Олимпа. Здесь разлит лунно-серебристый свет, и некая лунность отличает плавные движения продавщиц. Обслуживание клиентов напоминает священнодействие. Ни резких движений, ни быстрой походки, ни напряжения голосовых связок. Плавно, бесшумно закрываются двери, не слышны шаги на толстых коврах. Эта тихая завороженная жизнь отражается в десятках зеркал. Но и это очарованное царство очнулось, когда в магазин вошла Грета Гарбо — величайшее чудо Голливуда.
Молчаливая, сдержанная, погруженная в себя, почти без косметики, ненужной ее совершенной красоте, малообщительная, серьезная, Грета Гарбо тем не менее мгновенно становилась центром, вокруг которого вращалось мироздание. Весь магазин немедленно переключился на Грету, но главная роль в обслуживании знатной клиентки отводилась Вере.
— Что угодно, мадам? — улыбаясь своим прекрасным ртом, любезно, но без малейшей приниженности спросила Вера. — Вы оказываете нам честь.
Грета Гарбо медленно распахнула ресницы. И видимо, продавщица произвела на нее впечатление. Она улыбнулась:
— Что-нибудь хорошее. Но по-настоящему хорошее.
— Вот это специально для вас.
Грета Гарбо подставила плечи, мех словно облил ее стройное тело. Она коснулась пальцами нежного ворса.
— У вас прекрасный вкус, мадам, — проговорила она хрипловатым, волнующим голосом.
— Хотите еще что-нибудь примерить?
— Нет. Лучше не будет… — Гарбо пристально, без улыбки смотрела на Веру. — Вы так красивы. Почему вы не снимаетесь в кино?
— Я бездарна, мадам. Мне удается играть лишь одну-единственную роль.
— Какую?
— Роль жены Имре Кальмана.
Брови актрисы поползли вверх.
— Вот как!.. Но ваш муж так популярен в Америке…
Вера заметила это «но».
— Наверное, колесо должно раскрутиться.
— Не сбрасывайте со счетов Голливуд. Это, конечно, пакость, но веселая и, главное, денежная пакость. — Гарбо протянула Вере свою карточку.
— Спасибо, — сказала Вера. — Мне кажется, что мы еще встретимся. До свидания.
И, глядя в спину уходящей актрисы, прошептала:
— У меня будет такая же шуба… А тебя я раздену в своем доме.
В магазин зашла пара: стандартно красивая молодая дама и хрупкий, изящный горбоносый господин, с порывистыми жестами француза-южанина. Дама направилась в отдел накидок, жакетов, горжеток; а ее спутник, ненароком увидевший Веру, вдруг замер посреди магазина, и вид у него был тот самый, о котором в Сицилии почтительно говорят: расшибло громом…
Вечером они сидели в маленьком, очень дорогом ресторане, помещавшемся в трюме парусной яхты, заякоренной посреди искусственного озера. Небольшой тихий черный джаз играл медленное, тягучее, с кощунственным церковным оттенком танго.
Француз пригласил Веру. Оба оказались первоклассными танцорами.
Когда они возвращались за столик, он сказал с таким видом, будто никто и никогда не произносил этих заезженных слов:
— Мы созданы друг для друга.
— Я замужняя женщина, — поникла головой Верушка.
— Здесь есть город, где разводят и женят за десять минут.
— Постарайтесь узнать его название, — словно издалека улыбнулась Вера.
— Рено! — выдохнул экспансивный француз и ненароком сшиб бокал шампанского.
— Это к счастью, — сказала Вера.
— Проклятая война никогда не кончится! — Кальман с раздражением отшвырнул газету.
Верушка, в легком, отделанном песцами пальто, достала из шкафа чемоданчик крокодиловой кожи.
— Я ухожу, Имрушка, — сказала она.
— Я думал, мы вместе пообедаем, — рассеянно отозвался тот. — С Голливудом опять сорвалось. Там мафия покрепче сицилийской. Вся киномузыка в руках у Тёмкина и компании. Сирмаи самому достаются крохи…
— Сейчас тебе будет полегче, Имрушка, — с грустной улыбкой сказала Вера. — Семья уменьшится на одного едока. Меня уже не будет за семейным столом.
Кальман был так подавлен своими заботами и так далек от мысли потерять Верушку, что слышал только слова, начисто не ощущая весьма прозрачного подтекста.
— Ну, ты и так почти ничего не ешь! — заметил он.
— До чего же ты бестолковый! — начала злиться Верушка. — Я ухожу!.. Понимаешь, ухожу!..
— Куда?
— К Гастону.
— Зачем?
— Чтобы выйти за него замуж, болван!
— А для чего? — как-то по-бытовому удивился Кальман. — Я же тебе ни в чем не мешаю.
— Жизнь стала бесперспективной. Мне не хочется продавать манто, которые покупает Грета Гарбо. Праздники кончились. А я не могу так… У каждого в жизни свое предназначение. У тебя — музыка, жаль, что ты не создаешь ничего нового, у меня — блистать. Я из тех, кто вертит земную ось.
— Ты можешь бросить наших детей? — Суть происходящего наконец-то дошла до Кальмана.
Вера провела рукой по глазам.
— Ты же не отдашь их мне?
— Конечно, нет.
— Я это знала…
— Кто он такой?
— Француз. Молод. Сказочно богат. Удивительно танцует и влюблен в меня без памяти.
— Обещал жениться?
— Имрушка, за кого ты меня принимаешь? Как только я получу развод, мы поженимся и уедем в Южную Америку.
— Это еще зачем?
— Так мне легче будет. Здесь я буду все время думать о детях… о тебе тоже и мучаться. Потом мне интересно посмотреть на живых аргентинцев, бразильцев, папуасов.
— Это в Океании.
— Что?
— Папуасы. В Южной Америке — индейцы. Коренное население.
— Спасибо, Имрушка, ты такой умный. Сейчас самое важное — уточнить состав южноамериканского населения.
— И все-таки, прости меня, я не понимаю, зачем тебе все это нужно? — искренне сказал Кальман. — Так усложнять жизнь!..
— Ну… я же люблю его, Имрушка. Влюблена до безумия. — Вера подкрашивала чуть потекшие от слезной влаги густые длинные ресницы.
— Куда же девалось… куда девалось все наше?.. — томился Кальман.
— Имре, милый, пойми: день есть день, а ночь есть ночь. Ты же сам всегда говорил, что тридцать лет разницы между нами когда-нибудь скажутся. Вот они и сказались.
— Я это знал и не мешал тебе, — он смотрел ей прямо в глаза.
— Я не злоупотребляла своей свободой, — ответила она словам, а не взгляду. — Слушай, нет ничего нуднее и безнадежнее выяснения отношений. Давай прекратим… Вещи я уже собрала. Завтра пришлю за ними. Утром, когда тебя не будет. Все связанное с разводом я беру на себя. Но будь мне до конца другом: подготовь детей.
