ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ТРОЕ ИЗ ТРЕХ МИЛЛИОНОВ

В первые дни войны, несмотря на стремительное продвижение фашистских полчищ, никто еще не мог предвидеть, какова будет военная судьба Ленинграда и что ждет ленинградцев.

Слово «блокада», вобравшее в себя все мыслимые» и немыслимые трудности, мучения, беды, возникло и закрепилось в тревожной жизни горожан не сразу. Что-то грозное происходило, надвигалось, и ленинградец жадно искал, где, где же нужны личные его усилия, его самоотверженность, готовность сражаться, а если надо, то и умереть. Только бы не длилось это беспомощное ожидание самого худшего. Найти в деле, в общем и главном деле выход гневу и беспокойству…

Ополчение! Народное ополчение!.. Это встало и зазвучало надеждой, как бы позванное из исторического прошлого народа, из героической истории города-революционера.

Слово было найдено, дело обретено — для тысяч и тысяч, готовых все отдать, все на себя принять…!

С первого дня войны, с 22 июня 1941 года, к дверям парткома Кировского завода выстроилась очередь. И внизу, на первом этаже, по всему коридору протянулась очередь к дверям комитета комсомола. Несколько суток обе очереди не убывали. В них стояли пожилые рабочие и молодые ребята, даже девушки и женщины, комсорги, парторги, активисты и никакие не активисты, совсем пассивные, как их до этого считали, беспартийные и не комсомольцы.

Тут же в коридоре, на лестнице, на подоконниках писали заявления. Старались объяснить как можно убедительнее, почему надо отправить на фронт. И в первую очередь. Приписывали себе военные способности. Доказывали, что они артиллеристы, поскольку их цех делал пушки. Выяснилось, что, кроме того, необходимо доказать, что завод может без тебя обойтись, надо было получить разрешение от начальника цеха. Потому что завод работал на оборону, делал танки и все были нужны и имели так называемую броню. В парткоме добровольцам приходилось еще труднее, туда шли мастера, конструкторы, инженеры — цвет завода, путиловская гвардия. Если бы отпустить всех, кто рвался на передовую, в истребительные батальоны, завод пришлось бы остановить.

Еще не было объявлено о народном ополчении (это решилось на восьмой день войны), но на других заводах, в райвоенкоматах, всюду стояли такие же очереди. Ах эти страстные, возмущенные, умоляющие прекрасные жалобы и заявления! Изложенные с трогательной и наивной убежденностью, что, если нас пустят, мы немедленно разгромим, уничтожим врага. Ясное дело, мы — кировцы, путиловцы — имеем право первыми идти в ополчение. И она-таки получила первый номер, Кировская дивизия народного ополчения — Первая ДНО!

За Нарвской заставой маршировали взводы, роты первых ополченцев. Учились в парках ползать по-пластунски, метать гранаты. Старательно отбивали шаг — еще в туфлях, штиблетах, в макинтошах, подпоясанных ремнями. Ночевали в клубе имени Газа. То и дело обнаруживалось, что этот работник планового отдела, а тот лекальщик — участники гражданской войны, что они саперы, кавалеристы, а не просто пожилые люди, которые не могут быстро бегать со снарядными ящиками, что они воевали, командовали…

Молодым это еще предстояло. Печальные июльские сводки не могли сбить восторженного настроя. Выдали гимнастерки, шинели, синие шаровары, в них добровольцы-ополченцы гордо ходили по заводу, прощаясь, и все им завидовали. Эшелоны уходили, гремя песней «За далекой за Нарвской заставой парень идет молодой…».

Будни войны навалились сразу за Лугой, нагрянули с первыми бомбежками, воем пикирующих самолетов, первыми боями, первыми могилами.

Конечно, ополчение было армией своеобразной: наспех обученной, необстрелянной, скудно вооруженной; дисциплина отнюдь не военная, скорее производственная. Кругом заводские, свои. Командир роты — мастер, взводные у него — механик, бригадир. Обращались к командирам по имени-отчеству. Нужны были бои и бои, чтобы цеховые авторитеты заменились военными.

Но зато у этой армии были некоторые преимущества — она быстро приспосабливалась к непривычным для кадровых военных условиям войны, она знала цену каждому орудию, танку, здесь царила своя трудовая спайка.

Тяжелейшие испытания обрушились на только что сформированные дивизии. Даже участники тех событий с трудом могут объяснить, каким образом могли выстоять эти народные полки, батареи — даже остановить фашистские колонны тяжелых танков, поддержанные с воздуха, их кадровые механизированные дивизии, прошедшие всю Европу. Это было чудо — чего? Нет, не отчаяния. Вцепившись в землю, стояли насмерть оглохшие от бомбежки, прекрасно понимающие, что все сейчас зависит от них, рабочие Нарвской заставы, судостроители, кировцы, портовики, учителя, наборщики, историки… Горела рожь, горели деревни, жара, и едкий дым, и кислая вонь взрывчатки, и повсюду треск немецких автоматов. Наши — с гранатами и бутылками горючей смеси — лежали притаясь, чтобы подпустить танки ближе.

Было всякое. Но Кировская дивизия не побежала, полки продолжали воевать, попадая в окружение, лесами и болотами пробиваясь к Ленинграду.

Город создавал все новые дивизии — Московского района, Фрунзенского, Калининского, Октябрьского, — они собирали под свои знамена людей без различия званий и степеней. В ополчение вступили: замечательный артист Николай Черкасов, учитель Леонид Попов, партработник Александр Ермолаев, литературовед Исаак Ямпольский. Никто не думал, как лучше использовать свои знания. Может, это было бесхозяйственно — но стать солдатом было выше соображений о пользе своей специальности. В этом был патриотизм тех дней, это считали самым нужным.

Потери, ранения — ничто не останавливало добровольцев. Только бы хватило винтовок, только бы было из чего стрелять!

Город отдавал в армию лучших. Ополчение стало великолепной школой мужества. Ополченцы проявляли героизм легендарный, подобно Дмитрию Подрезову, начальнику политотдела Кировской дивизии, или Феодосию Смолячкову, знаменитому снайперу фронта.

Эпопея ленинградского ополчения преобразила город. Через ополченцев каждое предприятие было напрямую связано с армией и войной. После сентябрьских боев ополчение влилось в кадровые дивизии Красной Армии. Бои на дальних подступах превратили ополченцев в солдат. Война учит каждый час, каждый день без перерыва, учит надежно.

Когда зимой сорок первого — сорок второго один из нас сидел в мерзлых окопах за Шушарами, невольно вспоминался завод, родные улицы, Нарвские ворота, тот ресторан, где накоротке собрались, прощаясь, члены заводского комитета комсомола. Один уходил в летную часть, другой — в артдивизион; мы прощались легко и уверенно, не задумываясь над тем, что многие из нас не вернутся.

Мы жили вестями с завода. В опустевших цехах, поросших инеем, работа не прекращалась. Был уже другой Кировский, эвакуированный в Челябинск, на ЧТЗ, вести оттуда доходили редко. Бывшие ополченцы писали прямо на свои цехи, на свои фабрики, потому что для многих это было единственное, что оставалось от мирной жизни. Семья погибла, друзья на фронтах, был только свой завод. И на заводе-то, увезенном куда-то за Урал, многое сменилось, но все равно это была последняя родня. И они действительно были надежной родней, они заботились о детях, матерях, помнили и ждали.

Однажды в Минске был у нас разговор с Константином Симоновым. О том, как он собирал рассказы солдат — кавалеров, орденов Славы, как записывал воспоминания маршалов. И Жуков, и Рокоссовский, и Конев, да почти все наши маршалы, опубликовали мемуары, и все же К. М. Симонов после этих публикаций записывал их рассказы — у каждого набирались сотни страниц недоговоренного, того, что по разным причинам в книги не вошло. Так появились бесценные материалы. «Мы должны, — говорил Константин Михайлович, — хотя бы успеть записать все что можно. Это материал не только для историков, но и для будущих писателей, для тех, кто сумеет создать эпопею Великой войны».

Он был прав. Благодаря его энергии собраны свидетельства солдат и крупнейших военачальников, кинокадры, кинорассказы. Константин Симонов проделал громадную историческую работу. С его стороны такая работа была самопожертвованием: вместо того чтобы писать собственные романы и повести, он собирал чужие свидетельства, выступая при этом как хронограф, как собиратель, побудитель…

Отдавая должное поступку Константина Симонова, мы все же не могли полностью освободиться от своих сомнений: каков смысл нашей работы над «Блокадной книгой»? Для чего надо извлекать на свет божий, восстанавливать полноту человеческих страданий и переживаний тех времен? История отобрала уже то, что нужно, из ленинградской блокады, воздвигла памятник ее героизму и мужеству — чего же мы ищем?

Нас интересовали истоки, то, как рождалось у тех или иных людей сознание необходимости терпеть любое лишение во имя победы, как возникал, формировался дух стойкости, сопротивления, сохранявший непреклонность и человеческое достоинство в самых отчаянных обстоятельствах. Нам нужен был процесс подлинный, не подправленный знанием свершившейся победы. Единственной возможностью узнать, раскрыть то, что происходило в душах людей, было — обратиться к документам тех лет. И лучшими из них были дневники. Они позволяли видеть внутреннюю жизнь без поправок на то, что будет. Наши герои не знали о победе. Они не знали, выживут ли они, что будет с Ленинградом, со страной. Сомнения и даже отчаяние охватывали их, но и в эти дни, если вчитаться внимательней, в них живет вера в торжество справедливости. И самое примечательное: мы можем видеть, как постепенно крепнет эта вера, хотя день ото дня силы убывают и смертный мрак поглощает надежды.


За несколько дней до своей смерти Державин написал грифелем на аспидной доске последнее свое стихотворение. Никогда еще он не писал так просто. Слабеющей рукой он выводил строки, поднимаясь с ними над прожитой жизнью, над временем, над могучей екатерининской эпохой:

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы!

Надо иметь немалое мужество, чтобы, уходя, обречь на забвение все, чем восхищался, ради чего жил и творил. Но еще более поражает здесь мысль о том, что если что и останется на какой-то срок, то это то, что воспето лирой и трубой, то есть поэтом, композитором, художником.

Современникам не дано узнать, что из пережитого ими история отберет на века, что истлеет в газетной подшивке, а что превратится в легенду. Конечно, хочется думать, что ленинградская блокада останется надолго в памяти народов. Но какой она увидится потомкам? Как время перекроит ее, что сотворит из тысяч трагедий, какой миф создаст из стойкости и ужаса, из мороза и голода? Мы об этом не узнаем, как не узнали жители осажденной Трои, что человечество из девятилетней осады их города сохранит мифы о прекрасной Елене, о троянском коне, о золотом яблоке раздора. Сколько в те времена было войн значительней и страшнее, а в живой памяти человечества осталась эта, связанная с маленьким городом Троей. Конечно, тут заслуга автора «Илиады» и «Одиссеи», но у истории есть свои причуды, она совершает порой произвол и несправедливость, предавая забвению и героев, и жертвы, приносимые народами. Однако Ленинград… Откуда это ощущение будущей легенды, долгой ее жизни? Не должно это пропасть… Не потому, что так хотелось бы нам, а потому, что в подвиге ленинградцев есть такие высоты человеческого духа, которые не могут пропасть.

Их трое, главных героев второй части нашей книги. Они никогда не виделись, не знали друг о друге. Двое, мужчин и одна женщина. Первый — Георгий Алексеевич Князев, историк, второй — пятнадцатилетний мальчик Юра Рябинкин и третья — Лидия Георгиевна Охапкина.

Для первой части «Блокадной книги» мы записывали, собирали сегодняшние рассказы людей, переживших ленинградскую блокаду, для второй использовали прежде всего дневники того времени.

Во время блокады дневники вели многие. А некоторые блокадники по свежим следам записывали то, что пережили. Нам присылали, приносили эти тетрадки, старые конторские книги, где карандашом, бледными чернилами, аккуратно или наспех, коротко или подробно, иногда коченеющей рукой люди записывали пережитое. Из всех дневников и записок мы отобрали три наиболее поразившие нас истории, три разные судьбы.

Они подлинны, они позволяют проследить во всех подробностях историю души каждого нашего героя в дни блокады. Ни одного слова в них не вписано, не изменено, мы позволяли себе только сокращать, опускать повторы или записи, не имеющие отношения к происходящему.

В Ленинграде мемориальные доски ставят скупо. Слишком их много — мест, домов, достойных быть отмеченными, обозначенными. Поэтому тот дом на Васильевском острове всегда привлекает внимание.

Если идти по набережной Невы от университета по направлению к гранитным сфинксам, что лежат над невской водой у бывшей Академии художеств, а ныне Института имени Репина, то сразу за сфинксами виден трехэтажный дом с портиком, поддерживаемым четырьмя дорическими колоннами. Дом старой постройки, милой, скромной петербургской архитектуры, в 1806–1808 годах он был перестроен знаменитым зодчим Захаровым. Все его стены увешаны чугунными мемориальными досками. Ни один жилой дом в Ленинграде, да и в Москве, пожалуй, а может, и вообще в мире не имеет столько мемориальных досок. Их здесь 27. Дом принадлежит Академии наук. Жили здесь — преобразователь русской орфографии и составитель русского словаря Яков Карлович Грот; византолог Федор Иванович Успенский; исследователь древнерусской литературы Александр Сергеевич Орлов; физик, изобретатель современной гальванотехники Борис Семенович Якоби; крупнейший русский и советский минералог Александр Евгеньевич Ферсман; создатель теории фигур небесных тел Александр Михайлович Ляпунов; первый русский электротехник Василий Владимирович Петров; языковед Николай Яковлевич Марр; великий наш геолог, геохимик, человек, который создал современную теорию биосферы, ионосферы Владимир Иванович Вернадский; здесь жил и умер в 1936 году Иван Петрович Павлов. Что ни имя, то целый раздел науки. За полтора с лишним века история отобрала эти двадцать семь крупнейших имен, а сколько еще жило здесь замечательных русских и советских ученых.

Г. А. Князев. Фото 1945 г.

В доме этом, ставшем в каком-то смысле символом русской науки, проживал к началу войны директор Архива Академии наук СССР Георгий Алексеевич Князев.

Мог жить он и в другом доме, там завершить свой жизненный круг, написать труды по истории Академии наук, по архивному делу, но то, что он жил в этом доме всю блокаду и здесь писал свой дневник «Полвека жизни среднерусского интеллигента», обретает неожиданный смысл.

Часто кажется, что если бы вы жили в другом доме, с другим видом из окна, то вы были бы немного другим человеком и ваша жизнь сложилась бы иначе. Может быть, это не просто игра фантазии.

У Георгия Алексеевича Князева ноги были полупарализованы, ходить было трудно, из дома на работу и обратно перемещался он в коляске, «самокате». Более дальние поездки были редки. Архив Академии наук находился тут же на набережной, за университетом, в здании Академии наук, метрах в восьмистах от дома. В сущности, этот отрезок пути по набережной и составлял главный путь Г. А. Князева всю блокаду, это был тот кусок, кусочек города, который он мог видеть, тот крохотный радиус, на котором развертывалась для него война — блокада, обстрелы, бомбежки, голод, эвакуация.

На первый взгляд, пространство очень ограниченное, но в эти же самые месяцы мы, сидящие в окопах на Ленинградском фронте под Пулковом, под Пушкином, у Синявина, что видели мы? Свой окоп, свой участок длиной в те же полкилометра, «своих» фрицев, заминированное поле, пятачок, да позади землянку штаба батальона, два своих дота и где-то вдали бездымный силуэт города. Свой крохотный радиус, где проходила наша Великая Отечественная, где гибли, стреляли, наступали, где было все.


Князев записывает:

«1941. VI. 23. Второй день войны. Так и не узнал я о подробностях вскрытия гробницы Тимура. Военные события заслонили сведения об археологических раскопках в Самарканде.

Как все повторяется на свете. Тимур, или Тамерлан, в XIV веке завоевал Индию от Инда до Ганга, Персию, Сирию, Турцию, южную Россию.

И вот теперь снова, но далеко превзошедший Великого Хромца — наглый Гитлер, принесший столько страданий и своему народу и всем другим народам, как порабощенным и униженным, так и борющимся с его дьявольским режимом.

В Ленинград привезены первые раненые. Новая линия Маннергейма за Выборгом прорвана нашими частями в нескольких местах, по словам Черникова. Также уничтожен германский воздушный десант в несколько тысяч человек.

Закончился второй день великой отечественной войны.[24]

Устал за день. В голове шумит кровь, и словно гул пропеллеров все время звучит в ушах».

Этот лишь ожидаемый гул пропеллеров долго будет преследовать Г. А. Князева — пока не произойдет первый большой налет на Ленинград в первых числах сентября. И тогда этот нервный гул пропадет, заменившись настоящим ревом самолетов и взрывами, к которым тоже вскоре люди привыкнут.

«1941. VI. 25. Четвертый день… Сегодня утром, когда все окна проклеили белыми полосками, пришла одна женщина и сказала, что в их учреждении получен приказ заклеивать не белыми, а черными полосами… Все же все окна в домах испещрены белыми полосками бумаги.

У карты изучаем положение на фронте. Напряженные страшные бои. Наиболее нас волнует вопрос, удастся ли немцам перерезать Кировскую (Мурманскую) железную дорогу. Особенно напряженные бои идут в районе Кандалакши.

На службе вел переговоры с представителями специальных архивохранилищ. Решили в ряде случаев не переносить наиболее ценные материалы в сырые и затопляемые подвалы…»

Что у вас под окном, по дороге на работу: березы? река? дома? У Георгия Алексеевича Князева — сфинксы. Как бы специально — потому что он историк. И еще потому, что собирает, записывает факты, говорящие о прогрессе или регрессе рода человеческого. Всегда перед глазами они — древние сфинксы.

Лежат розовато-каменные, под цвет гранитных набережных, с человеческими лицами и звериными лапами, обращенные друг к другу, а старая вязь сообщает о том, что сфинкс из древних Фив в Египте перевезен в град святого Петра в 1832 году. Так кстати здесь они — свидетели немалой уже истории бесконечных, как пишет Князев, «взлетов и падений человечества по пути прогресса».


Записки Князева с ранних лет посвящены были — давно и постоянно — одному вопросу: куда идет человек, человечество? Теперь это записки ленинградца, который еще не знает, какая судьба ждет город и его жителей в ближайшие месяцы, но который в первые же дни войны понял: «Нам много придется пережить — это ясно».


«…Стоявшие около сфинксов два бронзовых светильника разобраны и увезены. Сфинксы еще стоят… Сегодня я смотрел на них с глубоким волнением… Но стихов сочинять не мог.

Но вот все-таки пишу эти записки. Зачем? Не могу не писать. Но не гонюсь за необъятным.

«На моем малом радиусе» — вот содержание моих записей. Для кого же пишу? Для тебя, мой дальний друг, член будущего коммунистического общества, которому будет чужда и органически отвратительна воина, как противна нам, противоестественна антропофагия — людоедство… А ведь люди, наши предки, с удовольствием пожирали друг друга!.. Я верю, и здесь я неисправимый мечтатель, что настанет такое время, когда войны не будет на земле.

Вот почему я все же пишу свои записки. И меня не пугает мысль, что они, может быть, погибнут, сгорят в какой-нибудь страшный момент возможной бомбардировки нашего города. Как не пугает и то, что могу погибнуть и я.

И если дойдут до тебя, мой дальний друг, может быть в отрывках, обгоревшие эти страницы, ты переживешь вместе со мной, чем жил и волновался твой несчастный предшественник, которому пришлось жить в «доисторическую» эпоху, но на заре истинной человеческой истории.

В официальных бумагах, сохранившихся до тебя, ты найдешь материалы для научной истории, в моих записках ты ощутишь биение пульса жизни одного маленького человека, пережившего на своем малом радиусе большую, необъятную сложно-трагическую и противоречивую жизнь…

На дворе, в садике, собрание живущих в доме. Там и моя жена. Сейчас она придет и расскажет, что там делалось.

10 ч. 30 мин. Последние известия по радио. Турция заявила о своем нейтралитете. Громадный взрыв народного воодушевления прокатывается по стране в связи с начавшейся великой отечественной войной.

Должны же восстать народы Европы!

1941. VI. 26. Пятый день. Ночь проспали спокойно. Тревоги не было. Значит, в ушах шумело. Интересно, что эта иллюзия слуха не у меня одного, а и у других наблюдателей.

На службе нормальный рабочий день. Провел экскурсию со студентами и читал им лекцию с большим подъемом.

Вечером читали правила поведения и мер при воздушной тревоге. М. Ф. ходила в медицинский пункт. Я разбирал запасы медикаментов на случай ожогов или ранений».

Века и даже тысячелетия, обжитые умом и фантазией образованного историка Князева, не мешают ему оставаться «среднерусским интеллигентом своего времени». Потом мы убедимся (и записи это засвидетельствуют), что недели, месяцы жизни в условиях блокадного Ленинграда окажутся равными многим десятилетиям в жизни человека. Он передумает, перечувствует, поймет столько, что вся его предыдущая жизнь покажется подготовительным классом.


«1941. VI. 28. Суббота. Седьмой день. Нервный, нервный день. На службе излишнюю нервность внесла И. Л..[25] Она под влиянием объявленного угрожаемого положения и известия об эвакуации детей составила, по-видимому, мрачное заключение о положении на фронте в связи с протечкой танковых частей в расположение наших войск на минском и других направлениях. Это настроение сразу передалось другим, особенно тем, что пришли усталыми с ночного и бесцельного дежурства в главном здании Академии наук. Я принял все меры к поднятию настроения. Указал И. Л., что она накануне нарушила мой приказ, сняв с дежурства в Архиве вечером Свикуль и направив ее в главное здание. По выражению дежуривших там сотрудников, они «сберегали стулья в кабинете президента», в то время как Архив оставался без охраны. Утром все сотрудники носили песок на чердак».


Записи, да еще подневные, сделанные в те месяцы и дни, отличаются от того, что вспоминается спустя тридцать лет. Отличаются прежде всего тем, что в дневнике человек не знал, что будет. Он здесь со своими надеждами, которые не оправдались и потому забыты, с предположениями, которые оказались иллюзиями… Так, Князев убежден, что народы Европы восстанут, что начальство все предусмотрело…

Сегодня блокада вспоминается как одна из трагических страниц победоносной войны. Многие подробности той жизни память утратила или же по-своему заострила, но, отбирая факты и переживания, укрупняя и заостряя их, она теряет кое-какие краски, душевные движения, а бывает, избавляется от прошлых слабостей, страхов.

По рассказам ленинградцев — по тому, что и как они помнят, — хорошо заметна такая особенность блокадной памяти: человек пребывает там (в блокаде) и здесь (в нашем времени) одновременно. Жестокая, ничего не прячущая память как бы стирает границы времени. (Поэтому, кстати, рассказы-воспоминания блокадников так естественно и просто монтируются с документами и дневниками.)

Евгения Александровна Равдель, женщина точного и наблюдательного ума, очень емко сформулировала для нас то самое двойное (или сдвоенное) видение — характерную особенность блокадной памяти:


«Когда я отсюда смотрю туда, то у меня такое ощущение, что я стою все время у открытых могил, но когда я переношусь туда вся, тогда я хорошо помню, что было и любопытство ко всему, что нас ждет, какое-то восторженное ощущение, что откроется невероятное…»


Или читаем в дневниковых записках Т. В. Рябининой, в которых такое же удивление перед неожиданностями, сложностью человеческих переживаний и поведения:


«Тогда-то мы узнали, что выхода из города нет, что мы окружены плотным кольцом. Но не было паники, и не было желания вырваться. Что касается меня, то я, кроме того, была полна глупого детского любопытства. Я хотела все видеть и все испытать. Желание мое судьба потом вполне удовлетворила. Я видела и испытала достаточно».


Да, дневниковый материал отличается и должен отличаться от тех записей блокадных воспоминаний — тридцать лет спустя, — которые в основном составили первув часть «Блокадной книги».

Но какое это отличие, в чем оно? Приводя во второй части дневники военных лет, мы как бы подвергаем проверке и перепроверке ту, первую часть.

Выдержит ли правда воспоминаний испытание дневниковым документом?

Сомнения были, нам их высказывали: все-таки минуло тридцать лет! Насколько можно доверять таким воспоминаниям?

Юра Рябинкин. Фото 1939 г.

Но своеобразную проверку эти воспоминания уже прошли. Она зафиксирована в откликах-письмах бывших блокадников, тех, с которыми мы не смогли встретиться, поговорить. И почти во всех письмах: да, и у меня так было, у нас тоже именно так было!.. И тут же — свои случаи, подробности, подтверждения.

Дневники не опровергают, не отрицают правду воспоминаний блокадника. Память эта особенная, время на нее, конечно, действует, как действует оно и на горные породы: мягкие выветриваются, осыпаются, зато твердые выступают на поверхность, обнажаются. Самое сильное делается заметнее. Но теперь, читая дневники, мы спускаемся к материковым породам, в ничем не нарушенную подлинность той жизни…


Юра Рябинкин — он представился в своем дневнике краткой автобиографией:

«Автобиография

Я родился в 1925 году 2 сентября в г. Ленинграде.

Живу я с матерью, с сестренкой и теткой.

Мать моя работает в Обл. комитете союза пром. строит, центра, завед. библиотечным фондом, член ВКП(б) с 1927 года. Тетка — врач, в настоящее время на фронте. Сестренке — 8 лет. Отец бросил семью в апреле 1933 года, женился и уехал в Карелию; впоследствии, говорят, в 1937 году, он был сослан в г. Уфу.

До 7-летнего возраста я рос у тети за городом.

В 1933 году поступил в школу и сейчас закончил 8 классов, перешел в 9-й класс.

В 1938/39 году учился еще в морском кружке Куйбышевского района, прошел летнюю практику в Стрельне и получил значок «Юный моряк». Кроме этого, попутно со школой занимаюсь 3-й год во Дворце пионеров в историческом кружке. Проводил доклады на темы: Багратион, Суворов и т. д. По учебе имею «хорошую» оценку.

Ю. Рябинкин».


Итак, ему еще нет шестнадцати, живет он в центре, на улице 3-го Июля (тогда бывшая, ныне опять Садовая улица). Он, как и все, описывает день начала войны со множеством деталей. День этот запомнился всем. Не только то, что происходило после известия о войне, но и предшествующие часы память тоже прихватила, высветила с мельчайшими подробностями.

«22 июня 1941 г. Всю ночь мне не давало спать какое-то жужжанье за окном. Когда наконец к утру оно немного затихло, поднялась заря. Сейчас в Ленинграде стоят лунные, светлые, короткие ночи. Но когда я взглянул в окно, я увидел, что по небу ходят несколько прожекторов. Все-таки я заснул. Проснулся я в одиннадцатом часу дня, вернее, утра. Наскоро оделся, умылся, поел и пошел в сад Дворца пионеров. В это лето я решил получить квалификацию по шахматам. Как-никак, а я выигрываю часто даже у третьей категории.

Выйдя на улицу, я заметил что-то особенное. У ворот нашего дома я увидел дворника с противогазом и красной повязкой на руке. У всех подворотен было то же самое. Милиционеры были с противогазами, и даже на всех перекрестках говорило радио. Что-то такое подсказывало мне, что по городу введено угрожающее положение.

Придя во Дворец, я застал только двоих шахматистов. Вероятно, было очень рано. Действительно, немного позднее пришло еще несколько человек.

Расставляя шахматы на доске, я услышал что-то новое, обернувшись, я заметил кучку ребят, столпившихся вокруг одного небольшого парнишки. Я прислушался и… замер…

— …Вчера в 4 часа ночи германские бомбардировщики совершили налет на Киев, Житомир, Севастополь и еще куда-то, — с жаром говорил паренек. — Молотов по радио выступал. Теперь у нас война с Германией!

