Часть вторая. Пространство этики

Глава I. Семья

Сострадание, утешение, любовь

1

Отношения родных и близких обычно редко похожи на идиллию. Драматическая история страшной блокадной зимы придала им особую жесткость, бескомпромиссность, обнаженность чувств и намерений. Родные ссорились и мирились, прощали и обвиняли – нет ничего постоянного в их эмоциях, впечатлениях, радостях и обидах. Не все могли поделиться куском хлеба – по разным причинам, а не только потому, что он был крохотным. Не все готовы были утешить ослабевших, приютить нуждавшихся, устоять перед соблазном получить то, что принадлежало другим. Все это так. Но не это было главным.

Одно из сильнейших человеческих чувств – сострадание – по-разному проявлялось в поступках ленинградцев во время блокады. Сочувствие больным и голодным выражалось зачастую самой тональностью рассказа о них, отбором эпизодов, на которых считал нужным остановиться очевидец. Сострадание заметно даже в описаниях внешности близких людей, изменившихся до неузнаваемости: «Мамуся… тоненькая, у нее часто голова кружится от усталости и недоедания», «папа бледный, тощий как скелет»[832], «страшный череп, обтянутый грязной кожей…»[833], «в ужасном состоянии руки»[834], «страшен, лицо опухло»[835]. То, как неумолимо разрушались люди, дошедшие до края пропасти, вызывала у видевших их целую гамму чувств, подчас противоречивых, которые трудно было сдержать в первые минуты, хотя их и нужно было скрывать. Это и страх, и ужас и другое, чего бы позднее стыдился человек, – но безжалостной наблюдательности в их описаниях нет. Кажется, что близкие стараются тактично отвернуться, не вглядываться пристально в изможденные, в одночасье превратившиеся в старческие, лица. Не мгновенный снимок чудовищно исказившегося лица, а ретушь; пытаются найти какие-то другие, не жестокие слова.

Чаще всего в письмах, дневниках и воспоминаниях блокадники выражали горечь от того, что не было возможности помочь родным и близким, особенно детям – горечь, перемешанную со стыдом. В их словах проявляются и ощущение боли и попытка объяснить свои действия – в разной последовательности аргументов, но пожалуй, с одними и теми же обрывами слов. «…Смотреть на голодающих детей, а их у меня трое, и чувствовать свою полную беспомощность – нет ничего ужаснее. Они ждут хлеба. А где его взять» – услышал от работниц одной из фабрик Д. Павлов[836]. Более кратко, хотя, пожалуй, и драматичнее, выразила то же чувство В. А. Опахова: «У меня, правда, дети не были приучены просить… но ведь глаза-то просили! Просто, знаете, это не передать»[837].

Такие взгляды голодных детей опаляли страшнее всего. Л. А. Волкова рассказывала о тех днях, когда не удавалось получить по карточкам хлеб: «Как же тогда страдала мама, что не могла дать нам поесть»[838]. В. Б. Враская вынуждена была вместо хлеба (его не было в булочной) брать печенье. Скудными порциями (по две штуки в день) отдавала их шестилетней дочери в больницу. Девочка только что научилась писать и передавала матери записки, похожие одна на другую: «Не посылай 2 печенья, пошли целую пачку»[839]. «Это удручало меня больше всего», – вспоминала В. Б. Враская.[840]

Можно привести много таких рассказов, один трагичнее другого, рассказов кратких, безыскусных и потому особенно горьких. Взгляд родных на детей отмечает все – и жуткие приметы распада и признаки будущего выздоровления, и трогательные поступки и неотвратимость надвигающейся беды. То, как смотрит человек на детей, что подмечает, где останавливается, на что старается не смотреть, позволяет без труда воссоздать присущую ему этику сострадания. «У племянника непомерно большая голова и крошечное тельце. Он похож на беззубого маленького гномика. В глазах недетское сострадание и тоска. Я принес… две печенинки. Юрик, дрожа от нетерпения, схватил их, зажал в сморщенных, почти по цыплячьи худеньких лапках…», – вспоминал П. Капица[841]. Описание облика угасающего ребенка, где натуралистические детали, насколько возможно, смягчены, дополнено описанием его действий. Действий могло быть много – но приведены только те из них (схватил, дрожа от нетерпения, жадно ел), которые обязательно должны были вызвать сопереживание.

Взгляд мемуариста не просто скользит по поверхности картины, бесстрастно отмечая ее подробности – он выделяет самое страшное и скорбное. «Недетское страдание» – это оценка, а не деталь картины. Она определена особо глубоким «вчувствованием» в другого человека, попыткой понять его состояние, меру пережитого им.

Отмеченное состраданием описание детей в дни блокады постепенно насыщается подробностями и в дневнике А. П. Остроумовой-Лебедевой. Порой даже самые драматичные отклики Остроумовой-Лебедевой кажутся однообразными, в них нет разноцветья слов. Эмоциональный фон ее записей о племянниках, способных к живописи мальчиков, которые «становятся все более вялыми и апатичными»[842], можно оценить лишь в контексте всего ее дневника. Ее записи обычно далеки от экзальтации, но трудно не обратить внимание на отмеченные сочувствием и жалостью реплики и горькую интонацию рассказа. По более пространной дневниковой записи 16 ноября 1941 г. видно, как это наблюдение за детьми окрашивается трагизмом: «Мне жаль смотреть на моих племянников… Они, как бумага, бледные, худые. День ото дня становятся апатичнее и угнетеннее»[843]. Вскоре один из племянников умер. В последующих записях о другом из них, Пете, это ощущение близкой смерти становится доминирующим. Все есть в дневнике А. П. Остроумовой-Лебедевой – голод, холод, бомбежки, безысходное горе – но строки, посвященные Петюнечке, как она его называет, пропитаны каким-то особым, щемящим чувством. Записи о нем становятся все тревожнее: «Бледен, как покойник, худ невозможно» (24 мая 1942 г.), «очень слаб и вял, смотрит бледными, печальными глазами» (27 мая 1942 г.), «слаб, двигается очень медленно, еле передвигая ноги» (30 мая 1942 г.). Жалость к угасающему мальчику не исчерпывается в дневнике лишь описанием его внешнего вида. Она проявляется и в других записях, усиливающих чувство горечи: «Сидел у открытого окна, смотрел на прекрасное небо, весенние облака и зеленеющие деревья и тихонько говорил: „Как хорошо!"»[844].

Этот истощенный донельзя 15-летний подросток, ходящий, чтобы не упасть, с палкой, очень восприимчив, талантлив, умеет ценить красоту, делает хорошие этюды, мягок, заботлив – все, каждый штрих подмечает в его облике художница. Пристальность ее взгляда – верный признак того, как углубляются переживания: 24 мая 1942 г. мальчик не смог самостоятельно дойти до трамвая, а через три дня Остроумова-Лебедева с надеждой пишет: «На какую-то крошечную долю, очень микроскопическую, ему лучше»[845]. Возможно, в силу присущей ей деликатности Остроумова-Лебедева не сообщает о том, как делилась едой с мальчиком – стоит предположить, что он приходил к ней не только учиться живописи, но и, ожидая, что его могут покормить. Для художницы, человека доброго и отзывчивого, это было естественно, но смотреть, как ест голодный подросток…

2

Потрясение, испытанное при виде страданий детей, особенно заметно по дневнику М. В. Машковой. Ее дети – Галя и Вадим – столь же истощены, как мать и отец. Мальчик старается держаться изо всех сил. Его младшей сестре это дается труднее, ей не все можно объяснить, не ко всем испытаниям она готова. Она знает, что нельзя выпрашивать хлеб, но не может остановиться. Все это замечает взгляд матери. Горечь записи 20 февраля 1942 г. – «Галька шепотом просила у Вадима сухарик» – усугублена дальнейшим описанием этой сцены: «Ребята в сумрачной комнате, голодные, забились в углы»[846]. «Галька вечерами смотрит умоляющими глазами на Вадика, молчаливо выпрашивая кусочек хлеба», – записывает она в дневнике на следующий день[847].

Ее взгляд подмечает до мельчайших подробностей все светлое в дочери: «Галька хороша со своим щебетаньем, голодными глазенками, мечтами о еде, любопытным восприятием окружающего»[848]. А вот и рассказ о том, как дочь получила первомайский подарок в детском очаге: «Она боялась выпустить из рук пакет, десятки раз выкладывает и укладывает несколько конфет, два печенья, несколько изюминок и маленькую коврижку»[849]. Роль «скопидомицы» кажется неестественной и даже комичной для маленькой девочки, хотя для нее-то это была далеко не игра: голодный ребенок боится потерять несколько изюминок, еще и еще раз, как бесценное сокровище, перебирая их.

«У моих детей жизнь изуродованная и, пожалуй, страшная, но они трогательно хороши», – пишет она в дневнике 25 февраля 1942 г.[850]. И через записи о пайках, жалобах и слезах, о стыде за то, что нельзя ребенку дать больше, чем ему положено, – через все это прорывается любование детьми и сострадание, по-разному выраженное, иногда не переданное прямо, но ощущаемое даже в скупых характеристиках.

В письме С. А. Павловой, отправленном в январе 1942 г., мы обнаруживаем тот же, отмеченный любовью, взгляд на детей – замерзших, облаченных в убогую одежду Дочка Надя – в фланелевом платьице, а поверх него вязаная кофточка, оренбургский платок. И это не помогает: «Маленькие ручки распухли, щечки и нос сине-багровые»[851]. Дети предельно истощены, и первые слова девочки, которая услышала мать, зайдя в комнату – «дай пили», т. е. хлеб – разве не способны они усилить чувство сострадания? И вид 12-летнего сына, столь же плохо одетого, с «прозрачным личиком», с синевой под глазами, безразличного ко всему, «сосредоточенно» смотрящего лишь на сумку матери – не рождает ли он особо щемящее чувство жалости?

«У детей изуродованная жизнь» – но взгляд матери часто не отмечает того, что калечит детей. Сострадание несовместимо с бесконечным перечислением тех знаков беды, что отпечатались, как клеймо, на детских лицах. Не выдерживает человек и обрывает этот страшный для него ряд – только лучшее, только доброе.

Глубину сострадания и любви можно измерить той радостью, с которой узнают, что детям лучше, что они поправляются, что есть возможность покормить их сытнее. В дневнике профессора библиотечного института Л. Р. Когана постоянно встречаются записи о том, как голодают его дети, которым ничем не помочь: «Есть нечего… Тяжело слышать детские просьбы есть»[852], «с утра дети с жадностью набросились на масло. Жалко глядеть на них. Теперь их мечта – сахар и шоколад»[853]. Все это накапливалось, повторялось изо дня в день и становилось непереносимее. Это сказывается и на тональности записей, все более горестных, надрывных, граничивших с отчаянием. «Надо детей передать в очаг – там кормят гораздо лучше, чем это можем сделать мы», – отмечает он в дневнике 3 марта 1942 г.[854]. Решился он на это не сразу – опасался эпидемий, подсчитывал, хватит ли денег – но решился. 6 марта 1942 г. дети «получили питание из очага». Он перечисляет выданные им продукты и ему трудно остановиться: «Сегодня им дали вкусную, правда, небольшую, котлету, хлеб, сахар для чаю; на обед вкусный… суп с клецками, приличную порцию манной каши на сладком молоке, хлеб; на полдник – сахар для чаю, хлеб; на ужин сладкий компот из сухих фруктов… с клецками и хлеб»[855]. Такие перечни получаемых продуктов не были в диковинку, ими заполнены десятки страниц блокадных дневников. Для дневника Л. Р. Когана это редкость – здесь чаще встречаются записи о книгах, о самочувствии, о положении в городе. И чем дальше читаешь эти строки, тем лучше начинаешь понимать, что возможно перед нами не скоропись прошедшего дня, а нечто большее. Каждый грамм, каждая крупинка, каждая крохотная котлетка, переданные детям и подсчитанные здесь с чрезмерной подробностью, возможно, нечто, что позволяет выдавливать, пусть по капле, «по грамму», ужас увиденных им мук: «Дети были впервые вполне сыты. Не лихое дело! Глядели мы на них и радовались»[856].

Степень сострадания можно измерить и той тревогой за жизнь детей, которую испытывали люди, находившиеся у порога смерти. Содержание предсмертных наставлений было разным: от просьб не тратиться на гробы до обычного пожелания заботиться o себе. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец, почувствовавший, что скоро умрет, призывал своих родных беречь себя, требовал, чтобы «с ним не возились» и особенно просил жену сохранить дочь.[857] Было ли это обыкновением в блокадном городе? Нет. Куда чаще мы встречаем рассказы о просьбах дать перед смертью «наесться», о невнятной речи, криках и стонах агонизирующих людей и даже об обвинениях родных в утаивании хлеба. Но и у тех, кто умирал, страх за судьбу детей нередко оставался до последней минуты, прорываясь через оцепенение чувств, бессилие и обмороки: «…Мать не встает, дети живые ползают по ней. Все вшивое, ползают и вши и дети. Мать говорит: „Забирай, забирай, я умру и буду знать, что дети присмотрены"»[858].

Это было последнее, на что соглашались отчаявшиеся люди[859]. Е. Скобелева вспоминала о том, как после гибели отца мать все чаще начала ее жалеть, опасаясь, что скоро умрет, а дочь попадет в приют: «Там за непослушание ставят коленками на горох и очень бьют»[860]. Не исключено, что о приюте мать ничего не знала, но что-то слышала о них в детстве, чему-то верила из школьных уроков. Приют – это сиротство, а что может быть горше этого. Ребенок ищет мать взглядом, боится ее потерять – к кому же он прислонится после ее смерти, не к чужим же людям, которым нет до него дела.

Девочка пыталась возразить: во время обстрела она спряталась в детдоме, к ней отнеслись хорошо и даже покормили. Дети там грустные и худые, но ведь в Ленинграде везде так.

«Мать внимательно слушала, потом еще крепче прижала меня к себе и ничего не сказала»[861].

3

Несчастье близких обостренно переживалось еще и потому, что страдали люди, сами готовые прийти на помощь в трудную минуту. Е. Павлова писала в дневнике 18 февраля 1942 г. о своей заболевшей сестре Анне: «Она столько плачет, что я сама не выдерживаю…Как она волнуется обо всех нас! В ней столько человеколюбия и столько привязанности к родным. Я ей дороже всех»[862]. «Жаль… очень, она одна остается, пропадет совсем» — сообщает другая блокадница, Н. Макарова, о своей сестре в письме, отправленном 27 марта 1942 г. – «Она меня очень любит и бережет, лечит вовсю»[863]. Эмоциональность этих писем обусловлена, конечно, не только чувством благодарности – но помощь отмечалась даже в деталях, те люди, которые ее оказывали, оценивались исключительно восторженно, без каких-либо оговорок. Может быть, это и след того потрясения, которое испытали, когда во время распада всех нравственных норм и человеческих привязанностей, припрятывания хлеба от родных, брезгливости к умиравшим, безразличия и черствости нашелся человек, протянувший руку такому же обездоленному, как и он сам.

Переживания ярче и обостреннее проявляются и тогда, когда опасаются за жизнь родных, когда узнают или воочию видят, как переполнена до краев чаша их страданий[864]. Получив известия, что его сын, эвакуированный из города, находится «при смерти», А. Ф. Евдокимов записывает в дневнике 19 декабря 1941 г.: «Почему я не могу помочь? Хоть бы посмотреть. Я не могу писать, не могу сдержаться, чтобы не плакать»[865]. Через два дня он вновь пишет: «Я не могу выкинуть из головы ни на минуту эту… весть». Только через несколько месяцев пришло от жены письмо о том, что ребенок поправляется. Читал он его в каком-то оцепенении, словно в обмороке: «Я плакал»[866]. Охватившее его чувство высказано с особой патетической интонацией – знак испытанного им потрясения. Хочется передать его сильнее, необычнее – только тогда и можно надеяться выразить его наиболее искренне.

Сострадание при виде родных, за чью жизнь опасались, нередко являлось столь сильным, что их близкие старались сразу же, не ограничиваясь одним лишь сочувствием, хоть чем-то помочь им, утешить, поддержать. Был ли устойчивым этот порыв, сказать трудно, но важнее всего то, что он был. Работавшая в госпитале А. В. Сиротова видела, что едят ее родители – «соевые жмыхи (шроты, ужасно, гадость!), кисель из столярного клея», видела, как отец «опухал и валился с ног», и сама, будучи истощенной, ела только суп, откладывая кашу в стеклянную банку. «Отец, приходя домой, очень радовался такому „гостинцу"»[867] – как часто старались отметить во всех проявлениях эту радость голодных людей. Н. П. Заветновская пыталась поддержать своего мужа: «он стал слабеть»[868]. Она пошла на далекий рынок.

«Очень трудно было идти, слабость, ноги у меня распухли, еле тащилась», – сообщала она в письме дочери. Шла, поскольку мужа надо было подкормить «во что бы то ни стало», шла, невзирая на лютый мороз. Долго на рынке она находиться не могла, сумела только обменять вещи на хлеб. Этого было мало, и на другой день она снова пошла туда и «еле притащилась». Но цель была достигнута – ее муж «поел два дня по-настоящему»[869]. За мелкими подробностями скрыто то, ради чего она была готова совершить крестный путь. О любви не сказано ни слова, но описание этого события и есть собственно рассказ о ней, о том, как нестерпимо было видеть муки близкого человека, который не ел «по-настоящему», – а из блокадных записей мы знаем, что это такое. Нам не дано ощутить во всей полноте это переживание, но тот мгновенный, не знающий расчетов и границ порыв защитить и поддержать своих близких показывает, сколь прочными оказались родственные связи. Конечно, многое изменилось, но была такая мера боли родных, которая заставляла кричать. Об этом – в дневнике Р. Малковой, одном из самых трагичных блокадных документов.

Читать их страшно, все эти описания блокадного дна, на котором оказались изможденные люди. Беспредельное одиночество погибающих – вот фон этого скорбного рассказа. Девочка-подросток Р. Малкова помогала своей матери, истощенной, часто падавшей на улице, дойти до поликлиники. Там ей предстояла болезненная и неприятная процедура.

«Когда она ушла в кабинет врача, я осталась за дверью, – вспоминала Р. Малкова. – Вдруг слышу, что мама сильно закричала и я, стоя за дверью, тоже заплакала»[870]. Наконец процедура была закончена. Едва она вывела мать из поликлиники, пришлось снова возвращаться туда для повторения той же операции. Теперь она боялась оставить мать одну и пошла вместе с ней в кабинет врача: «Мама опять закричала и я тоже закричала: „Доктор, не надо"»[871].

4

Плач, стон, крики, мольбы родных – и даже голодный, шатающийся, «обморочный» человек нередко находил в себе силы для живейшего отклика. Таких свидетельств очень много, хотя, конечно, не все были способны помочь. Что-то взрывалось в человеке в минуты предельного эмоционального напряжения. Это чувство очень ярко запечатлено в дневнике И. В. Назимова. В тот день, когда умер его отец – 18 февраля 1942 г., – он решил не оставлять мать одну и повел ночевать к себе. Ему и самому было трудно переживать утрату, но непереносимее всего было видеть, как страдает мать: «Сколько она перетерпела! Как ей тяжело!

<…>Она плачет тихо про себя, чтобы никто этого плача не слышал»[872].

Все обострено до предела – плачущая мать, горечь потери, воспоминания о лишениях, которые пришлось перенести, ощущение тяжести невыразимого, неисчерпаемого горя. Все, как волна, приподнимает человека, не дает ему успокоиться, заставляет находить слова категоричные, потрясающие, единственные и патетичные. Патетика не мешает быть искренним. В такие минуты человеку нет дела до того, произносили ли и сколь часто эти слова до него. Надо выразить сильную боль словами предельно сильными, возвышенными, драматичными — только ими, а не банальными штампами. В такой патетике не ощущается ничего искусственного, удивительным было бы встретить здесь обдуманность словесной игры. Только так и не иначе – «от избытка сердца говорят уста»: «Я не оставлю ее ни на минуту. Буду жить с ней». Сегодня горе неизбывно: «Пишу и плачу. Мама рядом в постели. Я уложил ее. Она, конечно, не спит»[873].

Сострадание неотделимо от утешения. Не то чтобы в дни блокады были найдены какие-то другие средства утешения – но и те, которые считались обычными, требовали предельного такта. Слова поддержки произносили люди, которые сами нуждались в ней[874]. Но они видели и других, еще более отчаявшихся, упавших духом. Ленинградская повседневность с ее беспросветностью была знакома каждому. Каких слов утешения могли ожидать от человека, если знали, что он и сам нуждается и прошел наравне с другими все круги блокадного ада? Но утешений ждали – так же, как верили оптимистическим слухам. И редко кто из родных, оказавшись рядом с плачущим человеком, не произносил хоть каких-то слов сочувствия, пусть и ни к чему не обязывающих, но необходимых.

Язык утешений был различным. Он зависел и от степени родства и от отношений между близкими, определялся их психологическим состоянием и глубиной постигшего их горя. Особый характер имело утешительное слово для детей – простое, ласковое, оно иногда стилизовалось «сказочной» интонацией[875].

Самым драгоценным свидетельством отзывчивости людей блокадного времени являются их письма. Здесь их индивидуальный голос не опосредован и не скрыт позднейшими наслоениями. Разумеется, большинство писем направлялось адресатам в другие города – утешали близких, часто не знавших таких ужасов, как те, кто им писал. Содержание писем было во многом схожим.

Призывали беречь себя, заботиться о здоровье, не волноваться об оставшихся в городе. При этом нередко весьма сдержанно и скупо сообщали о том, как сами жили. Едва ли можно это объяснить боязнью цензуры. Те письма, авторы которых ожидали, что их прочтут не только адресаты, сразу обращают на себя внимание неестественно бодрым, пафосным тоном — очевидно, писались они не всегда для назидания родных. Обычно ничего драматического в увещеваниях и наставлениях не было. Не употребляли выспренных слов, да, возможно, и не умели этого делать. Слова обычные, простые: «не волнуйтесь», «надо надеяться», «не нужно беспокоиться», «не унывайте», «не падайте духом», «кушайте побольше», «старайся хорошенько питаться»[876]. Пожелание лучше питаться – почти в каждом письме. Несомненно, здесь отразилась жуткая блокадная жизнь. По письму Н. П. Заветновской дочери видно, как потрясение, испытанное после посещения родственницы («живет очень плохо, от плохого питания распухла»)[877], придает ее наставлению единственную ноту: «…не жалей денег на еду, это очень важно, как можно больше трать деньги, очень это меня беспокоит, если есть возможность купить что-нибудь на базаре, покупай»[878].

И вот что примечательно. В ряде писем, сообщая о блокадных ужасах, предлагают своим родным, живущим далеко, помочь деньгами или вещами. В. А. Заветновский именно после подробного рассказа о блокадном аде сообщает в письме дочери: «Меня очень беспокоит, что и в Перми [там живет его дочь. – С. Я.] плохо с едой»[879]. Сотрудник Публичной библиотеки B. C. Люблинский тоже страдал от недоедания, хотя и жил в казарме. Оптимизм писем, полученных от жены, вызывал у него сомнения: «…Я за последнее время очень терзаюсь подозрениями о том, что у вас продовольственное положение сильно ухудшилось, цены, вероятно, сильно взвинтились и возможно, вы терпите… горькую нужду, и, быть может, пухнете от голода»[880].

Такое же беспокойство испытывает и А. И. Кочетова – ее мать находится в эвакуации.

Вот как она встретила новый 1942 год: «Я съела сразу 350 гр., немного поднялась»[881]. Съесть сразу весь паек хлеба, не поделив его, как обычно, на несколько частей – это крайняя степень голодания. «Немного поднялась» – ее точный диагноз. Не остановиться – съела «тарелочку» супа из овса («которым лошадей кормят»), выпила кофе без сахара, потом кофе с солью, затем «маленькие оладушки без масла» из остатков овса. Все крохотное, без приправ – ест и не может наесться. Так же, наверное, голодает и ее мать – она все время возвращается к этому: «Мамочка, как у тебя с пенсией, да и вообще с деньгами. Я вот просыпалась в 4 часа ночи и мне больше не заснуть, дак я лежу и сегодня надумала: продать свой хлеб, а сама с голоду за 2 дня не сдохну и выслать тебе денег, хоть немного. На работе все платят мало, да вообще с деньгами у меня туговато, а вот так только я и сделаю»[882].

О посылке, конечно, речи не шло, ее и собрать было трудно, но иногда удавалось и это. Ф. Л. Шуффер-Попову, получившую бандероль от родственника из Ленинграда в начале июня 1942 г., растрогали «аптекарские дозы всего посланного»; она сразу поняла, что «отрывали от себя»[883]. Обычно посылали деньги. В. Ф. Черкизов, передав их родным, радовался, что семья уехала из города: ему и представить трудно, как бы он смотрел на сына, «видя его голодным»[884]. В. Н. Дворецкая постоянно высылала 200–400 руб. своей старшей дочери, уехавшей вместе с младшими сестрами и братом в Сибирь. Она беспокоилась о самой младшей дочери, которой угрожают тамошние морозы («ведь девчоночка замерзнет в своем коротком пальтишке»)[885], хотела даже послать обувь со своей знакомой, эвакуируемой из Ленинграда, но постеснялась просить – та должна идти до места назначения 120 км пешком. И не может скрыть тревоги: «Не знаю прямо, как вы зиму без сапог проведете»[886]. Все это происходило не тогда, когда жить стало легче, а в голодное время. «Папа получает 400 гр. хлеба, я 200. Папа, конечно, мне всегда еще кусочек от своего даст» – вот описание ее будней[887].

Таких писем немного (заметим, что блокадных писем вообще мало сохранилось) – но они есть. Не сказать о своих бедствиях их авторы не могли. Слишком велики они были и, возможно, надо было хоть как-то выговориться, ощутить сочувствие. Все говорилось естественно, прямо, без какого-либо расчета – свои же, близкие, родные люди.

5

Но говорили не все и не всем. «В детский садик меня на санках возили, и по дороге я все удивлялся – почему люди на улице спят» – старались хоть как-то защитить ребенка от блокадных ужасов, отвлечь, промолчать, не ответить[888].

Эта попытка хоть как-то ослабить горечь блокадных дней удавалась не всегда. Одна из блокадниц подкармливала своих дочерей, уверяя, что ей дали дополнительный паек. Сама она молчала, но девочки «поняли, что съедали ее хлеб»[889]. Проговаривались, когда невозможно становилось терпеть, когда, быть может, особенно нужны были слова поддержки и сочувствия – хоть от кого-то. Зачем говорить детям, что они ели мясо кошки – но когда «голод стал беспрерывным», и настоятельной оказывалась потребность в разговорах о еде, молчавшая до этого времени мать все рассказала и призналась, что «сейчас и она бы ела»[890].

Зачем говорить детям, что мать – донор, что буквально своей кровью пытается сохранить жизни близких? Так и ходила, не проронив ни слова, мать одного из блокадников сдавать кровь, пошатываясь после этого, боясь упасть[891]. О том, как достался ей этот паек, она умолчала: «Сказала, что им на работе выдали вот такой подарок, что это откуда-то на самолетах привезли, распределили им подарки». Правда, долго утаивать правду не смогла: «Потом мама разговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки». Ей хотелось выговориться и она обо всем рассказала: как после повторной сдачи крови шла два часа, и «больше всего на свете боялась, что она не сможет принести». Окончание этой истории отчетливо выявило цену ее самопожертвования. Из-за крайнего истощения «кровь у нее не пошла». Врач пытался помочь, попросил медсестру напоить ее чаем с сахаром. Все было тщетно – «поэтому в марте месяце мама ничего не принесла»[892].

Приводя примеры семейной этики блокадного времени, нельзя не сказать и о тех словах утешения, с которыми обращались к своим родным малолетние дети. Свидетельств о них немного – но каждое из них на вес золота. Слова утешения чаще всего произносили, когда слышали плач, причитания, когда замечали, как близким плохо – откликались именно на горе. Обращаясь с ними к взрослым, ребенок иногда просто повторял те же слова, какие слышал сам и какими обычно успокаивали его. Ни понять, ни оценить всего драматизма происходящего он, конечно, не мог, да и не обо всем говорили ему, щадя его чувства. В его словах – всегда что-то непосредственное, бесхитростное и потому подкупающее. Он обещает и ободряет, даже не задумываясь над тем, оправдана ли надежда – просто потому, что надо утешить. «Карточки не отоваривали… Лежим в темноте вдвоем на кровати, и я все плачу и даже вою, а ребенок – ей четыре года – меня успокаивает: „Мы еще будем есть и все будет"», – вспоминала Э. Соловьева[893]. А. Н. Кубасову, занимавшемуся расчисткой завалов после бомбежки Гостиного двора, запомнился такой случай. Из-под завалов удалось освободить мать с маленькой дочерью: «…Ведь я говорила тебе, что нас спасут, вот и спасли»[894], – утешала ее девочка.

«„Мама, а ты верно и очень устаешь?" – „Почему?" – спрашиваю я. „А вот я спать лег, а ты занимаешься еще, ты поздно ляжешь, а завтра ты станешь рано, вот ты верно и устаешь"»[895]. Почувствовать оттенки этого разговора В. М. Ивлевой с сыном дано, наверное, только матери – но едва ли случайно она столь дословно пересказала его в своем дневнике. Утешение – в напряженном, не по-детски серьезном внимании, с которым сын следит за уставшей матерью. Утешение – в трогательной наивности его догадок о причинах усталости, а возможно, и в самой этой простоте, непосредственности, обычности беседы, редких в блокадном кошмаре.

Б. Прусов выразил свое сочувствие матери в стихах. Он увидел ее, идущую в метель в столовую Эрмитажа – и родились строки: незамысловатые, простые, неумелые. Перед нами, как это часто и бывает в детских стихах, скорее рифмованный пересказ того, что непосредственно увидел перед собой их автор – без каких-либо метафор и гипербол. Пересказ, несколько осложненный здесь патетикой фраз, не им придуманных, но заимствованных из традиционного политического и поэтического словаря:

«Через сугробы и метели

Во время артобстрелов и тревог

Бредешь ты еле-еле по панели

С бидоном. На тебе платок…

Ты думаешь о хлебе, о тепле

О детях, обо мне и Наде…

А мы пока в кольце, в блокаде.

Но будь уверена, ее прорвут.

И хлеба вдоволь привезут.

Ты – ленинградка, ты герой!

И я, как сын, горжусь тобой!»

«Маме стихотворение понравилось и она немедленно переписала его в дневник»[896].

Пожалуй, главное, что заставляло людей особенно тщательно описывать подобные истории — это их необычность. Привыкли, что именно ребенку прежде всего нужно утешение, а здесь он сам является утешителем. В этих рассказах за трогательным, наивным и чистым ощущаешь что-то недетское, ту самую изуродованную жизнь детей, о которой так емко скажет М. В. Машкова. Их «взрослость» – не следствие привычки детей казаться старше, а след бомб, разорвавшихся у них на глазах, и страданий людей, умерших рядом с ними. Не по возрасту оказывались они рассудительными, чуткими к чужим несчастьям и мягкими в увещеваниях. Подростка И. Глазунова, крайне истощенного, удалось вывезти из Ленинграда в начале 1942 г. В городе осталась его мать, и чувство стыда за то, что он спасен, а ее здоровье ухудшалось с каждым днем, не покидало его, придавая особую надрывность его письмам: «Родная, ой, тяжко мне… Я отдал бы 60 лет жизни, чтобы вернуться к тебе…Зачем я уехал??!»[897]

Чувство вины возникало как нечто естественное. У этого чувства нет дна. Никто ведь не виноват. Отъезд ребенка был неизбежен, потому что иначе его нельзя было спасти, потому что никто не знал, сколь трагичным будет конец жизни его родителей, потому что в первую очередь должны были уезжать малолетние и наиболее слабые. Ничто из этого не берется и не может браться им в расчет. Несчастье родных заставляет перестраивать всю эту историю в иной последовательности, не как нечто вынужденное, а как то, чего можно было избежать. И ищутся доводы в пользу этого, смягчаются реалии блокадного быта, высказывается надежда на чудодейственность таких средств, которые в действительности никому не могли помочь. Утешить можно только этим – признавая свою вину, а не оправдываясь, находя предельно эмоциональные слова о том, как ждут материнских писем, не боясь крика и не стесняясь взрыва чувств.

6

Письма близких людей, оказавшихся по разные стороны блокадного кольца – это не только обмен новостями и наставлениями и не всегда лишь перечисление просьб. Это и исповедь перед теми, кто еще способен их выслушать и пожалеть. Так скромные, непритязательные, не очень грамотные письма А. И. Кочетовой матери и брату являются для нас замечательным памятником человеческой стойкости и любви.

Их автор – застенчивая, несколько угловатая, малообразованная девушка – осталась в Ленинграде одна; мать и брат скитались где-то далеко. Живется ей плохо: «…Совсем заброшена и мне даже не с кем поделиться»[898]. Живет она с другой девушкой, которой пытается хоть как-то помочь. Ей не высказать всего, что есть на сердце: «…Приходится сидеть голодными днями, а она мое втихомолку ест». Обратиться не к кому: «…Все молчу, а ночью вот отплачешься и опять вроде как ничего». Кругом безысходность: «В магазинах ничего не достать, хлеба 250 гр. только да вода, вот вся еда. Люди валились на улице. В общем, мамуленька, не передать того, что у нас в городе есть».

Обо всем этом говорится в ее письме матери и брату 24 декабря 1941 г. – первом, которое она отправила за несколько месяцев, едва узнала их адрес. Оно начинается с упреков за долгое молчание: «…Мне так обидно, что я все плачу. Ты, наверное, себе не представляешь, как я соскучилась, и главное, беспокоилась и беспокоюсь о вас». Радость переполняет ее и это видно по сумбурности письма с характерными обрывами. Не успев закончить предложение, она сама себя перебивает и вновь высказывает одну и ту же мысль, хотя и несколько иначе: «Мамочка, я пишу так нескладно, потому что я очень волнуюсь. Ведь я так довольна, что узнала, что ты на месте и что я теперь могу считать, что я не одна».

Уехать, уехать быстрее к матери, уехать сразу же, несмотря ни на что – это главное: «Когда… я узнала, что вы хотели остановиться в гор. Пермь и все время собиралась идти к вам 300 км пешком [курсив мой. – С. Я.], а там как-нибудь на поезде (зайчиком), ну а вас же думаю как нибудь разыщу. Идти то идти, а вот ведь у нас такие морозы стоят, а у меня кроме туфель с галошами нет ничего. Вот я день и ночь думала, ходила и узнавала… Было намечено кое-что продать». Она и сама начала понимать, что это неосуществимо – но куда уйти от тоски: «В квартере надо мной только издевались… а я все плакала и не находила себе места. Ведь было так тяжело».

Признания ее бесхитростны, все буднично, все просто и откровенно: «Мне бы хотелось только хлеба, а главное с тобой и Вовочкой встретиться»[899]. В ее предположениях о том, как живет мать – зеркальное отражение собственного блокадного бытия. Она голодает – значит, голодает и мать. Ей одиноко – значит, и матери, не имевшей своего угла и жившей среди чужих, не будет в тягость ее приезд. Отметим, что тревога за положение родных нередко проявлялась и в других дневниках и письмах блокадников[900]. Многие из них не знали, в каких условиях находятся их близкие, но были готовы предполагать худшее. Долгое отсутствие известий от родных заставляло их рисовать в своем воображении самые драматичные картины – одна апокалиптичнее другой[901]. В них есть и частица их собственного блокадного опыта – считали, что родные пухнут от голода, а их пайки ничтожно малы.

Свидетельства заботы о близких людях разнообразны. Наиболее волнующие – те, где говорилось, как, не брезгуя никакой тяжелой работой и рискуя жизнью и здоровьем, стремились хоть как-то облегчить участь членов семьи. Могут возразить, что некоторые поступки, которые мы сейчас оцениваем как подвиг, тогда являлись неизбежными и в чем-то вынужденными, поскольку других путей спасения не было. Может быть это и так, но нужны были сила, упорство и воля, чтобы не поддаться унынию, не сломаться, не съесть чужой кусок хлеба и поделиться своим, думать не о себе и поступать вопреки тому, что диктовал инстинкт самосохранения. Можно было сослаться на усталость, бессилие, холод – но пытаясь спасти родных от смерти, становились донорами[902]. З. Н. Мойковская, видя, что бутылкой соевого молока не утолить голод ребенка, мочила кипятком хлеб: «всплывали опилки, которые я съедала сама»; остальное отдавалось сыну[903]. Так же поступала и А. В. Налегатская: «Очищенную картошку я варила ребенку, а себе варила очистки от этой картошки»[904]. Э. Соловьева, найдя случайно пакет сухой горчицы, пыталась испечь из нее лепешки. Получилось несъедобное, обжигающее внутренности месиво. Предлагать его дочери нельзя, но было жалко ее: «Она глаз не сводила с моей работы»[905]. Пришлось поделиться с ней порцией хлеба – и этим утешить ее.

Отметим и воспоминания А. Б. Птицына, передавшего рассказ подруги матери о том, как она эвакуировалась с дочерью зимой 1942 г.: «Помню… вызвавший у меня дрожь эпизод, как она с обмороженными руками пробиралась по путям какой-то станции, неся ребенка в зубах [курсив мой. – С. Я.], потому что руки не держали»[906]. Отметим и рассказ М. А. Галактионовой, эвакуированной с родными из Ленинграда. Все они были истощены до крайности. В дороге от голода умер ее брат, сама она ехала с почерневшими обмороженными ступнями ног. У девочки начиналась необратимая стадия дистрофии, врачи предлагали ампутировать ей ноги. «Мамочка сумела меня отстоять и выходить…для чего променяла абсолютно все, что только было с собой: за шелковое платье можно было выменять одно яйцо. Сами же они выкапывали из земли оставшуюся мороженую картошку, ели траву…»[907] – и трудно передать, что они ели еще, превозмогая брезгливость и стыд…

7

Была еще одна тема, которой, правда, редко касаются те, кто пишет о блокаде – это тема любви. Испытывая неловкость, стеснялись и писать о ней в письмах и дневниках и тем более говорить об этом спустя много лет. Считали неудобным и публиковать интимные и личные документы. Но некоторые из них сохранились – почти все они увидели свет после смерти тех, кто их писал. Среди них письма поэта Вс. Рождественского жене, очень деликатные, мягкие, может быть даже несколько литературные. Ужасы блокады тут нарочито приглушены. «Здесь были свои, весьма серьезные неприятности, но сейчас лучше» – можно счесть эти строки, написанные 15 декабря 1941 г.[908], данью военной цензуре, если бы весь его блокадный эпистолярный цикл не был вызван желанием оградить близких от всего страшного и пугающего. Строки, посвященные любви, здесь неразрывно переплетены с обычными выражениями родственных чувств, с пожеланиями и увещеваниями. Быть может, самое характерное в этом цикле – письмо, написанное 31 декабря 1941 г., когда на улицах и шагу нельзя было ступить, не увидев санок с умершими. «Дошло до меня на днях твое письмо… в котором ты пишешь очень хорошие, настоящие слова. Я все думаю о них сегодня, в новогодний вечер…Многое в нашей жизни было, но все это, действительно, мелочи перед тем, что осталось»[909].

Строки В. А. Рождественского отличаются той же сдержанностью и «гладкостью», какая присуща его ранним письмам – почерк и стиль их не могут измениться в одночасье до неузнаваемости, резко и внезапно. В письмах о любви, написанных в дни блокады, неизбежно вплетаются патриотические ноты, – но не для того же пишут близкому человеку, чтобы пересказать последние сводки Информбюро. И даже не избегая пафоса, свои чувства все же старались облекать в слова, отмеченные особой теплотой и нежностью. «Сегодня получила твои 2 письма… Не спалось мне после этих писем! …Я теперь еще больше буду думать о тебе, еще нетерпеливее ждать буду твоих писем; я буду ждать тебя вдвойне, так как ты не вернешься до конца – и конца для меня не будет без твоего возвращения. Ты помнишь, я говорила тебе, что не переживу тебя. Я уверена, что ты вернешься, иначе быть не может. Если нет, то ты понимаешь – моя жизнь наполовину ни к чему…», – писала студентка университета Л. С. Левитан своему другу, погибшему на фронте зимой 1941/42 г.[910].

Та же потаенная интимность ощущается и в рассказе о свидании, помещенном в дневнике А. Л. Янович. В предыдущих записях говорится о бомбежках и голоде – а читая эти строки, кажется, что «выключили» звук. Ни одной детали блокадного кошмара – он несовместим с чистотой переживаний, он способен мгновенно вытравить столь целительное для нее ощущение счастья. Видно, что не нужны ей громкие восклицания, не хочет она декламировать, словно артист на театральных подмостках. Находит слова пусть и простые, обычные, но в своей простоте какие-то по-особому трогательные: «Сейчас, как никогда, в его любви столько глубины, сколько сокровенности, сколько взаимопонимания и заботы…Я дома вдруг почувствовала такую тишину, такой покой. Горит печка, тепло, чисто. Звенит по радио хорошая музыка. Тревоги нет. Спокойно»[911].

У писем и дневников, в которых говорят о своей любви, особый язык. Он может быть возвышенным, даже несколько торжественным; случалось, передавали и письма в стихах[912]. Экзальтации обычно сторонились, но надрывная интонация, определенная блокадным бытием, отразилась в этих документах очень ярко. В записях Ольги Берггольц много строк посвящено ее мужу Николаю Молчанову. Необычайно талантливый человек, мягкий, щедрый, благородный, он пошел добровольцем на фронт, получил контузию. Последствия ее, равно как и голод, усугубили его неизлечимую тяжелую болезнь. Припадки начали учащаться и записи в дневнике Берггольц становятся все более иступленными: «Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю»[913]. Конец наступил скоро – неминуемый и страшный. Остаться в живых ему не было суждено – он бредил, в минуты просветления утешал жену, снова бредил, стонал от невыносимых страданий. Чем очевиднее была развязка трагедии, тем явственнее ее записи становились похожими на заклинание: «Держись. Я вытащу тебя. Я буду клянчить пищу у кого попало, покупать у спекулянтов – и бешено работать, чтоб иметь деньги…»[914]

Есть какая-то соотнесенность быстроты, с которой разрушался человек, и силой крика людей, видевших это разрушение. Здесь больше отчаяния, чем уверенности, больше иллюзий, чем точных расчетов. «Клянчить у кого попало» было делом бесполезным: если и дадут, то не настолько много, чтобы выжил тяжело заболевший. Друзья, чем могли, помогали ей – но ведь голодали почти все. «Бешено работать» она не могла: у нее самой начиналась дистрофия. Оставалось, как всегда, одно – отрывать от своего скудного пайка, отрывать, не считая, словно живешь последний день.

