Après le déluge encore nous.[97]
Фюрер был мертв; всего несколько дней отделяло Германию от окончательного поражения. Вечер накануне капитуляции растворился во всеобщем пьянстве. В подвалах бывшей гостиницы, под покровом паутины хранились довоенные запасы спиртного. Опасаясь, что американцы устроят оргию и будут приставать к медсестрам под свою извращенную джазовую музыку, руководство госпиталя распределило бутылки между сотрудниками. Сидя на полу в одной из комнат, Анна заливала чувство реального горьковатым красным мартини. Сняв стягивающую голову шапочку и мурлыча что-то себе под нос, она принялась расчесывать свои светлые волосы.
— Ну и ну… — в изумлении восклицали ее коллеги, — да ты, оказывается, хорошенькая! Почему ты прячешь волосы под шапочкой? Покажись-ка!
Анна снова глотнула из бутылки; ей не хотелось объяснять, что у нее нет ни малейшего желания красоваться. Все, что касалось женского кокетства и искусства обольщения, столь не вяжущихся со смертью, вызывало в ней отвращение. Под конец вечера еле державшуюся на ногах, хихикающую Анну отвели в спальню.
Наступивший следующим утром мир Анна встречала с режущей головной болью. По шоссе тащилась бесконечная процессия изможденных солдат, погоняемых упитанными американцами, которых распирало от самодовольства и презрения. Вскарабкавшись на откос, Анна смотрела на удручающую толпу, проходившую мимо в этот солнечный день освобождения, — серые лица, потрескавшиеся, высохшие губы. Она познакомилась с феноменом черного американца. Жуя жвачку, он повернулся к ней на своих толстых резиновых подошвах:
— Hello, baby… — небрежно ухмыльнулся он.
Оскорбленная, Анна помчалась вниз. Едва дыша, она прибежала на кухню:
— Наши солдаты спускаются с альпийских укреплений… Боже… они совсем без сил!
Все, кто мог ненадолго оторваться от работы, налили в кувшины лимонада и поспешили к шоссе. Однако стоило троим-четверым пленникам отпить из кувшина, как к сестрам подвалил эдакий выходец с Дикого Запада и толкнул их вниз, с откоса. Сестры быстро поднялись и снова взобрались на откос, чтобы напоить солдат. Мальчики жадно поглощали лимонад и тайком засовывали записки в карманы накрахмаленных фартуков медсестер.
— Пожалуйста, прошу вас… напишите моей жене, что я еще жив, — умоляли они на ходу, — передайте моей матери, что вы меня видели…
В госпитале сестры вынимали эти записки из карманов и наполняли кувшины; они неутомимо продолжали удерживать свои позиции у края дороги. Их отгоняли пинками, угрожали прикладами, но они возвращались назад до тех пор, пока мимо не проследовал последний солдат. В госпитале сестры разобрали почту. Кто-то бросил Анне посылку, без адреса, без письма. Вскрыв ее, она обнаружила темно-синюю шерстяную ткань для офицерского мундира — подарок? Когда почтовые учреждения возобновили свою работу, она написала десятки писем: «От Хайнца, моей дорогой Герте… Мути от Герольда… через Анну Гросали».
В тот же день состоялась смена караула. Подъехали джипы, американцы спокойно приняли на себя руководство военным госпиталем. Выздоровевших солдат объявили пленными и увезли; врачам, санитарам, медсестрам надлежало продолжать работу под наблюдением. Вокруг госпиталя установили огромные вращающиеся прожекторы, дабы обескуражить смельчаков, мечтающих о побеге. Среди раненых были убежденные нацисты, державшие при себе фотографию Гитлера и другие нацистские атрибуты. Медсестры вовремя собрали все их имущество и, из страха спровоцировать американцев, выбросили в озеро. Один солдат, не в состоянии расстаться с наградами и портретом Гитлера, оставил все у себя. Через несколько дней он обратился к Анне:
— Сестра, сделайте милость, спрячьте куда-нибудь эти вещи.
— Но куда? — скептически сказала Анна.
— В лесу, за госпиталем. Закопайте их, пометьте место и нарисуйте карту с четким указанием, как его найти. Когда все это закончится, я их откопаю.
Анна не смогла ему отказать. Вечером она прокралась на территорию лазарета, пригибаясь под лучами прожектора и озираясь по сторонам. Между двумя березами она выкопала яму, тихонько посмеиваясь на самой собой, — она рылась в земле, словно собака, прячущая свою кость. Быстро набросав план при свете луны и отметив крестиком место захоронения фюрера, она возвратилась назад тем же путем, на ходу проклиная американцев за их нелепую демонстрацию силы, препятствующую свободному передвижению человека в собственной стране в мирное время.
Очень быстро американцы вкусили прелести бывшего отеля: в озере Химзее можно было купаться и ходить под парусом. Они реквизировали дом для генерального штаба. Госпиталь упразднили, эсэсовцев рассортировали и отправили по этапу, сестер Красного Креста под охраной отвезли в казармы вермахта в соседнем Траунштайне. От пресловутой немецкой аккуратности там не осталось и следа: верховное командование, по-видимому, решило скрепить кутежами закат Третьего рейха. Сестрам поручили расчистить устроенный победителями авгиевы конюшни. Их унижал статус пленников, противоречивший нейтралитету Красного Креста, равно как и далекая от их призвания грязная работа. Однако все эти горести вскоре померкли на фоне ежедневного рациона, состоявшего из чашки черного суррогатного кофе, куска сухого хлеба и тарелки водянистого супа. От голода кружилась голова; через неделю у Анны хватало сил таскать ведра, наполненные лишь на четверть.
В какой-то момент одна из сестер прорвала коллективную солидарность пустых животов и променяла себя американцам на тарелку еды. Снедаемая ненавистью к самой себе, она вернулась зареванная и, отжимая тряпку, пожаловалась на непоправимое. Все по очереди пытались ее утешить, но она не желала выслушивать слова сочувствия от тех, чье самоуважение оставалось нетронутым. Ее подруга, сестра Ильза, знала, что на этой неделе у нее день рождения.
— Мы должны ее чем-то порадовать, — сказала она Анне.
Анна вяло кивнула — чрезмерные движения головы мгновенно вызывали головокружение.
— По другую сторону от дороги растут маргаритки, — предложила она нерешительно, — но как нам проскочить мимо охранников у ворот…
— Предоставь это мне, — сказала Ильза, — я немного говорю по-английски.
После долгих переговоров на очаровательной смеси английского и немецкого Ильзе удалось уговорить постовых. Ворота открылись — им пришлось сдерживать себя, чтобы не помчаться вприпрыжку на лужайку подобно выпущенным на свободу телятам. Разгуливать по цветущему лугу, среди маргариток, лютиков, щавеля… упасть в траву и умереть! Пока Анна собирала цветы, травяные стебли по берегам Липпе будто снова гладили ее икры, и она вновь ощутила тот ни с чем не сравнимый щекочущий запах зелени. Ее не волновало, что вокруг были разбиты американские палатки — так же как раньше ей было наплевать на близость фермы, где ее мачеха замышляла новые издевательства. От постоянных наклонов закружилась голова, ее охватило пьянящее чувство, что она вот-вот упадет в обморок посреди этой Аркадии и забудется вечным сном.
Откуда ни возьмись, к ее ногам упала плитка шоколада, затем еще одна, кусок хлеба, и еще что-то, и еще. Она в испуге возвратилась в реальность. «Чертовы свиньи…» — огрызнулась она, даже и не помышляя к чему-либо притронуться. Ильза тоже притворялась, будто не замечает, как из палаток к ним летят анонимные деликатесы. Они невозмутимо продолжали рвать цветы. Один из охранников не выдержал:
— Господи, да подберите же вы эти продукты, они вам дают их просто так!
Ильза колебалась.
— Если мы возьмем их с собой, — прошептала она, — и пустим все это богатство в общий котел, получится настоящий день рождения!
Анна об этом не подумала. Она наклонилась и принялась набирать вкусности в свой фартук. Поднявшись с оттопыренным фартуком, она снисходительно крикнула:
— Danke schön!
Ни один букет мира не сравнится с пучком веселых полевых маргариток, который получила именинница. Сестры сели в круг, каждая с порцией американской благотворительности. Виновнице торжества досталось больше других, и она, в свою очередь, поспешила со всеми поделиться.
В другом конце Траунштайна находился военный госпиталь. После ареста сестер там не хватало персонала для ухода за больными. Один из врачей СС, работавший под конвоем, обратил внимание американцев на сестер Красного Креста в казармах. В сопровождении двух солдат их доставили в госпиталь. Анна не могла нести свой чемодан — кто-то положил его на тележку. Лишь сверток с синей офицерской тканью она зажала под мышкой. Так они шествовали через весь Траунштайн, притягивая к себе взгляды его жителей. В госпитале облегченно вздохнули: они не только могли возобновить привычный род занятий в гигиеничной обстановке, где все еще царила знакомая эсэсовская упорядоченность, но и получили паек. Старший сержант СС, заведующий бухгалтерией, коренной житель Траунштайна, не терял связей в тылу. Пока американцы дежурили у ворот, фермеры загружали через заднее окно сало, колбасу, картошку, а горожане прорыли к подвалу туннель и пополняли продовольственные запасы. Три дня подряд Анна наедалась до отвала.
Однако статус пленников с сестер никто не снимал. Был разгар лета. Пейзаж у подножья Альп заманчиво простирался за горизонт, но им не разрешалось выходить за ворота. Охваченная томлением клаустрофобии, Анна свесилась из окна спальни. Свободные граждане разгуливали по идиллической проселочной дороге, обвивавшей холм и исчезавшей в лесной чаще. Дорогу охраняли двое горе-солдат, криком «Hello, baby!» приветствующих каждую проходящую мимо юбку, — они что, и в прерии вели себя так же? Анна решила сама распоряжаться своей судьбой. Она сняла униформу Красного Креста и вытащила из многострадального чемодана помятый костюм. Замаскированная под горожанку, она вылезла из окна и незаметно пробралась в лес. То был обычный лес в простоте своих бесчисленных проявлений. Бук был буком, дуб дубом, не больше и не меньше, — она поздоровалась с буком, обняла дуб, перебежала от одного дерева к другому, вдохнула запах перегноя, вскарабкалась на упавшую сосну и затянула безумную песню, постепенно перешедшую в рыдания. Ствол раскачивался под ней в ритме ее всхлипываний — плачь Анны был сродни природной стихии, проливному дождю, очищающему листву от пыли. Это был не просто душевный разлад: все ее тело плакало, сжималось и тут же широко раскрывалось, издаваемый ею звук сбрасывал с себя вызвавшие его к жизни причины пока не достиг свободной формы возвышенного плача, который мало-помалу стих. Уже начало смеркаться, когда она пришла в себя, стряхнула с одежды хвою и ветки и отправилась на поиски тропинки. Обратную дорогу преграждали двое солдат, поглощенные беседой. Анна присела на корточки за деревом и ждала. Наконец, ленивой походкой они удалились, растворившись в вечерних сумерках. Какой-то отрезок дороги она смогла пройти как свободный человек. Анна миновала ферму — надо же, изумилась она, вон там люди сидят за ужином, горит свет и никаких бомб! Она вдруг осознала, что с 1939 года без затемнения не провела дома ни одного вечера; она так привыкла к противоестественному, что с недоумением взирала на естественное.
В один прекрасный день закрыли и госпиталь в Траунштайне. Пациентов увезли, охрана исчезла, врачей и медсестер бросили на произвол судьбы — но никому и в голову не пришло удирать. Через два дня к дому подъехал грузовик с американцем за рулем. Они всем скопом забрались в кузов и запели во весь голос: «I am a prisoner of war…»,[98] — хирург дирижировал хором своими искусными руками. Светило солнце, на деревьях висели яблоки, никто не стрелял, не взлетали на воздух машины, не болели коленные суставы. Удивление и неуверенность вылились в фатализм, преобразовались в коллективное озорство. Война кончилась — несмотря ни на что, медленно-медленно этот факт просачивался в умы людей.
Поющих, их привезли в огромный лагерь военнопленных, расположенный на бывшем аэродроме в Айблинге, недалеко от Мюнхена. Женщин, медсестер и девушек из СНД поместили в ангары, а высших чинов вермахта в остальные здания. Чуть дальше, отдельно от других, под открытым небом, на голой земле лежали тысячи эсэсовцев, охраняемые солдатами с пулеметами. Анна и Ильза проследовали в умывальню, чтобы ополоснуться после поездки. Женщины теснились перед зеркалами, накрашивая губы и прихорашиваясь. В ангаре гремела популярная музыка; между номерами диск-жокей с ужасным акцентом передавал привет Сабине от Вольфганга и от имени Уши поздравлял Ганса с днем рождения.
— Боже, что все это значит? — воскликнула Анна. — Они что, все с ума посходили?
Очень скоро она поняла значение этого маскарада. По улице, мимо ангаров, фланировали высокопоставленные шишки вермахта, в мундирах, с орденами, медалями и генеральскими погонами, — а рядом расфуфыренные женщины, одна краше другой. Американцы, обожающие шоу даже на расстоянии тысяч миль от дома, обеспечили музыку и крутили пластинки, привезенные из Америки. Каждый день, с пяти до семи, для верхушки вермахта, отправившей на смерть тысячи и тысячи солдат, устраивался парад ухаживаний. А в это время вдали от музыки и красивых женщин уцелевшие солдаты СС, как скот, лежали на траве. Анна и Ильза, разинув рты, взирали на это гротескное представление. Генералы, высшие офицеры, которых война не коснулась напрямую, дефилировали как почетные пленники в такт мелодии победителей. Стиснув зубы, Анна слушала дурацкую музыку и не знала, как совладать с закипающей в ней яростью. Яростью против этих надутых индюков, развязавших войну и давших крылья Гитлеру. Яростью против самодовольных американцев с их ковбойской тупостью. Яростью против собственной беспомощности — ей оставалось только зааплодировать вместе с остальными или самой пойти накрасить губы.
Спустя неделю ежедневные парады внезапно прекратились. Никакой музыки, никаких приветствий, никаких генералов, никакого макияжа. Лежа в кроватях, женщины вздыхали. Долгое время их морили голодом, пока из Мюнхена не приехал епископ и в качестве посредника между Богом и грешниками не посодействовал улучшению их рациона. Между тем женщин обследовали на наличие венерических инфекций и в зависимости от результата постепенно освобождали. Уехала и Ильза, уехала на поиски авторитетного лица, которому было бы под силу добиться освобождения ее жениха, солдата СС, валяющегося в траве, под открытым небом. Анну продолжали удерживать из-за воспаления, вызвавшего сомнения у американского врача. Когда же оказалось, что дело всего лишь в сильно ослабленном иммунитете, ее отпустили.