Я просто, знаете, сел от изумления. Вот это новость! А я даже и не подозревал такой вещи. Германия! Германия вступила с нами в войну! Вот почему у всех противогазы.

У меня голова пошла кувырком. Ничего не соображает. Я сыграл три партии. Чудак, все три выиграл и поплелся домой.

На улице остановился у громкоговорителя и прослушал речь Молотова.

Когда я вернулся домой, дома была только мама. Она уже знала о происшедшем.

Пообедав, я пошел ходить по улицам. Всюду чувствовалось какое-то напряжение, им была наполнена вся душная, пыльная атмосфера города. Подходя обратно к своему дому, я встал в очередь за газетой. Газеты еще не было, но очередь была огромной. По очереди ходили любопытные разговоры, проносились шутки на международные темы, скептические замечания.

— А что будет, если Германия с Англией мир заключит и вместе с ней да на нас?

— Теперь все будем бомбить, не как в Финляндии, и жилые кварталы, пусть пролетариат заговорит, поймет, на что идет.

— Слышали, под Ольгином самолет немецкий сбили!

— Вон куда залетел!

— Да, приготовляйся к бомбежке. Как налетит на Ленинград сотни три…

— Без этого не обойдешься. Все своим чередом.

Постояв около двух часов, я решил было уйти, как вдруг объявили, что хотя газет не будет, но будет какой-то официальный бюллетень, но, когда он будет, неизвестно. Постояв еще полчаса, я все-таки пошел домой. За газетой пошла наша домработница Нина.

День кончается. На часах — половина двенадцатого. Началась решительная серьезная борьба, столкнулись два антагонистских строя: социализм и фашизм! От будущего этой великой исторической борьбы зависит благо всего человечества».


Отрывки из дневника Юры были напечатаны в 1970 году в ленинградской газете «Смена». Копию дневника нам дала Алла Белякова, бывший редактор этой газеты. Спасла и сохранила дневник медсестра Р. И. Трифонова.

Все, кто соприкасался с дневником Рябинкина, безошибочно ощущали силу и талантливость этого документа. Хотя начало его довольно обычное. Так же как и Г. А. Князев, Юра выполняет свой долг, старается чем-то помочь взрослым, городу. Война, блокада еще не ставят перед ним серьезных проблем, ему еще не надо бороться…

К этой обычности стоит присмотреться. При всем мальчишестве Юриных записей и несмотря на то, что это первые дни войны, в дневнике нет страха, есть деловое спокойное отношение, есть работа, которой Юра немного любуется. Но заметно, и далее это будет все явственнее, как быстро он взрослеет.

«26 июня! Сегодня, как встал, пошел во Дворец. Оттуда вместе с ребятами пошел на строительство у Казанского собора. Работал я с одиннадцати утра и до девяти вечера с обеденным перерывом. Перерыв час. На обеих руках — мозоли, занозы. Таскал доски, копал землю, пилил, рубил — все приходилось делать. Под конец рука разболелась так, что пилить не мог. В обеденный перерыв дома начал читать Тургенева «Новь». Вечером дома. Мама возвратилась со своего дежурства рано — ее сменили. Ну, писать много не могу — нет времени, надо идти во Дворец.

28 июня. Сегодня работал опять во Дворце пионеров на строительстве бомбоубежища. Работа была адовая. Мы стали сегодня каменщиками. Я отбил все свои руки молотком — все они теперь в царапинах. Но сменили нас рано — в 3 часа. Поработали мы, следовательно, 4 с половиной часа, но как!!!

Из Дворца я пошел к маме. Мама в беспокойстве, все ходит унылая… Встала возможность химической войны, сейчас начинает производиться эвакуация. Взял 5 рублей и сходил в столовую. Затем пришел домой. Приходила какая-то женщина, которая записывала всех ребят до 13 лет. Ирку записала. Комендант приказал Нине дежурить у ворот с половины десятого и до трех. Кстати, сообщил, что на случай тревоги мы должны бежать к Хамадулину, в 1 этаж. Но там все равно небезопасно. От фугасной бомбы не спастись, от воздушной волны тоже: волна снесет дом, а его обломки похоронят нас в этом подвале; от химической бомбы не спастись тем более.

29 июня. Работал во Дворце на строительстве бомбоубежища. Перед этим был на площади Лассаля — грузил песок. Но работы там было все же мало. Ребята вылепили из песка рожу Гитлера и стали бить ее лопатами. Я тоже присоединился к ним.

Во Дворце опять таскал кирпич и песок. Ушел из Дворца в шесть часов. Придя домой, получил неожиданный сюрприз.

Еще в дверях ко мне подбежала Ира с криком: «Посмотри, что мне мама купила! А тебе не купила! Не купила!» Я пошел в столовую. На диване лежала купленная Ире матроска и кукла. На столе стояли новые Ирины сапоги.

Мама мне сунула какую-то записку в руки. Я машинально развернул ее. Это было заявление в военкомат о добровольном вхождении мамы и меня в ряды Красной Армии.

Оказывается, у мамы было утром партсобрание и все партийцы решили войти в ряды нашей Красной Армии. Никто не отказался. Сперва я почувствовал какую-то гордость, затем некоторый страх, наконец, первое пересилило второе.

Вечером я и мама пошли к владелице одного из домов в Сиверской. Мама решила отправить туда Нину и Иру, если мы уйдем на фронт. Кое о чем все же там договорились.

В тот же вечер я — ого-го! — сходил в парикмахерскую, Наверное, месяца два не стригся.

30 июня. Придя во Дворец, застал ребят, играющих в бильярд. Поиграл около получаса; затем мы пошли на работу в бомбоубежище. Я опять таскал песок из сада. Освободился к 7 часам. Пошел в фонд. Там другая новость — меня, наверное, в армию не возьмут: мал, да еще плеврит; из-за того, что плохо себя чувствую, дает себя знать плеврит, освободят, наверное, от работы во Дворце и пошлют в лагерь.

С Тиной[26] связь прервана. Она не может сюда приехать, так как прописана в Шлиссельбурге, а к ней ехать опасно. В девять часов вечера сходил к Доде Финкельштейну. Он нигде не работает — свободен. Братишку отправляют в Малую Вишеру послезавтра. Рассказал ему о Дворце. Решил тоже идти туда работать. Я ушел от него около одиннадцати часов».


И третий персонаж этой книги — Лидия Георгиевна Охапкина. Ей было тогда двадцать восемь лет. 22 июня 1941 года она с утра собралась возвращаться на дачу, где жила с детьми. Муж ее, Василий Иванович, был в командировке, и Лидию Георгиевну пришли проводить ее племянник и родственник мужа Шура Самсонов.

Л. Г. Охапкина с сыном Толей. Фото 1940 г.

«Все уже было собрано, я кормила дочку грудью, ей было пять месяцев. Вдруг по радио прозвучало: «Внимание, внимание!» И стал выступать Молотов. Я сказала, что на дачу мы не поедем. Надо дождаться мужа. Я совсем не испугалась, вспомнив финскую войну, которая совсем не была страшной, во всяком случае для меня и для Ленинграда. Олю, сестру мужа, и моего племянника послала в магазин за продуктами к обеду. Накормив дочку, с ней на руках я и Шура вышли на улицу. Шура меня успокаивал, говорил, что война долго, не продлится, но, однако, ему и Васе придется идти воевать».

Уточним: заметки Лидии Охапкиной отличаются от Юриных и князевских, это не дневник, а записки, и сделаны они несколько позже.

«Начала я их как раз в День Победы. Все веселятся, а на меня нахлынуло, и я села писать. Специально для мужа, для сына писала — муж воевал за «кольцом», а сын ничего не помнит. И я поклялась, что напишу только правду. Только правду! За месяц все записала. А тогда, в блокаду, мне не до того было, совсем не до того было, совсем не до того…» — вот история записок Л. Г. Охапкиной, как она ее сама излагает.

«26 июня 1941 г. приехал муж. Из Ленинграда стали эвакуировать некоторое оборудование заводов и людей. Достать билет на поезд уже трудно. Всех детей детсадовского и школьного возрастов предполагают вывезти в другие города, так как Ленинград будет подвергаться опасности».

Далее записи идут не по числам.

«Мы с мужем решили только сына отправить с детским садом… А я с дочкой останусь, и мне легче в случае тревоги бегать в бомбоубежище. Он тоже предполагает, что война продлится лето и к зиме кончится».

Жила Лида Охапкина в двухэтажном деревянном доме за Волковым кладбищем.

«28 июня мы отправили сына. Бедный ребенок, ему пять лет. Я приготовила для него одежду, всю пометила, вышила нитками его имя и фамилию.

Одевая его в то утро, я подумала, когда мне придется еще его одевать. И вдруг меня взяла тревога и беспокойство, когда я его увижу вообще, а вдруг он потеряется. Я очень расстроилась и взволновалась и сказала об этом мужу, оглянулась на него и смотрю, у него по щекам текут слезы.

…30 июня Вася уехал. Перед отъездом он сказал, что его отправляют на спецвоенные работы (он был инженер), а не на фронт, где идут бои, чтобы я не беспокоилась. Это была правда и неправда. Его отправили куда-то под Смоленск, и он попал в окружение немцев. Долго блуждали и скрывались в лесу, потом все же вышли. Но об этом ни он, ни я еще не знали.

…Бомбежки продолжались 20–30 минут, а иногда они длились час и два. Я от страха вся дрожала и бледнела. В ушах что-то звенело и как будто лопалось. Ноги слабели, и я иногда была не в состоянии двигаться. А надо было брать на руки дочурку и бежать в бомбоубежище».

Так начинается эпопея матери.

Полуголодная, а затем голодная женщина спасала своих детей. Спасала не раз, не два, а сотни раз, проявляя выдумку, изворотливость, отчаянную смелость.

«НИКУДА Я ИЗ ГОРОДА НЕ ПОЕДУ»

Архив и дом. Оба эти пункта жизни Князева претерпевали изменения. Война преображала, казалось бы, самые устойчивые, малоподвижные, неизменные оплоты. Г. А. Князев неустанно наблюдает это, сравнивает, осмысляет. Можно подумать, что он готовится к долгим записям и тысячелистному повествованию, — таков обстоятельный зачин его дневника. И, как ни странно, именно такое повествование ему и удалось довершить, а многие дневники, начатые наспех, коротенькие записи, где рассчитывалось, что потом, дальше записано будет подробнее, были оборваны разными обстоятельствами.

«1941. VII. 1. Десятый день войны. Акад. Павловский, передавая мне находившуюся у него рукопись, сказал: «Сохраните, если возможно. Положение очень серьезное».

Через некоторое время пришел зав. Архивом ИРЛИ.[27] Долго совещались по вопросу о надлежащем сохранении здесь, в Ленинграде, ценных материалов — рукописей Пушкина, Ломоносова, Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Толстого и др. На Городецком лица нет Не может спать. «Какую же мы несем с вами ответственность!»

— Да, величайшую мы несем ответственность (не о юридической, административной или служебной ответственности здесь приходится говорить), ответственное моральную, перед потомством.

1941. VII. 2. Одиннадцатый день. Здание Архивного управления, на набережной Красного Флота, так много видавшее на своем веку, сейчас переживает еще один этап в своей истории. На лестнице, по которой когда-то стучала сабля гвардейского офицера Лермонтова, по которой когда-то пробегали в суете, обыскивая дом солдаты с насаженными на штыки сальными свечам в ночь на 15 декабря 1825 года, после неудавшегося восстания на Сенатской площади, — теперь висит на правой стороне обрубленный рельс на толстой проволоке и рядом металлический прут — било. Это на случай химической тревоги. На верхней площадке темно: горят синие лампочки. Шел по коридору почти впотьмах и испытывал что-то похожее на постановки Мейерхольда.

Жуткое впечатление произвело на меня архивохранилище ИРЛИ. Я не узнал рабочих комнат. Все в каком-то хаосе. В первой, проходной, комнате сзади статуи Александра Веселовского стоят две сорокаведерные бочки с водой, одна из них уже подтекает; везде ящики с песком и лопатами; по коридору растянут пожарный шланг. Около пушкинской комнаты ящики для архивного материала. Некоторые пустые, другие заполненные. Надо отдать справедливость — упаковка пушкинских рукописей идеальная… Но много нервности, суеты. Тут же около ящиков один из сотрудников диктует машинистке статью о фашизме. Кто-то пишет описи подлежащего укладке в ящики. Под ногами песок, водяные пятна от растянутого на полу пожарного рукава, по-видимому оставленного для просушки или положенного там для какой-то предохранительной надобности. Везде, как в служебных помещениях Архива, так и на лестницах Музея, толкутся люди, несут мешочки с песком… У дверей в читальный зал прижались два бюста писателей. Их откуда-то второпях сняли и оставили на полу. Заведующий Городецкий очень много сделал для сохранения материала, но и переборщил. Успенская, дочь писателя и сотрудница Литературного архива, сказала мне, показывая на развал: «Пожалуй что и перестарались…»

Сам Городецкий устал до изнеможения. Он третью или четвертую ночь не спит: все время в Архиве, волнуется, борется с администрацией. В результате совсем издерган. «Обязательно уйду, как только выполню свой долг. Ни за что не останусь заведовать Архивом. Меня не понимают, и администрация упрекает за слишком большие заботы об архивных материалах, за настойчивость…»

Памятник Петру Великому закладывают мешками с песком.

В Румянцевском сквере закончены траншеи или землянки.

Сфинксы еще стоят. Им нет ни до чего дела, как всегда!

Никак не пойму — шум ли в ушах или шум пропеллеров слышу. Тихо, зловеще тихо… И вот когда-то придет час — и такую тишину будет разрывать страшный треск. Начнутся пожары. Завалятся в развалинах громадные дома под ударами фугасных бомб… Раненые… Убитые… Обезумевшие… Засыпанные обломками заживо. Всё это придется пережить, и в самом, быть может, недалеком будущем. Если думать все время об этом, надо сойти с ума; в лучшем случае потерять жизнеспособность и сделаться никчемным человеком. Надеюсь, со мной этого не случится. У меня достаточно еще воли к жизни.

1941 VII. 3. Двенадцатый день. Те, кто слышал речь самого Сталина, передают, что было очень плохо слышно и многие места речи они не разобрали. Мой шофер, слышавший эту речь, заметил, что слишком сильно выделялся акцент и были паузы, во время которых было слышно бульканье воды, наливаемой в стакан…

Беседовавший со мной академик С. И. Вавилов очень трезво смотрит на вещи. За Ленинград он спокоен. Обсудили с ним все вопросы по истории Академии наук и другим работам. Работу комиссии по истории Академии наук мы продолжаем.

Смертельная борьба… Отступая, ничего не оставлять врагу — таков лозунг в речи Сталина.

1941. VII. 5. Четырнадцатый день. Жена целое утро убирала чердак, носила на двор доски и всякий хлам. Чего только не сбросили с чердаков, захламленных более чем за сто лет. (Наш дом капитально перестраивался за 6 лет до первой Отечественной войны, т. е. в 1806 г.). Никак не можем сорганизовать достаточной и полноценной пожарной охраны на нашей лестнице № 3. Быть может, представит когда-нибудь интерес вот этот небольшой документ, составленный общительным и любезным семидесятитрехлетним старичком, живущим в квартире акад. Крачковского, бывшим инженером Снитко: «Список жильцов, проживающих в д. 2 по 7-й линии В. О. по лестнице № 3 (кв. №№ 1, 2, 3, 4, 6, 29)».[28]

…О чем я, гуманист, сейчас мечтаю? Вот о чем (см. иллюстрацию, вырезанную из газеты): «В ответ на угрозу германского вторжения население Лондона воздвигло у одного из разрушенных бомбардировкой домов виселицу с надписью «Приготовлено для Гитлера».

Но не сразу повесить, а сперва судить. Призвать от каждой разоренной Гитлером страны представителей: мужчину и женщину из особенно пострадавших местностей в качестве присяжных заседателей. Собрать документы и образчики из необъятного количества «вещественных доказательств» изуверской жестокости Гитлера и гитлеровцев. Создать из этих «реликвий» музей в назидание потомству, показать будущему человечеству «музей» ужасов и страданий, причиненных людям жестоким завоевателем. Собрать в этом «музее» и предшественников Гитлера — мировых убийц и грабителей, удачливых и неудачливых, вроде Наполеона и Вильгельма, Тамерлана и Аттилы и всякой прочей нечисти т. н. всемирной истории человечества, точнее, истории дочеловеческого общества… Пожалуй, даже не среди этого сонма «великих», а просто в ряду смрадных негодяев вроде Каина, Ирода, Иуды место Гитлера. Презренное имя во всем мире. Смрадное имя».


И список жильцов-соседей, который приводит Г. А. Князев, где эпически, на равных соседствуют имена выдающихся (арабиста Крачковского, китаиста Алексеева) и безвестных «домашних» (вдов и родных академиков, пенсионеров, домашних хозяек, школьников: все люди, все равны перед надвигающейся трагедией), и подробности происходившего в архиве Института литературы — все пронизано ощущением исторической значимости происходящего. Драгоценное чувство, естественное для автора-историка, но, к сожалению, не столь уж распространенное. Подробности жизни, быта, даже значительных событий теперь не записываются, не фиксируются так, как это было, допустим, в XIX веке. Мы, например, куда лучше представляем себе детали, события, обстановку, круг чтения, вкусы, мебель, еду, костюмы и т. п. в двадцатые годы XIX века в России, чем все это спустя сто лет, в двадцатые годы XX века. Мы как бы перелагаем обязанности летописца, бытописателя на газеты, кино, журналистику. Надежды эти часто остаются неоправданными.

Мы хотели иллюстрировать «Блокадную книгу» фотографиями. Мы отправились в архив ТАСС, для того чтобы найти фотографии заводов и фабрик времен блокады. Мы знали, как это было: разбитые снарядами цехи, измученные, еле стоявшие у станков люди, вязывавшие себя, чтобы не упасть. Мы перебрали тысячи фотографий, сделанных репортерами в те годы. Мы видели за станками людей, рабочих — мужчин женщин, суровых или улыбающихся, но неизменно бодрых. И совсем немного примет голода, мук, — хоть сейчас печатай их в газете. Мало оказалось снимков, которые показали бы, что творилось тогда на фабрика и заводах, как трудно было работать, как тяжелы были условия.

Вначале нас это возмутило: украшательство, фальсификация… но, расспросив фотокорреспондентов тех лет, мы убедились, что тут происходило иное: это была та боевая задача, которую они выполняли в сорок втором — сорок третьем годах, считая своим долгом показать, как, несмотря на блокаду, голод, холод, обстрелы, люди продолжают работать и выполнять свой долг. Со своей задачей фотожурналисты блокадного города блестяще справились. Они были журналисты, а не художники. Те думали бы иначе: о том, чтобы оставить для историй драгоценные кадры быта, героики ленинградцев.

Ни в одних воспоминаниях о блокаде не сохранилось текстов объявлений о продаже, обменах, услугах, которыми тогда пестрел город. Известно, как много их было, какие среди них были необычные, характерные, сами же тексты забылись. Ни у кого не встретилось нам подробных описаний блокадного рынка или первых гитлеровских военнопленных, которых провели по улицам города. Вот почему так дороги подробности жизни, которые тщательно заносит в свой дневник Г. А. Князев:

«1941. VII. 7. Шестнадцатый день. Напряженный день. Четыре раза объявлялась воздушная тревога. Стрельбы не слыхали. Вчера, говорят, появились над городом ночные вражеские аэропланы, но тревоги не объявлялось. Все передают, что был сбит в окрестностях Ленинграда вражеский самолет, который, упав, сгорел.

Исаакий со своим грандиозным золоченым куполом видный за многие десятки километров, как стометровой высоты маяк, теряет свой эффектный вид. Золоченый основной купол и другие малые золоченые купола покрываются какой-то серой массой.

Медный всадник все еще не обложен мешками; также совсем не обложены сфинксы. Но вот Петр работы Растрелли, стоявший перед Инженерным замком с надписью «Прадеду правнук», снят. Остался один пустой пьедестал.

Третьего дня эвакуировались дети. Теперь предполагают эвакуировать не только детей, но и взрослых, которые могут сопровождать своих детей.

Все главные ценности Эрмитажа эвакуированы в неизвестном направлении. Сегодня у меня был акад. С. И. Вавилов. Решили присоединить ко второму эрмитажному эшелону и наши архивные ценности. Некоторые мы уже и передали: мозаичные портреты Петра работы Ломоносова, два плана Петербурга XVIII века (Леблона и Махаева) и золоченый ковчег, в котором хранился в Академии наук Наказ Екатерины II, писанный ею самой.

Нет слов, чтобы описать мое настроение, когда снимался со стены мозаичный портрет основателя Академии наук Петра I, который я оберегал с такой любовью и заботливостью; когда выносили позолоченный ковчег искусной работы мастера XVIII века; когда оголялось и разорялось хранилище, которому я отдал столько сил и любви. Эрмитажные рабочие бережно сняли портрет со стены и унесли его на автомобиль. Я провожал их, не скрою, очень взволнованный. Я ясно отдавал себе отчет, что больше их не увижу. Я строил как мог архив и музей истории одной области великой русской культуры — Академии наук. Война нарушила порядок и оголила те места, где с такой заботливостью хранились эти памятники.

Сперва мы говорили о надежном хранении на местах, теперь, в связи с событиями на фронте, заботимся об эвакуации; думаю, что эвакуация совместно с Эрмитажем будет дело надежнее… Но болит сердце. Пришел домой совсем разбитый.

1941. VII. 13. Двадцать второй день. Не дождался автомобиля и четыре часа простоял и просидел под колоннами нашего академического дома. В расстоянии каких-нибудь сотен метров (до километра) по радиусу раскинулись передо мной: Нева, мост, сфинксы, Академия художеств, Исаакий, Адмиралтейская игла, памятник Петру (скрытый в дощатом футляре), здание бывшего Сената, старинные дома на набережной, вдали Зимний, прямо у моста б. дома Румянцева с его знаменитым музеем, прежняя Английская набережная, на западе — Новое Адмиралтейство, по правому берегу Невы — Балтийский завод, Горный институт, Морское училище, б. Киевское подворье, старинные прямые линии Васильевского острова, корабли у причалов, высокие могучие краны у берегов, где Нева заворачивается мысом Васильевского острова. Это мой город, красотой которого вот с этого бывшего Николаевского моста восторгался еще Достоевский, вот эту Сенатскую площадь и открывшийся оттуда вид на стрелку Васильевского острова с Академией наук и Пушкинским Домом воспевал Блок, вот этот гордый памятник Петру 1, Медный всадник, и Неву воспевал Пушкин; вот сфинксы, которые волновали многих поэтов, художников, ученых, проходивших мимо них. Замечательный город!.. И неужели ему угрожает опасность быть занятым врагом?.. Нет, нет, нет!..

Четыре часа я любовался дивной панорамой своего родного города. Никуда я из него не поеду. Если случится несчастье, пусть лучше вот тут, где-нибудь на набережной или в водах глубокой Невы, погибну… Но наш город, я твердо верю в это, не попадет в руки врага!

1941. VII. 15. Двадцать четвертый день. Сегодня отправили из Архива в Эрмитаж самые большие наши ценности — рукописи Ломоносова, Кеплера, рисунки Кунсткамеры и т. п. Они будут отправлены со вторым эрмитажным эшелоном в надежное место. Какое? Нам неизвестно.

Всего запаковали 30 ящиков. Приняли все меры против сырости и проникновения пыли (рубероид, целлофан, клеенка, папки, бумага). Работали всем составом Архива в течение 2-х недель. На все материалы составили поящичные описи. Ящики перевязали проволокой и запломбировали.

Проводил из ворот до набережной грузовик с ящиками. Так провожают кого-то родного: сына, дочь, жену.| Долго смотрел, как медленно грузовик (я просил шофера быть осторожным) двигался по Дворцовому мосту… Осиротелый вернулся в Архив…

Вводятся продуктовые карточки. Предложено завтра к 10 часам составить списки. Проводится это очень спешно. Само население только приветствует это новое или, точнее, старое, введение.

Предложено все путеводители, планы Ленинграда Петербурга сдать в спецчасть.

1941. VII. 16 и 17. Двадцать пятый и двадцать шестой дни… Доносятся слухи о крайней несогласованности, неорганизованности. Это меня пугает. Чем страшны немцы? Именно своею исключительною организованностью, точностью, слаженностью действий…

С эвакуированными детьми неблагополучно. Матери едут за своими детьми. Я отпустил служащую у нас машинисткой Т. К. Орбели в Боровичи за своими двумя дочками 9 и 12 лет».

ПЕРВАЯ ЭВАКУАЦИЯ ДЕТЕЙ

Мы записали немало рассказов об эвакуации детей, первой и последующих. Г. А. Князев добросовестно подчеркивает, что радиус его наблюдений малый. За его пределы он выходит осторожно, чтобы не сбиться на слухи: Князев по первой мировой войне знает, как много этого добра в тяжелые времена. Об этом, кстати, предупреждает и народный опыт: «В голод намрутся, а в войну наврутся».

Где возможно и где это к месту, будем расширять малый радиус Г. А. Князева посредством дополнительных документов — дневников, рассказов, воспоминаний других ленинградцев.

Мария Васильевна Мотковская как раз занималась в те дни эвакуацией детей. Помнит события во всех подробностях. Немолодая уже женщина, она до сего времени тяжело переживает, что так все получилось…

«— Теперь мы понимаем, что ехали мы навстречу немцам, а тогда никто этого не понимал. Что вы! Район очень хороший, глубинный район. И я была назначена уполномоченным райисполкома по вывозу ребят в Новгородскую область, конкретно в Демянск. И прямо туда мы и приехали. У меня было две легковые машины и одна грузовая. Со мной послали еще двух товарищей ответственных, и мы поехали.

— А кем вы работали?

— Я заведовала в это время районным отделом народного образования Кировского района, членом исполкома была. Вот поэтому меня и направили. У меня был очень хороший заместитель, Анатолий Иванович Тодорский, который должен был отправлять, а я — как следует размещать ребят. И вот я… Не знаю, стоит ли об этом говорить?

— Говорите, пожалуйста.

— Получилось так. Мы приехали туда… Надо вам сказать, что Демянск, как говорится, поднял весь район, чтобы встречали ленинградских детей… Мы наметили, где будет какая школа размещена, все такое. А через несколько дней последовало распоряжение срочно опять эвакуировать ребят.

— А вы уже и ребят завезли?

— Да, ребят разместили. Но они только две-три ночи там переночевали, и последовал приказ. Да и мы уже чувствовали, что быстро движется немец.

— А много ребят с вами было?

— Много, очень много.

— Несколько сот?

— Где там сот — больше! Сейчас уже не скажу сколько. Вообще из Кировского района было около шести тысяч эвакуировано, но часть потом была отправлена в Ярославскую область. Вот так, значит, реэвакуация. Понимаете, какая история? Были у нас и ясли. Мы ясли тоже вывозили, и почти без отдыха им тоже обратно нужно было ехать. А тут уже, знаете, немец подступал (Демянск в сорока километрах от железнодорожной станции Лычково). Немцы там сбросили чрезвычайно большой десант, и мы оказались отрезанными. Потом тут были истребительные отряды организованы и десанты все рассеяли. Ну вот, мы стали ребят реэвакуировать.

— На чем вы возвращались?