— Ты даже не попрощаешься с ними?
— Перед отъездом в Америку. Приведи их в парк… Нет, лучше к Земледельческому банку, природа настраивает на слишком грустный лад. Я дам тебе знать.
— Как все это неожиданно!..
— Просто ты был невнимателен и слишком уверен во мне. Не замечал моих метаний.
— Почему, я видел, как тебя пришибла норка Греты Гарбо.
— Да! И не только это. Я перестала быть Жозефиной, я стала Золушкой. Тут уважают только деньги, ничего больше. Ты сам приучил меня быть наверху. Мне противно, что на нас смотрят сверху вниз здешние нувориши.
— Я этого не замечал.
— Ты вообще ничего не замечаешь. Паришь в облаках, а я земная. Я дала тебе все, что могла: любовь, детей, лучший дом в Вене. Теперь я имею право пожить для себя… Не провожай! Так будет легче и тебе и мне.
Вера поднялась, быстро, не глядя на Кальмана, пересекла комнату и вышла — из дома, из его жизни.
Кальман стоял у окна, из которого не мог видеть Верушку, только крыши невысоких старых домов, гаражей, сараев, трубы на горизонте, задымленные облака. Он думал: «Когда-то в мою жизнь вошла семнадцатилетняя девочка, а мне казалось, что я обзавелся гаремом, так много ее было, так много сопутствовало ей шума, людей, обязанностей, отношений. Я всегда стремился к тишине, но принял эту сумбурную, суматошную жизнь, потому что ей так нравилось. За измену себе я поплатился музыкой. Но любовь и дети казались мне достаточным возмещением. Потом любовь потребовала отдельной платы — болью, ревностью, унижением. Я смирился и с этим. И все-таки не сохранил ее. Остались дети. Я отвечаю за них, я должен жить… Но почему же минувшей ночью не раздался грохот вскрывающегося Балатона? Все значительные перемены в моей жизни предварялись этим сном. А мне снилось, что я покупаю на распродаже Центрального парка летние носки по три доллара за дюжину. Балатон не явился, Балатон молчал, как странно!..»
Вера вышла из машины возле Земледельческого банка. Ветер гнал по земле пожелтевшие листья. Тонкий шорох наполнял утреннюю тишину. В этот ранний час улица делового центра, еще не запруженная служащими, была пустынна. Неужели всегда аккуратный Кальман опаздывает? Вера взглянула на ручные часы, где бриллиантики заменяли цифры, — нет, это она приехала слишком рано.
Длинношерстная такса долго мочилась на тумбу. Справив нужду, поскребла задними лапами асфальт в атавистическом заблуждении, что таким образом уничтожает свои следы, и побежала дальше. Из-за поворота вышел Кальман с детьми — небритый, кое-как одетый, в незатянутом галстуке — прежде он не позволял себе таких вольностей.
— Внимание! — сказал он, бросив взгляд на тумбу. — Чарли, не зевай.
И тотчас возле тумбы возник блю-терьер с заросшей мордой.
— Пописает! — азартно крикнул Чарли.
— Не спорю, — согласился отец, к большому его разочарованию.
На смену блю-терьеру подбежал коротконогий скотч.
— Пописает! — вскричал Чарли.
— Нет. Ставлю доллар.
— Идет!
Пес почти добежал до тумбы, но тут учуял сучку, примеченную наметанным глазом Кальмана, и желание мгновенно вытеснило иные физиологические потребности.
— Гони доллар, — потребовал Кальман.
Чарльз унаследовал отцовскую нетороватость. С крайне кислым видом он достал из кармана доллар и отдал отцу.
— Больше не играю, — сказал он хмуро, — три доллара за одну прогулочку — многовато.
— Я считался чемпионом этой игры, когда тебя и в проекте не было, — горделиво сообщил отец. — Так и быть: получите мороженое. Принимаю заказы.
— Мне шоколадного! — быстро сказала Лили.
— А мне орехового, — решила Илонка.
— А мне шоколадного и орехового! — плотоядно сказал Чарльз.
— Пожалуйста. Мне не жалко. Оплата из твоего проигрыша.
Напоминание о проигрыше вновь погрузило Чарльза в пучину мрачности.
Они заметили черную машину у портала Земледельческого банка.
— Кажется, это Верушка, — сказал Кальман. — Ну, детки, быстро попрощайтесь с мамочкой, не задерживайте ее. Мамочке нужно в Южную Америку. И не говорите, что я здесь.
Он спрятался за колонну, а дети побежали к матери.
Верушка схватила их, принялась целовать, глаза ее затуманились слезами.
— Милые вы мои!.. Бедные вы мои!..
При этих жалобных словах маленькая Илонка начала кукситься, сама не понимая с чего.
— Ну мама!.. Ну чего ты?.. — капризно сказала Лили.
— Сиротки бедные!.. Чарли, мальчик мой!.. Да как же я буду без вас?.. А вы без меня?..
Лили начала покусывать губу, Чарльз, и без того расстроенный проигрышем трех долларов, часто заморгал.
— А где же он… голубок мой старенький?.. — острые глаза молодой женщины углядели спрятавшегося за колонну Кальмана. Она кинулась к нему.
Кальман казался очень смущенным тем, что Верушка его обнаружила.
— Ты прости, Верушка, я не хотел…
— Какой ты небритый, запущенный!.. За тобой никто не смотрит!..
— Я не успел побриться… А ну, ребята, оставьте маму в покое. Она спешит…
— Как ты можешь, Имрушка?.. Спешит!.. При виде этих ангелов!..
— Тебе надо собраться. И неловко перед твоим мужем.
— О чем ты говоришь? Забудь об этом человеке. Я никуда не еду.
— Он что — обманул тебя? — вскипел Кальман. — Тогда он будет иметь дело со мной!
— Угомонись, Имрушка!..
— Не угомонюсь! — вскричал бесстрашный Кальман. — Я заставлю его жениться. Я вызову его на дуэль. По матери я из рода отважных куруцев. О, Верушка, ты увидишь, как дерется потомок не ведавших страха. — Кальман сделал выпад воображаемой шпагой. — Это будет удивительный пример этнического возрождения. Я приведу его на веревке к алтарю.
— Успокойся, Имре, мы давно зарегистрировали наш брак. Он безумно любит меня.
— Попробовал бы не любить! — кровожадно сказал Кальман.
— Но я поняла, что не люблю его… Я люблю вас, мои единственные. Я даже не знала, что так привязалась к тебе, дорогой ты мой!
— Верушка, — глубоким голосом сказал Кальман, — я никогда не позволю себе разрушить чужую семью.
— Какая там семья! — отмахнулась Вера. — Вы моя семья. Мама остается с вами.
— Мама остается, мама остается! — обрадовались дети.
— Но мне неудобно перед этим человеком… твоим мужем, — жалобно сказал Кальман. — Судя по всему, он славный малый.