Странствующий по центру Спа, передвигается от здоровья к азарту, вере и войне — порядок может меняться в зависимости от зданий и монументов, мимо которых он следует. Термальный комплекс, казино, церковь, памятники погибшим. Здесь трудно ощутить себя в девяностых годах двадцатого века — все дышит прошлым.
Сестры остановились у витрины магазина, где выставлялись атрибуты Второй мировой войны: солдатские шинели, каски, вещмешки, искусно вышитые носовые платки американского военно-морского флота, баночки с «Неприкосновенным запасом воды», складной велосипед английского парашютиста, афиша с изображением девочки с куклой в руках и словами: «That she may never know the horrors of dictatorship, let's all pull together for a victorious, prosperous America».[99]
— Ненавижу этот язык, — в сердцах сказала Анна. — Никогда не хотела его учить. До чего же тупой народ, один тупее другого. «Hello, baby…» Они пришли к нам со своими жирными задницами и вели себя так, будто даровали нам культуру. Они чувствовали себя правителями мира.
— Они нас освободили, — отрезала Лотта.
Анна хрипло засмеялась и указала на витрину.
— Этих идиотов до сих пор чтят как героев. Смотри, столько лет прошло после войны, но везде американские и английские вещи. Ни одной немецкой. У меня ноги ноют, может, присядем где-нибудь?
Они обосновались в ближайшем кафе с видом на источник Петра Первого. Лотта чувствовала себя неловко.
— Не понимаю, — нерешительно сказала она, — почему ты точишь зуб на американцев. Они ведь тебе ничего не сделали.
Анна нетерпеливо вздохнула.
— Потому что это жалкие псы. Им бы только пустить пыль в глаза. Не забывай, что мы пережили. Тут заявляются эти парни, которые ни черта не стоят… Будь наша воля, их как ветром бы сдуло. Каждый из нас, каждый раненый солдат стоил больше всех их, вместе взятых… Это было ужасно.
— Не понимаю, — настаивала Лотта, — они же положили конец войне.
— О чем ты говоришь! Эти жвачные животные, лоботрясы, призванные прямо из Техаса?!
— Они могли быть до этого в Нормандии… — резко возразила Лотта.
— Эта кучка американцев? Допустим, они помогли выиграть войну. Но англичане, французы, русские — подумай о том, что они сделали!
— Многие американцы тоже были убиты.
— Ах ты, господи! — Анна с саркастичным видом облокотилась на спинку стула. — Сейчас заплачу. Что значит несколько тысяч американцев по сравнению с миллионами погибших?
— Дело не в цифрах.
— У вас, голландцев, свое представление об этом. А у нас свое. Тебе придется с ним считаться. Они внушали нам отвращение. Нам, у которых за плечами были шесть лет войны и двенадцать лет диктатуры. И тут приходят эти невежды, бездельники без царя в голове, прямо со своих ферм. Эти высокомерные, напыщенные ковбои с Дикого Запада, разбогатевшие на золоте. И что это вообще за люди? Триста лет они сидят, окопавшись на своей земле, после того как истребили индейцев. И это все? Может, я не права?
— Ни один народ не лучше и не хуже других, — сказала Лотта дрожащим голосом, — тебе как немке следовало бы это уже уяснить.
— Но они просто-напросто глупее, — крикнула Анна, — полное бескультурье!
— И среди них есть интеллектуалы.
— Тончайший слой. Взгляни на массу.
— Такая же масса, как у нас, и как у вас. Изначально это были выходцы из Англии, Германии, Голландии, Италии…
— Отбросы общества. Посмотри, во что они превратились!
— Это были нищие эмигранты, не имевшие будущего в Европе.
— Хорошо, хорошо, ты права… — Анна подняла руки в знак смирения, — тогда я спокойна…
Они сидели друг против друга, точно собаки, переводящие дыхание посреди драки. Лотта отвела взгляд и уставилась в окно — лицо сестры ей вдруг стало невыносимо. Жгучее враждебное чувство парализовало язык. Ее собственная критика в адрес американцев — по поводу антикоммунистической «охоты на ведьм» Маккарти, ку-клукс-клана, вьетнамской авантюры, президентских выборов — вдруг трансформировалась в сильнейшее желание защищать их всеми средствами. Но Лотта не произнесла больше ни слова. Она впала в уныние. Две разные планеты, сказала она сама себе, две разные планеты.
Анна заметила, что ее пылкость возымела обратный эффект. Она проклинала себя за свою откровенность. Пытаясь разрядить атмосферу, она сказала:
— Ты голландка, у тебя иная точка зрения. Я не хотела иметь ничего общего с этим сытым и самодовольным народом. Наши солдаты падали от голода и болезней, они потеряли родину, потеряли все, они были моими товарищами. Тебе не понять, ты не выхаживала немецких солдат в лазарете. Окажись ты на моем месте, ты бы думала точно так же.
Это был последний удар — Лотте заткнули рот, даже протестовать ей уже запрещалось. Анна неумолимо продолжала свою тираду, словно учительница, с бесконечным терпением по сто раз вдалбливающая одно и то же отстающему ученику.
— Но они ведь освободили вас от нацистской диктатуры… — бросила Лотта, собрав остатки сил.
— Ха… — Анна с циничной улыбкой перегнулась через стол, — уж не полагаешь ли ты, что они пришли специально для того, чтобы нас спасти? Они украли у нас наших ученых и увезли их в Америку: химиков, биологов, атомщиков, военных профессионалов. Бывшие агенты гестапо, такие, как Барбье, были завербованы ЦРУ. И ты призываешь считать их освободителями. Из Гитлера и его войск СС они сделали козлов отпущения, а генералы вермахта, на совести которых была гибель миллионов солдат, так и не понесли наказания. Их считали джентльменами. Любой, объявляющий войну по всем правилам и стоящий во главе армии, — джентльмен. Подумай о судьях, подписывавших смертные приговоры и отправлявших людей в концентрационные лагеря, — большинству из них все сошло с рук.
— А как же Эйхман?
— Это заслуга Визенталя.
Лотта слушала и не слушала. Аргументы сестры показались ей знакомыми; странное чувство дежавю рассеяло ее внимание. Где она уже слышала это? В голосе Анны она пыталась уловить чей-то другой голос. И вдруг поняла: отец относился к американцам с такой же ненавистью. В течение многих лет. Это началось сразу после войны под влиянием харизмы Сталина и продолжалось после его разоблачения уже по собственной инициативе. Янки!
Освобождение: не только от вражеской оккупации, но и от страха. Непрекращающийся ни днем, ни ночью страх стал почти осязаемым после своего исчезновения. Ему на смену пришла всеобщая эйфория, длившаяся, однако, недолго, — время от времени страх совершал свои последние вылазки.
Поприветствовать продвигающиеся канадские и английские части в центре Хилверсума собралась толпа, гордо размахивающая голландскими флагами. Ожидалось, что войска направятся прямиком к зданию радиостанции. И хотя после высадки союзников в Нормандии все неотрывно следили за их успехами и поражениями, героизм освободителей оставался абстракцией — люди хотели увидеть их собственными глазами, обнять, прижать груди. Лотта и Эрнст стояли на краю этого силового поля и ждали, когда из-за угла появится первый танк. Однако вместо танка в здании напротив прозвучали выстрелы. Толпа бросилась врассыпную, Эрнст схватил Лотту за руку и потащил в боковую улицу. Капитуляция была свершившимся фактом, но все ли капитулировали? Смерть во время войны — печальное событие, но смерть от пули отчаявшегося солдата в мирное время — бессмысленная трагедия. Они решили вернуться домой и таким образом пропустили показанное затем во всех кинотеатрах зрелище: восторженную встречу освободителей посреди карабкающихся на танки женщин и подростков, ознаменованную раздачей сигарет и шоколада.
Через несколько дней мимо проходила колонна разоруженных немцев, представляющих собой столь жалкое зрелище, что энтузиазм Лотты немного приутих. Их освистывали с тротуаров, бранные слова летели в солдат подобно гранатам; пять лет страха и ненависти разряжались над головами побежденных. В душе загорелась было искра сочувствия, но Лотта тут же ее погасила.
Евреям опостылело укрываться. Они рвались домой, на поиски своих родственников. Накопившееся нетерпение и тревожные предчувствия гнали их на улицу, на свободу, которая ни для кого — и в первую очередь для них — никогда уже не будет прежней, такой, как до войны. Их предупреждали: не все немцы еще разоружены, не все голландские нацисты схвачены. Из последних сил сохраняя самообладание, они продержались дома еще десять долгих дней. Сдался лишь Рубин. Он хотел как можно скорее увидеть родительский дом и удивить соседей: «Как они мне обрадуются!» Невзирая ни на какие увещевания, он покинул дом, неуверенно крутя педали шаткого велосипеда. Его с волнением провожали глазами.
Он вернулся обратно на первый взгляд как ни в чем не бывало. Молча опустившись на стул, какое-то время он сидел без движения — только зрачки бешено сновали туда-сюда за стеклами очков. Потом голова упала на грудь, и тут все заметили, что он плачет. Это был тревожный сигнал, поскольку за все эти годы он не проронил ни слезинки. Не поднимая головы, он рассказал, как прошло воссоединение. Когда в ответ на его звонок соседка открыла дверь, она тут же отпрянула назад с глазами, полными ужаса и отвращения. Первым ее порывом было захлопнуть дверь перед его носом, но он уже переступил порог. Как в старые добрые времена он вошел в комнату. Его взгляд упал на стул, сидя на котором в детстве так часто пил лимонад или какао. Но она не пригласила его сесть и лихорадочно расхаживала из угла в угол. Все это время она полагала, что их семью увезли в Германию.
— Мать тоже еще жива, — сказал он, — она будет вам весьма признательна за то, что все эти годы вы присматривали за ее вещами.
Он рассеянно указал на персидские ковры и картины, отданные родителями ей на хранение.
— Твой отец мне их подарил, — резко поправила она его, — я хорошо помню его слова: «Лизбет, забери эти вещи, нам они больще не нужны, для нас это только обуза».
Рубен смотрел на портрет своего деда, свысока взирающего на него через монокль.
— Вам лучше обсудить это с моей матерью… — прошептал он дипломатично.
— Мне нечего с ней обсуждать, — сказала она надменно.
Костяшки ее пальцев, схватившихся за край стола, побелели.
— Послушай-ка, — рявкнула она. — В вашем доме уже давно живут другие люди. Мир поменялся, мы все приспосабливались к новым обстоятельствам, и тут с неба сваливаетесь вы, полагая, что все будет по — старому…
— Вы правы…
Рубен как во сне проследовал к двери.
— Вы правы. Простите, что побеспокоил…
Сплотившаяся в целях выживания община постепенно распадалась — один за другим ее члены покидали ковчег, созданный матерью Лотты. Когда колесо ежедневных обязанностей по поддержанию хозяйства остановилось и вокруг все стихло, ее тело свело судорогой. Она лежала на кровати, корчась от боли. В спальне висел горьковатый запах, а промокшее постельное белье надлежало постоянно менять. Безуспешно пытаясь поставить диагноз, семейный врач вызвал «скорую». Какая ирония: те, кому в течение нескольких лет она помогала сохранить жизнь, ушли из дома в полном здравии, в то время как ее пришлось тащить на носилках. Что с ней такое, выяснилось в отделении неврологии: резкое расстройство нервной системы, которая долгие годы подавала сигнал «опасность».
Ее муж придавал значение другим вещам. Он ругался на англичан, канадцев, американцев, набрасывался на новое правительство, сопротивлялся ликованию и возвеличиванию западных союзников на фоне всеобщего замалчивания грандиозных заслуг на востоке.
— Без Сталинграда, без Восточного фронта, без многомиллионных потерь Советской армии, без несгибаемости и хитрости Сталина, — доказывал он, — у Западного фронта не было бы ни малейшего шанса выиграть войну. С востока надвигалась серьезная опасность, об этом прекрасно знал Гитлер и все немцы — почему об этом молчат, почему эту тему обходит пресса? — И сам же давал ответ: — Из страха перед большевиками! Ха! Поскольку не фашизм, но коммунизм их самый заклятый враг! Этот страх всех их объединит!
Дрожа от негодования, он заводил пластинку. Успокоить его могли лишь великие композиторы — за исключением Вагнера, записи которого всю оставшуюся жизнь провалялись на дне самого дальнего ящика.
Когда-то давным-давно они вместе мылись в тазу, а теперь лежали в отдельных ванных комнатах пастельных тонов и размышляли о причудливом мучительном родстве, которое их притягивало и отталкивало одновременно. Они ежедневно встречались в пустых коридорах по дороге из грязевой ванны в кислородную или на подводный массаж. Устав от вида воды, неутомимо вытекающей из фонтанов, и гонимые страстным желанием выпить чашечку кофе, они обе оказались в банкетном зале. По крайней мере, любовь к кофе была у них общей — генная предрасположенность? Они воссоединились под «Ледой и лебедем». Как обычно, разморенное состояние после процедур как рукой сняло, когда Анна в очередной раз завела разговор на «эту тему».
Дождливым сентябрьским днем Анна стояла за воротами со своим чемоданом. Война кончилась, идти ей было некуда. Она скучала лишь по одному человеку на свете, которого твердо решила отыскать, — план по его поиску давно созрел в ее голове.
Первым этапом этого плана был Бад-Нойхайм в Гессене, где она собиралась встретить Ильзу. Ее подвезли в открытом кузове грузовика, набитом шестьюдесятью освобожденными солдатами вермахта. Ветер продувал мокрую униформу. Трясясь от холода, она крепко держалась за край кузова.
— Сядьте в кабину, рядом с шофером, сестра, — настаивал один из солдат, — а если тот будет распускать руки, позовите нас, мы быстро приведем его в чувство.
Солдат постучал в кабину, грузовик затормозил. На ломаном английском он объяснил ему суть дела.
— Of course, — кивнул черный американец, галантно открывая Анне дверцу.
Внутри было тепло и удобно. Водитель по-братски разделил с ней бутерброд. Каждый со своим акцентом, они говорили на разных языках.
— Куда путь держите? — спросил он.
— У меня никого нет, — ответила она. — Муж погиб, дом разбомбили. В Бад-Нойхайме у меня встреча по поводу возможной работы.
Испугавшись собственной откровенности, она посмотрела на его гибкие коричневые пальцы, свободно державшие руль. Кто он? Кто она? Откуда они взялись и куда следуют? Бывший раб из Африки попал в Германию через Америку, а бывшая служанка из Кельна вернулась в Германию из Австрии, бывшая пленная в компании бывшего раба, которого несколько минут тому назад, ко всему прочему, считали потенциальным насильником. Будто почувствовав ее замешательство, он дружелюбно улыбнулся.