— Ой! Кто на чем мог. Тут нам армия сильно помогла. Военные машины стали вывозить ребят. Я даже помню такую деталь: еду, смотрю — на обочине стоит автобус, значит, наших ребят везут. Я соскочила. Что же они стоят? Ведь вывозить скорее надо! Подхожу: шофер лежит на земле, спит. Я подошла к нему, говорю: «Товарищ!» А он говорит: «Ну, теперь я могу ехать. Я ведь четыре ночи не спал. Я немножко отдохнул и поеду. А так я боялся дальше ехать». Помню — хороший был день, прекрасный день. И началась бомбежка в Лычкове, на железнодорожной станции. В это время в Лычкове были ребята Дзержинского района. Они были еще дальше, чем наши, — в Малоосьминском районе. Где ребята? Я вскочила в какой-то большой дом, потому что знала, что ребят всегда в хороших домах размещали. Сидит воспитательница. Около нее ребята. Сколько их! И вот как бомба разорвется, они кричат: «Мама! Мама! Мама!» Ужасно! Я первый раз в жизни ребятам соврала: «Не бойтесь! Не бойтесь! Это наши!» Сама вышла на крыльцо. Вы знаете, он летает так низко, посмотрит, нажимает — и бомба сразу разрывается. Потом говорили, что они не знали. Ерунда! Прекрасно знали и, конечно, прекрасно видели. Дело в том, что Дзержинский район уже грузился в эшелон в это время, и он бомбил ребят на вокзале. Прекрасная погода. Ребята хорошо одеты. Он прекрасно видел, кого бомбит… Ну, потом, когда мы всех уже из Лычкова отправили, я говорю: все-таки поеду в Демянск, потому что я должна проверить, всех ли мы увезли.

Приехали туда. Все сельсоветы обзвонили: остались только раненые. И вот, как сейчас помню, идем мы с Василием Яковлевичем в больницу, где лежат наши ребята, идем, а тут ведут немцев пленных (там, наверное несколько десантов было). Говорю: «Черт возьми вас! Подождите, подождите, придет время, когда наши летчики тоже будут ваших детей убивать!» Василии! Яковлевич мне говорит: «Что ты, Мария Васильевна! Разве будут наши летчики детей убивать? Это они вот так только убивают». Стали отправлять раненых детей. Мы их отправили в Ленинград хорошо: с врачами, с медицинскими сестрами. А сами мы в Кировскую область поехали. Тут мне на помощь Ленинград прислал заместителя моего. Он приехал помогать, потому что с родными, с родителями творилось ну что-то ужасное! Еще бы! Потому что, что есть дороже ребенка?!

Не доехали до станции Котельнич — пришел в поезд начальник станции, говорит: «Тут едет уполномоченный Кировского исполкома?» Я говорю: «Да». — «Знаете, передали из Кирова и рекомендовали вам не выходить в Котельниче». Я говорю: «Почему?» — «Там вас толпа родителей ожидает!..» Вы понимаете, в чем дело? Родители приехали в Котельнич вслед за нами. Понимаете? Анатолий Иванович, мой помощник, говорит: «Мария Васильевна, не выходи! Давай я выйду!» — «Ты что. Моя совесть чиста. Я выйду сама. Ты мне даже не говори про это!»… Ну, приехали в Котельнич. Я помню, у меня такое светлое пальто было, знаете. Иду я, и женщины — а! а! — начинается шум. Ну, видят, что я спокойна. Я говорю: «Знаете что, товарищи, если так будете себя вести мы ничего не разберем. Спрашивайте, что кого волнует я вам на все отвечу, потому что всех детей увезли кроме тех, которых ранило». — «Тех-то мы встретил тех-то мы видели», — это они говорят. Я говорю родителям: «Прежде всего вам скажу: буквально всех вывезли. Вот не могу только сказать об одной девочке, о Беловой…» Потом они меня об отдельных ребятах уже начали спрашивать. И я не могу сказать, где одна девочка. Понимаете! Мы взяли списки, все перерыли — нет! Я говорю: «Подождите, все равно я ее найду!» И что мне запомнилось: я в светлом пальто. Там шпалы. Я прямо села в этом светлом пальто! А женщины: «Встань, встань! Что ты села? Пальто-то испачкаешь!» Я, значит, вижу, что настроение уже другое. Ну хорошо. Я два дня там пробыла, в Котельниче, все эту девочку маленькую разыскивала. Она оказалась в том же интернате, но под другой фамилией. Я матери говорю: «Вон иди туда, там твоя дочка…» Потом я поехала в Киров, и там мы стали уже жить.

— Скажите, какова судьба этих детей? Их куда-то дальше на восток увезли?

— Нет, зачем? Большая часть осталась в Кировской области, но туда был не только наш район эвакуирован, там было около шестидесяти тысяч эвакуированных детей».

Но многие вскоре все-таки вернулись в Ленинград.

Вернулась в Ленинград и Александра Михайловна Арсеньева со своей дочкой.

«— Когда мы вернулись в Ленинград, то нас спрашивали: «Беженцы, вы откуда? (Причем я ленинградка коренная, у меня и дедушка ленинградец). Вы откуда, беженцы?» И только кассирша из нашего магазина узнала нас и говорит: «Ой! Да это соседи наши, это же из этого дома, я их хорошо знала!»

— Это вы вернулись такими не похожими на себя?

— Мы вышли из вагона кто в пальто, кто в халатике. Мы очень долго ехали до Мги, что-то около трех суток. Когда начался обстрел вдоль вагонов, сразу были раненые и убитые. Мы детей — под лавки, матрацы на них клали, закрывали матрацами, сами бросались на них.

— В вагонах?

— В вагонах. Бомба попала в паровоз… Все-таки нам удалось, когда было затишье небольшое, выбраться из вагона. Уже стало темнеть. Станция горела. Никого не найти. Это был какой-то ужас! Начальник эвакопоезда сидел на пне и держал голову вот так — обхватил руками. Он потерял семью и не знал, кто где… Как только начинался где-то обстрел, какой-то звук — мы сразу тут же в канаву, детей вот так, носом в землю, и сами а них. И одеяла набрасывали. Потом, когда мы вставали, дети все равно уже сами натягивали на головы. Вот так они закрывались этими одеялами. Потом, значит, мы увидели, что движется что-то — все в елках и движется. Это, видимо, поезд маскированный. Мы к станции, к рельсам, смотрим — состав! Он медленно, медленно но так двигается. Остановится и опять двигается. Все закрыто. В одних дверях стоит солдат и говорит: «Девушка! Дай-ка мне этот матрасик. У меня раненых тут полный вагон». — Я даю ему матрасик и бросаю дочку.

— Туда? В вагон?

— Да! Бросаю дочку и говорю: «Довези!» И сама хочу сесть. Но колеса покатились. А дочка уже в вагоне! Вдруг вижу — колеса остановились! Я бегом. Догнала, говорю: «Возьми меня!» А он: «Не могу! Не могу! У меня плюнуть негде. Спичку зажечь нельзя. Раненые стонут». Я говорю: «Слушай! У меня для раненых есть бутылка вина. И в заплечном мешке кое-что». (Заплечный мешок у меня большой.) Он говорит: «Ну давай сюда!» Бросила я мешок и сама уцепилась. Он меня, не знаю как, за спину, и втащил в вагон. Потом из мешка я все отдала для раненых. И изюм мой пошел по рукам, и вино пошло по рукам. Все стонали. Я сняла с себя пальто, потому что они мерзли, раненые. А когда на Сортировочной нам нужно было разгрузить раненых, оказалось, что мое пальто все в крови. И я осталась в одном платьице, а холод был собачий!

— Это сентябрь?

— Это было тридцатое сентября, уже Мгу взяли. Приехали. Стали разгружать раненых. Мне тут сказали: «Дочка уже на вокзале, найдешь ее там». И я ее потом нашла. Она под колонной сидела на вокзале. Кто-то ей ватник дал, ватником закрыл ее.

— Как вашу дочку звали?

— Моя дочка — Евгения Порфирьевна Строганова. Она руководитель группы в проектной организации.

— Тогда ей было пять лет?

— Да, пять лет. Вот дочка, она меня действительно спасла. Кто — кого, не знаю. Вот так. Умненькая, неразговорчивая. После Мги она долго не разговаривала ни с кем. И в школу пошла, на пятерки училась, а не разговаривает…»

Надо было срочно вывозить детей из районов, которые оказались в опасности. Занимались этим и ленинградские организации, и местные власти, и сами матери. Лидия Охапкина тоже пыталась вернуть сына.

«Как-то после обстрела я побежала с дочуркой на руках за хлебом, надо было успеть, пока стихло. Передо мной стояла женщина лет 60–63, в очках, на вид интеллигентная, и стала говорить, что вот, мол, возьмет хлеба на два дня вперед и поедет за внуком. Я спросила ее, куда был отправлен ее внук. Она ответила, что с 21-м детсадом (помню точно номер), т. е. туда, куда и мы отправили своего сынишку. Я, вначале нерешительно, стала просить ее привезти и моего. Она стала отказываться, уверяя меня, что дороги бомбят, что не дай бог нас убьют и она не хочет на душу брать грех. Я с ней, конечно, соглашалась, но другого человека у меня нет, и я за нее ухватилась, мысленно, конечно, и стала ее так просить, умолять, от волнения я заплакала. Потом взяла ее руки и стала их целовать. А сама все говорю: ну пожалуйста, прошу вас, пожалейте его и вот этого ребенка, что у меня на руках. Как я с ним поеду, чем кормить, умоляю вас, поймите, помогите, я никогда не забуду вас — и тому подобные слова.

Она согласилась, даже сама чуть прослезилась. Она спросила, сколько лет мальчику. Я сказала, что скоро будет шесть (наврала). Он крепкий, хорошо бегает и может пешком пройти, если нужно будет, много.

На следующий день надо было через райсовет взять документ на возврат ребенка. Я думала, что это просто, но оказалось — довольно трудно. Когда я опять, конечно с девчушкой на руках, приехала к Московскому райсовету, там уже собралась толпа женщин-матерей. Все они были взволнованы, шумели, а некоторые даже кричали: «Верните наших детей! Пусть лучше они с нами здесь будут, а умрем, так вместе, хотя бы будем знать, как и где». Мужчина, который выписывал документы, успокаивал как мог, объясняя, что хотели как лучше, и торопливо выдавал документы. Он дал мне доверенность, которую я сделала на ту женщину. Сразу же поехала к ней. Дала ей весь хлеб, что у меня был, и немного денег. Она в этот же день уехала. А я с нетерпением стала ждать их возвращения.

Однажды я только что вернулась из бомбоубежища после отбоя тревоги измученная, усталая, сразу легла и заснула. Вдруг проснулась от страшного артобстрела. Я вскочила, спала я тогда не раздеваясь, в платье и чулках. Схватила Ниночку, рюкзак, в котором было приготовлено самое необходимое для ребенка, документы и деньги. Выбежала из комнаты в коридор. Окна — стекла — у меня давно уже были разбиты. А в тот момент от взрывной волны и сотрясения слетела дверь с петель. Я выбежала на крыльцо и увидела, что снаряды летят прямо по нашей улице и так низко, примерно не выше электрических столбов. Я не знала, что мне делать, бежать в бомбоубежище я опасалась, так как они там летают, бомбят. Я так перепуталась, что руки и ноги у меня дрожали и ослабли и дочка стала выпадать из рук. Я села на крыльцо. Колени у меня ходили ходуном. Ко мне подбежала соседка и взяла ребенка. «Что ты здесь сидишь, успокойся, пойдем в бомбоубежище, — говорила она. — Смотри, они падают и разрываются чуть дальше, вон где-то у карбюраторного завода».

Вдруг мы услышали страшнейший взрыв, и пошел черный дым. Это снаряд упал где-то недалеко, где стояли цистерны с бензином. Но бензин все же успели вывезти, а пустые, огромные, чуть ли не с наш дом баки остались, так вот туда и попал снаряд. Запахло гарью, горела земля, пропитанная керосином и бензином, потоки дыма и огня распространялись все дальше и дальше. И мы испугались, как бы пожар не достиг нашего дома. А ближайшие дома сгорели. Небо было багрово-черным с красно-желтыми сполохами.

Я вернулась домой. Один сосед, старый дядька, повесил мне дверь, и я стала варить дочурке жиденькую манную кашку на керосинке. Я решила, как только мне привезут Толяшку, немедленно куда-нибудь выехать.

Прошло две недели. Все это время Лидия Георгиевна жила в страшном напряжении в ожидании сына.

«Наконец, смотрю как-то раз в окно и вижу, стоит та женщина с двумя мальчиками. В одном я, конечно, узнала своего, скорей выбежала, схватила его, стали целовать и благодарить ту женщину. Она стала рассказывать, что дорога была очень трудной. Они ехали немного на поезде, когда бомбили — выбегали из вагонов. Много шли пешком, ехали на попутных грузовых машинах, на подводах и лошадях… Я поблагодарила ее. На следующий день я опять поехала в райсовет за посадочными документами. Куда ехать, я не знала. Да мне было все равно, лишь бы выехать из Ленинграда. Мне хотелось в Саратов, где жила моя мама, это через Москву, а туда поезда не ходили. Время было конец августа. Но поездка моя сорвалась, потому что я вновь потеряла Толика. Когда я подъехала к райсовету, у его дверей было очень много народу — больше женщин, но были и мужчины. Все они хотели выехать, и пришли тоже за документами. Дверь была закрыта. Все волновались, кричали, стучали в дверь. Я Толю отвела в сторонку, чтоб его не задавили. Вдруг объявляют воздушную тревогу. Дверь открыли, меня туда втолкнули люди, которые были позади меня. Я успела крикнуть: «Толик, беги скорей сюда!» — но потом я огляделась и его не нашла. Я просила открыть дверь, но ее не открыли. Я стала оформлять скорей документы, попросилась без очереди, объяснив, что у меня остался на улице ребенок. Волновалась ужасно. Когда дали отбой воздушной тревоги, я выбежала скорей на улицу, стала искать его, кричать: «Толя! Толя!» — но его нигде не было. Я стала спрашивать всех, кто попадался: «Не видели ли мальчика, одетого в белую панамочку и синее пальто, такого кареглазого, пяти лет?» Мне все отвечали: «Нет, нет». Я кинулась в одну сторону, все продолжаю спрашивать: «Не видели ли мальчика?» — потом в другую. Все отвечают: «Нет, нет». Где он сейчас, боже? Что мне делать, куда бежать? В такой сутолоке, далеко от нашего дома, он же потеряется. Вроде адрес наш он знает, так ведь мог забыть, перепутать!

А по Международному проспекту едут танки по направлению к Средней Рогатке и идут строем солдаты. Многие одеты по-военному, а многие в штатском. Они идут на передовую. За ними, вернее, с ними идут по бокам провожающие, конечно больше женщины. Некоторые плачут. А впереди — духовой оркестр.

Я подумала — не побежал ли мой сынишка за ними? Я кинулась за ними, кричу все время: «Толя, Толя!» Дочка на руках у меня плачет. Наверное, хотела есть и вся мокрая. Догнав строй, я шла рядом, смотрю по сторонам и продолжаю звать: «Толя, Толя!» Люди и солдаты думают, что я зову кого-нибудь из них. Некоторые оглядываются. Я устала, волосы растрепались. Берет, что был на голове, потерялся. Вижу, что сына нет, я села на какое-то крыльцо и заплакала. Думаю: ну вот все, значит, мне завтра не уехать, значит, мне суждено остаться в Ленинграде. Ко мне подошла одна женщина и спросила, что я плачу. Я ей объяснила, что потеряла мальчика, а завтра надо с утра уезжать. Она мне посоветовала обратиться в милицию, она должна помочь. Когда я туда пришла и стала говорить, милиционер не мог ничего понять, так как я говорила сквозь рыдания. Он дал мне стакан воды, чтобы я успокоилась. Когда я в конце концов успокоилась и объяснила, милиционер стал звонить в другие отделения, повторяя, что потерялся мальчик, звать Толя, привести в такое-то отделение. Я прождала его до 9 часов вечера. Дочка плакала, я ее никак не могла успокоить. Мне предложили идти домой, так как без пропусков после 9 часов не разрешалось ходить. Я поехала домой.

Всю ночь, конечно, не могла заснуть. Ни о каком отъезде я, конечно, уже не думала. На следующее утро я поехала в милицию. Толика я сразу увидела, он сидел на окне. На щеках размазанные слезы. Мы оба обрадовались, он заплакал, милиционер рассказал, что он все старался сесть на трамвай, ехать домой, говорил, что мама его ждет. Сел, куда-то поехал, но где выходить не знал. Сел, конечно, не на тот трамвай. Потом стал плакать. Его какая-то женщина отвела к постовому милиционеру, а тот, лишь когда сдал пост, отвел его в отделение, но в другое, там он и ночевал. И только утром привели его в это отделение.

Было 10 ч. 30 минут, а ехать надо было в 8 часов утра. Мы уже опоздали. Снова хлопотать сегодня или завтра я не могла. Этот случай с потерей сына решил, почему я не выехала из Ленинграда».

Случай этот определил дальнейшую судьбу Лидии Охапкиной и ее детей. Если бы сын не потерялся, если бы не было в тот момент тревоги, если бы из милиции его привели сразу, когда мать еще ждала его, то она с детьми уехала бы на следующее утро, не осталась бы в Ленинграде и дальше все сложилось бы иначе. Мысленно она часто возвращалась к этому случаю, от которого вела отсчет поворота своей судьбы.

«МАЛЫЙ РАДИУС» ГЕОРГИЯ АЛЕКСЕЕВИЧА КНЯЗЕВА

Но вернемся на «малый радиус» Князева — на набережную Невы, по которой он ездит на своем «самокате» с ручными рычагами от дома к Архиву, — все те же восемьсот метров.

«1941. VII. 19. Двадцать восьмой день. Когда я сидел в саду во время тревоги, предо мной в непривычном ракурсе силуэтились на фоне ясного июльского неба мои неизменные спутники — сфинксы. Солнце отсвечивало от их буро-рыжих лоснящихся спин… Сколько у меня с ними связано мыслей, образов в связи с прошедшим и будущим… Я мгновенен, они почти что вечны. Даже если около них упадет фугасная бомба, вряд ли погибнут оба сфинкса, один-то из них, вероятно, останется. И записки мои и стихи мои за многие годы также тесно связаны с невскими сфинксами, с моими думами, с моей тревогой, с «предчувствием», или «прогнозом», того, что случилось. Конкретно я не мог представить себе, конечно, всех событий, но черную ночь великой гуманистической культуры я предвидел. Впереди, вдалеке — и рассвет, опять солнце. Но сейчас страшная кровавая черная ночь культуры… Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что то, что с таким трудом и героизмом строил советский народ в течение 23 лет, разрушается полностью. Страшная ненависть охватывает при мысли о завоевателях, мечтающих подчинить себе, как рабов, всех завоеванных. Рабами завоевателей мы не будем!.. У нас есть священная цель — самозащита от разбойников. Что несут в мир завоеватели? Господство касты «избранных», управителей, устраивавших новый порядок…

Я сидел в саду, и эта перспектива туманила мой мозг. Я смотрел на сфинксов… «Вы все видели, но такого страшного человеческого несчастья вам еще не удавалось видеть. Весь мир горит! И на пепелище старого мира страшные морды овладевших совершенной техникой шакалов! Вы, сфинксы, создавались в рабовладельческом Египте. Но это было три с половиной тысячи лет назад… Неужели вы снова будете молчаливо стоять среди когда-то свободных людей, ставших рабами?»

Так было приятно слышать гармоничные звуки отбоя. Все вышли из земельных насыпей и принялись за свое дело или пошли своей дорогой…

1941. VII. 20. Двадцать девятый день. Нужна организация, самая строгая дисциплина. А у нас этого мало! Не умели мы еще организованно и слаженно работать. Учимся только в военных условиях. Я где только могу стараюсь ввести это настроение бодрости, настойчивости. Но ведь я песчинка в необъятном людском море.

Настольная лампа завешена с трех сторон, чтобы свет падал только на стол и не освещал углов комнаты. Пишу эти строчки и думаю: а кто знает, может быть, через несколько дней или через несколько часов от всех этих писаний ничего, кроме пепла, не останется. И все-таки пишу. Стараюсь передать то, чего другие не запишут, даже мелочи, даже такие штрихи, как то, что жена академика Алексеева сидит в свое дежурство у ворот в шляпке и лайковых перчатках. Сегодня в Румянцевском сквере за столиками я видел приходящих туда играть в домино рабочих и служащих. Все те же лица, как и три и пять лет тому назад. Играют, как будто бы ничего не случилось; во время тревоги лезут в траншею. По улицам идут прохожие, шумят трамваи, снуют мальчишки. Особенно они облепляют сейчас моих любимцев — сфинксов. Забираются на спину, на голову, тычут палками в глаза, в уши окаменевшего, когда-то гордого повелителя. Около сфинксов — кучи привезенного песка. Его сгребают женщины, девушки, подростки. Насыпают в автомобили. Город живет напряженной деловой жизнью. Никакой нервности, удрученности не заметно. Движение транспорта только резко сократилось. Зато отдельные военные машины проносятся с невероятной скоростью и не очень заботясь о правилах движения. На самокате я поэтому предпочитаю ездить по тротуару со скоростью, не превышающей человеческого шага.

Разговорились с комендантом нашего дома. «Скучно, — сказал он, — что воюют на нашей территории… Много разорений. Почему без боя сдали укрепления старой государственной границы?..» Я ответить ничего не мог. Мы очень мало осведомлены. Я так и не знаю, близко ли, далеко ли немцы. Есть серьезная угроза Ленинграду или нет?

В замечательный летний день так многолюден Ленинград. Вечером на набережной много гуляющих. Под Ленинградом горит торф, и над городом стоит дымок. Просто не верится, что у нас война: все спокойны, хотя бы внешне. Около сфинксов — целое гулянье взрослых и малых. Тут же, несмотря на вечер, мальчишки купаются. Мы покуда не видели ни раненых, ни беженцев: Куда же направлен поток жителей Западной Украины и Западной Белоруссии, Литвы, Латвии?..

Глядел на мать с ребенком — дворничиху. Такая мирная идиллия, но она с противогазом. Она играет с ребенком, а сама посматривает на небо — не летят ли? И сколько таких матерей лишились детей, крова, жизни!

Я не снимаю со стола ехидно усмехающегося черта. Как он нагло смотрит на меня и будто цедит: «Ну что, гуманный гуманист, дождался под старость «документов прогресса»?.. Наивный дурацкий мечтатель! Не мир, а война — закон всего живущего…»

И мне делается душно невыносимо. Не мучай, черт, и без того измученный мой мозг.

Не меньше нацистской заразы я боюсь и шовинистического угара. Война для нас священна как защита от налетевших стервятников, но не как война ради господства одного народа над другим. Тут встает вопрос о действительной вине германского народа, принесшего столько страданий человечеству. Что сделал бы Гитлер, если бы его не поддержала значительная часть германского народа? Мучительный вопрос…»

Это пишет «пассивный защитник Ленинграда» — человек, который все-таки не стреляет по врагу. И по которому (пока еще) не стреляют. Лишь «гул пропеллеров» — реальный или только от нервного напряжения — висит над ним.

Но вот перед нами записки человека стреляющего, находящегося под огнем — артиллериста Сергея Герасимовича Миляева, бывшего сотрудника Государственной Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Через два года он погибнет под Витебском, а пока своей батареей помогает удерживать Ленинград. У него свой «малый радиус обзора», но это уже и радиус обстрела — он солдат. И тоже ленинградец, тоже интеллигент, и мучают его почти те же вопросы, что и Князева:

«Закончил чтение «Красного и черного», перечитывал с большим удовольствием. А сейчас читать нечего. Конечно, скучно. Ведь сидишь в обороне. Т. к. делать нечего, то выпишем весьма известное, важнейшее место из «Развития социализма от утопии к науке». Энгельс: «…и это будет скачком человечества из царства необходимости в царство свободы». Поскольку мне жить еще немного (даже если останусь после этой войны), то умру я все же в переходный период, и поэтому большая часть времени уйдет опять-таки на индивидуальную борьбу за существование, выражаясь языком Энгельса. Как много прекрасных дней потеряно в этой борьбе!»

Ленинградец-артиллерист Миляев прочел отрывок из популярного в те дни произведения и тут же записывает:

«Мне показалось по отрывку, что автор провозглашает тезис «классовой крови» (и отпрыски врага останутся врагами). Чем это лучше тезиса об «арийской крови»?.».

Не в том суть, правильно или неправильно прочел вещь Сергей Герасимович Миляев. Важно другое — живущая и в нем и в Князеве настороженность к любому самому малому сползанию на позиции шовинизма, которым и без того был отравлен мир.

Вот такими были они, защитники Ленинграда, в начале войны. Сказывалась и ленинградская интеллигентность и настойчивое интернациональное воспитание народа в предвоенные годы.

Дневники Г. А. Князева свидетельствуют: нелегко было снова и снова удерживать в себе высокое чувство братства. Справедливая ненависть к безжалостному врагу, принесшему столько горя, становилась порой невыносимо острой. Но — исчезали наивные формулы, схемы и все-таки оставалось и даже укреплялось сознание, что жесточайшая борьба, все жертвы и страдания потому и оправданны, что они не ради господства одного народа над другим, а во имя будущего без войн, жестокостей, ради жизни, достойной человека.

Писалось это в первые недели войны, когда ненависть к немцам возрастала, когда мы, солдаты, как бы освобождались с горечью и болью от довоенных иллюзий, от надежд на немедленную интернациональную помощь, на классовую сознательность немецкого рабочего класса Позже, много позже мы заново учились отделять немцев от фашистов.


«1941. VIII. 10. Пятидесятый день. Так все меняется Еще год тому назад хоронили Англию, ее морское и мировое могущество. Теперь Англия — не гроб, плавающий по морским волнам. Англия при помощи США удерживает свое господство на морях. И Англия не враг, а союзник. Мы боремся вместе с Англией против общего врага — гитлеровской Германии. И каким анахронизмом является эта картинка с гробом-кораблем теперь!!

Сколько поворотов пережито за последние годы в мировой политике, непредвиденных, неожиданных поворотов. Нам, простым людям, хотя и историкам, трудно, разобраться во всем этом. Поэтому я не пытаюсь много анализировать. Я только констатирую факты. В прошлом году мы и представить себе не могли, что случилось в текущем. Что же принесет нам будущий год? Коммунизм ведь чужд либерально-консервативной буржуазной демократии Англии, как и нацистской Германии…; Сколько тут заложено противоречий.

1941 VIII И — Пятьдесят первый день. Наш кочегар Урманчеев пошел в армию. Осталось трое ребятишек и молодая, но мало смышленная жена… Только он ушел, пережив тяжелую сцену расставания, сдав на наше попечение детей и жену, как мы узнали, что объявлена обязательная эвакуация детей до 14 лет и их матерей. Бомбежка Ленинграда неминуема, и тот, кто распространяет мнение, что немцы не будут бомбить Ленинград, злостный провокатор или глупый болтун. Дети и матери должны уехать из Ленинграда в обязательном порядке. Установлены две очереди: 15-го для неслужащих матерей, 23-го — для работающих. Эвакуация предполагается на баржах. Матери в отчаянии. Что они будут делать, чем жить в тех местах, куда их эвакуируют!

К моей коллекции «документов прогресса». Иллюстрация из «Огонька», 1941, VI, 11. Памятник английскому поэту Мильтону, разрушенный бомбой гитлеровских бандитов. Это в Англии. Что разрушено в городах Западной Украины, Западной Белоруссии, Литвы, мы снимков покуда не имеем. По-видимому, коллекция составилась бы очень обстоятельная.