— Много ты знаешь!.. Истерик, скандалист, по три раза в день кончает самоубийством. Орет и плачет по каждому поводу. Ревнив, как мавр, хотя сам — французик из Бордо-дри-дри. Красивый дурак и сумасшедший. К тому же лопух, перевел на меня почти все деньги.
— Верушка, — очень серьезно сказал Кальман, — если ты действительно хочешь вернуться, то отдай ему все деньги до копейки. И ты придешь домой в том, в чем ушла. Иначе дверь окажется на замке.
В доме Кальманов готовилось большое торжество. И это крайне волновало маленькую Илонку.
— Ну, Лили, — приставала она к сестре, — разве сейчас рождество?
— Какое рождество, дурочка?
— А почему — ящики, коробки? Я думала, это подарки от Санта-Клауса.
— У нас сегодня свадьба. Папа и мама женятся.
— А разве они неженатые?
— Нет!.. Отстань!..
— Значит, мы незаконные, — последовал весьма логичный для невинного дитяти вывод.
— Дура, дура и дура! — выгадывая время, бранилась Лили. — Мы совершенно законные. Папа и мама были женаты, потом сделали перерыв, как отпуск или каникулы, а сейчас отдохнули и опять женятся.
— И будут новые законные дети? — полюбопытствовала Илонка.
— Это я тебе не скажу, — по-взрослому неискренне ответила Лили. — Детей, как ты знаешь, приносит аист. Если они его хорошенько попросят…
— Они не будут просить, — задумчиво сказала малышка. — Мама так бережет фигуру…
Лили не успела отозваться на слова сестры. Дверь распахнулась, впустив некий драгоценный блеск, сверк — невозможно было сразу постигнуть, что это: поток драгоценного металла, хрустальный водопад, сгусток серебристого света или чудо, не имеющее разгадки, а затем определилось, что это дивный, переливчатый, нежнейший мех, некогда приютивший тело Греты Гарбо, а сейчас с не меньшим успехом укутавший девичью фигуру Веры.
Девочки замерли в молитвенном экстазе, и тут вошел Имре Кальман.
— Лили, Илона, марш отсюда! — с непривычной строгостью скомандовал он дочерям, взор которых горел не детским, а женским огнем.
Когда те с неохотой вышли, с его трясущихся губ слетело:
— Ты нарушила уговор. Свадьбы не будет.
— С ума сошел, Имрушка? Я назвала столько гостей! И какой договор я нарушила?
— Эта шуба стоит целое состояние. А я сказал: вернись, в чем ушла, и ни гроша чужих денег.
— Как ты меня напугал! Можешь успокоиться — тут только твои деньги.
Но это сообщение отнюдь не успокоило Кальмана, скорее наоборот.
— Господь с тобой! У меня нет таких денег.
— Поищи. Найдутся. Это твой свадебный подарок.
— Я не могу дарить тебе шубку ценою в двадцать тысяч долларов.
— В сорок, милый. Попробуй купить платиновую норку такого качества за двадцать тысяч. А эта не хуже, чем у Греты Гарбо. Я тогда еще поклялась иметь такую же.
— Ты губишь меня!..
— Я тебя спасаю. Ты не понял Америки. Здесь все решает реклама. Нищий Кальман никому не интересен. Кальман, дарящий жене шубу за сорок тысяч, нужен всем. Моя шуба принесет тебе несказанный успех!..
На рассвете из дверей кальмановского дома вывалились сильно подгулявшие гости. Мужчины в помятых, залитых вином фраках, дамы в не менее пострадавших вечерних туалетах.
— Недурно погуляли! — заметил один из гостей. — У европейцев есть чему поучиться.
— Но старик Кальман каков! — подхватил другой. — Увел лучшую женщину!..
— Да, — с серьезным видом согласился первый. — Прежняя жена была не бог весть что, эта — высший класс!..
И, расхохотавшись, разошлись по машинам…
А Верушка оказалась пророком. Шубка сработала. Кальману предложили концертное турне по всей стране. Очнулся Голливуд: Луис Б. Майер, один из шефов крупнейшей студии «Метро Голдвин Майер» приобрел право на постановку «Марицы». Подзабытые оперетты снова вошли в моду. Он даже тряхнул стариной и разразился слабой «Маринкой» о некогда нашумевшей и давно всем надоевшей в Европе Майерлингской трагедии, когда кронпринц Рудольф застрелил свою любовницу баронессу Мари Вечора и покончил самоубийством сам. Но и на это вялое творение усталого духа повалили валом. Америка всегда поклонялась удаче.
Кальманы зажили на широкую ногу. Таких приемов не бывало даже в цветущие венские дни. За столом сходились мировые знаменитости, князья по происхождению и князья духа: наследный принц Отто Габсбург чокался с писателем-изгнанником Эрихом Марией Ремарком, прославленный режиссер Эрнст Любич спорил с Джорджем Баланчиным, а им ласково внимали маленький Артур Рубинштейн и дылда-княгиня Талейран де Перигор.
Кальман предпочитал этим шумным сборищам занятия с сыном, обнаружившим несомненный музыкальный талант. Чарли доверил отцу великую тайну: он сочинял сонату ко дню рождения мамочки. С рубиновыми от волнения ушами, он играл адажио, когда ворвалась перевозбужденная Верушка в полном параде, то есть почти обнаженная.
— Имре, ты не переодевался?
— Дай нам кончить урок.
— Завтра наиграетесь. Чарли, марш на свою половину!
Сын послушно собрал ноты и вышел.
— Почему такая паника?
— Ты забыл?.. Я пригласила Грету Гарбо.
— Ну и что с того? Мало мы перевидали голливудских див?
— Имрушка, постыдись! Гарбо — не дива. Это великая актриса.
— И великие были, — скучным голосом сказал Кальман. — Марлен Дитрих, Ингрид Бергман. Бет Девис, кто-то еще.
— Гарбо — это Гарбо. Она никому не чета. И потом — это мой реванш.
— Как — а шубка?..
— Этого мало. Она видела меня продавщицей.
— Вольно ж тебе было!.. Но в Америке никто не стыдится своего прошлого, напротив, гордятся.
— Звезды экрана. А я не звезда. Я свечусь твоим отраженным светом.
— Спасибо. Я довольно тусклый источник.
— Тебе непременно надо испортить мне настроение?
— Такая попытка обречена на провал.
— Да. У меня хватает оптимизма на двоих.
— Даже больше…
— Будь хорошим, Имрушка. Не огорчай меня.
— Сколько народа ты назвала?
Вера расхохоталась:
— Я сказала Грете, что будут только свои. Человек десять от силы. Но ты же знаешь американцев. Съезжаться только начали, а там уже столпотворение. Спускайся поскорее.
— Я что-то не в форме. Спущусь, когда приедет Гарбо.
Вера убежала. Кальман прошел в гардеробную, но перед этим принял лекарство, запив его водой из сифона. Послушал пульс, покачал головой и с неохотой стянул домашнюю куртку.