В Бад-Нойхайме она принялась разыскивать адрес, который оставила ей Ильза. Прогуливающиеся мимо американцы заговаривали с ней. Не получая ответа, они в изумлении смотрели ей вслед — большинство женщин ловились на их приманку, с готовностью прогуливались с ними по городу, держа их под руку и куря их сигареты. Анна была так сосредоточена на своей неприступности, что долго не замечала искомой улицы, которая находилась прямо под ее ногами. Хозяйка впустила ее в дом и вручила записку от Ильзы с таким видом, будто дело касалось государственной тайны. Ильза уже уехала к своим родителям в Саарбург и просила Анну следовать за ней.
— Как же мне туда добраться… — вздохнула Анна.
Саарбург располагался во французской зоне, и лишь тамошним жителям, имевшим при себе необходимые документы, разрешалось туда вернуться. Анне как жительнице Вены доступ в город был закрыт.
— Что-нибудь придумаем, — шепнула женщина, оставляя ее в чистой спальне.
В том же доме был расквартирован американский офицер, адвокат из Чикаго. Анну представили ему на следующее утро. Оказалось, что колоссальная империя, простиравшаяся между двумя океанами и завоеванная при помощи крытой телеги, лассо и ружья, случайно произвела на свет цивилизованного гражданина, который к тому же разговаривал на ее языке.
— То, что нацисты причинили немецкому народу, — ужасно, — выразил он свое сочувствие.
— Мне лично нацисты ничего не сделали, — сказала Анна сурово, — а вот американская артиллерия убила моего мужа, американские бомбы разрушили мой дом, американские солдаты захватили меня в плен.
Но тот не смутился, а терпеливо подыскивал аргументы, чтобы убедить ее в своем мнении. В то же самое время его уроки политики и полемологии[100] были скрытой формой утонченного обольщения — Анне, не глухой к эротическим ноткам, удавалось держать его на расстоянии вежливыми возражениями. Бад-Нойхайм кишел немецкими солдатами, потерявшими руку или ногу; опустошенные, они сидели на лавочках и молча смотрели на проходящих мимо американцев, покоривших не только их родину, но и их женщин. Анна представила среди них Мартина — от подобной картины защемило сердце.
Как-то вечером американец пригласил ее на «party».
— А что это? — спросила она.
— Ну… — он погладил свой гладковыбритый подбородок, — мы немножко поедим, немножко выпьем, немножко повеселимся…
— А потом? — спросила она подозрительно.
— М-да, а что потом… Это пойдет вам на пользу, вы молоды, вы не можете вечно грустить.
— Спасибо, не надо, — покачала она головой, — конец вечеринки для меня очевиден.
— Но я ведь, в конце концов, мужчина, — оправдывался он.
— А я — женщина, — добавила она, — и мой муж погиб год назад. Простите меня, но вы же не думаете всерьез, что я пойду с вами на «party»?
Она произнесла это слово так, будто надкусила горький миндаль. Он смиренно склонил голову. Как солдат, как мужчина и как мастер слова он не мог одолеть ее сопротивления. На следующий день его перевели на другое место службы. Анне доставили огромный букет красных роз, доказательство фривольной расточительности во времена дефицита. В цветы была вложена открытка: «Первой немецкой женщине, сказавшей "нет"».
Тем временем для нее организовали переезд. Перевозчик из Бад-Нойхайма, имевший разрешение пересекать границу зоны, проявил готовность переправить ее в Кобленц. Он ехал на запряженной лошадью телеге; Анне надлежало улечься со своим чемоданом на дно, покрытое брезентом, после чего в телегу загрузили мешки с неизвестным содержимым, оставив лишь небольшое отверстие для воздуха. Легкомысленные американцы пропустили телегу без проверки, французы же наугад потыкали мешки штыками, едва не задевая Анну, которая бесстрашно вдыхала запах брезента и ждала. На вокзале в Кобленце возница помог ей вылезти и признался, что молился за нее, обливаясь холодным потом.
В тот вечер поезда уже не ходили. Толпа застрявших путешественников спала в здании вокзала. Анна обосновалась на полу рядом с пожилым мужчиной, который, накинув на сутулые плечи залатанную шинель, со смаком тянул вино прямо из бутылки; затем, щедрым жестом пуская ее по кругу, намазывал маслом ломти белого хлеба и раздавал их ближайшим соседям. Анна отмахнулась от угощения, но он, всовывая ей в руку бутылку, настаивал на своем с видом, не терпящим возражений.
— У меня еще полно, — беспечно усмехнулся он, дрожащим пальцем указывая на сумку.
Анна больше не колебалась, восторженная атмосфера вокруг щедрого старца заражала весельем. Все нахваливали виноградники в долине Мозеля, бутылки переходили от одного дегустатора к другому. Анна растянулась на полу, положив чемодан под голову, и задремала. Утром ее разбудили — завтрак состоял из того же, что и вчерашний ужин. Забыв о своих заботах, они запели; светило осеннее солнце, трирский поезд, пыхтя, подошел к перрону. В купе они продолжили гулянье.
На полпути поезд остановился — на отрезке в несколько километров отсутствовали рельсы. Они пошли пешком, распевая походные песни и прикладываясь к бутылке; солнце блестело в елочном дожде дикого хмеля, разросшегося вдоль железной дороги. Чуть дальше ждал другой состав. Ничто не могло испортить праздничного настроения.
— А это что еще за сборище, — проворчал священник, сидевший у окна. — Это вино, эти пьяные речи.
Он с раздражением схватил свой часослов и принялся молиться, дабы оградить себя от творящегося рядом безобразия.
— Хотите глоточек? — Анна, смеясь, протянула ему бутылку.
Плотно сжав губы, он покачал головой. В Бернкастеле все сошли, оставив ее одну в компании со священником. Она свесилась из окна, чтобы помахать помятому филантропу, излучающему столь бурное веселье. Тот, пошатываясь, ковылял по перрону навстречу своей жене, которая ястребиным взглядом уже завидела пустую сумку.
— Где хлеб… — бранилась она, — где масло, где…
Сморщенный старичок воздел руки к небу.
— В раю… — вздохнул он.
Поезд тронулся. Разбуженная вином радость сменилась печалью. Анна смотрела на все уменьшающуюся фигурку на перроне, и невольные слезы стекали по ее щекам. Она снова села на свое место, священник озадаченно оторвал взгляд от молитвенника. Вспомнив о своих христианских обязанностях, он поинтересовался, почему она плачет.
— Потому что на том перроне осталась радость.
Она пояснила, что с октября 1944 года светлые моменты в ее жизни были наперечет. К тому же веселье уже не было таким беззаботным, как раньше, — оно укоренилось в отчаянии. Знакомый с такого рода парадоксами (страдание ради спасения было одним из них), он кивнул.
Уже стемнело, но они еще не прибыли в Трир.
— У вас есть где переночевать? — деловито спросил он.
— На вокзале, — лаконично ответила Анна.
Он неодобрительно на нее посмотрел.
— Почему, вы думаете, я так выгляжу?.. — Она указала на свою грязную одежду.
Он задумался.
— Если я отведу вас к монахиням в монастырь, вы пойдете?
— Господи! — воскликнула она. — Неужели монастыри еще существуют?
— Да, конечно.
— В такие времена?
— Да, — сказал он уязвленно.
— Конечно, пойду.
В Трир Анна приехала в состоянии похмелья. Совершенно разбитая, она сошла с поезда.
— Следуйте за мной, — велел преподобный отец.
Он вел ее по темному городу. На ремне, как собаку, она тащила за собой тяжелый чемодан, подпрыгивавший на ухабистых булыжниках. Из страха себя скомпрометировать, священник шел на расстоянии десяти шагов от нее и не оборачивался. Скорее всего, им двигала не столько любовь к ближнему, сколько желание обеспечить себе место в раю: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне».[101] Еле дыша, она следовала за черной сутаной мимо темных фасадов. Каждый шаг погружал ее в историю — вплоть до римлян, чьи ворота Порта Нигра[102] угрожающе возвышались над ней в своей мрачной массивности. Святой отец повернул направо и остановился рядом с тяжелой окованной железом дверью. Он постучал, пробормотал несколько слов и исчез, не попрощавшись и не подав ей руки — служитель Господа был лишен каких бы то ни было проявлений человечности.
Божьи служительницы иначе смотрели на свою избранность. Увидев Анну, они всплеснули руками и тут же начали действовать. Наполнив ванну теплой водой, они забрали ее грязную одежду; пока Анна мылась, монастырь был охвачен ночной активностью. Завернутую в чистое полотенце, Анну отвели в гостевую комнату, где она легла в свежую постель и с образом улыбающейся монахини перед глазами тут же заснула. Когда на утро она открыла глаза, ее серая в полоску униформа медсестры лежала на столе, блестя на солнце, — выстиранная, накрахмаленная, отглаженная.
В Саарбург она прибыла безупречной сестрой Красного Креста. История повторилась: Ильзы опять не оказалось на месте — защитница интересов ее жениха, до сих пор находившегося в плену, настояла на быстром отъезде ввиду неприятной перспективы приближающейся зимы. Однако работа для Анны нашлась: все это время ее терпеливо дожидалась редкая по своей мерзости задача. В отместку за пять лет войны люксембуржцы пересекли границу и дали волю своему недовольству в набеге на имущество деревенских жителей. Стены и окна деревянно-кирпичного дома Ильзиных родителей были перепачканы навозом; из шкафов вытащено сплошь загаженное белье — они сидели на нем, рассказывала женщина, едва сдерживая ярость, и прямо у нее на глазах производили продукт своей мести. «Зуб за зуб, вы понимаете, отвратительный народ, эти люксембуржцы». Она слишком хворала, чтобы самой заняться генеральной уборкой, а ее муж целые дни проводил на лесопилке.
Анна закатала рукава и приступила к делу. Десять лет назад она покинула хлев, чтобы теперь снова в нем оказаться — какая разница. Но когда водитель грузовика лесопилки предложил подбросить Анну куда ей нужно, она швырнула тряпку и щетки в угол — довольно с нее обходных путей. Мать Ильзы, знавшая, что привело усердную уборщицу в их края, вынуждена была ее отпустить. Моросил дождь, грузовик довез ее до Дауна в Айфеле. Дальше она пошла пешком, пробираясь сквозь бесконечный хвойный лес, тонущий в тумане из мелких капель. Она замерзла, вода просочилась в ботинки, но, веря, что цель близка, она не обращала внимания на неудобства. Эта пустая дорога среди мрачных елей, бегущая с холма на холм, соответствовала представлениям о паломничестве в подземный мир. Анна не боялась, конец путешествия был не за горами, потом ей уже нечего будет желать, потом… никакого «потом» не предвиделось. Холод пробирал до костей, она продвигалась все медленнее, подошвы ботинок стерлись и оторвались, болтаясь при каждом шаге. Она видела лишь блестящие черные стволы и мокрые ветки — и хотя тело подавало сигналы «стоп», воля неумолимо толкала ее вперед. В какой-то момент ему надоело смотреть на ее мучения, и он вмешался. Послушай, дорогая, сказал он жалостливо, ступай домой. Чего ты хочешь, меня же все равно там нет… Поначалу Анна игнорировала его уговоры, но когда он — как всегда, заботливо — остановил для нее встречный автомобиль, медленно выплывший из тумана, она сдалась. Сегодня ты победил, признаюсь, но я обязательно приду… в другой раз…
Вернувшись в Саарбург, она возобновила уборку. Негодование в адрес люксембуржцев не оставляло ее, преследуя во всех комнатах.
— Как вы здесь выдерживаете? — спросила Анну старая женщина, проживавшая в задней части дома. — Вы же не собираетесь заниматься этим до скончания века?
— А что мне еще делать, — защищалась Анна, — я жду Ильзу.
— Господи, тогда вам придется долго ждать. Кто знает, когда она решит свои проблемы. Послушайте, у меня есть предложение. В Трире живет моя знакомая, учительница гимназии на пенсии. Ей нужна помощь по хозяйству. Может, это вас заинтересует?
Анна медленно кивнула — в конце концов, ее жизнь состояла из сплошных импровизаций.
Кайзерштрассе была знакома ей по ночной прогулке в кильватере священника. Там она встретила занимательного человека, полного непостижимых противоречий, — Терезу Шмидт, худую, гибкую женщину с жидкими седыми волосами, подколотыми гребнем, жадную до всего материального, но щедрую и отзывчивую во всем, что касалось работы мысли. Каждый день на загородной ферме своего брата она набивала живот хлебом, мясом и молочными продуктами. Однако на ее фигуре это чревоугодие не отражалось. Она без стеснения распространялась на эту тему, ни разу не подумав о том, чтобы хоть раз угостить чем-то Анну, которая пыталась остаться в живых с помощью двух кусков хлеба и нескольких картофелин в день. Такой рацион установили французы в ответ на испытанный ими самими голод. Невиданная алчность фрау Шмидт не сочеталась с ежедневными походами в церковь, чтением Библии и пылкими молитвами — никогда еще Анна не сталкивалась так близко со столь ханжеским религиозным рвением.
В доме было много книг; в перерывах между домашними делами Анна утоляла вернувшийся из прошлого книжный голод. Когда после очередного визита к брату учительница застала Анну за чтением, то в изумлении придвинула к ней стул.
— Провести всю жизнь на кухне — не ваше призвание, я поняла это сразу. А кем вы, собственно, хотите быть?
— Понятия не имею… — Такой внезапный интерес к ее персоне застал Анну врасплох.
— Неужели вы ни о чем не мечтаете? "
Анна нахмурила брови, Данте соскользнул с колен, но был вовремя подхвачен субтильной рукой фрау Шмидт. Мысль обладать такой свободой, чтобы самой выбирать профессию, казалась столь революционной, что парализовала мышление. Сначала нужно было перечеркнуть уже сложившийся образ мира, где женщины делились на три категории: обширный низший слой крестьянок и служанок, тонкий верхний слой привилегированных женщин, выполнявших декоративную роль образованной элегантной хозяйки, и, наконец, все остальные незамужние женщины, работавшие в сфере образования, ухаживавшие за больными или служившие Господу в монастыре. При этом ни одна из женщин не выбирала свою судьбу, в той или иной категории они оказывались либо по рождению, либо в силу различных обстоятельств. Фрау Шмидт повторила свой невинный вопрос.
— М-да… — вздохнула Анна.
У нее закружилась голова — то ли от холода, то ли от столь щекотливой темы. Ее мысли стремительно перенеслись в прошлое, в поисках примеров, призывая на помощь кого-то, кто мог бы ответить за нее… Так она очутилась в темной, душной, крохотной комнате, где пахло потными ногами и на стене висел погибший солдат, родившийся, чтобы умереть за родину (снова пример неотвратимого, очевидного предназначения). Напротив, спиной придавив дверь, стояла женщина, простирающая к ней руки: иди сюда…
— Защита детей… — выпалила Анна, — думаю, я всегда этого хотела.
— Понятно… Но почему же тогда вы этим не занимаетесь?