Очень рельефно выражено чувство любви к жене в дневнике А. Ф. Евдокимова. Он с нетерпением ждет от нее, находившейся в эвакуации, писем, и отмечает, что только из-за этого и уходит из цеха домой[915]. Записи о жене в его дневнике сдержанны и не очень пространны – но их много. Почти каждый день он возвращается мыслями к ней, думает о том, как она живет, нуждается ли она, скоро ли придет от нее ответ. Не к кому больше обратиться, кроме как к ней: мертвые на улицах, мертвые в подвалах, мертвые на лестницах, мертвые в квартирах. Всему есть предел, есть предел и человеческой стойкости: «Кружится голова. Трудно ходить и не могу стоять больше трех минут»[916]. Смерть может настигнуть в любую минуту – это он знал. Сколько людей, которым некому было помочь, падали и на улицах и в опустевших домах – чем же облегчить последний миг? «Если суждено упасть, передайте эту запись моей жене. Она должна знать, что и в последние минут в сердце я с ними – я их»[917].

Дневники вели разные люди, но именно во время сильнейшего, эмоционального напряжения в них прослеживается один почерк, независимо от того, кто их автор. Для В. М. Ивлевой муж – едва ли не единственный человек, ради которого стоит жить: «Не хочу гибнуть, хочу выстоять и снова быть с Павлом»[918].

Дневниковые записи превращаются то в импровизированный монолог, то в гимн, то в исповедь: «Павел, только одного хочу, увидеться еще с тобой. Так страшно умирать одной.

Взглянуть перед смертью в глаза твои, услышать твой голос, руку твою пожать»[919].

Эмоциональное взламывает привычные формы дневников. Не рассказ о своих близких, а прямое обращение к ним. Обещание, похожее на заклинание, как этический пароль для самого себя, воспроизведение в памяти тех штрихов облика любимых, которые ярче всего передают их своеобразие, очарование, привлекательность – вот скрепы таких дневниковых записей. Повторы слов – отзвук сильного потрясения, обрывы фраз – знак того, как переполнен чувствами человек, как сцеплены эти чувства: одиночеством, тоской, невыразимым горем.

8

Рассказы о том, как переживали гибель близких и родных – самые обжигающие. Они обычно скупы. Первое и нередко единственное, что отмечают многие очевидцы – это слезы и горестные крики тех, кто потерял дорогого для них человека[920].

«Идешь ночью…, слышишь крик: „Мамочка, не умирай, как я останусь одна«…

Видишь, лежит женщина, глаза стеклянные, около нее девочка лет 8–9, истощенная, худенькая, тормошит свою мать, умоляет ее не умирать… Столько было таких случаев!» – вспоминал начальник эвакопункта в Кобоне[921]. Е. П. Ленцман надеялась, что мать не умрет, если только не дать ей заснуть: «Когда мама закрывала глаза, я громко кричала, она откроет их, я замолкаю, так было несколько раз. Потом все, ее не стало… Папа думал, что мама жива, и все звал ее: „Таня, Танечка", но мама молчала. Все плакали»[922].

Везде видишь след того потрясения, которое испытали люди. Они говорили, что не хотят больше жить, спустя годы не хотели верить, что их дети погибли[923]. Записи в дневниках, письмах и мемуарах зачастую кратки, но даже и за скупыми строками чувствуется неимоверное напряжение. «Я не заплакала. Я как-то страшно закричала, упала… Я пролежала до утра. Утром вставать не хотелось. плакать тоже не хотелось… Не хотелось больше жить», – вспоминала Е. К. Белецкая о том дне, когда пришло письмо о смерти матери[924].

«Какое это для меня горе», – записывает в дневнике А. П. Остроумова-Лебедева[925], получившая известие о смерти племянницы Тани – доброй, отзывчивой, много заботившейся о ней девушке. Какие-то другие слова ей подобрать, видимо, трудно – но сколько жалости высказано даже в простом описании этого события: «Погибла моя Танечка. Не перенесла тягостей и страданий, встреченных ею по дороге домой»[926]. Отчаяние, одиночество, чувство потерянности – все, слившееся в крик, есть в письме И. С. Глазунова, узнавшего о гибели матери: «Я – круглый сирота!.. Что мне делать?…Я весь вечер проревел, а утром проснулся и опять стал реветь…»[927].

Горе усугублялось еще и осознанием того, в каких условиях встретили свой последний час близкие – оставленные всеми, без любви, в страданиях. В письмах о их смерти, написанных разными людьми, заметна одна нота: трудно писать, не найти слова особые, способные наиболее полно высказать все, что есть на сердце, нет сил вообще находить слова…

Встречая такие описания, необходимо помнить, что они могут оборваться внезапно и не потому, что происходит какой-то отбор блокадных эпизодов на значимые и второстепенные. Читая документы тех лет, замечаешь, что есть такие приступы боли от невосполнимых утрат, после которых ни о какой связности изложения говорить нельзя. Рассказ становится судорожным; мысль, словно по кругу, возвращается к одному и тому же. В письмах о смерти близких всегда видишь наплывы ассоциативно возникающих и сменяющих друг друга образов. В них – горечь утраты, страх потерять других родных, ужас той жизни, которая стала привычной. Это и рассказ о событии, и жалоба, и исповедь, и крик невыразимого горя – все разом, высказанное в каком-то лихорадочном темпе, в тесноте переполнявших чувств: «Писать очень трудно. Тяжело, горько, но надо написать всю правду вам, знайте, как нам тяжело и ужасно сейчас!…Умерла наша дорогая, милая, ненаглядная мамочка, скончалась она очень тихо, но до этого очень бурно и тяжело болела…Вместе с мамочкой умерли за три дня раньше Мишутка и в тот же день… Федя, так что у меня теперь осталось трое, но двое из них лежат тоже… Верно их участь такая же, как и мамина, они очень плохи и слабы, сами знаете, какое сейчас время и в каком мы в Ленинграде положении, да еще я 5 месяц [ев] не получаю пенсию…Так тяжело без мамы, с ней я все потеряла. Я теперь одна сирота, никому не нужная, плачу день и ночь, сама вся распухла, ноги что бочки, лицо заплыло все, почки у меня оказались больные и все на почве голодовки сказалось, так что я еле ноги двигаю и стала совершенной старухой. Мишу и Федю жалко, зря погибли, все это из-за немца. Если бы вы знали и видели все, что мы пережили и переживаем, то у вас волосы бы дыбом встали на голове… Тоска по маме заедает, мне очень плохо без мамы… Как жить без мамы, не знаю, но как-то надо…Как только успокоюсь… то напишу вам еще, а сейчас не могу… Руки ничего не поднимают, мама стоит перед глазами…Пишите сиротам»[928].

9

Читая дневники и письма, где запечатлены отклики на гибель родных, обращаешь внимание на одну деталь. В них нередко приводятся подробности быта умерших, их характерные слова, жесты, поступки. Словно стремятся на миг «оживить» их, а порой и сделать своими собеседниками. Настоящее с его чередой безымянных могил невыносимо, надо хоть на минуту уйти в прошлое, смягчить переживания – пусть ненадолго, но уйти. «Теперь моя бедная Таня все плачет и не может переносить одиночества… С каждым прошедшим днем Таня все больше и больше расстраивается, вспоминает всякие подробности, мелочи их недолгой жизни»[929], – писал Г. А. Гельфер.

Самым впечатляющим документом, отразившим психологию этой воскрешающей «лепки», является знаменитый дневник школьницы Елены Мухиной. Это не по годам артистичная, наблюдательная, остро чувствующая любую несправедливость, эмоциональная девушка – добрая, честная, хрупкая. 8 февраля 1942 г. ею сделана в дневнике одна лишь сдержанная запись: «Вчера утром умерла мама. Я осталась одна»[930]. Других записей ни в тот день, ни на следующий она не делала. Она нарочито избегает в это время писать о том, что связано с пережитой ею трагедией. «10/П. Затопила жарко печку. Сейчас в комнате в среднем 12°. Завтра напишу подробнее»[931]. Но подробные записи все о другом: о том, как ей помогала дворничиха, перевозя тело в морг, как она с ней расплачивалась хлебом. О матери она словно боится говорить. Только о себе, о своей судьбе: «Как тяжело одной… Кругом чужие люди, никому до меня нет никакого дела, у всех свои заботы»[932]. Матери нет, об этом и думать страшно. Думать лучше о тех, кто мог бы стать теперь ее опорой. Есть у нее тетя Женя, она далеко, но в трудный момент обязательно поддержит: «Она мне поможет, это бесспорно»[933].

Нет записей о матери. Записи лишь о том, как готовила пищу, о дровах, о бытовых мелочах – без всяких эмоций, в каком-то оцепенении. 13 февраля боль прорвалась, прорвалась неостановимо: «Мамы нет! Мамы нет в живых… Я одна… Временами на меня находит неистовство. Хочется выть, визжать, биться головой об стенку, кусаться!»[934].

Обнажаются незаживающие раны. Писать о другом, о чем-то хорошем, чаще утешать себя, подбадривать – может, так лучше? «Я совсем разбогатела. В одной банке у меня пшено, в другой перловая каша… Сегодняшний хлеб за 1 р. 25 очень вкусный, сухой, очень хороший… 3-й день я слушаю радио, так хорошо, совсем не чувствуешь одиночества. Деньги у меня есть… Дрова есть, продукты есть, что мне еще надо. Я вполне довольна»[935], – записывает она в дневнике 17 февраля 1942 г.

Никуда боль не ушла и уйти не может. Днем раньше, днем позже – записи о матери появятся в ее дневнике. И не уверить ей себя, что стало жить лучше – так не бывает. Блокада не снята: вчера был кусок хлеба, сегодня нет ни крошки. Все съедено разом, с лихорадочной быстротой, в смутной надежде, что завтра может быть «повезет» – да и безо всякой надежды, потому что не остановиться. «Как хочется кушать… Как надоело влачить это полуголодное существование», – пишет она 5 марта 1942 г.[936]

Надо как-то смягчить горе. Не бодрыми заклинаниями, не утешат они: тот же голод, та же стужа, то же одиночество. Может быть, по-другому: «Мне все кажется, что мама только ненадолго уехала по своим делам, и скоро вернется».

Ничто не помогает. Вспоминает все: как в последние дни трудны стали для матери разговоры, как выглядела она («ноги… были как у куклы кости, а вместо мышц какие-то тряпки»). Вспоминает, как наступило у нее просветление. «Знаешь, мне сейчас так хорошо, так легко. Завтра мне наверное будет лучше. Никогда я еще не чувствовала такой счастливой…» – эти слова были сказаны за несколько часов до смерти[937]. Она пробует сдержать боль упорядоченным, даже литературным слогом – и снова срывается в крик: «Мамочка, мамуся, ты не выдержала. Ты погибла. Мамуля, мамончик милый, дружочек мой…»[938]

Приглушить боль можно было только одним: снова почувствовать, что мать рядом, услышать ее голос. И долгим рассказом о ней удержать в памяти ее облик – каждое слово, каждый жест. Чем больше таких подробностей – тем живее кажется единственно близкий человек, и есть надежда хоть на миг уйти от обжигающей тоски. Быть может поэтому описание последних дней матери в дневниковой записи 5 марта 1942 г. столь часто переходит в диалог между ней и дочерью – близость выглядит неправдоподобной: «„На-ка, сними одеяло. Так, теперь сними левую ногу, теперь правую, прекрасно"… „Опля“, – говорила весело она, силясь сама подняться. – „Опля, а ну-ка подними меня так“…Мы прижались друг [к] другу, обе плакали: „Мамочка дорогая" – „Лешенька, несчастные мы с тобой"»[939].

10

О чувствах людей, потерявших родных во время блокады, писали часто. Писали и с чужих слов, торопливо, скороговоркой. Писали осторожно, оглядываясь на цензуру. А. Фадеев, приехавший в Ленинград в конце весны 1942 г., примет «смертного времени» не обнаружил. Вымытый, чистый город, трупов на улицах нет, солнце, дети, радующиеся солнцу. Горожане, еще истощенные, но полные решимости отстоять свой город. Рабочие, которые, испытывая трудности, готовы к новым трудовым подвигам. Все пробуждается: надежда, бодрость, оптимизм. Так писал в то время о Ленинграде не один Фадеев. По этой канве составлены передовые статьи городских газет, ей следуют и очерки Н. С. Тихонова[940], названия которых словно повторяют «Севастопольские рассказы» Л. Н. Толстого – «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»; в них, правда, мало толстовской изобразительности. Трудно сказать, знал ли Фадеев всю правду: о многом открыто говорить было нельзя. Удивительно скупы неподцензурные наброски жизни города в его записной книжке[941] – некоторые из них почти дословно перекочевали оттуда в книгу «Ленинград в дни блокады», изданную в конце 1942 г. Он беседовал с очевидцами, в частности, с тем же Тихоновым, кое-что из страшных картин прошедшей зимы прорывается в его дневнике. Он решается сказать даже и такое: «…Вид человека, умирающего от голода на заснеженной улице, стал не редкостью в Ленинграде»[942]. Продолжение этой записи отчетливо показывает степень его осведомленности: «Пешеходы проходили мимо, снимая шапки или сказав два-три слова участия, и иногда и совсем не задерживаясь». То ли был обманут, то ли сам придумал спасительную оговорку, чтобы хоть что-то сказать о ленинградской трагедии: мы знаем, что и шапок не снимали, и слов не говорили, и делалось это не «иногда», а очень часто.

Но есть у Фадеева в его книге одна глава, где уверенный, спокойный тон исчезает, где, пожалуй, все затверженное накрепко в его военной публицистике обрывается – и вместо фальшивой позолоты проступает чистое золото человеческой любви, сострадания и милосердия.

Это рассказ о детях, потерявших родителей и живших в приютах. Им не требуется героический ореол – они слишком малы для этого: сгорбленные, печальные, «все как один жались к печке… с плачем отвоевывая себе место»[943]. Они замкнуты, непослушны, на всех из них – печать огромного, непосильного для них, непередаваемого обычным языком горя. Фадеев все записывал со слов воспитательниц, и какой-то налет дидактики и ласковой назидательности их речи передался и ему – он в ряде случаев просто переписывал их отчеты.

В этих записках – сплошная череда детей с исковерканными судьбами, печальных, страдающих, не оправившихся от голода. Это позднее (и очень быстро) будут стерты у них впечатления о жизни с мамой[944], но сейчас они держатся, словно за соломинку, за все, что возвращает их в прошлое. Вот мальчик Лорик, пытающийся спрятать пудреницу с портретом матери от чужих глаз: «Смутился страшно, когда заметил, что я наблюдаю за ним… „У меня моя мама, я берегу ее«– шепотом сказал он мне, – „Я сам это сделал, сам тесемочку привязал«… В этот же день он подробно все рассказал и о смерти мамы, и о смерти тети, и о том, почему не хотел никому показывать портрет. „Я хотел только один… только один" и больше не нашел слов сказать»[945]. Семилетний мальчик Леня не хочет снимать ставшую бесформенной шапку – она дорога как память о брате. Шестилетний мальчик Женя, приведенный в детский дом, показывал всем фотографии матери. «Ночью просит няню поднести свет, чтобы посмотреть на портрет мамы. На вопрос няни, почему он не спит, Женя отвечает: „Я думаю все о маме. Я сам не хочу думать, а все думаю да думаю"»[946].

«Она болезненно цепляется за все, что хотя бы немного напоминает ей мать и былую жизнь дома» – это замечание об одной из девочек-сирот верно и по отношению к другим детям-детдомовцам. Только это у них и осталось, чтобы заглушить нестерпимую боль. Не очень-то сладко живется им здесь. Едва ли они были сыты. Чего стоит одно лишь описание того, как они ели – блокадное бытие с его дележкой крохотного куска хлеба ничем не вытравить: «Суп они ели в два приема, кашу или кисель они намазывали на хлеб. Хлеб крошили на микроскопические кусочки и наслаждались тем, что кусок этот ели часами»[947]. Фадееву не все было дано увидеть, но из других источников можно почерпнуть сведения о далеко не добрых нравах воспитанников приютов. И обижали детей там, и более сильные отнимали еду у слабых, случались и драки[948].

Нет и никогда не будет теперь у них тех, кто их всегда защитит, кто отдаст свой паек, кому можно довериться. Везде чужие люди. Воспитательницы, сами полуголодные, стремятся хоть как-то скрасить безрадостное житье детей – но у них слишком много забот, чтобы попытаться заменить мать каждому ребенку. Другие дети – порой одичавшие донельзя, нередко безразличные ко всему, иногда рассказывающие всем, кто готов слушать, как погибали их близкие. «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее… Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль», – услышит воспитательница, заметив, как осиротевший мальчик, «накрывшись с головой, тихо плачет» [949].

У всех одна боль. Каждый защищается, как может – слезами, молчанием, попыткой заслонить прошлое, игрушкой, подаренной матерью, прерывающейся от волнения исповедью – и стихами, горькими и неровными. Потерявшая мать и всех родных А. В. Смородинова сочинила такие стихи в поезде, уходившем к Ладоге. Она хочет упорядочить строки, придать им какую-то рифмовку, не очень умело подстраиваясь под мотив песни «Ох, туманы», пишет отстраненно, словно речь идет о других. Не удается вправить ей эту безбрежность горя в условные формы. Едва начинает говорить о матери – и взрываются они волнами отчаяния и боли:

«…Сидит одиноко девчонка, плачет и тихо песню про себя поет:

Туманы ленинградские блокадные.

Туманы, моя мама ко мне больше… не придет.

Мне было двадцать лет, когда она умерла,

И с тех пор на могилу к ней не пришла.

И она далеко моя… мама.

Сидела в вагоне и плакала долго одна.

Туманы гуляют, гуляют по воле.

И будто мама не слышит сиротские слова:

Услышь дорогая, как плачет дочурка твоя.

Туманы. Ленинградские морозные туманы,

Прикройте могилу своим серебром.

Прошу об одном»[950].

Этика родственников: сохранение и распад

1

В записках блокадников нередко проскальзывает мысль о том, что исполнение родственного долга являлось и попыткой спасти самого себя, ибо знали, что в одиночку не выстоять в ленинградской катастрофе[951]. Отдавали, однако, все, что могли, малолетним детям, умиравшим старикам, да и многим из тех, кто не мог их отблагодарить. И, добавим, помогали не только близким – детям, родителям, братьям и сестрам – к которым испытывали сильнейшее чувство привязанности. Помогали и дальним родственникам и даже тем, кого до этого не видели годами.

Все простейшие бытовые действия, выполняемые членами семьи – покупка продуктов, вызов врача, заготовка дров, уход за больными – приобрели в 1941–1942 гг. совершенно иное звучание. Цена им была одна – человеческая жизнь. «Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные лежавшие были еще живы», – вспоминал Д. С. Лихачев[952]. Приходилось стоять часами в нескончаемых очередях, при лютых морозах, нередко без всякой надежды на успех. Обычно родственники старались подменять друг друга в очередях[953], но удавалось это не всегда. После того, как Д. С. Лихачев перестал ходить из-за слабости, всю семью спасала его жена: «Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы отоварить… карточки»[954]. И такое случалось часто. «За хлебом ходила я, сестренка к этому времени опухла от голода, ее не выпускали» – отмечала в своих рассказах В. М. Лисовская[955]. Но в очередях было немало и опухших от голода и шатающихся людей, а у булочных лежали тела тех, кто упал и не смог подняться.

Приобретение продовольствия по «карточкам» было делом исключительно сложным.

Легче всего удавалось купить хлеб. Другие продукты – мясо, крупу, масло, сахар – получить было крайне трудно, сколь бы мизерными не являлись их нормы. У тех магазинов, куда их привозили, возникали огромные очереди. Продуктов на всех не хватало, горожане вынуждены были обходить десятки магазинов. «Карточки» необходимо было «отоварить» до конца месяца – срок их действия обычно не продлевался и те, кто не успел это сделать, оставались без продуктов.

Никакого четко установленного порядка оказания помощи родным, никакой его «системы», конечно, не было. Все зависело от конкретных обстоятельств. Должны были учитываться различные условия: время работы, численность членов семьи, их здоровье, возможность оставить с кем-то малолетних детей. И, не в последнюю очередь, степень истощенности людей: у «дистрофиков» можно было легко отнять или украсть хлеб. Имело значение и то доверие, которое оказывали родным: некоторых подозревали, и небеспочвенно, в том, что они, не имея сил терпеть голод, съедали по дороге домой принадлежавшие другим продукты[956].

Размывание прежней, доблокадной, этики сказалось и в поведении блокадников во время обстрелов и бомбежек. Очевидец первой из них, Е. Мухина, записывала в своем дневнике 8 сентября 1941 г.: «По лестнице горохом сыпались люди, одни в охапку тащили детей, другие старух»[957]. В те минуты, когда речь шла о спасении жизни родных, многие проявляли подлинный героизм – среди них и бабушка, которая, падая, заслонила собой трехлетнюю внучку[958], и мать, укрывавшая полами своего пальто шестилетнего ребенка[959]. Даже малолетние дети во время обстрелов, рискуя собой, бежали к сандружинникам, пытаясь вызволить из-под завалов своих братьев и сестер[960]. А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как во время бомбардировки племянник «тащил» ее за руку в убежище, заботился о ней, неся для нее стул и подыскивая место в переполненном помещении[961].

Со временем, однако, к обстрелам попривыкли, в бомбоубежища шли неохотно, а многие не вели туда и детей. Оправдания являлись такими: обессиленные люди и до отмены тревоги не смогут доползти до бомбоубежищ, да и не спасутся там, а будут похоронены под их обломками. Доля истины в этом была, но здесь в большей степени надо говорить об отступлениях от традиционной морали, которая предписывает в первую очередь заботиться о беззащитных и слабых, отдавать им лучший кусок хлеба, не отходить от них ни на шаг, чтобы быть готовым в каждую минуту оказать помощь. Там же, где часто не брались в расчет возраст и положение родных, где не всегда кто-то мог требовать лишнюю порцию каши только потому, что был болен, где могли съесть миску супа на глазах у голодного ребенка, не делясь с ним, – там и поведение родственников во время обстрелов не выглядело столь шокирующим. Чем больше таких поступков, тем меньше они задевают и отталкивают, чем больше исключений из правил, тем меньше они оцениваются как нечто неприемлемое.

2

Психология нравственного обморока очень выпукло отражена в дневнике М. В. Машковой. В записи, сделанной ею 20 февраля 1942 г., есть и описание события, подготовленное им оправдание своих поступков и опрокинувшая все «защитительные» аргументы беспощадная честность окончательной самооценки.

Накануне она ушла – «от сумрака голода, тоски» – из дома, от истощенных детей, от умиравшей свекрови. Ушла к близкой подруге, поэтессе, туда, где «тепло, светло», где – она знала это точно – ее накормят хлебом. Она любит детей и старается, как может, облегчить их жизнь, она ухаживает за свекровью, но что-то обрывается и в ней. Она знает правило новой этики: если хочешь спасти близких людей, спасай прежде всего себя. Ей приходится и съедать свой паек на глазах у голодного сына, и делать так, чтобы забота о матери мужа не сломала ее саму. Повторяясь не раз, такие действия становились привычными и обязательными, но ничто не происходит бесследно. Может быть, так и возникает нравственный надлом – его не боятся, потому что его не чувствуют.

В этом доме все было другим: «Я наслаждалась едой… и не могла рук оторвать от тарелки, пока все стоящее передо мной не уничтожила»[962]. Там было уютно, там читали стихи и не считали без всякого стеснения крошки съестного. Там она, опьяневшая от сытости, начинала «оттаивать»: «Странный это был вечер, много разных ощущений прошло сквозь меня. Жареные ломтики хлеба, которые парализовали волю, приковали к светлой теплой комнате… тоскливое ощущение „нет, не дожить", страшное желание жить во что бы то ни стало, твердое понимание того, что многое…невозвратно потеряно – все это как-то нелепо перемешивалось»[963].

В это время и прозвучал сигнал тревоги: «Дома остались одни ребята и умирающая бабушка, надо было подняться и идти к ним». Идти не хотелось. Здесь тепло, здесь запах хлеба, которым щедро делятся. Там – жестокая стужа, обледеневшие лестницы, нечистоты, крики умиравших, плач испуганных детей – весь этот блокадный кошмар с крысами, вшами, голодными взглядами сына и дочери, унизительной дележкой хлеба, трупами на улицах и во дворах, раздетых, ограбленных, с отделенными мягкими частями тел; везде – смерть, смерть, смерть.

«Я осталась». И здесь же оправдание: «Бессмысленно бежать и что-то предпринимать…Да и куда их вести? В заиндевелое, промерзшее бомбоубежище? Кому это надо?»

Можно было отметить и другие причины, но все это выглядело как-то не очень искренне после чувственного, яркого описания внезапно наступившей эйфории от уюта и сытости. В ее блокадных записях много жестких слов о людях упавших, утративших волю, одичавших, иногда даже без всякого желания понять, отчего они сломались. Имеет ли она право щадить себя, если не жалеет других? Честность перед собой – не в перечислении всех причин своего поступка: их действительно могло быть много. Честность – в выявлении главного его мотива. Ей трудно сразу его назвать, но она все же делает это. И говорит прямо, не заслоняясь ссылками на голод и холод, на невозможность что-то изменить: «Откровенно говоря, я не могла уйти». Был обещан кофе, на столе еще лежал несъеденный хлеб – не уйти…

Последующие дневниковые записи Машковой, где описаны обстрелы, отчетливо показывают, что такие эпизоды не являлись исключением. 1 марта 1942 г. в ее семье готовили «торжественные поминки» по только что умершей матери мужа. Собрали скудные запасы, надеялись, что хоть раз смогут наесться за последние недели – в это время начался обстрел. Трудно сказать, пошла бы Машкова в убежище – но отчаянно закричала маленькая дочь, которая «в первый раз была так напугана и умоляла бежать».

Пришлось идти: «Я усталая, мрачная, голодная вынуждена была нести Галю вниз… Казалось, конца этому не будет… На меня нашло тупое отчаянье, и не страх смерти довел, а то, что не удалось выпить стакан горячего чая и съесть кусок поджаренного хлеба, о котором мечтали за два дня до этого»[964]. Других слов нет – слов о том, кого спасает, какие чувства испытывает, зная, что родных не поразят бомбы… И в записи 7 марта 1942 г. мы видим те же аргументы: «Не бежать же с детьми в холодное, заиндевелое бомбоубежище, где каждое место на нарах напоминает о недавно живых еще людях. Да и бежать физически невозможно…»[965].

Доводы эти были спорными. Заиндевелыми являлись и квартиры, и они тоже стали свидетельством о еще недавно живших, но умерших людях. И не приходилось ли ей, превозмогая немощь, работать в Публичной библиотеке и стоять в очередях? Но без этого она не могла бы накормить семью и тем самым обрекла бы ее на смерть – а о том, погибла бы она от обстрела, никто знать не мог и теплилась надежда уберечь себя. Повторяясь, эти аргументы приучали к новой морали. Все это так, но подчеркнем здесь одну деталь. Достаточно было бы просто отметить свой отказ уходить в подвал, без всяких оправданий – но она их приводит каждый раз, когда случается обстрел. Так трудны ей отступления от старой этики — все можно объяснить, не все можно простить.

3

Пострадавшим из разбомбленных домов давали ордера на другие комнаты, но многие предпочитали переезжать туда, где жили их родственники[966]. Стремление уехать к родным было вызвано и иными причинами – одиночеством людей, у которых умерли все жившие с ними их близкие и которым невозможно было выжить без поддержки других людей, отсутствием света и опасением новых бомбежек, близостью к месту работы. Скажем прямо, это по-разному воспринималось родственниками. Новые жильцы – это и новые тяготы, а их и без того хватало с избытком. Многие, потеряв имущество, переезжали целыми семьями и надеялись на помощь, которую не все были способны оказать – по разным причинам. И. Д. Зеленская, зайдя в квартиру родных зятя, где молодожены нашли временный приют, записывала в дневнике: «Все разговоры… сводятся деликатно к их переселению, вторжение их явно не устраивает»[967].

Нередко, однако, родных и близких прямо приглашали к себе жить, зная, какие трудности они испытывают, даже если их жилье не пострадало от разрушений. Особенно ценной была такая поддержка зимой 1941/42 гг., когда не работали водопровод и канализация. Л. Ратнер вспоминал, как его мать предложила сестре переселиться к себе, поскольку той трудно было после смерти мужа носить воду и дрова на седьмой этаж – и жить им пришлось впятером в одной комнате[968]. Конечно, привычнее было жить не с чужими людьми, а с близкими, и именно с ними надеялись легче перенести голод и холод. Кто-то имел более просторную комнату, у кого-то были целы стекла в окнах и можно было топить обычную печь, а не коптящую «буржуйку» – и одного этого было достаточно, чтобы решиться на переезд. Чаще шли к тем, у кого работал водопровод, был свет, кто мог получать больше продуктов, у кого находились запасы вещей и товаров, годных для обмена на хлеб. Начиная жить своеобразной семейной коммуной, родственники помогали друг другу и в решении других бытовых проблем (стирка, уход за детьми, «отоваривание» карточек), делились и хлебом.

Связи между членами семьи, жившими отдельно и далеко друг от друга, ослабевали из-за отсутствия транспорта, обстрелов, крайней истощенности[969]. Но приходили и к тем, кто нуждался, пострадал от бомбежек, потерял продовольственные карточки, не мог самостоятельно ходить из-за истощения, кто болел, кто пытался вырвать из тисков голода своих маленьких детей[970]. Шли иногда не с пустыми руками, а с подарками, хотя и крохотными. Все складывалось в «общий котел»: он был невелик, но каждый ожидал получить к нему доступ. Разумеется, неизбежно возникали и обиды, и подозрения. Люди надеялись на лучшее, не знали, что подарок будет скудным, и роптали, когда их надежды не сбывались. Они замечали любую несправедливость и не всегда соглашались с тем, что нельзя требовать многого от голодного человека.

Не этими обидами, однако, примечателен опыт совместного выживания в годы блокады. Блокадная «бухгалтерия» помощи имела особый счет. Он определялся не тем, много или мало дал человек, а тем, отдавал ли он последнее. Последним мог быть кусок хлеба, делясь которым, нельзя было не обречь себя на страдания. Последним мог быть шаг тех, кто помогая своим близким, погибал при бомбежках или замерзал, упав от голодного обморока на пустынной улице – и припасенный ими маленький подарок, который едва ли мог кого спасти, приобретал иную, страшную цену.

4

Помощь больным и истощенным членам семей являлась самой важной в дни блокадной зимы. Поскольку своими силами поддержать их было трудно, пытались устроить их в госпитали и стационары. Задача эта была нелегкой: все лечебные учреждения оказались переполнены. Использовались разные пути. Кого-то удавалось устроить в госпиталь или больницу при содействии родных, работавших там или имевших необходимые «связи»[971], кто-то решался на крайнюю меру – «подбрасывал» своих родственников к дверям больниц, надеясь, что их примут в любом случае. Не всегда это получалось. В воспоминаниях Б. Михайлова есть рассказ о том, как одна из женщин, чей ребенок умирал, принесла его к госпиталю и хотела убежать: «…Ее поймали, дали хлеба, каши, и… ребенка, а на прощанье обещали подкармливать»[972]. Реплика матери Б. Михайлова, сообщившей ему об этом случае — «повезло ей» – показывает, что такие истории едва ли всегда заканчивались благополучно.

В то «смертное время» иногда ослабевших людей выпроваживали из заводских проходных, магазинов, аптек, учреждений, куда они заходили погреться – опасаясь, что они могут здесь же умереть. Едва ли отношение к подброшенным «дистрофикам» в переполненных больницах могло быть всегда доброжелательным. «Я не слышал, чтобы медики не оказывали такому человеку помощь», – вспоминал А. Нейштадт[973]. Но прибегали к этому приему все же редко, обычно в том случае, если иного выхода не было. Опасались, что такого больного могут быстрее обидеть, даже оскорбить, не оказать вовремя поддержку, отказать в должном уходе – а что мог требовать он сам, беспомощный и умиравший?

Часто больные дойти до стационара или госпиталя не могли. Вели и везли их туда нередко на санках родные, и замерзшие, изможденные, вдвоем или втроем: путь был долгим[974]. Но и санки были не у всех. В. Тихомирова вспоминала, как тетя везла ее мать, когда та стала совсем немощной: «Посадила ее на коврик, стянула вниз по лестнице и потом на коврике же ползком дотянула до больницы»[975].

Больница являлась последней надеждой отчаявшихся людей, которые, конечно, не питали иллюзий относительно судьбы тех, кто рисковал здесь остаться без присмотра родных. Лекарств было мало, скудных порций не хватало для «усиленного питания», врачи и санитары не успевали оказывать необходимую помощь каждому, а иногда и не хотели этого делать. Невозможно было всех разместить в палатах или дать отдельную койку, нельзя было заглушить страшные стоны и крики умиравших людей. Присущий человеческой этике обычай посещения больных родными и близкими в дни блокады стал условием их выживания[976].

Приходилось превозмогать все: слабость, голод, холод, страх бомбежек. «Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала. Падала, вставала, снова падала, снова шла» – таков был путь в госпиталь к матери С. Магаевой[977].

В тех случаях, когда не удавалось поместить больных в лечебницах, о них заботились родственники. Многое при этом приходилось преодолевать – страх, жадность, раздражение, усталость и, скажем прямо, отвращение. Л. М. Александрова вспоминала об умиравшей бабушке: она звала на помощь, но дети, оставшиеся одни в квартире, боялись к ней подойти[978]. Р. Малкова не могла заставить себя помочь бабушке без окриков матери: «Я ужаснулась… столько было вшей, что нельзя описать»[979]. Такие случаи, правда, были редки, за жизнь родных обычно боролись до конца. Больных мыли, кормили, иногда и «с ложечки», переодевали, делали для них по рецептам настои и отвары, искали на рынках и в магазинах продукты, в которых они особенно нуждались[980]. Даже вызов врача на дом требовал чрезмерных усилий – приходилось стоять в огромных очередях в поликлиниках, с трудом удавалось преодолевать и короткие расстояния. Когда люди становились беспомощными (не вставали с постели и родители и дети), родственники, если это удавалось, брали их жить к себе. Когда родители погибали, родственники помогали устраивать их детей в детдом, или оставляли в своей семье[981]. Рассказы о том, как умиравшие люди согревали своим телом замерзавших детей, передавались десятками очевидцев блокады[982].

Отношения между родными не всегда являлись ровными. Обиды и ссоры омрачали их и задолго до начала блокады. Возможно, они сказались и в «смертное время», хотя, встречая примеры жестокости и черствости среди родных, почти невозможно отделить здесь стародавнюю личную неприязнь от последствий голодовок. Но и в блокадном кошмаре сострадание и боль при виде несчастий близких, какие бы ни питали к ним чувства, нередко брали верх над отчуждением, злорадством, презрением – может быть, и не сразу и не в полной мере. «Однажды, поздно вечером», – вспоминал Л. Ратнер, – «Гришенька [его двухлетний брат. – С. Я.] стал плакать от голода…Но дома не было ни крошки, ничего… Мать тогда сказала мне: „Сходи… попроси у них [ее сестры. – С. Я.] кусочек хлеба до завтра…" В ответ на мою просьбу тетя Ира закричала: „Она всю жизнь с меня тянет! Нет у меня хлеба. Уходи!"»[983].

Возможно, это разрядка давно копившейся неприязни, вызванной, скорее всего, нищетой матери. Блокада могла только обострить это чувство. Далее – ставшая привычной картина агонии ленинградской семьи в «смертное время». У них украли карточки. Мать слегла.

«Я сам пил и ей давал горячую воду с солью»[984] – оставалось только ждать опухания, когда вмятина, оставленная пальцем на теле, не исчезала несколько часов. В эти дни к ним зашел брат матери: «Он постоял, молча посмотрел на нас и, явно потрясенный, ушел». Через два дня пришла сестра матери Ира и забрала двухлетнего ребенка. Потом она пришла и за его старшим братом и отвела в детдом. Заведующей детдомом, отказавшейся его принять (она сразу заявила, что он скоро умрет), тетя ответила в том же грубом тоне, в каком она обвиняла свою сестру: «А куда я его дену. Хватит того, что я беру к себе его мать». Л. Ратнер встретил ее еще раз в июне 1942 г.: «Я спросил: „А где Гриша?" Она сказала: „Умер твой Гриша". „А мама?" Она заплакала и ушла»[985].

Вот и другой рассказ – о том, как подобрали упавшую на улице пожилую женщину На «обогревательном пункте» ее обогрели, напоили кипятком. Видно было, что за ней никто не ухаживал, а сама она следить за собой не могла. Удалось узнать адрес, по которому она шла. В этом доме ее никто не знал. «Наконец, одна из женщин, выслушав от меня описание внешнего вида старушки… воскликнула: „Так это же моя свекровь! Как она туда попала? Она же у дочки живет… Почему она мой адрес сказала?"»[986].

Взяв санки, невестка вместе с дружинниками пошла на «обогревательный пункт». Она не могла сдерживать своих обид и начала высказывать их сразу же, еще по дороге, не стесняясь чужого человека: «У нее дочка здесь. Но, видимо, она не особенно сейчас нужна. Пока свой дом был в Вырице, пока пудами варенье возила, до тех пор ее признавали. А сейчас, видишь, о невестке вспомнила, когда припекло. Правда, она многодетная, а я одна осталась, может поэтому ее ко мне направили».

«Старуха» идти не могла, ее втроем «грузили на салазки». Она пыталась что-то сказать, но невестка ее сразу оборвала, возможно, даже не расслышав: «Ладно уж, молчите мамаша. В память о Степане [муж невестки, погибший на фронте. – С. Я.] беру вас к себе»[987]. что-то преувеличенное было в этом окрике. Она явно говорила не для «старухи», падающей, обессиленной, вероятно, даже не осознающей, где она находится. Она выговаривалась при людях, которые могут посочувствовать ей, потерявшей на войне мужа, могут и готовы еще слушать рассказ о ее бедах. Возможно, горькое предстояло «старухе» житье, в беспомощности и одиночестве, в чужом доме, с упреками приютившей ее родственницы. Но не была брошена она в жестокой стуже, спасена людьми, морщившимися от брезгливости, спасена женщиной, неприязненно относившейся к ней. В этом акте спасения, в котором стерта фальшивая позолота морализаторских рассказов, и проявилось, как в капле воды, «общее дело» ленинградцев – не сусальных героев, а живых людей, обидчивых и раздраженных, но не утративших чувство сострадания.

5

Особо следует сказать о помощи родным при эвакуации. Уехать было нелегко. Составлялись особые списки, определялись «лимиты», в переполненных поездах не находилось места даже для тех, кто получил право уехать из Ленинграда. Многих блокадников и даже тех, кого не было в списках, обычно удавалось вывезти, когда эвакуировались заводы, детдома, школы, училища или другие учреждения, где работали их близкие[988]. Другим, не имевшим таких возможностей, удавалось выехать только благодаря настойчивости родных, не желавших расставаться с семьями[989]. Один из самых скорбных эпизодов блокадной эпопеи — попытка отчаявшихся ленинградцев в одиночку перейти Ладожское озеро. У них не было выбора: на их глазах умирали родные, которых невозможно было в одночасье переправить через Ладогу. У них была надежда – там, за озером, есть хлеб и тепло, и каждый час ожидания казался навсегда упущенной возможностью помочь погибающим. «Матери и жены, едва державшиеся на ногах, спасали своих детей и свалившихся с ног мужей. Закутав и запеленав их всем теплым, что было в доме, усадив их на салазки, они начали свой страдный путь… Их не пускали на лед, терпеливо объясняя, что не дойти им до другого берега… Отчаявшиеся умудрялись самовольно уходить и через нас – другие замерзали в пути», – писал Г. Макогоненко[990]. Так было в декабре 1941 г., так продолжалось и в феврале 1942 г.: «Везут за собой саночки, в саночках – ребятишки, ребятишки замерзнут, мертвые… а мать все везет, пока сама не упадет или пока ее не подберут»[991].

В тесных вагонах и промерзших машинах уезжали крайне истощенные люди, которым требовался уход[992]. Они не могли постоять за себя, достать полагающиеся им продукты, получить место у теплой печки, самостоятельно сойти с поезда во время остановок – многие эшелоны не были оборудованы для проживания людей. Буханка хлеба, которую получали эвакуированные, стала причиной многих трагедий. Голодные люди не имели сил остановиться до тех пор, пока не съедали ее целиком и нередко погибали здесь же, в страданиях, среди нечистот. Те, кто выжил, прежде всего говорят о помощи родных, которая вырвала их из тисков смерти.

Имеются и свидетельства о том, как отказывались эвакуироваться, не желая оставлять без ухода своих близких[993], как отдавали свое место в вагоне другим родным. Конечно, причины здесь могли быть разными. Многим было жаль бросать свои дома и квартиры, поскольку опасались их разграбления. Не хотели уезжать в неизвестность, быть нахлебником у дальних родственников и обременять их своими заботами. Надеялись пережить беду — каждый верил, что он не стоит следующим в роковой очереди. Все это так, но ведь приметы надвигающейся катастрофы ни для кого не являлись тайной. И отказываясь в силу разных причин от эвакуации[994], не могли не понимать, что не всем удастся выжить в этом кошмаре. Выказывая нарочитый оптимизм, блокадники пытались дать весомый аргумент тем, кто колебался и испытывал чувство стыда, оставляя родных в беде. Того стыда, которого многим никогда не удавалось изжить, особенно, если их родные потом погибали. Может быть поэтому, оправдываясь, горожане в позднейших записках обязательно подчеркивали, с какой настойчивостью им советовали уезжать из Ленинграда.

Нельзя, однако, не сказать и о других случаях, когда, покидая город, оставляли своих родных, зачастую обессиленных, одиноких, больных, которым неоткуда было ждать помощи. Это одна из самых горьких страниц блокады. В воспоминаниях Д. С. Лихачева приводится немало примеров того, как бросали и тем самым обрекали на верную гибель близких людей[995]. И именно он, чаще, чем другие блокадники, отмечал мельчайшие признаки распада семейной этики в «смертное время». Никаких оправданий этому Д. С. Лихачев не находит, да и странно было бы их искать, но все же отметим, что едва ли решались легко, цинично и с безразличием оставить близких в беде.