Он только успел повязать черную бабочку, когда ворвалась крайне возбужденная Вера.
— Имре, немедленно вниз! Пришла Грета!
— Пришла-таки… — промямлил Кальман, натягивая фрак.
— Ты не представляешь, что там было!.. Грета — сущее дитя. Она всему верит. Я сказала, что будут только свои, и она явилась в спортивной юбке и свитере. А тут человек четыреста и драгоценностей на полтонны. Я испугалась, что она удерет. Не тут-то было. Подмигнула мне, усмехнулась и пошла танцевать. Все только на нее и смотрят. Великая женщина! Ну, пошли!
Кальман потащился за женой — сутулый, старый, усталый, с погасшим взором.
Когда они пробирались сквозь плотную массу гостей, Кальман обменивался кое с кем поклонами, порой рукопожатием, но большинству он просто не был знаком.
— Слушай, а кто этот старичок? — спросила одна из дам своего мужа. — Я его вроде где-то видела.
— С ума сошла? Это муж хозяйки.
— А кто он такой? Бизнесмен?
— Знаменитый композитор. Кальман.
— Сроду не слыхала.
— Только помалкивай об этом. А то сразу поймут, что ты круглая дура.
Кальман пробрался к танцующим. Грета Гарбо узнала его издали и сразу оставила партнера. Узкая юбка и черный свитер облегали ее, как вторая кожа. Но она выделялась в толпе не только спортивной простотой, а исходящим от нее веем большой личности. Она не смешивалась с окружающими, не была частью целого, она была сама по себе.
— Мой муж, — представила Вера и сгинула.
Грета открытым мужским жестом протянула руку.
— Я воспитывалась на вашей музыке. И вот вы… живой, с теплой рукой и грустными глазами. Это все равно что увидеть Верди, или Грига, или Сальвини.
— Я кажусь таким старым?
— Нет, таким вечным, — улыбнулась Гарбо. — У вас весело. Но я не люблю американского веселья. Я пришла, чтобы увидеть вас. И увидела.
— Только не уходите, — попросил Кальман. — Вера так ждала вас, так взволнована вашим приходом.
— Я догадываюсь — почему. Не бойтесь, я ее не разочарую. Ради вас. И потом — мне нравятся люди, которые точно знают, чего хотят. А вы не танцуете?
— Увы… Мальчиком я возомнил себя организатором бала. Я открыл танцы, тут же наступил на подол девочке-партнерше, уронил ее и сам шлепнулся сверху. С тех пор с танцами было покончено.
— Какой вы милый!.. — Я так рада, что пришла. Хотя, по правде, не люблю танцев, шампанского и подробных трапез.
Ее пригласили. Она улыбнулась Кальману. Он склонился и поцеловал ей руку. Грета поцеловала его в темя. Затем добросовестно, как и все, что она делала, принялась отплясывать с очередным профессиональным красавцем.
Кальман заметил, что Грета Гарбо исчезла сразу после обеда, попробовав, не ломаясь, всех кушаний, исчезла, точно уловив момент, когда выпитое ударяет в голову и званый обед переходит в голливудского пошиба бесчинство. Это случалось неизбежно, но Кальман так и не мог привыкнуть к заокеанскому стилю.
Присутствие Греты Гарбо сдерживало гостей, но сейчас все энергично наверстывали упущенное. Толстый актер, преемник знаменитого Фатти, плохо кончившего партнера Чаплина, делал стриптиз, обнажая чудовищную гору мяса; окружающие покатывались от хохота.
Но еще больший успех имела актриса Джинджер Роджерс; она исполняла на столе один из самых известных номеров примы, с меньшим искусством, зато без всяких одежд.
Кальман с сигарой во рту помыкался среди гостей, затем поднялся на второй этаж, думая уединиться в одной из спален. Но всякий раз, открыв неплотно прикрытую дверь, он бормотал: «Пардон!» — и поспешно отступал.
После очередного извинения дверь распахнулась, оттуда высунулась обнаженная женская рука, схватила Кальмана за отворот фрака и попыталась втянуть в комнату.
Кальман с трудом вырвался.
— На кладбище торопишься, папашка? — послышался нетрезвый женский голос. — Пришли мне Джорджа.
— Какого Джорджа?
— Вашингтона, мурло! — и девица захлопнула дверь.
Кальман засеменил по коридору, зажимая рукой сердце…
Пронеслись годы. Правда, для много и тяжело болевшего Кальмана время порой ковыляло черепашьим шагом. Старый, желтый, как китаец, он полусидел на кровати, укутав ноги в плед из верблюжьей шерсти. Ему перевалило за семьдесят, жизнь прожита, и сейчас он дотлевает под бдительно-любовным присмотром неотлучно находящейся при нем сиделки, старой девы Ирмгард Шпис. Черты Кальмана мало изменились, но лицо как-то обвисло, волосы над ушами и по-прежнему густые усы сохранили свой темный цвет, но весь он сморщился, сжался, запал в самого себя, а левая рука утратила подвижность от мозгового удара. В комнате полумрак, свет затененной настольной лампы позволяет различать предметы старинной обстановки: кресла жакоб, позолоченные багетные рамы картин, отмеченный бликом угол кабинетного рояля. Кальман завершал земной путь отнюдь не в богадельне, а в прекрасной квартире на тихой улице одного из аристократических кварталов Парижа.
— Нет, дорогая Ирмгард, — твердо произнес Кальман. — Я не обмолвлюсь словом до гуляша. Я чувствую, что он давно готов.
Ирмгард охнула и кинулась в прилегающую к кабинету крошечную кухню, где она собственноручно готовила нехитрую еду для больного.
Кальман устроился поудобнее и с хитро-алчным видом гурмана стал ждать обеда.
Расторопная сиделка вкатила столик на колесиках, в серебряной супнице аппетитно дымился гуляш. Было тут и немало приправ, а кроме того, тарелка с овсянкой-размазней.
— Садитесь поближе ко мне, — попросил Кальман, получив тарелку с кашей и ложку.
Сиделка пристроилась у изголовья; острый венгерский гуляш предназначался ей, но своим густым ароматом он сдабривал Кальману осточертевшую кашу. У больного и сиделки были хорошо отработанные приемы: гуляш исходил паром прямо в нос Кальману, кроме того, Ирмгард проносила ложку мимо его рта, и перично-пряный дух скрашивал безвкусную овсянку.
— Неплохо! — похвалил Кальман. — Надо сдобрить эту остроту глотком вина.
Сиделка безропотно извлекла из-под кровати бутылку эгерского красного и бокальчик. Наполнив его, она поднесла вино к носу Кальмана, после чего сделала добрый глоток. При этом они оба пожелали друг другу доброго здоровья.
Каша и гуляш были доедены, и сиделка попыталась оттянуть ремешок на юбке, но это ей не удалось.
— Вы такой обжора, господин Кальман, что скоро на мне ничего не будет сходиться.