— Это невозможно, — сказала Анна хриплым голосом, — сначала мне нужно сдать экзамен…
Фрау Шмидт рассмеялась:
— И только-то!
Из своего прошлого, связанного с работой на ниве просвещения, она выудила учителя, который согласился натаскать Анну к государственным экзаменам. Анну пригласили присоединиться к женщине, уже бравшей у него уроки. Отныне каждый вечер по вековым улицам, минуя развалины и падающих от голода людей, она направлялась к дому учителя — в стертых резиновых калошах поверх стертых башмаков.
— Послушайте, вам не нужно ни во что вникать, — втолковывал ей учитель, — на экзамене от вас требуются лишь верные ответы. Учите их наизусть!
Когда Анна рядом со своим гордым отцом декламировала «Песнь о колоколе», уже тогда все поражались ее памяти. Теперь же учитель разводил руками, изумляясь скорости, с которой Анна следовала его советам. Он прогнал ее по грамматике, основам математики, истории, географии, немецкой литературе. Через две недели он сказал:
— Я здесь имею дело с двумя неравноценными лошадками. Вы мчитесь вперед во весь опор, другая за вами не поспевает. Мне придется вас развести.
Голова была абсолютно пуста — войну Анна глубоко запрятала, а ключ выбросила. Места для умопомрачительного количества сведений, столь приятно-нейтральных в своем качестве культурного достояния, было предостаточно. Она зубрила и зубрила, иногда почти теряя сознание от стремительности поглощения информации.
— Вам нехорошо? — спрашивал учитель.
— Да… — рассеянно отвечала она.
— Что вы ели?
— Пару картошек…
— Черт побери, почему вы не сказали раньше?!
Он сварил ей овсянку.
— Не беспокойтесь, я получаю продукты из английской зоны.
Каждый день уроки начинались с тарелки каши: сперва тело, потом дух — таков был его подход. Он также указал на ее калоши, отжившие свой век. В доме ее работодательницы стояло по меньшей мере десять пар ботинок того же размера, но ей и в голову не приходило отдать одну пару Анне. Учитель обменял две бутылки можжевеловой водки на добротные кожаные башмаки. Дома Анна в восторге их продемонстрировала. Фрау Шмидт лишь равнодушно подняла брови:
— Ну и что?
Накануне Рождества она направилась к своему брату, чтобы заранее запастись продуктами для праздничного ужина. Перед отходом она бросила, что по возвращении хочет принять ванну, дабы очистить тело перед тем как заняться душой во время ночной мессы. Анне надлежало все приготовить и нагреть большой котел воды на печке в кухне. Уже стемнело, когда в дверь неожиданно позвонили. На пороге стояла женщина, прижимавшая к груди завернутого в тряпки, плачущего малыша. От истощения она чуть было не упала в обморок прямо на крыльце. Анна подхватила ее, отвела на кухню и взяла у нее ребенка, от которого исходил такой запах, будто ему не меняли пеленки неделями. Краем глаза она взглянула на дымящийся котел и ушат — для милостивой госпожи все готово. Недолго думая, Анна налила ванну, распеленала младенца и выбросила вонючие тряпки в коридор. Искупав ребенка, она укутала его во фланелевую простынь. Матери сунула бутерброд, вареную картошину и чашку черного кофе. Никто не проронил ни слова, все происходило в поспешной последовательности самих собой разумеющихся действий — на фоне постоянной угрозы появления фрау Шмидт, которая в любую минуту могла вернуться домой. А что теперь, лихорадочно размышляла Анна, куда им податься? В монастырь! К монахиням, к этим бескорыстным ангелам! Она накинула пальто и отвела незнакомцев к урсулинкам, с жадностью принявших их под свое крылышко. На обратном пути ее охватило приятное чувство совпадения во времени: стоял сочельник, и на постоялом дворе не было ни одной свободной комнаты! Небо над развалинами Трира было усыпано звездами, и Анна шла под ним в своих новых ботинках. На какое-то время воцарилось всеобщее равновесие.
Она вернулась домой одновременно со своей хозяйкой. Обнаружив, что вместо горячей ванны ее ждет ушат грязной воды, учительница вышла из себя. Театрально подняв руки, она обрушила на Анну поток обвинений.
— Подождите, — перебила ее Анна, — я налью новый котел, поставлю его на огонь и все уберу. Это займет всего несколько минут.
Фрау Шмидт успокоилась лишь после того, как порядок был восстановлен и вид кухни совпал с картинкой, возникшей в ее голове, когда, розовая и сытая, она возвращалась домой с фермы брата.
В церкви появилась пахнущая мылом и накрахмаленным бельем. Сидя на скамейке, она пела, радовалась и страстно молилась — ангельским голоском, которым всего час назад отчаянно сквернословила. Анна стоически за ней наблюдала. На обратном пути фрау Шмидт сказала:
— И все-таки я не понимаю, как вы могли впустить в мой дом какую-то грязную нищенку с ее вонючим отпрыском.
Анна остановилась, посмотрела ей прямо в глаза и невозмутимо процитировала только что услышанные слова священника: «И родила Сына Своего первенца, и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице».[103]
— Ты уходишь от ответа игрой слов… — буркнула учительница и пошла дальше.
И все-таки Анна получила рождественский подарок. Не теплые чулки или кофту, не молоко или мясо, но латинский служебник: Сакраментарий, Lectionarum и Graduale — тонкий намек на то, что в области христианства ей еще следовало многому научиться.
Альтруизм фрау Шмидт касался исключительно дидактической сферы. Ей пришлось нелегко в поисках социальной работы для Анны. Введенные нацистами образовательные учреждения были закрыты; остался лишь один приличный католический институт в Северном Рейне-Вестфалии. Директор института незамедлительно ответила на ее безукоризненное письмо: в марте она планировала посетить трирскую семинарию и смогла бы лично оценить знания протеже фрау Шмидт.
Защищаясь от пыли, поднимавшейся с развалин, Анна повязала голову платком, который развевался на ветру. Чем ближе она подходила к семинарии, тем сильнее сковывал ее предэкзаменационный страх. Высокомерная и вспыльчивая директорша, не дав ей перевести дух, тут же подвергла ее строгому допросу.
— Почему вы хотите стать социальным работником? — спросила она резким, даже грубым тоном, как будто еще ни разу не сталкивалась со столь нескромным, нахальным желанием.
— Я хочу помогать людям, — тихо ответила Анна.
— Почему?
— Потому что хочу помогать людям! — повторила Анна, повысив голос и забыв обо всех правилах приличия.
Повисла неловкая тишина. Я все испортила, подумала Анна, быстро же мне это удалось. Но почему она обращается со мной как с собакой? Даже собаку и ту гладят, приговаривая: какой милый песик. Наконец она прервала молчание:
— Я сама была ребенком, нуждающимся в помощи.
Снова тишина и насмешливый сверлящий взгляд важной персоны, от которой зависела ее судьба.
— Можете идти, — отрезала женщина.
Анна вернулась домой с удрученным видом. Фрау Шмидт тут же набросилась на нее с расспросами:
— Ну, как все прошло?
— Пиши пропало! Меня не возьмут.
Учительница недоверчиво фыркнула. У нее были свои каналы для получения объективной информации; спустя несколько дней она объявила о победе.
— Ты произвела на нее сильное впечатление. Эта, по крайней мере, знает, что хочет, сказала она аббату.
Анна устало на нее посмотрела. У нее не было ни малейшего желания слушать ее выдумки. Однако почта подтвердила ее правоту. Ей доставили замусоленную, надорванную телеграмму: «Семестр начинается 1 сентября».
Прощайте, учительница фрау Шмидт! Однако перед тем как отправиться в Северный Рейн — Вестфалию, она решила совершить вторую попытку. На этот раз у нее была надежная обувь, светило солнце, почтовые машины подбросили ее прямо до деревни. Она вышла в центре, деревенские жители указали ей дорогу. С букетиком набранных по дороге цветов она толкнула скрипучую калитку из кованого железа. От калитки вела тропинка, разделяя ряды могил. Впереди — самые старые: заросшие мхом, с потускневшими от дождя и мороза фамилиями на покосившихся камнях и потрескавшихся могильных плитах. Посередине — подстриженные тисы. Тишина, только птицы поют. Чуть дальше — могилы посвежее. Одна из них сразу бросалась в глаза, поскольку была квадратной, а не продолговатой, а три самодельных деревянных креста накренились так, словно искали друг у друга поддержки. Анна интуитивно направилась туда, как вдруг в ней зашевелился необъяснимый страх — вдруг он окажется прав, и именно здесь она его не найдет… а он будет смеяться над ее наивностью, там, во всех сторонах света… Но пути к отступлению не было, она шла к этим двум жалким квадратным метрам с момента своего освобождения из американского плена. Шаг за шагом, она робко приблизилась к своему отрезвлению. На каждом кресте готическими буквами были вырезаны имена, его — на среднем. Земля покрыта свежей хвоей, на ней — белые розы. От кого и кому были эти цветы? Она опустилась на колени, положила рядом свой полевой букет и уставилась на его имя в надежде хоть как-то ощутить его присутствие. В памяти возник загорелый бодрый солдат, провожавший ее на вокзале в Нюрнберге: «Этот кошмар скоро кончится…» Если он и продолжал жить где-то, то у нее внутри — здесь ей стало это понятно.
— Что вы делаете на моей могиле? — нарушил тишину женский голос позади нее.
Анна остолбенела. Не оборачиваясь, она произнесла с достоинством:
— Если кому-то в мире и принадлежит 3fа могила, то мне. Здесь похоронен мой муж.
Из еловой кроны зазвучало пение черного дрозда, прерываемое приглушенными всхлипываниями. Анна обернулась. На нее смотрела молодая девушка с опухшими глазами. И хотя могила хранила молчание (самое непопулярное качество всех могил), к Анне закрались ужасные подозрения. Здесь лежат еще двое, успокоила она себя.
— Вы фрау Гросали… — спросила девушка таинственным голосом.
— Да, да… — нетерпеливо ответила Анна. — Я фрау Гросали, а вот какое отношение к моему мужу имеете вы?
Девушка беспомощно подняла глаза к небу, как будто ожидая знцка свыше. Как ни силилась, Анна не могла ее вспомнить. Их взгляды бегло пересеклись.
— Я сейчас все объясню, — пробормотала девушка и откашлялась. — Он был расквартирован у наших соседей… мы познакомились с ним через ограду, моя мать и я… нам он сразу очень понравился…
Она робко продолжала свой рассказ. Вот таким необычным образом — через женщину, которую последней видел перед смертью, — Мартин обращался к Анне, посвящая ее в детали своей гибели. Только теперь его абстрактная гибель — der Heldentot Ihres Mannes[104] — приобрела конкретные очертания. В какой-то момент он еще жил, видел, слышал, обонял, говорил, смеялся, а чуть позже пришлось собирать его останки. Тихим голосом девушка описала тот день в сентябре 1944 года. Контору в Прюме, где она работала, закрыли, поскольку вся область стала фронтовой зоной и транспорт не ходил. Она вынуждена была остаться дома. Она сидела на скамейке в саду, когда офицер пожелал ей доброго утра и крикнул, что получил приказ об отправке в Вестфалию со своими солдатами, чтобы захватить бункер с сигнальной аппаратурой. Она вскочила с места. «Можно мне доехать с вами до Прюма? — спросила она в невольном порыве. — У меня там сумка с вещами». Он покачал головой: «На дорогах небезопасно, американцы обстреливают нас со всех сторон». Но она продолжала настаивать и умолять взять ее с собой. «Ладно, раз уж вы так хотите».
Они отправились в путь, грузовик лавировал на лесной дороге; время от времени вдалеке что-то взрывалось, листья и ягоды дрожали на ветках, потом снова все стихало. «Боже мой, — вдруг в панике воскликнула она, — я забыла ключи!» Мартин успокоил ее: «Вам они не понадобятся, вот увидите, там наверняка выбиты все окна, так что проникнуть в здание не составит труда». — «Вполне возможно, но я все-таки хотела бы вернуться за ключами», — упрямилась она и уже собралась было вылезти из машины, как он ее удержал: «Возвращаться одной опасно». Но она не поддалась на уговоры — нужно было во что бы то ни стало забрать ключи. Попрощавшись, она пешком побрела к дому.
В середине дня связисты вернулись в деревню. Трое из них были завернуты в тряпки, точно мумии, а шесть других не получили ни царапины. Вокруг них столпились деревенские жители; смущенная и расстроенная девушка потребовала у выжившйх объяснения, не подозревая, что они и так тяготятся муками совести. Склонив голову, один из солдат рассказал о происшедшем. Грузовик подъезжал к деревне, Мартин сидел спереди между водителем и солдатом. Те, что сзади, закричали: «Останови-ка, мы хотим набрать яблок». У склона был разбит фруктовый сад, румяные яблоки вызывающе блестели на солнце. «Мы должны ехать дальше, — сказал Мартин, — если остановимся, тут же станем легкой добычей для американцев». Но солдаты не унимались: «Только на минутку…» И добродушный Мартин не устоял. «Одна нога здесь, другая там!» Шесть солдат выпрыгнули из машины и, как мальчишки-сорванцы, помчались к фруктовым деревьям. На какое-то мгновение они забыли о войне, тряся ветки и срывая яблоки, пока их не напугал взрыв. На их глазах накрытая снарядом кабина с тремя седоками взлетела на воздух.
Девушка в оцепенении слушала его, вспоминая тех, с которыми лишь несколько часов назад по — приятельски беседовала в кабине. Тем временем солдаты собрали вещи погибших; в чемодане Мартина среди книг лежала пара голубых детских туфелек и серебряная дамская сумочка. Только теперь, при взгляде на его личные вещи, она осознала всю полноту случившегося несчастья. Разразившись рыданиями, она отвернулась. Между тем кто-то воспользовался суматохой — успокоившись, она поняла, что туфли и сумочка исчезли.
Анна медленно кивнула. «Der Heldentot Ihres Mannes…» Погиб за пригоршню яблок. Наводило на мысль о яблоке, оказавшемся злополучным для человечества. Мартин прошел по российским степям и украинским нивам, пережил мороз, нападение партизан, смертельную болезнь — он прошел через всю войну, чтобы отдать жизнь за пригоршню яблок на окраине деревни в Айфеле. Какой бы нелепой и абсурдной ни казалась эта смерть, она ему подходила: он умер, доставляя радость другим. Она узнавала своего Мартина… в рассказе о его смерти он стал ей ближе.
— Это ваши цветы? — тихо спросила она.
— Мы с мамой выменяли эти розы в Трире за масло и яйца, — подтвердила девушка.
Анна окинула взглядом заброшенные могилы вокруг — квадрат с тремя крестами был заботливо ухоженным островком посреди заросших сорняками надгробий.
Девушка настояла на том, чтобы представить Анну матери. Та с чувством пожала ей руку.