Читая документы тех лет, мы видим, что покидали родных лишь в крайних случаях: когда наступал срок эвакуации, когда приходилось давать ответ в считанные часы, если не знали иного выхода. При этом старались уверить и себя и других в том, что родным не будет плохо[996], что их будут лечить и они будут жить в тепле и сытости. Редко кого бросали, не оглядываясь[997]. Пытались устроить их в больницы и стационары, просили заботиться о них знакомых. Возможно, понимали, что никого это не спасет, но стремились как-то сохранить человеческое лицо. Даже поразивший Д. С. Лихачева случай, когда его знакомые бросили на Финляндском вокзале свою немощную мать, привязанную к санкам – «ее не пропустил саннадзор»[998] – мог быть оправдан тем, что оставили ее все же не на пустынной улице в лютый мороз, а в многолюдном месте: надеялись, что ее кто-то пожалеет и подберет. Другие знакомые Д. С. Лихачева, известные литературоведы, бросили в больнице умиравшую маленькую дочь. Считалось, что тем самым «они спасали жизнь других детей»[999].

Этим и оправдывались в «смертное время»: спасать самых талантливых, спасать самых жизнеспособных, не спасать одного, если взамен можно спасти двух… Именно эвакуация и являлась тем «моментом истины», когда хватало нескольких минут, чтобы понять, готовы ли пожертвовать матерью и тем самым уцелеть самим. Каким бы неожиданным не было решение, оно всегда отражало глубинный настрой.

Наиболее подробно описана Д. С. Лихачевым трагедия выдающегося ученого-филолога В. Л. Комаровича. Его дочь, учившуюся в Театральном институте, решили эвакуировать вместе с другими студентами. С ней собралась ехать и ее мать, жена В. Л. Комаровича.

«Отца они решили бросить: он бы не смог доехать». Разумеется, отъезд они хотели обставить какими-то приличиями: направить его в стационар для «дистрофиков», который должен был разместиться в Доме писателей. Уезжать надо было немедленно, а стационар никак не могли открыть. Никакие уговоры принять его раньше срока на лечение успеха не имели. Тогда его привязали к санкам, перевезли через Неву и бросили в полуподвале Дома писателей. Умер он через несколько недель.

В этой отвратительной сцене Д. С. Лихачев обратил внимание на следующую деталь: жена и дочь В. Л. Комаровича ушли, но потом вернулись и, спрятавшись, «украдкой смотрели на него, подглядывали за ним». Д. С. Лихачев даже не пытался оценить такой поступок, но по общему тону рассказа видно, что он рассматривал его как одно из проявлений моральной деградации. Так же отнесся к нему и сам В. Л. Комарович: «Эти мерзавки… прятались от меня»[1000]. Но ведь можно было сразу уйти, опасаясь быть застигнутыми врасплох в столь неприглядном деле. Они же уходили и снова возвращались, прятались, наблюдали. Может быть, и оставалось у них еще что-то человеческое, оставался стыд, который не позволил сразу убежать, оставалось где-то и чувство жалости, которое заставляет еще и еще раз убедиться, не случится ли что-нибудь с человеком, если он, немощный, оказывается в одиночестве[1001].

В ситуациях, когда решение приходилось принимать мгновенно, было очень много запутанного. Все зависело порой от мелочей, не хватало времени обдумать случившееся и остеречься сделать неверный шаг. Многое совершалось в хаосе, лихорадочно, под давлением других людей. Совершалось больными и истощенными блокадниками, иногда с трудом сознававшими последствия своих действий. Драматическую и необычайно яркую иллюстрацию этого хаоса мы находим в дневнике И. Д. Зеленской, где описана эвакуация беременной дочери и ее мужа. Процитируем как можно полнее эту часть дневника – от рассказа о домашних сборах до описания трагедии на вокзале. Она не нуждается в подробных комментариях: «Очень тяжела была для него [Бориса, мужа дочери. – С. Я.] процедура одевания. Она заняла добрый час времени, пока он медленно надевал вещь за вещью. Я перевязала ему больные ноги… Ноги отекли как тумбы… Вся кожа на пятках как-то странно отслоилась и висела мешком. А настоящей обуви на ноги не было. Пришлось напяливать лохмотья валенок, в которых он все время ходил, и это было так мучительно и трудно, что был момент, когда мне показалось, что не удастся даже их натянуть на распухшие ноги и хоть не трогайся с места из-за этого. Наконец, справились, но все это отняло у Бориса много сил. Вышли в 4 часа. С лестницы он спустился, но на улице сделал десяток шагов и ноги отказали. Мы с Наташей посадили его на санки сверх вещей и повезли. Это было нелегким делом, тем более, что он все время боялся упасть и тормозил ногами, которые вез по земле. Но все-таки дотащили до вокзала. Мне удалось устроить их с вещами в битком набитом зале ожидания, а не на улице, но Борис уже начал слабеть: сядет, а встать без помощи не может.

Посадки вместо шести часов дождались в десять. На перроне кочевье людей с салазками и тюками и кое-где, как страшное предупреждение, человеческие заторы: кто-то еще обессилел и упал. Еще когда мы только входили в вокзал, нам навстречу двое мужчин тащили под руки женщину с лицом скелета в морщинах, на подогнутых коленях ноги у нее волоклись как мешки. Когда мы, не рискуя влезать с больным в давку, пропустили основную массу и вышли на перрон, Борис почти не мог идти. Я отправила Наташу с тяжелыми вещами вперед «занимать место», как мы наивно полагали, а сама решила потихоньку довести Бориса до вагона. Тут он в первый раз у меня упал. С трудом удалось его поставить на ноги и шаг за шагом с просьбами и подбадриванием довести до какой-то тумбы. Дальше он не мог идти. Я поймала парня, который за табак на закурку согласился довезти его на санках к вагону, который как на грех был в самой голове поезда. Кое-как мы его доставили и нашли у вагона Наташу с вещами в самом безнадежном положении: кроме нас толпилось человек тридцать с посадочными талонами в этот же вагон, уже набитый до отказа людьми и грузом вплоть до площадок. Дело было уже часов в 11, морозно, ветрено. Борис начал обмерзать и, когда Наташа ушла хлопотать о посадке, стал падать даже с санок. Один раз упал лицом вниз. Я уже не могла его поднять. Подошли три милиционера и грубо втащили его на перрон по лесенке. Язык у него уже коснел, и он повторял только одно: «Хочу в вагон». Вернулась Наташа, ей устроили посадку, но увидя, в каком состоянии Борис, она заметалась: ехать ли? Оставаться с ним? Бросилась ко мне: „Мамуля, кого мне спасать, Бориса или ребенка?" кто-то из институтского начальства подошел, взглянул на Бориса: „Идите сейчас же садитесь. Все равно он до утра не доживет". Я тоже прикрикнула на Наташу: „Уезжай, я остаюсь и позабочусь о нем". Борис в это время уже был, по-видимому, без сознания. Наташа вызвала девушек с носилками из сандружины и его унесли в медпункт. Пока мы возились с ним, у Наташи украли чемоданчик с продовольствием и всем, самым необходимым для дороги, что было, пожалуй, больше нужно, чем все остальные вещи…Я сама обмерзла до полусознания. Валенки были насквозь мокрые, руки тоже. Два пальца я, по-видимому, обморозила… Я смутно представляю себе, как Наташа садилась в вагон. Не знаю, кто помогал ей с вещами. Запомнила только номер вагона и пошла искать Бориса на медпункте. Нашла его в бессознательном состоянии без пульса, зрачки на свет не реагируют… Впрыснула ему камфору, но безрезультатно. В таком состоянии он был 21/2 часа до приезда „Скорой помощи"»[1002].

Прибывшие санитары грубо втолкнули его в машину. Больше она Бориса не видела. Не нашла его ни в моргах, ни в больницах и даже заподозрила, не ограбили ли его санитары в дороге и не выбросили ли затем где-то из машины. Ребенка дочери не удалось спасти – как в капле воды, в этой трагедии высветились и надлом, и стойкость до конца сопротивлявшихся смерти блокадников.

6

Главным мерилом истинных чувств людей была готовность поделиться хлебом. Лишнего хлеба у сотен тысяч простых ленинградцев не было. Любой подарок означал, что отдавали часть своего скудного пайка. Делились с родными всем: продуктами, дровами, кипятком[1003]. Подарки нередко были самыми мизерными («кусочек сахару маленький», «крошки хлеба», «маленький ломтик масла», «крохи из своего пайка», «штука печенья»)[1004] – получавшие их понимали, что им отдавали последнее. Продавали свои вещи[1005], порой и самые дорогие, за бесценок, чтобы помочь близким. Делились и суррогатами – студнем из столярного клея, оладьями из обойного клея, дурандой, шкурами, жмыхами – кто чем мог[1006].

Было, конечно, и другое. У истощенных, не имевших возможности постоять за себя родных отбирали карточки, обрекая их на гибель. Тайком от голодавших, не обращая на них внимания, а то и обворовывая их, доставали себе продукты и не делились ими, не могли удержаться и съедали чужой паек[1007]. «Случалось, что стариков вообще оставляли без пищи. Все равно, дескать, вам погибать, лучше внуков спасти», – отмечал парторг ЦК ВПК(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1008]. Примеры жестокости обнаруживались и в отношениях самых близких людей – мужей, жен, детей, родителей, братьев, сестер[1009]. «Я даже дома боялась, что кто-нибудь из родных возьмет хлеб», – вспоминала А. О. Змитриченко[1010]. Едва бы кого удивили в то время слова одной из блокадниц, видевшей, как голодает и плачет ее бабушка, но бравшей от нее хлеб: «А мне, протяни мне все, я все съем… Мне… не было и жаль никого… Все притуплялись вот эти чувства»[1011].

Больше надежд на получение помощи оставалось у семей, чьи родственники находились в войсках и служили вблизи города. Многие военнослужащие не сразу могли узнать, как бедствуют их семьи: цензоры строго вымарывали из писем строки о голоде в Ленинграде. Еще меньше о ленинградской катастрофе могли знать те, кто воевал на далеких фронтах – а к ним тоже обращались с просьбами родные. Делились солдаты всем – это мог быть и хлеб, а мог и кусок конины; иногда отдавали и свой военный продуктовый аттестат. Происходило своеобразное перераспределение продуктов – от менее голодных к предельно истощенным, от тех, кто чувствовал стыд перед близкими, получив лучший кусок хлеба, к тем, кому в городе никто не хотел помочь.

Особенно трогательной была забота о родных солдат, лечившихся в ленинградских госпиталях. Их и самих кормили не очень сытно, они мерзли, страдали от полученных увечий, с трудом ходили, им некуда было укрыться от криков и стонов умиравших, но и они старались облегчить участь своих близких. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец пришел из госпиталя навестить семью: «Он увидел, что мама лежит, и стал с этого госпиталя носить ей, вот кусочек сахару маленький, пиленый кусочек сахару и бутылочку из-под одеколона, такая небольшая. Туда он наливал кисель и стал приносить маме»[1012]. Другой из блокадников описывал, как его мать уходила к отцу в госпиталь: «Старался думать о том, что пришлет папа: кусочек масла или, как в прошлый раз, котлетку»[1013]. Его отец отдавал семье махорку, которую меняли на продукты; прощаясь и уезжая из Ленинграда, он угостил сына и дочь кусками пирога с яблочным повидлом[1014].

Со временем этот обычай начал оцениваться не только как моральный долг, но и как нечто обязательное. Иногда шли к родным в госпиталь, ожидая, что они покормят[1015] или дадут какие-нибудь продукты; узнав, что надеяться не на что, не могли скрыть свою обиду. Так, Э. Соловьева часто делилась едой, посещая мужа в госпитале вместе с дочерью. В «смертное время» нести было нечего. Именно тогда мужа поместили в другой госпиталь.

«К нему туда я сходила с большим трудом, едва волоча ноги и без ребенка, – вспоминала Э. Соловьева. – Свидание было очень грустным. Он ничем не мог помочь и я ничего не могла принести. Сказала ему: „Больше не жди, если не приду больше, считай, что умерла"»[1016].

Этот обычай – отдавать часть «госпитального» пайка другим – был присущ и тем больным и истощенным ленинградцам, чье «усиленное питание» было еще скуднее, чем у военнослужащих. Многих помещали сюда как «дистрофиков». И они же старались поделиться с родными хлебом, супом, кашей, всем тем немногим, что перепадало им[1017]. «Госпитальные» продукты или приносили домой (иногда в виде «сухого пайка») или отдавали тем, кто навещал родных[1018]. Бывало, здесь же, в стационаре, кормили из своей тарелки, причем делились вкусной, порой диковинной для того времени едой. «Мама угостила меня своей порцией гречневого супа… А какой необыкновенный аромат был у черешни, которую я попробовала», – вспоминала А. В. Налегатская[1019].

Часто делились и тем, что получали на предприятиях, в школах и институтах. Система «отоваривания» карточек была крайне сложной и временами даже запутанной, несмотря на попытки ее упорядочить. Хлеб можно было получить и в булочной, и в школьной столовой, и в заводском ларьке. Талоны на крупу и мясо изымали в виде платы за обеды, вместо сахара давали конфеты и повидло, масло заменяли сыром и соевым молоком. Те предприятия, в продукции которых нуждался фронт, могли иметь дополнительные возможности для улучшения питания рабочих.

В фабричном магазине по «карточкам» проще было получить и такие продукты, которые безуспешно пытались приобрести во время многочасового стояния в очередях. Иногда обеды давали без зачета талонов, причем даже несколько порций; их питательность, правда, не была высокой. Такие же обеды, хотя и не очень часто, получали «особо ценные» работники – профессора и преподаватели институтов, ученые, художники, актеры, писатели, архитекторы. Им устанавливались повышенные нормы пайков, иногда вручались продуктовые «наборы».

Этим пользовались для того, чтобы поддержать своих родных, не имевших льгот.

«Одно спасение у нас с папой – это Дом уч[еных]. Папа достает там обед и в коробочках мне приносит, и дома прибавляем и едим», – сообщала в одном из писем в декабре 1941 г. Н. П. Заветновская[1020]. Переводчик В. Адмони из Дома писателей приносил для родных кашу в банке и сахарный песок в конверте[1021]. Актриса А. С. Беляева, дававшая концерты для бойцов, везла домой в банках суп и кашу, и даже кусочки хлеба, которые они ей дарили[1022].

Очевидцы, не сговариваясь, рассказывали о том, как шатающийся, а часто и падающий человек нес банку или котелок с супом из заводской столовой. Свидетелем одной из таких сцен стал 14 января 1942 г. П. Капица[1023]. У проходной он заметил много женщин с санками и судками: они пришли получить обед для тех, кто заболел и не мог работать[1024]. В это время нередко помогали родным дойти до предприятия или даже везли их туда на санках – иначе нельзя было получить карточки[1025].

Легче было тем, кто работал в стационарах и госпиталях. Скажем прямо, контроль за расходованием продуктов здесь не всегда был строгим в силу запутанности многих больничных историй. Кто-то умирал, не успев получить свой паек, кого-то не сразу могли накормить из-за бюрократических проволочек, кто не мог принимать положенную ему пищу, находясь на грани жизни и смерти. Многочисленные рассказы о злоупотреблениях в госпиталях — они широко распространялись в городе – нередко отличались гиперболичностью, но все же получить дополнительный кусок хлеба работавшие здесь могли. Они зачастую питались вместе с пациентами, получали «усиленный» паек и могли часть своих обедов (которые, конечно, не были большими) приберегать для близких[1026]. Отпускали из госпиталя не каждый день, и нередко приходилось, постоянно отрывая от своих порций кусочки хлеба или каши, складывать их в баночки[1027] – и это в то время, когда многим было трудно удержаться и не съесть сразу свой паек. О том, как обделяли себя, сохраняя продукты для родных, очевидцы говорили и спустя десятилетия после окончания войны. «Там у нас одна девочка была тоже медсестрой… она все, что она тут получала иногда, она все старалась унести домой к матери», – вспоминала в интервью одна из блокадниц, работавших в госпитале[1028]. Другая из них писала о том, как «стала брать утром маму с собой и стала выносить ей завтрак, а сама питалась чаем»[1029].

Гибель родных, отдававших семьям свой хлеб, стала частым явлением в «смертное время»[1030]. Люди понимали, что могут умереть, тем самым обрекая на смерть и своих детей, о которых некому будет заботиться. И все равно отдавали последнее – кто знал, неминуемой ли будет смерть, а голодный ребенок здесь, рядом, он просит есть, он худ и бледен, он тает на глазах – это ребенок.

«Плох», – писал об одном из своих сотрудников 18 января 1942 г. Н. В. Баранов. А тот «весь прошлый месяц свой крохотный паек отдавал жене и маленькой дочке»[1031]. «Сама я голодаю настоящим образом, – писала в дневнике 2 декабря 1941 г. B.М. Ивлева. – Хлеба 125 гр…это такой кусочек, что на него не наглядеться. И этот кусочек приходится делить…»[1032]

Примечательно, что в некоторых семьях даже следили за тем, чтобы родные не отрывали от себя последнее[1033]. «Делили между собой поровну, она исподтишка подсовывает несколько сухариков брату», – вспоминала А. В. Смирнова[1034]. Вот и другое свидетельство: «Сестра говорила маме, чтобы она тоже ела гущу. Мама отвечала, что Ира [ее дочь. – С.

Я.] самая слабенькая и ее надо спасать»[1035]. Нельзя без волнения читать интервью другой блокадницы. Однажды она не выдержала и сразу съела весь свой хлеб, предусмотрительно разделенный матерью на несколько частей: «Плачу, потому что… я сейчас съела… Вот баба Дуня мне тихонечко дает кусочек. Плачет… Мама: „…Зачем ты ей даешь? Ты же помрешь!" Она: „Ольга, ничего не даю, молчи!" Сидим и все трое плачем»[1036].

Надо сказать и о том, как дети спасали детей. Потеряв мать, маленькие братья и сестры, как могли, пытались помочь друг другу. 3. Милютина встретила у магазина семилетнюю девочку: «…Очень худенькая и бледная. Под глазами синие круги… Чтобы не упасть, она прислонилась к стене». С ней делились хлебом, но она не съела и кусочка, собирала для сестры[1037].

Расскажем и о случае, произошедшем в одном из детских домов. Там находились брат и сестра, 5 и 12 лет: «Девочка отдавала всю свою порцию и без того скудной еды медленно угасающему брату»[1038]. Нет у девочки никого. Нет близких. Мать погибла от голода. Остался один брат – словно остекленевший, безучастный ко всему, медленно умиравший. Но он был единственным, кто связывал ее с миром прежним, где еще недавно было уютно и тепло, где была забота и ласка, где была жива мать – и брата своего она старалась удержать от гибели любой ценой. Все было тщетно. Умер и мальчик, а вслед за ним и его сестра – таков был эпилог одной из бесчисленных ленинградских трагедий[1039].

Особо следует сказать о детях и подростках, которые приносили домой свои скудные порции, полученные в детсадах, школах, училищах и на предприятиях. Едва ли в другое время могли взять у голодного ребенка хлеб – но помощь принималась, ибо иного выхода не было[1040]. Люди не могли больше терпеть и не находили в себе сил отказаться от подарка, даже если знали ему цену. В. А. Алексеева рассказывала, как ее, семилетнюю девочку, отвезли в Дом отдыха для «дистрофиков». Мать не уходила и через стеклянную дверь могла видеть, как кормят ее дочь. Детям запрещалось брать хлеб из столовой, но девочка пожалела мать: «Ну, конечно, зная, в каких условиях мы жили, что мама моя такая голодная…ей там пару кусочков в карманчик я положила… Тихонечко ей передала»[1041]. Мать понимала, что это хлеб ее дочери – «дистрофика», но взяла: «…Она так обрадовалась… Она говорила, что приеду, попью чайку с этими двумя кусочками хлеба, но, конечно, она их не довезла, она их съела в трамвае»[1042].

7

Этот порядок не сразу стал привычным, но в блокаде ломались и куда более прочные нравственные традиции. Чем дальше, тем быстрее это происходило. Это поначалу испытывали стыд, искали оправдания, извинялись. «…Т. к. в конце сентября еды было… очень мало, то я доедала с тарелки дочки, она, заболев, стала плохо есть»[1043] – в дневниках и письмах «смертного времени» такие объяснения встречаются крайне редко. Везде отражен один и тот же обычай: супы и каши, отданные детям в детсадах, училищах и в школах, несут, и нередко украдкой, домой[1044]. Никто в семьях против этого не возражал, принесенное делилось между всеми без лишних слов. Дети не только понимали, что им следует помогать родным. Они знали, что полученные ими порции ждут (и родители этого не скрывали[1045]), что на них обязательно рассчитывают в надежде дожить до следующей декады.

Полученные в школах и детсадах водянистые супы и каши без масла и приправ обычно всегда, когда было возможно, делили с родителями, причем они порой были столь малы, что приходилось разливать суп маленькой ложкой по чайным чашкам[1046]. При этом дети испытывали даже чувство стыда за то, что подарки являлись такими ничтожными[1047]. О том, каких усилий стоило им отдать хлеб, они говорили редко, но сохранившиеся скупые свидетельства красноречивы. Один из них обещал оставить матери кусочек «детсадовского» хлеба. Он отщипывал крошку за крошкой, к вечеру оставалась лишь корочка[1048].

Много записей о помощи матери содержится в дневнике подростка В. Владимирова, работавшего на заводе. «Я взял 2-ое сарделек и принес домой, сардельку дал маме и одну себе и немного всем попробовать», – отмечено им 28 февраля 1942 г.[1049]. И эта фраза «немного всем попробовать» лучше всяких признаний показывает, что приходилось ему переживать в это время. 3 марта 1942 г. он принес домой «4 каши», но 5 марта не выдержал: «…съел суп рассольник без хлеба и 3 каши гороховые хотел взять домой но попробовал и не удержался, съел все»[1050]. «Чувствую себя слабо»[1051], – записывает он в этот же день в дневнике, словно оправдываясь.

Другая блокадница, Е. Мухина, собиралась отнести матери обед, которым угощали ее на новогодней «елке»: «Я съела всю жижу и начала перекладывать гущу в банку В это время погасло электричество. В темноте я благополучно переложила всю гущу». Вот что испытывала она сама, когда прятала свой подарок для матери: «Воспользовавшись темнотой, вылизала пальцами начисто весь горшок»[1052].

Примечательно, что отдавали родным продукты, несмотря на запреты администраций стационаров, детских учреждений, школ, госпиталей и предприятий. Логика их была простой и ясной: дополнительное питание дается для того, чтобы больной быстрее выздоровел, «дистрофик» поправился, дети стали лучше учиться, а рабочие лучше трудиться, а не падать в обморок у станков. Казалось, это могло быть удобным предлогом для того, чтобы не делиться с близкими – но обычно это побуждало людей к изобретению более хитроумных способов припрятывания продуктов.

Одному из блокадников, работавшему на хлебозаводе, приносили хлеб с условием: «сам ешь, но выносить за пределы завода нельзя». Говорилось даже что-то о «трибунале», но и зная об этом, он все же смог проносить для семьи тайком «корочки» через проходную[1053]. Е. П. Бокарева говорила о матери, которой запретили на заводе «Светлана» выносить в бидоне суп, выдаваемый без карточек: «Так мамочка моя бедная жижку выпьет, а ложку крупы из тарелки в платочек сложит и принесет»[1054]. В. Владимиров был остановлен с кашей у заводской проходной: «Я ее завернул в бумагу и спрятал»[1055]. Получившие пропуск на ужин после праздничного театрального спектакля 6 ноября 1941 г. В. Чурилова и ее сестра «кашу и компот… съели, а хлеб и котлету завернули в носовой платок и спрятали на груди под… пальто»[1056].

Детей и подростков, прятавших продукты для передачи родным, не надо было просить – они сами понимали, почему это важно. Это мы отчетливо видим, например, по дневникам Е. Мухиной и В. Петерсон. Школьники, застигнутые врасплох, приводили разные доводы, стремясь разжалобить строгих контролеров. Педагог К. Ползикова-Рубец передала в своем дневнике разговор мальчика и воспитательницы, заметившей, что он во время обеда в школе «держит стеклянную баночку за столом и украдкой отливает в нее суп»: «Этого делать нельзя, ты… знаешь, что это запрещено.» – «…Позвольте, пожалуйста. Суп для Володи [его брат. – С. Я.], у него ноги стали пухнуть».[1057]

Хлеб и другие продукты в семье обычно делились поровну, независимо от вклада каждого[1058]. Случаи, когда питались раздельно, были редки, но не сказать о них нельзя. Иногда это происходило после утраты родными «карточек». Тогда переполнялась чаша страданий голодных людей, и мысль о том, что их «объедают», (подтачивавшая их и ранее), становилась непереносимой. Наблюдалось в семьях и воровство. Это усиливало настороженность родственников и быстрее вызывало подозрения, если видели, что каши и супы, приготовленные для всех в общем котле, очень скудны. Внимательно следили за тем, кто чаще доливал себе суп в тарелку и у кого ложка была больше – неизбежно начинались ссоры[1059]. Э. Г. Левина писала об юрисконсульте банка, получавшем два дополнительных пайка и ушедшем из семьи, чтобы «его не объедали»[1060]. Она рассказала и о профессоре, жена которого имела лишь иждивенческую «карточку»: «На обед в супе варили колбасу – порция колбасы показалась ему мала. Он перевесил и потребовал прибавки». Жена убеждала его, что колбаса в супе «уварилась» – не поверил, отобрал у нее часть куска и приказал впредь готовить «без проб»: «Ты тут столько напробуешь, что я голодный останусь, а если недосолишь – не важно»[1061].

Чтобы не дать другим воспользоваться чужими граммами хлеба, не останавливались ни перед чем – даже дети. «Мама, мама, по 200 гр.», – кричали в булочной две девочки, увидев, что продавщица отвешивает один кусок хлеба по «карточкам» всей семьи. Продавщица отказалась делить хлеб на равные пайки – «девочки в слезы». Наблюдавший за такой сценой И. И. Жилинский предположил, что это неспроста: «Видимо, им хочется, голодным, кушать и им кажется, что мать их „обжуливает"»[1062].

Б. Л. Бернштейн сообщал о девочке, донесшей на мать: «…Нам рассказала, что мама взяла ее карточки, а кормит ее чем-то очень невкусным, невкусным мясом». Мать арестовали — «тогда суд над этими людьми был скорый»[1063].

В пересказе события, лишенного подробностей, трудно уловить его предысторию. Возможно, здесь сказались и давнишняя неприязнь, и столь знакомая всем горожанам «блокадная» апатия, не позволявшая остро откликаться даже на очевидные нарушения нравственных правил. И многое зависело от силы родственных связей – ведь знали, что, деля поровну пайки, оказывали поддержку самым слабым и незащищенным – иждивенцам и детям, – которые не могли иначе выжить.

У кого-то родственные ритуалы, став обычаем, являлись в то же время и границей дозволенного. Кто-то не удержался на этой ступеньке. И следующим шагом после деловитых расчетов с их почти что стереотипной формулой – «прибавляем и едим» – стало присвоение родителями хлеба детей. Сразу это сделать было трудно. Требовалась целая цепочка особых условий, разорвать которую оказалось невозможно. Вряд ли на первых порах могли вырвать хлеб прямо из рук ребенка. Когда же имелась возможность скрыть свой поступок, многим не удавалось противостоять соблазну. «Есть случаи, когда матери берут питание на ребенка, а сами, выйдя из детсада, на лестнице съедают все, и ребенок дома умирает», – писала в своих записках Э. Соловьева, передавая рассказ заведующей детсадом[1064].

Дальше – не остановиться, не оглянуться, не пожалеть: все сломлено голодом. И. Д.

Зеленская вспоминала, как отвозила в детдом трехлетнюю девочку, не способную улыбаться, с отеками на лице: «Мать ее не кормила и съедала все сама, а когда заболела, то кричала на соседок, которые за ней ухаживали, за каждый кусок, перепадавший ребенку»[1065].

Не исключено, что делая выбор: кого из детей надо кормить, а кого нет, чтобы выжили самые стойкие, кто-то из родных думал и о своем спасении. Свидетельства очевидцев в данном случае оценивать очень сложно. Отнять у ребенка полагающийся ему хлеб являлось преступлением и едва ли могли рассказывать об этом без опаски. Сам ребенок мог искренне считать, что его обделяют, и ему трудно было объяснить, почему детям положен столь маленький паек.

Вот свидетельство пятнадцатилетней девочки В. М. Рыжковой: «Я видела, как в нашей квартире мать, чтобы спасти старших двух детей из 4-х, младшим не давала хлеба совсем, а делила их паек. Я видела и плакала сама вместе с теми младшими, а они кричали: „Мама, хлеба!" Им было 2 и 4 года, у них были страшно большие, просящие, полные слез глаза, а мама на кухне съедала с двумя старшими их паек. Младшие умерли, мама их тоже…»[1066].

Нарастающая эмоциональность и особый драматизм этой записи не позволяют ее автору воссоздать детали события. Мы не знаем, где это происходило, почему это не скрывалось, мы не видим, как реагируют на крики другие соседи, мать, ее старшие дети – все предельно обобщено. Все пропитано нескрываемой неприязнью, при которой едва способны находить «оправдательные» оговорки. Перед нами не стершийся и годы спустя этический след давнего происшествия. Оно утратило свои контуры, а след остался, найдя выражение в пластичности описания, не свойственной подростку, но органичной для тех, кто приобрел житейский опыт. То же можно сказать и о концовке этой истории. Здесь проскальзывает не мстительность, но какое-то трудноуловимое и все же осязаемое чувство брезгливости: «… Старшие 7 и 12 лет замерзли где-то на улице. Я их видела как-то в булочной, где они в лохмотьях с разбитыми и опухшими лицами выпрашивали хлеб. Но их били, если они хотели насильно выхватить хлеб…»[1067].

Другие свидетельства менее патетичны, но их канва в целом одна и та же: отнимающая хлеб мать, опухший, угрюмый ребенок, который не понимает, что происходит… Далее – все более страшные картины распада с патологическими подробностями. Таких сцен много, например, в записях М. В. Машковой. Они отмечаются прежде всего в силу тех разительных перемен, которые происходят с одним и тем же человеком. Чрезмерная, не знающая границ забота о ребенке и заключительная жуткая сцена: «…Умирает не человеком, а животным, который кричит на ребенка: „Сволочь, ты жрешь больше меня и еще поглядываешь на мой кусок"»[1068].

Дневниковые записи Л. А. Ходоркова, казалось, более сдержанны, но и по ним видно, как вообще трудно спокойно, размеренно и связно говорить о таких случаях, выяснять подробности и определять виноватых. 8 апреля 1942 г. Л. А. Ходорков описывает в дневнике «дорожные сцены», свидетелем которых он был, идя по набережной с «командиром краснофлотцев»: «Сцена 4-ая. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка… В семье – дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Не докармливают, чтобы выжили остальные»[1069].

Что перед нами – исповедь рассказа чужих людей, свидетельство очевидца, отмеченные сочувствием позднейшие размышления или нечто иное? Видимо, здесь завязалась какая-то беседа и, как обычно бывает в столь драматических сценах, люди рассказывали, не стесняясь и не щадя себя, навзрыд, стремясь выговориться. Вторая часть записи кажется продолжением первой: «Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает»[1070].

Это скорее не рассказ, а эмоциональный отклик на человеческую беду, пропитанный чувством сострадания. Он, вероятно, «достраивает» сцену, свидетелем которой не был, деталями, знакомыми ему по другим блокадным историям. И такая сцена пережита им особенно сильно.

Страшная картина создается двумя различными мазками – тех, кто рассказывал о себе, и тех, кто по этим рассказам воссоздавал для себя образ погибающих детей. Воссоздавал, делая рельефными и трагичными неизвестные ему, но подразумеваемые подробности кошмара. Мы не знаем, почему без опаски поведали о такой истории первым встречным. Может быть, люди были готовы на все и им было незачем скрываться, может быть, увидев «командира», понадеялись хоть на какую-то помощь: солдаты все же питались лучше. Но это все догадки: ничего не узнать, ничего не проверить. Блокадные документы трудно расшифровываются, потому, что создаются во время сильнейшего потрясения. Здесь действуют другие законы построения и логики рассказа. Здесь имеет значение преодоление травмы – и потому боятся еще раз заглянуть в бездну. Здесь есть лихорадочный темп и хаотичность изложения – а можно ли иначе писать, когда испытываешь волнение, когда воображение укрупняет детали распада.

8

Некоторых детей подкидывали, чаще всего к дверям детдомов и больниц, надеясь, что там они выживут. К одному из детдомов в феврале 1942 г. было подкинуто девять детей в возрасте от 1,5 до 3 лет. «Мужа взяли, пусть кормят моих детей», – объясняла свой поступок одна из блокадниц[1071]. Нередко оставляли детей на эвакуационных пунктах, где не все знали друг друга в лицо, где царила неразбериха и хаос. На эвакопункте Борисова Грива обнаружили «в пакете» даже 4-х месячного младенца, находили здесь и других «подкидышей»[1072]. Отчасти это являлось и следствием безразличия к судьбам детей, примеры которого не раз отмечались во время блокады[1073]. Хотели спасти не только ребенка, но и себя. «Были случаи, когда мать оставляет маленького ребенка и свою мать старушку, забирает их карточки, уходит в другой район совсем жить», – рассказывала председатель Ленинского РОКК Н. Д. Якунина[1074].

«Замораживание» чувств, голод, усталость, отчаяние – все заставляло решиться на поступок, о котором еще недавно и помыслить не могли. Недаром столь часто говорилось в дневниках и воспоминаниях об «окаменевших» лицах и очерствении блокадников, потерявших родных[1075]. «Полное отсутствие чувства жалости к тому, которого они везут в морг», – записывал в дневнике И. В. Назимов, увидев двух «отечных» подростков, тянувших санки с трупом отца[1076]. Л. Эльяшевой встретилась женщина, везшая тело на кладбище. Кто-то заметил ей, что лежавший на санках человек жив, шевелит рукой. «Да, чуть шевелит еще. Пока я довезу, перестанет. А завтра, может быть, я не смогу его… похоронить», – таким был ее ответ[1077].

Распад семейной этики можно проследить на примере нескольких историй. Одна из них – история девочки, которую вместе с мамой «объедал» отчим. Это не жестокий, но безвольный человек. Он искренне хотел заменить ей отца, но блокада сломала его. Ей противно, она стыдит и упрекает отчима – он все безропотно терпит, и обвинения и оскорбления. И вновь обкрадывает их и не может остановиться. Мать «тает» на глазах, а он ворует у нее. 25 декабря 1941 г. повысили нормы пайка – эйфория прошла быстро. Он съел свой паек, затем – паек матери и, не выдержав, паек дочери[1078]. «Ненавижу его… Как можно так подло делать! Ведь и я хочу есть», – девочке трудно совладать со своими чувствами, неприязнь все сильнее охватывает ее. 29 декабря 1941 г. отчим умер – и прорвалось то страшное, что она пыталась сдержать в себе: «Я так рада! Я так ждала этой минуты… Он умер и я смеялась! Я готова была кричать от счастья»[1079].

Другому блокаднику семейная жизнь раньше казалась идиллией – он чувствовал заботу жены и платил ей тем же. Потом он слег и понял, что его считают обреченным, «ненавистной обузой»: «Стала… ту голодную крошку от нас отделять и прятать, чтобы подкрепить себя в ущерб моему и так слабому здоровью»[1080]. Он в этом уверен: «Сделал весы и стал проверять все продукты, которые она приносила, и мои подозрения подтвердились»[1081]. Раздражение проявляется сильнее и сильнее. Он не сомневается теперь, что она всегда утаивала от него правду, обманывала и обворовывала – и не только сейчас, во время блокады, но и в течение семи лет совместной жизни.

Еще один дневник можно по праву назвать стенограммой распада родственных чувств. Речь в нем идет о взаимоотношениях жены и мужа (он был значительно старше ее). Разрушение семейной этики не отражено здесь в прямолинейной последовательности. Гнев сменяется раскаянием, и заметно, что крепость родственных уз не всегда зависит от силы ударов, наносимых по ним. Приведем наиболее характерные записи, относящиеся к самым драматическим месяцам блокады – декабрю 1941 г. и январю 1942 г. Они не нуждаются в оговорках и комментариях.

7 декабря 1941 г.: «Вечером перессорились из-за сахара и конфет. Пришлось разделить на все дни первой декады… Лидуха совсем рассердилась, никак не может понять обстановки и положения. Считает меня жадным… Но сейчас дело не в „хорошем тоне и джентльменстве", а в правильном распределении продуктов в целях самосохранения».

21 декабря 1941 г.: «Лидуся подарила книгу… Очень приятно за внимание… Я привязался к своей Лидухе. Я люблю ее. У меня никогда нет дороже, ближе и любимее ее, но как жаль… что мы ругаемся по каждой мелочи».

22 декабря 1941 г.: «Вечером Лидуся принесла обед. Хорошо покормила, проявила особую внимательность и заботу. Принесла витамины хвойных игл. Так трогательно с ее стороны. Очень, очень приятно. Я давно не видел такой заботы, а она мне очень нужна. Приятно».

25 декабря 1941 г.: «Еле-еле дополз до службы. Лидусенька изругала и перессорилась, как будто я виноват, что я голоден».

2 января 1942 г.: «Принесла вместо сахара и конфет повидлу, говорит 500 гр., а там всего, наверное, 150… Обман. Доверие пропало. Вообще со мной она теперь держится иначе… Дружбы никакой, теплых, внимательных, заботливых отношений никаких. Все делается, видимо, только для себя, а на языке „все для тебя“. Во всем оговаривает. Ругает. Передразнивает…Придется уходить. Всыпался на старость лет».

2января 1942 г.: «Хочется есть. Пришел домой вместе с Лидой. Просил кусочек сухаря из своего хлеба. Выругала… Изругались до невозможности и только после этого приготовила три лепешки из дуранды. Сказал, что я больше не могу с ней жить. Просил вернуть мои карточки. Однако не отдала».

2января 1942 г.: «Есть хочется невероятно… Просил без конца оставить продуктовые карточки. Бросила конверт, ни слова не сказав. Посмотрел. Она, оказывается, по всем карточкам забрала себе обед, крупы, мясо и масло. На один день оставила меня без обеда. Вот это забота! Возмутительно! Прямо из рук вон… Манера обобрать! Теперь понятно, почему она торопилась подписать на нее страховку жизни, подарить обручальное кольцо и проч.». 5 января 1942 г.: «…Перешли опять на ругань из-за еды. Опять упрекает, что я ем много и только один ем, и пошло. Разругались и перестала говорить»[1082].

9

И смерть родных и близких стала восприниматься часто иначе, чем прежде. Во время агонии, когда резко менялся характер людей, их поступки казались отталкивающими, бесцеремонными и эгоистичными. И нередко задавали себе вопросы нелицеприятные и жесткие. По какому праву требуют к себе особого внимания – другим ведь тоже несладко? Жадно просят хорошего хлеба, мяса, масла, колбасы – где их достать? И кто просит? Далекие родственники, с которыми и до войны-то редко встречались, к которым не испытывали никаких симпатий и относились как к чужим.

Облегчение, с каким иногда встречали кончину родственников, мало кто афишировал, не всегда доверяли мысли об этом и личному дневнику – но его не могли не заметить. Наблюдая похоронные процессии в городе, М. С. Коноплева почувствовала «затаенное желание, чтобы „это“все поскорей кончилось», и не сомневается, в чем здесь причина: «Покойники осложняют и без того… тяжелую жизнь»[1083]. Даже смерть матери – самого близкого человека — не всегда воспринималась остро. Это потом приходило чувство невозвратимой утраты, а пока она была жива, чаще обращали внимание на ее немощность, усугублявшую тяготы блокадной жизни членов семьи, отсутствие стойкости, раздражающие жалобы. От матери ждут привычных с детства теплых, ласковых, заботливых слов, ищут в ее облике родные, дорогие черты – и видят человека с искаженным лицом, с изменившейся психикой, отчужденного от детей, не узнающего их в голодных галлюцинациях, выхватывающего у них хлеб – видят человека чужого. «Однажды утром в начале апреля мама не смогла встать… Я ее тянул за руки… В ее глазах появилась какая-то враждебность, мы… стали ей безразличны», – вспоминал один из блокадников[1084]. Другие из них – брат и сестра – боялись долго оставаться дома и уходили на улицу: «После смерти папы мама как-то изменилась… не работала, елееле ходила, с ней стали происходить какие-то страшные приступы… Стала очень часто плакать»[1085].

Мать А. Г. Усановой умирала от дизентерии, ни согреть, ни обнять ее дочь не решалась.

Рядом с ней умирал ее сын – он давно не вставал с постели из-за бессилия. Все кажется призрачным и неузнаваемым в этой страшной сцене: «Я говорю: „Мама, брат умирает". Она говорит: „Ты его не тревожь, не спугни"»[1086]. Вскоре мать даже не могла говорить, а дочь боялась подойти ближе. Она хотела уйти, крестная остановила ее: «А ты не ложись. В эту ночь умрет мать». Девочка осталась: «…Села и жду, когда мама будет умирать». Когда все закончилось, крестная взяла ее с собой: «Вымыла меня… положила в мягкую теплую постель… Я до сих пор помню, как во мне боролись два чувства. С одной стороны, я осталась одна, а с другой стороны, я в тепле, вымытая… И все позади»[1087].

И еще сотни повседневных бытовых мелочей, обременявших блокадников, мешали почувствовать боль неизбежной развязки. Ожидая ее, нередко мечтали об оставшихся пайках – и не стеснялись об этом говорить даже вслух. «Повезло мне – кило два крупы на ее карточке осталось – подпитаюсь», – рассказывал о смерти жены один из рабочих[1088]. Иногда считали удачей, что родные умерли в начале декады: хлебом, который выдавали по их «карточкам», можно было оплатить похороны или подкормиться самим[1089]. И речь шла не только о хлебе, но и о вещах погибших. Примечательная деталь: И. И. Жилинский, оформляя в загсе свидетельство о смерти матери, не выдержал и здесь же съел 175 г хлеба и 50 г масла, которые он получил, сразу же продав ее валенки[1090].