С каждым днем растет все сильнее ненависть к насильникам, разоряющим наши земли, дома, национальные ценности. Но не пропала еще и пощада врагу. Вот один из документов. Иллюстрация. Пленному немецкому летчику Эрнсту Реетцу оказывают первую помощь доктор Е. И. Невирович и сестра В. П. Васильева.

1941. VIII. 14. Пятьдесят четвертый день. Сегодня мучительно хлопотливый день. Что-то недоброе случилось на фронте. В полдень стало известно, что пал Смоленск. Известие это камнем опустилось на сердце. Немцы где-то за Ильменем-озером. Город полон всевозможных слухов. Особенно в нервном состоянии женщины. До последних дней они крепились. Сейчас не выдержали нервы. Тому, чему я так радовался — спокойствию, выдержке, — пришел конец. Одной женщине, не желающей подвергать своего ребенка всем испытаниям, в районном Совете ответили: «Не хотите выехать организованно, потом пешком пойдете». Что же это? Подготовка к эвакуации всего населения, к сдаче Ленинграда? Сегодня даже стойкие люди струхнули.

Пытался читать сейчас начатую историю человечества, но не мог превозмочь усталости. Не пришлось отдохнуть сегодня: такой уж день выдался. Собираю в себе все силы, чтобы преодолеть все трудности. Судьба делает меня свидетелем, точнее, современником величайших и потрясающих событий. Смоленск также пал в августе в 1812 году. Бородинский бой был 26 августа. В сентябре Наполеон вошел в Москву. Как-то развернутся теперь события? И откуда у немцев столько сил, столько дьявольской напористости?»

О ТЕХ, КТО БЫЛ РЯДОМ

В дневниках Г. А. Князева, естественно, много записей о людях, которые жили, работали рядом с ним на его «малом радиусе», — о жене Марии Федоровне, о сотрудниках Архива, о жильцах дома, работниках Академии наук, университета, Зоологического музея и т. д. Записи эти подробные, подневные, кое-где предвзятые (страсти и оценки предвоенных лет не могли не влиять на Князева), но постепенно перед лицом смертельной опасности, нависшей над родиной, переживая как человек и историк всемирную драму, Георгий Алексеевич Князев избавляется от различных старых и новых заблуждений.

Делясь со своим дневником мыслями о тех, «с кем не победишь» и «с кем победишь», описывая десятки реальных человеческих типов и судеб, Г. А. Князев постепенно создает сложный образ блокадника, как он его наблюдал на своем «малом радиусе». Среди многих — образ прекрасной, самоотверженной женщины Марии Федоровны Князевой. Георгий Алексеевич и Мария Федоровна встретились в молодости, были, что называется, на равных — и он и она готовились к научной работе, — но постепенно, оба такие независимые, с характером, как бы слились в одно существо. Незаурядная духовная энергия маленькой женщины-зырянки сконцентрировалась на любимом, скованном болезнью, но одержимом работой человеке. Сознание, что она похоронила себя как работник науки, как ученый, если и возникало, то преодолевалось другим чувством, пониманием: Георгий Алексеевич с ее помощью делает за двоих, без нее он не мог бы столько делать.

«М. Ф. говорила мне: «Я люблю жизнь, природу. С детства люблю…» Она твердо и героически переживает страдные дни. Как и я, ко всему готова. Дивная, замечательная женщина! Неужели нас судьба разделит, заставит быть свидетелями несчастья или смерти другого? Уж если умирать, то вместе бы…»

В те дни ходило немало разных слухов о знакомых людях. Нелегко было отделить вымысел от правды. Г. А. Князев старается соблюдать максимальную честность в своих записях. Поправляет сам себя, опровергает, если выясняется что-либо новое.

«Я не записываю массы вздорных слухов. Мне не хотелось, чтобы в моих записях сообщалось под видом факта что-либо вымышленное».

Поэтому он, например, опровергает сплетню об известном литературоведе, о бегстве его из Ленинграда, да еще на моторной лодке! Нет, человек этот в Ленинграде, Князев видел его и записывает это, выяснив, что он куда-то выезжал и «это подало повод к гнусной и порочащей его сплетне».

Меняет он свое мнение о сотруднице Архива И. Л., о которой прежде отзывался нелестно:

«И, глядя на нее в эти суровые дни, я ей многое прощаю. Она искренне страдает и участвует в общей работе коллектива. Несет большую нагрузку обязанностей и по службе и по общественной линии. Сейчас ею руководит бескорыстное чувство, а не карьеризм, как мне показалось в начале войны, когда она пошла в добровольческое ополчение. Справедливость требует и ее отметить в нашем активе. С такою победишь!»

Еще много раз в своих записях он будет возвращаться к облику этих и других людей, оценивая их более объективно, разносторонне по мере того, как ужесточающиеся обстоятельства принудят глубже заглядывать в самого себя, лучше видеть, вернее, понимать человека. А пока у очень многих мысли зачастую диктуются не самоуглублением, размышлением, а первыми эмоциями.

«С. А. Щ., этнограф, заходила к нам в Архив сдавать свои научные материалы. Разговорились.

— Чувствую отвращение к жизни. В середине XX века — и вдруг такие массовые убийства, разрушения.

Отвращение к жизни, к культуре, опрокидывающей самое себя, — вот что начинает овладевать мозгом мыслящих людей. Люди не сделались лучше; хуже, жестче, коварнее, пакостнее стали… Так многие думают сейчас…

Подошел опять в соседней комнате к раскрытому окну. Звездная тихая теплая ночь. Зарницы (или вспышки выстрелов) перестали мигать… Звезды, далекие, бесстрастные, волнующие душу, рассыпались узором по темному небу. Неужели и в ваших звездных мирах, где есть жизнь, происходит то же? Неужели война, массовое, жестокое убийство себе подобных, братьев своих, — закон вечный, неизменный?

Вот и ночь на исходе. Светает. Кончается мое дежурство. Тревоги не было. Немцы опять не бомбили Ленинграда. Это вызывает большое удивление и массу толков, иногда крайне примитивных. Вплоть до того, что гитлеровской дочери нужна неразрушенная великолепная северная столица!

Что принесет сегодняшний день? Осталось два до сна перед уходом в Архив. На сердце словно кто ступил, придавил его. Надрывается оно. Может быть и недалеки те часы, когда… Не буду ничего загадывать. Буду добр, деятелен, работоспособен. До конца.

Передо мной три портрета: Лев Толстой, Тургенев, Чехов. А сбоку — Достоевский. Мои учителя любви к человеку, к человечеству, великие гуманисты. Останусь верен своим учителям!

В газетах много деклараций, соболезнований и т. п. со стороны Америки, Англии и других стран. Надоело читать словесную помощь… До сих пор у немцев ведь так и нет второго фронта!

1941. VIII. 23. Шестьдесят третий день. В ночь на 22 августа, а потом на 23-е ждали бомбежки Ленинграда. 22-го исполнилось два месяца войны и месяц со дня первого налета на Москву. Это число сделали кабалистическим. Бомбежек же не было. Никто не понимает причин, почему немцы не трогают Ленинграда. По этому поводу продолжаются различные измышления».

Да, «в войну наврутся». Например, бродил слух, что Васильевский остров бомбить не будут, поскольку Розенберг будто бы родился на Васильевском. Или что там живет много немцев, еще петербургских, со времен Петра I. И вот уже некоторые, доверчивые к слухам переселяются к близким и знакомым на «безопасный» остров.

Г. А. Князев записывает:

«Вероятно, можно было бы из всех слухов делать и какие-нибудь выводы для изучающего психологии масс. Историк Чернов, например, написал целое исследование о слухах, относящихся ко времени восстания декабристов. В слухах можно подметить и сокровенные чаяния известных прослоек населения, и влияние врагов. Это своего рода «метеорологическая сводка погоды» общественного настроения. Но это специальная тема, и ею я вряд ли займусь в своих записках. Не так я много вращаюсь среди людей и слышу новостей. Например, я совсем не бываю в очередях, на рынках и т. д. А это главные очаги всяких слухов. Может быть, кстати сказать, следовало бы попытаться в противовес стихийным слухам при помощи умелой пропаганды заняться организацией создания здоровых, кующих волю и бодрость духа слухов.

…Все мы живем сейчас надеждой, что прижатые к морю немцы будут взяты в плен или уничтожены морской артиллерией Балтийского флота. Как-то даже успокоились. Сегодня весь день прожили этой надеждой, что немцы будут отброшены от Ленинграда. Живем и другой надеждой — что на юге армии Буденного удалось выйти из окружения!»

Вот они тоже слухи. Хотя вроде бы положительные. Вроде тех, что и будоражили и успокаивали ленинградцев, — про армию Кулика, которая вот-вот окружит немцев, держащих в кольце Ленинград. Кто знает, сколько тысяч людей неразумно заупрямились и не подчинились приказам об эвакуации, теша себя подобными слухами, иллюзиями!

«1941. VIII. 25. Шестьдесят пятый день. Совершенно недостаточна существующая информация. Все в один голос указывают, что кингисеппские позиции в наших руках, Смоленск тоже… Но положение на юге тяжелое. Н. П. Т. сегодня мне конфиденциально сообщил, что на этих днях решается судьба Ленинграда: город будет объявлен незащищенным. Поэтому нет и бомбежки. Поэтому приостановлена и эвакуация матерей с детьми. В черту города должна войти 30-верстная полоса по радиусу. Уехать из Ленинграда сейчас очень трудно… После его посещения мне стало тяжело: неужели мы не отгоним немцев от Ленинграда? В чем тут дело: почему вдруг так сразу чудовищный нажим на юге и северо-западе, т. е. у нас? Откуда такая силища у врага? Спокойно смотрю событиям в глаза, но мне грустно, что мы недостаточно организованы для преодоления всех трудностей войны…»

Миллионы людей в 1941 году пережили подобные чувства. Сначала неверие: «Немцы придут в наш город? Быть такого не может!» Потрясение: «Они уже движутся сюда!» И затем — кошмарная реальность оккупации.

Не все города были стратегическими, подобно Москве, Ленинграду. Конечно, в судьбе отдельного человека и его деревня занимала положение стратегическое. Жизнь и смерть, судьба человека зависели от того, возьмут ее немцы или не возьмут.

Но судьба страны в представлении миллионов напрямую связывалась прежде всего с двумя городами — Москвой и Ленинградом… Конечно же горе от потери Киева, Минска, гордость и боль за Севастополь, а тем более напряжение, с каким все следили за битвой в Сталинграде, — все это события и чувства всенародного значения. Но пока стояла Москва, пока держался Ленинград, многие другие потери не казались непоправимыми.

Люди везде люди, что в столице, что в маленькой деревушке. И все-таки людям, которые, подобно Князеву, способны многое понимать, самостоятельно оценивать, взвешивать, невозможно было не сознавать, что личная судьба их определяется еще и тем, что живут они в стратегическом городе. Как заметно по дневникам Г. А. Князева, не все и не сразу это ощутили, не сразу на этом стали. И слухи ползли, и иллюзии плодились, порой небезвредные для дела и для стойкости. Вроде этих — о «незащищенном городе» и им подобных.

Не то удивительно, что были слухи и иллюзии, а то, что миллионы жителей города — об этом свидетельствует вся девятисотдневная эпопея Ленинграда, — оказавшиеся на стратегическом участке борьбы, повели себя так, словно сознавали: нам слабость непозволительна, мы не имеем права, на нас особая ответственность! Потому что мы — ленинградцы, мы — питерцы, мы — на виду у всей страны. Все на виду: и наши муки, и наш мужество, и наша готовность пожертвовать всем, но только не вторым главным городом страны!

«МНЕ — 16 ЛЕТ»

А Юра Рябинкин все эти летние недели работает, ходит во Дворец пионеров, играет в шахматы, читает — что еще было делать ленинградскому школьнику в это позднее лето войны? Приятель взял у него читать Майн Рида, Юра взял у него взамен Льва Толстого и «Ниву».

«Ходил с Додей в кино, смотрел «Боксеры»… Ходил в зоосад, играл в бильярд, в шахматы… Почему-то сильно заболела грудь. Появился кашель. Пот так и льется днем и ночью… Город Остров, по всей вероятности, взят, так как появилось псковское направление. Каким фронтом командует Ворошилов?.. Маме приказано явиться на Балтийский вокзал для отправки в Кингисепп рыть окопы. Я провожал маму до вокзала».

Он томится, не знает, что записывать. Война, а с ним и вокруг него как бы ничего существенного, значительного не происходит. Тем не менее он аккуратно пишет и пишет:

«Вечером, когда мы вернулись домой, к нам неожиданно приехала из Шлиссельбурга Тина. Она будущий главврач больницы. Договорились, что, если с мамой что случится, она берет меня и Иру к себе… Говорят, будем учиться эту зиму (8, 9 и 10 классы). Особенно этому не верю. Тут бы быть живым».

Эта запись сделана 19 июля 1941 года. Юра Рябинкин не мог ничего знать об испытаниях, которые ему выпадут, но тем не менее какое-то предчувствие заставляет его вести дневник. Он как бы готовится к чему-то, в нем заостряются чувства, он не верит в успокоительные слухи, он многое уже понял за этот месяц: «Тут бы быть живым!»

И еще записи:

«Да… это, пожалуй, самая тяжелая, самая опасная для нас война. Многое будет стоить победа».

«Прочел «Дворянское гнездо».

«Играл с Давидом в шахматы».

«Мама дала мне денег, на которые я съел тарелку супа (борщ) и тарелку манной каши с маслом в столовой Дворца труда. Затем пришел домой. Дома учился Давать мат слоном и конем».

«Читал «Давид Копперфильд».

«Поехал с мамой на оборонную стройку под Лугу, в Толмачево».

С удовольствием описывает он, как копал вместе со взрослыми противотанковый ров. Эти две августовские недели были полны тревог, их обстреливали «мессершмитты», а они копали, копали по восемь часов подряд. Тем временем товарищи его начинают уезжать из Ленинграда, а Юрина мама тоже готовится к эвакуации. Они обсуждают, куда поехать: мама хочет ближе к Ленинграду, Юра почему-то в Омск. Он все с большей пристальностью следит за событиями на фронте, вдумывается в них и досадует на свою пассивность.

«26, 27 августа. Новгород взят уже несколько дней тому назад. Ленинград подвергается опасности быть отрезанным от СССР. Нам присылают все время американские танки, самолеты («боинги»). «Боинги» везут на кораблях до Владивостока, а там они летят с посадками до Ленинграда. Недавно Япония заявила протест насчет отправки к нам из Америки нефти, ссылаясь, что это угрожает ее интересам. Не обошлось без Германии, наверное. Наши и английские войска вступили в Иран… Иран занимает 4 место в мире по нефти.

Сам я занимаюсь малополезными делами. Читаю, книги, играю в шахматы (закончил матч с В. Н. Никитиным. 17–11=6 в мою пользу), занимаюсь военным делом, делаю военную игру.

От Тины вестей больше нет.

30 августа. …Мама меня хочет записать в военной морскую спецшколу. Да я знаю, что медкомиссия меня не пропустит, и отказываюсь. Тяжело все же отказываться от своей мечты — моря, да нечего делать. Все попытки — зря.

Пахнет пессимизмом.

Дни провожу за военным делом, шахматами да чтением. Настроение жутко упадочное. Никаких, даже поссредственных, перспектив перед собой не вижу. Нину мама увольняет с 1 сентября. Шахматы, военные игры, военное дело. К чему это мне сейчас, когда я свою затаенную мечту — военно-морское дело — в жизнь превратить неспособен. Тяжело. Пессимизм полнейший.

31 августа, 1 сентября. Занятия в школе 1 сентября, сегодня, не состоялись. Неизвестно, когда будут. С 1/IХ продукты продают только по карточкам. Даже спички, соль и те по карточкам. Настает голод. Медленно, но верно.

Ленинград окружен! Немецкий десант, высадившийся в районе ст. Ивановская, отрезал наш город от всего СССР…

Настроение паршивое. Не знаю, вернется ли когда-нибудь ко мне веселость.

Сегодня, по всей вероятности, нося тяжелые мешки у мамы на работе — помогал снимать важные бумаги, — свихнул шею…

В сводках пишут, что идут бои на всем фронте. И только. Ночью небо озаряют зарницы. Дальнобойные орудия бьют с наших полигонов по врагу. Враг в 50 км от Ленинграда!

Бил баклуши весь день. (Разве только у мамы на работе помогал.) Говорил с Финкельштейном. Если и школах учебы не будет, совместно пройдем (если пройдем?!!) весь курс 9-го класса. Учебники есть.

Завтра мне должно было бы быть 16 лет. Мне — 16 лет!

2 сентября. Да, ничем необыкновенным мой день рождения не ознаменовался.

Мама дала мне пять — 5 руб. в столовую. Решил себя порадовать. Пошел в магазин и купил шахматный учебник. А потом пришел в столовую — там ничего дешевого уже нет. Зато мама пришла вечером — мне два пирога принесла. Потом еще суп сварили — я и суп поел. Сыт, доволен!»

ЧЕМУ УЧИЛИ СТОИКИ

А в этот же день, семьдесят третий день войны, 2 сентября 1941 года Г. А. Князев записывает: «Ленинград стал фронтом».

Уже стекла в парадном доме на Васильевском острове заколотили фанерой и досками. В Румянцевском сквере под дождем учатся гранатометчики. Князевы пытаются запастись сухарями, единственным, чем могут еще запастись. Кроме того, Мария Федоровна приготовила индивидуальные пакеты на случай ранения, контузии. Делает она это спокойно, муж смотрит на ее работу, грустно улыбается, считая, что «наша-то жизнь, во всяком случае, кончена».

«Газета не пришла. В витрине около университета вывешены «Последние известия». Коротко и трафаретно: бои идут по всему фронту. Наши войска продвигаются по Ирану. Около витрины всегда стоят четыре, пять, десять человек. Опять жалею, что не моту здесь дать их зарисовку. Вот Васнецов когда-то запечатлел, и так талантливо, читающих военную телеграмму в 1877 г. Жаль, что не знаю таких зарисовок у современных художников. Вообще с иллюстрациями, лубками и прочим очень бедно…»

В день рождения Юры Рябинкина Г. А. Князев записывает:

«В газетах, по радио призывы к защите Ленинграда: «Защитим каждую улицу, всякую площадь, сделаем каждый дом крепостью!» Но с ополчением опять что-то не вышло. И кругом меня, на моем малом радиусе, покуда нет ни баррикад, ни рвов, ни отрядов ополчения». Г. А. Князев не знал, что дивизии народного ополчения в эти дни яростно сражаются на дальних подступах к городу. Благодаря им в значительной мере бьи сорван план победоносного марша. Начиная с июля Первая, Вторая, Третья дивизии народного ополчения, составленные из коммунистов ленинградских заводов и учреждений, из молодежи, из тысячи добровольцев, останавливали гитлеровские армии, наносили им немалый урон. Ограниченность обзора Г. А. Князева и плохая информация мешали ему знать истинное положение с ополчением. Он мог лишь гадать — и не всегда верно.

«Вчера около 12 часов ночи гремели выстрелы дальнобойных орудий или грохот взрывов. На небе полыхало отдаленное зарево. Где линии наших войск, точно нам ненеизвестно, но фактически Ленинград в окружении вражеских войск. Сегодня убавлен паек хлеба, закрыты коммерческие магазины. Мы вступаем в состояние осажденного города. Смотрим прямо и спокойно на надвигающиеся испытания. По-видимому, город решено защищать, а не сдавать. Тем, кто руководит нами, виднее. Они должны решить вопрос стратегически. Ленинград в этой титанической борьбе лишь эпизод… Но мы, ленинградцы, живые люди, и для нас, безоружных, не воинов, происходящие события решающие. Вот сейчас я опять зажег лампу под зеленым абажуром и уселся за свой письменный стол. А что будет через несколько дней, никакое воображение не может представить. Только аналогии разгрома и гибели десятков и сотен городов встают по отрывочным газетным сведениям как ночные кошмары. Но все аналогии не в счет, если вопрос идет о таком колоссе, как Ленинград… Неужели я буду свидетелем его гибели?..

Направо из сада видны сфинксы. Они стоят по-прежнему. О них попросту забыли… Не до них!.. И они — сами по себе, вне событий.

После сегодняшней тревожной ночи снял в служебном кабинете силуэты академиков работы «Антинга (1783 г.) в стеклянных рамах, чтобы не упали и не разбились. Вазу из первого советского фарфора, специально изготовленную к 200-летию Академии наук, чтобы она не опрокинулась при сотрясении здания, положил плашмя в углублении на шкафу. Не делал этого ранее, чтобы не нарушать порядка, который помогал организовывать нашу волю, наше сознание… Наступили события, которых мы не думали быть ни современниками, ни свидетелями… Ленинграду угрожает смертельная опасность!..» Чувство ожидания неизвестного особенно тяжело для человека, приговоренного к бездеятельности (свою работу в Архиве он не считал в тех условиях первоочередной для защиты города).

Была у него тревога, были сомнения: «Долго ли сможет обороняться город?.. Великолепный город, ни разу не оскверненный врагом?» Что было, то было, без этого не понять, не оценить того душевного пути, который прошел не один Князев.

«1941. XI. 5. Семьдесят шестой день. Мы стали брать обед в академической столовой, но теперь там длиннейшие очереди.

…Стоит холодная погода, дождь… Цветы вдоль моей дороги на службу поблекли, сморщились, доживают последние дни. Сфинксы лоснятся, омоченные дождем. Над Невой серая дымка скрывает четкие контуры Исаакия, Адмиралтейства, Зимнего дворца, Сената, коней над аркой Главного штаба. А где-то, в нескольких десятках километров на подступах к Ленинграду, немцы… Не верится, словно лихорадочный сон, а не действительность. Как это могло случиться? Немцы у ворот Ленинграда.

Комендант нашего дома, сидевший у ворот, делится со мной своими впечатлениями: «Была бы раньше такая организация, как сейчас, не подпустили бы немцев так близко к Ленинграду».

1941. IX. 7. Семьдесят восьмой день. Стоики учили, что цель жизни — в мудрости и добродетели. Достигнуть этого можно только господством над страстями и неразумными влечениями и непоколебимым равнодушием к превратностям судьбы… Правда, у греков были и последователи другой философской школы, полагающей целью жизни счастье.

Нас учит жизнь непоколебимому равнодушию к превратностям судьбы. И я бываю иногда таким философом. Но я не философ, не мыслитель в полном смысле этого слова. Я хочу жить хорошо, счастливо. Мне лично мечта других греческих мыслителей — о счастье — ближе.

Счастье сейчас? Какая злая ирония. Быть бы живу, не до жиру. Но жить для того, чтобы жить во что бы то ни стало, хоть ничком на земле издыхая, еще более страшная ирония.

Сегодня воскресенье. Не знаю, что делается в мире, в окрестностях моего города, в самом Ленинграде. Ядовитыми слухами не питаюсь, корреспонденции не имею; сижу и читаю отдельные страницы из истории всех времен и народов. И на каждой странице рядом с гением мысли и творчества человека его же кровь, кровь и невыразимое страдание.

Живу лишь данной минутой, даже не часом, не говорю уж о дне. Подарила еще минуту судьба — и благодарю ее. Читаю, пишу, мыслю… А что будет хотя бы через минуту, стараюсь не думать.

Мне попалась картинка на глаза: «Спокойная старость». На иллюстрации глубокий старик в тишине и покое читает. Какой иронией осмысливается это в современном аду!..

Для нашего времени более подходит другая картинка. Великий геометр Архимед сидит в раздумье над своими чертежами. А враги ворвались уже не только в город, но и в дом, где живет мыслитель. Они на мгновение остановились от удивления, увидев спокойное лицо старика. Красивое предание вложило ему в уста, когда он увидел, что его чертежам (не ему) грозит гибель: «Не разрушай моих кругов (чертежей)». Архимед, как известно, был убит во время осады Сиракуз римлянами в 212 г. до н. э.».

ПЕРВАЯ БОМБЕЖКА

Тем временем Юра Рябинкин, по молодости, естественно, натура более действенная, кипящая энергией, создает план за планом, как защитить Ленинград. Его товарищи хотят вступить в народное ополчение. По этому поводу он замечает, что не так-то просто, изучив винтовку, идти против танков. Тут же подбадривает себя: «И с винтовками повоюем!» И тут же приводит один из своих планов:

«Сделать бы так. Минировать бы весь Ленинград, выгнать бы из него население в леса, в общем, чтобы Ленинград пустой бы стал. Создать панику в городе и т. п. Ни один помощник главнокомандующего не знал бы, что главнокомандующий думает. Войска бы заставить так отступать, чтобы если они обернутся, то заняли бы наипревосходнейшие для атаки позиции. И вот немцы уже знают, что Ленинград пуст, все их шпионы говорят то же самое. Немцы будут подозревать хитрость в том, что Ленинград заминирован, пустят туда саперов и т. п. Тогда-то главнокомандующий делает то, что он только один знал. Сразу же, молниеносно, неожиданно (еще неожиданней, чем 22/VI для нас) наши танковые части переходят в грандиозное наступление и заставляют немцев сжаться в комок. Тогда по этому комку обрушивается вся мощь артиллерии, которая во время отступления заняла наивыгоднейшие позиции. Через полчаса огонь орудий переносится на несколько км дальше, а то место, которое они обстреливали, занимают наши войска. Вся авиация, собранная над ними, летает и бомбит уцелевшие остатки врага. И как только враг дрогнул, отступил, тут его надо преследовать с воздуха, с земли, с моря. Посылать все новые и новые войска, не давать ни минуты остановки. Передовые танки сменяются новыми, первые отдыхают, затем снова заменяют вторых и т. д. И только таким ударом можно сломить немцев. И потом еще: как только танки наши достигли определенного участка, часть из них идет назад под углом к прошлому курсу.

Да, но все это несбыточная, фантастическая мечта. Никому не провести такого наступления. Да и танков у нас мало. Я думаю, что Гитлер, наверное, думает выиграть войну шпионами, ну да и еще техникой, разумеется.

Да, десант на Ивановской уничтожен. Остался еще, который на Мге. Каждая передовица в газете кричит: не отдадим Ленинграда! Защитим его до последней капли крови! Крепи противотанковую оборону! Но почему-то победы у нашей армии нет, оружия тоже нет, по всей вероятности. Милиционеры на улице, да даже ополченцы и красноармейцы иные, вооружены винтовками-маузерами черт знает какой давности. Немцы танками прут, а нас учат бороться с ними не танками, а связками гранат, а то порой и бутылками с горючим. Ну и дела».


Нельзя судить Юру взрослым умом, да еще по логике мирной жизни. Это мальчишеские мечтания, которые питаются слухами о тех же десантах; реальность Юра учитывает мало, главное в его мечтаниях — страстное, азартное желание, чтобы все и разом изменилось в лучшую сторону.

Впрочем, минуту спустя и сам Юра замечает, пишет с грустью, что «все это несбыточная, фантастическая мечта».

Ему шестнадцать лет, когда детское и взрослое в человеке еще сосуществует, перебивает друг друга. Он старается додуматься, почему немецко-фашистские войска оказались под Ленинградом, и первое, что ему приходит на ум, — шпионы!

Юрин план разгрома под Ленинградом немецких армий, который он мог бы осуществить на пару с главнокомандующим, не последний всплеск предвоенного детства и предвоенной психологии. Будут и еще всплески такого вот понимания, наивных, а порой и нелепых представлений, не говоря уж о проявлениях детского эгоизма, с которым немало намучится совесть Юры.

Вот-вот обрушатся на Ленинград бомбы — через несколько дней. Потом начнутся зверские систематические обстрелы. И самое страшное — голод. Каждый приближался к этому, проходил через это своим житейским маршрутом, у каждого был собственный радиус ленинградской судьбы. Малый — с точки зрения всего фронта; бескрайний, бесконечный — если погружаться в глубь человеческой души, переживаний, надежд и утрат.