— На мой вкус легкая округлость стана лишь красит женщину. Вы очень посвежели, милая Ирмгард.
Сиделка покраснела.
— Вы находите?..
Кальман взял ее руку и поднес к губам.
— Ой, мои руки пахнут гуляшом! — вскричала сиделка.
— Это и прекрасно, — заметил Кальман. — А теперь, по обыкновению, немного подымим.
Сиделка чуть поколебалась, потом вынула из кармашка халата сигару, зажигалку, подсела к Кальману, который собственноручно отрезал кончик сигары, закурила и выпустила изо рта голубой дым. Ноздри Кальмана жадно раздулись, он ловит сладкий аромат «кэпстайна» — курить ему строжайше запрещено.
— Ах, господин Кальман, вы сделаете из меня заядлую курильщицу, — не без кокетства сказала Ирмгард.
— Надо же иметь хоть какой-то порок. Не то вас живьем возьмут на небо. А мне не хотелось бы лишиться моей верной Ирмгард.
— Вы всегда смеетесь надо мной! — Ирмгард притворялась обиженной, но в глубине души была донельзя польщена. — С моей стороны не будет бестактным вернуться к прерванному разговору?
— Ничуть. Но при одном условии: за картами.
Ирмгард достала порядком заигранную колоду и сдала: половину карт Кальману, половину — себе, «пьяница» — единственная карточная игра, которая его не утомляла.
— Вас интересует, Ирмгард, чем занимался я все эти годы без музыки? Стоп!.. Не думайте меня обмануть: дама бьет валета. — Он жадно забрал взятку. — Переодевался: пиджак, визитка, смокинг, фрак, шляпа, котелок, цилиндр, замшевые, кожаные, лакированные туфли. Что еще?.. Обедал: дома, в ресторанах, клубах. Приемы, приемы, приемы. Что-то мне присуждали: какие-то степени, награды. Поль Бонкур вручил офицерский крест Почетного легиона. Ах, это было уже при вас. Но балатонский лед не трещал, нет… Ирмгард, не жульничайте, червонный туз мой… Каждому творцу надо немного недобирать во всем: в любви, признании, деньгах, особенно в последнем. Иначе душа засыпает. Деньги текли ко мне со всех материков. Хорошо еще, что Верушка обладает редким умением их тратить. Наша жизнь была под стать оперетте, она шумела, пенилась и вся шла под музыку. Верушка неутомимая танцорка… Ну, что еще?.. Радовал Чарльз своей музыкальной одаренностью. Развлекали и болезни: один инфаркт, другой, перелом руки, инсульт, все это очень наполняет жизнь. Но все-таки не до конца. И после долгих колебаний я взялся за «Леди из Аризоны». Это моя благодарность приютившей нас стране. Боюсь, что благодарность слабая. Остались техника и навыки, вдохновение ушло. Да и как могло оно не уйти в напряженной пустоте моей жизни. И все-таки мне хотелось бы дожить до премьеры…
— Дожить! — с негодованием вскричала Ирмгард. — Если хотите знать, такие люди, как вы, вообще не имеют права умирать.
— Сильно сказано, Ирмгард, хотя вы расходитесь с Гёте. Тот считал смерть самым красивым символом из всех, придуманных людьми. Так или иначе, но вы проиграли, Ирмгард, хотя ваш проигрыш не идет в сравнение с моим. Вы пьяница. Вы не можете без рюмки кюммеля.
Ирмгард покорно достала из ночного столика маленькую бутылку «Доппель-кюммеля», налила в мензурку и медленно выцедила ее. Кальман делал глотательные движения, потом облизал губы.
— Сдавайте, Ирмгард, может, возьмете реванш… Мне не о чем думать, наверное, поэтому я все чаще задаюсь мыслью: а мои старые оперетты имеют хоть какую-нибудь ценность? Знаете, меня это по-настоящему мучает.
Ирмгард сделала порывистое движение протеста.
— Вы не можете быть объективной, Ирмгард, вы слишком привязаны ко мне. И я к вам привязан. Все мои теперешние радости от вас. Запах гуляша и запах сигары, выпитое вами вино и рюмка кюммеля, азартная карточная игра, умный разговор. Я отраженно наслаждаюсь жизнью. «На старости я сызнова живу». Кто это сказал?.. Неважно. Я могу с полным правом отнести к себе эти слова… У нас не испытано еще одно удовольствие: просмотреть курс акций.
— Это перед сном, вместо сказки. Господин Кальман, а почему вы не вернулись в Венгрию?
— Спросите Верушку, Ирмгард. Она вам скажет: потому что фашисты убили моих сестер Илонку и Милекен. Как будто весь народ отвечает за преступления кучки выродков!.. В Венгрии мало танцевали после войны.
— Вы хотели жить в Париже?
— Нет. Если не дома, то хотя бы в Швейцарии. Я всегда любил тихий Цюрих, и меня там любили. Но это слишком мелко для Верушки. Она сознает свое назначение в обществе и не желает манкировать высокими обязанностями. Мне создали Цюрих на дому. Тишина, полная изоляция, за окном деревья, на столе эдельвейсы.
Дверь распахнулась, и влетела запыхавшаяся Верушка.
— Ну, как вы тут, мои дорогие?
— Ты уже вернулась? — со сложной интонацией спросил Кальман.
— Только принять душ и переодеться. Там было ужасно душно. Хорошо вам прохлаждаться, а у меня еще благотворительный базар.
— С танцами? — невинно спросил Кальман.
— Не знаю. Может быть, немного потопчемся потом, для разрядки. Ты хорошо себя вел?
— Как самый послушный мальчик, — подделываясь под Верушкин тон, ответила сиделка.
— Ей-богу, вам позавидуешь! Идиллия, да и только.
— А ты оставайся с нами, — лукаво предложил Кальман. Верушка притуманилась.
— Каждый должен нести свой крест, Имре. Общество не прощает дезертирства. Я должна быть на посту.
— Не щадишь ты себя, Верушка!.. А знаешь, я закончил оперетту «Леди из Аризоны».
— Ого! — голос обрел неподдельную серьезность. — Ну, Имрушка, ты молодец! Так бы взяла и поцеловала… Теперь у твоей женушки прибавится хлопот. Реклама, пресса, интервью. Но я этого не боюсь.
— Спасибо, родная. Ты — стойкий оловянный солдатик.
— Не сомневайся… — Она чмокнула Кальмана в макушку и устремилась к дверям. Здесь, что-то вспомнив, она повернулась и спросила кокетливо: — Надеюсь, главная героиня — как всегда, я?
— А как же иначе? — бодро ответил Кальман.
Верушка послала ему воздушный поцелуй и скрылась.
— А кто у вас главная героиня? — поинтересовалась Ирмгард.
— Лошадь, — прозвучал спокойный ответ.