Ожидание хлеба, который перепадет от мертвых живым, непосредственнее всего проявлялось у детей. Одна из блокадниц рассказывала, как ушла и не вернулась домой ее младшая сестра Люба. «Паек все лежит и лежит, ее все нет и нет» – никак не отогнать эти мысли о чужом хлебе. Рядом с ней – 3-летняя сестра Вера, которая тоже голодна и, может быть, боится, что этот кусочек исчезнет и ей не достанется. Трудно терпеть, когда все время смотришь на него: «Верочка мне шепчет: „А хоть бы Любка не пришла, мы б съели бы этот хлеба». Это потом ее сестра часто с осуждением вспоминала свой ответ, тогда же откликнулась немедленно: «…Я говорю: „И правда, пусть бы не пришла. Мы бы этот хлеб…"»[1091].

«Ой, ты умрешь, а у тебя же там пайки хлеба» – эта мысль не давала покоя и другой девочке, видевшей агонию бабушки. Скрыть свое желание, наверное, было трудно – мать все понимала. Девочке жалко до слез бабушку – и хотелось ее хлеба. Побороть себя не удалось: «А я думала только о хлебе… Ой… (Плачет.) Простить не могу всю жизнь. А я сразу думаю: „О, она умрет, а там у нее хлеб лежит". (Плачет.)<…>А потом мама говорит: „Иди, все…" И первым делом она, конечно, сказала: „Иди, ешь хлеб". (Плачет.)»[1092].

Похороны

1

В обрядах семейных похорон с наибольшей полнотой отразились этапы распада нравственных норм в городе в «смертное время». Массовая гибель ленинградцев началась с декабря 1941 г., но до середины января 1942 г. еще старались, насколько возможно, придерживаться прежних ритуалов. До тех пор, пока имелись силы, пытались сами довозить гроб до кладбища[1093]. С каждым днем делать это становилось все труднее. Люди были истощены, транспорт не работал, дороги не расчищались, жестокие, небывалые морозы стали приметой блокады. Хоронить приходилось на кладбищах, которые находились на окраинах города. В санки впрягались те, кто был помоложе[1094], этот порядок быстро нарушился. Везли обычно те, кто еще мог ходить. В описаниях многих блокадников это был крестный путь – в неизбывном горе, в холоде и голоде, нередко под бомбежками. М. С. Коноплева записала в дневнике, как хоронил своего деда шестнадцатилетний истощенный юноша: «Пришлось везти труп на ручных санках при 20° мороза. Он вернулся с кладбища в каком-то лихорадочном состоянии… почти не отвечая на наши вопросы»[1095].

И везде в таких описаниях одни и те же слова: «впряглись», «тащили», «падали», «шатались». Еще в дневниковой записи 16 ноября 1941 г. А. П. Остроумова-Лебедева отмечала, как мало провожающих было в похоронных процессиях на улицах: «редко один, два человека»[1096]. Потом чаще стали хоронить по просьбе родственников другие люди, иногда не состоявшие с покойным в родстве, например, дворники – разумеется, помогавшие за деньги, а позднее за хлеб. Сыновья и дочери же умерших проводить их в последний путь не могли: кто-то болел, кто-то плохо ходил, кто-то вообще не мог ходить, будучи опухшим и не вставая с постели[1097].

На первых порах старались хоронить в гробах, но вскоре это стало большой редкостью.

В городе, замерзавшем от лютой стужи, находили иное, как считали, лучшее применение доскам, да и их запасы начали иссякать: производство гробов не было рассчитано на гибель такого количества людей. К просьбам дать гроб стали подходить сугубо прагматично[1098], а позднее – так изменились обстоятельства – начали оценивать и как некое чудачество.

С середины декабря 1941 г. многие блокадники перестали хоронить в гробах. Вероятно, это подтолкнуло и других упростить похоронный ритуал – но не всех. Один лишь вид кладбища и моргов – со штабелями трупов, а часто трупов, то сваленных в одну кучу, то разбросанных по краям дороги, ограбленных, раздетых – вероятно, быстрее побуждал защитить прах родных от поругания. М. В. Машкова, привезшая в один из моргов тело матери мужа, так передавала увиденное: «…Страшная картина… Цинизм и позор. Черные, словно прокопченные лица, раскоряченные трупы, грязные тряпки, голые ноги. Мне было тошно, обидно… и как-то стыдно сваливать ее в кучу других»[1099].

Гроб казался какой-то защитной оболочкой, эфемерность которой не могли заставить себя признать. Не могли признать, что время стало иным, что изменились не только ритуалы, но и вся система традиционных ценностей. Привычным все это стало в «смертное время», а сначала вид поруганных при «погребении» трупов только еще прочнее заставлял родных держаться прежней обрядности: «Вы знаете, меня просто потрясло, когда я увидела, что по обе стороны Серафимовского кладбища…Я думала дрова лежат – оказалось, это покойники. И просто набросали, вот знаете, как дрова покойники… Ну, мы просили папу из гроба не вынимать, хотя они клали покойников просто так, в траншеи»[1100].

Брошенные трупы становились добычей не только грабителей. «Утром, у Медного всадника, кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного», – записывал в своем дневнике рассказ ленинградского художника Власова писатель Вс. Иванов. Позднее он увидел, что у трупа были отделены мягкие части[1101]. Это не было тогда единственным случаем — таких рассказов много[1102]. А. П. Григорьева, жившая в центре города, рядом с проспектом М. Горького, вспоминала, как часто ей приходилось видеть брошенные кем-то запеленованные в простыни трупы – «пеленашки». Если их не убирали, то на следующий день обнаруживали, что «пелены» на обнаженных мертвых телах были разорваны, а сами они осквернены[1103]. И, быть может, страх, что эта участь ожидает и тела близких людей, заставляла, несмотря ни на что, искать гроб, делать его самому, настаивать, чтобы хоронили в гробу или в чем-то похожем на него – только бы избежать надругательств.

В. Инбер писала в дневнике 2 января 1942 г. о том, как видела истощенную молодую женщину, везшую на салазках «платяной шкаф стиля модерн из комиссионного магазина: для гроба»[1104]. Хоронили в ящике от гардероба, даже в детской коляске, брали гроб напрокат[1105]. Когда не было и этого, пытались соорудить нечто вроде символического гроба.

«Недавно видела труп без гроба, у которого на груди под свивальными пеленами были подложены стружки, видимо для благообразия. Во всем этом чувствовалась опытная, не дилетантская рука», – сообщала В. Инбер в той же дневниковой записи 2 января 1942 г., предположив, что услуги этой «руки» стоили недешево[1106].

0 дороговизне гробов, не останавливавшей, однако, родственников, говорилось и в отчете городского управления предприятиями коммунального обслуживания[1107]. И все же к середине января 1942 г. похороны в гробах в Ленинграде почти прекратились[1108]. Гробы не продавались, делать их самим не хватало сил, как не хватало сил и довезти их до кладбища. Расплачиваться приходилось хлебом и надо было выбирать, что важнее – заботиться о мертвых или беречь живых.

«Они принесли самодельный гроб и быстро уложили труп в траншею, а фанерную домовину бросили в костер, – вспоминал о действиях похоронной команды на Серафимовском кладбище Н. В. Баранов. – …Худенькая, миловидная девушка… спокойно сказала нам: „Не удивляйтесь, что мы хороним без гробов. Покойникам все равно, а мы стынем на холоде… Костер едва греет, но дров нет, и если он погаснет, то в эту могилу уложат и нас“»[1109]. Н. В. Баранова удивило спокойствие девушки. Видимо, делала она это часто и не раз приходилось объяснять свой поступок. Могильщикам было не до приличий и некогда было им щадить чувства чужих людей. Убирать трупы шли сюда из-за усиленных пайков, шли сюда, чтобы выжить[1110]. И выжить стремились несмотря ни на что, не стесняясь и приписками в перечнях похороненных – превышение «нормы» поощрялось дополнительным пайком. Им все равно было, когда выбросить труп из гроба – на глазах у родных или после их ухода; главное – выжить.

2

Некоторые отказывались от обычая хоронить в гробах еще и потому, что знали о продаже их работниками кладбищ и моргов для повторного использования. Поскольку гробов не хватало, на этом можно было хорошо заработать. Так, родственникам В. Б. Враской в морге «люди, привезшие своих покойников, советовали… вынуть покойника из гроба и отдать так, говорили, что его все равно не оставят в гробу, продадут гроб за хлеб»[1111].

Н. В. Ширкова, хоронившая своего отца, также отмечала, что «если гроб хороший, то этот гроб продавали»[1112].

Рыть могилы в окаменелой от холода земле в первое время приходилось самим родным и близким. Этот ритуал исчез еще быстрее, чем похороны в гробах. Те, кто не мог хоронить, расплачивались деньгами или ценными вещами[1113], а позднее, – с декабря 1941 г., – только хлебом[1114]. Рассматривая изменение семейных ритуалов во время блокады, мы отчетливо видим, как смещалась грань между нормой и патологией, приемлемым и недопустимым. Этапы изменения ритуалов похорон были общими – вместо гроба «обвивальные пелены» («пеленашки»), вместо захоронения на кладбищах сбор трупов в строго определенных местах в городе. Сначала хоронили в гробах, потом без гробов[1115], сначала хоронили в отдельной могиле, затем в братской, а потом могли и не похоронить – и так везде. Противостоять этому многие не могли еще и потому, что делали не только собственный выбор, но должны были учесть и выбор других блокадников. Деградация группы людей определяла и деградацию отдельного человека – он был связан с ней общими условиями существования, бытом и обязательствами.

Обычай хоронить в братских могилах с января 1942 г. стал повсеместным[1116], Возможно, при этом испытывали чувство стыда, но выхода не было. Сохранились письма, посланные из Ленинграда теми, кто решился хоронить родных в общих могилах. Они больше похожи на оправдания. Процитируем два из них, принадлежавших разным людям — безвестной блокаднице Н. Макаровой и знаменитой поэтессе О. Берггольц. Несмотря на различие жизненных ситуаций и стилей их писем, именно оправдание является их главной целью. Письмо Н. Макаровой сестре о смерти матери написано прозаичней, но его можно счесть квинтэссенцией аргументов, объяснявших причины распада старых ритуалов в «смертное время»: «Вчера мы ее похоронили, но… не отдельно, как это делалось у нас раньше, а в братскую могилу, теперь у нас всех так хоронят (..больше 3 м[иллионов] умирают), а отдельно нет возможности, во-первых, нет гробов ни за какие деньги кроме хлеба, а мы получаем 300 гр., но сейчас и за хлеб даже не делают, нет досок и нет мужчин, которые делают»[1117].

На первом плане – «объективные» причины. Ни слова не говорится о том, делались ли попытки вернуться к прежним обрядам. Приводятся лишь новые доводы: «Я думаю, не осудите нас… и поймете, как нам все это тяжело, но иначе ничего сделать нельзя все, все, что можно было сделать для мамы, мы сделали… Не знаю…останемся ли мы живы или нет, но… жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы… Ребята верно все мои перемрут и я тоже верно скоро умру, вот дойдет опухоль до сердца и конец»[1118]. Она явно испытывает какое-то чувство вины и предпочитает перед людьми, не знавшими ленинградских кошмаров, оправдываться именно ссылками на непреодолимые обстоятельства, а не на то, что можно было превозмочь.

В еще большей степени это чувство вины проявляется в письме О. Берггольц, отправленном сестре вначале 1942 г., после смерти ее мужа Н. Молчанова. Его можно разделить на несколько частей по формам мотивации выбранного ею ритуала похорон. Первую из них условно можно назвать «житейской» и она в чем-то близка к оправданиям Н. Макаровой: «Я не стала хоронить его сама… Я не могу тащить его, завернув в одеяло, через весь город, как делают все у нас. Хлеба на гроб и могилу мне столько не набрать. Я решила дать согласие, чтоб его похоронили от больницы, в братской могиле»[1119]. Этот ответ ей, однако, кажется неполным, не способным исчерпывающе объяснить ее поступок. Письмо приобретает патетический тон: «Он жил, как воин, как на фронте, пусть погребен будет, как на фронте. Он одобрил бы это».

Но и патетика, видимо, показалась ей не очень уместной. И приводится еще одна мотивировка, где звучат более интимные, личные ноты: «…Мы договорились, что оставшийся должен стараться дожить до конца теперешней трагедии. Я буду стараться дожить. Мне трудно это сделать, сестра – труднее, чем перестать жить, но я буду стараться…»[1120]. Ей не в чем упрекнуть себя, она сама страдала от дистрофии, но отдавала свой крохотный паек, надеясь спасти мужа. Но как характерны эти мотивировки, разные по содержанию, в столь кратком письме. Хотелось еще раз объясниться и оправдаться, еще раз оценить свои действия, сверив их с моральным эталоном. Слишком много оправданий – так не бывает, если люди закоснели в нравственной черствости.

Эти свидетельства необходимо иметь в виду, когда мы говорим о быстроте изменения порядка погребения в «смертное время». Мы часто наблюдаем только само событие, но очень мало знаем, какой эмоциональный отклик оно рождало. Очевидцы или стесняются, или не считают нужным о нем говорить, привыкнув к такому обряду. Да, многие не могли довезти тела родных не то что до далекого кладбища, но даже до ближайшего морга. З. А. Игнатович была, однако свидетелем того, как «озябшая, сгорбленная, почти высохшая старушка» передавала двум мужчинам ценные вещи и «слезно упрашивала, умоляла, чтобы ее мужа свезли в морг»[1121]. На Георгиевском кладбище пришедшие «просили осторожно похоронить, потому что „женщина хорошая была"»[1122], на другом из кладбищ мать, потерявшая шестилетнего сына, просила: «Положите его получше, милого моего»[1123]. Н. Макарова, похоронив сына и мать в общей могиле, заплатила рабочим за то, чтобы ее «зарыли в уголочке» — так, наверное, позднее легче было точно опознать место погребения[1124].

3

Признаки нравственного одичания обнаруживались не сразу, им пытались противостоять. Достоинством была не победа над ними (об этом говорили немногие), но упорство, проявленное в этом противостоянии. «…Когда пришли в морг… нам велели его раздеть и положить за воротами морга на улице, где лежали штабеля голых тел. Вот тут мы заплакали и отказались раздевать его», – вспоминала Т. Г. Иванова, помогавшая подруге хоронить ее отца[1125]. Блокадное бытие, однако, ломало не только слабых. Одна и та же последовательность распада прежней обрядности: привозили тела родственников на кладбище и, не имея сил вырыть могилу, оставляли их не похороненными, довозили тела до штабелей трупов на кладбищах и уходили, бросали санки с умершими по дороге[1126].

«На улицах трупы. Трупы на лестницах, в квартирах, трупы у ворот больницы, у заборов, во дворах», – цитирует свой дневник военных лет И. Стадник[1127]. Бездна блокадного ада неудержимо расширялась и на рубеже 1941–1942 гг. не церемонились с мертвыми, как часто перестали церемониться и с живыми. «Ранним утром в сугробах под стенами нашего госпиталя всегда находили несколько трупов», – писала В. Гапова[1128]. Иногда трупы оставляли в подвале своего дома, их доставляли, в ряде случаев и тайком, к больницам[1129]. Вскоре трупы начали бросать прямо на улицах и не только в глухих переулках, но и в центре города[1130]. Е. Миронова вспоминала, как подруга, не имея сил похоронить сестру, положила ее «в сугроб за воротами»[1131]. Обычно оставляя тела умерших на улицах, надеялись, что их подберет милиция – это не раз отмечалось очевидцами блокады[1132].

К концу 1942 г. ритуал похорон был предельно упрощен. Порядок их определялся не только этикой и возможностями родных, но и официальными инструкциями. Нарушать их было нельзя, и может именно это, а также быстрота и легкость захоронения, которая ими предусматривалась (трупы доставлялись на «сборные пункты», созданные во всех микрорайонах города[1133], и оттуда вывозились на машинах), способствовали более быстрому переходу к новому ритуалу. Не надо выдалбливать могилу в окаменевшей от мороза кладбищенской земле, не надо оглядываться на других и опасаться их осуждения, не надо голодным копить хлеб для могильщиков, не надо обессиленным везти «пеленашки» на окраину города. Все сделают без них – нужно только положить тело на санки, пройти несколько улиц, оставить его в определенном месте и уйти…

И даже такой примитивный ритуал погребения соблюдался не всегда. Особенно это сказалось во время эвакуации. Один из уезжавших оставил тело мертвого брата в своей квартире[1134] – надо было спешить и имелась надежда, что хоть кто-нибудь его похоронит. Описывались и более драматические эпизоды. Об одном из них вспоминал Н. Картофельников, учившийся тогда в ремесленном училище, а именно их учащиеся являлись самыми беззащитными среди блокадников: «Ко мне подошел мой приятель Толя… и говорит: „Пойдем ко мне, помоги похоронить мать. Она умерла три дня назад, а завтра нам выезжать". Вместе с еще одним товарищем… мы пришли к нему на Фонтанку… Вытащили тело с четвертого этажа вниз. Тащили волоком. Когда вышли на улицу стали размышлять, куда положить труп. Толя сказал: „Давайте спустим по снегу прямо в Фонтанку. Больше некуда". Так мы похоронили мать Толи…»[1135].

Такое все-таки случалось нечасто, и нельзя не отметить полуобморочного состояния мальчика Толи, который через несколько дней умрет от истощения в поезде, увозившем эвакуированных – его тело «ремесленники» также выкинут из эшелона в поле. Выбросить труп на улицу было не так и просто. Боялись и милиции, и соседей, и управдомов, да и просто незнакомых прохожих. Недаром это делали, по преимуществу, ночью.

Люди последовательно, хотя и не без колебаний, примирялись с новыми обрядами. Кому-то это давалось труднее, кому-то легче, кто-то и в феврале 1942 г. смог достать гроб, а кто-то и в декабре 1942 г. бросал тело, не довезя его до кладбища. Все зависело от многих обстоятельств – чувства привязанности к родным, прочности нравственных устоев, уровня культуры, публичности действия, состояния здоровья, возможности найти дополнительные средства и, не в последнюю очередь, от религиозности. И еще это обусловливалось десятками иных причин, перечислить которые невозможно – они были индивидуальными для каждого человека.

Быстрота смены похоронных ритуалов может казаться таковой только по меркам обычного времени. Блокадные дни надо оценивать по другим критериям. И если ленинградцы даже в течение нескольких недель могли еще держаться старых обрядов, искать гроб, хоронить в ящике от шкафа, везти по морозным, неубранным улицам, рискуя каждую минуту упасть в голодный обморок и погибнуть, откладывать, будучи крайне истощенными, кусочки хлеба, чтобы хоть как-то похоронить «по-человечески» – мы можем с полным основанием сказать: они сопротивлялись слишком долго, ибо здесь неделя равна году.

А то, что случилось позднее, также являлось неизбежным. Оно не стало шоком и вследствие привыкания к новому порядку похорон, и из-за быстрого распада этики в «смертное время».

Потом стали прятать трупы в квартирах, чтобы пользоваться продовольственными карточками умерших. Об этом говорят едва ли не все мемуаристы как о чем-то повседневном. В их описаниях нет даже чрезмерного патетического накала, который, как правило, характерен для рассказов о блокадном быте[1136]. Продовольственные «карточки» выдавали обычно на одну декаду. Не сообщив своевременно в домоуправление о смерти родных и не сдавая «карточки», можно было продолжать покупать продукты по ним до начала следующей декады. Вероятно, решаясь оставить умерших, на первых порах не строили на этом какиелибо расчеты – просто не было сил и возможностей их похоронить. Примечательно, что когда в январе 1942 г. разрешили оставлять продовольственные карточки умерших в семьях, окаменевшие трупы продолжали держать в замерзших квартирах. Несомненно, однако, что возможность пользоваться еще одним пайком повлияла на выбор даже тех, кто вначале не был готов нарушить сложившиеся веками ритуалы.

4

В многообразии ритуальных действий (захоронение в гробу, обычай прощания, возложение цветов, обряжение, поминки), как в зеркале, отражено многообразие ощущений сильной боли от невосполнимой утраты. Они не являлись только традиционными, но в целом ненужными обрядами. Каждая из частей ритуала есть средство еще и еще раз пережить горечь постигшей семью беды, выразить уважение близкому человеку, повторить его жизненные уроки, подчеркнуть важность его наставничества, его заботы и любви. Сведение ритуала к простому акту погребения, который нередко осуществляют чужие люди, лишали семейные отношения столь присущей им теплоты. В еще большей степени это относится и к обычаю прятать умерших в квартирах с целью получить по их «карточкам» продукты.

Прежде всего это неизбежно смещало представления о цивилизованном порядке – а утратив их, человек неминуемо терял и нравственные навыки. О каком цивилизованном быте можно говорить, если умерших, как поклажу, постоянно переносили из одного места в другое, если рядом ели и спали – дети, родители, мужья, жены? О каком почитании родных — основе семейной этики – могла идти речь, если умерший утилитарно использовался как средство получения дополнительного пайка? Как прививать нравственные ценности детям, если все члены семьи должны были скрывать свой поступок перед соседями, управдомами, дворниками и доказывать самим себе, что это не является обманом. О какой любви к погибшим можно было говорить, когда каждый день видят их обезображенные лица и тела, каждый день с опаской ожидают более зримых примет их разложения… Только с притупленными чувствами можно так жить – и тогда рукой подать до реки, куда выбросят ставшее ненужным тело матери.

Ритуал похорон в какой-то мере повторил судьбу других семейных обычаев в «смертное время». Остаться прежним он не мог, и не только потому, что упростился повседневный быт людей. Изменился сам человек, его взгляд на ценности, которые еще недавно считались почти священными. Подхваченные чудовищной бурей, люди пытались изо всех сил зацепиться за что-то, пусть и иллюзорное, но придающее человечность их поступкам. Это сопротивление не могло быть долгим и упорным, но его и нельзя оценивать по обычной шкале. У него своя, блокадная система координат, с жестокими представлениями о допустимом и неприемлемом, и своя логика.

Глава II. Друзья и близкие

Друзья

1

Отношения друзей неизбежно менялись во время блокады. Связь между разрушением дружеских уз и усилением голода не всегда являлась прямой. Многое зависело от степени близости людей, их характеров и настроений.

«…Выстрелов не слышно. Воспользовалась… чтобы повидаться с друзьями. Круг этой возможности все сокращается, так как днем все заняты, а в короткие осенние вечера все сидят дома», – записывала в дневнике М. С. Коноплева еще в сентябре 1941 г.[1137]. С каждой следующей неделей это становилось более заметным[1138]. Отмирали прежние ритуалы и этого не стеснялись даже интеллигенты. Литератор А. Тарасенков вспоминал о своем друге, который «сначала делился хлебом, потом начинает уносить кусочки своей жене»[1139]. Даже патетичная, стремившаяся всюду и всех увлекать своим примером К. Ползикова-Рубец в дневниковой записи 15 декабря 1941 г. признавалась: «Когда… кто-нибудь заходит, то угощаю кофе, но хлебом угостить не могу»[1140].

Если и перестали обмениваться подарками, то это не означало, что у друзей исчезло чувство сострадания при виде бедствий близких им людей. Могут возразить, что это не требовало особого самопожертвования. Но важно было и само слово утешения. И выражение сочувствия – не пустые слова, их ведь надо было найти тому, кто сам нуждался в утешении. Друзей пытались обнадежить слухами о скором снятии осады – возможно, и сами хотели верить им[1141]. Участливость проявлялась и тогда, когда поводов для оптимизма было мало. Друзьям сообщали и о своих утратах, делились своими горестями. Е. П. Ленцман (Иванова) рассказывала, что при встречах с подругой они расспрашивали друг друга о том, кто из родных умер – до тех пор, пока та не перестала выходить на стук в дверь: «Встретились мы с ней в детском доме»[1142].

След дружбы оказался во многих случаях неистребимым. Это всегда замечаешь по коротким строчкам писем, отмеченных необычной теплотой, по остроте восприятия обычных житейских историй. «В часы отпуска забегает к нам, говорит: „Еще раз взглянуть на дорогие лица“. Каждый раз прощается, как навсегда», – вспоминала о своей подруге художница Е. Я. Данько[1143]. Сотрудник Эрмитажа А. Кубе, узнав, что его друг находится при смерти, почти сразу же, несмотря на проливной дождь, побежал к нему: «…Сидел долго и совсем замерз, так как в комнате было холодно, говорил, рассказывал, расспрашивал». Он даже в чем-то остался недоволен собой: «Ушел удовлетворенный, то есть отчасти». Запись не очень ясна. Может быть, ему не удалось в полной мере ободрить и поддержать друга: «Это понятно, ибо я поставил себе слишком высокие цели» – и он оправдывался тем, что Иван Михайлович выглядел лучше, чем ожидал[1144]. Сомнения, раздумья, какая-то педантичная тщательность оценки своих поступков – жив человек для друзей. В. Кулябко в дневнике приводил такие свидетельства заботы о нем друга: «…Звонил мне на службу, чтобы узнать, как я перенес бомбежку»[1145]. Отметим, что эти, порой и мельчайшие, проявления дружеских чувств, подчеркивались повсеместно: попутно, мимоходом и вскользь, особо и подробно, с ярким выражением благодарности или просто репликой.

И еще одно проявление сострадания – отклики на гибель друзей. «Ты не поверишь, как мне тяжела эта утрата», – писала Н. П. Заветновская дочери о смерти подруги[1146]. Эту же эмоциональность можно встретить и в других свидетельствах[1147]. Говорили о том, как мучились их друзья перед кончиной, жалели погибших – одаренных и талантливых, добрых и доверчивых, остроумных и обаятельных. Только самое лучшее запечатлевалось в горестных воспоминаниях друзей. И всплывало в них все, вплоть до мелочей: передавались даже оттенки речи, внешние приметы. Старались хотя бы на миг «оживить», воссоздать с особой полнотой, во всех штрихах ускользающий облик тех, кого любили.

2

Можно назвать несколько причин ослабления связей между друзьями в 1941–1942 гг. Прежде всего это голод, приковавший блокадников к постелям: порой им трудно было пройти и сотню метров. Транспорт не работал, и идти, качаясь от слабости, в лютый мороз, во время затемнения и под обстрелами мало кто решался. Люди старались как-то придерживаться добрых старых традиций и стеснялись приходить с пустыми руками, без подарка. И не хотели, чтобы их заподозрили в стремлении поживиться чем-то за счет друзей. И опасались унизить хозяев, которым тоже было нечем угостить.

Не писали даже писем. Можно было оправдаться тем, что не имелось света, бумаги, чернил и плохо работала почта, но все понимали, что не в этом дело. Никто не пишет, некому отвечать, да и не хочется.

И тем не менее старались посещать друзей даже в декабре 1941 – январе 1942 гг.[1148]. Конечно, имело значение и то, насколько близко они жили. Часто рассказывали, как заходили к друзьям по дороге домой – это подчеркивали, этим оправдывались. И, вероятно, не случайно: не хотелось, чтобы подумали, будто зашли к ним нарочно, в надежде на угощение.

И все же гостей обычно старались накормить, кто чем мог, даже кофе из желудей, оладьями из ячменя с земляными примесями…[1149] Некоторые из них приходили со «своими» продуктами – если и не делились ими, то старались хотя бы не «объедать» других. А. Б. Птицын рассказывал об одном из них, который прятал кусочек хлеба и хвост селедки в портсигаре: «С этой закуской он обошел несколько друзей»[1150]. Видимо, такой случай не являлся исключением: «Вообще в гости приходили со своим хлебом»[1151]. Иногда и надолго переселялись к друзьям, особенно если они жили рядом, причем не только по их просьбе, но и по собственному почину – надо было выезжать из разбомбленных и промерзших домов с выбитыми стеклами[1152]. И, вероятно, не всем хотелось идти с «ордерами» к чужим людям: часто они были не очень рады незваным «подселенцам». Отказать друзьям не всегда решались, и нередко сложно понять, когда в первую очередь принимали во внимание понятие о долге и чести, когда в большей мере проявлялось сострадание, а где были просто рады тем, кто скрашивал их одиночество.

Помощь друзьям была разнообразной. Как это обычно бывает, она во многом обуславливалась «связями» тех, кто оказывал поддержку, и возможностями, которыми они обладали. Во многом, но не во всем. Всегда ведь имелась возможность отвернуться, не заметить, обмануть, оправдаться, уклониться – но чувство сопереживания нередко оказывалось сильнее. Трудно сказать, все ли делали для друзей, что могли. Те, кого спасали, рады были любому подарку, тем более неожиданному. Требовать большего, жаловаться на того, кто делился, выяснять, был ли он искренен, подозревать его в скупости означало нарушить правила такта и выглядеть неблагодарным. Никто не хотел, чтобы его воспринимали таким – ни тогда, ни позднее. Отсюда и сдержанность в описаниях подробностей, и стремление преувеличить значение помощи.

Но речь шла не только о хлебе. Помогали обессилевшим дойти до дома или до столовой, хотя чаще всего это происходило, если встречи на улице были неожиданными или пути людей почти совпадали. Помещали в стационары и госпитали, записывали в списки эвакуируемых из города, устраивали на «хлебные» должности (в частности, медсестер). Детей, чьи родители слегли от голода и давно уже не вставали с постели, отводили в детский дом. Приносили ведомственный «бескарточный» обед, «отоваривали» продуктовые талоны, помогали нести тяжелые вещи и воду, советовали, как воспользоваться льготами, писали жалобы «на верх» о нарушении прав, приглашали помыться в квартиры, где еще имелась теплая вода[1153]. Один из блокадников, инженер, по просьбе друга даже осмотрел подвал его дома и сообщил, что во время бомбежки безопаснее стоять у лестницы[1154] – впрочем, это редкость, но ведь почти каждая из рассказанных блокадниками историй содержит нечто уникальное.

Делились блокадники с друзьями и самым ценным, что у них имелось – продуктами.

Это могли быть черные сухари, сахар и даже деликатесы – сыр и вино[1155]. Делились едой со своими друзьями и дети – рассказы об этом особенно трогательны[1156]. Когда (что было редким) отдавали целую буханку хлеба, ее тоже можно было счесть деликатесом[1157]. Говорить о том, что это стало проявлением лучших человеческих качеств, необходимо, но каким бы ни был щедрым человек, он не мог, конечно, вырвать кусок хлеба из рук своих детей, умирающих от голода. Перечень таких продуктов – это, разумеется, и реестр возможностей каждого из друзей.

«Посетил меня сегодня мой друг Петр Евгеньевич, принес горсть овсяной муки для киселя, а Иван Петрович принес три кильки», – перечисляет А. П. Остроумова-Лебедева в своем дневнике новогодние подарки[1158]. Чаще всего приношения и были такими малыми: луковица, суп – «вода с плавающими в ней черными листьями капусты»[1159]. И содержали они весь набор блокадных суррогатов. Л. А. Тихонова вспоминала, как отец ее школьной подруги отдал ей осколки костяных пуговиц – ему выдавали их на заводе, для того чтобы варить суп[1160]. Ничего другого у него не было: он умер от истощения через неделю.

3

Костяные пуговицы он подарил, узнав, как она голодает с сестрами и малолетним братом после смерти матери. Все было в блокадную зиму – и жестокость, и корысть, но как примечательно это первое, стихийное, благородное движение. Все страдают, но есть и такие, чья мера мучений стала непереносимой, и не утешить их нельзя – это правило не исчезло и в «смертное время». И понимали, что не все из друзей прямо решались просить о поддержке. Помогали без просьб[1161] – может быть, и не всегда щедро, но ведь это тоже должно быть оценено.

«Если бы я его не встретила на улице…не узнала бы: худой, грязный, голодный, шинель висит на нем, как сарафан», – описывала своего друга в дневнике А. Н. Боровикова[1162]. И ни о чем не надо было его спрашивать: «Я свела его в столовую, где ему дали супу без хлеба». И увидела она то, о чем догадывалась: «Скушал он две порции без хлеба с жадностью»[1163].

«Оля! Я достану тебе кусок хлеба и еще достану», – сообщал в записке О. Берггольц один из ее друзей в ту пору, когда она, беременная, истощенная оказалась на краю бездны[1164]. С Л. П. Галько поделились горстью ячменя, увидев, как страшно изменилась его жена: она опухла «с ног до лица»[1165]. У Т. Нежинцевой в апреле 1942 г. умер муж: «В эти горькие дни меня навестил Всеволод Азаров, принес буханку хлеба»[1166]. Артистка А. В. Смирнова отнесла своему другу – «дистрофику», лечившемуся в стационаре, «немного махорки и что-то из продуктов»[1167].

Никто из этих благородных людей не служил на «хлебных» местах. Они брали продукты из своих крохотных запасов. Не сговариваясь, каждый из них говорит, что подарок был скудным, хотя, казалось, что им мешало приукрасить свои поступки? Они просто не могли пройти мимо человеческой беды, а сделать это было легче всего. Зная, как все голодают, иногда стеснялись брать у друзей подарки, сколь бы крохотными они не являлись. Т. Д. Ригина писала о своей подруге, которая «категорически отказывалась» от помощи. Для того чтобы поделиться с ней, имелись веские основания. Она сама рассказала, как «варила из клея холодец, сосала таблетки „сен-сена“, когда-то купленные в аптеке»[1168], и все-таки предпочитала голодать, чем обременять других. З. Н. Мойковскую подруга «долго уговаривала» взять кусочек хлеба с маргарином. Вид ее, вероятно, был ужасным. Подруга даже направила письмо мужу Мойковской с просьбой быстрее приехать, если он хочет застать ее в живых[1169].

Предлагая друзьям взять продукты, иногда даже придумывали разные отговорки, чтобы те не испытывали стыд. «Пришла Дуня, принесла кусочек дуранды (жмыхи). Сама она не ела – у нее энтерит», – отмечала в записках Н. В. Ширкова[1170]. Дуранда ценилась высоко. Едва ли подруга считала свою болезнь неизлечимой и была уверена в том, что этот продукт не понадобится ей самой: за него, например, можно было получить масло и хлеб. Канва житейских разговоров между друзьями с их обычными увещеваниями («не стесняйтесь, берите», «есть еще, это не последнее», «мне они не нужны, я их не ем») в какой-то мере проявлялась и во время войны. Правда, с каждым днем блокады желающих бескорыстно поделиться становилось меньше. Не нужны были при этом ни объяснения, ни оправдания. Делали, что могли. У каждого имелась своя шкала чести, отчасти не совпадавшая с общепринятой. Определить точно, много или мало помогал человек, никто не умел, хотя подсчеты благодеяний и велись нередко в дневниках; спасали порой и несколько крупинок сахара.

Было бы неверным считать, будто за подарки не ожидали воздаяния. Редко, конечно, намекали, что ждут ответного шага. Но часто более устойчивыми оказывались те отношения между друзьями, которые были отмечены взаимной поддержкой. Об этом не всегда говорилось прямо в блокадных документах, но можно было догадаться и по косвенным свидетельствам. Одна из актрис рассказывала, как ей помог доставить пакет с продуктами домой ее друг, тоже артист – сама она была сильно истощена[1171]. Не домысливая лишнего, стоит предположить, что он не мог не надеяться получить хотя бы горсть чего-нибудь… Никто не требовал равноценного подарка, но когда друзья приходили, и не раз, с пустыми руками, их принимали далеко не так, как это было в прошлом. И деликатно давали понять, что их посещения тяжелы и неуместны, хотя и понимали, какие бедствия терпят «дистрофики», и знали, что их ни в чем нельзя упрекнуть.

Обмен подарками происходил естественно. Каждый давал то, что способен был дать.

B. C. Люблинский попросил домработницу постирать белье, отдав полено и 80 г хлеба; его угостили чаем с двумя кусочками сахара[1172]. Придя на прием к своему другу-врачу, он принес ей «скрученную из остатков папиросу»[1173]. И мать А. Западалова, получившего ожоги во время тушения зажигательных бомб, отдала знакомому врачу 10 руб., сумму не очень значительную[1174]. Отдельные фрагменты записок Э. Соловьевой – это именно детальные описания тех случаев, когда друзья пытались отблагодарить за подарок. Она помогала близкой ей семье вытаскивать из подвала дрова и даже отдала «скопившиеся папиросы». А это являлось настоящим богатством: их часто меняли только на хлеб. И друзья стремились оказывать ей «всестороннюю помощь»: отдавали подсолнечные жмыхи и дуранду[1175].

Этот обычай взаимного дарения оказался неискоренимым. Менялись только размеры подарков и становился едва ли не экзотичным их перечень. Житейские истории многообразны и неоднозначны, и если позволительно здесь использовать парадоксы, то скажем, что каждая из них типична по своему. Рассказы интеллигентов в силу присущей им литературной отделки более четко, с благодарной сдержанностью, без суетливости и суесловия выделяют щепетильность друзей. Отметим здесь воспоминания филолога С. А. Рейсера о его друге В. В. Гиппиусе – знатоке творчества Гоголя. Вместе они питались дурандой с дельфиньим жиром в столовой Дома ученых, вместе грели кипяток в квартире С. А. Рейсера. Печь там растапливалась книгами и В. В. Гиппиус отмечал, какую из них он не имел в своей библиотеке[1176].

По характеру действий каждого из участников этой сцены можно составить представление о норме этикета, которого все еще старались придерживаться голодные люди. С. А. Рейсер решил отдать часть книг своему другу. Он писал позднее, что их судьба ему была «в это время безразлична» – видимо, то же самое мог услышать от него и Гиппиус, который не решался принять дорогой подарок. Найдены были слова, призванные ослабить чувство стыда у собеседника – но и последний стремится не остаться в долгу: «…Отказался взять их даром, а предложил деньги и какое-то количество чего-то, относительно съедобного»[1177].

Взять съестное у изможденного человека, корыстно пользуясь его любовью к книгам? Нет, если уж хочется, чтобы он не испытывал унижения, надо принять от него что-нибудь, не столь нужное для него. Он согласился взять деньги… На «них почти ничего… купить было невозможно», – оправдывался Рейсер, и эти слова были сущей правдой; едва ли речь могла идти о громадной сумме. И здесь, у порога смерти (В. В. Гиппиус умер через несколько недель) два друга обдумывают, как деликатнее, никого не ущемляя, осуществить этот обмен.[1178]

4

Нередко и прямо обращались к друзьям за поддержкой, будучи беспомощными, в минуту крайней нужды[1179]. При этом, не стыдясь, говорили о том, что голодны, ожидая встречного шага, а нередко без обиняков требовали их покормить. Обращались в то время часто и к незнакомым людям, но у друзей было просить не легче: хорошо знали, как они живут. Было унизительно, и понимали, что так поступать нельзя, но не удерживались, ели все, что им предлагали. Получить хлеб мало кто надеялся. Просили даже кошек, часто оправдываясь тем, что хотели накормить голодных детей[1180]. Очевидно, осознавали, как воспримут друзья такие просьбы, и никто не хотел выглядеть в их глазах человеком, полностью опустившимся.

Приход этих гостей иногда вызывал досаду, но отказывали им редко. Делились обычно суррогатами, а когда одаривали «натуральными» продуктами, почти каждый из блокадников подчеркивал их сугубую скудость[1181]. И редко кого из друзей бросали в беде, хотя говорить о полноценной помощи им не приходится. Откликаясь на просьбы, люди постепенно преодолевали свое безразличие, пристальнее и сердечнее вглядывались в тех, кто оказался у последней черты. Сердились на себя за неуместную щедрость, готовы были даже отступить — и продолжали помогать. В том упорстве, с которым боролись за жизнь друзей, есть чтото неброское, пожалуй, и рутинное. Его порой трудно понять, но в нем всегда проявляется высота духа и сила сострадания. Яркий пример этого – дневник Л. А. Ходоркова.

«Позвонил Сашка. Просил помочь. Позвонил, что придти не может, ноги не слушают. Был у него 28/XII, принес поесть. Еще два-три дня – умер бы. Как его спасти… Сашка страшен…

4/1-42…Вечером иду к Сашке. Несу покушать. Темно, иду с трудом. Промок весь.

Отдыхал у него час. Не было сил идти на станцию. Кажется, спасу…

7/1-42. На попутной машине завез Сашке каши, хлеба, котлет из конины. Ему лучше.

Пытался даже выйти на улицу. Правда безуспешно.

… 10/1-42. Сегодня был у Сашки. Отвез немного поесть. Попал под артиллерийский обстрел. Саша очень плох…

18/1-42. Был у Сашки. Принес ему поесть. Вернулся без сил. Еле дошел.

29/1-42…Сегодня был у Сашки. Завез кушать. Очень плох… 9/II-42. Сегодня уехал Сашка. Не зря делился едой»[1182].

Так, без пафоса, скупо и деловито, даже монотонно, описано это чистейшее проявление человеческого милосердия.

Соседи

1

Блокадный быт во многом сплачивал людей, объединяя и тех, кто до войны жил обособленно даже в коммунальной квартире, почти не интересуясь судьбами соседей. Это являлось неизбежным. Чаще всего стали встречаться на кухне, у печки, из-за холода могли сидеть здесь часами. Не всегда это было похоже на идиллию. «Теплых» мест не хватало, их старались занимать пораньше и не хотели уступать тем, кто из-за тесноты не смог сразу пробиться к печке[1183].

Именно здесь и велись долгие беседы обо всем. Узнавали новости, выясняли, кто погиб, а кто уцелел, где и что можно купить или обменять. И нескончаемыми являлись разговоры о том, что ели в прошлые годы, с перечнем самых «аппетитных» яств – они столь же прочно удерживали людей рядом друг с другом, как и потребность в тепле[1184]. Во время обстрелов жильцы старались уходить из комнат в коридоры и на лестницы – почему-то они считались более безопасными. Здесь утешали, ободряли, наставляли и даже читали детям соседей сказки[1185]. И обязательные дежурства также сплачивали блокадников. «Все в доме перезнакомились во время дежурств и все разговаривали о том, где достать продуктов. На дежурстве я познакомилась с женщиной, которая мне предложила спать с детьми в комнате первого этажа окнами во двор», – вспоминала 3. Лихачева[1186].

Иногда даже приходили жить к соседям. Причин было много – это и голод, и холод, и одиночество, и желание уйти из комнат, где лежали трупы родных. Нам не всегда ясны мотивы тех, кто пускал к своему очагу. О корыстности таких действий никто не говорит, хотя, конечно, труднее было выстоять в одиночку. Моральные правила поддерживались во всех этих обусловленных стремлением выжить связях малознакомых и совсем незнакомых людей. «Оживлялись» они добрым советом, напутствием, предложением посильной помощи.