«5, 6 сентября. Никитин и Финкельштейн хотели идти в народное ополчение, да не пошли. Зашли в школу, крышу красить их заставили. Они не согласились, сказали, что им надо куда-то идти, обещали прийти на следующий день, а на следующий день не пришли. Мама опять меня хочет устроить в морскую спецшколу, да я не желал бы туда идти. Ведь все равно в школу меня не примут, потому что я плохо вижу — раз, плевритные спайки в правом легком — два, ну да и еще кое-что. Чего же себя тешить радужными надеждами, а потом получать горькие плоды?

Ленинград обстреливается из дальнобойных орудий немцами. Так и бухают разрывы снарядов. Вчера снаряд попал в дом на Глазовской улице, снес полдома. Финкельштейн с Никитиным приходили смотреть и рассказывали. Где-то снаряд попал в сквер — много убитых и раненых. Сегодня под вечер опять обстрел. Так, и бухают снаряды где-то в стороне Московского вокзала, там, дальше, за ним. В очередях бабы говорят, что Гитлер обещал закончить войну к 7 сентября, т. е. к завтрашнему дню. Ну и слухи! А еще совсем недавно говорили то же самое, только дата была 2 августа. Вчера был у Штакельберга. Его дома не застал. Пришел домой, он ко мне является. Работает в госпитале, принимает раненых — санитар. Ходил с ним на выставку отечественной войны (на 1-й Красноармейской). Много интересного. Французский средний танк стоит, легкий чехословацкий, потом гаубица 142-мм, всякое германское снаряжение, оборудование. Потешались над одной вещью: карточка, как у нас для хлеба, только она для солдат и на ней стоит надпись: «Имперское отделение по делам поцелуев». И на отрывных талончиках (отрывают, по всей вероятности, в публичных домах) надписи: «случайный поцелуй», «мимолетный поцелуй», «талон на (…)[29] свидание» и т. п. Полнейшее бесстыдство. По стенам развешаны плакаты, фотоснимки и т. п. Мы попали в тревогу и пробыли на выставке 3 часа. Штакельберг мне рассказал о немецких ОВ. Жуткая вещь!

…Сейчас половина десятого. Ленинград обстреливается из немецких тяжелых дальнобойных орудий. Сильные разрывы заставляют содрогаться здания и стекла.

7 сентября. У мамы выходной. Мне пришлось дежурить у ворот с 12 утра до 4 дня. Читал «День пламенеет» Джека Лондона.

Вчера, 6-го, вечером была здоровая канонада. Немцы били по Ленинграду из тяжелых орудий. Сегодня уже тише. Тревог не было, но зенитки били. Сегодня — 129 лет со дня Бородинской битвы. Когда-то под Москвой произошел грандиознейший бой между русскими и французскими войсками. Больше 108000 человек было убито, и ранено в этот день. Тогда иноземные захватчики получили крепкий отпор.

8 сентября. День тревог, волнений, переживаний.

Расскажу все по порядку.

Утром мама прибегает с работы, говорит, что ее посылают на работу в совхоз, что в Ораниенбауме. Ей пришлось бы оставить меня и Иру одних. Она пошла в райсовет — ей дали там отсрочку до завтра. Потом мы договорились о спецшколе. Мама пошла в обком, оттуда завернула в спецшколу, а я завернул к Финкельштейну. У них в школе вышел номер. Ребятам было велено покрыть пол чердака известью. Но извести оказалось мало, и они решили разбавить ее. Но вместо извести они добавили суперфосфата. Произошла реакция… В результате выделился хлор. Ребятам пришлось ходить в противогазах по чердаку. Пришел Варфоломеев, разругался («Даром, что ли, я вас химии учил!»). Затем Додя пошел сдавать велосипед в армию (3 дня назад пришла повестка о «мобилизации» велосипеда).

Когда я вернулся домой, мама уже пришла. Она сказала мне, что, возможно, меня примут. Но я очень и очень сомневаюсь. Затем мама пошла опять куда-то.

И тогда-то началось самое жуткое.

Дали тревогу. Я и внимания не обратил. Но затем слышу, на дворе поднялся шум. Я выглянул, посмотрел сперва вниз, затем вверх и увидел… 12 «юнкерсов». Загремели разрывы бомб. Один за другим оглушительные разрывы, но стекла не дребезжали. Видно, бомбы падали далеко; но были чрезвычайно большой силы. Я с Ирой бросился вниз. Взрывы не прекращались. Я побежал обратно к себе. Там на нашей площадке стояла жена Загоскина. Она тоже перепугалась и прибежала вниз. Я разговорился с ней. Потом откуда-то прибежала мама, прорвалась по улице. Скоро дали отбой. Результат фашистской бомбежки оказался весьма плачевный. Полнеба было в дыму. Бомбили гавань, Кировский завод и вообще ту часть города. Настала ночь. В стороне Кировского завода виднелось море огня. Мало-помалу огонь стихает. Дым, дым проникает всюду, и даже здесь ощущаем его острый запах. В горле немного щиплет он него.

Да, это первая настоящая бомбежка города Ленинграда.

Сейчас настанет ночь, ночь с 8 на 9/IХ. Что-то эта ночь принесет?

До 12 часов.

Только Ира легла спать, опять объявили тревогу. Мы спустились вниз, в 1-й этаж. Быстро оделись. Сперва немного постреляли зенитки, затем стали выть и трещать самолеты. Все время по небу ходили прожекторы. Но ни один самолет не был сбит. Где-то опять бомбили. Все население нижних двух этажей (исключая подвалы) было в коридоре 1-го этажа. Долго, томительно тянулось время. Затем где-то, на дворе дома № 36, забили в рельс. Мы перепугались. Я, Маруська и Лидка надели противогазы и пошли на двор спрашивать, что такое. А на дворе постовой отвечает, что никакой химической тревоги не было. Так прошло около 2-х часов. Наконец мы решились и пошли домой. Тревога еще не кончилась. Зарево на востоке погасло, но то и дело со стремительной скоростью над городом проносились немецкие самолеты. Их обстреливали, а они носились и носились над городом. Сейчас я не знаю, что делать. Мама с Ирой легли спать, не раздеваясь. Может, и я так сделаю. Не знаю. Да, эту неделю фашисты хотят сделать оставленной в памяти у нас, у всех ленинградцев. Видно, взять Ленинград с суши не удалось, так вот они и решили его с воздуха уничтожить.

9 сентября. Пишу ровно в 12 ч. ночи. За весь истекший день — 11 тревог! Да каких! По часу, по два. Самая жуткая тревога была последняя, ночная. Сильно бомбили Октябрьский район. Бомбы рвались и на Красной улице, и на Театральной площади, и у моста Лейтенанта Шмидта. Оттуда пришел очевидец весь в грязи — закидало землей — и рассказывал.

Днем во время тревоги над нашим домом сбили один самолет. Летчик выпрыгнул с парашютом прямо в город. Не знаю, что с ним. Наверное, поймали. В спецшколу не ходил, в школу не ходил. Перерывы между тревогами были по 10–15 минут. Завтра, если все будет благополучно, мама велит идти в спецшколу. Думается мне, не пропустят врачи. Не пройду медосмотр. В сводке передавали, что на Ленинград в 8.30 было сделано нападение с воздуха, но военные объекты не пострадали. А мама сказала, что сгорело много продовольственных складов, станция Витебская-товарная, маслобойный завод и еще жилые дома, сколько их — неизвестно.

Эти налеты на Ленинград все объясняют тем, что у Гитлера не выгорела операция с захватом Ленинграда сухопутными войсками. Обозлился и приказал бомбить.

На фронтах без перемен. Мы отбили какой-то город Ельно[30]… И то хлеб.

Да, теперь Ленинграду отдыха не будет. Каждый день бомбить будут.

В нашу квартиру хотят вселить семью какого-то главного инженера треста. Жуки! Мама хочет наотрез отказать.

Сирена. Час — тревога. Отбой. Перерыв — десять минут. Опять тревога. Так можно вконец измучить население. А у нас в доме даже нет бомбоубежища.

Пожалуй, пристроюсь я в пожарную команду в школе. В спецшколу наверняка не попаду. Лягу, пока тихо. А там кто знает?..»


Иначе пережил тот же день первой бомбежки Г. А. Князев:

«1941. IX. 8. Когда я возвращался со службы, на отрезке моего малого радиуса — набережной Невы чувствовалось неровное пульсирование жизни города. Николаевский мост был разведен. Движение происходило только через один Дворцовый мост. Поэтому пустынная Университетская набережная превратилась в магистраль. Вскоре между поднятыми разводными частями красавца моста показался корабль — канонерская лодка с двумя дальнобойными орудиями. Корабль поднимался вверх по течению Невы. Река была оживленна. Военные катера волновали свинцовые сентябрьские невские воды… Недалеко от Дворцового моста корабль остановился и дал продолжительный свисток, чтобы его скорее пропустили дальше.

По набережной прошел отряд матросов в походной форме и с шлемами на походных сумках. Какой-то автомобиль, весь покрытый грязью, с разбитым стеклом, прокатил мимо. В Румянцевском сквере опять ожидали группы ленинградцев, отправляющихся на трудовую повинность. В автобусах ехали куда-то вооруженные и невооруженные рабочие…

Так вдруг наполнилась жизнью, как река в половодье, моя пустынная дорога вдоль грядки с цветами и кустиками…

Кстати, на днях их подстригли. Кто-то блюдет их даже в эти жуткие дни! Это меня как-то подкрепило, подбодрило.

На Съездовской линии у ворот казармы толпился народ. Ждут свидания с ранеными, размещенными там. Некоторые заглядывают в окна, откуда высовываются красноармейцы и матросы с забинтованными головами или руками…

В 7 часов 30 минут вечера, когда я отдыхал, вдруг затрясся весь наш дом. Раздавалась стрельба из зениток и пулеметов. Первое мгновение было жуткое. Но сразу же взял себя в руки, поборов первое стремление уйти, убежать от опасности… На дворе толпился народ около бомбоубежища. Крауш привезла туда своего больного ребенка. Все смотрели на небо. Соседи пришли сказать, что у них из окон на юг видно громадное зарево и столбы густого дыма, которые заволокли все небо. Действительно, когда я пошел посмотреть, за Невой полыхало пожарище. Даже в воде оно отражалось. Некоторые предполагали, что прорвавшимся немецким бомбардировщикам удалось зажечь нефтехранилища где-то у Волковой деревни.

10 часов 30 минут. Опять тревога. Вышел на лестницу. Прожектора обыскивают небо. Стреляют зенитки. Возвратился к себе в кабинет и сижу в пальто, в фуражке и калошах под колпаком своей зеленой лампы и пишу… М. Ф. шутит: «Ты совсем как Архимед». Дом вздрагивает, но не так, как давеча. До тревоги успел позвонить на службу. Там все дежурные наготове. Мы с М. Ф. поужинали. Собрали свои узелки с вещами, деньги. М. Ф. ушла на свой санпост.

12 часов 30 минут. Тревога продолжается. С судов на Неве иногда раздаются выстрелы. Соседи еще не вернулись, сидят на ступеньках лестницы внизу. Сегодня весь Ленинград, по-видимому, не будет спать.

Итак, на семьдесят девятый день началась бомбежка Ленинграда. Впереди, пожалуй, предстоит много еще таких тревожных дней и ночей. Чашу испытаний нужно будет выпить до дна, трудную чашу».


Начались бомбежки Ленинграда. В устных рассказах-воспоминаниях каждый второй говорит о пожаре на Бадаевских складах независимо от того, близко или далеко он был от них.

Но вот мы читаем дневник Г. А. Князева, подробный, подневный, и ничего этого в нем нет: «где-то у Волковой деревни» немцам, мол, «удалось зажечь нефтехранилища»… И 9 и 10 сентября — хотя и о бомбежках записи, но фантазию человека поражают какие-то мелочи (в сравнении со складами и их значением). Впрочем, и в мелочах этих зловещая символика, ирония войны.

«1941.IX. 10. Восемьдесят первый день. Оказалось, что и вчера в вечернюю тревогу были жертвы. Стервятники бомбили опять… зоологический сад. Погиб слон. По одним сведениям, его контузило взрывной волной, по другим — ранило осколком бомбы, он очень мучился, и его пристрелили. Два вечера подряд несчастный зоологический сад переживал все ужасы действительного ада».

Так и не найдем в записках Князева ничего о Бадаевских складах. Да, у него — малый радиус, да, он старается «не фиксировать слухов». Но гибель складов, пожар во все небо, якобы виденный всеми, оказывается, не производили тогда того впечатления, какое они обрели в воспоминаниях.

Угроза непосредственного штурма города была слишком серьезна, мешала думать о более далеких последствиях и событиях.

У вспоминающих сегодня — уже другой угол зрения. Они уже прошли через страшный голод, их месяцам и годами терзали сожаление, память о хлебе, который не запасли, о сахаре, о крупе, которые погибли, и поэтому им кажется, что в первый же день они уже ощутили, осознали значение тех пожаров. А вот в дневниках этого нет. В них нет отбора событий — как бы из будущего. Они словно бы неисторичны. Но в них есть психология того времени, видение войны теми глазами, и этом дневники историчны…

Горели не только Бадаевские склады, горели соседи — жировой завод, запасы которого тоже немало значили для блокадного Ленинграда. Нина Александровна Абкина даже уверена, что тот дым, всеми ленинградцами увиденный, был от ее завода… В те дни многие свой радиус считали особенно тревожным, значительным. Могли главного и не заметить. Но то, что помнит Н. А. Абкина, действительно сыграло свою роль и в трагедии и спасении Ленинграда.

«— Я как только кончила институт и получила звание инженера-технолога, была направлена (тогда ВСНХ распределял студентов) сюда, в Ленинград. Потому что моя дипломная работа была на тему «Маргариновый завод», а здесь строили в это время маргариновый завод. Один уже был построен в Москве, а второй строился в Ленинграде. Ну, меня сюда и послали…

Когда-то, при царизме еще, здесь был завод главным образом по переработке отечественной культуры льна. Льняное масло переваривалось на льняную олифу. Много производили, когда я уже начала работать, — десять тысяч тонн в год мы этой натуральной олифы варили. Приходилось расширять сырьевую базу, и к нам стали поступать то подсолнухи, то какие-то другие масличные культуры… Ездил у нас один деловой такой мужичок по Советскому Союзу и направлял нам всякие жиросодержащие культуры. И поэтому когда кто-то из центра нам предложил взять на переработку кокос, закупленный у американцев на Филиппинах, то наши с удовольствием согласились, потому что это означало полную загрузку производства. Купили, привезли во Владивосток, а оттуда по железной дороге к нам… Мы считались передовыми, считалось, что у нас кадры подходящие и сумеют, справиться с совершенно новой культурой. Надо было переделать машины, сделать целый ряд опытов, и потом только мы сумели перерабатывать этот кокос.

Привезли нам две тысячи тонн. Мы приняли, положили, начали работать — и на этом настигла нас война. Ну, первый день нападения с воздуха на Ленинград — его все, по-моему, кто не помнит, кто забыл, кто не знает точно, как это было. Но я-то помню, потому что оказалась в самой гуще этого дела. Помню, мы были на казарменном положении, когда был первый налет самолетов… Я не знаю, сколько они сбросили на Бадаевские, но на наш завод, я знаю более или менее точно, потому что все «хвосты» от бомб, все стабилизаторы были ко мне принесены. Ну, бросились по неопытности гасить то, что видели, что упало на крыши (а крыши деревянные), в цеха, на груды угля, которым тогда котельная топилась, просто на территорию, а то, что проникло внутрь бунтов с кокосовым орехом, естественно, не увидели, а может быть, тот, кто стоял около этих складов, не очень внимателен был, — не знаю, но там увидели только тогда, когда все эти бунты с огромным количеством сухого и жирного семени (жирность 70 %, влага — 2 %), — когда все это занялось и загорелось таким костром, который был виден с Крестовского острова. Так вот про этот пожар. Мы были совсем неопытные, как я уже вам сказала. Я — одна из трех на заводе, которая имела ружье, видите, не умею даже точно назвать, — винтовку. Она, надо сказать, «темное пятно» в моей биографии, потому что, как только сказали, что летят над нашим заводом самолеты, мы все бросились тушить зажигалки, и я поставила винтовку где-то в углу — и она пропала! Вы представляете!..

— Расскажите, а как вы тушили жмых?

— Да, жмых… Занялись склады, горела копра. Копра, конечно, горела в первую очередь. У нас был один ряд складов с копрой, затем еще ряд складов с копрой, а в середине — строение, где лежало восемьсот тонн жмыха, и мы под конец, когда было видно, что тут ничего не сделаешь, решили спасать хотя бы этот склад жмыха. И вот наш директор Василий Яковлевич Трофимовский, очень хороший человек, — он главным образом и тушил. Я забрала тоже у одного пожарного (потому что он очень пятился из этого огня, огонь был немыслимый) кишку, поливала склады, поливала директора, когда на нем дымилось пальто. Ну и на крыше у нас стоял один рабочий, хороший такой, и он поливал. Кто-то подносил воду. Вот таким образом мы боролись против этой стихии.

— Скажите, а жмых потом в хлеб добавляли?

— Этот жмых куда шел? Я вам боюсь точно сказать. На нашем заводе он не имел никакого употребления. Соседний хлебозавод брал — это был двенадцатый хлебозавод (через забор с нами), вот туда шел жмых. Потом его как таковой отпускали и как таковой употребляли жители, в том числе и мы. И он, наверное, спас нас от голода, потому что мы этот жмых рубили, и это главное питание, которое у нас было. Мы его поджаривали, какие-то лепешки делали, и вот таким образом мы жили, Конечно, нас спас не только жмых. Все же у нас было жировое предприятие. Мы могли этот жмых поджаривать на каком-то жире, и, таким образом, у нас не было людей, которые умерли от голода.

— А вы горелое это масло в армию отправляли?

— Да, мы были главные поставщики Ленинградского фронта по жирам, и то, что у нас было, все, что было переработано на жир, пока была электроэнергия, — все эти жиры отдавались армии Ленинградского фронта. Потом, с каким-то перерывом, мы снова вернулись к производству жира для армии. Это был перерыв в несколько месяцев, потом, когда уже проложили по дну Ладожского озера кабель от Волховской ГЭС и нам стали давать очень экономно электроэнергию, мы некоторые цеха стали пускать — неэнергоемкие. Энергоемкие цеха не пускали до окончания войны, а другие цеха пускали. Но все это могло быть или когда была электроэнергия — ДО 6 января 1942 года, — или после перерыва. На три месяца вообще все в Ленинграде замерло. Это были страшные дни — дни совершенного мрака, абсолютной тишины, мертвой тишины и огромного количества смертей…»

Мы расспрашиваем Нину Александровну только по делу. Свидетельство Нины Александровны касается объекта важного, о судьбе которого мы ничего не слыхали, нигде не читали. Видимо, в ее рассказе и содержится объяснение тому знаменитому дыму, той картине страшного пожара, которая вошла во все рассказы ленинградцев.

Мы ограничиваем себя исключительно этой историей, мы не спрашиваем Нину Александровну о ее личных потерях, о ее семье. На стене висит портрет юноши. Кто он? Эта скромная, но давно обжитая комната со старыми, привычными хозяйке вещами — что она видела, как сложилась жизнь Нины Александровны в 1943–1944 годах? Даже этого мы не выясняли, потому что чувствовали, знали — для книги понадобится только этот кусочек. У нас уже был опыт. Мы ограничивали себя. В этом была необходимость, может быть, честность перед Ниной Александровной, но была и жестокость. Человек деликатный, она не навязывала нам своих воспоминаний, рассказов о себе, которые могли быть тоже важны и ценны. И долго еще вспоминалась эта недосказанность, эта комната в доме вблизи стадиона имени Ленина. Таких недосказанных, невыслушанных историй было немало, и от них копилась горечь и чувство вины перед людьми, чью память мы так безжалостно растревожили…

Однако вернемся к подневным запискам Г. А. Князева.

«1941. IX. 16. Восемьдесят седьмой день. Все по порядку.

Утром я увидел на набережной отряды вооруженных матросов. Они входили в подъезды домов. На Неве разгружался против нашего дома военный транспорт. Оказалось, что в окнах домов, выходящих на Неву, устанавливаются пулеметные гнезда. Матросы вошли и в наш дом, чтобы поставить пулеметы в квартирах Карпинских, Щербатского, Павловой и др. По затемненной лестнице ходили с мешками песка чистенько одетые, совсем юные моряки, по-видимому курсанты. У ворот выстроился целый караул…

Вернулся домой. Что делать?

Дом превращается в форт или дот. Можно ли оставаться в нем, хотя наши окна выходят во двор? Не теперь, конечно, а во время боя. Но где враг: далеко, близко? Моряки действовали очень быстро, даже с места на место не переходили, а перебегали. Решили с М. Ф. временно перебраться на службу. Если нужно будет погибать, то хоть на посту, а не в какой-нибудь лестничной клетке или в бомбоубежище. Собрали необходимые вещи, походную кровать, и я отправился на службу.

Около Академии художеств меня поразило то, что моряки на небольшом расстоянии друг от друга выкапывали ямки, что-то укладывали туда, сверху клали кирпичи и засыпали песком… Аккурат против сфинксов. Неужели… И сердце дрогнуло.

Целый день хлещет дождь. Задувает сентябрьский ветер. Где-то вдалеке ухают артиллерийские орудия. Несмотря на нелетную погоду, часто гудят пропеллеры наших самолетов. Весь город ощетинился штыками, пулеметами, огневыми точками, заграждениями. На некоторых улицах, на подступах к городу возводятся баррикады. Ленинград готовился к боям на улицах, площадях, в домах. Чему мы будем свидетелями? Настают самые трудные дни и часы…

Ночь. Сижу в своем служебном кабинете в Архиве. Со мной М. Ф. Она спит на моей походной кровати. Тишина. Горит затемненная лампа, бросает свет только на этот лист бумаги. В углу на белом фоне стены чернеет профиль бюста Ленина. Думал ли я когда-нибудь, мне придется в этом уютном служебном кабинете проводить при таких исключительных обстоятельствах ночь! Прислушиваюсь к тишине, тревоги не слышно. Мои дежурные — двое спят в читальном зале, а один бодрствует в той комнате, где телефон. На дворе черная ночь. Дождь, кажется, перестал хлестать. Но холодно и тоскливо на душе.

Белявский показал мне поднятое письмо на Зелениной улице около разрушенного дома. Взрывная волна вынесла на улицу чью-то переписку и листки какой-то рукописи… Неужели и с моими листками случится то же?

«Скажите, — обратился ко мне Белявский, — неужели никто сейчас не ведет записей того, что происходит в городе, как переживают люди события? Как бы хорошо организовать такую запись, освободить такого человека от других обязанностей; поручить ему ходить по улицам, заходить в учреждения, дома… Не может ли это делать Институт литературы, например?» — «Нет, — ответил я, — это не входит в его функции. В институте — историки, теоретики литературы, а не писатели или бытописатели…»

Я ни словом не обмолвился, что такую запись, насколько у меня хватает сил и времени, все-таки веду, например, я. Правда, мои записи ограничиваются очень малым радиусом и малым числом встреч и событии. Но кто-нибудь, наверное, записывает события и переживания на значительно большем радиусе».

ДНЕВНИКИ, ДНЕВНИКИ…

Георгий Алексеевич Князев догадывался, что пишут, не могут не писать о том, что происходит с Ленинградом, со страной, с миром, с ними самими происходит, и другие ленинградцы. И возможно, у кого-то радиус шире, не замкнут на доме, работе, небольшом отрезке набережной Невы… За «узость» своих записей Князев винится, оправдывается, обращаясь к возможному их читателю, к «далекому другу». И где может, расширяет свой радиус, вводя сообщения из газет, книг. Нам же, его «далеким друзьям», хорошо видно, что значимость и сила его записей как раз в закрепленности за определенным, постоянно наблюдаемым местом.

У Юры Рябинкина да и у Лидии Георгиевны Охапкиной радиус еще более узкий — они пишут о себе, о своей судьбе. Великую истину выразил Лев Толстой, когда говорил: чем глубже в себе зачерпнешь, тем нужнее это всем!.. Дело не столько в широте захвата, сколько в глубине проникновения. А к дневникам и запискам тех лет это имеет отношение прямое и даже особенное. Вот почему огромную всечеловеческую силу имеют сегодня эти сугубо личные, казалось бы, исповеди блокадной матери и блокадного мальчика, исповеди людей, которые себя и других познавали, открывая бездны и вершины существования человеческого…

Больше всего, страшнее всего запомнился Л. Г. Охапкиной воздушный налет 8 сентября 1941 года.

«Это было 8 сентября 1941 года. Когда началась тревога, я побежала в бомбоубежище, но не добежала, а скрылась в подъезде каменного дома. Я стояла и тряслась от страха. Одна женщина пригласила меня к себе. Она жила на втором этаже. Только мы поднялись по лестнице и вошли в квартиру, как услышали взрыв оглушительной силы, с неописуемым грохотом и шквалом огня. Рев моторов нас всех оглушил. Взрывы бомб где-то недалеко раздавались. Весь воздух, все кругом трещало, гудело. Наш дом весь дрожал. Казалось, и земля-то бьется в судорогах, как при землетрясении. У меня от страха стучали зубы, тряслись колени. Я забилась куда-то в угол, прижав детей к себе. Они от испуга плакали. Мне казалось, что я минутами теряю сознание. Я думала, что вот конец, вот сейчас на нас упадет бомба и мы все погибнем. Все мы стояли как приговоренные к смерти. Хозяйка квартиры стояла с открытым ртом и расширенными глазами, что-то шептала. Мать ее, старуха, упала на колени и крестилась. А дети ее, немного старше моих, тоже плакали. Мы жили на Волковом проспекте, недалеко от железной дороги и совсем близко от линии фронта. Поэтому там было гораздо опаснее, чем, например, на Васильевском острове или на Выборгской стороне, вообще по ту сторону Невы. Этот налет продолжался долго. Я уже думала, что мы не переживем. За эту ночь у меня появились седые волосы.

Я решила, что оставаться жить здесь больше нельзя, тем более что недалеко от нашего дома разрушены были в ночь дома. Утром дымились руины. Балки торчали, как огромные кресты над людьми, которых завалило…»

…Я поехала на Петроградскую к жене Шуры, которая жила недалеко от Кировского проспекта. У нее тоже была маленькая дочка. Я думала, что мы больше друг друга поймем, тем более она жила в первом этаже, а тогда это было удобнее и безопаснее. Когда я к ней приехала, все ей рассказала. Она согласилась; только, чтобы ночевать, надо взять разрешение в милиции. Мне пришлось долго там ждать.

У Инны я прожила всего два дня. К ней приехала мать из пригорода, нам стало тесно, и мать была не довольна, и я опять уехала к себе домой в Волков деревню.

Дома у нас жильцы почти все выехали, кто эвакуировался из Ленинграда, а кто переехал жить в центр города к родным или знакомым. Крыша нашего дома сгорела, и во втором этаже уже никто не жил. Я жила в первом этаже. Там еще осталось две семьи. Я жила в страхе за детей и как приговоренная к смерти. От каждой бомбежки ждала гибели. Но однажды приехала комиссия от райсовета и предложила выехать в другой район, сказали, что утром будут поданы трамваи и нас всех, кто жил в Волковой деревне, перевезут. Нас перевезли на Васильевский остров, где потом через В. О. райсовет мне дали комнату, узенькую, 8–9 метров, на 1-й линии, на третьем этаже, где я потом и жила с ребятами. Это было числа 20–23 сентября. Тревоги и воздушные налеты продолжались, и я с детьми бегала в подвал, где было устроено бомбоубежище. Но потом перестала туда ходить, так как убедилась, что если случится прямое попадание, то все равно не спастись. И потом тревоги начинались больше вечером, часов в 8—10, дети уже спали и их трудно было собрать. Толик спал одетым, как и я, даже в зимнем пальто, в ботинках. Его трудно было поднять. Один раз я его будила, чтобы скорей бежать. Он только что заснул и не хотел вставать и сквозь слезы говорил: «Не пойду я, пусть меня сонного убьют, мне будет не больно. Не хочу я, не хочу никуда». Мне слышать это было невыносимо… С тех пор я перестала ходить в подвал.