— Ваш муж бы таким славным человеком…
Потом она устроила вдове такой прием, как если бы встречала долгожданного родственника из Америки. Все, что было в доме и саду съестного, вывалили на стол и снабдили приправами. Это были поминки и праздник одновременно. Мартин был мертв, но жизнь девушки продолжалась — благодаря ее навязчивой мысли о ключах.
— Я только одного не понимаю… — сказала мать при прощании, — эсэсовцы похоронили их и поставили на могилы кресты, но наш священник отказался их благословить, потому что они служили в СС. Разве это по-христиански?..
— Ты, по крайней мере, хоть могиле могла поклониться, — холодно сказала Лотта. У нее не было ни малейшего желания проникаться рассказом Анны об ее паломничестве к могиле офицера СС.
Витая в своих мыслях, Анна посмотрела на нее:
— Что ты имеешь в виду?
— В Маутхаузене не было кладбища.
Анна вытянула больные ноги. Несколько дней она тешила себя иллюзией, что боль уходит под смягчающим воздействием ванн, однако сейчас она, боль, вдруг вернулась во всей своей остроте.
— Пару лет назад я была в Освенциме… — сказала она. — Ежедневно в газовых камерах там убивали шесть тысяч людей. Мне вспомнилось прекрасное лето сорок третьего года. Приехал Мартин, мы купались в озере, уединялись на острове и проводили вдвоем сказочные выходные — я не знала, что это было мое последнее в жизни наслаждение. В то время, когда на мою долю выпало немного счастья, миллионы людей оказались в лагере смерти… Совладать с этим было мне не под силу… — Она помассировала колени. — Но счастливая или нет, помочь им я никак не могла…
Это была прописная истина. Лотта молчала.
— Сначала я не верила, — продолжала Анна. — В пятидесятые годы я впервые увидела по телевизору кадры хроники. Знаешь, что я подумала? Должно быть, американцы собрали все трупы в разбомбленных ими городах и свалили их в кучу в концентрационном лагере. У меня не укладывалось это в голове.
— И когда же до тебя наконец дошло? — язвительно спросила Лотта.
— Во время выставки «Кельнские евреи со времен Римской империи». Там правда потихоньку просочилась в сознание. Пойми меня правильно: политика меня не интересовала. Я была увлечена своей работой для меня больше ничего не существовало.
— Wir haben es nicht gewu(3t, wir hatten etwas anderes zu tun,[105] — презрительно прокомментировала Лотта.
— Да… — раздраженно сказала Анна, — в повседневной жизни мы ничего не слышали о евреях, я не помню, чтобы кто-то об этом говорил.
Охваченная смутным пониманием тщетности разговора, Лотта поднялась с места. В комнату вошла медсестра и попросила их одеться. Близился час закрытия, сотрудникам термального комплекса не терпелось домой.
Неотвратимое семейное родство продолжало заявлять о своих правах, хотели они того или нет. Что — то неуклонно заставляло их грести против течения, навстречу друг другу.
В тот вечер они поужинали в небольшом ресторане на проспекте Королевы Астрид. Была суббота — на следующее утро можно было отоспаться. В поисках ощущения субботнего вечера сестры зашли в кафе и обосновались на кожаных диванах тридцатых годов — эпоха их молодости, когда они еще не ведали о подстерегающих их опасностях. Они выпили кофе с коньяком, из музыкального автомата доносились ласкающие слух неувядающие шлягеры пятидесятых.
— Жизнь продолжается… — Анна пригубила бокал. — Когда мы теряем близких, нас хлопают по плечу и говорят: выше голову, жизнь продолжается. Банальность, но в то же время горькая универсальная правда. Наши города сровняли с землей, наши солдаты погибли или превратились в калек, лишенных иллюзий, наш народ обвинили в крупнейшем массовом убийстве в истории человечества, мы потерпели экономический и моральный крах… и все же жизнь продолжалась. Я с головой погрузилась в учебу, в работу. Господи, да все работали…
Одним глотком она осушила свой бокал и рассмеялась:
— Восстановление страны было повальной трудовой терапией!
Лотта с отсутствующим видом смотрела на свой стакан. В голове проплывали воспоминания о печальном конце войны. Она не хотела об этом думать и все же думала.
Эрнст тоже работал. Он устроился на службу к мастеру скрипичных дел в Гааге, который из-за ревматизма в руках был вынужден загружать его дополнительной работой. Они переехали в небольшое помещение, расположенное за мастерской. Подобно многим после войны, Эрнст зарабатывал сущие гроши. Одержимый своей новой ответственностью в качестве мужа и будущего главы семьи, он вкалывал как сумасшедший: пять дней в неделю он ремонтировал скрипки, остальные два мастерил новые, которые затем продавал. Целыми днями Лотта сидела дома наедине со своими мыслями, отгонять которые, предположительно, должен был ее брак. Вырванная из семьи, она ходила из угла в угол по комнате — мучительное дежавю. Где она оказалась, неужели она сама этого хотела? Она мечтала о большом старом доме с высокими потолками, доме, который примирил бы ее с одиночеством замужества, доме, который она превратит в домашний очаг. Мечта водила ее по лабиринту улиц и каналов. Пришла осень, потом зима, темные фасады отталкивали ее, освещенные комнаты не впускали — ну прямо «девочка со спичками» из сказки Андерсена, не хватало только спичек. Она будто все еще отбывала наказание в форме вечных скитаний, без крова, без родственников — и поделом той, кто был непонятно кем — ни рыба ни мясо — насквозь обманчивым гибридом.
Возможно, не хватало музыки. Где была Амелита Галли-Курчи? «Exultate, Jubilate»?[106] «Страсти по Матфею»? Она нашла учительницу пения, но уже на первом уроке оказалось, что от ее голоса осталось одно воспоминание. Она рассыпалась в извинениях перед учительницей и ностальгически перечисляла весь свой репертуар из прошлого. Однако, заметив сомнение в ее глазах, она и сама начала сомневаться. Что случилось с ее голосом, который когда-то без труда снизу доверху наполнял водонапорную башню? Голосовые связки напоминали сухую резину, крошившуюся между пальцами.
За музыкой ей следовало возвратиться к родителям. Но там, за фасадом нормальной семейной жизни, сквозили неурядицы. Мать, с наигранной веселостью поддерживающая хозяйство, чтобы забыть о голоде и обо всем остальном, развила в себе привычку есть все подряд, превратившуюся в манию. Вместе с укрывающимися в ее доме она растеряла почти всех своих детей. Между Йет и Рубеном, похоже, что-то начиналось: она лежала в кровати с сотрясением мозга, а он часами сидел у ее постели и читал ей книжки. Тео де Зван уже давно разбил сердце золушки-Мари. Мисс еще до войны поселилась над шляпным магазином. Все они вышли замуж и стали жить самостоятельно. Кун, по приглашению Брама, переехал в Америку, в страну безграничных возможностей, пользовавшуюся после победы почти мифической популярностью. Двое младших детей, еще нежившиеся под родительским крылом, учились в школе через пень колоду, озорничали и не слушались.
Теперь, когда жена вновь оказалась полностью в его распоряжении, отец приободрился. На улице его остановил пожилой господин и ошарашенно на него уставился.
— Вы еще живы! Вы ведь Роканье?
Отец недоверчиво кивнул.
— В свое время я сделал вам укол, — воодушевленно воскликнул мужчина, — прямо в сердце — отчаянный поступок, ведь я не предполагал, что вы выживите!
Лоттин отец, знавший о своей болезни лишь по рассказам других, растерянно поблагодарил его за смелое вмешательство и легкой походкой направился домой. Поняв, наконец, что ему дважды даровали жизнь, он решил на этот раз начать наслаждаться ею по-настоящему. (Впереди его ждало страшное разочарование — пока отец Сталин отличался безупречным поведением.)
Еще одна отрыжка войны, которая уродливым образом чуть было не подорвала его репутацию. Спасло отца лишь решительное заступничество Сары Фринкель. Был организован еврейский ужин, куда пригласили и семью Фринкелей, еще не эмигрировавшую в Америку. Во время трапезы Эд де Фриз в своей шумной манере эстрадного певца заявил, что семья Роканье стибрила у него ящичек с драгоценностями стоимостью в полмиллиона, который он отдал им на хранение. Сара Фринкель возмущенно воскликнула:
— Как ты смеешь! Немедленно возьми свои слова обратно, старый хрыч! Не смеши меня своим бесценным ящиком, по поводу которого ты в свое время обмолвился: хочу, мол, спрятать пару безделушек. Я вижу тебя насквозь: ты хочешь получить страховку. Это твое дело, но даже и не думай смешивать семью Роканье с грязью!
Время от времени Лотта рассматривала фотографии «кинозвезд», которые Тео де Зван сделал еще до войны. С какой уверенностью, с каким вызовом смотрели они с Йет в объектив — точно весь мир лежал у их ног! Какая бесшабашность, какое неведение! С горечью и ностальгией она вспоминала о том, какой была жизнь до войны. И хотя они не верили ни в Бога, ни в Коляйна,[107] они унаследовали от своей матери романтическую веру в справедливость, человечность и красоту. Когда летними вечерами из окон дома звучал Бетховен, они усаживались на стулья из плетеной соломы, смотрели на звезды и черную опушку леса и думали: если существует такая прекрасная музыка, то и жизнь по своей глубинной сути должна быть прекрасна. Теперь ей было стыдно за те высокие чувства.
Бетховен был немцем, так же как и Бах, а Мендельсон — евреем; нацисты щеголяли своими композиторами и запрещали еврейских — никогда больше они не смогут слушать музыку непредвзято. Не говоря уже о «Песнях об умерших детях». Все было осквернено.
Незаметно народу в кафе прибавилось. За столиками обосновались пожилые пары: мужчины в костюмах, накрахмаленных рубашках и галстуках, их дамы — только что из парикмахерской — в плиссированных платьях с лаковыми поясками. Эпоха джинсов и маек сюда еще не проникла. Заиграла популярная мелодия, несколько пар переместилось в центр зала. Ведомые сладкоголосым Луи Примой,[108] они шустро кружились по танцплощадке… «Buona sera signorina, buona sera…».[109]
— Как здорово, — вздохнула Анна, — что в их возрасте они все еще умеют наслаждаться жизнью.
Лотта с неодобрением наблюдала за седовласыми танцорами.
— Ты не испытываешь неловкости, — натянуто улыбнулась она, — глядя на подобное проявление сентиментальности?
— Господи, не будь так строга… к себе. Ты что, со своим скрипичным мастером никогда не танцевала?
То, как Анна назвала Эрнста, ее задело. А мысль о том, что они могли бы танцевать подобно этим расфранченным старикам, была просто омерзительной.
— Мой скрипичный мастер уже давно умер… — сказала Лотта в надежде пристыдить Анну.
Но та и ухом не повела. К ним подошел коренастый старичок и представился. Он застегнул пиджак и с легкой иронией пригласил Анну на танец. Та поднялась, весело улыбаясь, протиснулась между двумя столиками и на какое-то время исчезла из виду. «Oh топ рара…» — томно пел музыкальный автомат.
Анна кружила по площадке так, будто с тех пор, как монахини в тени замка фон Цитсевица научили ее танцевать, только этим и занималась. «Was machst du mit dem Knie, lieber Hans», но Казанова из Спа вел себя образцово. Он уверенно вел ее, даже не подозревая, что держит в своих руках женщину, которая уже давно никому не позволяла собой управлять. Он даже осмелился исполнить с ней собственную версию танго, с вытянутой рукой и резкими поворотами на сто восемьдесят градусов. По окончании мелодии он рыцарски проводил ее к столику.
Анна запыхалась.
— Кто бы мог подумать, — хрипло усмехнулась она, — грязевая ванна, а потом танцы…
Поздно вечером, после того как Анна исполнила еще два танца со своим молчаливым партнером, они покинули кафе. Похожий на мастодонта термальный комплекс отбрасывал тень на дорогу. От коньяка кружилась голова, они повернули направо.
— Тот, кто танцует, отдаляет от себя смерть… — хихикнула Анна и толкнула Лотту. — Посмотри, какое чистое небо! Завтра наверняка будет отличная погода и мы сможем прогуляться. Как ты на это смотришь, сестренка? Боль исчезла, я тебя уверяю.
Она взяла сестру под руку. Алкоголь и поразительные рассказы, которые Лотта все это время в себя впитывала, унесли последние силы.
— Послушай-ка, глядя, как ты скользишь в танце, мне вспомнилось кое-что из прошлого….
— Из детства?
— Да… Ты танцевала в зале, буйно, неуклюже — а может, ты и не танцевала вовсе, а играла в салки с… каким-то мальчиком…
— Сыном консьержки, — предположила Анна.
— Наверное… вы резвились на лестницах, ваши возбужденные крики разносились эхом по коридорам. Нечаянно ты завалилась под лестницу и завопила — что-то случилось с твоей рукой. Я испугалась и вопила вместе с тобой. Не знаю, что тогда произошло… хотя, подожди-ка… — От волнения она повысила голос. Всплывшее воспоминание невозможно было удержать. — Тебя увезли в больницу, а потом ты вернулась в гипсе. Я тебе завидовала… я хотела того же, что было у тебя… твою боль, твой гипс. Мне подвесили руку на полотенце или что-то в этом роде — в качестве утешения.
— Теперь и я вспомнила. — Анна остановилась. — А ведь совсем об этом забыла… Рука была сломана, по-моему, даже в двух местах… Как ты это еще помнишь!
Она хотела еще что-то добавить, но вместо этого обняла Лотту. Коньяк и эмоции вызывали опасное брожение. Их тела устрашающе раскачивались из стороны в сторону, будто они уцепились друг за дружку на корабле во время шторма. Перед глазами Анны проплывал лицей, а перед Лоттиными — апельсины и лимоны на витрине овощной лавки. Черепашьим шагом они побрели дальше, город источников приятно покачивался, словно бы сам хватил лишку. Посередине моста через железную дорогу Анна остановилась — облокотившись всем телом на перила, она восторженно махнула рукой звездам, мерцающим над силуэтами крыш и холмов, и с пафосом запела:
Все видеть рожденный,
Я зорко, в упор
Смотрю с бастиона
На вольный простор.
И вижу без края
Созвездий красу,
И лес различаю,
И ланей в лесу…[110]
— Э-э… как дальше… — страдальчески крикнула она, — Боже, я забыла…
Ее руки были по-прежнему воздеты к звездам.
— Пошли, — сказала Лотта, потянув ее за рукав.
Вооружившись туристической картой, Лотта выбрала маршрут с идиллическим названием «Променад художников». Она жалела о своей вчерашней чувствительности. Общее воспоминание — еще не причина для братания (странно, что не существует слова, обозначающего подобные отношения между сестрами). Она тщательно держала дистанцию и не вынимала рук из карманов зимнего пальто. Тусклое солнце просвечивало сквозь ветки, вдоль тропинки струился серебристый ручеек.