И приобретение хлеба для соседей являлось одновременно и способом выживания, и средством поддержания нравственных заповедей. Помогали тем, кто заболел или слег, кто из-за слабости не мог далеко ходить[1187]. Нередко соседи сменяли друг друга во время долгих стояний в очередях[1188]. Здесь и упрочались чувства сострадания и солидарности с голодными людьми. Естественное для человека желание удивить других, услышать их восторженную благодарность наблюдалось иногда и в тех случаях, когда «очередникам» удавалось неожиданно купить хлеб на всех или узнать о радостных новостях. «Стук в дверь и та идет прямо в нашу комнату, не заходя в свою», – вспоминал Л. Рейхерт о соседке, которой во время ее дежурства у булочной «повезло»[1189]. И мать другого из блокадников, увидев, что увеличили паек, прежде всего пошла не к своим детям, а именно к соседям: «Вставайте скорее, идите в булочную, хлеба прибавили»[1190].

Забота о сиротах тоже нередко ложилась на плечи соседей. Содержать их после смерти родителей они, конечно, не могли: слишком велик был груз. Но часто и не бросали беспризорных детей. Опекали, как могли[1191], и нередко направляли в детские дома – либо отводили сами, либо передавали записки в райкомы комсомола. Оказывали они и другие добрые услуги. «По заявлению соседей к нам пришла комиссия и карточки восстановили», – вспоминала Л. А. Тихонова[1192]. У нее в декабре 1941 г. умерла мать, а «карточки», по которым кормились она и ее младшие сестры и брат, были утеряны.

Обращались соседи к комсомольским бытовым отрядам и в тех случаях, когда другие жильцы теряли силы и не могли заботиться о себе[1193]. Ожидание помощи соседей иногда являлось последней надеждой умиравших родственников. Примером может быть история Т. Логиновой, переселившейся к тете после смерти матери: «Еды у нас не стало совсем. Тетя согревала самовар, наливала кипяток в чашку, рядом ставила солонку. Мы макали пальцы в соль и запивали теплой водой. А потом слегла и тетя. И велела нам возвращаться домой, к соседям»[1194].

Разумеется, соседям приходилось принимать участие и в похоронах жильцов, умерших в их домах. Работа эта была тяжелой даже для здоровых людей и потому не всегда и не все могли откликнуться на просьбу о поддержке. Обычно хоронить помогали только дворники, чей труд оплачивался[1195]. Это являлось их обязанностью, но все понимали, что имелось много способов уклониться от выполнения своего долга. Да и традиции не позволяли полностью перекладывать заботу о погребении родных на плечи чужих людей, не давая им ничего взамен. Бывали случаи, когда родственники или друзья не могли заплатить дворнику и должны были обращаться к соседям. С. Магаева, пытаясь похоронить преподавательницу, учившую ее музыке, писала, какие мытарства ей при этом пришлось испытать: «Килограмм хлеба собрать не удалось. Кусочки хлеба отдали дворнику, прибавив какие-то вещи покойной»[1196].

Проводились такие «сборы», однако, крайне редко. Все голодали, и каждый должен был рассчитывать лишь на себя. Расплачивались с дворником часто хлебом, который удавалось «накопить» за счет пайка умерших[1197]. Но этим обычно занимались родные, а соседи не очень-то церемонились с трупами тех, у кого в живых не оказалось никого из близких. Тела выбрасывали на улицы и подбрасывали в чужие дома и дворы[1198]. Многих соседей еще удерживали слабость здоровья и боязнь наказаний – но не всех. Они не собирались платить за других людей, но испытывали брезгливость и страх при виде мертвых и опасались эпидемий. И. Ильин рассказывал, как привез подарки от командира батальона его жене и дочери, оставшимся в Ленинграде. «У них и форточку открыла, чтобы они на холоде лежали», – ответила, плача, соседка[1199], но едва ли у всех быстро могло пройти искушение разом покончить с этим ужасом.

2

Во время блокады уменьшалось число тех благодеяний, которыми привыкли обмениваться малознакомые люди. Соседи – не родственники, их редко одаривали хлебом, величайшей драгоценностью «смертного времени». И вода была ценностью. Одна из блокадниц в своих записках особо отмечала, как сосед, «скромный, тихий бухгалтер», испытывая нужду, «осмелился зайти к нам, чтобы попросить кипятку»[1200]. Ему не отказали, но ведь известны и другие случаи. Вот переданный воспитателем детского дома рассказ шестилетнего мальчика-сироты. Он увидел, что его мать, вернувшись домой, упала на пол: «Я испугался, побежал воды просить у соседей. Они не дали воды, воду было трудно привозить»[1201]. В. Н. Никольская писала о своей тете, жившей в тяжелейших условиях: «Температура комнаты минус 2. Хлеба нет 11/2 суток, ни глотка воды и никакой еды… давно. Воды нет 10 дней». Но и это разжалобило не всех: «…Выпрашивает в день чашку, две воды у соседей. Дают неохотно»[1202]. Обращалась ведь не один-два раза, а каждый день – и ожесточились люди, у которых и без того было много забот.

Обмен между соседями иногда принимал столь экзотичные формы, что его «взаимовыгодность» определить трудно. П. М. Самарин отдал молоко соседке, угостившей его кофе[1203]. Семья Л. Ратнера получила стакан пшена за чемодан, который понадобился уезжавшим в эвакуацию соседям[1204]. Мать Л. Рейхерт делилась продуктами с дворничихой – та смогла «отоварить» все ее «карточки», а это было крайне трудно[1205]. Е. А. Кондаков вспоминал, как варил суп из очисток, отданных ему соседкой, – им он кормился вместе с ее дочерью, которую мать оставляла дома на его попечении[1206].

Соседка Н. Соболевой попросила ее привести на «елку» сына – ей удалось приобрести два билета. Видимо, они условились о том, что часть продуктов, если удастся, она принесет домой; девочке удалось на «елке» выпить чай с печенинкой[1207]. А. Каргина и его бабушку соседка угостила лепешками из муки и детской присыпки: «Мы ей подарили чесночной настойки»[1208]. Другой семье удалось купить елку перед новогодним праздником и сосед, работавший в порту, предложил обменять ее на «ящичек сказочной американской кураги»[1209].

«Сделка состоялась, курага спасла нам жизнь»[1210] – мы не знаем, всегда ли обмен имел такое значение для судеб людей, но то, что он помогал им выстоять и сохранить нравственные устои – несомненно. Эта солидарность живших рядом ленинградцев, осознавших, что им в одиночку не выстоять в блокадном кошмаре, не исчерпывалась, конечно, только дележкой еды. Свидетельства фрагментарны, но и из них мы узнаем, что помогали эвакуироваться соседям, утепляли их комнаты, носили им письма[1211]. Менялись обычаи, становились более жестокими нравы, но даже и ритуал угощения соседей не исчезал полностью. Чаще делились суррогатами и «отходами» – картофельными очистками, соевыми продуктами, столярным клеем, лепешками из кофейной гущи, клеевым соусом, – но и не только ими[1212]. Ничто не было лишним: нередко то, что называли «бурдой», соседи ели за одним столом. И здесь стремились, как и везде, хоть чем-нибудь отблагодарить за помощь.

3

Разумеется, отношения между соседями не всегда являлись теплыми и дружескими. И до блокады «коммунальные» ссоры были обычным явлением. Война не всегда стирала неприязнь соседей к другим жильцам, иногда и усугубляла ее. Отмечалось и воровство[1213], стремление выжить за счет других[1214].

На кухне грелись все и видели, кто и чем питался – как при этом не могли возникнуть раздражение и зависть? Здесь же находились и маленькие дети. Будучи, как и прочие, голодными, они смотрели, как кормят других людей[1215]. Им не все можно было объяснить, они не всегда способны были понять, что им положено, а что нет. Они смотрели, надеясь, что им что-то перепадет – и еще много другого, тягостного, постыдного случалось на этих блокадных коммунальных кухнях. Одна из девочек, переживших войну, позднее вспоминала, как варили в кастрюле суп из принесенного матерью стакана гороха: «А соседка учуяла наверху, и она прибежала: „Девочки…горох готов“». И несколько раз она приходила, ожидая, что ее угостят. Наверное, и эта соседка когда-то делилась с ними или была их хорошей знакомой – но люди испытывали такой голод, что отдать еду теперь не могли: «Когда эта Надька ушла, мы набросились на него, естественно, и говорили: „Как хорошо, что она пришла. Он у нас хоть разварился“»[1216].

Самые горькие истории – о том, как соседи обворовывали попавших под их опеку сирот и тем самым обрекали их на смерть. Едва ли это всегда было обдуманным расчетливым шагом – но логика корысти, когда детей брали к себе только потому, что у них имелись «карточки», неизбежно вела именно к такому концу.

«Соседи вынесли к себе из нашего дома все, что могли унести. Они же взяли меня к себе, но весной перестали давать еду, и я у них в огороде ел всякую траву. Однажды услышал, как хозяин сказал своей жене, чтобы она не давала мне ничего, т. к. „он должен умереть"», – сообщал позднее один из воспитанников детского дома[1217]. Ему чудом удалось спастись. Он ушел к другим соседям и те отдали его в приют. Расскажем и еще об одной истории. Она описана в дневнике М. В. Машковой. Полугодовалый мальчик, несколько дней сидевший у трупа бабушки, был принят на иждивение семьей дворника. На этой трагедии решили поживиться. У погибших родных мальчика взяли «карточки» и поэтому «не торопились с оглаской и похоронами». Ребенок, похоже, их не очень интересовал: «Обовшивел, высох, получил тяжелые пролежни»[1218].

В том, что младенцы-сироты оказались в таких условиях, не всегда проявлялся жестокий умысел. Где достать необходимое для вскармливания молоко, как избавиться от вшей, ставших бичом всех горожан? Где выстирать пеленки, если нет ни воды, ни дров? И смирялись с блокадным бытом, как с неизбежным злом, как постепенно смирялись и с другими, недопустимыми ранее отступлениями от обычной этики. Безразличие и апатия были спутниками «смертного времени». У таких историй мало свидетелей, но и случайными их назвать нельзя. Ради куска хлеба были готовы на все, и это происходило не только тогда, когда речь шла о детях. Ребенок доверчив, не умеет за себя постоять, и велико искушение воспользоваться его наивностью и беспомощностью, когда голод выворачивает человека наизнанку.

За закрытой дверью отнимают еду у младенца, а кому он скажет о своих страданиях?

4

С каждым месяцем все больше и больше обнаруживалось слабых и опустившихся людей – как им всем помочь? И клеймо блокады отпечатывалось даже на лицах дворников, чьи места считались «хлебными» – не все ведь воровали. И. С. Глазунов рассказывал, что члены его семьи, пытаясь похоронить бабушку, просили «толстую до войны, а теперь не узнаваемо тощую как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху взять вместо 350 граммов хлеба 200». Добавили еще 100 руб. – и «лишь после долгих уговоров она согласилась»[1219]. Д. С. Лихачев вспоминал, как стал отказываться дворник, помогавший ему ранее, носить дрова[1220]. И даже в цензурованном биографическом очерке 1940-х гг. было отмечено, что не хотел дворник идти с дружинницей в «выморочные» квартиры, хотя это являлось его долгом[1221]. Ломались и они, как надеялись, более стойкие, под свинцовой тяжестью блокады.

Окончательно ли в «смертное время» изгладились следы дружеского общения живших рядом людей? Нет. В рутине блокадного прозябания они не всегда различимы, но там, где человек находился на пороге смерти, где его участь вызывала неизменное чувство жалости — там милосердие иногда оказывалось выше черствости и своекорыстных расчетов.

Первое движение – самое благородное. Дошедшие до последней черты люди, невзирая на стыд, стучались в любые двери, просили, плакали, умоляли. И застигнутые врасплох соседи, такие же истощенные, не всегда готовые поделиться с другими, старались что-то им дать, пусть и немного. А нередко и прямо предлагали помощь без просьб – ни отвернуться, ни пройти мимо не могли. Соседка В. Кулябко, узнав, что у него мало еды, принесла ему 300 гр. хлеба и пачку риса-сечки. «Недалекий, но добрый она человек», – записал В. Кулябко в дневнике 17 сентября 1941 г.[1222].

Сколько же держалось на этих «недалеких» людях, жалостливых, не умеющих ловко увернуться от просящего взгляда и тут же, в первую минуту, растерянно ищущих, чем бы помочь! Могут возразить, что в сентябре 1941 г. и голода еще не было – но ведь то же мы наблюдаем и позднее. «Все было. И с соседями сухарями делились – последний кусок пополам, а видит, плохо человеку, так и совсем все отдаст», – вспоминала Р. В. Машукова[1223]. Это не патетический возглас, обычный для блокадников, говорящих о прошлом и желающих видеть его в нарочито облагороженном виде. Вот история «выморочной» квартиры: умерла женщина, ее муж, обессилевший от голода, лежит рядом с ней и не может отодвинуться. Описание соседки, помогавшей ему, нескладно и прерывисто – это верный признак испытанной ею горечи и волнения: «И вот мама следила, чтобы огонек был, чтобы он лежал, то… кипяточек разогревала и горячий ему поила»[1224]. Чувство жалости многое объясняет и в поступках другой блокадницы. К ней в квартиру вселили из разбомбленного дома женщину с двумя детьми – и по сбивчивому рассказу мы отчасти поймем, почему оказывалось неистребимым милосердие: «Три года мальчонка был и девчушечка еще, совсем маленькая девчушечка… Я вот начинаю печь эти штучки [лепешки из овса. – С. Я.], он придет в комнату, смотрит: „Пети, пети“– лепешку так называет, и вот я ему эти лепешки, лепешки и этого мальчонку тоже подкармливала. Просто я прямо не могла…»[1225].

5

А. А. Вострова рассказывала о соседке, которая не имела сил встать. Как же ее бросить, ведь для нее это означает смерть – «мы выкупили хлеб, приносили ей, ухаживали за ней»[1226]. Другая блокадница купила 1 кг белой муки «для своих умирающих соседок»[1227]. Те когда-то спасли и ее, но ведь можно было этим и пренебречь – кто в блокаду жил по бухгалтерским книгам, четко определяющим приход и расход? И когда Т. И. Сахарова упала в обморок от недоедания в школе, мальчик, учившийся с ней, сообщил об этом матери-дворнику и та помогла: «Она пришла, позвала меня к себе… и дала целую тарелку щей из хряпы»[1228].

Конечно, не все соседи, остро пережившие в первый момент чувство сострадания, были способны на более продолжительный отклик. Но встречали и таких. У К. Ф. Федоровой умерли почти все родные. Даже белье она постирать не могла: «дистрофиком была». Всего этого не мог не знать сосед, работавший официантом в ресторане, превращенном во время войны в столовую. Нуждался он, наверное, меньше других – ив нем что-то прорвалось: «Однажды он позвал меня и спросил: „Ты есть хочешь". И он взял нас с собой в ресторан». Конечно, о полноценной еде речи не шло: «Объедки кидал». Она, наверное, могла подобрать и иное слово, но это показалось самым точным. И к чему было спорить о его оттенках, и зачем было стесняться его прямоты, если понимали, как избежали мук голода: «Наемся, да еще и с собой возьму. Так я и продержалась»[1229].

Г. П. Петров, сосед блокадницы Е. Тихомировой, знал, что слегла ее мать и бабушка.

Он работал шофером на «Дороге жизни» и, бывая дома, привозил им дрова и даже еловые ветки; может быть, ими и надеялись побороть цингу. И когда ее матери стало совсем плохо, отвез в больницу, а после ее смерти спас и дочь, передав ее в ДПР[1230].

И сочувствовали тем, кто лишился родных и близких. Соседи старались их утешать, опекать – хотя бы в первое время после трагедии. Е. Мухина записала в дневнике, как попросила у соседки «взаймы чайную ложку сахарного песку»[1231]. Это произошло через несколько дней после кончины матери. Сахар считался богатством, и не могли быть уверены, сумеет ли школьница, ставшая сиротой, вернуть его – но и не решились пройти безучастно мимо человеческого горя. Е. Кривободрову после гибели в январе 1942 г. матери соседка Р. Я. Козлова поселила у себя, «обогрела, дала выпить горячей воды и предложила ложку каши из дуранды». Она и позже помогала ей: «…Подбодряла меня добрым словом, теплом печурки, горячей водой, а то и крупицей еды»[1232].

Обратим внимание на эти подарки. Все крохотное, все достается неимоверными усилиями, да и отдается, наверное, с трудом – но отдается. «Крупица еды», переданная сироте – разве она была бы лишней для того, кто питался столярным клеем? Эти истории о песчинках сахара, крупинках пшена, крошках хлеба встречаются не один раз, когда говорят о помощи во время блокады. Что мешало приукрасить себя – но нет, стеснялись и честно признавались, что больше ничем поддержать не могли. И все рассказывалось как-то впопыхах, торопливо и неумело. И часто мы не можем узнать о том, колебались ли, делясь продуктами. Да и кто об этом скажет? Осчастливленные неожиданным подарком люди, которые и усомниться бы не посмели в чистоте помыслов дарителя, спасшего их? Или блокадники, часто отмечавшие в своих историях только самое хорошее, самое благородное, с чем пришлось столкнуться в это бесчеловечное время? И ведь сочувствие обездоленным людям не ограничивалось только тем, что с ними делились едой. Оно проступает и во многом другом. К. П. Дубровина пустила к себе жить соседку: «Мне ее очень жалко было»[1233]. В последующей записи мы ощущаем, как возникает эта жалость, побуждающая делать добро: «…Такая старая, пожилая женщина, совсем… не могла<…>болезненная такая. Так она еще меня просила, чтобы я хоть бы воды сначала принесла, там кипяточку погрела»[1234].

М. В. Машкова приютила у себя дочь умершей соседки, которую долго не могли похоронить – девочка «боялась холода, голода и мертвого тела»[1235]. Э. Соловьева, страдая от холода, обратилась к соседям из квартиры, где имелась плита. Многого она не просила, согласилась спать на полу, на кухне, принесла свой матрас. Ее пустили: рядом с ней была маленькая дочь[1236]. Чужим человеком был для одной из блокадных семей и 15-летний подросток. Все его родные умерли и он пришел к соседям: «Тоже еле ходит. „Тетя Дуня, нет ли у вас кусочка сахара“…И бабушка вот такой кусочек дала – с ноготь. Он говорит: „Ой, большое спасибо“.<…>Взял этот кусочек сахара… И ночью он умер»[1237]. И подобно тому, как упрекали себя, если не поднимали изможденных людей – так и здесь были рады, что не пришлось испытать чувство вины за смерть подростка: «…Баба Дуня говорит: „Как хорошо, что я ему не отказала“. Вот это я хорошо помню, и как то мы все тоже думали: „Как хорошо, что мы сами не отказали!“»[1238].

«А сами… и не двигались» – эта деталь говорит о многом. Как и нарисованный Е.

Шарыпиной портрет соседки, которая приютила девочку-сироту: «Не женщина, а живые мощи. На обтянутом кожей лице резко выступают скулы. Лихорадочно блестят глаза»[1239]. Такие люди легко могли отказать и, ссылаясь на беспомощность, оправдаться не только перед другими, но и перед собой – но они не отказали. Знакомясь с этими однообразными историями, с перечнем одного и того же скудного набора продуктов и добрых услуг, мы не всегда и поймем, что двигало людьми. Но точно знаем – это не страх, не выгода, не тщеславие и желание возвыситься в глазах других, не надежда, что спасенные ими когда-нибудь спасут и их самих. Крупицы передают голодным детям, которые не сегодня завтра умрут – какая здесь корысть? Было что-то иное, не всегда уловимое за этими перечнями крохотных подаяний – то, что пришло из прошлого и не могло быть до основания размыто настоящим. Какое, казалось, дело дворнику до чужих людей, уехавших из Ленинграда, – но вот как он откликнулся на просьбу родственников рассказать об их судьбе: «Ольга, вы пишите о маме, Цецилии, Коле. Я напишу, верно, они эвакуировались… по направлению к вашему зятю. А потом и к вам приедут. Больные, совсем слабые. И куда бы они не поехали, им не доехать живыми. Они недвижимые, так больные. А наняли машину через Ладогу переехать. Ольга, я вас прошу сердечно, напишите мне письмо на мой адрес. Буду ожидать с нетерпением.

Может быть, в будущем будем знакомы»[1240].

«Этот человек удивил меня как личность необыкновенной… чуткости и человеческой порядочности», – вспоминала позднее одна из тех, кто читал его письмо. Немного написано, а сколько найдено слов мягких, щемящих, трогательных и робко обнадеживающих и предупреждающих о неизбежной развязке. Едва ли он был близок семье, но как ощутимо это стремление хоть чем-то облегчить чужую боль – и преодолеть свое одиночество, найти то человеческое тепло, которое давно ушло из промерзших блокадных домов.

Сравнивая отношения между друзьями с отношениями между соседями в «смертное время», замечаешь одну черту. Если связи с друзьями, не будучи разрушенными полностью, сильно изменились и стали менее тесными, то об отношениях с соседями этого сказать нельзя. Сосед был рядом, он не мог никуда уйти, да и некуда было идти. Он должен был видеть все: горе и смерть, радость и надежду, отчаяние и страдание. Он должен был переживать, помогать, оправдываться – он не мог уйти. Не будем идеализировать отношения между соседями – не такое это было время. Но неизбежно возникало и чувство товарищества, и чувство ответственности за судьбу людей, живших рядом, а что, как не это, упрочало традиционные нравственные ценности.

Сослуживцы

1

Сослуживцы, может быть, и не являлись для многих людей близкими, но работая вместе, они не могли не делиться с ними заботами и поэтому лучше узнавали друг друга. Коегде даже пытались «вскладчину» отпраздновать Новый год – приберегали для этого кусочки хлеба, конфеты[1241]. «Оживленно трактовались вопросы, связанные с питанием, передавались разноречивые мнения врачей, следует ли растягивать сахарный или жировой паек на декаду или съедать его в один-два дня», – вспоминала М. А. Садова о разговорах сослуживцев в Публичной библиотеке[1242]. Все хотели выжить и эти «бытовые» разговоры становились бесконечными: общее горе сплачивало людей.

И так было везде: спорили, возмущались, жалели. Так было принято, и чужие невзгоды встречали сочувственный отклик, хотя нередко этим и ограничивались. Старые традиции взаимоподдержки не могли изгладиться полностью. И каким бы ни было время, поддерживали сослуживцев, когда понимали, что они могут погибнуть. Прямо за помощью обращались редко, проще, наверное, было дать что-нибудь взамен. «…Одна сотрудница похвасталась, что у нее запасено 20 кг рису…У меня хватило наглости попросить у нее для ребенка две столовых ложки рису, но… она отказала», – читаем мы в записках Э. Соловьевой[1243]; как бы ни гордились своей удачей, но страх, что завтра снова придется голодать, нередко намертво сковывал людей.

Чаще всего обращались к администрации и профкомам, когда надеялись, что могут, не объедая никого, получить из государственных (не личных) средств «бескарточный» суррогатный суп из сои и дрожжей, какие-то плитки шоколада, печенье – о многом никто и не мечтал. Это, правда, зависело от того, где трудились ленинградцы. «Мама слегла. Написала мне записку на хлебозавод, где она работала кондитером, чтобы мне что-нибудь дали… В проходной подала записку… Дали буханку, сказали, чтобы спрятала под кофточку», – вспоминала В. Тихомирова[1244]. Там, где имелась возможность помочь не только из собственных скудных сбережений, люди иногда оказывались щедрее. А. Ф. Евдокимов записывал в своем дневнике 10 февраля 1942 г.: «Табельщицы… подбрасывают мне лишний талон на обед»[1245] — но ведь им, занятым распределением заводских продуктов, было все-таки легче это сделать. Труднее было другим.

«Спасите, погибаем» – таково содержание записки одной из сотрудниц Академического архива, переданной сослуживцам за несколько дней до смерти. И считалась она «замечательным и преданным» работником, отличалась стойкостью, никогда не жаловалась – а помочь нечем: «Председатель месткома… носила им из столовой обеды из воды»[1246].

2

Сослуживцы, когда это было возможно, часто сами, безо всяких просьб, шли навстречу обессиленным, опустившимся, утратившим представление о нормах цивилизации. Разнообразием подарки не отличались. Делились и суррогатами[1247], но и в воспоминаниях, и в дневниках часто подчеркивались те эпизоды, когда отдавали и порции настоящей, «цивилизованной» еды, хотя и маленькие. Среди подарков – хлеб, молоко, колбаса, сахар, крупа, папиросы[1248]. З. А. Милютина писала о тете, которой сослуживцы принесли мерзлую картошку, найденную в поле после обстрела[1249]; не исключено, что радость от неожиданной находки обусловливала, пусть и ненадолго, большую щедрость людей.

Вряд ли это давалось легко[1250], но отметим, в каких случаях чаще всего помогали сослуживцам. А. Самуленкова потеряла продовольственные «карточки» на 20 дней. Что это значит, понимали все – ее спас начальник МПВО Пименов[1251]. Д. С. Лихачев передал коробку сухарей библиотекарше: «У нее умер от истощения муж и умирали дети (двое)»[1252]. Истощенной О. Берггольц, собравшейся в дальний путь к отцу, на окраину города, сослуживцы «налили жидкого, чуть сладкого чая», отдали и несколько папирос[1253].

«Почти падая без сил, он шел домой и встретил директора школы-интерната», – вспоминала о своем отце Е. Кривободрова. Директор вряд ли являлся для него близким человеком («знакомы они были по работе»), но не прошел мимо: «…Напоил отца горячей водой, дал какую-то еду и еще подарил горсть смеси разных круп, чечевицы и гороха для мамы и для меня». Читая опись этих скудных даров, в которой нет и умысла придать подаркам большую весомость, нельзя не поверить другому свидетельству мемуариста: «Сам истощенный… голодал»[1254].

Трудно было делиться – и делились, когда понимали, что умирающему недолго осталось жить, когда видели просящие взгляды и неумелые жесты того, кто старался хоть чем-то оказаться полезным в ответ на благодеяние. Все можно было обойти, везде можно было промолчать, всем можно было отказать – но делились. Эта одна из главных примет блокады. Так поступали и друзья, и соседи, и сослуживцы, и другие, малознакомые и даже незнакомые люди. Возразят, что стыдно было на глазах у всех отворачиваться от просителя, с которым работали долгие годы, – но то ли еще бывало в «смертное время». Вот история библиотекаря С. С. Казакевич, которая получила для сотрудниц пайки по 50 г масла. «Ремесленники» украли у нее одну порцию[1255]. Не будем ничего придумывать, но ведь сцену дележа продуктов среди сотрудниц представить нетрудно: радостное волнение одних, растерянность и «голодный» взгляд той, что принесла им масло. «В библиотеке я своим ничего не сказала, но они заметили и поделились» – какими же восприимчивыми и жалостливыми должны были еще оставаться изможденные люди, чтобы в своей беде суметь откликнуться и на беду других.

У сотрудницы той же библиотеки М. М. Черняковой, работавшей в унитарной команде МПВО (УК), похитили «карточки». Это не 50 г масла – это цена жизни. Начался ее скорбный путь: «В первый раз я у себя в УК, у девочек поела». Все голодные, надо искать кого-то еще: «В другой раз у сестры питалась». Так и ходила она к друзьям, знакомым и родным, прося о крошке хлеба. После «свалилась», и казалось, была обречена: «Три дня без хлеба жила… лежала без движения». И ее спасла сослуживица: «Лепешки пекла»[1256].

И еще один случай. Ассистент медицинского института, как вспоминала А. В. Налегатская, «каждое утро уходил с сыном, чтобы поймать собаку или кошку». Несомненно, об этом знали сослуживцы, если это делалось на виду у всех, если об этом не стеснялись говорить. Но что они могли сделать? Ни кошек, ни собак ассистенту поймать не удалось. Умерли его жена и сын, но осталась дочь – и чувство сострадания пересилило все: «Девочку сотрудники кафедры поддерживали своими крохами». А потом погиб и отец и ничто, казалось, не связывало эту семью с теми, кто помогал ей. Никогда мы не узнаем, как смотрела девочка на спасавших ее людей, как ждала кусок хлеба, как ела его. Не бросили ее: «…Девочку поддерживали сотрудники кафедры, и она осталась жива»[1257].

3

Соотношение «добровольного» и «принудительного» в благородных поступках сослуживцев часто определить сложно. Искали по поручению парткома коммунистов и ухаживали за ними, откликались на записки, посланные в профком «лежачими» рабочими. Коллективизм, присущий любому труду, побуждал людей внимательнее следить за состоянием работавших рядом сослуживцев[1258]. Они не были отделены друг от друга прочными стенами. Сотни блокадников падали на улицах и мимо них проходили безучастно, но трудно представить, чтобы не подняли того, кто упал у станка или своего рабочего места.

«Посылали ему, взяв в столовой по его карточкам 200 г горчичного масла, 150 г сливочного…», – писал В. Кулябко о посещении им больного сослуживца[1259], – но без разрешения руководства института масло он не смог бы получить. Его, как и другие ценные «нехлебные» продукты, можно было купить не иначе, как простояв часами в «очередях» – да и то не всегда.

«Те, кто еще на ногах, обслуживают лежачих, приносят еду из столовой» – такая картина из жизни Эрмитажа запечатлена в дневнике М. С. Коноплевой[1260]. Это не могло происходить без разрешения дирекции музея: за раздачей «ведомственных» обедов бдительно наблюдали. И когда главный библиотекарь ГПБ Г. А. Озерова везла на окраины города дрова сотрудникам, «которые решили отсиживаться у себя на квартирах»[1261], не исключено, что и здесь дело не обошлось без вмешательства администрации. Откуда иначе было взять дрова, да и не для одного, а для многих сослуживцев, если они считались богатством, если их не хватало для всех? И когда переселялись жить туда, где еще было тепло и светло, на заводы, в институты и музеи[1262] – как бы это удалось сделать, если бы не оказали им поддержку «сверху»?

Читая блокадные документы, мы отчетливо видим, что помощь сослуживцам стала возможной прежде всего благодаря инициативе партийных, комсомольских и профсоюзных комитетов, руководителей предприятий и учреждений[1263]. Это и понятно: у них имелось больше возможностей помочь, чем у отдельного человека, они обязаны были заботиться о здоровье людей. Да и скажем прямо – не за всякое дело взялись бы без принуждения и вознаграждения сослуживцы. «Сил не хватало, и мы хитрили, иной раз оставляя труп где-нибудь на полпути, в парадной», – писала Т. Дорофеева, которую на заводе заставили доставлять мертвые тела из морга на кладбище[1264]. Известен случай, когда один из рабочих, возивших трупы для погребения, сам умер, роя могилу[1265].

Не всегда ясно, выдавали ли продукты за такую работу: об этом мало кто пишет. Тело дочери А. А. Шахматова, работавшей в Академическом архиве, согласился доставить до кладбища один из сотрудников за буханку хлеба. И ее, видимо, «собрали» с трудом: тело смогли похоронить только через несколько недель. И скупых строк в дневнике Г. А. Князева достаточно, чтобы почувствовать, как это далось сослуживцу: «Пришлось одному дотащить гроб до санок из квартиры. Сил на это не хватило, конечно, а поэтому пришлось гроб спускать по ступенькам и волочить по земле… Никого больше не было».[1266]

Страшная, отталкивающая работа, вытягивающая все силы, физические и духовные — где уж тут говорить о добровольном самопожертвовании и сострадании. «Мы перестали зашивать их в саваны. Мы возили их внавалку, на автомашинах и укладывали штабелями в братские могилы, ибо умерших было много, нам было некогда, не хватало бензина и машин», – вспоминал заместитель директора завода им. А. Марти, более 3 тысяч рабочих, которого умерли во время блокады[1267]. Но если речь не шла о том, чтобы нести трупы до далеких окраинных кладбищ, то даже и в таком скорбном деле сослуживцы были готовы идти навстречу. Помогли А. В. Смирновой, потерявшей мужа: оторвали доски от театральных декораций, «сколотили» гроб и принесли к ней домой[1268]. Поддержали, как сумели, сослуживцы и семью Н. Я. Комарова, у которого умер отчим: «…Помогли нам запеленать тело в простыни, уложить на санки, перевязать ремнями и веревками и даже тащили санки с телом какое-то расстояние…»[1269].

4

Не всем на предприятиях и в учреждениях могли дать то, что они просили. И люди возмущались – след их обид, иногда и не прямо выраженных, нередко беспочвенных, можно обнаружить в ряде блокадных документов[1270]. Прилагали немало усилий, чтобы поддержать рабочих и служащих – посредством стационаров и столовых оказывая помощь в быту жильцам «выморочных» квартир и привлекая для этого коммунистов, комсомольцев, сотрудников фабрично-заводских МПВО[1271]. Но не всех могли направить в стационары, если они не являлись кадровыми рабочими и ценными специалистами, не всех подкармливали только потому, что они ослабели[1272]. Жестокий прагматизм не был редкостью: получивший дополнительный паек, тепло, папиросы должен работать, каким бы ни было его состояние[1273]. Его, конечно, не всегда заставляли это делать, но просили, надеялись, что он поймет и сам – а как он мог отказать, если его и только его, а не других, столь же голодных, впервые так сытно покормили. «Таких специалистов, как водопроводчиков, бухгалтеров, я не выпускал из стационара, имея целью спасти основные кадры. Я сам регулировал этот вопрос, чтобы спасти основные нужные кадры, делал это за счет менее ценных работников, как дворников и т. д.», – сообщал впоследствии директор молокозавода № I[1274].

Читать это сейчас стыдно. Такой подход не был, однако, в диковинку. О спасении именно «ценных» людей в стационарах не раз без стеснения говорили в это время[1275]. Своеобразный критерий отбора кандидатов применял главный энергетик 7-й ГЭС. Он не стыдился рассказывать об этом и позднее, нарочито подчеркивая свою твердость и силу воли: «…Давал тем, которые, чувствовал, если их поддержишь, протянут. Я отказывал в том тем, у которых видел смерть в глазах, которые, как мне казалось, через два-три дня погибнут. Я привык различать это по глазам людей и видел, что передо мной стоит мертвец. И так я хорошо научился это разбирать…»[1276].

Все было, но вот история, рассказанная знакомым нам инженером В. Кулябко. Совершенно обессиленный он лег на диван: «Забегали, один предложил валерьянки… Пришел директор, спросил, в чем дело. Я лежа ответил – слабость. Подождите, говорит, я сейчас сварю вам стакан настоящего кофе. И действительно, минут через 20 приходит, приглашает к себе…»[1277]. Вероятно, и считался В. Кулябко ценным работником, но разве все это совершалось только из корыстных интересов.

Директор разрешает ему отдыхать столь часто, сколь он пожелает (при этом полностью сохраняя зарплату). Он дарит В. Кулябко пивные дрожжи, а его заместитель «пузырек с рыбьим жиром и немного витамина из хвои»[1278]. И о какой выгоде здесь идет речь? В. Кулябко стар, немощен, его отправляют в эвакуацию и, значит, даже не надеются его использовать. И не раз он видит, как в добрых поступках сослуживцев исчезают трафареты «ведомственного» поведения.

По первому непосредственному жесту людей, по мелким деталям, уточняющим какойлибо эпизод, отчетливо видно, что не все можно объяснить обдуманным расчетом. Конечно, кроме сострадания, имелись и другие причины помогать «ненужным» людям. Многое решалось нередко быстро, за минуты – откуда здесь взяться скрупулезному разбору аргументов «за» и «против»? Поднимая упавшего у станка рабочего и поднося ему стакан кипятка, вряд ли думали только о том, полезен он или нет. Каким бы ни было время, привычные, неискоренимые нравственные заповеди прорывались через эту бухгалтерию, где подсчитывались выгоды и расходы и ставилась проба ценности на каждом человеке. Делились ведь часто «своим» кофе, а не казенным, и отдавали продукты из собственного пайка, а не из «стационарного». Могут возразить, что директора питались лучше, но достаточно было хоть раз увидеть, что происходило в «директорских» столовых, как беспрестанно жевал хлеб, никого не стесняясь, руководитель одного из академических институтов, как варила студень из ремней мать секретаря райкома комсомола. Увидеть, чтобы понять одну истину: у жившего в блокадную зиму за пределами Смольного лишнего куска хлеба не было никогда, какой бы паек, академический или усиленный, он ни получал, и кем бы он ни был – директором Эрмитажа или единственным оставшимся в Ленинграде академиком[1279].

Заведующая одной из лабораторий каждый день кормила сотрудников небольшими порциями питательного порошка[1280] – никакого деления на нужных и ненужных. И когда голодный сослуживец после раздачи просил дать ему облизать ложку, которой мерили порошок, никто не задумывался над тем, стоит ли его спасать – давали потому, что просил. Секретарь парткома фабрики «Рабочий» С. М. Глазовицкая записывала в дневнике, как отправляли наиболее ослабевших рабочих в больницу: «На носилках укладывали в машину»[1281]. Неужто считали, что эти люди быстро вернутся к станкам? Председатель завкома Рыжеева поместила одну из работниц в заводской стационар, когда та «была при смерти»[1282]. Директор Академического архива Г. А. Князев пытался устроить в стационар сослуживца именно потому, что «дни его сочтены» – он так прямо и писал об этом в дневнике[1283].

Особо следует сказать о раздаче рабочим для питания промышленного сырья. В «смертное время» такие «выдачи» спасали жизнь многим. На заводе Им. Жданова промышленное сырье выдавали даже в виде премий – за переноску снарядов полагался 1 кг олифы или 100 г столярного клея[1284]. Примечательно, что их высоко оценивал председатель Василеостровского райисполкома А. А. Кусков. Запись об этом зачеркнута в стенограмме его сообщения – правда о блокаде стала казаться неудобной еще до окончания войны: «Сохранился у нас народ на Кожевенном заводе, помогло этому, что в голодное время они ели шкуры. На заводе „Кр. Октябрь" было много клея; варили из него суп, студень – там также сохранился народ. Меховая фабрика также сохранила народ, употребляя в еду шкуры»[1285].

На Судостроительном заводе им. С. Орджоникидзе выдавались в качестве продуктов питания клей для склеивания деревянных деталей, патока, необходимая для литья снарядов, и сало, предназначенное для смазки стапелей при спуске кораблей[1286]. На заводе им. Молотова раздавали техническое льняное масло – «с величайшей радостью бросился народ на это масло»[1287]. На заводе ЛенЗОС рабочие получали спирт для протирки стекол, на фабрике «Светоч» – картофельную муку, необходимую для приготовления клейстера [1288]. На одном из текстильных предприятий дирекция позволила рабочим даже использовать в пищу детали станков – валики из свиной кожи[1289]. Завод револьверных станков и автоматов, по словам его директора, «не располагал большим количеством внутренних съестных ресурсов», но и здесь смогли дать крахмал и столярный клей «в некотором количестве»[1290].

Люди обычно чувствуют, когда их используют в меркантильных целях и видят границу между искренним и предписанным свыше состраданием. Когда идет откровенный и неприкрытый торг, когда прямо говорят, что на добрый поступок ожидают соответствующий отклик – там, если и выражают признательность за поддержку, то нередко умеряют патетику благодарственных слов. Иначе происходило, когда блокадники понимали, что ничем помочь своим спасителям не могут и знали, что от них ничего и не ждут. Это нарочито отмечается и в дневниках и в письмах. Слабый, казалось, никому не нужный В. Кулябко, увидев заботу о себе, находит для благодарности директору, пожалуй, самые эмоциональные строки, учитывая присущую ему сдержанность: «Я никогда не забуду его слов, его внимания ко мне»[1291]. Одной из блокадниц помогла устроиться медсестрой директор поликлиники. «В этом еще раз проявилась чуткость и доброта… Заботясь о работе, она думала и о спасении нас»[1292] — по концентрации пафосных слов в предложении нетрудно определить напряженность и прочувствованность этого отклика. И многие, осознавая свою беспомощность и «невыгодность», выделяли в блокадное время только такие эпизоды. И имели на это право.

Мы не всегда знаем, являлись ли сослуживцы друзьями, приятелями или просто «хорошими знакомыми». Они нередко навещали друг друга дома и даже жили вместе. Кто они — друзья, или движимые милосердием люди, готовые принять чужого человека? Конечно, отношения людей в «смертное время» изменились. Посещали сослуживцев обычно в тех случаях, когда не находили их у рабочих мест, когда знали, что они болели и не могли вставать[1293]. Да и это оказывалось трудным. З. А. Игнатович вспоминала, как сослуживицу, не пришедшую в институт, навестили только спустя два дня, хотя она и жила рядом: «Все голодали и лишнее передвижение давалось с необычайным напряжением»[1294].

Везли на санках или поддерживали изможденных сослуживцев от места работы до дома, поднимали тех, кто падал на улицах. И это тоже делалось бескорыстно, без указки дирекции – кто же знал, когда и где они упадут, и что мешало пройти мимо человека в полуобморочном состоянии? К. В. Ползикова-Рубец писала в дневнике о том, что упал от слабости в очереди у булочной преподаватель физики. Отвернуться, оправдываясь тем, что все терпят голод и холод? Нет: «…Вижу, как Маруся, наша техническая служащая, собирает уборщиц, чтобы с санками идти в булочную». Вставать этот человек теперь не мог, и не было родных, кто сумел бы ухаживать за ним. Бросить его? Нет: «…Товарищи приносили ему еду и топили печку в комнате»[1295].

Сострадание – во всем. Помогали в быту, хлопотали за сослуживцев, выполняли за них работу, видя их истощенность, ободряли, не ожидая ни похвалы, ни признательности, ни ответного шага[1296]. И не случайно сослуживцы прежде всего помогали тем, кто имел детей[1297].

Вот скорбная история, рассказанная секретарем парткома фабрики «Большевичка» М. Н. Абросимовой. У рабочего, ушедшего на фронт, семья (6 детей) осталась на попечении жены-инвалида. Они были обречены: многодетные семьи, сплошь состоявшие из «иждивенцев», выживали редко. «Его дочь-подросток – мы приняли работать на фабрику. Семье оказали материальную помощь. Зимой его семья, несмотря на все поддержки с нашей стороны, почти вся умерла. Умерла жена, умерло двое детей. Двоих детей мы взяли в детский дом, который был у нас организован… Надо сказать, что дети были очень слабенькие, когда их взяли – были в лежачем состоянии Мы их подкормили, потом эвакуировали. Затем эвакуировали больную дочь»[1298] – есть здесь глубокое, ощущаемое почти в каждом слове милосердие, которое не может скрыть ни однообразный язык, ни сухость изложения, присущая официальным отчетам.