Смущенно кашлянув, Ирмгард сказала:
— Господин Кальман, я знаю вас уже несколько лет, но кажется — всю жизнь. Вы всегда посмеиваетесь, даже когда вам плохо. Скажите, а вы знаете, что такое слезы? — и, выпалив это единым духом, она залилась краской, проникшей и за вырез белого халата.
— Боже мой, Ирмгард! — засмеялся Кальман. — В детстве я был отвратительным плаксой. Ревел по каждому поводу. В школе меня часто обижали — за маленький рост, наивность, полное отсутствие спортивности, но я научился пускать в ход кулаки и перестал плакать. Да, да, можете себе представить?.. Паула растопила мое бедное сердце, я опять начал сочиться, как незавернутый кран. Но Верушка его завернула, до отказа. Я стал непробиваемым. Впрочем, вру. Я заплакал, когда узнал, что в освобожденном Будапеште, в первом открывшемся кинотеатре показывали мою «Княгиню чардаша». И знаете, кто ее снял? Русские. Во время войны, такой войны, они поставили на Урале фильм по моей оперетте. Я так жалел, что мне не удалось увидеть… Знаете, я каким-то таинственным образом связан с Россией, где никогда не бывал. В блокадном Ленинграде тоже поставили «Сильву» — так они называли «Княгиню чардаша». Певучая венгерская крестьяночка подымала настроение голодным людям. Русские даже выпустили листовку, мне ее прислали. — Кальман с усилием приподнялся, достал бювар из тумбочки и вынул тонкий голубой квадратик бумаги.
Он протянул его Ирмгард, но листовка выскользнула из его пальцев и, покачиваясь в воздухе, словно в ночном небе войны, медленно опустилась на пол. Сиделка проводила взглядом коротенький полет и лишь тогда подняла листовку.
Она увидела красивый театр с колоннами, афиши на стене, темные фигуры людей, голые рослые деревья.
— Какой чудесный театр!.. И сколько людей!.. Надо же!.. А кто ее вам прислал?
Кальман не ответил.
— Уснул, — нежно сказала Ирмгард и поправила подушку. — Даже про акции забыл.
Кальман спал. И снова, после многих, многих лет, ему снился тот самый сон о Балатоне, который в детстве был явью, проникающей в сновидение: со страшным, оглушительным грохотом рвется ледяной покров. И как всегда, бессознательно провидя некий перелом жизни: то ли радостный, то ли горестный, — он стонал, метался, вскрикивал.
Устроившаяся рядом в кресле с откидной спинкой Ирмгард поднялась, стала успокаивать больного. Он продолжал метаться и стонать. Она прилегла рядом, прижала его голову к груди.
— А?.. Что?.. — он открыл глаза. — Это вы, Ирмгард?
— Вам неприятно?
— Что вы! После иллюзии выпивки, курения и насыщения мне не хватало лишь иллюзии близости. Не обижайтесь, Ирмгард, это шутка. Мне приснился старый, страшный и любимый сон. Да, так бывает: страшный и любимый.
— Спите, спите… Ничего не бойтесь. Я с вами…
Звучат последние аккорды «Леди из Аризоны». Зал стоя рукоплещет, требуют автора.
Он выходит своей тяжелой походкой, волоча ногу, в черном элегантном фраке, сидящем несколько мешковато. Белая крахмальная рубашка подчеркивает желтизну лица. Чуть приметным наклоном головы Кальман отвечает на овации зала. Его темные, будто исплаканные глаза равнодушно пробегают по лицам приветствующих его мужчин и женщин. Внезапно зрачки наполняются удивлением и жизнью. В ложе бенуара он обнаруживает странную компанию: завитые белые парики по моде XVIII века, кружевные воротники, камзолы. Боже мой! Ему аплодируют сам великий Иоганн Себастьян Бах и его удачливый соперник Гендель! Он видит округлое лицо Моцарта с чуть припухлыми щечками, а рядом великолепную голову Бетховена с гривой путаных седеющих волос. А затем он видит Гайдна, Шуберта, Верди, Листа, Чайковского!.. Они все пришли сюда, чтобы воздать ему должное, они признают его своим. Удивление, ошеломленность, гордость до боли — все уходит, уступая место святой умиротворенности: он получил ответ на терзавший ему душу вопрос: зачем он жил.
Он сходит со сцены и, уже не волоча ногу, легкой и твердой поступью идет сквозь расступающуюся толпу к ложе бенуара в братские руки тех, кому он поклонялся, смиренно сознавая свою малость перед ними. И вот они принимают его в свой круг.
— Неужели то, что я сделал, чего-то стоит? — говорит он с глазами полными слез.
— Вы гений! — порывисто воскликнул Моцарт. — Хотите услышать это от самого Сальери, не сказавшего и слова неправды. Куда он опять запропастился?
— Он все время ищет Сальери, — с улыбкой заметил Чайковский, пожимая Кальману руку. — Минуты не может без него.
— Бедняга, — вздохнул Ференц Лист, — глупую сплетню, пущенную невесть кем, он замаливает, как собственный грех.
— Нет второго такого сердца, как у Моцарта, — с глубокой нежностью сказал Чайковский.
Кальман вглядывался в любимые лица, и внезапная догадка пронзила сознание.
— Если я вас вижу… говорю с вами… значит, я тоже умер?
— Конечно, дорогой, — спокойно сказал Чайковский. — Почему это вас пугает?
Кальман промолчал. Догадка оказалась страшной лишь в первое мгновение: он слишком привык быть живым. Но что может быть лучше, чем оказаться среди таких людей? Он, видимо, отошел во сне, без боли, страха и мучений, в добрых руках Ирмгард — когда-нибудь они встретятся снова…
Театр исчез, теперь все они двигались по тянувшейся вверх дороге, странной, клубящейся, словно облака, залитой серебристым светом дороге; ноги не чувствовали тверди, но это не мешало, идти было легко, надежно, мышцы не напрягались, и он чувствовал, что уже никогда не испытает усталости.
— Куда мы идем? — спросил он Чайковского.
— К Главному капельмейстеру, разумеется. Вам же надо представиться.
— Ну конечно, как я сам не догадался!..
— Не робейте, мы будем с вами.
— А мои друзья, — неуверенно проговорил Кальман, — Якоби, Лео Фалль?..
— Вы всех увидите, попозже, — Чайковский проницательно посмотрел на Кальмана. — Понимаете, здесь тоже существует известное разделение…
— Как — и в раю?..
— Меньше, чем где бы то ни было, но полное равенство, очевидно, недостижимо. Ведь и у ангелов есть чины и степени. Михаил и Гавриил — действительные тайные советники, а есть крылатые коллежские регистраторы. Вы попали, вполне заслуженно, в высший круг. А у милейшего Якоби — какой славный человек! — Оскара Штрауса, Лео Фалля — своя компания. Все любят легкую музыку, но стесняются в этом признаться. Рай не исключение.
— А кто же из наших…
— …в «высшем обществе»? — со смехом подхватил Чайковский. — Только Оффенбах, Иоганн Штраус и вы. Долго не знали, что делать с Легаром. Его подвел недостаток самобытности. Вот вы не дали захватить себя стихии венского вальса.