При каждом шаге Анна радовалась внезапно обретенной гибкости суставов — грязь начала действовать! Она вдыхала щекочущий лесной воздух и представляла себе, как кислород проникает глубоко в легкие. Очень скоро ее бодрость переросла в разговорчивость. Она усмехнулась про себя:
— Ни за что не угадаешь, кто приехал навестить меня в Зальцкоттен.
Институт социальной работы располагался на последнем этаже францисканского женского монастыря. Успешная учеба во многом зависела от умения импровизировать. Не было ни учебников, ни тетрадей; тот, кому удавалось раздобыть рулон обоев или упаковочную бумагу, мог делать заметки. Преподаватели, собранные со всей страны, приезжали в институт из своих разгромленных городов, проделывая опасное путешествие по разрушенным железным дорогам. Они жили в монастыре и на протяжении двух недель изнуряли студентов психологией и социологией. Монахини делились с учениками последним, а когда наступила зима, то добровольно сидели в холоде, чтобы только обеспечить тепло в учебной аудитории.
Ироничное совпадение — недалеко от Зальцкоттена, на реке Липпе, стояла деревня, где родился ее отец и умер ее дед; деревня из сказки о свинарке, только без принца. Анна не хотела думать о том, что как элемент неотвратимого круговорота природы она в результате всех своих скитаний и злоключений снова оказалась именно здесь. Анна игнорировала близость рокового места, даже чудесная погода не соблазняла ее на прогулку в том направлении. Однако Зальцкоттен, где каждую неделю работал рынок, был центром притяжения для жителей всех окрестных деревень. Как-то раз она натолкнулась на бывшего одноклассника; они удивились, узнав друг друга, и обменялись последними новостями.
Эта случайная встреча повлекла за собой гораздо менее случайную. Несколько дней спустя в дверь постучали.
— К тебе гости, — растерянно сказала ее однокурсница, — пройди в приемную.
— Что? Гости, ко мне? — воскликнула Анна. — Не может быть, да у меня во всей Вселенной никого нет. Кто это?
— Ну, дамой ее, пожалуй, не назовешь. Какая-то женщина, утверждающая, что она твоя родственница.
Ни о чем не подозревая, Анна спустилась вниз. В дверном проеме она остановилась как вкопанная. Скромно обставленную комнату полностью занимала поджидавшая ее тучная фигура с лоснящейся кожей и черными как смоль глазами и волосами; одно ее присутствие здесь уже было святотатством. Ее вульгарное самодовольство резко контрастировало с добропорядочными библейскими сценами на стенах.
— Господи. — сказала она тоненьким голоском, пытаясь вписаться в обстановку, — что ты тут делаешь? Готовишься стать монашкой?
Анна держалась на почтительном расстоянии; ценой неимоверного самообладания ей удалось отогнать от себя нахлынувшие воспоминания о мучениях и унижениях. «Нет, о нет, только не это!» — подумала она. Ровным тоном она разъяснила ей цель своего пребывания в монастыре.
— А, понятно… — вздохнула посетительница, все еще раздираемая любопытством. — Послушай, если тебе что-нибудь нужно — масло, сыр, яйца, — ты только скажи…
Столь лихое предложение из ее уст поставило Анну перед дилеммой. Угрозы десятилетней давности еще грохотали в ее голове: «Настанет день, когда ты приползешь сюда на коленях, вымаливая корочку хлеба…» На другой чаше весов был голод, царивший в монастыре, и старые тетины долги: с нее причиталось.
— Отлично, — услышала она собственный надменный голос, — нам всем это будет весьма кстати, продукты можно оставить у ворот.
Тетя кивнула, хотя и не вполне удовлетворенно. Анна подумала, что ей движет некое низменное начало, чуждое любой форме нравственности. Не найдя, что ответить. Марта ушла, во всей своей широте, всецело поглощенная ролью любезной тети, озабоченной судьбой голодающей племянницы. Озадаченная Анна осталась в комнате. Что привело ее в монастырь? Явно не любовь к ближнему. Пыталась ли она вернуть в загон овцу, которая десять лет тому назад сбежала оттуда? Или по-прежнему нуждалась в дешевой рабочей силе и объекте издевательств?
Никаких продуктов к воротам не доставили. Анна все чаще встречала бывших односельчан, которые рассказывали ей о неблаговидном образе жизни ее тетки. Пока дядя Генрих воевал на русском фронте, его жена попросту спекулировала, завоевав тем самым дурную славу во всей округе. Не обремененная состраданием, она обобрала до нитки городских беженцев, завладев всем их имуществом: драгоценностями, столовым серебром, табакерками, портретами в позолоченных рамках, — в обмен на яйцо или хлеб. За каждый кусок хлеба она просила вчетверо дороже. Ее боялись, но голод был сильнее страха. А единственный человек, имевший на нее влияние, сидел в русском плену.
Последняя долетевшая до Анны новость показалась ей столь нелепой, что она лишь рассмеялась. Очень скоро, однако, ее смех сменился нехристианской яростью, болезненно контрастирующей с умиротворенной атмосферой монастыря. Тетя Марта растрезвонила по всей деревне, что платит за учебу своей племянницы в Институте социальной работы. Стоит тебе только подумать, что ты достаточно повидал на своем веку, судьба тут же наказывает тебя за подобную наивность. Корчи вероломной душонки — ей вновь удалось нарушить с таким трудом обретенный покой; все продолжалось как раньше, как если бы Анна и не уезжала вовсе.
И все же десять лет давали о себе знать. Твердой походкой Анна пересекла плоский пейзаж своего детства — никаких холмов или гор, но пашни и пастбища, уходящие за горизонт. Она не испытывала ни малейшей ностальгии — ее непоколебимость вытеснила все другие чувства. Она прошла мимо куста бузины и часовни Святой Марии возле моста через реку; свидание с фермой и выросшими детьми не вывело ее из равновесия. Она вломилась в кухню без стука и обеими руками схватила за грудки остолбеневшую тетю:
— Так, значит, ты платишь за мою учебу!
— Пожалуйста, пожалуйста, о чем это ты?..
Глаза сузились от страха, как у норовистого кота, которого подняли за шкирку.
— Сколько же ты платишь и с каких это пор? Отвечай!
Жадный рот тети то открывался, то закрывался. Вместо слов оттуда изрыгались бессвязные протесты. Анна невозмутимо продолжала, не испытывая ни жалости, ни триумфа.
— Ты хоть знаешь, сколько мне задолжала? Ты должна мне мое детство, ты должна мне все! Я тебя сдам. Если ты официально не опровергнешь в газете всю ту наглую ложь, которую ты распускаешь, я натравлю на тебя полицию!
— Пожалуйста, пожалуйста…
Она высвободилась и испуганно искала глазами, куда бы убежать.
— Бумагу! — приказала Анна. — Принеси мне ручку и бумагу.
С отвратительным раболепием тетя Марта принесла Анне то, что та требовала. Анна разгладила листок на кухонном столе, всунула в руку тети карандаш и принялась диктовать на подчеркнуто-литературном немецком:
— Я, Марта Бамберг, беру назад сделанные мною заявления по поводу учебы в Залцкоттене моей племянницы Анны Гросали-Бамберг. Я лгала, когда говорила о том, что плачу за ее учебу.
Анна проверила текст, исправила несколько грамматических ошибок и велела тете поместить отречение от своих слов в местной газете. Хотя краем глаза она видела плиту и разделочный стол — два неизменных символа ее детства, периода кабальной зависимости, она не удостоила взглядом ни одну из них. Она захлопнула за собой дверь и, не оборачиваясь, пересекла двор.
Сжав кулаки, она шагала обратно через поля. Она не позволит больше собой помыкать. Анна Гросали, вдова погибшего на войне, сестра Красного Креста, студентка, обучающаяся на социального работника в области защиты детей, несчастное существо, которое уже давно должно было умереть от туберкулеза, рака или бомбежек, больше не позволит собой помыкать — она изучала предметы, названия которых тетя Марта не в состоянии была даже выговорить.
Однако победные фанфары вскоре стихли — сквозь шелест тополей она услышала собственные рыдания десятилетней давности и замедлила шаг. Как ни сладка была месть и скольким бы детям она ни помогла в будущем, ребенка, которым была сама, ей уже никогда не защитить. Он навсегда остался жертвой произвола тети Марты, навечно закрепившей за собой права на него. Нелепо было мстить недоразвитой душонке, которая не ведала, что есть добро, что зло, и в лучшем случае была способна признать лишь теперешнее силовое преимущество Анны. Пиррова победа.
Новые преподаватели храбро преодолевали неудобства общественного транспорта ради того, чтобы познакомить группу избранных студентов института с новыми дисциплинами. Одной из них было опекунское право. Мысли Анны непроизвольно перенеслись к приказу о стерилизации и к опекунской декларации, в которой дядя Генрих долгие годы называл ее «больной и слабоумной». Что это был за судья, ни разу не сподобившийся послать на ферму инспектора? Желая найти ответ на свой вопрос, Анна обратилась в районный суд. Оказалось, что на место того судьи сразу после войны пришел новый — меланхоличный молодой человек, сидевший за столом с таким видом, будто его закрыли в центре пирамиды и приказали найти выход.
— Как такое возможно? — вздохнул он, когда Анна изложила ему суть проблемы.
— Это я вас хочу спросить, — сказала она. — Как такое возможно? И почему?
Судья теребил ручку.
— Закон, на который вы ссылаетесь… — размышлял он, — был призван воспрепятствовать передаче наследственных недугов из поколения в поколения путем стерилизации пораженных лиц. Судья во времена нацистов, сидя в своем кресле…
Он запнулся.
— …должен был доказать свою принадлежность к национал-социалистам и активно с ними сотрудничать. Скажи он, что в его районе слабоумных нет, — его бы тут же заподозрили. А тут как раз подвернулся подходящий случай: бедный ребенок, к тому же сирота, — наконец у него на руках была какая-то бумажка.
Он стыдливо улыбнулся.
— Можно мне взглянуть на декларацию? — спросила Анна.
— Конечно, — ответил он. — Она наверняка где-то в архиве. Мы найдем ее и обязательно вам вышлем.
Но декларация бесследно исчезла. Спустя две недели она получила письмо: декларации от более ранних и более поздних дат, аккуратно подшитые, хранились в архиве, но ее декларация пропала — Кто, когда и почему изъял документ, узнать невозможно. Если дядя Генрих уцелеет и вернется, она теперь не сможет прийти к нему и сунуть эту бумагу ему под нос. Правду и ложь о ее детстве теперь можно было найти исключительно в архиве ее собственной памяти, откуда по необъяснимым причинам никогда ничто не исчезало.
Тетя Марта публично отреклась-таки в газете от своих слов. Удовлетворение Анны быстро затерялось в мцогометровых рулонах обоев, «Свитках Мертвого моря» по социальной работе, тексты которых надлежало выучить к экзамену. Она познакомилась с Фрейдом и, в частности, с тем, каково значение начальных шести лет в жизни человека. Впервые за долгое время она вспоминала отца: его кашель, стук палки по мостовой, его черное пальто и шляпу, его гордость за успехи дочерей, его скрытую печаль, когда он больше не мог сажать их на колени. Воспоминания накатывали волнами, уникальная, все фиксирующая память ее не щадила. Пришлось возродить и образ Лотты. Вместе в кровати, вмести в тазу. Такая очевидная неразлучность, которая, казалось, будет длиться вечно. Вечерние перешептывания в постели, дневная борьба за внимание отца, который не мог ласкать или журить обеих одновременно. В этой борьбе каждая из них развила в себе таланты и характерные черты. Анна — свою легендарную память, проявившуюся в искусстве декламации, способность сыграть роль бедной девочки (хорошее упражнение на будущее) на сцене казино и неисчерпаемую энергию: она бегала, прыгала, падала, болтала и визжала. Всей этой шумихе Лотта противопоставляла пение. В детском благоговении перед собственным голосом она посылала свои песни наверх, к круглому сводчатому потолку, и изумленно внимала резонансу. Когда она не пела, то была молчалива и сговорчива — изобретенный ею способ завоевания отцовского покровительства, чтобы заставить снедаемую завистью Анну бегать, прыгать и падать до изнеможения. Чем глубже Анна окуналась в воспоминания, тем ее сильнее интересовало прошлое. Эти двое людей, самые близкие ее родственники, вызывали в ней академическое любопытство. Или же то была тоска, затаенная, безрассудная тоска — она еще никогда не чувствовала себя такой одинокой.
Старые знакомые останавливали ее на улице, чтобы сообщить о возвращении дяди Генриха. Каждый на свой лад, они рассказывали ей о том, что сделала с ним Россия. Дядя Генрих вернулся, дядя Генрих жив! Ее охватило противоречивое, двойственное волнение: она хотела и не хотела его видеть. Ей вспомнился случай, когда дядя Генрих приехал из Бюкеберга, — лишенный дара речи, исполненный страха и отвращения. В отменно срежиссированном велико — германском празднике урожая, в одержимости масс, в подстрекательской, гипнотизирующей речи Гитлера он разглядел надвигающуюся опасность. Он предвидел, но все же не смог предотвратить свою отправку в Россию. Это было так горько, что у нее едва не защемило сердце, но тут она вспомнила о другой стороне медали. Да, она хотела и не хотела его видеть. Хотела потребовать у него объяснения по поводу опекунской декларации. Хотела сказать ему, что ее муж тоже был в России. Хотела получить адрес Лотты, который давно потеряла, и отцовские книги, немецких классиков в переплете, его единственное наследство. Она хотела предстать перед ним собственной персоной: смотри, вот он, слабоумный и больной ребенок, его не так-то просто сломать! Нас ведь когда-то что-то связывало? Или мне только так казалось?
Когда Анна поняла, что не в состоянии больше сопротивляться самой себе, она позаимствовала у подруги велосипед и двинулась в путь. Она намеренно выбрала воскресное утро. Тетя Марта, которая чихать хотела на Бога и его заповеди, все же никогда не пропускала воскресную мессу. Анна застала дядю в маленькой гостиной, у печки, на стуле, где день за днем медленно умирал ее отец, под гравюрой с погибшим солдатом. В этом насыщенном историей, генетически предопределенном месте она обнаружила истощенного старика, который посмотрел сквозь нее пустым, потухшим взглядом. Из-под воротника рубашки торчала тонкая шея, из рукавов пиджака свисали прозрачные запястья, костяшки пальцев покоились на подлокотниках. Непослушные светлые волосы, через которые просвечивался высохший череп, поседели. Лицо избороздили морщины. Куда подевался тот молодой мускулистый крестьянин, исполнявший пародии на рождественские песенки в Кельне? Она робко с ним поздоровалась. Заметила ли она ответ в едва различимом кивке тяжелой головы? Теперь надо было спросить, как он поживает, но она поняла, что подобным вопросом лишь расписалась бы в своей черствости. В затхлой комнате висел кисловатый запах — как и прежде, ей стало трудно дышать. Дядя молчал, будто безмолвно в чем-то ее обвиняя. Слова, мысленно ему адресованные, вязли во рту. Она облизала губы.