И сколько они находили слов утешения, какие обнаруживали такт и деликатность, когда узнавали о гибели родных и близких тех, с кем работали вместе. Опекали, вели беседы, внимательно следили за переменой настроений, держали поближе к себе, утешали – совсем как в мирное время[1299]. Люди, оставшиеся одинокими, ловили каждое слово сочувствия, отмечали каждый жест участия и как характерно здесь признание одной из блокадниц, потерявшей мужа: «Не могу без слез вспоминать, каким вниманием окружили нас товарищи»[1300]. Не обладали многие блокадники красноречием, не находили особенных и не стершихся слов, но какое волнение, нередко ощущается и в скупых строках выраженной ими признательности.

Разумеется, отношения между сослуживцами не всегда отличались сердечностью даже в тех случаях, когда видели, что кто-то достоин жалости и нуждается в поддержке. Первое благородное движение не всегда было устойчивым. Одна из блокадниц пожалела свою сослуживицу, заболевшую дизентерией: «Меня из месткома попросили: „…Возьми ее к себе, а то погибнет“». И вскоре поняла, что ей не выдержать – болел муж, «а тут еще она, высокая, громоздкая». Пришлось отказаться: «Утром в месткоме говорю: „Сил у меня нет с ней, забирайте“». Ее попросили отвезти женщину домой и та, может быть, втайне надеясь, что ее пожалеют, предупредила: «Домой не везите, после бомбежки в квартире ни стекол, ни дверей нет». Подбросила ее к столяру, жившему рядом, несмотря на его возражения, но не удержалась и позднее все же навестила ее[1301]. Может, и опасалась, не обвинят ли ее в черствости, если случится беда – но, наверное, оставалась у нее толика не утраченного милосердия.

Сослуживцы ссорились даже из-за кипятка, ревниво смотрели, чтобы их не обделили в столовой, надеялись, что смогут избежать утомительных дежурств, переложив это дело на плечи тех, кто также был истощен. И когда делили неожиданные подарки от «шефов», разве не было споров? И начальники цехов заставляли падающих рабочих трудиться у станка, и тщательно следили, чтобы не выносили из предприятий и учреждений «бескарточный» суп для своих оголодавших родных – все было.

Но было и другое. В разобщенном, потерявшем традиционные опоры блокадном сообществе немного оставалось мест, где ритуалы цивилизации еще соблюдались – хотя и не так, как прежде. Это в «выморочном» доме, где почти не было жильцов, соседу могли не дать воды, это на пустынных, темных и обледеневших улицах безразличной проходили мимо живых и мертвых. Там, где люди трудились и всегда были на виду, где обязаны были администрация и общественные организации заботиться о них – там нравственные заповеди отмирали медленнее: силою устоявшихся трудовых порядков и «коллективного» воздействия человеку приходилось, даже если он и не хотел, оставаться цивилизованным.

Глава III. Власть

Правила поведения

1

Блокада не могла не обнаружить рельефнее, чем обычно, этику властей. Человек, отнесенный к сонму руководителей, чаще и четче готов был отметить свою ответственность за судьбу города. Это должно было оправдать его поступки, порой и неприглядные. Спорить с ним трудно. Он быстро может подобрать аргументы, и вполне основательные, доказывающие необходимость применения жестких мер. Ему можно было указать на тех, кто оказывался без поддержки властей, на безысходность их положения, а он мог сослаться на реалии военного времени, которые оставляют мало места для проявлений гуманности. В каких случаях он следовал строгим инструкциям, а в каких импровизировал, то смягчая, то ужесточая данные ему предписания, понять трудно. Такие поступки, как разрешение семьям пользоваться «карточками» умерших членов семьи, иногда диктовались не столько состраданием, сколько боязнью эпидемий из-за скопления трупов в домах.

Это отчетливо видно хотя бы по директивным документам государственных и общественных организаций. О порядке эвакуации в Постановлении Военного Совета Северного фронта 28 июня 1941 г. сказано так: «В первую очередь эвакуации подлежат:

а) важнейшие промышленные ценности, цветные металлы, хлеб…

б) квалифицированные рабочие, инженеры и служащие вместе с эвакуированными с фронта предприятиями, население, в первую очередь молодежь, годная для военной службы, ответственные и партийные работники…»[1302]

Это не реплика на совещании, это закон, имеющий обязательную силу О том, что будет с остальными – женщинами, стариками, детьми, чернорабочими, оставят ли их на поругание врагу, на муки и голод, здесь нет ни слова – и так было понятно… Металл важнее человека, партийный работник ценнее ребенка – можно как угодно оправдывать этот документ, но к иному выводу не прийти.

Возразят, что иначе было не выиграть войну, что конечной целью жестких мер являлось именно спасение человека. Но опыт тех дней с прискорбной очевидность показал, что при таком подходе имелось больше искушений уклониться от оказания помощи и в тех случаях, когда такая возможность имелась. Характерный пример – восстановление потерянных «карточек». Разумеется, заявляли об утрате и нечестные люди, и те, кто любым способом хотел спасти себя и своих родных. Можно было по-разному решать данный вопрос, но в Ленинграде выбрали самый драконовский вариант. «Рассказывает о величайших страданиях тех, кто потерял или у кого украли карточки. Некоторые ходят на пункт выдачи карточек с 5 января, продали и обменяли все, что у них было, и стоят перед неизбежной гибелью… Приходил обследовать инспектор: не спекулянтка ли она? Опрашивались ее соседи», – записал Г. А. Князев в дневнике 20 января 1942 г.[1303].

В «верхах» против выдачи новых «карточек» особо рьяно выступали секретарь обкома ВКП(б) А. А. Кузнецов и уполномоченный ГКО Д. В. Павлов – никогда во время блокады не голодавшие и едва ли переступавшие порог «выморочных» квартир. Резоны имелись.

Украденные продовольственные документы «отоваривались», и поэтому требовалось найти дополнительные продукты – и это при скудости запасов в городе. Едва ли осмелились бы назвать виноватыми лишь слабых, беспомощных, не умевших за себя постоять, упавших в голодный обморок и ставших добычей мародеров, – но чашу страданий пришлось испить только им. Система проверки заявлений была необычайно громоздкой, унизительной и, прямо скажем, бесчеловечной. До получения новых «карточек» без поддержки родных мало кто доживал. Да и те, кому «повезло», приобрести в прежнем объеме положенные им продукты не могли[1304].

Ничего, кроме прагматических расчетов, здесь, конечно, не было. Никто не имел и умысла сократить число «лишних» горожан. Когда у работницы одного из заводов, выхватывая «карточки», смогли только порвать их, ей удалось обменять их на новые[1305]. Тут ничего искать не надо, тут все на виду. Иное дело, если история являлась запутанной, если прямых доказательств не обнаруживалось. Но когда решался вопрос, что важнее – тщательность проверки или быстрота оказания помощи, которая одна лишь могла спасти от смерти – перевешивало первое. Проверка прежде всего, проверка скрупулезная, а потому и медленная – и не принимаются никакие возражения. Подозреваются все: везде голод, каждый, и даже стойкий, может стать вором, всякий может обмануть, видя, как мучается его ребенок.

И отказывая просителям, не считали это только рутинной и неприятной обязанностью.

Роль праведников, поучающих других, иногда исполняли, не стыдясь и не смущаясь, с артистическими интонациями и театральными жестами. Их не надо было ни просить, ни заставлять – они импровизировали слишком раскованно, броско, хлестко. В записках Л. Гинзбург представлена целая галерея таких чиновников – типажей, которые самостоятельно дописывали этот унизительный бюрократический сценарий: «Довольно распространенный среди административного персонала садистический тип. Это злая секретарша. Она говорит… с разработанными интонациями, слегка сдерживая административное торжество.

Есть томная секретарша… Она смотрит на человека с единственным желанием поскорее отделаться от помехи и отказывает лениво, даже несколько жалобно. Есть, наконец, деловая женщина… Она отказывает величественно, но обстоятельно, с поучениями»[1306].

2

Предъявляя упреки властям, отметим, что их милосердие неизбежно должно было ограничиваться теми правилами, которые обязаны были соблюдать. Это касалось не только «ответственных работников», но именно в их среде проявлялось наиболее обнаженно. У них часто не было своего голоса – они должны были выполнять решения «верхов» беспрекословно, как можно точнее и не проявляя сантиментов. Бесполезно спрашивать их, нравится или нет им порядок восстановления «карточек», обрекавший на гибель сотни людей. Им надо было говорить «правильные» слова, порой не веря им. Они должны были принимать жесткие меры и не могли, подобно другим, уйти от ответов – но нередко запаздывали, опасаясь проявить инициативу. Должностная этика оказывалась сильнее сострадания.

И среди представителей властей нередко можно было обнаружить тех, кто старался мягче, без черствого формализма решать судьбу оказавшихся на дне блокады. Но всегда видишь пределы этого сочувствия. Боязнь ответственности играла тут не последнюю роль. Она проводила границу, через которую не переступали, даже если горожане сами шли навстречу властям и готовы были на самопожертвование. Власти знают, когда им использовать поддержку общества, а когда нет и никто не может навязывать свою помощь – этот крепко установленный порядок, сколь бы абсурдным он не выглядел, менять никто не рисковал[1307]. Боязнь ответственности особенно ярко проявилась, когда решали, оставить «карточки» умерших блокадников их семьям. Это было нарушением законов и никто из городских руководителей не хотел рисковать. Циркуляр начальника Управления рабоче-крестьянской милиции (УРКМ) Ленинграда 7 февраля 1942 г. никаких ссылок на постановления вышестоящих органов, как это обыкновенно делалось, не содержал[1308]: в случае скандала можно было переложить вину с председателя Ленгорисполкома на плечи других, рангом поменьше. До тех пор ходили по квартирам и отнимали «карточки», если обнаруживали покойников. Не могли не знать, что вследствие этого придется совершать обходы еще чаще — но порядок есть порядок. Пришли из жакта и к В. А. Опаховой, жившей с двумя крайне истощенными дочерьми[1309]. Есть знаменитая фотография этих девочек: одна идет с палкой, у другой колени и голень похожи на трость с набалдашником. Здоровье девочек работников жакта не интересовало. Хотели только узнать, не воспользовалась ли мать «карточкой» ребенка, чью скорую смерть они, вероятно, ожидали.

Этой жестокостью заражались и начальники меньших калибров. В действиях дирекции Публичной библиотеки таких примеров можно найти немало. Библиотека – это не МПВО и не военный завод. Никому бы не нанесли ущерб, отнесясь с большим участием к просьбам сотрудников, даже если они противоречили инструкциям. Нет, есть установленный порядок и менять его отказывались, несмотря ни на что. Определено четко, что не допускаются отпуска во время войны, даже неоплачиваемые – и требовали беспрекословного соблюдения этого, хотя в помещениях невозможно было трудиться более 2–3 часов: замерзали не только руки, замерзали чернила[1310]. И обязывали начальников отделов следить за теми, кто ушел с работы, и сообщать в точно установленный час директору[1311]. Нет новых книг, редко приходят посетители – может, пойти на послабления? Нет, не давать отдыхать, заставить убирать помещения, очищать территорию библиотеки: не должны даром есть паек в 200 гр. хлеба. Не был на работе более двух месяцев электромонтер В. А. Гусев. Может, он болен, не способен ходить из-за истощения? Это никого не должно интересовать: он исключен из списков сотрудников и тем самым потерял право на рабочую «карточку»[1312].

Могут возразить, что не директор ГПБ Е. Ф. Егоренкова придумала этот порядок.

Спорить трудно, но, например, директор института, где работал донельзя истощенный В. Кулябко, давал ему бессрочный отпуск, – и столько таких случаев можно еще перечислить.

«Топите мебелью», – сказал замерзшим в аудитории студентам ректор ЛГУ А. А. Вознесенский[1313], а ведь, наверное, так поступать тоже было нельзя. Разве у каждой комнаты в ГПБ стоял осведомитель и докладывал в Смольный о том, на сколько минут опоздал еле передвигающий ноги библиотекарь? Всегда и везде имелась возможность помочь без шума, без угрозы для себя – но все ли пользовались этим?

Т. П. Антоневич писала подруге 16 мая 1942 г.: «Однажды ночью к нам в библиотеку приехала машина за трупами… Я была дежурным командиром и должна была эти трупы выдать… Глазам нашим представилось ужасное зрелище: люди лежали в самых различных позах»[1314].

И в этот страшный час директор нашла дело и себе, и другим: «В… промерзших залах несколько человек во главе с директором освещали шкафы лучинками, снимали с полок книги»[1315]. Что же искали спешно ночью, для чего подняли шатающихся от недоедания людей, хотя и знали, что они могут разделить судьбу тех, кого грузили в эту минуту в машину? «Выполнялся срочный заказ из Смольного»[1316]. Сказано туманно. Это могли быть, несомненно, книги по гидрографии, медицине, баллистике, но проговорилась как-то другая сотрудница библиотеки: «…Не один раз по требованию из Смольного мы подбирали „интересные материалы": альбомы, книги – для минут отдыха Жданова и других руководителей»[1317]. Было из-за чего стараться: можно приобрести в глазах руководителей лестную репутацию распорядительного и исполнительного работника. Ее и не спросят, за чей же счет и какой ценой это достигнуто. А библиотекарей, которые зависели от директора, остерегались ей перечить и боялись, что их уволят, снизят категорию «карточки» и не отправят в «стационар», бояться было не надо. Их директор едва ли жалела и угождать им не собиралась – это ведь не Жданов и его присные[1318]. И не терпела разговоров о муках, испытанных блокадниками. После войны она однажды рассказала о встрече с иностранным гостем, приехавшим в Ленинград: «Сразу вопросы о жертвах, об ужасах войны – искали сенсаций. Я такие посещения не любила»[1319].

3

Нежелание говорить правду о блокаде – примечательная черта многих «ответственных работников». Шло это поветрие, несомненно, «сверху». «Молчал Жданов. Молчал Попков. И все окружающее их обкомо-горкомовское кодло не подходило к микрофонам радиокомитета, хоть как-то поговорить с людьми», – отмечал в блокадных записях И. Меттер[1320]. Предлог, которым оправдывали это, нельзя признать полностью надуманным.

Сведения о разрушениях, о питании жителей, о жертвах и местах бомбардировок могли быть использованы противником – было что скрывать. К. Л. Михайлова, изучавшая корреспонденцию горожан в отделе военной цензуры на Главном почтамте, отмечала, что ее долгом являлось «внимательно эти письма читать, чтобы не пропустить информации о тяжелой жизни блокадного Ленинграда»[1321].

Ни из газет, ни из радиопередач о смерти тысяч людей, о последствиях бомбардировок ничего узнать было нельзя[1322]. М. В. Машкова обрадовалась тому, что нет в феврале столь частых похоронных процессий, как в январе и даже связала это с улучшением питания. Ее радость была преждевременной: выяснилось, что мертвые тела запретили перевозить в светлое время суток[1323]. «Нечего скрывать, что известная часть населения Ленинграда вымерла от холода и голода» – как характерны эти строки книги о блокаде, опубликованной А. Фадеевым в 1942 г.[1324] «Нечего скрывать» – этой фразой обычно предваряли рассказы, обнародовать которые не всегда решались. Холод в ряду причин гибели жителей назвали прежде голода. О смерти от обстрелов в книге не говорится и чего стоит выражение «известная часть» – им ведь обычно и маскируют данные о потерях. Эта привычка к бдительности приобретала порой и экзотичные формы.

Но имелась и еще одна причина скрывать положение в Ленинграде. Излишняя подробность свидетельств могла высветить безразличие властей к судьбам горожан, их неумение действовать в чрезвычайных условиях. «…Народ не жалеют, скрывают и замалчивают, что тут делается… Голод страшный, люди мрут… идут по улице, падают и умирают. В аптеке два дня трупы мужские лежали и никто их не берет… Какая-то женщина в одних штанах (ограбили) несколько дней валялась на дворе. А по газетам все обстоит благополучно… Хотели даже оркестр… снимать, как будто концерт, да света не дали. Света нигде нет, воды нет, возят ведра прямо на Неву на санках, это голодные слабые обыватели. Дворы и улицы загажены», – изливала, не останавливаясь, свои жалобы Н. П. Заветновская в письме к дочери[1325].

Читая протокол обсуждения в Смольном фильма «Оборона Ленинграда», трудно избавиться от впечатления, что его зрители было больше озабочены «пристойностью» показанной здесь панорамы блокады, чем воссозданием ее подлинной истории. Главный упрек: фильм не дает заряд бодрости и энтузиазма, не призывает к трудовым свершениям.

Конечно, мрачность картины в то время едва ли могла быть признана достоинством. Жизнь в городе и без того была горькой и призыв не бередить раны нельзя рассматривать только как лицемерие. Это в немецких листовках, призывавших горожан прекратить сопротивление, их жизнь рисовалась исключительно в черных красках. Странно было бы их повторять, когда искали любую возможность укрепить стойкость блокадников. Да и сами они старались как-то отвлечься от кошмарной повседневности: разговорами о еде и прошлой жизни, чтением книг, посещением театров, концертов и библиотек, сочинением стихов, подготовкой «праздников».

Подчеркнуть оптимизм настойчиво требовал А. А. Кузнецов, которого раздражала и заунывная музыка, и то, что не показана борьба людей, но «получается слишком много трудностей»[1326]. Его поддержал А. А. Жданов, вероятно, тоже считавший себя знатоком бравурных мелодий. А. Фадеев рассказывал о его реакции на мерный стук метронома: «Что это вы эдакое уныние разводите? Хоть бы сыграли что-нибудь»[1327]. Здесь мы обнаруживаем тот же настрой. Взгляд А. А. Жданова четко выявляет зазоры между пропагандистским каноном и отступлениями от него. Его замечания предельно резки: не надо мрачной музыки. Почему? Это лишнее: «Совсем не нужно оплакивать»[1328]. Не показана советская женщина. Это плохо. Показана старуха, сидящая в сквере. У нее, наверное, далеко не бодрый вид. Кадр, по его мнению, неудачный: «Старуху надо изъять»[1329].

Но чем дальше знакомишься с «высочайшими» оценками, тем быстрее замечаешь, что не один лишь скорбный тон стал причиной столь сильной неприязни к фильму. «В картине переборщен упадок», – отметил А. А. Жданов. И читая отчет о произнесенной здесь же речи П. С. Попкова, понимаешь, что, пожалуй, именно это и являлось здесь главным. П. С. Попков чувствует себя отменным редактором. В фильме показана вереница покойников. Не нужно этого: «Впечатление удручающее. Часть эпизодов о гробах надо будет изъять»[1330]. Он увидел вмерзшую в снег машину. Зачем ее показывать? «Это можно отнести к нашим непорядкам». Он возмущен тем, что не освещена работа фабрик и заводов – о том, что большинство их бездействовало в первую блокадную зиму, предпочел умолчать. В фильме снят падающий от истощения блокадник. Это тоже необходимо исключить: «Неизвестно, почему он шатается, может быть пьяный»[1331].

Вот идиллия блокадной жизни по П. С. Попкову. Нет гробов. Нет покойников. Нет покореженных машин. Нет промерзших, остановившихся заводов. Нет шатающихся людей. Он, наверное, и в фильме бы оставил одних лишь жизнерадостных рабочих, бодро трудившихся у станков, но ведь их героизм надо было оттенять повествованием о суровых военных буднях. «Куда их везут?» – спрашивает П. С. Попков, увидев в фильме нескончаемую череду мертвых тел; вопрос, редкостный по наигранной наивности для того, кто должен быть лучше всех осведомлен о трагедии Ленинграда.

Эта попытка выгородить тогда еще могла маскироваться заботой о сохранении военной тайны. Позднее сведения о жертвах, казалось, не нужно было тщательно скрывать – а приемы П. С. Попкова не изменились ни на йоту. В. М. Глинка был свидетелем пресс-конференции, данной председателем Ленгорисполкома для иностранных журналистов. И то, что он услышал, показалось ему верхом цинизма: «Когда в ходе беседы один из англичан спросил, правда ли, что в Ленинграде умерло больше пятисот тысяч человек… Попков с какой-то свойственной ему кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил: — Эта цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой…

Через минуту на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой: — Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час»[1332].

4

Имитация – характерная примета деятельности представителей власти в «смертное время». Имитация бодрости, деловитости, работоспособности, активности. Многого сделать было нельзя, но опасно было и дать почувствовать, что кто-то не выполняет свой долг. Образцом имитации можно счесть посещение «ответственными» работниками театра. Об одном из них рассказано в книге уполномоченного ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д. В. Павлова. Театр музыкальной комедии он посетил вместе с П. С. Попковым и Я. С. Лазутиным. Температура на улице -25 °C. Лица артистов обычные: серые, бледные, исхудалые. Одеты они в легкие костюмы. В антракте некоторые из них падали в голодный обморок. Те, кто еще держались на ногах, пошли в начальственную ложу просить «бескарточный» суп из дрожжей – отвратительное на вкус варево.

Постыдная сцена: не сытые люди спускаются вниз, чтобы предложить хлеб, чтобы узнать, как живут голодные артисты, а изможденные люди карабкаются наверх и униженно объясняются: «Просим не осуждать нас за вторжение»[1333]. Они даже не сняли грим и оставались в театральных костюмах – или спешили, боясь, что посетители уйдут, или не имели сил сразу же переодеться, или хотели сильнее разжалобить тех, кто не только никогда не питался таким супом, но и побрезговал бы взглянуть на него. Узнав, как люди ведут себя в подобных ситуациях, можно четко выявить присущие им нравственные правила. О том, что сытый человек не имеет право сидеть и смотреть, как перед ним танцуют падающие от истощения люди, эти трое посетителей, похоже, и не подозревают. Неясно, какое удовольствие они могли здесь получить. «Более грустно, чем весело», – скажет о театре А. Гордин, взглянув на артистов[1334]. Главное для «ответственных» работников не это. Главное – подчеркнуть, что они умеют вселить бодрость и уверенность в сердца блокадников. Главное – отметить ее у других: «Воля побеждала: они вставали и играли»[1335]. Главное – показать, что руководители находятся рядом с простыми людьми, живут их радостями и заботами, бывают вместе с ними в театре и под обстрелами, волнуются за их судьбы.

Они привыкали к усвоенной ими роли стойкого борца, ежедневно призывая к подвигу, наставляя колеблющихся, грозя отступившимся. Вырабатывался сценарий поведения, заучивались четкие правила, определявшие, что дозволено «ответственным» работникам.

Выявить, каким образцам они хотели бы соответствовать, нетрудно. Труднее понять, всегда ли они бескомпромиссно следовали установленному ими моральному кодексу. Е. С. Лагуткин сообщал, как часто в очагах поражения находился П. С. Попков, как он, рискуя жизнью, «принимал активное участие в ликвидации последствий вражеских налетов и артиллерийских обстрелов»[1336].

Канцеляризм этой фразы отчасти объясним: нередко единственной литературной работой, которую позволяли себе чиновники, являлось именно составление отчетов. Вызывает удивление другое: отсутствие не только яркого, но хотя бы конкретного описания события. О том, как ректор ЛГУ А. А. Вознесенский разговаривал с людьми, оказавшимися в завалах, отдавал им теплые вещи и шоколад, очевидец этой истории рассказывала спустя много лет после снятия блокады[1337]. И запомнили, как заместитель председателя СНК А. Н. Косыгин «обходил питательные пункты и говорил с эвакуированными»[1338]. Что мешало «оживить» повествование и показать, как руководитель города тушил пожары, помогал раненым и выносил их из-под развалин? Все это заменено безликим «активным участием», под которое можно подверстать все, что угодно.

Текст составлен подчиненным П. С. Попкова – и это должно быть учтено. В сотнях изученных мною документов блокадников не удалось найти ни одного свидетельства о том, чтобы кто-то видел П. С. Попкова на руинах разбомбленных домов. Это сразу бы бросилось в глаза – но очевидцы молчат. После сентября 1941 г. никто не видел на развалинах ни А. А. Жданова, ни А. А. Кузнецова – и было бы странно, если бы П. С. Попков решил приобрести себе популярность, подчеркивая свое сострадание на фоне черствости других «вождей».

Не большего доверия заслуживают и апокрифические рассказы о А. А. Жданове. Их «житийность» обнаруживается еще явственнее, когда они включены в официальные документы. «Ленинградская городская организация, лично т. Жданов чрезвычайно внимательно отнеслись к нуждам учащихся» – читаем в отчете Отдела народного образования Ленгорисполкома[1339]. Пропустив несколько абзацев, находим здесь же такое признание: «В 369-й школе Московского района при первом осмотре после прихода в школу было 96 % детей, страдавших дистрофией и скорбутом»[1340]; авторы отчета, похоже, даже не заметили, какую двусмысленность приобрел текст.

Но там, где свидетельства очевидцев являлись более детальными, мы иногда можем обнаружить характерную для бюрократии имитацию бурной деятельности. Примером заботы о людях считались обходы квартир, в которых участвовали секретари районных и партийных комитетов Приморского и Петроградского районов[1341]. И это дело приобретало характер хорошо знакомой «кампанейщины». Обходы оказались не только первыми, но и последними – сведений, которые бы указывали на их регулярность, найти не удалось.

Нет нужды отрицать тот вклад, который власти внесли в дело спасения ленинградцев. Излишне спрашивать их о том, были ли свойственны им гуманные побуждения. Они занимались тем, чем, обязаны были заниматься: организовывали подвоз продовольствия и его распределение, обеспечивали работу больниц и госпиталей, составляли списки нуждающихся и направляли их в стационары, приободряли потерявших всякую надежду. Несомненно, что власти искренне хотели облегчить страдания ленинградцев и сделали для этого немало. Сколь бы хорошо ни питались «ответственные работники», но видеть каждый день невыносимые муки голодных, замерзшие и ограбленные трупы на улицах было тягостно и им.

Есть достоверные свидетельства о том, что А. А. Жданов и К. Е. Ворошилов после первой бомбежки приехали на Миллионную улицу повидать чудом спасенного ребенка[1342]. И в сообщении председателя Выборгского райисполкома, распределявшего суррогатные продукты среди нуждавшихся, не раз проскальзывает радость от того, что удалось кому-то помочь[1343]. Нельзя не отметить, каким эмоциональным было одно из выступлений А. А. Кузнецова, когда он говорил о высокой смертности в городе, несмотря на увеличение пайков: «Это крепко беспокоит нас и, в частности, беспокоит Андрея Александровича»[1344]. Это не трафаретная фраза – с необычной откровенностью он рассказывал, как нервничал Жданов, как возмущался тем, что никто, даже врачи, не хотят объяснить причины этого. И когда тот же П. С. Попков, призывая создать бытовые отряды, рассказал о беспомощной «старухе», согревавшей в постели двух маленьких детей, чувствуется, что эта история задела и его. Но можно было оказывать помощь, повинуясь жесткой дисциплине, а можно это было делать, когда нет указаний «сверху», когда необходимо выйти за пределы своих полномочий, да еще и нести за это ответственность. Многие ли были способны на это? Нет.

Тот же П. С. Попков на просьбу скалолазов, закрывавших чехлами высокие шпили, дать им «литерные карточки», ответил: «Ну, вы же работаете на свежем воздухе»[1345]. Вот точный показатель уровня этики. «Что вам райсовет, дойная корова», – прикрикнул председатель райисполкома на одну из женщин, просившую мебель для детского дома[1346]. Мебели хватало в законсервированных «очагах» – значительную часть детей эвакуировали из Ленинграда. Это не являлось основанием для отказа в помощи. Причиной могли стать и усталость, и страх ответственности, и эгоизм. И не важно, чем они маскировались: видя, как не делали того, что могли сделать, сразу можно определить степень милосердия.

Привилегии

1

Система привилегий в блокадном Ленинграде ни для кого не являлась тайной. Принципы, на которых она основывалась, новыми не были. Преимуществом пользовались люди, находившиеся у власти и «нужные» специалисты (директора предприятий и учреждений, высококвалифицированные инженеры и рабочие, ученые). Ценность специалистов считалась относительной и «ситуативной». Ценность государственных и партийных работников являлась абсолютной. Известно, что уровень смертности коммунистов во время блокады был в два раза ниже общего уровня смертности в городе[1347]. Этот разрыв мог увеличиться, если бы учитывались не все члены партии, а только те, кто занимал руководящие должности.

«В райкоме работники тоже стали ощущать тяжелое положение, хотя были в несколько более привилегированном положении… Из состава аппарата райкома, Пленума райкома и из секретарей первичных организаций никто не умер. Нам удалось отстоять людей», – вспоминал первый секретарь Ленинского райкома ВКП(б) А. М. Григорьев[1348]. Рядовые же коммунисты не имели, как и другие жители Ленинграда, надежных источников пропитания. Испытывали ли при этом «ответственные работники» чувство раскаяния и стыда?

Отвечая на этот вопрос, отметим прежде всего те аргументы, которыми оправдывали наличие льгот. Если бы привилегии предоставлялись лишь ограниченной группе лиц, несправедливость их была бы очевидной. Но она давалась (конечно, в гораздо меньших размерах) к различным слоям горожан, и нередко в первую очередь самым слабым и беспомощным. Мысль о привилегиях многим не представлялась греховной. С раздражением говорили о «смольнинских» пайках, но понимали, что нельзя в равной степени оценивать труд в «горячих» цехах и уборку территорий остановленных заводов. Ежедневно приходилось осуществлять отбор людей на более или менее ценных, давать пайки одним и отказывать другим. Едва ли при этом могли иметь особое значение личные пристрастия. Должны были следовать инструкциям и потому воспринимали такой порядок не как произвол, а как важное государственное дело. Но там, где признавали оправданным разделение людей и не считали его зазорным, там и собственные привилегии не должны были вызывать негативный отклик. Они не могли восприниматься как нарушение этики еще и потому, что работа во внеурочное время, объем обязанностей и степень ответственности представителей власти позволяли быть оправданием лучшего вознаграждения их заслуг. Да и нечасто приходилось оглядываться на других, опасаясь их осуждения. Надеждой на то, что могут получить разными способами (обычно «связями») продукты, недоступные для многих, жили тысячи блокадников – скрывать это незачем.

2

Чувство стыда (и то не всегда) усиливалось лишь тогда, когда различие между пайками «ответственных работников» и простых блокадников оказывалось чрезмерным по любым меркам. Примечательна история Н. А. Рибковского. Освобожденный от «ответственной» работы осенью 1941 г., он вместе с другими горожанами испытал все ужасы «смертного времени». Ему удалось спастись: в декабре 1941 г. он был назначен инструктором отдела кадров Ленинградского горкома ВКП(б). В марте 1942 г. его направляют в стационар горкома в поселке Мельничный Ручей. Как всякий блокадник, переживший голод, он не может в своих дневниковых записях остановиться, пока не приведет весь перечень продуктов, которыми его кормили: «Питание здесь словно в мирное время в хорошем доме отдыха: разнообразное, вкусное, высококачественное… Каждый день мясное – баранина, ветчина, кура, гусь… колбаса, рыбное – лещ, салака, корюшка, и жареная и отварная, и заливная. Икра, балык, сыр, пирожки и столько же черного хлеба на день, тридцать грамм сливочного масла и ко всему этому по пятьдесят грамм виноградного вина, хорошего портвейна к обеду и ужину… Я и еще двое товарищей получаем дополнительный завтрак, между завтраком и обедом: пару бутербродов или булочку и стакан сладкого чая»[1349].

«В воскресенье самое хорошее выбрасывали», – запишет в дневнике оголодавшая девочка, питавшаяся с матерью отбросами на помойке. «Самое хорошее» – вот мерка ценностей людей того времени, не имевших льгот. Н. А. Рибковский когда-то находился среди них, и недаром его подкармливали в стационаре. Ему явно неловко, ему хочется оправдаться, хочется думать, что не только здесь живут как в «хорошем доме отдыха»: «Товарищи рассказывают, что районные стационары нисколько не уступают горкомовскому стационару, а на некоторых предприятиях есть такие стационары, перед которыми наш стационар бледнеет»[1350]. Сохранились сведения о нормах отпуска продуктов в стационаре Сталепрокатного завода. Даже хлеба там давали меньше, не говоря уж об ассортименте блюд; мяса полагалось 40 г в день, крупы – 40 г.[1351]. Н. А. Рибковский и его сослуживцы могли и не знать об этом, а если бы и узнали, вряд ли отказались от льгот – не только из-за голода, а хотя бы потому, что им и не позволили бы этого сделать. Здесь примечательнее всего тот стыд, который они испытывают: не оправдаться было нельзя. Обуславливал ли этот стыд признание льгот аморальными? Нет. Можно было только утешиться тем, что делились «ответственными пайками» с другими, успокоить себя слухами об обильной пище в иных стационарах — но ощущение правильности разделения людей по категориям оставалось всегда.

Читая стенограмму сообщений руководителей предприятий, замечаешь одну деталь. Если здесь удавалось неожиданно подкормиться или обнаруживали запасы чего-нибудь съедобного, обязательно часть их отдавали партийным и советским работникам. Директор фабрики «Светоч» А. П. Алексеева оберегала, как могла, найденную на складах картофельную муку, но об этом прознали и пришлось кое-что отдать «нашим товарищам из райкома и советского аппарата»[1352]. Заместитель начальника Ленинградского торгового порта Б. С. Бернштейн, говоря о том, что свежая рыба не только раздавалась рабочим, но и «шла в город», счел возможным назвать только одного из ее получателей: «…В частности, шла в РК партии»[1353].

То же наблюдалось и в других случаях. Известно, что бомбоубежища в городе создавались наспех, и блокадники не были в них надежно защищены. Неужто и работники прокуратуры, подобно тысячам ленинградцам, должны сидеть в этих «каменных гробах» в давке, без скамей, каждую минуту опасаясь, что будут погребены под их обломками? Нет. «Проектируем комфортабельное бомбоубежище для прокуратуры», – записывает в дневнике сотрудница городского АПУ[1354].

Известно, что, ввиду нехватки транспорта, уехать из города можно было только по ордерам, и немало людей погибло, так и не дождавшись своей очереди. Жена первого секретаря обкома комсомола одной из уральских областей, собиравшаяся выехать к мужу, была, похоже, уверена, что ордера необходимы не ей, а тем, кто попроще. Она даже не предъявила никаких документов руководителю эвакуируемой группы рабочих, который включил ее в список отъезжавших «как свою жену»[1355]. И отказаться он не мог, боясь неприятностей, и подозревал ее в мошенничестве. Это единственное, что его беспокоило; в ее праве претендовать на особое положение он не сомневался. Другой блокаднице посчастливилось встретить знакомого работника обкома, который помог эвакуироваться вместе с заводом «Красный выборжец»[1356] – и он, вероятно, не сомневался в своем праве самому решать, кто достоин, а кто не достоин ехать.

Одна из девушек, член комсомольско-бытовой бригады, выжила только потому, что ее «прикрепили» к райкомовской столовой, где «один раз в день можно было поесть хорошо»[1357]. Эти столовые для «ответственных работников» пусть и не всегда значительно, но все же отличались от столовых предприятий[1358]. Если директора фабрик и заводов имели право на «бескарточный» обед, то руководители партийных, комсомольских, советских и профсоюзных организаций получали еще и «бескарточный» ужин[1359]. В Смольном из «карточек» столующихся целиком отрывали только талоны на хлеб. При получении мясного блюда отрывалось лишь 50 % талонов на мясо, а блюда из крупы и макарон отпускались без «карточек»[1360]. Точные данные о расходе продуктов в столовой Смольного недоступны до сих пор и это говорит о многом.

Среди скупых рассказов о питании в Смольном, где слухи перемешались с реальными событиями, есть и такие, к которым можно отнестись с определенным доверием. О. Гречиной весной 1942 г. брат принес две литровые банки («в одной была капуста, когда-то кислая, но теперь совершенно сгнившая, а в другой – такие же тухлые красные помидоры»), пояснив, что чистили подвалы Смольного, вынося оттуда бочки со сгнившими овощами[1361]. Одной из уборщиц посчастливилось взглянуть и на банкетный зал в самом Смольном – ее пригласили туда «на обслуживание». Завидовали ей, но вернулась оттуда она в слезах – никто ее не покормил, «а ведь чего только не было на столах»[1362].

И. Меттер рассказывал, как актрисе театра Балтийского флота член Военного совета Ленинградского фронта А. А. Кузнецов в знак своего благоволения передал «специально выпеченный на кондитерской фабрике им. Самойловой шоколадный торт»[1363]; его ели пятнадцать человек и, в частности, сам И. Меттер. Никакого постыдного умысла тут не было, просто А. А. Кузнецов был уверен, что в городе, заваленном трупами погибших от истощения, он тоже имеет право делать щедрые подарки за чужой счет тем, кто ему понравился. Эти люди вели себя так, словно продолжалась мирная жизнь, и можно было, не стесняясь, отдыхать в театре, отправлять торты артистам и заставлять библиотекарей искать книги для их «минут отдыха».

3

В представлениях «ответственных работников» о привилегиях учитывалось не только то, что они имеют право на лучшее питание. Отбор людей на ценных и не ценных не проходил бесследно. Признавалось необходимым и разделение по категориям, и, соответственно, нормам пайков самих представителей власти.

Как отметил в своих записках В. Кочетов, в полузакрытом «генеральском» магазине во дворе штабного здания ЛВО еще в сентябре 1941 г. имелось только шампанское[1364], а в буфете «Ленинградской правды» и в конце осени «получили сверх карточек роскошнейшие продукты, какие до войны-то не каждый… видывал на своем столе: первосортные консервы из крабов, отличную зернистую осетровую икру»; не было там, правда, хлеба[1365].

Характерно, что инструктор политотдела управления милиции была наказана за то, что питалась по «карточкам» иждивенца, эвакуированного из города. Ей вынесли партийный выговор, уволили из управления, но потом сжалились и перевели на должность сотрудника Института истории партии, предупредив, что до снятия взыскания ей предстоит работать здесь завхозом[1366].

«Все запасы… были к тому времени израсходованы, и я искал, чего бы пожевать. Я нашел стеариновую свечку и жевал ее», – вспоминал первый секретарь Октябрьского РК ВЛКСМ Б. П. Федоров[1367]. Мать угощала его корнями одуванчиков, варила студень из ремней. Своего заместителя на партийно-хозяйственный актив он «вел таким образом: пройдешь километр – дам тебе кусочек хлеба»[1368]. И секретарь Московского РК ВЛКСМ М. И. Горбачев счел необходимым подчеркнуть: «Работники райкома комсомола никакими привилегиями не пользовались»[1369].

Все эти признания сделаны для стенографов во время войны, когда пережитое не потускнело, и были живы еще люди, способные их подтвердить или опровергнуть. Районные комсомольские работники являлись, пожалуй, самым низшим звеном в запутанной иерархической структуре власти. И примечательно, что в рассказах руководителей райкомов партии и райисполкомов столь откровенных высказываний мы почти не найдем.

В стенограмме сообщения председателя Василеостровского райисполкома вообще чувствуется какой-то сумбур, едва он начинает говорить о привилегия. Все оборвано, хаотично, но при этом ощущаются нарочитые умолчания. Секретарь райисполкома, по его словам, являлась «дистрофиком», спала прямо в кабинете и ее никак нельзя было разбудить. В райкоме партии ему давали консервированные фрукты, а о том, чем же он еще питался, не сказано ни слова. «Мы получали тоже по 125 граммов хлеба»[1370] – читать это неловко.

17 декабря 1941 г. исполком Ленгорсовета принял постановление, в соответствии с которым позволялось отпускать ужин без зачета продовольственных «карточек» секретарям райкомов РКП(б), председателям райисполкомов и их заместителям[1371]. Картина того, как относились к своим привилегиям «ответственные работники», была бы неполной, если не отметить, как они встречали просьбы о помощи другим людям. Вот здесь их «государственный подход» обнаружился наиболее выпукло. Всех удовлетворить, конечно, было нельзя, но на фоне излишеств чиновников становилось особенно заметным, сколь скупой рукой отпускались блага прочим блокадникам. В постановлении исполкома Ленгорсовета 23 декабря 1941 г. об организации детских елок разрешалось «выдавать бесплатные билеты детям семей рядового и младшего командного состава РККА и РККФ, семей пенсионеров и остронуждающихся, но не свыше 30 % от общего количества билетов»[1372]. Стоил билет 5 рублей: даже здесь, где деньги мало что значили, занимались крохоборством.

И такие же сцены, где кажущиеся целесообразными доводы не в состоянии скрыть безразличия к судьбам тех, кого не допустили к «кормушке» и кто не умел постоять за себя, можно наблюдать не раз. Чаще отказывали горожанам, чей труд не имел практической пользы, не являлся значимым для жизнеобеспечения Ленинграда, для выживания его населения. Осуждать за это нельзя, «верхи» руководствовались той логикой, которая, даже будучи жестокой, могла иметь оправдания. Но нужно посмотреть и на то, как объяснялся этот отказ. Г. А. Князев писал, с каким усердием его знакомая пыталась «выхлопотать» ему «карточку» 1-й категории. «Везде ее энергия разбивалась о холодные, пустые сцены бюрократического аппарата»[1373] – фразу можно счесть риторикой обиженного, если бы не знать о подробностях этой истории. Составленные им заявления терялись, а когда речь зашла о повышении норм пайков не только для директора, но и для всех кандидатов наук, сразу услышали категоричное «нет». Пытаясь разжалобить профсоюзных служащих из Ленинградского обкома Союза высшей школы и научных учреждений, их спросили: «Что же им остается – умирать?»[1374]

«Возможно, что и умирать», – сказали просительнице. Когда «ответственные» люди ежедневно определяли, кому жить, а кому погибать, маскируя это бюрократической фразой о «решении вопроса о пайках», они могли и не почувствовать цинизма ответа. Притуплялось все, уставали от бесконечных прошений, от одних и тех же слов и жестов и, возможно, хотели быстрее закончить этот бесполезный и нескончаемый разговор – резко, наотмашь, без стеснений.