— Мой дорогой отец! — воскликнул Кальман. — Его совет пригодился и на земле, и на небе. Держись чардаша, говорил он, и ты спасешься! Боже мой, сколько же я тут узнаю! — произнес он растроганно. — Я разговариваю с вами, могу обратиться к Баху, Бетховену!.. Голова идет кругом.
— Постепенно вы привыкнете и будете считать это в порядке вещей.
— Петр Ильич, я имел наглость считать себя вашим учеником. Никого не любил я так, как вас, и никому так не верил. Можно я еще кое о чем спрошу?
— Пожалуйста, дорогой. О чем угодно.
— Святой Петр в форме?
— Как вам сказать? Вы же знаете, его распяли вниз головой. С тех пор он страдает приливами крови. Но вообще, старик крепкий.
— А по службе?.. Справляется?..
Петр Ильич сдержал шаг и пристально поглядел на Кальмана.
— Я понял, что вас беспокоит. Можете быть уверены, ни один посторонний сюда не проникнет. У святого Петра глаз — алмаз. Он стоит в воротах, позванивая ключами — признаться, раздражающая привычка, ключи у него почему-то всегда вызванивают первые три такта из «Ночи на лысой горе» нашего Мусорянина, — видит все. Обмануть его невозможно. Так что будьте уверены: вас тут не потревожат. Никто. Никогда.
Тени великих музыкантов продолжали двигаться по серебристой дороге, к чертогу Вседержителя.
Поезд, отошедший много, много лет назад от платформы будапештского вокзала, прибыл по назначению…
Если в небе был порядок, то на земле обстояло куда хуже.
Бьется, словно в приступе эпилепсии, на грязных подмостках Джонни Холлидей. Ревет, стонет, беснуется наэлектризованная толпа: волосатые, с пеной на губах юнцы и растерзанные, почти обнажившиеся девки. Холлидея сменяет лондонское музыкальное трио, которое в исходе шестидесятых едва ли не побило рекорд лжемузыкального безумия; каждый из участников имел свое амплуа: дебил, баба (естественно, то был мужчина) и бесноватый, это трио доводило молодую аудиторию до пределов скотства. Мелькают и другие герои на час, сводившие с ума растерянную молодежь семидесятых и, чудовищно нашумев, канувшие неведомо куда. Гремят кошмарные дискотеки с неистовствующими танцорами; в их танцах нет сближения, нежности, нет «пары», вокруг одного щелкающего в прострации пальцами и двусмысленно вихляющего бедрами кавалера может изгаляться с десяток «дам»; здесь достоинство музыки оценивается лишь по степени ее громкости, здесь в смердящей потом, кишащей влажными телами полутьме утрачивается ценность человека; здесь нет ни мужского, ни женского начала, никто не помнит, какого он пола, нет ни красоты, ни праздника, лишь наркотическое забвение, уход от реальности. Грохочут рок-оперы, разрушающие барабанные перепонки, оргийное громовое хамство, в которое так быстро выродилась новая эстетика музыкального спектакля.
Страшнее всего поведение зрителей, особенно на концертах любимых «звезд», то пресловутое «соучастие», в котором иные социологи видят ключ к пониманию движения времени и загадочной сути граждан завтрашнего мира. Деградация музыки естественно сочетается с деградацией зрителей. Это поведение можно определить словами одного французского писателя: «Все жалкое, что есть в человеческой природе, разнуздывается перед вечностью». Конечный смысл этих вакханалий — отказ от самоуважения и уважения к чему-либо вне тебя. Ведь идолов тоже не щадят: их обсыпают всякой дрянью, заглушают, в них швыряют жеваной бумагой, окурками, чуть ли не оплевывают; они не более, чем повод для разнуздывания дурных страстей.
А завершится все тем безмерно печальным зрелищем, что явлено на знаменитой картине Виктора Васнецова «После побоища», только вместо богатырей в кольчугах и шишаках, на опустевшей земле, под багровым солнцем и тенями громадных хищных птиц, будут валяться длинноволосые, бесполые молодые люди, а вместо мечей и бердышей — искореженные электроинструменты.
И тогда в отдалении возникнет фигура одинокого цыгана. Он взмахнет смычком, и польется вечная чистая песня. Встанут с земли поверженные с юными, прекрасными, задумчиво-тихими лицами — и это будет спасением.
Эти вкусно пахнущие, обставленные в уютном стиле конца прошлого века кафе будапештцы до сих пор называют по имени прежнего владельца — «Жербо». В одном из таких кафе, по всей вероятности помнившем Кальмана, мы и встретились. Место встречи, конечно, выбрал Пал, театральный критик на покое, сильно пожилой, смуглый и очень крепкий человек (язык не повернется сказать — старик), которому чуть приметная хромота и зажатая в руке тяжелая, с медным набалдашником трость придавали вид ветеранской уверенности и напора, хотя Пал никогда не носил военной формы.
Я все откладывал нашу встречу, запланированную общими друзьями чуть ли не на день моего прилета в Будапешт. Они считали, что путь к Кальману идет через Пала, в первую очередь через Пала, его современника, близкого знакомого, отчасти коллеги, поскольку Кальман долгое время подвизался в газете в качестве музыкального критика. Но я боялся, что собеседник сразу превратится в моего наставника, уж слишком ярок был отсвет творца «Княгини чардаша» на его челе. Меня всегда страшило попасть под пресс чужого, выношенного мнения, готовой «теории» творца и человека. Это лишает внутренней свободы, гасит то, что пышно именуют «творческим импульсом». Мне надо до всего доходить своим умом, даже если путь предстоит окольный и неторный. К тем писателям, поэтам, композиторам, о которых мне довелось писать, я старался приблизиться прежде всего через их творчество, вживаясь в человека с помощью созданного им, а не исследователями. Каюсь, не люблю специалистов, мне с ними душно. «Очевидцев» тоже не больно жалую, они, как правило, ничего не помнят по-настоящему, но каждый цепко держится за свою легенду. Если я пишу о композиторе, то мой строительный материал: много, много музыки, биографические сведения, минимум писем и воспоминаний. И ко дню нашей встречи с Палом в «Жербо» я не только наслушался Кальмана до отупения, но повидался с его родственниками и с очаровательными в своей легкой и опрятной старости актрисами — участницами кальмановских премьер, — каждая показывала, как драгоценность, сухую увядшую руку, которой касались губы благодарного маэстро, наскочил я и на сочинителя веселой музыки, то ли продолжавшего, то ли преодолевавшего традиции Кальмана, и на дряхлого музыковеда, судившего о нем на уровне тех критиков, что обвиняли «Княгиню чардаша» в сервилизме, и на согбенного режиссера, ставившего «Наездника-дьявола» в одном провинциальном театре до войны, прочел мемуарную книгу Веры Кальман, прелестные и досадно краткие воспоминания самого композитора, а главное — выработал свое собственное к нему отношение. Словом, я уже не боялся встречи с Палом.