— Дядя Генрих… — начала Анна.
Он не отзывался. Как ей продолжить? Завести разговор о декларации в подобных обстоятельствах не представлялось возможным, Россия была болезненной темой, а Лотта — табу. И тут она вспомнила про классиков.
— Книги моего отца… — сказала она впопыхах. — Шиллер, Гете, Гофмансталь… я бы хотела их забрать.
Случилось чудо: голова совершила движение из одной воображаемой точки на горизонте к другой.
— Почему нет?.. — прошептала Анна, однако объяснения не последовало.
В его взгляде прочитывалось желание, чтобы она ушла. Она задыхалась под низким потолком, между сдавливающими стенами. Анна развернулась и ушла прочь.
Она мчалась обратно на бешеной скорости, душа металась между возмущением и сочувствием. Россия, вообще говоря, должна была стать хорошей школой аскетизма — какое значение имели пожитки, если ты страдал от голода, жажды и боли? Но тут же нашелся контраргумент: ты что, не видишь, что он совершенно сломлен? И что на любое предложение способен лишь сказать «нет», резкое, категоричное «нет»? Этого человека, это подобие человека, больше нельзя призвать к ответственности, не говоря уже о том, чтобы когда-то заключить с ним мир.
Однако на следующий день ее настрой поменялся. После потери всех родных у нее осталось лишь материальное. Она решила во что бы то ни стало вернуть себе книги, свое единственное осязаемое воспоминание об отце. Она снова обратилась в районный суд и получила официальное письменное распоряжение, дающее ей право забрать книги. В последний раз она явилась на ферму. Там все было по-старому. Потеряв дар речи, дядя Генрих сохранил способность читать.
Уважение к власти ему привила сначала тиранша — жена, потом армия, а еще позже руководство лагеря. Он хорошо понял содержание документа, который держал своими хрупкими пальцами. На этот раз тяжелая голова шевельнулась от низкого дощатого потолка по направлению к полу и обратно. Анна сняла книги с полки над буфетом. Прижимая стопку к груди, она напоследок взглянула на него поверх классиков. Сверху лежал «Фауст». Увидев печальную фигуру возле печки, она сглотнула. Почему образ Фауста всегда ассоциируется с мужчинами? Их Фауст сидел сейчас в церкви со сложенными в молитве руками.
За разговорами они потеряли ощущение времени и расстояния. Они уже дважды миновали складку на карте, как вдруг на середине предложения Анна замерла и патетически схватилась за сердце, ловя ртом воздух. Лотта безропотно остановилась. Знакомая ситуация: сначала беготня, прыжки, а потом сломанная рука или выбитый зуб. Сначала поток слов, а затем одышка.
— Давай… повернем обратно… — простонала Анна.
Лотта кивнула и подала ей руку. Шаг за шагом, они брели назад по извилистой тропинке, в такт неуклюже покачивающемуся телу Анны и ее хриплому дыханию. Обратный путь показался Лотте вечностью, пока она наконец не затащила Анну в вестибюль гостиницы. «Кофе… — пробормотала Анна, — крепкий кофе». Кофе обычно возрождал ее к жизни. С наигранной улыбкой она плюхнулась на стул. Бледное лицо блестело от пота, с закрытыми глазами она ждала, пока восстановится дыхание. Лотта покорно сидела рядом и ни о чем не беспокоилась: в рассказах о своей жизни Анна представала несокрушимой женщиной, способной прогнать смерть, сказав ей в лицо всю правду. И впрямь, Анна медленно пришла в себя, открыла глаза и посмотрела на Лотту бодро и проницательно.
— Прости, мое тело иногда меня подводит… Здесь так уютно… пожалуйста, закажи себе что — нибудь… — Она придвинулась к Лотте и положила ладонь на ее руки. — Помнишь, Лотта, как я приехала к тебе в Гаагу?
Лотта замерла. Но Анна продолжала, как будто сильно куда-то спешила.
— Сначала я отправилась в Кельн в надежде, что дядя Франц еще жив — единственный человек, у кого был твой адрес…
Анна заказала вторую чашку кофе. Мимо них прошли двое постояльцев гостиницы, которые с удивлением посмотрели на шумную пожилую даму. Лотта прочитала в их взгляде осуждение — нет, даже враждебность.
— Кельн… — мечтательно произнесла Анна, — никогда не забуду, как стояла на восточном берегу Рейна и смотрела через весь город на дымящие трубы заводов на горизонте. Кельн можно было узнать по двум чудом уцелевшим соборным башням. Кое-где сохранились стены, но между ними зияла пустота. На берегу стояли еще какие-то люди — мы смотрели и не верили своим глазам, потому что между Рейном и заводами раньше всегда был город. Все мосты были разрушены. К нам подъехала лодка, чтобы переправить нас на другой берег. На другом берегу кто-то поджидал нас с тележкой для чемоданов, оттуда началось путешествие по руинам — на чердаках или под остатками обвалившихся стен жили люди…
Лотте стало не по себе. Ей вдруг захотелось встать и пойти в свою гостиницу. Чтобы хоть ненадолго отвлечься от всех этих разговоров и просто предаться бездумной расслабленности воскресного дня.
— Все началось с того, что мне не терпелось тебя увидеть… Конечно, я также хотела знать, живы ли еще мои тетя и дядя. Им повезло, больница уцелела, они не страдали от голода, англичане снабжали больницу продовольствием — запасов еды было предостаточно. Все, что я могла произнести после неожиданной встречи, было: «Я хочу есть». Они приготовили для меня кастрюлю рисовой каши, которую я ела и ела, пока не наелась до отвала. Они дали мне адрес тети Элизабет… Вот так я тебя и нашла… Боже, никогда этого не забуду!
Пока Анна ждала вестей от своей двоюродной бабушки из Амстердама, о которой помнила лишь то, что давным-давно та с хирургической точностью удалила Лотту из симбиотического единства, к ней вдруг закрался страх, что Лотта умерла. Она помнила лишь об успешной бомбардировке Роттердама в начале войны — в остальном же она понятия не имела, какой ущерб нанесла Голландии война.
Спустя несколько недель ее страхи развеялись. Лотта ждала ее; в загадочном письме она выразила согласие на встречу. Из окна поезда Голландия выглядела не так плачевно, как она ожидала. На гладко подстриженных лугах пасся откормленный скот; пейзаж с мостиками и церковными шпилями будто только что сошел с открытки. В гаагском трамвае ситуация оказалась не столь благополучной. Все места были заняты, на каждом повороте стоящих пассажиров швыряло из стороны в сторону. Галантный мужчина средних лет уступил Анне место. Шепнув «Danke schon», она опустилась на сиденье со своим неотъемлемым реквизитом — кожаным чемоданом.
— Что?! — воскликнул мужчина. — Вы немка?! Вставайте немедленно!
Анна, лишь наполовину разобравшая его слова, но уловившая их смысл, поднялась с места. Все осуждающе на нее уставились.
— Я вас понимаю, — мямлила она в свое оправдание, — я понимаю, что вы не хотите иметь с нами ничего общего. Но поверьте, я не была нацисткой. Я обычная женщина, мой муж погиб, у меня никого нет. Больше мне нечего сказать…
Вокруг нее многозначительно молчали. Держась за кожаную петлю, Анна впервые ощутила, что отныне значит быть немкой. Быть виноватой перед людьми, которые ничего о тебе не знают. Испытывать на себе презрение окружающих только потому, что ты сказала «Danke schön», а не голландское «Dank и wel».
Однако пережитое горе защищало ее от шизофрении коллективной вины и личной невиновности. Для нее, Анны Гросали, этот день стал историческим. Она была не столько немкой, сколько самой одинокой в мире женщиной, пытавшейся вновь обрести чувство защищенности первых детских лет. Ей предстояло вновь завоевать родственные отношения, которые для большинства людей являются столь естественными, что они могут рассчитывать на них в любой ситуации. Анна сошла с трамвая, остановила какого-то прохожего и молча показала ему записку с адресом Лотты. Она не рискнула говорить на своем языке — возможно, ее намеренно послали бы в другую сторону.
— Такие вещи не забываются, — сказала Анна.
— Ты вообще ничего не забываешь, — мрачно заметила Лотта.
— Каким же разочарованием стал этот мой приезд к тебе… Ты отказывалась говорить по-немецки, я могла общаться с тобой лишь через твоего мужа — если это вообще можно было назвать общением. Он, добрая душа, переводил все мои речи — и твои скудные ответы.
— Я забыла немецкий. Меня с этим языком больше ничто не связывало. С таким же успехом ты могла бы говорить на русском.
— Но это невозможно, это же твой родной язык! Даже сейчас ты свободно им владеешь.
— И все-таки это было так.
— В психологическом плане, наверно. Ты не желала иметь со мной ничего общего и прикрывалась незнанием языка… — Анна разгорячилась. — Ты не представляешь, как я переживала. Ты была для меня единственным родным человеком, я хотела узнать тебя поближе, хотела попросить прощения за нашу последнюю встречу. Хотела доказать тебе, что я изменилась. Но ты возилась со своим малышом. Малыш… тот еще пуще усугубил мое отчаяние. Ты купала его, кормила, причесывала… А на меня даже смотреть не желала. Что бы я ни делала, стараясь привлечь твое внимание, я оставалась для тебя пустым местом. Твоего мужа это смущало, в меру сил он старался разрядить напряжение… Уж лучше бы ты набросилась на меня с кулаками и отругала последними словами — тогда я могла бы защищаться. Но нет, ты меня избегала… для тебя я просто не существовала.
Лотта огляделась, ища официанта, чтобы расплатиться за кофе. Она хотела уйти, и как можно скорее. Чем дальше, тем невыносимее становился этот разговор. Теперь ее еще и к ответственности призвали. Мир перевернулся.
— Я не просила тебя приезжать, ты меня не интересовала.
— Это правда, я тебя не интересовала… у тебя был ребенок…
— Ребенок был моим спасением, — огрызнулась Лотта, — он примирил меня с жизнью. Мои дети — для меня всё.
Анна удрученно вздохнула. Ее сестра была по — прежнему недосягаема за стеной своего потомства; сама же она оставалась одинокой и бездетной, хотя помогла на своем веку сотням детей. Она почувствовала смутную боль в груди — переволновалась… как глупо. Глупо было полагать, что она еще сможет расставить все по своим местам.
— Лотта, не уходи, — произнесла она полным раскаяния голосом, — сколько воды утекло с тех пор. Давай… давай поужинаем вместе, я угощаю. Это же чудо, что мы вновь обрели друг друга, здесь, в Спа, давай отпразднуем, пока еще возможно…
Лотта поддалась на уговоры. И действительно, что это она так разнервничалась — стоял воскресный вечер, спешить было некуда. Они перебрались в ресторан и заказали аперитив.
— Я привела сестру, — с гордостью сказала Анна.
Официант вежливо улыбнулся. Лотта вновь почувствовала — раздражение нарастало словно зуд.
— А когда умер твой муж? — спросила Анна. — Он мне понравился. Такой серьезный, образованный… Я бы даже сказала — утонченный…
— Десять лет назад, — грубо перебила ее Лотта.
— От чего?
— Инфаркт. Слишком много работал все эти годы…
— Ты бываешь на его могиле?
— Иногда… — Лотта не хотела распространяться на эту тему. Где уж ей тягаться с вдовой погибшего офицера СС.
— А я два раза в год — в День поминовения усопших и весной, с венком и свечкой.
Дважды в год мать и дочь устраивали ей теплый прием в память о трагической кончине одного и чудесном спасении другой. Она терзалась тем, что могила не освящена, и решила поговорить об этом с несгибаемым священником. Она подождала, пока он закончит проповедь — темой ее была заповедь «Любите врагов ваших».[111] Он еще не снял облачения.
— Святой отец, — остановила она его, — один из трех военных на кладбище — мой муж. Мы католики, мой муж и я. Прошу вас прочесть молитву над его могилой.
Он усмехнулся.
— Мне все равно, католичка вы или нет — они были эсэсовцами.
— Но только что, — напомнила ему Анна, — вы проповедовали: возлюбите врагов своих.
Священник повел одной из своих густых черных бровей, что придало ему самому вид Мефистофеля, и гаркнул:
— Я не освящаю эсэсовских могил.
— Он состоял в СС всего четырнадцать дней, — воскликнула она, — у него не было выбора!
В ответ на ее эмоциональный возглас служитель Господа лишь бросил на нее уничтожающий взгляд и исчез в боковом нефе.
Как бы то ни было, первые деньги, заработанные в кельнском муниципалитете, она скопила на надгробие и крест из песчаника, на котором были выбиты все три имени. Надгробие простояло десять лет, пока к концу пятидесятых не пронесся слух, что прах трех солдат перенесут на только что построенное воинское кладбище. В таком случае, подумала Анна, уж лучше я перевезу его в Кельн. Ей удалось получить разрешение городских властей. И вновь она посетила священника — кладбище находилось под управлением церкви. Бесстрастным голосом введя его в курс своих намерений и предъявив разрешение, она оставила ему свой адрес с просьбой предупредить, когда можно будет перезахоронить прах.
В очередной День поминовения усопших она снова совершила свое ритуальное паломничество. Низко над землей висел густой туман, пахло мокрой листвой и хризантемами. Привычным жестом она толкнула скрипучую калитку. Прошла между рядов могил с горящими свечами; во влажном воздухе их пламя было неподвижно. На месте, где ее путешествие обычно заканчивалось возложением венка и молитвой, она обнаружила безликий квадрат травы, покрытый сухими осенними листьями. Она растерянно огляделась кругом, неужели пошла не в ту сторону? Ее охватила паника — моя могила, где моя могила? По заросшей мхом тропинке, окутанная туманом, приближалась похоронная процессия. Впереди шел священник, за ним следовали деревенские жители со свечками. Она прозрела. Вот он, закостенелый служитель матери — церкви, шествующий в своем торжественном одеянии, похожем на костюм арлекина. Бессердечный ханжа, под руководством которого люди молились за упокой души привилегированных усопших. Возможно, когда-то он и будет призван к ответственности, но сидеть и ждать, пока это случится, она не желала: широкими шагами она направилась ему навстречу и подбоченясь встала прямо перед ним посередине тропинки. Густые брови нахмурились.
— Где моя могила? — бросила она ему в лицо. — Где мой муж? Где мое надгробие? Я же оставила вам адрес, вы обещали меня известить!
Деревенские жители удрученно смотрели на Анну; они прекрасно знали, что она имеет в виду. Патер переместил тяжесть тела с одной ноги на другую и взглянул на нее неодобрительно, как на истеричку.