История «писем во власть» академика И. Ю. Крачковского полна такого же рода «отписками». Он был единственным академиком в городе и, вероятно, надеялся, что его положение, возраст, талант и заслуги станут залогом лучшего отношения к нему со стороны властей. Правда, просить о помощи он посмел, лишь находясь на краю смерти – и то обходными путями. Писал он своим друзьям – академикам в Казахстан, а те отправили телеграфный запрос в Ленгорсовет, заручившись поддержкой президента АН СССР В. Л. Комарова. Их просьба застала врасплох П. С. Попкова – в Смольном до этого, похоже, никто и не думал интересоваться судьбой ученого. Телеграмма президента – это не мольба безвестного блокадника, с которым обычно не церемонились. Она могла иметь неприятные последствии и никто не знал, к кому еще обратятся и у кого оно вызовет придирчивые вопросы об истинном положении в городе – бюрократические игры сложны. В конце февраля 1942 г. начальнику административно-хозяйственного управления академических учреждений (ЛАХУ) М. Е. Федосееву (до самого И. Ю. Крачковского не снизошли) позвонили из секретариата П. С. Попкова и сразу же объяснили чем это вызвано: получили телеграмму президента АН СССР. Игнорировать таких ходатаев не полагалось, им нужно было что-то отвечать. Спросили начальника ЛАХУ о том, жив ли академик. Получив подтверждение, прекратили разговор. Помощь ему никто не предложил, да, вероятно, и считали ее излишней. Ничего не произошло, никто не погиб, волноваться не о чем – так можно было и сообщить В. Л. Комарову. Работнику секретариата П. С. Попкова сказали, что у академика имеется телефон, ему можно позвонить – никто звонить не стал. Тогда начальник ЛАХУ позвонил сам – в секретариате ответили, что никаких телеграмм не получали[1375].

Все типичные бюрократические ходы налицо. Виден «расклад» значимых и не значимых фигур: к одним необходимо прислушиваться, других не нужно замечать. Ни одного сбоя, все отшлифованные приемы «отписок» и умолчаний применены виртуозно и последовательно. И никого не поймать за руку, не попенять ему на черствость – всегда можно сослаться на обстоятельства.

В марте 1942 г. И. Ю. Крачковский почувствовал голод так остро, что презрев гордость и самолюбие, напрямую обратился к П. С. Попкову. Просил прислать врачей, говорил о лекарствах и витаминах – ответа нет. Пришлось унижаться снова. На жалость рассчитывать нельзя – он это понял. Чиновники пуще всего боятся ответственности – не сыграть ли на этом? И. Ю. Крачковский с какой-то отменной деликатностью, видимо, остерегаясь лишний раз обидеть чиновника или прослыть склочником, пробует объяснить П. С. Попкову, чем опасно это бездействие лично для председателя Ленгорисполкома: «…Было бы нежелательно, чтобы те неизвестные мне сведения, которые без всякого моего участия дошли до Президиума АН в г. Свердловске, стали распространяться шире в нашей или зарубежной среде, давая ложный повод к неправильным толкованиям об отношении к ученым, продолжающим работу на своем посту в г. Ленинграде»[1376]. Нет ответа – академик не является тем лицом, которое следовало бы бояться и чьи намеки обязаны воспринимать. Опасаться следовало гнева А. А. Жданова – а когда И. Ю. Крачковский обратился и к нему, события приняли неожиданный оборот. Академика навестили служащие Гоздравотдела, ему дали не только лекарства и витамины, но и свежее мясо, белый хлеб, крупу, масло, курагу, муку, печенье, шоколад… Оказывается, все можно было получить – требовалось лишь настойчиво и находчиво, прибегая то к одной, то к другой комбинации, обдуманно выбирая лучшие рычаги, успеть за полшага до смерти доказать свое право питаться так же, как «ответственные работники».

Мы намеренно столь подробно осветили данный эпизод. Это лишь частный случай – а изучая его, кажется, что наяву слышишь скрежет проржавевшей бюрократической машины. И речь ведь шла не о каких-то несправедливо присвоенных привилегиях. Люди заслужили их, но чего стоило их добиться – и что говорить о других ленинградцах, у которых не было влиятельных ходатаев и которые сгинули, не оплакиваемые никем. Можно, ссылаясь на трудности войны, попытаться оправдать это желание «ответственных работников» сократить ряды «льготников». Но почему же они не так придирчиво относились к себе?

Стремление их жить лучше, чем другие, понятно, и осуждать их, казалось, не за что — все хотели так жить. Но там, где у них появлялась возможность самостоятельно решать, как и за чей счет обильнее питаться, – там и дано нам отчетливее увидеть их нравы. Если бы необходимость усиленного питания диктовалась только законами выживания, в представлениях «ответственных работников» о допустимости привилегий для себя можно еще попытаться увидеть частицу «блокадной» правды, хотя и жестокой. Но мы знаем, что буквально объедались многие из тех, кто имел доступ к власти, а значит, и к продуктам. Мысль о том, что нельзя роскошествовать на виду у людей, не имевших крошки хлеба, как-то не прижилась у части «ответственных работников» – моральные запреты нарушались, как и в прошлом, нередко очень легко.

Глава IV. «Незнакомые» люди

Беспризорные дети

1

Помощь беспризорным детям приобрела особое значение со второй половины декабря 1941 г., когда смертность среди жителей города начала неуклонно и быстро возрастать. Ленинградские детдома оказались переполненными, а обычный порядок установления опеки стал малопригодным в тех условиях. Перестройка детских учреждений началась не сразу и не такими темпами, которые требовались в блокадной катастрофе – ее размеры, правда, не сразу смогли оценить. Постановление Ленгорсовета от 13 февраля 1942 г. нельзя не признать запоздалым. В нем предлагалось снабдить детские дома топливом, постельными принадлежностями и кроватями[1377]. Об этом следовало позаботиться еще до того времени, когда, если верить очевидцам, там пеленки примерзали к матрасам, а в кроватях спало по пять детей. Обычный ритуал принятия решений даже тогда соблюдался неукоснительно. На постановление Совнаркома СССР «Об устройстве детей, оставшихся без родителей»[1378] городские власти откликнулись «подзаконным актом» лишь месяц спустя, когда в городе хоронили несколько тысяч трупов в день[1379]. Читая же постановление Секретариата Ленинградского горкома ВЛКСМ от 16 марта 1942 г. «Об ответственности комсомольских организаций за выявление и устройство беспризорных детей и подростков»[1380], трудно избавиться от ощущения, что оно являлось инструментом начатой тогда кампании по очистке города. Здесь сказывалось не столько влияние этических норм, сколько боязнь эпидемий. В нем предлагалось руководителям ВЛКСМ вместе с представителями РОНО до 20 марта 1942 г. провести «сплошной обход квартир с целью выявления безнадзорных детей и подростков»[1381]. Быстрота, с которой намечалось осуществить его в огромном городе (всего три дня), наводит на мысль, что авторы постановления были хорошо осведомлены о том, сколько на самом деле осталось в живых детей и подростков, ждавших направления в детдома.

Разумеется, движение бюрократических документов во многих случаях слабо отражает жизненные реалии. Не получая внятных и быстрых указаний от верхов и не имея времени дождаться их, местные руководители не боялись импровизаций, составленных, впрочем, по обычным методикам «партийной заботы о трудящихся». Многое делалось и явочным порядком. Обязательный обход квартир руководителями райисполкомов и являлся такой импровизацией. Его, однако, восприняли как «одноразовое» поручение. Позднее мы редко видим в промерзших и запущенных квартирах чиновников: почти все делалось руками членов санитарных и бытовых отрядов.

Важным и дельным следует счесть выступление П. С. Попкова на заседании Ленинградского горкома ВКП(б) 9 января 1942 г., где он, приводя примеры помощи детям, подчеркивал, что «эту человеческую заботу, внимание со стороны наших организаций нужно крепко поставить, от нее зависит многое»[1382]. И надо признать справедливым его реплику на совещании в Леноблсовете 24 февраля 1942 г. о том, что в ряде районов работа по снабжению детдомов «пущена на самотек», что это «безобразие и распущенность, которые нельзя оправдать ссылками на войну»[1383].

Обычные советы, высказанные на разных совещаниях, силой начальственного окрика верхов не обладали. Они не сопровождались детальными планами «выполнения», были неясными, причем не назначали никаких сроков, не возлагали ни на кого никаких обязанностей. Не надо было отчитываться за них по каждому пункту программы – да и самой программы не было, только обычные житейские наставления.

Главным средством спасения детей стал обход квартир. Документы об этом – описания трупов умерших родителей, возле которых пытались согреться и которые обгладывали одичавшие дети, описания покрывавших их вшей и копошащихся рядом крыс, обгладывающих их самих, – читать особенно трудно[1384]. Возникает впечатление, что до начала января 1942 г. городские власти даже не интересовались, в каких условиях живут ленинградцы, не имевшие сил выйти из квартир.

Спасением детей занимались различные люди. Это педагоги, работники школ, детских садов и детских домов, ГОРОНО, РОНО, врачи, комсомольские санитарно-бытовые отряды, управляющие домами, рабочие предприятий, учащиеся старших классов, «тимуровцы», домохозяйки. Нередкими были случаи, когда истощенных детей приводили в детдом их братья и сестры, дальние родственники, соседи; существовал и контроль за новорожденными в детских поликлиниках.

До конца января 1942 г. тех, кто проверял квартиры, было намного меньше, чем позднее. О массовой кампании по спасению горожан речь тогда точно не шла. Могут возразить, что многие еще не знали всей правды о гибели людей, но ведь именно с конца декабря 1941 г. бесконечная череда санок с «пеленашками» стала повседневной приметой жизни в Ленинграде. В документах декабря 1941 – января 1942 г. имеется немало свидетельств о том, как ломались нравственные устои в отношениях даже близких людей, – что же говорить о помощи иным, незнакомым людям. На полном довольствии находились только санитарно-бытовые отряды. Для многих это было частью их служебных обязанностей, а их выполняли не всегда ревностно. Да и едва ли обходы квартир были возможны без разрешения властей, даже если в них захотели бы принять участие и просто сердобольные люди, сочувствовавшие чужому горю. В Ленинграде хватало мародеров, грабивших обессилевших горожан и на улицах, и в домах, в том числе и под благовидным предлогом оказания помощи.

Побуждая (а иногда и заставляя) оказывать помощь, власти ставили прежде всего практические цели – спасти как можно больше людей. Но опекая слабых, люди оказывались в сильнейшем «эмоциональном» поле. Многие из них впервые увидели такую бездну непередаваемого горя, чудовищные картины распада человека. Сколь бы ни были они привычны к подобным картинам, но нередко случалось и такое, что потрясало даже и их, и след этого потрясения не исчезал и многие годы спустя.

Секретарь партбюро фабрики М. И. Абросимова могла считаться образцом для партийных активистов. «Проводилась работа по популяризации… передовой авангардной роли партии… Я давала отпор неправильным слухам… Чтобы не было у народа неправильного восприятия этого момента, чтобы подготовить народ, нужно было подвести фундамент» – слова уверенные, движения энергичные[1385]. Ей до всего есть дело: поднимает упавших, порицает отстающих. Ей поручили съездить в детдом на ул. Подольской и забрать оттуда детей — она с честью выполнит и это партийное задание».

Там был ужас: «Детишки… – дистрофики второй и третьей стадии. Они не стояли на ногах, все почти страдали кровавым поносом…Лежали по 5–6 человек, скорчившись, грязные, завшивевшие, замерзшие, они не вставали. Ходили под себя – вид был жуткий. В помещении температура была +5 – +6. Возраст детей был от трех до пяти лет». Не остановиться: «Одеты они были кто в чем. У кого ноги обмотаны тряпками, у кого ботинки рваные, на босую ногу, у кого валенки. Чулок не было ни у кого. У кого летняя шапочка, у кого что!»[1386].

И исчезли все эти заученные, кованные, «правильные» слова. Ее как будто бьет какая-то дрожь – речь с обрывами, повторами, восклицаниями. Главное – быстрее взять на руки этих несчастных детей, закутать, прижать к себе, донести до фургона: «Буквально по тебе течет, когда ты их несешь». И сострадание охватывает всех – несут в фабричный детдом игрушки и посуду. Сколько милосердия в этих простых и прозаичных рассказах: «Работницы в нерабочее время шили и перешивали белье и платьица для этих ребят. Сшиты были костюмчики новые, платья, ботиночки сшили из сукна шинельного… Нагрели там баки с горячей водой… Одели в чистое белье, потом привели в чистую комнату, уложили в кровати, напоили и накормили горячим…» Внимательно смотрят, как поправляются дети, как начинают бегать, смеяться – «мы даже думали, что когда они вернутся, подрастут, мы их возьмем к себе на фабрику»[1387].

Секретарь Приморского райкома ВЛКСМ М. П. Прохорова вспоминала позднее о том, как совершала обходы «выморочных» квартир. Тон ее записки чисто деловой (в описаниях того, когда, кому и как помогали), язык близок к канцелярскому лексикону – это обычный отчет о проделанной работе. Но вот что она обнаружила во время одного из обходов: «В квартире мальчик сидит среди трех трупов взрослых людей. Нам не удалось установить, сколько он так сидел, но, очевидно, трое суток». Она продолжает свой отчет привычными словами: «Мы тогда убедились, как нужна была наша помощь». Но ей не остановиться и не успокоиться – она опять возвращается к спасенному ею ребенку: «Мальчику этому было три года, совсем малютка, а он сидел среди трупов». По дальнейшей записи видно, как она пытается уйти от этого ужаса – «мы ходили, проверяли работу отряда. И вот тогда мы убедились, как нужна помощь нашего отряда», – и вновь через несколько строк описание все той же сцены: «Мальчик этот и сейчас у меня перед глазами. Замерзший весь, с посиневшими губами, казалось, еще несколько минут и он умрет. Вид у него был настоящего старичка. Он, видимо, хотел выразить радость, что увидел живых людей» – его страшная старческая улыбка поразила Прохорову сильнее, чем все другие приметы блокадного кошмара[1388].

Есть что-то странное в повторении одних и тех же цифр: трехлетний мальчик в трехдневном одиночестве среди трех трупов. Может быть, первая деталь, бросившаяся ей в глаза – три трупа, – столь сильно обожгла ее, что это число подсознательно повторяется и в догадках о том, что ей не до конца было известно: о возрасте ребенка, сроке его голодовки. Повторы здесь примечательны. Это в бесхитростных, почти совпадающих дословно риторических обобщениях чувствуются окостеневшие каркасы. В последовательных наплывах образов несчастного ребенка, от которых никак не избавиться, улавливается изменение оптики взгляда. Он становится едва ли не микроскопическим – следя за ним, можно отчетливо выявить, как возникает чувство сострадания. Общий, мимолетный взгляд на жуткую сцену сменяется более пристальным взглядом на мальчика и затем предельной концентрацией внимания на приметах его угасания. Внимание к губам, коже, улыбке, соединению несочетаемого, младенчества и старости – не оторваться от всего этого, не скрыть примитивным пафосом.

Читая отчеты обходивших квартиры людей, мы видим, что их деловой тон, с характерными канцеляризмами, перечнем одних лишь цифр и фактов не всегда выдерживается до конца. Он прерывается эмоциональными репликами и подробностями, которых никто не требовал, но о которых не считали себя вправе умолчать.

Вот дневник преподавательницы василеостровской школы, а позднее директора детдома А… Н. Мироновой. В записи 28 января 1942 г. вначале бесстрастно передаются данные об обнаруженном ею сироте: улица, дом, квартира, имя, фамилия, возраст. Здесь можно было и остановиться – не удается: «Мать умерла в очереди… Мальчик ночь и день лежал с мертвой матерью – „Только холодно было мне от мамы“. Юра не хотел идти со мной, плакал, кричал. Трогательно было прощание Юры с мамой. „Мама, что с тобой сделали, что ты, мама, со мной сделала. Я не хочу идти в д/дом"»[1389]. Деловая запись сменяется сочувственным рассказом, прерывается эмоционально насыщенным диалогом и заканчивается почти что криком – и так до конца, пока автор дневника не выговорится, охваченный этим нарастающим переживанием.

2

Крик, шепот, обрыв рассказа, отбор «блокадных» эпизодов, ласково-уменьшительные слова – везде чувствуется этот надрыв, когда вспоминают о спасении детей: «Открываешь, бывало, дверь в квартиру, смотришь, ребеночек к материнской груди прижимается, есть просит, а мать… холодная. Завернешь дитенка во что потеплее и скорей в больницу»[1390]. «Дитенок», «ребеночек», «есть просит», «прижимается» – вот эмоциональный след этого акта спасения, не истершийся и десятилетия спустя.

Патетичность ряда записей в отчетных документах подчеркивает, сколь высоко оценивали подвиг спасения детей. Общение с ними оставляло у всех неизгладимый след. Дети трогательно благодарят, плачут, жалуются. Они цепляются за тело погибшей матери, рассказывают, как хорошо было с ней, они беззащитны и вызывают глубокое сочувствие – как здесь быть спокойным? У каждого ребенка свои, неожиданные, вопросы и ответы, каждый по своему переживает горе, просит о чем-то, особенно нужном ему, рассказывает о своем, глубоко личном – как здесь очерстветь? «Я оживел» – эти слова одного из спасенных мальчиков, которого обогрели и напоили горячим чаем[1391], помнили и годы спустя – как это может уйти бесследно?

И дело не ограничивалось только обходом квартир. В «смертное время», когда ничто не было таким дешевым, как жизнь, создавался устойчивый настрой, который не позволял, несмотря ни на что, безразлично относиться к погибающим детям – и потому, что не могли избавиться от чувства ужаса, и потому, что испытывали гордость за свой благородный поступок. Рассказывали о нем другим блокадникам, а их восхищение воспринимали как достойную оценку своего деяния. Дружинница Вера Щекина давала каждому спасенному ею ребенку свою фамилию – и таких было более сотни[1392]. Сандружинницы слышали благодарность прикованных к постели матерей, надеявшихся, что их дети избежали смерти – едва ли их слова могли быть спокойными. Люди спасали сами и видели, как спасают другие, нередко жертвуя собой — и общее дело сплачивало их. И мало было найти сирот. Надо было их согреть, бережно донести до стационара, вымыть, обогреть, утешить, накормить, вынести из-под обстрела[1393] — так, в последовательности этих шагов укреплялась блокадная этика.

И делали все, чтобы облегчить жизнь сирот. Собирали подарки, белье и одежду, обувь и посуду[1394], создавали детские дома на фабриках и заводах[1395]. Помощь сиротам становилась делом сотен людей, в том числе и тех, чье положение было иным, кто не видел такой бездны горя. При этом взывали к лучшим чувствам людей и их состраданию, напоминали им о человеческом долге – и это не проходило бесследно. Это было не только спасение детей — это было и восстановление цивилизованности в нецивилизованных условиях. Целый каскад разнообразных чувств – скорбь, любование малышами, гордость, сочувствие, желание помочь – позволял противостоять безразличию, жестокости, цинизму.

И возмущение людей при виде безобразий, творившихся в детских домах – тоже след еще не утраченной человечности. Помещение сирот и безнадзорных детей в детский дом не всегда являлось таким легким и отмеченным всеобщим сочувствием делом, как о том можно прочесть в некоторых публикациях о блокаде. По прошествии десятков лет спасенные в детских домах люди были склонны многое идеализировать, и это понятно. Когда читаешь их признания о том, как сытно их накормили в первый раз в детском доме, этому веришь, зная, что им пришлось пережить[1396]. Роль детдомов и ДПР в спасении детей трудно переоценить, но было и такое, о чем нельзя умалчивать. До января 1942 г. в детские дома старались брать только детей до 14 лет. Этот порядок, установленный еще до войны, имел, конечно, оправдание. Во время блокады он выглядел предельно абсурдным. В соответствии с теми же порядками требовалось передать ребенка в детский дом вымытым и в вычищенной одежде[1397]. В обычное время против этого вряд ли можно было возражать. Но зимой 1941/42 гг. отопления почти нигде не было, и многие прокоптились дочерна, стараясь не отходить от печек — «буржуек». Дров не хватало даже для приготовления пищи, температура в квартирах составляла несколько градусов тепла, бани работали редко – не мыть же обессилевшего, истощенного ребенка в морозной стуже в корыте с ледяной водой.

Это безразличие к судьбам несчастных детей, боязнь ответственности, нежелание, несмотря ни на что, переступать бюрократические инструкции, страх лишиться «хлебных» мест работы (а многие детдома и были таковыми) отчетливо выявились в описанном Л. Ратнером эпизоде приема его в детдом. Он был крайне изможден, еле передвигался и, казалось, должен был умереть через несколько часов. Заведующая детдомом приказала его не принимать – тем самым и не «испортили» бы оптимистическую статистику выживаемости здесь детей. Ждали, когда он, лежавший на диване, умрет, ждали час, другой – а мальчик не умирал. Так и оставили его на диване, уходя домой – разумеется, происходило это без свидетелей, умиравшего ребенка не стеснялись. Через несколько часов его все же накормили и повели к другим детям – видимо, страх ответственности за смерть мальчика пересилил страх наказания за нарушение «благополучной» статистики. И согласившись принять его, продолжали заботиться о все той же статистике выживаемости. «Первые дни я, по-видимому, был самым истощенным в детдоме, потому что один раз за обедом только мне принесли рюмку кагора», – вспоминал Л. Ратнер[1398].

Такие случаи, конечно, являлись редкими – но ведь и возникали они не случайно. Жесткий контроль государства за сохранением жизни детдомовцев мог иметь и такие, неожиданные и омерзительные последствия. Работали в детских домах и те, кто не прочь был погреть руки на народной беде. Возможности для этого имелись: детдома и ДПР были переполнены и не все нуждающиеся могли быть пристроены в них. 12-летняя И. Синельникова, которую сестра решила сдать в ДПР, писала впоследствии: «Заведующая детприемником сказала, чтобы мы несли из дома ценные вещи, так как они нужны для покупки нашего питания. Мы с Фаиной сдали серебро и дорогой китайский сервиз. И другие дети несли кто что мог»[1399].

Благовидная цель находилась всегда – но ни в одном блокадном документе мы не найдем никаких свидетельств о том, что сотни детей в ДПР содержались не государством, а частными лицами на средства, полученные от продажи серебра и сервизов. Горькой насмешкой все это могло показаться тем, кто хорошо знал нравы на полулегальных ленинградских рынках. Стараясь не замечать тех, кто обменивал 200–300 г хлеба, переодетые милиционеры здесь хватали всех пытавшихся продать целую буханку хлеба – сомнений в том, что перед ними вор, не возникало[1400]. И. Синельникова сообщает также, что ее сначала не хотели брать в ДПР (ей должно было вскоре исполниться 14 лет), а «потом сказали, что меня примут, так как я дистрофик»[1401]. Определять, кто «дистрофик», а кто нет, возможно, предстояло все той же «озабоченной» питанием детдомовцев заведующей…

Темные стороны жизни детских домов не являлись секретом для ленинградцев, да и невозможно было их скрыть[1402]. М. В. Машкова с горечью писала в дневнике о том, что в одной семье, где все умерли или слегли, «дочку, обовшивевшую, просидевшую в кровати под одеялом, чудом устроили в интернат»[1403]. Едва ли можно сомневаться, сколько негодования она вложила в это слово – «чудом», – приводя скорбные подробности события. Побывавший в детском доме 6 апреля 1942 г.

А. И. Винокуров без обвинений в чей-либо адрес, но с той же горечью передает в дневнике увиденное: «Кормят детей очень плохо: выдают по 300 г хлеба в день и плохой обед, состоящий из жиденького супа и очень небольшой порции каши. Дети истощены до крайности»[1404].

Многие из них были закутаны в ветхое тряпье – это хорошо видно по сохранившимся фотографиям. Акты приемки детей, эвакуированных через Ладогу, показывают, как они были плохо одеты и истощены[1405].

Было и другое. Здесь не всегда считались с чувствами детей и не всегда церемонились с ними. И может быть, зная об этом, некоторые дети прятались и требовались немалые усилия, чтобы их доставить в ДПР. «Мы попали в детприемник… Нас остригли и заставили таскать ведра с нечистотами»[1406] – навсегда ушел в прошлое тот мир, где была жива мама, где были уют, забота и ласка. В постановлении секретариата Ленинградского обкома и горкома ВЛКСМ 16 марта 1942 г. предписывалось, и вполне резонно, привлекать детей к работе «по уходу за более слабыми и младшими по возрасту детьми»[1407] – но все ли умели облекать приказы в щадящие достоинство и самолюбие детей формы?

Вид несчастных, обездоленных, оставшихся без надлежащей заботы детей рождал сильный эмоциональный отклик. Как обычно и бывает в этих случаях, отмечаются только самые ужасающие эпизоды, самые страшные муки детей[1408]. Бесполезно блокадникам, увидевшим горе детей, говорить, как сейчас все голодают, что это неизбежно, что лучше спасти двух, чем одного. На это один ответ: так делать нельзя. Безапелляционный, без всяких оговорок, без попыток понять «чужую правду» и слушать чьи-то громоздкие объяснения.

«Как это вы делаете? Так нельзя!» – ответили служащие исполкома работникам одного из детдомов, увидев, как они отбирают детей для эвакуации[1409]. О том, как проводилась эта «селекция», стоит рассказать подробнее. Процитируем запись одной из ее участниц – она более чем красноречива: «Устроили испытание, возможное в тех условиях: ставили ребенка у стенки комнаты и предлагали пройти до другой стенки. Если ребенок нормально проходил это расстояние, мы считали испытание окоченным и оставляли его в списках на эвакуацию. Если же он несколько раз падал или вообще не доходил до стенки, мы его оставляли в детдоме, чтобы подправить и подготовить к следующей отправке»[1410].

Характерно это слово: «подправить». Можно было сказать «подкормить» – но понимали, что по настоящему это могли сделать только в эвакуации. В Ленинграде же летом 1942 г. жители с ужасом ждали предстоящую зиму. Можно было сказать «подлечить» – но это вызвало бы насмешку, поскольку ассортимент блокадных аптек был хорошо известен. Так и нашли это диковинное и многоемкое слово «подправить» – и не надо отвечать на вопросы о том, где в осажденном городе могли найти продукты и лекарства, необходимые для спасения детей.

Заметим, что было немало случаев, когда уезжали люди обессиленные, требовавшие ухода. Многих жителей города нельзя было эвакуировать, а за них хлопотали. За ними ухаживали, их везли на вокзал в санках, вносили в вагон буквально на руках, кормили с ложечки. Это было, конечно, труднее, чем устроить отбор, но куда честнее, чем говорить о возможности «подправить» здоровье блокадными пайками под жесточайшими обстрелами.

Люди, одернувшие «селекторов», вызывали у последних плохо скрываемое раздражение: «Явились две тетки из исполкома, стали шуметь». От них защищались исчерпывающими, как казалось, объяснениями: «Дайте на каждого ребенка по сопровождающему, тогда и будет как надо»[1411]. С этим спорить трудно, если не знать, что такая арифметика обрекала детей на гибель. «Тетки из исполкома» в своих действиях, направляемых бюрократическими инструкциями, оказались гуманнее тех, кому была доверена судьба детей. Известен случай, когда эвакуированная женщина несла ребенка в зубах, потому что обморозила руки – что, разве она требовала сопровождающих? Блокада тем и отличалась от обычного времени, что не находилось для каждого голодного целой буханки хлеба, для каждого больного отдельной койки, для каждого погибшего отдельного гроба, для каждого умирающего ребенка способной заботиться о нем матери. И никого бы не спасли, если бы выдвигали условия, ссылались на трудности, приводили «защитительные» доводы. А оправдать можно было все что угодно. В Доме малютки, как сообщал один из мемуаристов, «маленькие дети из-за холода примерзали к пеленкам»[1412]. Райисполком разрешил сломать на дрова пивные ларьки и заборы только после обращения рабочих, шефствовавших над младенцами, – и не узнать, кто и перед кем здесь оправдывался, стараясь не замечать, как страдали дети.

Но ничто не проходило незамеченным. Возникал своеобразный перекрестный контроль, имевший неизгладимый нравственный след. Контроль не утративших чувство сострадания идеалистов над прагматиками-бюрократами, контроль тех, кто еще не оправился от потрясения при взгляде на брошенных детей над теми, кто очерствел, видя их каждый день, и наконец, контроль государства над всеми, кто уклонялся от выполнения своего долга. Чувство боли от переживаний детей, чувство ужаса от того, что они оказались на блокадном дне, чувство неприязни к тем, кому они безразличны, чувство радости от их спасения, чувство жалости к их умиравшим родителям – все это возвращало человеку самоуважение, честь и достоинство.

Ослабевшие люди на улицах

1

Пожалуй, нигде так отчетливо не выявлялись признаки деградации, как при оказании помощи ослабевшим людям. Безразличие к тем, кто обессилел в «смертное время», обнаруживалось, конечно, не только на улицах. Не всегда отмирание одного правила размывало другие, но оно создавало те условия, которые делали это более легким. Что же говорить о помощи незнакомым блокадникам, когда не делятся куском хлеба с родными, и это воспринимается как нечто рутинное и повседневное? И все-таки исчезновение именно такого обычая – обязанности протянуть руку упавшему человеку – имело особый смысл. Скупость, нежелание делиться с кем-либо наблюдались и в обычное время, но едва ли тогда могли бесчувственно пройти мимо тех, кто с криком и плачем просил помочь ему подняться.

Кратко и емко рассказано о таких сценах в дневниковой записи М. В. Машковой: «Вначале очень остро воспринималось: зашатается, упадет человек на улице… стараешься поднять, поддержать, позднее поняла, что самое большее – можешь прислонить к стене дома…

Таких падающих с каждым днем становилось больше и больше, падали на мостовой, панели, в булочных, магазинах… не было сил поднять, прислонить к стене и я стала проходить»[1413].

Ссылки на то, что возможностей всех поддержать, имеются почти в каждом из скорбных повествований о блокаде[1414]. Трудно, однако, представить, чтобы даже слишком истощенный человек прошел мимо родных – родителей или детей – и не помог им подняться. Скорее можно говорить о безразличии по отношению к незнакомым людям. Голодный человек, еле бредущий, словно во сне, и не замечавший никого, думал, прежде всего, о том, чтобы дойти до дома, магазина, места работы. Все остальное являлось помехой и первой мыслью было одно: как ее устранить. Мимо упавших горожан начали проходить, не обращая на них внимания, и те, кто еще не был столь изможден. Обессиленных было столько много, что всякий, кто готов был оказать поддержку одному из них, отчаивался при виде десятка других, тоже ждавших помощи. И чувства стыда не было – так вели себя и прочие, находившиеся рядом.

«Я шел по городу, будто заболевшему – ему не до прохожих», – вспоминал о «смертном времени» Е. Шварц[1415]. Это отмечаемое всеми бесчувствие вскоре стало ощущаться всюду[1416].

Ни стоны погибавших, ни крики о помощи – ничто не останавливало людей. «4.1-42. Иду домой. Угол Некрасова… На снегу навзничь лежит девочка 10–11 лет. Умирает, стонет перед смертью… У Дома Красной Армии замерзает плохо одетый мальчик лет 8. Рыдает, кричит: мама, мама. Никто не обращает внимания», – отмечал в дневнике Л. А. Ходорков[1417].

Говоря о драматических сценах, человек обычно стремится представить себя в лучшем свете или хотя бы замолчать нечто, его позорящее. В рассказах об упавших на улице горожанах мы, за редкими исключениями, не встретим даже попыток очевидцев оправдаться. Они являлись скорее наблюдателями скорбных эпизодов, обычно бесстрастными. И более того, иногда откровенно отмечали в дневниках эпизоды, в которых выглядели непривлекательно. Это свидетельство того, сколь обыкновенной стала безучастность к умиравшему обессиленному человеку – заметим, что в позднейших мемуарах это безразличие не подчеркивалось столь прямо.

В. М. Глинка поведал и такую историю. Он помог подняться упавшему человеку, но сделав несколько шагов и обернувшись, увидел, что тот вновь осел в снег; возвращаться он не решился[1418]. «…Против нашего дома среди мостовой стояла на коленях, почти на корточках, женщина и кричала: „Помогите, помогите граждане, не оставьте умереть". Народ в молчании шел мимо, ушла и я, у меня не было сил, а предстояло вскарабкаться на пятый этаж», – читаем запись в дневнике другой блокадницы[1419].

«Мы стали как каменные», – отметила в дневнике 2 января 1942 г. Т. Жданова-Степунина[1420]. Не только не поднимали людей – не боялись и переступать через них или их трупы[1421]. На многое смотрели прагматично и буднично – без переживаний и стыда. «В вестибюль вползает умирающий. Вахтер выталкивает его на улицу» – эта сцена, описанная Л. А. Ходорковым, вполне объяснима: погибшего надо хоронить за счет предприятия, а рядом лежат в штабелях не погребенные тела рабочих. «Утром будет еще один труп» – так заканчивается эта запись[1422].

Считали, что упавших блокадников все равно нельзя спасти, а вот помощь им способна надломить и без того мизерные силы других людей. «Ну и что, что упал. А через час будет твой черед, ты упадешь», – вспоминала о времени января-февраля 1942 г. С. Готхарт[1423].

Дело ведь не ограничивалось тем, что надо было помочь подняться ослабевшим горожанам. Иногда упавший человек не мог даже внятно назвать свою фамилию и адрес[1424]. Куда же вести его, особенно в то время, когда еще не были созданы обогревательные пункты на улицах? В переполненные больницы, куда мало кого принимали?[1425] Кто бы решился тратить на это время и силы, не будучи уверен в успехе и озабоченный больше собственным выживанием? Так и оставляли их на улице – приподнимая, присаживая на сугроб или ступеньки и, уходя, не решаясь обернуться.

История, рассказанная писателем В. Кочетовым, показывает нам все детали этой скорбной картины. Проходя по улице, он с женой обнаружил лежавшего на тротуаре старика. Поднять его не удавалось – он вновь и вновь падал на землю. Шедшая мимо «старушка с пустой кошелкой» предупредила: «Всех не подымете. Вон в том подъезде женщина лежит упавшая»[1426]. Рядом находилась аптека – они пошли туда вызывать «скорую помощь»: «… Продавщица вышла из-за прилавка, отодвинула подол юбки до колен и я увидел ее неправодоподобно толстые, пугающие ноги… „Разве для всех нас «скорую помощь» вызовешь?… Ваш старик упал от голода, а я, вот, например, с него пухну, пухну с каждым днем, и может быть, завтра-послезавтра тоже упаду. А что делать?"»[1427]

Обратились к постовому милиционеру, сказали ему, что нельзя оставлять человека в беспомощном состоянии: «„Нельзя, нельзя", – соглашался милиционер, а в глазах у него тоже был голод»[1428].

Когда он возвратился к старику, тот был мертв. У людей, которых просили о помощи, какое-то неживое спокойствие. Никто не волнуется, не злится, не обижается. Мягко объясняют, соглашаются без споров и сочувствуют старику – вынося ему молчаливый приговор. И старик все понимает: «Едва открывая рот, он ответил: „Не беспокойтесь. Прошу вас“». Конец был неотвратим, и все знали, каким он будет. «Много прошел испытаний, повидал всякого, но не было еще ни разу впереди столь глухой стены невозможности что-либо предпринять, что-либо изменить, остановить, предотвратить…», – так заканчивает свой рассказ В. Кочетов[1429].

2

Он бывал в Ленинграде наездами и не был истощен, как не был подготовлен и к тому, чтобы безучастно пройти, не оборачиваясь, мимо чужих несчастий. Сколько людей в порыве сострадания пытались на первых порах помочь обессилевшим блокадникам, и безуспешно: человек был мертв[1430]. А потом и не вглядывались пристально – уверяли себя, что и этот, упавший рядом, тоже погиб, а если и жив, то неизбежно и скоро умрет. И если даже захотят им помочь, то в одиночку сделать это будет не под силу, а кого еще позвать на пустынных улицах – оправдывались и таким аргументом. Как можно считать себя исполнившим нравственный долг, если рядом со спасенным лежат еще несколько человек, которых обходят стороной?

Именно в рассказах людей, приехавших в Ленинград издалека и ненадолго, эти попытки спасти горожан освещены очень подробно. Те, кто видел такие сцены каждый день, описывали их более скупо. Э. Постникова прибыла в Ленинград вначале 1942 г. и подобное зрелище ей было непривычно. Идя по Большому проспекту Петроградской стороны, она услышала стоны замерзавшего человека. Им оказался «дистрофик». Она поспешила к нему: «…На ступеньках парадного подъезда сидел скорчившийся паренек. Я нагнулась и спросила, что с тобой. Скрипучим голосом в растяжку он сказал: „Карточки украли, умираю"»[1431].

Самое первое и благородное желание – помочь. Она, возможно, полагала, что в этом доме и живет подросток: надо найти его квартиру, позвать родных, соседей… В парадной было темно. Из первой квартиры, куда она постучалась, ей никто не ответил. Нащупав во мраке вторую и третью дверь, постучала и по ним – никто их не открыл. «Я вышла из дома. Паренек молчал. Я пошла дальше своей дорогой»[1432]. И оправдывала себя: подняться выше по лестнице сил нет, да и другие блокадники вряд ли могли его спасти. И уйти было, наверное, тем легче, что теперь он молчал, не стонал, прося о поддержке, ничего не требовал.

Уйти, быстрее уйти, не оглядываясь, успокаивая себя тем, что человек отдохнет и встанет сам. Уйти, боясь, что он снова закричит, и тогда малая толика еще не истребленной человечности заставит вернуться. И если кто-нибудь упадет прямо здесь же, на их глазах, поднимать еще и еще раз – лишь бы оставалась уверенность в том, что ему хоть в чем-то удалось помочь.

В. Семенова с сестрой упавшую женщину поднимали трижды: «Потом посадили ее на ступеньку у парадной дома. Возвращаясь через некоторое время, увидели, что она… мертвая»[1433]. В. М. Глинка, выйдя на улицу после долгой болезни, пытался помочь всем, кого он увидел лежащими на улице. Вначале он пробовал их поднять: «Двоих как-то посадили на ступеньки попавшихся подъездов». Отошел, оглянулся и увидел ставшую тогда привычной сцену: «Один… упал, скользнул по косяку и лежал на тротуаре»[1434].

Так бывало не раз, но уверения в том, что человек не упал, а просто присел, что с ним случился обморок и, очнувшись, он продолжит свой путь, не являлись беспочвенными и не были только средством самооправдания. Случалось ведь и такое, и нередко. Педагог А. П. Серебрянников падал 9 раз, везя на санках свой архив в ГПБ, но все-таки довез[1435]. П. Капица рассказывал, как обходили те, кто шел на завод, упавшего рабочего: «А тот молчаливо лежит, в надежде, отдохнув, самостоятельно добраться до проходной»[1436].

И чтобы сохранить силы, некоторые блокадники часть пути ползли, объясняя, что это легче, чем вставать после многочисленных падений. Может, тогда и не стоит остро переживать, увидев еще одного ползущего человека, и не спрашивать его ни о чем? А если он пытается двигаться, не просит помощи, не кричит, то, вероятно, он уверен, что он сумеет выкарабкаться в одиночку? И нужно ли тогда тревожиться? И потому отчасти объяснима картина, нарисованная Б. Михайловым, одним из самых эмоциональных очевидцев блокады: «На одной из улиц упал человек… Ему не встать. Он пытается кричать, но крика нет – лишь какое-то тоскливое молчание. Он царапает коченеющими пальцами следы еще живых людей, пытается привстать. К нему никто не подходит. Все идут на работу»[1437].

Сколь бы не являлись спорными в ряде случаев самооправдания, но и они свидетельствуют о том, что нравственные правила не были окончательно размыты даже в «смертное время». Ведь могли, не обвиняя себя, безразлично пройти мимо упавших. Но нет, стремятся что-нибудь сделать для них, ищут доводы в свою защиту.

Не откликнулась мать одной из блокадниц на просьбу поднять обессиленного человека. Аргументы в пользу этого нашлись и казались неопровержимыми. Но снова и снова она обращается к этому эпизоду: «Пришла и дома рассказывала, плачет. Грех? Грех. А что делать»[1438]. В интервью особенно заметна эта напряженность, когда говорят о том, что не оказали помощь – в силу импровизированности рассказа, порой нескладного. В позднейших оправданиях заметны эти бесконечные повторы – знак стыда и раскаяния. Все сказано, но есть потребность еще и еще раз исповедаться, пусть одними и теми же словами – и не остановиться, слишком сильно волнение: «И потом, кроме страха, ужаса и жестокости, была еще и доброта. Доброта и человеческое отношение друг к другу. Это тоже было, и если кто-то говорит, что этого не было, то это неправда. Было это… Понимаете, было и добро было, и человеческое отношение друг к другу было. Все это было, понимаете, все это было»[1439].

3

И избегали вглядываться пристально в изможденные лица падающих людей, оценивать их жесты, следить за их поступками – оставалось чувство стыда за то, что нет возможности помочь. Не убедить себя никакими очевидными и простейшими доводами. Да, все были обессилены, все хотели спасти оставшихся дома детей, все желали выжить, все понимали, что «дистрофикам» на улице оставалось жить недолго, но, как точно выразилась Л. Эльяшева, «знали, что надо не смотреть»[1440]. Знали многие, в том числе и те, кто обязан был спасать: «Мы должны были, не останавливаясь, проходить мимо упавших от голода соседей, из опасения услышать просьбу о помощи отворачиваться от бывших сослуживцев», – вспоминал парторг ЦК ВКП(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1441]. Характерная примета: во многих записках и дневниках именно в том случае, когда описываются обессилевшие люди на улицах, рассказ становится менее подробным. Редко можно детально узнать, как они себя вели и что говорили. Кажется, что боятся еще раз взглянуть на них, стремятся быстрее их обойти, словно опасаясь услышать какую-нибудь просьбу.

В. Г. Даев был свидетелем того, как начал оседать находившийся перед ним в очереди мужчина. Его не удалось удержать. Никто не пришел на помощь: «Странно, но падающих людей старались не касаться, как будто они заразные»[1442]. Возможно, как считает он, это связано с общим истощением горожан. Боялись, что и спасающий, не рассчитав свои силы, рискует тоже упасть. Вспоминая об этой истории, он, однако, пытается найти ей и иное объяснение: «…Скорее всего, все-таки, таких людей старались не коснуться из-за того, что первое прикосновение накладывает какие-то моральные обязательства по оказанию дальнейшей помощи. А такой помощи никто не мог оказать без ущерба для себя: или очередь пропустишь, или домой к голодным детям опоздаешь»[1443].

Субъективность этих заметок отрицать нельзя[1444], но, вероятно, они возникли не случайно. Очевидец мог точнее оценить жесты и взгляды людей, чего лишены мы, соотнести их со своими ощущениями. И увидев будто чем-то скованных, смотрящих в сторону, неожиданно ставших молчаливыми людей, мог приписать им те же мотивы поведения, которые были свойственны и ему. Такое бывало нередко: блокадники, которым помогли встать, просили после этого довести их до дома, помочь еще в чем-то, умоляли, требовали…[1445] Говорить о такте и деликатности тут неуместно – речь шла о жизни. Иного выхода нет, ведь мало кто соглашается помочь, и это редкая удача, и кто знает, когда еще найдется другой такой.