…Я уже не помню, когда мыла ребят. Бани работали с большими перерывами. И из-за тревог опасно было ходить. Я решила детей помыть дома. Когда я раздела Толика, то увидела, что его тело все покрыто болячками и расчесано. У него была чесотка, которую он подхватил, когда был в отъезде. Я пошла в аптеку. Чесоточной мази не было, и мне дали синьки. Но прежде чем помазать его, надо было помыть как можно горячей водой. Один раз во время такой процедуры — дело было к ночи — он стоял голенький в круглом тазике, и я его мыла такой горячей водой, что у самой еле терпели руки. Он кричал. Вдруг объявили воздушную тревогу. В окно нашей комнаты тут же как бы влетела огненная вспышка. Ковер старый, занавешивающий окно, упал. Стекло вдребезги раскололось. Все это в один миг. А на улице я услышала оглушительные взрывы. Дети громко закричали. Я схватила сначала Тольку, голого, мокрого, почти бросила в коридор на пол, потом побежала за дочкой. Прижала их к себе где-то в углу коридора. Думаю, ну когда же это кончится, неужели не будет конца? «Звери, сволочи», — ругала немцев. Наутро, когда я пошла за хлебом, увидела, что у дома напротив нашего одна половина была разрушена, на другой, уцелевшей, стенки оклеены разными обоями: розового, голубого и зеленого цвета, в цветочки и полоски. И что странно было — в одном квадрате висели большие часы и еще ходили».

Но все равно Лидия Георгиевна Толика мыла и смазывала каждый вечер и вылечила его, хотя, когда наступало время мыть, страшно нервничала…


Дневники стали вести сравнительно многие ленинградцы. Возможно, такое происходило с началом войны и в Других прифронтовых городах, не знаем. Но в Ленинграде явление это достойно внимания. В первые дни войны работница больницы имени Софьи Перовской Фаина Александровна Прусова дает своему сыну, студенту-медику, общую тетрадь и просит записывать, что будет происходить с ним и со всеми. И сама принялась писать военный дневник. Они сохранились, оба дневника, матери и сына. Дневников уцелело на удивление много, хотя это, конечно, ничтожная часть того, что было.

Сколько их, этих дневников, все более теряли первоначальный характер аккуратных, старательных записей, по мере того как надвигались темень, голод, холод, смерти. Вроде бы нетрудное занятие — писать — теперь становилось непосильной работой, подвигом человеческого духа. А сколько таких записок было разметано взрывами, сгорело в блокадных пожарах, пропало после войны — одни в самом Ленинграде, другие где-то в далекой эвакуации. Марина Александровна Ткачева сохранила переписанный от руки ее теткой дневник неизвестной блокадницы и привезла его в Ленинград из Ярославля. В конце сделана такая приписка: «Эти тетради были найдены в столе одного учреждения в г. Ярославле. Один из служащих нашел их в столе и пренебрежительно отбросил. Их подобрала другая служащая и, посмотрев наскоро в перерыв и увидев, что это дневник женщины, пережившей голодную зиму 1941 г. в Ленинграде, взяла их к себе домой. Дома, прочтя, она узнала, что автор — родственница ее близких знакомых. При расспросах выяснилось, что учреждение расположилось в помещении, где до этого помещался стационар для эвакуированных, где и умер автор дневников».

И дневник Юры Рябинкина — обгоревшая общая тетрадь — оказался в руках внимательного человека, медсестры Р. И. Трифоновой, и был сохранен.

Здесь также были свои спасатели…

Некоторые блокадники начали писать, записывать пережитое, как только вырвались за кольцо. Или же вскоре после войны — «по свежим следам». К машинописным «Запискам о блокаде Ленинграда» Л. Д. Барановой сделано примечание: «По настоянию друга всей моей жизни Надежды Васильевны Розановой-Верещагиной составлены эти записки в 1942—43 годах по приезде в Москву из блокированного Ленинграда».

Т. В. Рябинина свой маленький блокадный дневник дополнила записями по памяти, строго разделив то и другое. А причина того, что дневник оказался излишне лаконичным и неполным, ею же объяснена:

«Мне жаль теперь, что я так скупо писала, но это в значительной степени зависело от того, что нельзя было писать подробно. Десятки плакатов и воззваний призывали нас к бдительности, так же как и к стойкости, мужеству, сплоченности. Всюду стены были оклеены призывами, карикатурами, плакатами. Тут был и «наследник престола российского Кирилл в виде коронованной обезьяны, и обыватель — любитель слухов с огромными, ушами, и рабочий, призывающий работать, не склоняясь перед трудностями, и женщина, призванная заменить мужчину на производстве, — всего не перечислишь. Множество листовок расклеивали в домах, на воротах, раздавали в домоуправлениях. Их читали, очень читали, и они, несомненно, сыграли большую роль…

А о бдительности, об осторожности нам твердили на каждом шагу. На улицах патрули нередко проверяли документы, без паспорта нельзя было ходить, так как в любой момент могли остановить и потребовать его. Нельзя было указывать дорогу ни к каким «объектам» — заводам, мостам и т. д., нельзя было ни выслушивать, ни давать каких-нибудь сведений о пострадавших домах, о количестве жертв, о местах падения бомб, так как все это давало ориентировку врагу. Спросить «как пройти туда-то?» означало получить в ответ «не знаю», сопровождаемое подозрительным взглядом. Я сама отвечала «не знаю» незнакомым людям на какой-нибудь пустячный вопрос. Особенно осторожны мы стали после того, как в двух шагах от нас с помощью собак-ищеек поймали двух диверсантов, скрывавшихся в забитом ларьке «Утильсырье». Это им мы обязаны первой бомбой, упавшей на дом № 4/3 восьмого сентября, это они давали сигналы теми красивыми зелеными ракетами, которыми мы по глупости любовались в первую ночь бомбежки.[31] Они просуществовали в своем ларьке недели две, и за это время бомбы не раз сыпались возле нас. Я не видела, как их обнаружили, но видела толпу, провожавшую их. Какое-нибудь незатемненное окно вызывало взрыв негодования и подозрений».

И вот пришлось Т. В. Рябининой восполнить по памяти свои записки военных лет — уже в начале 50-х годов.

Возвращались позже к своим записям и некоторые другие блокадники. Например, дневник Фаины Александровны Прусовой имеет дубликат: она сама в 1951 году переписала свой дневник с разрозненных клочков бумаги в общую тетрадь. Копию сделала «для Димы» (внука) со всей бабушкиной старательностью: с фотографиями, вырезками из газет, фотокопиями блокадных рисунков сына Бориса и т. д.

В архиве Ольги Федоровны Берггольц осталась толстая папка с надписью «Выписки из дневников». Там перепечатанные на машинке отрывки из блокадных дневников самых разных людей — учителей, партийных и советских работников, врачей, шоферов. Ольга Федоровна собирала подлинные документы тех лет для своей книги «Дневные звезды» — донесения бытовых отрядов, сводки райкомов комсомола, вырезки из газет, — делала выписки из дневников. Где сами дневники — неизвестно. Но интересно, как много их было в ее распоряжении в первые послевоенные годы. Да и к нам спустя тридцать лет дошло немало. Материал, отобранный Ольгой Федоровной, действительно впечатляет, и мы позволим себе приводить эти выписки (с разрешения Марии Федоровны, сестры Ольги Берггольц).

Выписка из дневника заведующей учебной частью 239-й средней школы К. В. Ползиковой-Рубец.

«11/Х1.41 г. Бомбоубежища настолько вошли в быт, что без них многие себе не представляли города. Старушка в очереди: «Разбомбили на Фонтанке господский дом, там и теперь никто не жил и раньше квартир не бывало. Жили там одни господа, графья. А папаша-то мой был у них старшим дворником. Дворницкая-то была хорошая, светлая. И как сейчас помню: налево конюшни и каретный сарай, направо подвал. А вот где было бомбоубежище, никак не могу припомнить, девчонкой ведь я тогда была». Под общий хохот очереди старушка никак не могла сообразить, что в те времена ни бомб, ни убежищ не было.

28/II. 42 г. Хочется записать про самое красивое и страшное зрелище одного из октябрьских вечеров… Я у Луров-Муров. Сирена воет, и Лур властно требует, чтобы мы спустились в бомбоубежище. Мур исчезает, в штабе, а Лур сидит со мной. Затем он выходит на улицу, возвращается и говорит — «сбросили зажигательные в районе Нардома». Через час отбой, и мы выходим на набережную. Здесь так светло, что можно читать газетный шрифт. Американские горы точно иллюминированы ярким белым, точно электрическим, светом, местами освещение так ярко, что видны рельсы, по которым когда-то спускались вагонетки. Горы эти высятся на фоне огромного темно-красного моря огня. Пламя ширится. Темное облако дыма нависло над этим гигантским костром. Иногда видна струя брандспойта, но, кажется, она не имеет действия. Нева вся сверкает, отражая то кроваво-красный огонь, то ослепительно яркий, белый. Крепость и Томоновская биржа прекрасны, так прекрасны, как не были никогда ни в одну иллюминацию. Все три моста видны до мельчайших деталей. Зрелище незабываемое по страшной красоте, именно страшной, от слова «страх». Что-то есть, что напоминает брюлловскую «Гибель Помпеи»…»

Вернемся, однако, на «малый радиус» Г. А. Князева. 19 сентября он записывает:

«Не понимаю, что происходит. 15-го у меня было впечатление, что неприятеля ждали на улицах города. Поехал ночевать в Архив, чтобы вместе с ним разделить его участь. 16-го ободрился. Все говорили, что неприятель отогнан, наша авиация усилена, кольцо окружения размыкается извне… 18-го иллюзии был положен конец часовым ожесточенным обстрелом города!..

1941. IX. 21. Девяносто второй день. Три месяца войны. Последняя, 13-я неделя для нас, ленинградцев, была самая тяжелая. Вспоминаю сейчас отдельные эпизоды и, если бы не вел записи, не мог бы установить по памяти, когда и что было в точности. Есть такие моменты, которые врезываются в память, как тавро каленым железом, но когда это было в ряду других событий, установить можно не сразу. Вот эти моменты впечатлений. Пожар здания Сената, «прыжок» нашего дома вверх и вниз при падении двух бомб, свист артиллерийских снарядов над Архивом, темный бюст Ленина на фоне чуть освещенной стены в кабинете на службе во время ночевки там… Сосредоточенно-молчаливый, но полный внутренней силы взгляд Шахматовой, когда близко, близко от нее пролетел снаряд; вбегающие в подъезды моряки, чтобы установить огневые точки, и многое другое. Все это впечатления последней недели. Их много, и так странно располагаются они в мозгу — не в хронологическом, а в каком-то причудливом порядке.

Что же происходит? Никто ничего толком из нас не знает. Враг у ворот. Где-то близко. Но где? Люди растерянно глядят друг на друга, но редко кто-нибудь задает вопрос. В газете аншлаги: «Укрепить все подходы к Ленинграду. Каждую заставу, площадь, улицу и переулок превратить в бастионы и крепости, сделать неприступными для врага…», «Создадим укрепления, неприступные для врага…», «Ленинградцы решают одну задачу — отстоять город, разгромить врага…», «Преградить врагу все пути в город…», «На каждом шагу врага должна ждать смерть, а его технику — уничтожение». Газета полна выдержками из сочинений Ленина и других авторов о том, как вести гражданскую войну, строить баррикады…

Но разомкнуть кольцо можно только извне, а если этого не случится, тогда останется только умереть, защищая родной город… Старые рабочие Обуховского завода заверяют: «Выбор сейчас у нас только один: смерть или победа, свобода или рабство! Ни шагу назад… Или победа, или смерть!»

Проповедуется бесстрашие перед смертью, беспощадно бичуются трусость, малодушие. «Смерти этим не избежать. Она все равно придет, но только смерть позорная, сопровождаемая насмешками и издевательствами конвойных и палачей…» Это место цитируют газеты из советов генерала Коммуны Клюзерэ…

Итак, апофеоз героической смерти — вот лозунг этих дней. Если не победим, то умрем…

Отступать больше некуда!

Интересный передают разговор с профессором математики, специалистом по теории вероятностей. У каждого ленинградца один трехмиллионный шанс быть убитым или раненым. Совершенно ничтожная величина, которой спокойно можно пренебречь. Но в то же время в Ленинграде был единственный слон, и именно этот единственный слон убит при бомбежке города!.. Вот вам и теория вероятностей с пропорцией 1:3 000 000 и 1:1…

Газеты полны сообщениями о немецких зверствах. Если бы собрать их и систематизировать, то страшнее повести не выдумаешь.

1941. IX. 22. Девяносто третий день. Дорогой мой дальний друг, нужно ли знать тебе, что я сейчас иногда читаю?.. Если я потеряю М. Ф., увижу разрушенным и разгромленным мой город, уничтоженным вверенный мне Архив, то зачем мне жить?.. Но как уйти из жизни, если я не буду убит? Оказывается, что через удавление легче всего, некрасивый конец, но верный. Вот сейчас я взял энциклопедический словарь и читаю: «Петля, затягиваемая при повешении тяжестью тела, ложится обыкновенно выше щитовидного хряща и, давя спереди назад и с боков, одновременно с закрытием дыхательной трубки сдавливает большие шейные сосуды и блуждающий нерв. Благодаря этому мгновенно или через несколько секунд наступает полная потеря сознания от остановки мозгового кровообращения…» Это в будущем, а покуда я не теряю ни присутствия духа, ни бодрости. Полностью выполняю свой гражданский долг на своем ответственном посту».


У Юры Рябинкина возникает в эти дни проблема не менее жгучая, в которой мы, к сожалению, до конца так и не можем разобраться, он и в дневнике не решается признаться. Проблема, где опять же соединилось и детское и подростковое, подлинное и суетное. Но в этом-то и проявляется характер этого мальчика, вовсе не образцово-положительного, мальчика со своими страстями, фантазиями, завихрениями, порой излишне требовательного, переменчивого, мнительного, самолюбивого. Многое ломалось, перестраивалось в этом неустановившемся характере. Он развивался быстро. Если внимательно вчитываться в некоторые записи, видно, что развитие происходило не за счет событий, они сами по себе ума не прибавляли, но прежде всего потому, что Юра думал — и над тем, что творилось кругом, и над тем, что происходило в нем самом, следил за собой, требовал от себя. Примечательна в этом смысле мелкая, казалось бы, история игры в карты. Юра играет с мальчишеским увлечением, когда вдруг замечает, как растет в нем азарт, он приглядывается к новому опасному чувству, обнаруживает в себе игрока. И останавливается. Карты, война, блокада, деньги — все соседствует с горькой достоверностью. Подростки болтались в школе, не зная, куда себя деть. Занятия не начинались, это были критические дни сражения под Ленинградом — 15, 16, 17, 18 сентября 1941 года. Пал город Пушкин, немецкие части подошли к Пулковской горе, судьбу города решали какие-то часы, решали отдельные роты, батальоны, батареи… Одному из нас в те дни пришлось проделать весь путь отступления: сдачу Пушкина, отход под бомбежкой — мимо Шушар, мимо Пулкова — к Ленинграду, к Средней Рогатке… Тогда казалось, что враг вот-вот ворвется в город и начнутся уличные бои.

«15 сентября. Сегодня утром решил: в спецшколу не являться. Причину здесь не пишу. Я не знаю, чего стоило мне это решение. У меня и сейчас слезы на глазах стоят, но я все тянул с этим. Сейчас это кончено. Впрочем, не знаю. Ведь это какой удар маме! И вместе с тем я знаю, что решение правильное.

Когда я сказал об этом решении маме, она стала доискиваться причин. Я решил отмалчиваться. Но это не удалось. Тогда выдумал уловки: дескать, школа не понравилась. У нее уже тут как тут нелепые подозрения: дескать, не боюсь ли я, что на фронт отправят, да в этом духе.

…Я очень хорошо вижу, что мне грозит. Слишком, хорошо. Но я очень хорошо вижу, что я сделаю этим маме. И я не могу решить: пожертвовать ли собой ради нее или остаться при своем решении. Выхода — два, но из них нужно выбрать один.

Тяжело, мучительно расставаться со своей мечтой… Что поделаешь? Будем к этому цинически относиться, авось будет какой толк.

На «авось» больше полагаться никогда в жизни не буду. Раз я положился на «авось». Этот дневник я пишу для себя, здесь можно говорить все — однажды я подхватил вшей. А учился я тогда в школе. И позвали наш класс на проверку к врачу — есть ли у кого вши. И я, дурак, тоже пошел. Понадеялся — «авось» не заметят моих. Ну и нашли. Стыда-то сколько было. А все из-за чего? Да из-за моего глупого решения — на «авось». Надо было тогда как-то увернуться от осмотра, улизнуть.

Чем мне теперь заниматься? Что делать? Идти на завод? В пожарную команду при школе? Оставаться так?

Оказывается, у меня уже три решения. Думаю, я буду изучать курс 9-го класса сам. Напрягусь и изучу. Сдам экзамены после войны и перейду в 10-й класс. Так-то лучше. А впрочем, не знаю. Не пережить из нас никому этой войны. Сейчас еще только бутончики, цветочки еще не видели. А если применят немцы ОВ да бактерии?..

Ну да все равно. Жили до нас миллиарды людей, будут жить после… Надо же быть кому-нибудь из них неудачливыми в жизни. Сейчас еще только час дня.

Сегодня еще раз был у мамы. Вернулся вместе с мамой домой. На ночь пошли к кочегару. Сегодня вечером пришло два письма от Тины. Пишет, что ее эвакопункт меняет свое местоположение и свертывается в неизвестном направлении.

Мама говорила, что по Ленинграду из орудий бил, десант, который теперь выбили наши моряки. Не особенно этому верю. Говорят, что Пулково переходит из рук в руки и сейчас там немцы. Лигово тоже взято. По газетным данным, взят г. Кременчуг, — следовательно, немцы форсировали р. Днепр. Дела ой как плохи у нас. Из порта в обком приходили люди, рассказывали, что порт сильно пострадал от налетов германской авиации.

Теперь над Ленинградом куда ни глянь — всюду летают «ястребки». Столько их, что за день не перечесть.

Тревога всегда запаздывает у нас. Сперва услышишь стрельбу зениток, а уж затем через минуту-полторы загудит сирена.

Слишком давно не был в кино. Разумеется, надо посмотреть «Кинорепортаж с фронта» и какой-нибудь художественный фильм. От горя начал опять писать. Интересна подробность: чем больше я занят делом, тем меньше пишу в дневнике.

16 сентября. Сегодня я совершил ужасную вещь — потерял 30!! рублей. 30!! рублей. Мама дала мне их на подсолнечное масло (у нее не было более мелких денег), а я их потерял… Теперь весь день я был этим огорчен. Денег и без того осталось — кот наплакал, а я еще теряю по стольку рублей.

И погода тоже подкачала. Идет дождь, пасмурно. Однако за день было уже три тревоги. Сейчас — половина пятого. Был у мамы в фонде. Там спешка — уничтожают все бумаги. Все, какие есть. Мама еще к тому же навела на меня панику — велела просмотреть и приготовить противогазы.

Сейчас половина пятого. Близко от нашего дома опять слышны сильные звуки разрыва артиллерийских снарядов. По словам В. Никитина, немцы в 15 км от Ленинграда. Я думаю — ближе.

Вечером к маме приходила Бушуева из Сосновой Поляны. Рассказывала про всякие там ужасы. Володарская занята немцами. Есть новости и хорошие: например, под Ленинградом и в Ленинграде сосредоточено около 200 000 войска, из Америки и Англии прибыло около 1000 самолетов. Сейчас над городом все время летают «ястребки». Говорят, что оголены другие фронты, а войска брошены к Ленинграду, войска идут даже из Сибири. Ленинград в германском окружении, а немцев мы хотим сами окружить. Есть новости и плохие. Лигово взято (12 км от города), все дороги до Лигова Усеяны немецкими танками, войсками. Немцы кинули на Ленинград большое количество своих частей. В.[32] ранен. Но все неофициально.

17 сентября. Сегодня вечером произошло важное событие. В нашу квартиру вселяется управляющий стройтрестом. Некий И. с женой из Московского района. Сегодня перетаскали к нам его вещи. Завтра сам явится по всей вероятности. Маме пообещали пользование их бомбоубежищем и столовой. Не знаю, как это выйдет.

В Информбюро (сообщении) сказано, что немцы готовят интенсивный налет на г. Ленинград.

18 сентября. Сегодня был у Финкельштейна. Договорились с ним о дежурстве в школе. Завтра с 8 вечера до 8 утра. Вышел приказ о военной подготовке мужчин начиная с 16 лет. В первую очередь идут, однако, 17-и 18-летние. Вечером вышел новый приказ. В нем говорилось, что по Ленинграду начались уличные бои, что все от 16 лет (мужчины) и от 18 лет (женщины) должны идти на баррикады. Ну и дела![33]

Немцы опять обстреливали город из орудий. Был обстрелян Невский, мосты, Фрунзенский район. Баррикадами не продержаться. Устарели. Современная война требует авиации, танков, орудий, а баррикады? Тьфу!..

Сейчас, наверное, немцы применят ОВ. В Ленинграде столько народу и армии, что если немцам применить в эту войну ОВ, то только сейчас. Два дела сделают: Ленинград возьмут и столько армии положат. А у немцев, наверное, есть такие ОВ, что нам еще неизвестны, и наши противогазы ничего против них не сделают. Ведь война-то началась как? Сколько войск у немцев было сосредоточено на границе… А мы и в нос не чуяли, что война близка. Так же с ОВ будет. Ну ладно, облегчил свою душу сими строками — и будет».

Юра Рябинкин мечется, винит все и всех, он лишен успокоительной силы дела, ответственности. Ему некуда девать себя, не на что направить энергию. Особенность Ленинградского фронта не давала в те дни многим подросткам, школьникам возможности чем-то помочь армии. Он чувствует опасность, хотя не знает подробностей и масштабов надвигающейся беды.

«22 сентября… Новости с фронта крайне плохие. Пал Киев. Это значит, что треть немецкого плана выполнена. Неужели немцев не отшвырнут от Ленинграда? Всюду говорят, что Ленинград окружен немцами, а немцы окружены сибирской армией под командованием Кулика. Ребята в школе шутят: «Кулик немцев жмет, немцы нас жмут. В конце концов Кулик так на немцев нажмет, что они «в панике» ворвутся в Ленинград».

Десять винтовок на весь батальон,

В каждой винтовке — последний патрон…

Говорят, что эта песня действительна (…). Не знаю, так ли это. Больше слухам теперь не верю.

23 и 24 сентября. Дежурили в школе. Особых происшествий не было. Научился в коня, в девятку играть. Особо интенсивных налетов германской авиации на Ленинград не было. Правда, вчера было 13 тревог, но не бомбили. Уменьшен паек на мясо и еще на что-то.

В спецшколу на медосмотр не ходил. Не знаю, пойду ли вообще. Как знать?

25 сентября. Сегодня я окончательно решил, что мне делать. В спецшколу не иду. Получаю паспорт. Остаюсь в школьной команде. Прошу маму эвакуироваться, чтобы иметь возможность учиться. Пока езжу на окопы. Через год меня берут в армию. Убьют — не убьют. После войны иду в караблестроительный институт или на исторический факультет. Попутно буду зарабатывать на физической работе сколько могу. Итак, долой политику колебаний! Сегодня иду в школу к 8-ми. Если мама придет раньше, скажу ей мое решение. Все остальные исходы я продумал и отказался от них.

Кроме того: решил тратить на еду себе начиная с завтрашнего дня 2 рубля или 1,5.

Мое решение — сильный удар для меня, но оно спасет и от другого, еще более сильного удара. А если смерть, увечье — то все равно. Но это-то именно и будет, наверное, мне. Если увечье — покончу с собой, а смерть — двум им не бывать. Хорошо, очень хорошо, что у мамы еще есть Ира.

Итак, из опасения поставить честь на карту я поставил на карту жизнь. Пышная фраза, но верная.

26 сентября. Появились новые факторы на мое решение. Откуда мама взяла, не знаю, но она говорит, Что с 1 октября всех с 16 лет возьмут в рабочие отряды. Когда я сказал ей, что в спецшколу не пойду, произошла целая сцена. Просила, просила, чтобы я шел…

Ладно, все одно… В спецшколу иду, чтобы успокоить маму (на 1 день), а она, бедняжка, и не ведает, что за успокоение будет. В сводках ничего особого. Слухам не верю. Вчера опять была артстрельба по городу».

Может быть, Юра не хотел идти в спецшколу из-за медосмотра? Боялся, что признают негодным? Стыдился своего слабого здоровья? Слабого зрения? Он скрывал свое нездоровье от всех. Подобное почти болезненное тщеславие или самолюбие вполне в характере этого подростка.

«1 и 2 октября. За последние дни как-то сильно проявились в моем характере упрямство и гордость. Думаю, что от беспрестанных волнений. Сдана Полтава, больше ничего особого не знаю. Окончилась конференция США, Англии и СССР для оказания помощи СССР против Германии.

Дежурить в школе продолжаю. В нашу команду недавно поступил Левка Шванг. В ночь с 1 на 2 была сильная бомбежка. Я с Финкельштейном и Никитиным в это время был на чердаке школы.

Мне — шестнадцать лет, а здоровье у меня, как у шестидесятилетнего старика. Эх, поскорее бы смерть пришла. Как бы так получилось, чтобы мама не была этим сильно удручена.

Черт знает какие только мысли лезут в голову. Когда-нибудь, перечитывая этот дневник, я или кто иной улыбнется презрительно (и то хорошо, если не хуже), читая все эти строки, а мне сейчас все равно.

Одна мечта у меня была с самого раннего детства: стать моряком. И вот эта мечта превращается в труху. Так для чего же я жил? Если не буду в В.-М. спецшколе, пойду в ополчение или еще куда, чтобы хоть не бесполезно умирать. Умру, так родину защищая.

Думал написать мало, ан оказалось много. Ну ладно.

Хоть английский помню, и то хлеб.

Сейчас еще мама не вернулась с работы с Иркой. На часах — четверть шестого. Займусь шахматами и чтением, а может быть, завалюсь спать. Там посмотрю, что выйдет.

А мама уже мне раз сказала очень интересные слова: «Юра, ты узнай, как можно, если записаться в спецшколу, эвакуироваться». Очень интересные слова.

Никитин меня вчера вечером спрашивает: «Юрка, не пойдем ли в В.-М. спецшколу?» Да, мечта, а с мечтой расстаться — себя похоронить. Как быть?.. Кем быть? — Где быть?..»

СОТЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ

В сотый день войны, 29 сентября 1941 года, Г. А. Князев как бы окидывает заново взглядом свой плацдарм. Его перу часто не хватает живописных подробностей, подлинных диалогов тех лет, той живой плоти, которая украшает дневники людей художественно одаренных или хотя бы имеющих журналистскую сноровку. Этого у Князева мало, он не слышит в разговорах окружающих людей характерных выражений, словечек военного времени, на которое быстро и чутко отозвалась народная речь. Его, историка, интересовали прежде всего факты, детали, в которых отражались ход войны, умонастроение, поведение людей. Можно, конечно, вспомнить писательский дар таких русских историков, как Ключевский и Соловьев. Блестящие стилисты, они в своих работах предстают и как талантливые художники. Требовать подобного от каждого историка было бы несправедливо. Но тем более поучительно, что подневные, подробные записи, которые вел совсем не писатель, записи, вроде бы лишенные литературной ценности, тем не менее обладают значительной, порой уникальной ценностью — исторической. Оказывается, что честные записи любого думающего, образованного человека о пережитом, обо всем, что он видел, слышал, знал, интересны и в своем роде единственны. Такие записи не обесцениваются другими свидетельствами современников.

Итак, сотый день войны.

«1941. IX. 29. Понедельник. Падают под ударами резкого сентябрьского ветра листья с деревьев. Всюду ветер намел на асфальте волны песка. Хмурится порой небо, но прорывается ярким потоком лучей солнце и озаряет ярким светом наш замечательный город. В эти дни страшных для него испытаний он стал дороже, ближе даже тем, кто привык к нему и был равнодушен. Каждый дом, улица, площадь, переулок — все такое родное, близкое и в такой непосредственной опасности! Каждый день пожары, разрушение зданий, гибель людей… А люди ходят по улицам, работают на заводах, в учреждениях. Приходят на службу и тихо сообщают: «А у нас все стекла повылетели: соседний дом разрушила фугасная бомба. Ночевать придется у знакомых». И никто не знает, чем кончится начавшийся, ну вот хотя бы сегодняшний день, яркий сентябрьский день…

Вечер. Вот уже два раза поднимались к нам из квартиры Карпинских предупредить о тревогах. Во второй раз сообщили, что где-то было слышно падение сброшенной бомбы. Я так устал за день, что не стал спускаться вниз. М. Ф. читает Загоскина. Самое подходящее чтение во время тревог! Я читаю всемирную историю, пишу вот эти строки. Но не скрою, что — когда начинается чуть заметное дрожание пола под ногами от вибрации воздуха при пролете поблизости самолетов — невольно настораживаешься, болезненно ощущаешь эти чуть заметные толчки. Напрягаешь слух, не стреляют ли зенитки с морских судов на Неве. Нет, стекла не дребезжат в окнах, значит, покуда вражеские самолеты не летают еще в том квадрате, где мы живем. Но все-таки мы наготове, я сижу в фуражке, в калошах, рядом пальто. На всякий случай!.. И сидим мы не в столовой, а в передней, где нет окон, а только двери. Над нами чердак, мы живем в верхнем, в третьем, а если считать подвал, то в четвертом этаже. Поэтому невольно иногда посматриваешь на потолок.

Днем все эти воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы проходят менее заметно. На службе ни я, никто не уходит со своих рабочих мест. Я даже не мог прогнать своих сотрудников, которые не были дежурными в тот злополучный день, когда Ленинград обстреливался из дальнобойных орудий и горела уже ярким пламенем часть здания Сената. А вот вечером или ночью и бомбежку и обстрел переживать приходится более нервно-напряженно. Вчера, насмотревшись на зарево пожаров, я не решился раздеться на ночь и спал одетым, просыпаясь мгновенно от какого-нибудь даже малейшего содрогания дома.

Так переживают эти дни и ночи в Ленинграде, по-видимому, очень многие. Сегодня на службе И. Л. говорила мне, что после ударов вчерашних бомб она с трудом взяла себя в руки, чтобы не прислушиваться к тишине и спать. Множество людей ночует в бомбоубежищах или бегает туда во время каждой тревоги. Это уже своего рода психоз. Некоторые держатся стойко и упорно: фаталисты, верующие и просто равнодушные ко всему люди, или очень спокойные по природе своей, или, наоборот, очень усталые. Вчера во время тревоги, когда мы на набережной стояли в подъезде против Исаакиевского собора, одна молодая дедушка не хотела уходить с улицы, несмотря на настойчивые требования милиционера. «Мне все равно, что жить, что умирать, — злобно говорила она. — Надоело все, опротивело». В это время в транспортном автомобиле провозили гроб, вокруг которого сидели провожавшие с венками. «Вот счастливый человек», — сказала девушка. Я не удержался и задал вопрос: почему она в таком унынии, в таком подавленном настроении? «Двоих уже потеряла, а вот третьего никак не могу доискаться: раненный привезен в Ленинград, а куда поместили — не знаю», — скороговоркой ответила она. Я не стал ее больше расспрашивать, да и тревога уже кончилась. Все выскакивали из подъездов и стремительно направлялись к стоявшим на путях трамваям.

У других больше воли, чем у этой девушки, но чувствуется страшная усталость, крайняя нервная напряженность… «Сколько же это времени продлится? — спрашивала меня сокращенная у нас Петрова, молодая мать. — И что дальше будет? Зашла в столовую, одну, другую, наконец в одной получила билетик в очередь, какой-то семисотый номер. К вечеру, говорят, может быть, удастся пообедать… Хорошо еще, ребенок не голодает. Вот от мужа получила пятьсот рублей, но деньги лежат, и купить на них ничего не могу. Как же дальше-то жить? Говорят, Кронштадт разбомбили», — добавила она. Все это говорила она спокойно, не волнуясь. А вот на А. О. взглянуть страшно. Лицо совершенно без кровинки, истощенное. Сегодня она узнала, что отложенная эвакуация матерей снова возобновляется, и перед испытаниями неизвестности ужас опять стал глядеть из ее глаз. Тяжело тут, в Ленинграде, но есть по крайней мере работа и академическая столовая, куда она водит обедать своих двух детей. А там впереди полная неизвестность и сжимающий душу страх за судьбу ребят и самой себя.

Успокаивал ту и другую. Не умалял грозности событий, но указывал, что положение наше не безнадежное. Нужна только воля не поддаваться унынию, растерянности. Надо сознаться, они меня плохо слушали, или, точнее, слушали из вежливости…

Один у всех настойчивый и неотвязный вопрос: Долго ли это положение продолжится? Приближается зима. Ко всем испытаниям и лишениям прибавляется холод. И невольно у многих, даже крепких нервами, встает вопрос: выдержим ли?

На этот вопрос отвечают женщины Ленинграда: «Выдержим!»

Вчера был всегородской женский митинг. Выступали артистки, писательницы, работницы. Все в один голос призывали к защите Ленинграда и заверяли в своей стойкости и помощи защищающимся. Весь митинг стоя аплодировал одной девушке, юной дружиннице, вынесшей с передовых позиций во время боя 29 раненых бойцов. При этом она сама была ранена дважды… Вот это подлинное и святое геройство!

Я нарочно записал так подробно свои впечатления на моем малом радиусе. Как вся наша жизнь, и жизнь в осажденном городе полна противоречий. Не правы будут те, кто скажет об одной усталости, угнетенности; неверно будет и утверждение, что среди ленинградцев было лишь одно геройство. Была жизнь, полная противоречий. И вот краешек ее я пытался запечатлеть на этих страницах.

1941. X. 5. Сто шестой день. Зашла девочка Валя, которую мы собирались воспитывать. Дом их полуразрушен от взрывной волны. Соседний дом разрушен до основания от фугасной бомбы очень большой силы. Живет она на Дегтярной. Вся их мебелишка исковеркана, двери сорваны, окон нет, не только стекол. Разрушение произошло в то время, когда она с матерью была на окопных работах (мать взяла ее с собой, т. к. не с кем ее было оставить). Поэтому они остались целы. Теперь большей частью живут в бомбоубежище. Есть нечего, мать без работы, карточка иждивенческая, т. е. голодная. Смотрит испуганными глазами Валя и прислушивается: «Кажется, тревога. Пойду у вас посижу на дворе в бомбоубежище». Выяснили, оказалось — тревоги нет. Все-таки она сидела как на иголках. Дали ей денег, продуктов, что могли… Бедный, несчастный ребенок!.. За что она так страдает?

1941. X. 6, 7, 8. Сто седьмой, сто восьмой, сто девятый дни. Прошли три дня очень беспокойных, точнее, тревожных, нервно-напряженных. Ничего особенного не случилось, все то же, но только несколько в ином восприятии пережитое. Мы люди самые обыкновенные, ничем не замечательные, и записывать чего-нибудь героического мне просто нечего. Одно только и есть достойное внимания — это то, что мы работаем все время, даже во время тревог на службе работа не прекращается. Вот и все, что надо отнести к нашему «геройству». Это, в сущности, и немало при всем том, что сейчас приходится переживать ленинградцам… Надо отдать справедливость моим сотрудникам: работают неплохо, несмотря на тревоги, на холод, на недоедание, на мытарства в столовой, на полубессонные ночи. Некоторые живут без стекол, другие принуждены были переселиться к знакомым. Замечательно усидчиво работает Шахматова, хорошо Крутикова… Цветкова еле таскает ноги: и голодна и страдает от недостатка сна… В общем же я своим коллективом доволен. Они не только работают, но поочередно еще несут вечернюю и ночную вахту, оставаясь на посту во время воздушных тревог и артиллерийского обстрела.

…На днях будут обучаться стрельбе в тире, имеющемся при университете. Стулов близорук и вдаль ничего не видит. Модзалевский тоже… Таковы два архивных «воина», готовящихся для последнего резерва. Но Архив дал и настоящего полноценного бойца, и политически подкованного и с большим кругозором, А. М. Черникова. Дал и добровольца, который дерется на линии огня, П. Н. Корявова, скромного и честного партийца. В московском отделении Архива ушел на фронт добровольцем Гетман. Таков наш гражданский и военный актив Архива.

1941. X. 9. Сто десятый день… По радио выступал профессор-красноармеец К. Ф. Огородников. Он доктор физико-математических наук, 19 лет изучал в лабораториях вопросы строения звездного неба, наблюдая в телескоп за небесными светилами. Теперь он в рядах Красной Армии, куда пошел добровольцем, научился стрелять из винтовки, метать гранаты. Он сказал: «У меня много учеников, много друзей и знакомых. Я хочу, чтобы они знали, что их профессор и коллега — красноармеец Огородников — будет стойко и храбро, как подобает советскому воину, сражаться с врагом».

Затем профессор обратился на английском языке к своим коллегам в дружественной Великобритании. Он передал привет сэру Спенсеру Джонсу, королевскому астроному, и профессору Смарту, с которым был связан многие годы совместными работами в области астрономии.»

1941. X. 10. Сто одиннадцатый день. Весь вечер работаю над историей Академии наук. Сейчас около 12 часов ночи. Третий раз приходит к нам студентка Нехорошева, сообщая о тревогах. Сижу в передней в пальто. Холодно. Начинаем прислушиваться. Изредка стреляют зенитки. Отложил карточки с выписками по истории Академии. Невольно прислушиваюсь к гулу орудий и беру листок для записи впечатлений за день».


Горькие дни переживал Г. А. Князев. Ему казалось, что в огне войны ненависть испепелила в людях всякую человечность, гуманностью стало лишь уничтожение немецких захватчиков. Человечность ушла из мира, сетовал он… Он еще не знал в те дни о Майданеке, Освенциме, Бухенвальде, о печах, где сжигали людей, газовых камерах, о душегубках, о тщательно разработанной технологии истребления народов, неугодных теоретикам национал-социализма. Война с Германией началась для нас как война с захватчиками, с оккупантами, с агрессорами. Постепенно открывались для все большего числа людей и другие стороны этой войны — уничтожение коричневой чумы, грозящей гибелью всему человечеству. Ненависть к фашизму и любовь к человеку не сразу, не просто сопрягались в наших душах.

Уничтожение фашизма и было любовью к ближнему, было гуманизмом, было всем тем, о чем тосковал старый историк-романтик. Но каждый приходил к этому своим путем. В этот день Ольга Берггольц написала:

Всем, что есть у тебя живого,

Чем страшна и прекрасна жизнь —

Кровью, пламенем, сталью, словом

Опрокинь врага, задержи!

А в Эрмитаже готовили помещение под торжественное заседание в честь 800-летия Низами.


«1941. X. 16. Сто семнадцатый день. Опять тяжелые известия с вяземского и калининского направлений. Вражеские войска, по-видимому, окончательно и катастрофически для нас прорвали нашу линию сопротивления под Москвой… Тревожное чувство овладело всеми нами. Родина в смертельной опасности…

1941. X. 20. Сто двадцать первый день. В 6 часов утра заговорило радио. В Москве объявлено осадное положение. За всякое нарушение порядка, распространение провокационных слухов — расстрел на месте. На подступах к Москве — Малый Ярославец переходит из рук в руки. В 1812 году этот многострадальный город переходил от русских к французам и обратно 10 раз!.. Положение на московском фронте по-видимому, катастрофически ухудшилось.

1941. X. 21. Сто двадцать второй день… Ухудшается продовольственное положение Ленинграда. За вторую декаду октября иждивенцы при хлебном пайке в 200 гр. получили 100 гр. мяса, 200 гр. крупы, 100 гр. рыбных продуктов, 50 гр. сахара, 100 гр. конфет, 100 гр. растительного масла; служащие и дети немногим больше; рабочие же в двойном размере, чем служащие. На деньги купить нечего, и потому они не ценятся. Те, у кого есть много денег, не знают, куда их девать, и покупают или всякую дрянь (дорогие духи и проч.), или (те, которые попрактичнее) скупают в магазинах остатки мануфактурных товаров для мены, когда деньги потеряют всякую цену. Из всех грядущих испытаний для ленинградцев едва ли не самое страшное — голод. Голод и бомбежка! Не хватало бы только еще холеры, или чумы, или просто голодного тифа. Надо приучить себя прямо смотреть в глаза событиям и как можно меньше думать о будущем. Когда придет это будущее, тогда и осмысливать его!.. Сегодня зашел к нам мастер на все руки Филимонов. «Трудно работать, — говорит он, — поослаб, питания не хватает. В академической столовке уже второй день вместо супа — ржаные макароны с водой».

1941. X. 22. Сто двадцать третий день. Ночь, точнее, утро, скоро рассвет… Мы, ленинградцы, сейчас, забывая свое горе, всеми помыслами обращены к Москве, к сердцу нашей советской родины. Как это могло случиться, что враг смял наши армии и просочился к самым жизненным центрам страны? Вот неотступный, мучительный вопрос. Враг, вооруженный современной, самой совершенной военной техникой и всеми достижениями науки, обратил все это на разрушение, на уничтожение в своих грабительских планах завоевателя, насильника. Он уничтожает все культурные ценности на своем пути, как дикий варвар, какой-нибудь вандал, гунн, но только во сто крат страшнее. У тех не было ни науки, ни техники. Те были просто двуногие хищники. Немецкие захватчики — двуногие культурные звери!..

Гитлер сейчас стянул под Москвой все силы свои и бросил в бой резервы. Можно ли спать спокойно в такие ночи, когда идет кровопролитнейшая в мировой истории битва за Москву, за целость и самое существование нашей родины!

Говорят, что Гитлер в своей речи угрожал стереть Москву с лица земли как источник красной заразы. Это было четыре месяца тому назад и было чудовищно хвастливо, нелепо… И вот в эти хмурые октябрьские дни его армия под Москвой!

1941. X. 21. Сто двадцать второй день… Оказывается, что бомба, брошенная на днях стервятниками между 5 и 6 часами вечера и попавшая в Мойку, была исключительной мощности. Она несомненно предназначалась для здания Главного штаба. Она упала невдалеке от дома, где находилась последняя квартира Пушкина.

1941. X. 23. Сто двадцать четвертый день. Пасмурный день. Дождь. И люди радуются, как не радовались солнцу, теплу: «День нелетный, бомбить не будут».

На службе у меня в Архиве голод несколько дезорганизовал работу. Особенно сдала И. Л., она, правда совсем больна. Сидит в 12-й комнате, около уборной, где поставлена плитка, и курит, курит без конца. И кашляет.

Принимаем все меры к отеплению Архива на зиму. Но отапливаться будет всего одна комната… Сегодня еле высидел в 2-градусной температуре.

И без того нервнобольная мать Е. Т. не выдержа всех испытаний переживаемого нами времени и в припадках болезненной подозрительности собирается задуши свою дочь. Е. Т. принуждена ночевать на службе у знакомых.

Ехал утром вдоль свежевыкопанной грядки для будущих цветов и опять умилялся… Живые живут живой жизнью!

Планировал с Андреевым заседание, посвященное памяти Беринга, на декабрь…»

КОНЧИЛОСЬ ДЕТСТВО

Читая записи Юры Рябинкина за те дни, словно попадаешь в другой мир. Впрочем, почему же «словно», это и в самом деле был иной мир — мир в юности. Трагические события не могли загасить плещущего через край жизнелюбия, веры, веселья молодости. Карты так карты, игры, розыгрыши, насмешки, мечты, страхи — все соединялось, клокотало, кидало из стороны в сторону этих ребят, еще лишь выходящих из детства в юность. Но уже можно различить черты характера, судьба уже, как говорилось когда-то, стучится в дверь. Ах, как просто и легко залечиваются в этом возрасте раны, как бесследно тают недавние страхи перед медосмотром в спецучилище. И все это время Юра продолжает требовательно и строго наблюдать за собой, судить себя. Пожалуй, именно эта черта, именно это качество сближает Г. А. Князева и Юру Рябинкина.

Семья Юры была потомственно интеллигентной, во всяком случае со стороны матери Антонины Михайловны,[34] урожденной Панкиной. Ее отец, дед Юры, окончил до революции Артиллерийское училище, был офицером, после 1917 года служил в Красной Армии, был помощником начальника артиллерийской базы Северо-Запада. Мать окончила гимназию, она хорошо знала французский, немецкий, польский, в доме была богатая библиотека — русская и иностранная. Обо всем этом нам стало известно позже. В остатках семейного архива сохранились фотографии деда и прадеда, также военного, великолепные рисунки деда…

А. М. Рябинкина (Панкина), мать Юры Рябинкина.

«1941 г. 3 октября. Чрезвычайно волнующий меня день. В школе я был с 8 утра до 7 вечера — играл в очко. Проиграл 10 копеек. Но это еще ничего. Пообедал — жареный поросенок с чечевицей и студень. Пришел обратно в учительскую — сел играть в очко. Я, Бронь, Финкельштейн, Лопатин и еще какой-то парень из другой смены. Сперва играли нормально — я оставался при своих. Но затем настала очередь банковать мне. Я поставил в банк рубль. Но так передо мной ставили все. Банную. И, как назло, все маринуют. Мне везет, банк увеличивается… 2 рубля, 4 рубля… 8 рублей… 16 рублей!.. Стучу. Идет второй круг! 32 рубля!!! Игроками овладевает азарт, все с жадностью смотрят на карты… 64 рубля!!! Ребята делают складчину и опять маринуют. Их девятка — мой туз!!! В банке 128 рублей!!! Азарт неимоверный… И вот… Ребята опять маринуют… Маринует Бронь взакрытую. Я открываю свою карту — дама… Бронь осторожно свою — дама!!! Я забираю банк — целых 254 рубля!!!

Я не знаю, что со мной сделалось. Сидел как дурак. Какой выигрыш! Каково?! Стал опять играть… Играю… играю — и вот опять срываю подряд несколько банков — итого у меня около 400 рублей (наличными — 73). Меня взяла огромная тоска… Что мне с этими деньгами делать? Взял и отдал ребятам обратно. Но Лопатина уже тогда не было. Бронь что-то проворчал в ответ. Итак, у меня сейчас около 40 рублей на руках, 130 должен Бронь, 100 — Финкельштейн и по 40 р. должны Лопатин и еще какой-то парень. От них всех я, разумеется, денег брать не буду… Какое сильное волнение! Когда банк в первый раз доходил до (…), то я просто хотел сказать: «Ребята, я больше не буду, не играйте…» Это все выходило как-то по-детски — неуклюже. Никто не заметил. И странно, при выигрыше почувствовал не радость, а какое-то немощное удивление, как-то окаменел и затем долгое время, минута от минуты, нервно хохотал. Да, правду говорит пословица: «Богатство не всегда счастье приносит». Так и тут. Деньги спрятал дома в железную коробку из-под конфет, которая лежит в картонном ящике в этажерке. Да что же это такое со мной делается? Я не сойду ли с ума?

4 октября. Все еще не могу очухаться от выигрыша. Собственно говоря, не от самого выигрыша, а от сознания выигрыша. Денег с ребят брать, ясно, не стал.

Мама должна уехать 5-го на субботник с Ирой.

Все это я пишу 5-го утром. Теперь расскажу происшествия за сегодняшнюю ночь. За ночь было около 8 тревог. Тревоги крайне жуткие. Несколько раз бомба так сильно свистела, что я думал, что она упадет в школу. Ровно в 1 час ночи я сменил Финкельштейна на вышке. Было «бестревожно»! Первые полчаса прошли спокойно. Затем неожиданно тишину прорезал какой-то свист, потом еще… еще… Вспышка, грохот — вспышка, грохот. Я вскочил со стола, на котором сидел, и боязливо выглянул из вышки в окно. С десяток зажигательных бомб коптились на школьном дворе и на соседних домах. Я дал сразу же три звонка — на третьем посту (…). Потом оказалось, что я немного ошибся — бомба упала рядом со стеной школы, где третий пост, на двор. Ну, их все, разумеется, быстро потушили. Затем немцы сбросили еще несколько фугасных бомб, а уже затем воздух прорезал жалобный вой сирены. На моем посту было спокойно. Но тревоги, начиная с той, были особенные. Совершенно молчат зенитки. И только слышно отдаленное жужжание самолетов, которое то нарастает, то убывает, и порой гулкий свист — затем визг и удар взрыва. Меня слишком взволновала эта ночь. Я всю ее не спал. Да, вот какие настали над Ленинградом ночи. Давид говорил, что он тоже где-то слышал, что Псков и Старая Русса взяты Куликом…

5 и 6 октября. Дни прошли в волнениях от бесконечных тревог. Сегодня, вернее, сейчас — 9 часов вечера 6 октября. Тревога. Я, Анфиса Николаевна (жена вселенного к ним И. — А. А., Д. Г.) дома. Мама с Ирой ушли вниз. Получили письмо от Тины. Жива-здорова была на 2 октября. Пишет, что их бомбят. Намеками, конечно. Беспокоится о нас. В школе начались занятия 10-х классов. Я попросил Нину Николаевну дать мне какое-нибудь задание по математике. Она дала. Никитин уже принят и оформлен в спецшколе…

8 октября. Был на медосмотре. Я, оказывается, правильно сделал. Медосмотр я не прошел из-за глаз. У меня левый глаз 20 %, а правый — 40 %. Ничего себе! Мама настаивает на немедленном лечении. Наверное, придется носить очки. Володька Никитин пошел на медосмотр после меня. Ну, его, наверное, примут. Но самое главное — я прошел хирурга, ушного. На фронтах положение для меня туманное. Сегодня во сне увидел Володьку Шмайлова. Эх, где-то он сейчас?

Мать мне запретила читать. Чтобы не портил глаз.

Пишу все это сегодня, 9/Х. Если бы я писал это вчера, то расписал бы на 2–3 страницы, а сейчас не могу. Надо идти на дежурство.

9 октября. Сегодня дежурство было наилучшее по сравнению с остальными. Слишком весело было. До обеда еще ничего, а после обеда так и пошло… Началось с того, что нам Нина Николаевна запретила играть на деньги. Начали играть в балду. Остался им Алька. Ему назначили наказание — подойти на улице к первому встречному и сказать ему в лицо: «Я — балда». Вот хохота-то было. Потом стали играть в фанты. Лопатин полз этаж на четвереньках по винтовой лестнице. Финкельштейн катал на себе Броня, а я должен был, во-первых, поймать кошку и пустить ее в учительскую дежурку, а во-вторых, поцеловаться с Элой. Первое я сделал, от второго отказался. О чем теперь жалею, за отказ мне вылили на шею (попало на верхнюю рубашку) воды. В общем, все развеселились. Под конец поймали кота, нацепили на него бумажку: «Ужин или смерть коту», отпустили его. Кот помчался в столовую. Что из этого вышло — не знаю. Под конец слушали по радио концерт из произведений русских композиторов.

Сейчас половина восьмого. Объявили тревогу. Небо почти безоблачно. На фронтах положение такое: по официальной сводке, взят Орел и немцы наступают на Вязьму и еще на какие-то города. По слухам, немцев отогнали от Ленинграда не меньше чем на 60 километров. По всей вероятности, 7, 8, 9-е классы начнут заниматься с 25/Х.

Сейчас тревога.

11 и 12 октября. Ничего особенного не произошло.

Мама и Ира внизу, а я дома. Половина восьмого.

У нас в школе идет такое мнение: немцы решили закончить войну до зимы и развили грандиознейшее наступление на Москву. По словам Финкельштейна, Никитин не прошел мандатной комиссии. Ну да, впрочем, у него такой отец, что он все равно в спецшколе будет.

Почему-то очень часто вспоминаю Володьку и Мишу. Эх, друзья, друзья! Всего себя проклял, что так распростился с Володькой. Вернуть бы это время! Золотое время!

Игорь (брат Анфисы Николаевны. — А. А., Д. Г.) обещал принести нам одну продовольственную карточку 1-й категории. Не знаю, выйдет ли это дело.

Скорее бы занятия. Скука.

Сегодня играл в очко в школе. Финкельштейн остался мне должен 121 рубль (я от него денег все равно не возьму). Ребята теперь говорят, что мне отчаянно везет в карты. Везет в карты — не везет в любви. Так ли на деле будет? Лучше бы было наоборот.

Когда я срываю банк или удачно пробанкую, сорву крупную сумму, то на моем лице появляется неизменно какая-то ехидная улыбка, я с ней теперь все время борюсь, а она нет-нет да и промелькнет. Вот скверная у меня черта.

13 октября. День прошел спокойно. Зато ночь дала себя знать. Вечером от мамы я узнал очень интересную вещь. Она видела (…), которая теперь работает в госпитале. Предлагают мне поступить в этот госпиталь. Моя обязанность эскортировать больных с госпиталя в госпиталь. Ответственность за их доставку несу я один. За потерю кого-либо иду под суд. Разъезжаю по ночам преимущественно на машине. Мне кладут зарплату 20 рублей в месяц и рабочую карточку. Быть может, обед. День работать, день отдыхать. Я согласен. Нужда…

Видел Володьку Никитина. Он поступил в спецшколу. 15-го идет на занятия.

Ночь была, по моему «первичному» мнению, довольно благодатная. Тучки на небе, кое-какой туман — какой самолет полетит на бомбежку? Но… без пяти 7 объявили тревогу.

На 2 и 1 постах я, Давид, Борис (…) и еще две какие-то женщины. Я и Давид сидели на ступеньках. О эти тревожные бесконечные ночи: навсегда останутся они у меня в памяти. Полусвет, передо мной «летучая мышь» в ведре, лестница и сбоку окно… гулко бьют зенитки, ухо настороженно ловит каждый звук, тревожно бьется сердце при сильном свисте бомбы, и чутко настораживаешься, слыша завывание германского самолета. Окно все время озаряют вспышки, порой лестница и весь дом содрогаются и дрожат от близкого падения фугасной бомбы. И это каждую ночь… Хочется спать, есть, забыться, но снова что-то свистит под ухом, инстинктивно прижимаешься к стене, втягиваешь голову в плечи… и свист замирает. Затем вспышка озаряет окно, лестница вздрагивает, и только после этого приходит отдаленный гул взрыва.