Мы заняли столик с круглой мраморной столешницей, сделали заказ, обмениваясь ничего не значащими замечаниями. Заказ был выполнен на диво быстро, перед каждым оказалась чашка с дымящимся кофе, кусок вишневого торта, сливочница и стакан с холодной водой.
Аккуратно откусив прекрасными вставными зубами кусочек торта и запив глотком кофе, Пал с решительным видом заявил, что «Венгрия — страна Бартока, а не Кальмана», и для убедительности стукнул ладонью по мраморной крышке столика.
— Мне кажется, вы себя обедняете. Венгрия — страна Листа, Эрккеля, Бартока, Кодая, Кальмана и Легара. При желании список можно увеличить.
— А зачем?
— Искусство — это трамвай, в котором никогда не тесно.
— Чьи слова? — спросил он заинтересованно.
— Аристотеля.
Он серьезно кивнул, но тут же спохватился и захохотал:
— Маленькие нации должны быть разборчивее к своим знаменитостям.
— Скорей уж — бережнее.
— Это тоже из Аристотеля?.. Поймите, Кальман стал писать оперетты, потому что не выдержал конкуренции Бартока и Кодая на ристалище серьезной музыки.
На это я сказал, что он объяснил мне заодно и феномен Штрауса, поднявшего вальсовую музыку на небывалую высоту. По-видимому, все дело в том, что он не потянул в заочном соперничестве с Гайдном и Шубертом, ему ничего не оставалось, как стать «королем вальса».
— Но вы же не станете утверждать, что равным творческим усилием созданы «Варварское аллегро» и «Принцесса цирка»?
Я с простодушным видом спросил, что́ стоило тяжело нуждавшемуся Бартоку стиснуть зубы да и размахнуться «Принцессой цирка» — на всю жизнь хватило бы.
— Барток был слишком принципиален и горд для этого.
— Но не считал же он унизительным для себя просить поставщика музыкального брик-а-брака устроить его сочинения в печать. Просьба, кстати, была немедленно выполнена, о чем Барток нигде не упоминает.
— Зато Кальман хвастается напропалую.
— Не хвастается, а гордится, что помог великому человеку. Но мы говорим не о том. Барток просто не мог сочинить «Принцессу цирка», как Кальман — «Варварское аллегро». Разные типы одаренности. Даже гениальности. Ведь назвал же Шостакович, творец величайших симфоний и посредственной оперетты «Москва, Черемушки» Кальмана гением.
— Он его в самом деле так назвал?
— Да. И сделал это печатно. Из творцов легкой музыки он возвел в гении лишь Кальмана и Оффенбаха, не причислив к ним короля вальса Иоганна Штрауса.
— Каждый имеет право на собственное мнение.
— Конечно. Но надо полагать, что в существе таланта творцы разбираются лучше критиков. Один музыковед — не из числа самых глупых — утверждал, что Кальману было трудно выдвинуться в Вене, тогда он решил написать великую оперетту. И возникла «Княгиня чардаша». А не прими он решения, так бы и сорил всяким дрянцом.
Видно, вкусный торт и ароматный кофе подействовали умиротворяюще на моего собеседника.
— Давайте считать, что тема «Барток — Кальман» еще ждет своего исследователя.
— А вы считаете, что такая тема правомочна?
— Они были соучениками по консерватории, дружили, годы шли рука об руку. Кальман привил Бартоку любовь к Чайковскому — ненадолго, правда, но в «Кошут-симфонии» ощущается влияние увертюры «Тысяча восемьсот двенадцатый год». Они и позже встречались, Барток пытался обратить Кальмана в свою политическую веру. Да тут материала на несколько диссертаций!
— Кому они нужны?
— А кому нужны девяносто девять процентов всех диссертаций? Только самим диссертантам. Но в оставшемся одном проценте оказалась «Частная теория относительности» Эйнштейна, и этим амнистирован весь остальной мусор.
— Я надеялся, что вы расскажете мне что-то новое о Кальмане. Вы же знали его…
— Ну, знал — слишком громкое слово! — живо перебил Пал. — Что мы вообще знаем друг о друге? Мы виделись с десяток раз, как-то перекинулись в картишки. Он играл вдумчиво, медленно и плохо. На проигрыш разозлился, но умеренно. Был не речист. А вообще — серьезный, положительный, работящий человек. Мастер своего дела. И набит мелодиями до ноздрей. Опереточный Верди.
— Это общеизвестно.
Пал задумался, а потом сказал с веселыми искорками в карих непогасших глазах:
— Хотите, я расскажу вам маленькую историю, никому или почти никому не известную?
— Еще бы! — вскричал я. — Вишневый торт мне вреден, от кофе — сердцебиение, а хулы на Кальмана я наслушался предостаточно.
— Жил-был обожатель Бартока и, естественно, ненавистник Кальмана, журналист, писавший иногда о музыке, хотя музыкальным образованием не обладал. Он был любителем высшей пробы — с абсолютным слухом, завсегдатаем концертов, другом крупных музыкантов. К его мнению прислушивались. Он много сделал для популяризации Белы Бартока. Прожив долгую, очень долгую жизнь, он долго, очень долго, хотя и без особых мучений, умирал от болезни, ставшей бичом нашего времени. Мы все родились под тропиком рака. Угасал медленно, отказываясь постепенно от всего, что любил. А любил он многое: тонкую еду, хорошее вино, женщин, общество друзей (он попрощался с ними, когда слег, и запретил навещать себя); наконец очередь дошла до книг и газет, телевизора и последних известий по радио, его не интересовало, что происходит в мире длящих жизнь. Из живых существ при нем оставалась лишь старая жена, из неотвратимостей — музыка. Когда он не спал и не проваливался в забытье, то включал магнитофон и слушал Бартока, иногда крутил приемник, чтобы найти Бартока в пустом шуме мироздания. Незадолго до кончины он уже не мог прослушать какую-нибудь вещь Бартока до конца: не хватало ни душевных, ни физических сил. Теперь он крутил ручку приемника почти машинально, выхватывая из хаоса случайные звуки. Однажды он наткнулся на знакомую, но забытую мелодию. Он стал слушать и слушал так долго, что из кухни прибежала обеспокоенная жена. Она-то знала, как ненавистна ему эта музыка, и решила, что он кончается.
Слабым движением он отвел ее руку, протянувшуюся к приемнику.
— Не надо… — прошептал он. — Мне так хорошо… Эти молодые женщины… Им весело… Они, наверное, танцуют… Как прекрасен и радостен мир!.. Я наконец-то понял… Жить можно… нужно с Бартоком, умирать — с Кальманом…
И этот поклонник творца «Варварского аллегро» отошел под большой финал не то «Княгини чардаша», не то «Марицы», вы же знаете, я плохо разбираюсь в опереттах…