— Там ничего нет… — крикнула она, — ничего…
Она услышала шум в ушах, звук ее собственного голоса куда-то пропал. Закружилась голова, ее качнуло в сторону; схватившись за голову, она опустилась на шершавый надгробный камень. Пока процессия двигалась дальше, пожилая женщина села перед ней на колени и прошептала:
— Их перевезли в Геролыптайн, на мемориальное кладбище.
Несколько часов спустя, кое-как придя в себя, вместо идиллического кладбища с поросшими мхом надгробиями и обвитыми плющом крестами, она обнаружила в Геролыитайне новое, разделенное на геометрические квадраты поле. Параллельные полосы белого песка пролегали между пронумерованными вертикальными досками. В центре этого поля мертвых она и оставила свой венок. Прости, Мартин, этот венок для всех вас.
— Кресты поставили позднее. Трое солдат по — прежнему лежали рядом. — Анна улыбнулась. — Момент, когда они втроем остались в машине, вместо того чтобы идти воровать яблоки, сплотил их навечно. На многих крестах начертано «неизвестный солдат». Я до сих пор туда прихожу, чаще всего весной. Кладбище расположено на вершине холма, на краю света, в забытом Богом месте. Там всегда тихо. Иногда там прогуливаются мамы с маленькими детьми, потому что это на удивление спокойное место. Я сажусь перед могилой, они заговаривают со мной, спрашивают, откуда я и почему сижу здесь. «Я навещаю своего мужа», — отвечаю я. Они пугаются и не понимают, ведь это было так давно. Да я и сама не понимаю. В последние годы я все чаще задаю себе вопрос: что я тут делаю?
Лотта неопределенно кивнула. Она увлеклась вином, вредным для ее здоровья, — тема разговора была ей не по душе. Анна же болтала без умолку, вдаваясь во все новые и новые подробности.
— Теперь ответь мне, — невозмутимо сказала Анна, — откуда мы, собственно, взяли, что духовное существование умершего должно быть связано с этим единственным местом? Что нас туда гонит? Тоска? И кто на этом наживается? Продавцы цветов, садовники, гробовщики — мы кормим целую индустрию! Это их ежедневный хлеб, и потому мы продолжаем приходить… Ты хочешь, чтобы тебя похоронили?
— Я? — Лотта вздрогнула. — К… конечно. — С неуместной фривольностью, вызванной раздражением, она добавила: — Хочу могилу, засаженную цветущими дикими растениями… мои пятеро детей и восемь внуков будут за ней ухаживать.
— Когда я умру, от меня ничего не останется, — сказала Анна. — Мне не надо никакого участка, где кому-то за деньги придется сажать цветы. Да и кто бы это для меня делал? Кому это интересно? Меня-то уже давным-давно не будет!
Лотта отставила в сторону пустую кофейную чашку и с трудом поднялась.
— Мне действительно пора, — пробормотала она.
У нее было такое ощущение, что благодаря алкоголю вес тела целиком переместился в голову. Она направилась к выходу из ресторана с тяжелым чувством, оставив Анну наедине со своими рассказами.
Но та догнала ее и, еле дыша, схватила за плечо:
— Помнишь тот день, когда… хоронили мать?
— Нет, совсем не помню.
Лотта потянулась к пальто. Больше никаких кладбищ, умоляла она про себя.
— Гроб с ее телом положили на диван. Мы забрались на него, чтобы видеть из окна, когда она придет. Мы опирались ногами о подоконник. Ожидание затянулось, и мы громко барабанили лаковыми туфлями по стеклу, в надежде, что она нас услышит и поторопится. Негодующие родственники сняли нас с гроба. Только теперь я понимаю, что мы сидели на ней.
— М-да… — безразлично произнесла Лотта.
У нее была лишь одна мать — та, другая. Она застегнула пальто и устало огляделась по сторонам.
— Я тебя провожу, — сказала Анна.
В резком свете люстры ее лицо выражало нечто среднее между смирением и досадой. Анна вспомнила. что под конец своей болезни их отец смотрел именно так. Неужели выражения лица тоже передаются по наследству! Она не решилась поделиться своим открытием вслух. Лотта столь поспешно сорвалась с места — причина могла быть только одна: Анна снова переборщила.
Собрав последние силы, Лотта надавила на дверь. На выходе она в нерешительности помедлила.
— Спокойной ночи, — еле слышно пожелала она круглой фигуре в дверном проеме, все еще источавшей необузданную горячность.
— Прости, что я сегодня опять так разговорилась… — Анна с виноватым видом обняла сестру. — Завтра обещаю быть паинькой. Спокойной ночи, милая, сладких тебе снов…
В ту ночь лечь спать с легким сердцем не удавалось. В голове роились образы похорон и кладбищ. Жизнь Анны была уснащена смертью, зачастую придававшей ее судьбе резкий, жестокий поворот. Анну переполняло удивительное возбуждение, как если бы впереди ее ждал праздник. Что это — апофеоз процесса сближения, длившегося вот уже несколько недель? Пришло время для настоящего, облеченного в слова мира с ее упрямой, строптивой сестрой. Если уж они, родившиеся из чрева одной матери, любимые одним отцом, окажутся не в состоянии преодолеть возведенные историей преграды, то кто тогда? Куда клонится этот мир, если даже они (а к старости люди становятся мягче) не могут сделать этот единственный шаг навстречу друг другу?
Ей стало душно, она откинула одеяло и перевернулась на бок. Лишь к утру, вопреки своей воле, она заснула. Ее сон населяли ангелы всех сортов и мастей. Некоторых она узнала сразу, других — лишь после некоторых раздумий. Все они, за исключением одного, были разбиты на пары. Ангелы из церкви Святого Карла покинули свои пьедесталы и, прижимая к груди кресты, шелестя одеяниями, стремительными взмахами крыльев взметнулись в облака. Грациозные надзирательницы термального комплекса оторвались от земли и последовали за ними. Наверху, на облаке с золотой каймой, возлежали две обнаженные женщины, обычно отдыхавшие в вестибюле на украшении в виде раковины — одна из них по-прежнему настойчиво пыталась поймать взгляд другой, которая в задумчивости смотрела сквозь нее — намеренно? Все лица освещал розовый свет заходящего солнца. Позади, там, где ночь заявляла о себе темно-фиолетовым цветом, вдруг с большой высоты в плавно опустилась фигура в широком черном пальто. Одной рукой прибывший прижимал к голове шляпу, в другой — держал трость. Укрывшись от ветра за полами его развевающегося пальто, верхом на рыбе летели два пухлых ребенка. Анна смутно припомнила, что как-то во время прогулки видела их на памятнике в честь знаменитостей, посещавших Спа: херувимы сидели на рыбах с коварными мордами по обеим сторонам каменной плиты с выбитыми на ней именами.
Затем наступила ночь. Больше ничто не пролетало мимо и не отвлекало ее внимания. Внезапно в свете луны появился ангел, нет, орел — словно молния, он рассек ночь, такую же непроглядную, как ночи с затемненнными во время налетов окнами. Анна перевернулась на другой бок, и сновидения мгновенно ее покинули — она освободилась от них.
Над изящно изогнутой медной ванной висел шнурок, рядом с которым на четырех языках было написано: «Потянуть». Когда будильник подавал сигнал Об истечении предписанного времени, пациент коротким рывком шнурка вызывал женщину в белом халате, которая помогала ему выбраться из ванны и вытереться.
Последняя неделя Лотты в Спа началась с грязевой и кислородной ванн. Завернутая в полотенце, она отдыхала на скамейке, сполоснув себя и изнутри несколькими стаканами «Королевской» минеральной воды. Было тихо, как в обитой войлоком палате психиатрической больницы. Из внешнего мира сюда не проникал ни единый звук, будто термальный комплекс располагался в пещерах, глубоко под природным парком, где берут начало источники.
Однако тишину вдруг грубо нарушили. Где-то поблизости прозвучало: «О Господи!» Торопливые шаги по коридору. Крик — и снова тишина. Дверь резко распахнулась: на пороге, жестикулируя, возникла женщина в белом халате.
— Мадам, мадам… вы всегда были вместе… Venez… votre amie…[112]
Лотта надела шлепанцы и проследовала за женщиной в смежную комнату с настежь раскрытой дверью. Там срочно вызывали врача, кто-то выбежал в коридор и чуть не столкнулся с Лоттой. Она сделала два шага по плиточному полу. Сначала она видела лишь широкую спину женщины, которая тут же отступила в сторону — показать ей то, что не смогла описать словами.
Из грязевой ванны на нее стеклянными глазами взирала сестра — казалось, Анну обезглавили или же ее тело навечно погрузилось в коричневое месиво, а голова плавала на поверхности. Она смотрела на Лотту взглядом, лишенным всяческих эмоций: волнения, раздражения, иронии, гнева, печали… Полное отсутствие настроений, которые на протяжении двух недель калейдоскопически сменяли друг друга и составляли то сложное разнообразное нечто, которое звалось Анной. Больше всего угнетало то, что она… молчала, а не рассказывала в свойственной ей манере, энергично жестикулируя, о том, что же с ней приключилось. Лотта осиротело огляделась по сторонам.
Это была обычная ванная комната; теплая и влажная.
Может, ей стало душно? Голубые плитки на стенах заканчивались ракушечным мотивом — последнее, что видела Анна. Напомнил ли он ей о Балтийском море, где она чуть не утонула вместе со своим мужем… где задним числом предпочла бы утонуть… Это было последнее, что она видела, — перед этим она еще жила и, как всегда бодрая, залезала в ванну. С ней сыграли злую, безвкусную шутку… Она вот-вот очнется: Господи, какая нелепая ситуация!
Примчался врач.
— А что она здесь делает, — запротестовал он, — в столь неподходящий момент?
— Это ее подруга… — пролепетала медсестра, известившая Лотту о случившемся.
Лотта попятилась — прочь от этого пустого, бессодержательного взгляда, источающего лишь душераздирающее ничто, прочь от нежданной, самой последней близости, в которую Анна без спроса ее втянула.
Медсестра догнала ее:
— Простите меня, мадам… я думала, вы имели право узнать сразу… Возможно, они еще приведут ее в чувство… реанимация иногда творит чудеса… Нужно подождать. Вы сейчас куда?
— В комнату отдыха, — хрипло ответила Лотта, — мне надо прилечь.
— Конечно… понимаю. Я буду держать вас в курсе…
Кроме бюстов двух профессоров, работавших над улучшением целебных свойств ванн, и одинокой женской фигуры, которая брела по безлюдной местности на огромной картине, занимающей всю стену, в комнате отдыха никого не было. Лотта опустилась на первую попавшуюся кровать. Слишком поздно, слишком поздно, стучало в ее голове. Она всегда легкомысленно исходила из того, что времени впереди еще полно. А сейчас вдруг, ни с того ни с сего, в понедельник утром, за неделю до отъезда из Спа, Анна вывела себя из сценария. Как это возможно? Анна, несокрушимая Анна, не умолкавшая ни на секунду и уже только поэтому обреченная на вечную жизнь… Как в анекдоте про двух евреев, вспоминая который Макс Фринкель поддерживал их моральный дух во время войны: двух евреев, единственных уцелевших после кораблекрушения, спрашивают: «Как вам удалось выплыть?» А они, размахивая руками, отвечают: «Мы просто продолжали разговаривать».
На улице, как обычно, ворковали голуби. Все было как всегда, но чего-то существенного не хватало. Четырнадцать дней назад ее еще не существовало в моей жизни, думала Лотта, а теперь? Неужели я буду по ней скучать? Да, проревела тишина в комнате отдыха, признай же это наконец! «Завтра обешаю быть паинькой», — сказала Анна накануне. Ребячливое обещание предстало сейчас в зловещем, горьком свете. Лотта закрывала и открывала глаза, но застывший в ванне образ не исчезал. Анна даже не успела попрощаться. А ведь Лотта так много еще хотела ей сказать. «Да? И что же, интересно? — зазвучал неприятный голос. — Что бы ты ей сказала, если бы знала все наперед? Что-то приятное, сочувственное, утешительное? То, что она хотела бы услышать? Что было для нее самым важным? Разве смогла бы ты выдавить из себя эти два слова: "Я понимаю…"?»
Эти слова, казалось бы, такие простые, но для Лотты немыслимые, застревали в горле, словно она — пусть и слишком поздно, слишком поздно, слишком поздно — все еще тщилась их выговорить. Вместо этого она расплакалась — бесшумно и сдержанно, под стать атмосфере, царившей в комнате отдыха. Ну почему все это время, с самого начала, она постоянно артачилась? И хотя постепенно проникалась к Анне все большей симпатией, упрямо продолжала разыгрывать неприступность. Из какой-то непонятной мести, которая и к Анне-то даже не имела отношения? Из солидарности с мертвыми, ее мертвыми? Или же из-за глубоко укоренившегося недоверия: остерегайся оправдания: «Мы не знали…», остерегайся понимания — даже палача и того можно понять, если знать его мотивы.
Бессилие стекало по ее щекам… Слишком поздно, слишком поздно. Воркование голубей звучало насмешкой. Необратимо поздно. Стремясь убежать от самой себя, она раздвинула шторы, за которыми скрывался серый внутренний дворик, голубиные владения. Глядя из окна на улицу, она вдруг вспомнила тот эпизод из детства, которым прошлым вечером с ней напоследок хотела поделиться Анна. Она отчетливо увидела — словно это произошло вчера, — как сидела с сестренкой на гробе и барабанила туфлями по стеклу… тамтам, призывающий их мать поторопиться. Она видела две пары крепких ног, белые носочки, туфли с ремешками. Они стучали точно в такт, будто у них обеих была общая пара ног, — не только чтобы предупредить мать, но и чтобы заглушить гул незнакомых голосов за спиной, и чтобы отдалить от себя невыносимую реальность. Она посмотрела на белокурую голову Анны — та решительно сжала губы и бросила на нее пылкий заговорщический взгляд.
Слишком поздно! Лотта задернула шторы. В тот же момент дверь открылась, и внутрь прокралась женщина в белом халате, ее личный ангел смерти.
— К сожалению… — Она развела руками. — Они не смогли ей помочь. Сердце. Мы знали, что у нее слабое сердце, и не готовили ей слишком горячих ванн… У нее есть родственники? Кто-то должен организовать перевозку тела в Кельн и похороны… Вы все — таки были ее подругой…
— Нет… — выпрямившись, сказала Лотта. Ее взгляд упал на бутылки с минеральной водой и башню из пластиковых стаканчиков. Она вспомнила, как на школярском французском Анна спросила: «Нам разрешено пить эту воду?» На что Лотта машинально ответила «Ja, das Waßer konnen Sie trinken». Последствия этого ответа настигли ее лишь сейчас. — Нет… — повторила она, с вызовом глядя в лицо женщины в белом. — Я… это моя сестра.