Была и еще одна причина этой сдержанности. В. Г. Даев откровенно пишет о том, что «хлопотавший мог подозреваться в неблаговидных намерениях, в частности в желании похитить продовольственные карточки»[1446] – и, видимо, тоже небезосновательно. Он считает, что если бы оказывали помощь сразу несколько человек, то вели бы они себя более смело, не опасаясь наветов. И с этим можно согласиться. Если о таких подозрениях вынуждена была даже рассказывать О. Берггольц, выступая по радио, то вряд ли они являлись единичными.

4

В записях В. Г. Даева есть одна немаловажная оговорка – о «моральных обязательствах». Они являлись добровольными и никто не мог принудить их выполнять. Но они существовали, они реально влияли на поведение ленинградцев – отсюда и боязнь выглядеть мародером, обирающим истощенных граждан. Все эти умолчания и объяснения были бы не нужны, когда бы люди не чувствовали силы этих «моральных обязательств», от которых не смели отказаться в одночасье. Даже отрекаясь от них, блокадники вынуждены были оправдываться – кто их заставлял это делать?

И едва ли случайным было то, что и в самые тяжелые дни блокадники все же находили возможности поддержать обессиленных – хотя бы отчасти.

Когда перечисляют многочисленные случаи помощи людям на улице, то не всегда отличают поступки обыкновенных горожан от действий сотрудников различных спасательных служб – милиции, «скорой помощи», дружин РОКК, санитарно-бытовых отрядов, обогревательных постов. Это различение все-таки необходимо – последним выделялись материальные средства, пайки, помещения, иногда транспорт. От них зависело многое, и изможденный милиционер мог также безучастно пройти мимо упавших или тратить время в спорах с работниками обогревательных пунктов о том, кому их поднимать[1447]. Роль этих пунктов трудно переоценить[1448], хотя нельзя не отметить, что созданы они были все же неоправданно поздно. Кроме кипятка, на обогревательных пунктах предложить было нечего (хотя и это спасало многим жизнь), «скорая помощь» обычно сильно запаздывала, а упавших на улице приходилось везти на санках, а чаще – на носилках: в больницы их не всегда принимали.

У большинства блокадников, помогавших обессилевшим на улицах, не было ни помощников, ни лишних пайков, ни печек, ни кипятка, ни санок. Не всегда они могли поделиться хлебом, не всем были способны помочь – но и они, сами истощенные, замерзшие, больные, стремились, насколько было можно, оставаться гуманными. Чаще всего помогали, если являлись свидетелями наиболее драматичных эпизодов, видели горожан крайне истощенных и беспомощных. «С мамой на мосту стало совсем плохо», – вспоминал Б. Михайлов. Именно тогда к ней подошла молодая женщина и дала кусочек хлеба[1449]. Предупреждали других о начинавшемся обморожении, об опасности для жизни, когда замечали, что человек на улице замедлял шаг[1450]. Поднимали беременных женщин[1451] и вообще старались помогать на улице тем, у кого имелись дети[1452]. Об этом знали и рассказывали сердобольным людям свои бесхитростные истории, надеясь на помощь. Одну из них записал В. С. Люблинский: «…По пути… довел женщину, стоявшую зря за хлебом с 6 утра до 5 вечера и обессилевшую.

Она только достала (но частично расплескала) молоко для 1-месячного] в консультации»[1453].

Обычно всегда оказывали помощь обессилевшим милиционерам, внимательнее относились к людям молодым или хорошо одетым[1454]. Вероятно, считали, что они имеют больше шансов выжить и позднее получить надлежащий уход.

Среди спасавших мы часто встречаем красноармейцев[1455], питавшихся лучше, чем многие блокадники, и способных быстрее им помочь. Б. Михайлову показалось, что женщина, поделившаяся с его матерью кусочком хлеба, была врачом[1456], и, скажем прямо, желание подтвердить свою репутацию – интеллигента, артиста, медика, педагога, ученого, коммуниста – побуждало горожан, наравне с присущим им состраданием и милосердием, чаще идти навстречу обессилевшим людям. И они не только сами помогали. Они взывали к милосердию других людей, нередко очерствевших, привычно воспринимавших скорбные приметы блокады и тогда, когда появилась надежда на спасение и начало ослабевать оцепенение «смертного времени».

13 марта 1942 г. профессор Библиотечного института Л. Р. Коган увидел, как на улице упал старик и не смог подняться. «Кругом шли и стояли люди и глядели на его попытки встать и никто шагу не сделал, чтобы помочь» – продолжался привычный ритуал блокадной зимы[1457]. Л. Р. Коган подошел и не без усилий сумел его поднять. Тот, кого он принял за старика, оказался 40-летним мужчиной. Он шатался и не сразу мог придти в себя – без шапки и варежек, растерявшийся, кажется, даже не поверивший, что нашелся хоть один, кто его поддержал. И тогда Коган взорвался.

«Я закричал на толпу». Стоявшие рядом люди словно очнулись. Одна из женщин подняла шапку, другой из прохожих – варежки. На крик прибежал милиционер, обещал довести «старика» до дома – «и повел бережно и вежливо»[1458].

Конечно, такое чаще случалось именно весной 1942 г. В «смертное время» эта история не закончилась бы столь счастливо. Люди «оттаивали» не сразу и одно лишь увеличение пайка вряд ли было способно переломить инерцию безразличия. И все же этот случай очень примечателен. Как бы ни были блокадники погружены в борьбу за выживание, как бы ни были истощены, как бы ни привыкли они к реалиям осадного быта, но стоило проявиться хотя бы малейшему жесту милосердия и в них вновь проступает человеческое, которое не может заслонить никакой духовный обморок.

«Дистрофики»

1

Слово «дистрофик» стало обиходным в Ленинграде зимой 1941/942 гг.[1459]. «Дистрофиком» мог быть признан любой горожанин, если он не имел обильных источников пропитания, обеспечиваемых «связями» и воровством. Но позднее содержание этого слова было уточнено, и оно стало использоваться для обозначения особой категории лиц – кране истощенных, находящихся на грани физического и духовного распада и вследствие этого теряющих человеческий облик. «Как за полгода изменилась не только интонационная, но и смысловая нагрузка термина „дистрофик", – писал B. C. Люблинский жене в июле 1942 г. – Первоначально (в январе-феврале) оно звучало острой жалостью, означало жертву голода, призывало к помощи и состраданию или хотя бы каким-то льготам; затем оно начало приобретать все более иронический оттенок, стали говорить о „моральных" и „умеренных" дистрофиках – и не только применительно к тем, кто… опускался или под очень реальным предлогом бессилия уклонялся от своих обязанностей (даже к самому себе); наконец, за последние месяцы, когда двуногих дистрофиков осталось все меньше… слово это стало приобретать чисто ругательный смысл, в нем все более звучит презрение»[1460].

0 том же свидетельствуют и другие блокадники, иногда и более категорично, но обычно менее пространно. Их записи – это скорее импрессионистские зарисовки, в которых почти нет попыток объяснить странный феномен. «Дистрофиков – истощенных ненавидят, – рассказывал побывавший в Ленинграде Б. Бабочкин. – В вагоне ругаются: „Эх ты, дистрофик!"»[1461]

Б. Бабочкин, находившийся в городе лишь несколько дней, мог преувеличить значение частного эпизода, но ведь об этом говорили и люди, пережившие блокаду, – и весьма настойчиво. «Несколько лет тому назад, чтобы оскорбить человека, его называли колхозником, теперь появилось новое бранное слово – дистрофик», – писал в дневнике А. И. Винокуров[1462]. Эту привычку переняли и дети – с теми же интонациями и жестами, которые были присущи взрослым[1463].

«Первый раненый истощает наше милосердие, ко всем прочим мы относимся с безразличием», – сказал некогда А. С. Пушкин.

Письмо B. C. Люблинского отчетливо показывает стадии омертвения человеческих чувств и сопутствующие им приметы. След первого потрясения изглаживался, позднее видели не одного «дистрофика», а сотни таких людей, и было теперь не до них: каждый пытался выжить сам. И приходилось делать работу за немощных «дистрофиков» и росло раздражение из-за этого, и сострадание начинало сменяться отвращением, поскольку сцены распада человека, утратившего чувство достоинства, становились более ужасными.

На них было невыносимо смотреть: «Шелушащаяся кожа, синеватый цвет лица, совершенно особенный запах тлена, излучаемый еще живым»[1464]. Многие старались отворачиваться и быстрее проходить мимо. У «дистрофиков» ослабевали все чувства, даже родственные[1465] – думали лишь о себе и не делились с другими. Они обычно вели разговоры только о еде и ради нее были готовы на все. Н. Иванова вспоминала, как один из «дистрофиков» согласился помочь ей бежать из детдома за две конфеты[1466].

М. Пелевин стал свидетелем и такой сцены. В госпитале, где он лечился, лежал на койке и никогда не вставал «дистрофик». Когда один из пациентов, имевший привычку прятать хлеб в одежде, скончался, тот «вдруг… сполз… и на почти согнутых ногах чуть ли не ползком приблизился к умершему. Просунув руку под одеяло, он суетливо… начал шарить»[1467]. То, что случилось дальше, пересказывать невозможно; заметим, что он делал это на виду у многих больных и ничуть не стеснялся. Отсутствие стыда и чувства брезгливости, нежелание следить за собой и выполнять правила гигиены являлись «характерными приметами быта дистрофиков». Неприятными в общении делали «дистрофиков», как отмечали врачи, и особенности их психики: «Плаксивость, докучливость, постоянное недовольство окружающими, непрестанные жалобы и просительный тон».[1468] они часто говорили не умолкая – «страшная, торопливая болтливость дистрофиков» сразу бросилась в глаза В. Бианки, когда он на несколько дней приехал в город[1469].

Не все готовы были это оправдать, терпеть, прощать. Г. Кулагин заметил, что именно при встрече с голодными и больными у него проявлялась «нетерпеливая, почти враждебная раздражительность»[1470]; иначе он вел себя со здоровыми людьми. «Еще тошнее от дистрофиков ГПБ, которые вместе со мной отбывают трудовую повинность», – записывала в дневнике М. В. Машкова[1471]. Почему? Прямого ответа нет, есть лишь перечисление их поступков. Но именно те из них, которые отмечены, позволяют понять истоки неприязни к слабым: «Они… беспомощно копошатся во дворе и ноют от голода…мечтают о еде, цепляются жадно за жизнь»[1472].

Раздражала сама немощность этих людей и не хотели спрашивать себя, почему они стали «дистрофиками». Никакие оправдания не принимались в расчет. Все голодали, но кто-то выстоял, а кто-то сломался – почему их надо жалеть? Кто-то помогает, а кто-то заботится только о себе, кто-то молча переносит трудности, а кто-то, не переставая, говорит, просит, жалуется, плачет, объясняет, умоляет. И почему к тем, кто сжал себя в кулак, но тоже страдает от голода, нужно относиться менее милосердно, чем к «дистрофикам» – разве это справедливо? И эта жадность, животная жадность, когда «дистрофик» отталкивает всех, и стариков, и детей, и требует еду себе, только себе – разве другие были согласны не замечать ее? 10 декабря 1941 г. И. Д. Зеленской встретился в столовой один из «дистрофиков», все с той же, отмеченной В. Бианки, «бессмысленной неподвижной улыбкой»[1473]. Говорил он неслышно, и «как-то странно падал на собеседника, точно старался прилипнуть к нему». Жалости у нее нет – но не только потому, что она видела эти сцены не раз и привыкла к ним. Есть другое чувство, которого она, пожалуй, даже стыдится: отвращение. И никак себя не перебороть: «У меня крепко держится все доброе по отношению к людям, которые проявляют хоть каплю… стойкости, в которых жив человеческий дух, но эти ходячие трупы. Тень человека и его аппетит – нет, не могу, от них и страшно и отвратно»[1474].

2

Здесь справедливость, самопожертвование, самоотречение противоречат другим, не менее важным нравственным правилам, которые требовали проявлять милосердие, жалость, сострадание – и эти противоречия иногда являлись неразрешимыми. Люди боялись оказаться на месте «дистрофика», инстинктивно чувствуя, что им может стать любой, перенесший голод. И потому они придирчиво наблюдали за собой, опасаясь и у себя обнаружить те же признаки распада. «Дистрофик» стал зримым воплощением того состояния духа, с которым надо было беспощадно бороться, «выдавливать» из себя – но как можно было тогда сохранить уважение к больным и немощным. Г. Холопов рассказывал об одной женщине, управхозе, которая часто посмеивалась над «рахитиками», и говорила, что ей не грозит их судьба: ее отец поднимал на плечо тяжести до 16 пудов[1475]. Она гордилась тем, что не из их десятка – откуда же у нее возникнет чувство сострадания к этим «рахитикам»?

И внешний вид «дистрофиков» и их психика одинаково отталкивали всех, кто их встречал. Но что же было делать им, презираемым и гонимым? Они тоже хотели выжить, но встречали эту стену отвращения и безразличия. Их было легко оскорбить, не ожидая отпора – чем они могли ответить?[1476] Их нетрудно было обобрать, обмануть, оттолкнуть, пользуясь их слабостью. Сколько нечестных людей пытались поживиться за их счет – и «дистрофикам» надо было хоть чем-то защитить себя. Пугались их истошных криков, их несмолкаемой речи, «нытья» – а как добыть без усилий, без стонов, без истерики то, что принадлежало им по праву? Да, они были бесцеремонны – а как достать кусок хлеба, если, видя их состояние, от них утаивали «карточки». Где он будет искать правду – шатающийся от измождения, с нечленораздельной речью, в полуобморочном состоянии?

В Пушкинском Доме, как вспоминал Д. С. Лихачев, завхоз присваивал себе «карточки» слегших от голода сотрудников, ожидая их скорой смерти. Один из них все же нашел силы придти в институт. «Вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он явился в дверях как привидение, как полуразложившийся труп и глухо говорил только одно слово: „Карточки, карточки"». Едва расслышав просьбу, завхоз «рассвирепел, ругал его и толкнул»[1477].

Искушение оттолкнуть обессиленного человека, отнять у него продукты и «карточки» не раз наблюдались во время блокады в разных, но одинаково отвратительных, жестоких и циничных формах. Не останавливались в ряде случаев и перед издевательствами над слабыми и даже избивали их – наиболее выпукло эти нравы проявлялись среди подростков[1478]. Было бы заблуждением считать, что «дистрофиков» не лечили, не оберегали, не кормили, не пытались спасти. Делали это, следуя не только служебным инструкциям, хотя иногда невозможно разделить проявление милосердия и выполнение своего профессионального долга. Но отчетливо видно и другое. Первичное восприятие внешнего вида и привычек «дистрофика» нередко подавляло все прочие чувства. Осознать необходимость мягкого и тактичного отношения к больным людям было дано не всем. Представления о том, что каждый должен отвечать за себя, а не ссылаться на обстоятельства, издавна сформировались в человеческих взаимоотношениях. Они, конечно, не могли быть полностью применимы в драматических обстоятельствах, но не всякий хотел делать поправку на военное время. И потому часто оценивали поведение человека по «мирным» меркам. Это был тот случай, когда жалость не сумела преодолеть отвращение. Парадокс состоял в том, что последнее во многом обусловливалось той же этикой, призванной предотвратить духовный распад человека.

3

В отношении к «дистрофикам», как в капле воды, отразилось и отношение ко всем одиноким блокадникам, которые нуждались в поддержке. Если членов семьи старались спасти во что бы то ни стало, если друзей стремились, насколько возможно, опекать, если для соседей соглашались хотя бы что-то сделать, то одинокие оказывались самыми уязвимыми. Это отмечалось повсеместно[1479]. «Каждый стремится сохранить только собственную жизнь и жизнь своих близких родных, не обращая внимания на окружающее», – записывал в дневнике 28 февраля 1942 г. А. И. Винокуров[1480]. Одиноким чаще всего оставалось надеяться только на помощь санитарных дружин, комсомольских бригад, обогревательных пунктов. Помощь эта нередко являлась ограниченной, либо и вовсе запаздывала.

Об одиноких (как и прочих) людях не всегда заботились на предприятиях, редко интересовались, как они живут в общежитиях. «В жилых комнатах грязь, вшивость. На лестницах и дворах уборки никакой не производилось», – сообщалось в акте проверки районных общежитий, составленном Приморским РК ВЛКСМ[1481]. Официальные отчеты отличались сдержанностью, в частных записях очевидцев подробности блокадного «общежитского» быта выглядят еще более ошеломляющим. «…Сегодня я зашла в наше деревянное общежитие, – отмечала в дневнике 4 января 1942 г. И. Д. Зеленская. – Там тоже страшно. Много уволенных каталей, которые предоставлены самим себе. Сидят вокруг жаркой печки с углем, удачники [так в тексте. – С. Я.] жарят дуранду, одна полупокойница лежит в постели и плачет неживыми слезами. У нее украли последний хлеб. Головой на столе лежит еще одна умирающая. Зрелище страшной безнадежности. У Шарандовой непрерывно кричит ребенок. Она наменяла на последние вещи, вроде пальто, одеяла и проч. несколько горстей овсяной половы, из которой ничего нельзя выжать съедобного, сеет эту полову и плачет над ней»[1482]. Запись кончается такой репликой: «И никому нет до них дела. Жестокость и разобщенность чудовищные»[1483].

И похороны одиноких людей часто в горьких подробностях повторяли их последние дни: погребение без уважения к умершим, без совершения ритуалов, подчеркивающих человеческое достоинство[1484].

Беженцы и учащиеся ремесленных училищ – еще одна группа преимущественно одиноких людей, до которых мало кому было дела. «Раньше начали умирать беженцы», – вспоминала начальник размещенного в школе эвакопункта К. Я. Анисимова[1485]. Побывавший в другом эвакопункте Б. Капранов обнаружил в комнате размером 30 кв. м проживавших там 16 человек: «…Все время подавленное настроение. Все раздражительные, голодные, едва передвигают ноги»[1486]. Еще одну историю поведала в дневнике М. С. Коноплева. В поликлинику доставили молодую женщину, трудившуюся на оборонных работах. Вскоре она умерла. Ее семилетняя дочь, оставшаяся сиротой, рассказала, что в городе они оказались зимой и никаких родных у них не было. Об этом можно было и не говорить – вот описание трупа погибшей: «Я увидела труп этой женщины, раздетой в травматологическом кабинете.

Он поразил меня своим видом – это был узловатый скелет, обтянутый серо-желтой кожей»[1487].

У женщины позднее нашли спрятанные 1600 руб. Скорее всего эти сбережения, вызывавшие недоумение и подозрения в жадности, не след какой-то патологии, а свидетельство того ужаса, который пришлось пережить блокадникам, и того одиночества, в котором они оказались. Едва ли это случайно – откуда им ждать помощи, если не надеяться только на себя? Сегодня есть крошка хлеба, а завтра нет – и кому они будут нужны?

1500 руб. нашли и у умершего от истощения «ремесленника». Сообщивший об этом случае инженер Г. М. Кок удивлялся: их вроде кормили неплохо, давали горячую пищу три раза в день… Вероятно, он спекулянт, и, узнав о предстоящей эвакуации, которую осталось ждать недолго, стал копить деньги, продавая втридорога хлеб[1488]. Этому можно было бы поверить, если бы не противоречия в его рассказе: три раза в день кормили горячей едой, которую нельзя выносить из предприятия, – и вдруг скончался от голода[1489]. Можно согласиться, если не знать, как кормили «ремесленников» в столовых и как «заботились» об их быте. А документы об этом имеются – один страшнее другого.

4

Положение, в котором оказались сотни «ремесленников» и «фезэушников», оставшихся в городе без семей, без поддержки близких, иначе, как трагичным, назвать было трудно. Условия их быта являлись очень плохими. В акте проверки ремесленного училища № 62, проведенной в январе 1942 г. Приморским РК ВЛКСМ, они выглядят весьма красноречиво: «Чрезмерная скученность, кровати размещены вплотную в два этажа, плохое состояние отопления, антисанитария учащихся (более полтора месяца не были в бане), все грязные, обовшивевшие»[1490]. В столовой этого же училища были выявлены случаи обвеса в хлебе, приготовления пищи из недоброкачественной крупы[1491].

Одежда их была плохой. В. Г. Григорьев, встретив в магазине мальчика, «закутанного в тряпье и очень грязного», сразу предположил, что это «ремесленник»[1492]. В. Г. Даев увидел «ремесленника», поскользнувшегося на обледеневшем буфере переполненного трамвая, – на его оторванной ноге «кальсон не видно, из грубого ботинка торчит газета, которой парень, очевидно, обертывал ноги для тепла»[1493].

Они шли на все, чтобы выжить[1494]. Чаще всего, пытаясь спастись, они выхватывали продукты в булочных и магазинах[1495]. И делали это не в одиночку. Группа «ремесленников», совершив нападение на булочную, разграбила целый воз с хлебом[1496]. Тот, у кого не было сил, кто не был привычен к таким действиям и не мог выпросить подаяния, питался суррогатами, кошками и собаками, отбросами. Трагедия, разыгравшаяся в стенах общежития ремесленного училища № 39 на Моховой ул. в декабре 1941 г., едва ли являлась случайностью – в описании ее видишь неумолимую последовательность распада человека[1497].

«Среди эвакуированного из Ленинграда населения особо слабыми являются учащиеся ремесленных и железнодорожных училищ», – писал заместитель председателя Совнаркома СССР А. Н. Косыгин А. А. Жданову 10 февраля 1942 г.[1498]. Один из переживших блокаду вспоминал, что зимой 1941/42 гг. «учащиеся РУ исчезли куда-то», считая, что они одели зимние пальто и перестали выделяться среди других ленинградцев своей «формой»[1499]. Можно предположить, что причины здесь были и менее прозаичными.

Работник эвакопункта Борисова Грива Иванов увидел «ремесленников» в декабре 1941 г., когда их пытались перевезти через Ладогу. Это не удалось, и они ожидали здесь, не получая пищи. Выхода не было – «дело доходило до того, что они ходили на озеро и подбирали от павших лошадей остатки костей и др. отбросы, варили их и этим питались»[1500]. Когда «ремесленников» отправляли назад в город, Иванову, переносившему их на руках (из двухсот человек могло ходить только 60–70), пришлось надеть плащ, «чтобы паразиты, которые кишели на них, не перелопали и меня»[1501]. Когда позднее «ремесленников» переправили в Кобону, ужаснулись и руководители этого эвакопункта, казалось, многое повидавшие в «смертное время»: «Были они все легонькие, легонькие, высохшие… На пищу ребята набросились с жадностью, вырывали друг у друга из рук… Когда ремесленники ехали с населением, картины тоже были жуткие. Ребята отнимали еду у женщин и детей, пришлось даже отделять ребят от населения, потому что воровство началось страшное»[1502].

И. В. Назимов записал рассказ начальника противопожарного управления об общежитии одного из ремесленных училищ: «Поделился кошмарными картинами. В двух комнатах общежития был в силу необходимости [курсив мой. – С. Я.] устроен морг. В нем большое количество трупов ремесленников, замерших в самых причудливых позах. Их было много. Они были свалены в беспорядке»[1503]. Характерный комментарий к этой сцене: в импровизированной мертвецкой была устроена уборная для учащихся[1504]. В другом училище морг был размещен в подвале. Живший рядом B.Г. Григорьев весной 1942 г. увидел «большую грузовую машину, на которую из подвала грузили трупы ремесленников». Она была наполнена доверху[1505].

Они несли на себе печать смерти – изможденные, одинокие, обворованные теми, кто обязан был их беречь. Есть воспоминания о том, как в одну из больниц привезли на лечение несколько истощенных «ремесленников». Их положили в ванну и они почти сразу же умерли — все, один за другим[1506].

Впечатляющая картина вымирания «ремесленников» дана в записках медсестры А. А. Аскназий. В училище, где она работала, находились в основном подростки из Смоленской области, не имевшие в городе родных и близких. «Умирали ежедневно по несколько человек. Сначала, в начале декабря, в изоляторе на 6 человек заняты были не все койки, потом число комнат лазарета росло… весь второй этаж – сплошной лазарет и большой актовый зал весь уставлен койками»[1507]. Тела умерших до морга везли на фанерных досках сами подростки за дополнительный обед. Идти было далеко, и трупы нередко бросали на дороге: «Мы догадывались об этом, но, конечно, молчали»[1508].

5

Пытаясь понять, почему одинокие люди оказывались на обочине блокадной жизни, отметим, что это не было лишь следствием безразличия властей и не всегда обусловливалось блокадной повседневностью с ее скудостью запасов хлеба и топлива. Не все действия требовали от тех, кто должен был спасать обессиленных, большого самопожертвования или огромной затраты сил – а они не всегда были готовы выполнить и малую часть возложенных на них обязанностей.

Примечательно, однако, и другое. Вид голодных, просящих подаяние «дистрофиков», беженцев, «ремесленников», в том числе и детей, не всех горожан побуждал к состраданию; разумеется, речь идет о постоянной заботе, а не об одноразовой милостыне. В помощи иногда отказывали и блокадники, известные нам как люди исключительно порядочные, добрые и благородные в отношениях с семьей и друзьями.

Обычно мало кто решается помогать неизвестным людям, не зная подробностей их жизни, их помыслов и расчетов – или приписывая их поступкам чуждые им цели. Во время блокады эти сомнения, казалось, должны были рассеяться, поскольку все понимали, что такое голод и как в действительности выглядят оставшиеся без поддержки и нуждающиеся в уходе. Но всегда ли делились с ними хлебом? Помогали ли им устроиться в госпиталь? Нет. Всегда ли поднимали упавших на снег и доводили до дома? Нет. Разве не знали, как живут «ремесленники», варившие в котле собаку? Видели, удивлялись, страшились увиденного – и проходили мимо.

Граница между «своими» и «чужими» существовала всегда, но особенно ощутимой она стала во время войны. У одиноких было меньше всего шансов выжить. Невозможно никого обвинять. Почти все оказались у края пропасти: поделиться им было нечем. Многие не могли преодолеть отвращения, встречаясь с незнакомыми людьми, особенно если у тех проявлялись признаки распада личности. Да и не все можно было сделать: группы блокадников, рискнувшие самостоятельно и без всяких указаний сверху организовать помощь, неминуемо вызывали бы подозрения. Утешали себя и тем, что есть кому заботиться о «дистрофиках». Есть больницы, обогревательные пункты, комсомольские бригады, дружины РОКК: подберут, обогреют, вылечат. И привыкали к зрелищам нескончаемых бедствий – как привыкали ко многому, что считалось ранее невозможным, но становилось частью блокадной жизни.

Блокадники в «очередях»

1

«Очереди» были символом военного Ленинграда. О них говорит почти каждый из очевидцев «смертного времени». Особенно заметными они стали в сентябре 1941 г., когда снизились нормы пайков. Страх, усиленный слухами о пожаре на Бадаевских складах и началом бомбежек, заставил горожан быстрее скупать еще имевшиеся в свободной продаже продукты. Магазины опустели. «Карточки» на мясо, сахар, крупу не удавалось «отоварить», даже обойдя несколько районов. Поскольку срок их действия был ограничен, люди искали любую возможность хоть что-то получить по ним. Горожане готовы были часами стоять даже у пустых прилавков и закрытых дверей магазинов – «держали место», не пропускали никого[1509]. У булочных «очереди» встречались менее часто, и, увидев одну из них в марте 1942 г., М. В. Машкова объясняла это тем, что «народ ждал и мечтал о прибавке и накануне терпел, не забирал хлеба вперед»[1510]. Не менее гигантскими являлись очереди у городских столовых: здесь можно было еще в октябре 1941 г. получить «бескарточные» блюда. Большие скопления людей стали приметой столовых «усиленного питания», открытых в 1942 г. Остро ощущавшаяся с конца октября 1941 г. нехватка керосина привела к тому, что даже за стаканом горячего кофе или чая у кондитерских собирались сотни горожан[1511].

Молчаливых «очередей» почти никто не видел[1512]. Сообщали оптимистические новости о «победах» Г. И. Кулика и И. И. Федюнинского, о скором снятии блокады, но чаще разговоры касались привычных житейско-бытовых вопросов[1513]. Передавались разнообразные слухи о грядущем повышении норм пайков – обычно накануне праздников или первого дня месяца[1514]. Учили друг друга как надо приготавливать суррогаты. А. И. Винокуров увидел в «очереди» женщину которая «уверяла своих соседок, что из столярного клея получается чудесное заливное»[1515]. Стойкий интерес вызывали рассказы о том, где можно «отоварить» нехлебные талоны. В. Г. Даев подчеркивал, что беседы в «очередях» в каждый период времени имели свою особую «болевую точку»: «Если в сентябре, например, разговоры касались ракетчиков, то в октябре говорилось… о пропитанной сахаром земле Бадаевских складов, о том, что милиция получила приказ расстреливать на месте спекулянтов. В ноябре говорилось об аферистах, подделывавших хлебные карточки… о баснословных ценах на хлеб. Постепенно совершенно прекратились разговоры о немцах, их считали чем-то вроде стихийного бедствия… прошедшего стадию кульминации»[1516]. Содержание разговоров менялось не только в зависимости от «злобы дня», но и потому, что люди «перегорали», уставали говорить об одном и том же.

2

«…Встретила на площади Льва Толстого неизвестного человека, который шел, плакал, смеялся, хватался за голову», – рассказывала одна из блокадниц о том, что увидела 25 декабря 1941 г.[1517]. В этот день повысили нормы пайка. «Очереди» могли быть и шумными, и сдержанными, но когда случалось нечто, вызывавшее небывалый прилив радости, люди не стеснялись своих чувств. Исчезали их угрюмость, чинность, раздражительность. Это наблюдалось и 9 декабря 1941 г., когда узнали об освобождении Тихвина. Никто в «очередях» не ругается, ждут прибавки к пайку. «Делятся услышанным, громкие голоса, оживление на улицах», – вспоминал об этом дне Л. Разумовский[1518].

Тот взрыв ликования, который произошел 25 декабря 1941 г., пожалуй, не имеет примеров в истории осажденного Ленинграда: такого не было даже во время снятия блокады.

«Какое счастье, какое счастье! Мне хочется кричать во все горло. Боже мой, какое счастье! Прибавили хлеб!… Нет, это просто спасение, а за последние дни мы так все ослабли, что еле передвигали ногами…Ура, ура и еще раз ура. Да здравствует жизнь!», – запишет в дневнике Е. Мухина[1519]. З. В. Островская вспоминала о жившей в бомбоубежище с тремя детьми «девочке-маме»: «Руки у нее тряслись, она со слезами радости показывала всем кусок клейкой тяжелой буханки и все повторяла: „Прибавили, видите, прибавили! Будет теперь ребятам"»[1520]. Ленинградцы в «очередях» обещали, что теперь пойдут работать, обращались к тем, кто встречался на пути. Все вслух, все навзрыд, все с криком: «…Обнимались и поздравляли друг друга с большим праздником, в ряде булочных… кричали ура, качали от радости завмагов…»[1521]

Своеобразное «сцепление» людей в очередях, разрушавшее преграды между ними, возникало не только во время всеобщего ликования. Есть темы, которые обычно обсуждаются охотно многими людьми, о которых любому есть что сказать. Частыми в блокадных «очередях» являлись рассказы о несправедливостях, о мошенниках, спекулянтах, ворах и грабителях, о «ловчилах», которые живут лучше прочих, не имея на это прав. Негодование соединяло горожан, упрочивало их моральные оценки и ведь это происходило каждый день. Когда однажды маленькая девочка с радостью сказала о смерти матери, давшей возможность питаться по лишним «карточкам», к ней «повернулись исхудалые лица всей очереди» [1522]. Здесь, под чужими взглядами, в скоплении людей человек должен был еще следовать нравственным правилам. А если не хотел этого делать, то встречал резкий и незамедлительный отпор – очередь дисциплинировала всех, порой жестоко, даже доводя их до гибели. Она сама обеспечивала порядок там, где и милицию никто давно не видел – равновесием людей разных возрастов, характеров, привычек.

3

«Психология очереди: завидуют передним и желают им всяческих бед, чтобы ушли из очереди… Презирают задних. Образуются симпатии и антипатии. Идут на маленькие хитрости – помогают „своим“, следят, чтобы то же не делали остальные. Система номерков, проверки, слежки. Публика сдержанна. Когда одна говорит, что дома умер муж и лежат распухшие дети – другая отвечает, что ее муж умер давно, а из троих детей умерло двое» – удивительно, как это удалось опубликовать в Ленинграде в 1947 г.[1523]. Автору данных строк, Э. Левиной, едва ли был известен внутренний настрой «очередников»: не публично же накликали беду на тех, кто стоял впереди. Но и по жестам, взглядам, случайным репликам, оговоркам и междометиям, чутко отмеченных ею, вероятно, можно отчасти предугадать мотивы ожиданий голодных горожан, часами мерзнувших на улицах. Э. Левина едва ли могла побывать во всех «очередях», но и какие-то из подчеркнутых ею «сцен нравов» все же оказывались типичными.

В «очередях» всегда настороженно всматривались в лица «чужаков», подозревая их во всяких прегрешениях: попытках вырвать хлеб, украсть «карточки», опередить других, обмануть их[1524]. Ругань, резкие разговоры, раздражительность – обязательные приметы «очередей»[1525]. У О. Берггольц есть стихи о том, как «очередь» поставила перед продавцом сдавленного ею умершего человека. Люди цепко должны были подхватывать друг друга при подходе к весам. «Я-то крепко держалась, вцепившись обеими руками в пальто впереди стоявшей женщины. Так с ней и качались, как волны, то влево, то вправо», – вспоминала Е. П. Ленцман[1526].

В «очередях» вырабатывались свои правила поведения. Не всем было под силу терпеть мороз много часов подряд, но другого выхода не было. Так, М. Бубнова вынуждена была стоять, чтобы получить хлеб, с 3.30 до 12.40[1527] – в конце января 1942 г. задержали его выдачу. Н. И. Ерохина, придя в магазин в 4 часа утра, обнаружила, что «была… 33-я»[1528]. Те, кто приходил позднее, едва ли мог рассчитывать на удачу. «Вчера простояла на морозе 5 часов с 12 до 5 ч. Я была 2354 номером за томатным соком, но его, конечно, не хватило», – записала в своем дневнике Н. Л. Михалева[1529]. Выстоять в очереди чаще могли только те, кого сумели подменять. Попытку пропустить кого-нибудь вперед «очередь» встречала крайне враждебно: «Никто не пытается пролезть к прилавку… Знает, что очередь его все равно не пропустит, никаких знакомых или соседей для очереди нет»[1530]. Это не всегда спасало от ссор и споров. Неизбежным стало появление «номерков» на место в «очереди». Никем не уполномоченные люди сами устанавливали их порядок, но не все считали его справедливым. Самочинно выданные «номерки» отказывались признавать[1531]. Не всегда удавалось восстановить очередность после прекращения обстрелов – во время их магазины закрывались. Как правило, после «отбоя тревоги» у магазинов «очереди» выстраивались в прежнем порядке[1532], но иногда случалось и иначе, особенно в первые блокадные недели, когда еще не все привыкли к новым правилам. «По окончании тревоги все бегом побежали обратно в булочную, очередь, конечно, спутали, становились по мере вбегания и я оказалась не первой у кассы, а двадцатой», – отмечала М. С. Коноплева в дневнике 10 сентября 1941 г.[1533]. Нравы быстро менялись и из ее записи 1 ноября 1941 г. мы узнаем о том, что образование новых, «незаконных», очередей «доводило домашних хозяек до рукопашных боев»[1534].

Обычно в километровых «очередях» люди вели себя спокойно, но по мере приближения к прилавку, у дверей магазинов во время их открытия «нервность» толпы возрастала.

Всегда существовало опасение, что кто-то в последний момент опередит, и не удасться получить те редкие продукты, которые отсутствовали в прочих местах и ради которых стояли, обмороженные и изможденные, столько томительных часов. В магазине «Бакалея» на углу Разъезжей ул. и ул. Марата во время продажи масла, как сообщал в дневнике Н. П. Горшков, 6 февраля 1942 г. «произошла давка, шесть человек раздавлено насмерть, шесть сильно перемяты»[1535]. То, как «толпа с криком буквально вламывалась в магазин», пришлось увидеть и И. Д. Зеленской[1536]. Н. П. Заветновская попросила «отоварить» свою «карточку» приятельницу, объясняя это так: «Упадешь, нет сил подняться и сомнут»[1537]. О том же говорит и С. Я. Меерсон: «…В магазин могли прорваться немногие. В дверях создавалась давка, сутолока»[1538].

Ни «номерки», ни крики, ни мольбы не помогали. Люди хотели жить, и не у одного в ту минуту, когда открывался магазин, возникал соблазн оттолкнуть, воспользоваться случайно образовавшейся «прорехой» в толпе, замешательством у входа. Стоило здесь кому-нибудь на миг остановиться, решая, к какому прилавку подойти, и кто-то сразу обгонял его, за ним бежали, тесня, другие. Они увлекали за собой и тех, кто старался придерживаться порядка, но боялся потерять место – все перемешивалось. Впечатляющую картину «свалок» у прилавков мы находим в записках Л. Разумовского: «…Дверь открывается, и вся эта лавина, толкая и сшибая друг друга, врывается в помещение. Я вцепляюсь в пальто стоящей передо мной женщины. Толпа, напирая сзади, втискивает меня в магазин и отрывает от нее. Очередь внутри магазина загибается и под напором толпы ломается и перемешивается…Где-то заплакал ребенок… Слышен истошный крик: „Тише, ребенка задавите!" Никто не слушает. Из передних я оказываюсь в конце. Пробиться к кассе нет никакой возможности…Каждый старается восстановить свою утерянную в свалке очередь и встать поближе к кассе. От этого происходят сутолока и перебранка»[1539].

4

Было ли это типичным для того времени? Могут возразить, что блокадники прежде всего отмечали самые драматические, а не рутинные эпизоды, и молчаливо стоящие «очереди», где не было ни драк, ни давки, меньше обращали на себя внимание. Доля истины в этом есть. Описанные нами истории стоит сверить со свидетельством В. М. Лисовской: «… Я могу отметить, люди никогда не лезли вне очереди, все спокойно стояли, никто никого не обзывал. Люди были как люди. В Ленинграде теперь народ не тот, я была там недавно»[1540]. Потребность сравнить прошлое и настоящее обычно ведет к идеализации былых времен: здесь ищут и находят больше благородства в человеческих отношениях. Нет нужды описывать все «очереди» как место постоянных склок. Мы почти не встретим в них горожан, обуянных лишь животными страстями и отталкивающих других только потому, что они голодны и изворотливее тех, кто не может защитить себя. Как бы отвратительно не выглядели ссоры, они вызваны прежде всего нарушением принципа справедливости. Но речь шла не только о нравственности. Призыв к справедливости давал возможность слабому выстоять в борьбе с сильным и обеспечить себе право на жизнь. Отсюда и та настороженность, та нервность, та пугливость, с которыми оценивали любой жест людей, подозреваемых в попытке обойти других.

Не случайно драки и давка возникали именно у дверей магазинов. Чрезмерная поспешность, неосторожные действия, обусловленные стремлением не выпасть из толпы, но воспринятые как оскорбление – и начинался шквал обвинений.

Жена Г. А. Князева, стоявшая в очереди у лавки, видела, как здесь «по малейшему поводу поднимается крик, шум, брань»[1541]. Сильнее всех «истошным голосом орала» молодая женщина. Она разговорилась с ней позднее и узнала, что у той имелось четверо малышей – от 1,5 месяца до 4-х лет. Четверо детей в блокадной семье – это предсмертие. Что ждет их мать? Ужас близости развязки, плач ребенка, «тающего» на глазах: его не накормить и не успокоить, и никому она, голодная, не уступит своего места, любого оборвет криком. Нет товаров в лавке, никто не собирается ее опередить – но остается эта готовность дать молниеносный отпор обидчику.

Каждый хотел справедливости – но ведь защищая ее, человек не мог жить по волчьим законам. Нравственный канон сохранялся во всех этих горестных сценах, когда даже «дистрофик» цеплялся за любой довод, лишь бы его не втаптывали в грязь. И мы видим здесь же, в булочных и магазинах, другие сцены. З. А. Игнатович описывала, как находившаяся в «очереди» женщина участливо расспрашивала мальчика, которого никто не сменял [1542]. «Очередь» могла не откликнуться на смерть стоявших в ней людей[1543], но к живым она еще проявляла сострадание. «…Видела старуху с иссиня-красными, кошмарными пальцами, цепляющуюся за свою авоську и бессильно сидящую на снегу», – отмечала в дневнике 31 января 1942 г. Н. Л. Михалева. Кто-то из сердобольных блокадников взял у нее «карточку», чтобы получить хлеб: «Вот, поест, говорят, тогда встанет»[1544].

А. Томашевская рассказывала, как познакомилась в «очереди» с женщиной. В это время передали слух, будто в «филипповскую» булочную на ул. Введенской привезли круглый хлеб. Условились, что женщина пойдет туда и постарается купить хлеб на «карточки» девочки. Узнав об этом, в «очереди» ей посоветовали немедленно догнать «благодетельницу» и отобрать талоны. Растерявшись, А. Томашевская побежала в булочную на Введенской – женщины рядом не было. Она попробовала пройти внутрь. Обычная картина: толпа не пропускает никого вперед. Она заплакала, стала говорить о своей беде, И речи не шло о том, чтобы кого-то опередить у прилавка: «карточек» не было. Мошенников и воров ненавидели и готовы были помочь любому, кто стал их жертвой. Люди расступились: «Стоящие сзади кричали передним: „Пропустите девочку, пусть найдет, кого ищет“. „Ищи, девочка, ищи…“– повторяли мне люди, продвигая меня вперед»[1545].

Никого она не нашла и вернулась обратно. Пришло ее время подойти к весам – «карточек» не было. Выйдя на улицу, остановилась у дверей. Плакать не могла, стала ко всему безразличной: «Женщины, выходя из булочной, качали головами, ахали, охали. Некоторые уходили, другие оставались, сочувствовали, жалели, спрашивали» – у каждой из них имелись, наверное, свои заботы, но как примечательно это первое движение: утешить, возмутиться алчностью… Можно долго говорить о жестокости и неуступчивости толпы у магазина, об окаменевших и мрачных лицах людей, готовых с кулаками броситься на нарушителей порядка – но вот эпилог этой истории. Хлеб ей женщина вернула, и радость девочки разделили те, которым, казалось, было мало дела до ее переживаний: «Люди задвигались вокруг меня, и я отчетливо услышала общий облегченный вздох всей толпы»[1546].

Загрузка...