Эту ночь было более-менее спокойно, и я с Давидом вышел на крышу. Только огляделись по сторонам, по небу прожекторы, и совершенно внезапно яростно зашипела бомба нарастающим звуком. В одно мгновение я и Давид были на чердаке, не ощущая ушибов от падения. Решив, что на чердаке оставаться опасно, мы сошли в лестничную клетку, и в это самое время раздался короткий свист и затем взрывы над нашими головами. Стало светлее, чем днем. Давид вперед меня сообразил, что это такое, и, схватив лопату, бросился тушить бомбу. Я тоже. Началась безумная горячка. Мы работали в густом едком дыму, который лез в глотку, щипал ее, залезал в самые легкие, по лицам шел пот, а мы все возились с бомбами. Я пробежал на 1-й пост. Там стояла какая-то женщина и кричала в испуге: «Бомба! Тушите!» Она схватывала горстями песок и бросала в горевшие кусочки термита. Я схватил лопату и в полминуты забросал все горевшее песком. Яркий свет сменился глубоким мраком. Кое-как выбравшись с чердака, ведя за руку женщину, я побежал на 2-й пост. Там уже все бомбы были потушены. Я выглянул на крышу — по ней сновало человек десять. Хотелось подышать свежим воздухом, очнуться, прийти в себя. Скоро тревога кончилась. Затем, затем ничего нового не произошло. Была еще одна тревога, но безобидная для нас. После этого я и Финкельштейн завалились спать и проспали до утра. Разбудило радио, сообщая нам скверную новость: Вязьма пала. Наступление немцев продолжается.

Я узнал впоследствии, что на нашу школу упало 23 бомбы. (Я потушил две и помог затушить третью.)

14 октября. Сегодня дома безобразная сцена. Ира закатила истерику, что я вот ел в столовой треста, а она даже тарелки супа не съела в столовой. Мама ей говорит, чтобы она успокоилась. Мне в то же время говорит, что Ире давали борщ в столовой и фасоль со шпиком, а Ира говорила, что ее от них тошнит, и не стала есть. А съела оставшиеся полплитки шоколада, и только. Сама не ест и на меня злится! «Я, — говорит, — голодная хожу!» А кто ей мешает пообедать? Мне уже мама начинает говорить, что надо привыкнуть к мысли, что если накормят человека днем тарелкой супа, то и будь доволен. А если мне к этой мысли не привыкнуть?.. Я не ем даже половины, четверти того, чтобы себя насытить… Эх война, война…

Сейчас хмурая пасмурная погода. Морозит, идет снежок.

15 и 16 октября. Ничего особого не происходило. Сегодня не ходил с Давидом в школу, а сходил с ним в театр на «Опасный поворот». Чрезвычайно хорошая вещь. Замечательное обрамление, превосходная в целом вещь, но, к сожалению, похожа на какой-то громадный водевиль. Мне эта вещь до того понравилась, что я поставил ее рядом с «Идеальным мужем».

Сегодня вечером во время ночной тревоги потушил одну бомбу на дворе, спас от пожара дрова, а равно и дом.

На фронтах положение прескверное. По последним данным: Мариуполь взят, образовалось калининское направление и в настоящее время еще прорван фронт западного направления!!! Я сейчас как посмотрю на будущее, у меня волосы дыбом становятся: применение ОВ, зима, немецкий гнет; этого уж нельзя. Или: фронт, смерть, бомба, смерть — калека (…), но кое-как перебиваюсь.

17 октября. Совершил ужасное преступление: потерял ключ от квартиры. Что-то мне мама вечером скажет, когда придет. Был в поликлинике глазной, врач принимает с 9 утра до часа ежедневно, кроме пятниц. В пятницы прием производится с 2-х часов дня. Был в фотографии, снялся на паспорт. Наверное, безобразно вышел из-за волос, которые расползлись по всему лбу.

Вчера произошла безобразная сцена у наших жильцов. И., возвратясь, заподозрил жену в курении (курить, у кого туберкулез, — медленная верная смерть). Он начал ругаться во весь голос, нисколько не церемонясь, что его слышат. Она ему как будто возражала, а он кричал быстро-быстро: «Нет, нет, нет! Врешь! Врешь! Врешь!» Затем, когда была тревога, он собрался идти в бомбоубежище и стал тянуть ее с собой. Она не захотела идти. Тогда он выхватил у нее из рук сумку с ключом от комнаты и пошел вон. Она его догнала, вцепилась в сумку, произошла короткая борьба. И это на виду у нас! После еще были подобные сцены. Я только обо всем этом не писал здесь. Она у него вторая жена, с первой он разошелся. Но я не завидую ее жизни. Хотя и питается сытно. Я всей своей едой скупой пожертвовал бы, только бы не оскорбляться так.

На фронтах положение прескверное. Западный фронт прорван, немецкие ударные группы ползут к Москве, захватывая в кольцо наши силы. Немецкая авиация бомбит Ленинград ежедневно. Ночью. То же самое, наверное, и с Москвой, Харьковом и т. д. По всему Уралу затемнение, идут слухи, что Уфу бомбили.

Сегодня осведомился у Игоря насчет положений на фронте. Он говорит, что над Москвой нависла опасность. Ленинград полностью отрезан от СССР, на Ленинградском фронте еще ничего, держатся. В Ленинграде кончаются запасы продовольствия, скоро, пожалуй, пойдут голодные смерти, эпидемии и т. п. С тоской вспоминаешь, что не эвакуировались. Я боюсь сейчас даже вперед заглядывать — живешь одним днем.

Завтра в школе откажусь от ночных дежурств из-за неимения теплой обуви. Сейчас простудиться совсем не время.

От голода так и скребет в животе и слюна течет. А ведь я сегодня все-таки пообедал в трестовской столовой. Сказывается отсутствие хлеба в первую очередь. Сегодня мама покупала пряники, так они сделаны из овса да немножко сахара. Хорошо, что такие. Жить по такой норме я согласился бы на время, хотя бы года на три, но чтобы не уменьшать норм, а ведь это обязательно будет…»


Осенью снабжение Ленинграда, как известно, шло по Ладожскому озеру. Но, оказывается, в эти дни уже думали загодя о зимней дороге, о том, что будет, когда озеро замерзнет. Евгений Петрович Чуров, который тогда служил офицером-гидрографом, рассказывал:

«В сентябре командование Балтийского флота доложило Военному совету план мероприятий по организации ледово-дорожной службы на зимний период 1941/42 года, и те трассы, которые мы разведали, в дальнейшем были примерно намечены.

Докладывал там флагманский штурман Балтийского флота, великолепный специалист Юрий Петрович Ковель. О нем мало пишут, собственно, не писали даже, он человек скромный. Закончил он службу вице-адмиралом, начальником Оперативного управления Главного штаба. Я считаю его личность большой вехой в моей жизни, потому что это человек гигантского оперативного мышления. В сорок втором году — еще Сталинградская битва только разгоралась — Юрий Петрович мне объяснял, как пойдет война. И вы знаете, он не видел ведь планов Генерального штаба, но показал на карте, что примерно под Сталинградом задержим противника (Ю. П. окончил академию, был он молодой сравнительно).

Потом он показал, что разгром немцев и под Сталинградом будет производиться с помощью окружений. Вот это очень важно. Ведь чтобы показать состоятельность тактики и стратегии окружения, для этого надо было глубоко представлять военную обстановку. И вот что еще показал Юрий Петрович — что блокаду можно будет прорвать не раньше сорок четвертого года…

Так вот, Юрий Петрович мне сказал: есть план мероприятий по организации ледовых трасс и дорог на Ладожском озере и в Финском заливе (так назывался этот оперативный документ).

Было принято решение: с появлением льда организовать всюду наблюдение за ледовой обстановкой. Начали патрульное наблюдение за ростом льда в Шлиссельбургской губе и в бухте Морье. Мы вылетали на самолетах, осматривали южную часть озера.

Кой-какая практика была: на севере нашей страны, в Белом море, войска уже проводили по льду. В проводке войск по льду там участвовал знаменитый наш ученый — академик Василий Владимирович Шулейкин. Ему принадлежит первая разработка теории проходимости машин, техники по льду морскому, соленому. Он разработал впервые в мире таблицы для расчета нагрузок на квадратный сантиметр светлой поверхности льда, в зависимости от температуры воздуха, что очень важно, и от изменения силы и скорости ветра, наличия снежного покрова и отсутствия его… В училище нам читали специальный курс дорожного обеспечения, и таблицы Шулейкина и его формулы нам были знакомы».


А у Юры Рябинкина свои испытания, заботы:

«18 и 19 октября. Мама брала на эти два дня выxодные. Хотела ехать за картошкой, но дело обернулось само собой. В столовую привезли капусту, целый грузовик. И вот все жильцы нашего дома накинулись на нее. Кто сколько может. Хабидулин взял себе около 40 кочанов, а мы около 10, так как таскала капусту одна Ира. На следующий день мы до отказа наелись капустой. Ночь прошла спокойно.

Положение на фронте прескверное…

Говорят, что учиться начнем 25/Х. Не думаю, однако, чтобы так было. Да, в прошлой сводке было сообщено, что мы эвакуировали в течение 8 дней г. Одессу.

Сейчас заглянул вперед. Если наступление немцев будет отбито, то все в порядке. Война нами выиграна. Если же наступление будет лишь остановлено, то длительный голод для нас. Если же немцы возьмут Москву, то для нас — смерть.

20 октября. Утром скучал, походил в поисках кваса, замерз и возвратился домой. Дома мороз. Был в пальто. Брал обед в столовке треста: щи да свекла. Поел, посидел, пошел к маме. Там взял из фонда Вольтера и Дюма «Графиня Монсоро» и «Сорок пять» — ее окончание. Пообедал в столовке там. Поел супа-овсянки. Затем пошел домой. Пришел — тревога. Почитал Вольтера. Да, перед этим заходил Игорь. Он сказал, что занесет карточку вечером, ну да не верю больше этому. В магазинах на III декаду все еще не дают. Вечером произошла весьма выдающаяся вещь. Я, как написал выше, принес из фонда Дюма. Принес себе, так как читать мне нечего. И вот входит в комнату, как полновластная хозяйка, Анфиса Николаевна, говорит: «Я, Нина Михайловна, брала у вас Золя, вот вам обратно» (книгу эту дал ей я — но это еще ничего). Подходит она к столику, берет Дюма и говорит: «Нина Михайловна, я у вас возьму Дюма, мне читать нечего». А мама так и рассыпалась в похвалах этой книге, так ее и хвалит. Только возьмите. Меня взбесило. Я стал возражать (с улыбкой на лице! — до чего приходится унижаться), что эту книгу я хочу читать сам, но мама стала кричать на меня, что я могу читать Вольтера и т. д. Я ничего не мог сделать. Анфиса Николаевна забрала книгу и ушла. Я сейчас более-менее неплохо понимаю политику этой Анфисы Николаевны. Белыми нитками она шита. Она, во-первых, желает видеть, что мы превратимся перед нею в услужливых, мягко выражаясь, людей, и приучает нас к этому. Во-вторых, она, видя, как мы нуждаемся в хлебе, сахаре и т. п., в то время как сама она ест сытно, ничего не желает «дать» — ну, предположим, она очень эгоистична, а, впрочем, может, она права. С тех пор как мама взяла у нее стакан драже, пообещав отдать, и не отдала, она категорически про себя решила не давать нам ни кусочка. И мне теперь становится стыдно, когда я вижу, как мама пьет воду, а А. Н. стоит рядом и рассказывает о театре, в то время как мама говорит: «Ну вот, дожили до ручки…»

Быть может, во мне говорит моя гордость, но я не могу без какой-то злости смотреть на это. И что хуже — я сам иногда так делаю. Эта Анфиса Николаевна похожа на толстенькую, сытенькую кошечку, которая разлеглась на диване и как будто говорит: «Ну-ка пощекочите меня». Она обо всем включительно передает своему мужу (исключая, ясно, себя), а тот (ночная кукушка всех перекукует) делает, как она хочет, сам того не замечая. Сейчас произошел еще один интересный номер: Игорь обещал нам карточку 1-й категории и говорил мне, что занесет ее сегодня вечером, а она пришла к маме и прямо ей в лицо говорит: «Игорь карточки вам дать не может, так как она (…) отобрана». Как пить дать старается для себя. Она не привыкла за услугу платить услугой, а привыкла принимать от других услуги, ничего кроме лестных слов, обратно не преподнося. Мама, я просто не знаю, что это такое, отдала ей большой кочан капусты, а (…), которая относится к нам действительна по-товарищески, дала маленький…»

ЧЕРТА

Сам еще не сознавая того, не понимая, Юра Рябинкин и его близкие подходят к черте, к котрой блокада, голод придвигают, прижимают многих. Одни удержались, не переступили. Другие удержаться не смогли, не сумели. Но и те, что удержались, устояли перед невыносимыми испытаниями и черту не переступили, и те тоже не оставались прежними. Со стороны это, во всяком случае, замечалось, даже если человек сам этого не сознавал. Изменились невообразимо обстоятельства. Менялась мера многих вещей, понятий, поступков. Если учительница, у которой от голода умер муж, говорит возбужденно-радостно коллегам: «Знаете, какое счастье, морг в двух шагах!» — значит, в мире что-то перевернулось (из дневника К. В. Ползиковой-Рубец). И хотя Ксения Владимировна Ползикова-Рубец записывает этот случай с явным осуждением (то ест не принимает этой новой меры), но ведь надо понимать, что и та женщина такого и так не говорила бы до или после блокады. Изменились не любовь, не горе, изменились возможности человека. И то, что можно по-человечески похоронить, довезти до морга, уже хорошо.

Юре Рябинкину все предстоит открыть впервые: и хорошее и плохое и в себе и в людях. Он придирается к соседке Анфисе Николаевне только за то, что она питается лучше его, порой ему удается себя одернуть, и тогда он видит в ней и доброе и человечное. Г. А. Князев знает жизнь. Он угадывает, даже предвидит черту, за которой ты уже не ты, во всяком случае не вполне волен в своем поведении, в своих поступках. Князев верит в человека, в собственные внутренние силы, любит жизнь, но на всякий случай приметил крюк потолке. И даже (не был бы то интеллигент-книжник!) справился в энциклопедии, как это бывает. «Изучил вопрос», прикинул и на этом успокоился: нет, он себе не позволит зайти за черту. Уж лучше сразу, вот так! Может быть, и есть люди, которым предел не поставпен, которые уверены, что голод, даже съев мозг, не лишит их воли и образа человеческого. Но для Князева мыслить — это значит остаться самим собой. Он не паникер. А это в тех условиях очень многого стоило. Известны случаи, когда люди перед боем стрелялись. Насмерть. Из страха перед завтрашней смертью убивали себя сегодня. Или же из страха перед страхом смерти?..

Паника перед голодом, голодным безумием и мучительным умиранием часто губила прежде самой смерти. Поддавались панике и сильные, ясные умом и сердцем люди. Но они раньше спохватывались. Фаина Александровна Прусова записала в дневнике:

«По совету одной старушки сварила обои… Но стало так противно — тут же выбросила, только воду испортила. Сварила и ремень (дворник посоветовал) — тоже мутная, грязная вода. Вылила сразу же… И вот здесь мы дали все друг другу слово — не психовать, не есть всякую дрянь, и будь что будет!»

То, что Князев угадывает, предвидит и к чему готовит себя спокойно, с достоинством (бороться до конца, а если недостанет сил — уйти самому), то на шестнадцатилетнего Юру Рябинкина обрушивается неожиданно и непонятно. Ему предстоит все познать впервые: смерть, голод, человека, себя. Здесь будет больше всего неожиданностей и жестоких открытий.

Да, Князев еще далек, дальше многих от черты. Того, что в нем есть, что накопил за свою жизнь, взял из книг, выработал в себе, хватает и хватит на многое. Та самая неоднократно атакованная интеллигентность, в других условиях казавшаяся слабостью и даже пережитком, именно в условиях блокады обнаружила и нужность, и силу, и незаменимость свою.


«Интеллигентщина! — восклицает Георгий Алексеевич, споря с другими, но и с собой также: ведь было время, когда и сам он допускал мысль о какой-то правоте тех, кто ругался словом «интеллигент». — Да, да, Чем мы были, тем и останемся… У нас есть еще стыд, совесть. Эти старые, «смешные» интеллигенты создавали великую русскую гуманистическую культуру и предпосылки Великого Октября… Я все силы напряг к тому, чтобы сохранить в отношениях с людьми предупредительность, мягкость, чтобы легче было. У меня нет хлеба, но есть покуда слово, бодрое и доброе слово. Оно не заменит хлеба… Но как противно, когда другие, не имея хлеба, швыряются камнями…»

«1941. X. 26. Сто двадцать седьмой день… Когда я поднимался по лестнице домой, перегонявший меня А. обратился ко мне: «Ну, какое ваше мнение, великий оптимист, о Москве: победим или оставим ее?», Я ответил приблизительно так: «Положение, как видно, очень серьезное. Решающая битва происходит под Москвой, куда стянуты все силы противника и наши… Но что бы ни случилось, я твердо уверен в том, что Германия нас не победит. На нашей стороне — человеческие ресурсы и неисчерпаемые материальные ресурсы США и Англии, борющихся с гитлеровской Германией, борьба идет смертельная, компромиссного мира быть не может. И Германия в конце концов будет побеждена… Это является для меня стимулом моей бодрости и оптимизма».

А. заулыбался и ничего не ответил.

По радио прозвучал «Интернационал». Кончился день, 12-й час. Сегодня будем спать, не раздеваясь.

Это на малом радиусе… А что делается в Москве? Сердце обливается кровью о тех испытаниях, которые выпали на долю москвичей… Идет решающая битва, и москвичи — ее непосредственные участники. Ужас охватывает от этой мысли… Неужели самое жестокое испытание грозит родине?!!

О будущем лучше не думать… Будущего у нас нет… Но у родины будущее есть!

…Может быть, потому что я директор и сам держусь строго и не вступаю в разговоры по вопросам войны и переживаемых трудностей, я вот несколько дней ни с кем не вел беседы о переживаемых событиях. Сотрудники затаились. Ни С., ни И. Л., ни другие о событиях ни слова…

Большим усилием, но я добился того, что сотрудники снова наладили свою работу. Теперь все сидим в одной комнате — в читальном зале, где поставлена печка. Ее топим всяким хламом, в том числе и макулатурой. Относительно тепло, около 8-ми градусов! Работать можно!

1941. X. 29. Сто тридцатый день… Вечером две тревоги.

Становится все тяжелее в продовольственном отношении. Сегодня обед был весьма скудный. Но об этом скучно писать. Покуда только нехватки, но еще не голод, терпеть можно. Нужно.

1941. X. 31. Сто тридцать второй день… И так жуть берет, а газеты агитируют, пугают, цитируют высказывания Гитлера: «Уничтожить 20 миллионов человек, начиная с этого времени, это будет одна из основных задач германской политики, задач, рассчитанных на длительный срок. Мы должны прежде всего вытеснить и истребить славянские народы… Естественный инстинкт приказывает всякому живому существу не только добить своего врага, но и уничтожить его. В прошлое время за победителями признавали полное право истреблять племена и целые народы… Перед нами встает задача уменьшить чужое население, как и обязанность содействовать росту численности германского населения. Нужно разработать технику сокращения чужого населения»… И к этому на нескольких столбцах газеты комментарии. Даже человека с канатными нервами начнет пробирать холодная дрожь, когда он прочтет все это. Была ли в мире более мрачная эпоха, с тех пор как появилась цивилизация? Пожалуй что нет. Жестокость была, но от дикости. Теперь изощренная жестокость от ума, от извращенно направленной техники, науки на разрушение.

1941. XI. 1. Сто тридцать третий день. Конец пути домой пришлось проехать под артиллерийским обстрелом. Сзади меня шел по набережной академик Крачковский с женой, спокойно, своим обычным шагом. М. Ф. встретила меня радостно, с облегченным сердцем: «Ну вот, доехал, а я волноваться стала». Дома выстрелов не слышно было, только, по обыкновению, вздрагивал дом.

Вечером было две воздушные тревоги. И сейчас стоит в ушах эта гнетущая музыка завывающей сирены.

Обедали очень скудно. На этот раз, как нарочно, очень хотелось есть.

Вечером во время тревоги и в перерывах читал «Отечественные записки» начала XIX в. Все пополняю свою Шестую главу истории Академии наук.

С трудом справлялся с внутренней тревогой о полной бесперспективности в будущем. К тому же охрана Архива меня очень беспокоит. Сегодня обходил все хранилища, сделал целый ряд указаний. Сотрудники понемногу сдают. С. смотрит, и без того угрюмый, болезненно-раздражительно на все. Я даже спросил, здоров ли он. У А. О. остановившиеся стеклянные глаза. Ш. углубленно-молчалива. Л. начала снова работать, но смотрит глазами «себе на уме». Что она думает, таит в себе: как переживает события — никогда не высказывается! И мне вдруг стало скучно, одиноко в этой комнате что-то таящих в себе людей.

1941. XI. 7. Сто тридцать девятый день войны! Весь день по радио передают речи, музыку.

Слушал еще одну передачу из Москвы, речь, сказанную сегодня Сталиным во время парада на Красной площади. Оказывается, традиция не была нарушена и в 9 часов утра начался парад, правда особенный. Через Красную площадь проходили войска, отправляющиеся на линию огня и возвращающиеся оттуда, смененные для отдыха, прямо из боя.

Долго молчал Сталин, и вдруг сразу два выступления. Чувствуется какой-то перелом в военной обстановке. Немцы бросают все свои силы, все свои резервы, но мы больше не отступаем. Некуда! Или умереть, или отстоять Москву и Ленинград. Третьего решения нет.

…Страшное известие промелькнуло в газетах. Кнут Гамсун, замечательный норвежский писатель, пришел к заключению о невозможности для Норвегии быть независимой страной и склонился на сторону квислинговцев, то есть к полному сотрудничеству с национал-социалистами.

…В передовой «Ленинградской правды» говорится: «Мы принесли в жертву многое… Но жертвы самой большой — Москвы — мы никогда не принесем».

…Война потребует еще много жертв и времени. Сталин говорит, не надо только преувеличивать силы врага и трудности для победы, как это делают некоторые перепуганные интеллигентики.

Впереди война, только война до полного истощения противника. Ничего другого, кроме войны.

Стреляют!»


У таких людей, как Князев, свои пределы, свои тупики в условиях голода и смертельной усталости, физической и душевной. Но у них есть и огромный запас человеческой прочности: гуманистическое предполье, которое образуется настоящей культурой, истинной интеллигентностью. И в душу Князева могут вползти, ворваться слабость, эгоизм, отчаянье, но, прежде чем ворвутся, должны еще пройти, преодолеть то самое предполье, которого конечно же недоставало мальчику Юре Рябинкину. Юре бороться с самим собой, с человеческими слабостями будет намного мучительнее. То, что Князев замечает и оценивает сразу, издали, Юра Рябинкин обнаружит в себе лишь после поступка: уже сделает и лишь потом поймет, оценит, будет мучиться…

Блокадные дневники Г. А. Князева — огромная духовная работа. Она врачует, дает заряд сил и надежд. Работой этой он непрестанно укрепляет и расширяет то самое предполье, которое отодвигает голод, холод, отчаянье.

Истинный ученый, Князев своего писательства несколько стыдился как утаенной слабости. Побаивался незащищенности, с какой писатель является на глаза публики, вынося на люди тайное тайных. Князев шлифует до самозабвения свои стихи-формулы (лаконичные формулы мыслей и переживаний), охотно обрабатывает для себя понравившиеся чужие строки и даже чужие произведения («…как это сделал бы я!»), отыскивая «свое» у других, и все это (и стихи и дневники) заранее предназначает «в архив». Нужно при этом иметь в виду его, архивиста, взгляд на архив: для Князева это столь же желанное место, как для других печать, публикация. Совсем не кладбище, а, наоборот, то место, где живут самые уважаемые им писатели, ученые, — их рука, их строки, рукописи…


«Я уже записал в свое время небольшое стихотворение, как в фокусе отражающее мои переживания, мои настроения. Вот теперь оно в окончательной редакции. То, что требует многих десятков страниц, выражается несколькими строчками в немногих словах:

В эти дни

молчание, мой друг, молчание!

Слова излишни.

За свои страдания

и слезы ближних

отмщение придет.

Стук сердца — вот слова

и эхо — пулемет!

С большой тревогой слежу за событиями, жадно ищу ниточек, чтобы, ухватившись за них, понять, усвоить ход событий. Все переживаю в двух планах, в гражданском и личном. Поэтому так много противоречий, увязок, трудностей в понимании происходящего и ближайшего будущего, грядущего… Пути и перекрестки сбились. Поэтому я очень утомлен. Начитался газет: это отображение переживаемого в одном плане; наслушался всего: это в другом плане. И вот, сев за свои записки, растерялся: что же мне записывать? Довести до конца мысли «первого плана», значит, геройствовать; заняться изложением мыслей «второго плана», значит, ныть…

1941. XI. 12. Сто сорок четвертый день. Вот он не только постучался, но и вошел костлявыми шагами — голод.

Продовольственное положение Ленинграда плохо. Об этом объявили по радио и в газетах. «Большевики не скрывают правду от народа». Положение тяжелое. Пока не будет прорвана блокада, положение не улучшится. С завтрашнего дня сокращается норма выдачи хлеба не только для населения, но и для военных. Вопроса, который поднимается малодушными о сдаче города «на милость врага», не может быть. Ленинград должен защищаться во что бы то ни стало. О сдаче и речи быть не может! Все тяжести, испытания, выпадающие на нашу долю, в том числе голод, мы должны претерпеть…

Спокойно встретили с М. Ф. новый этап в нашей жизни. Или «перетерпим», или умрем. Но о будущем лучше не думать. Придет это будущее — и тогда нужно будет преодолевать его.

Немцы хотят взять нас измором. Выдержат ли ленинградцы, около 3 миллионов, это великое испытание? Но не только измором. Сегодня летная погода и за день было 5 тревог. В последний вечерний долгий налет мы опять ощущали колебания дома. Дом «поехал». Где-то поблизости, значит, ухнула бомба. И, по-видимому, не одна. Я и М. Ф. встали, когда «поехал» дом, а потом снова сели и стали пить свой вечерний чай. Утром был артиллерийский обстрел. Итак, голод, холод, бомбежка, артиллерийские снаряды, пролетающие со свистом над головой.

М. Ф. говорит: «Все перетерпим, только бы отогнать немцев».

1941. XI. 16. Сто сорок восьмой день… С утра пытались вымыться и надеть чистое белье. Не смогли: одна за другой тревоги заставили насторожиться. Стали убирать в комнате все те вещи, которые могут лететь, ширму, картины, вазы, зеркало и т. п. Квартира стала походить на сарай.

В 4-м часу начался, как по расписанию, артиллерийский обстрел. Задрапировали окна дополнительно тряпьем, чтобы в случае взрывной волны не слишком далеко разлетелись стекла. Я снял лампу в своем кабинете со стола и поставил ее в угол; часы на камине поставил вдоль стенки. Почти посредине комнаты стоит ящик с песком, у камина бак и ведро с водой.

У соседей, несмотря на мороз, открытые окна, на полу кирпич, глина, цемент; весь пол в грязи, везде слой известковой пыли. Третий день мастера устраивают в окнах, выходящих на набережную, бойницы для пулеметов. Все вещи сдвинуты, перевернуты. Жить в таких комнатах, конечно, невозможно. Жильцы устроились жить в кухне, окна которой выходят во двор.

Скоро, по-видимому, и нам придется уходить из своей квартиры. Мне ничего не жаль, кроме книг, и вот этих записок, и накопленных материалов и коллекций. А может быть, и раньше будем разгромлены или сгорим.

В декларации пленных германских солдат говорится («Лен. пр.», 41. XI. 16):

«Горе нам, немцам, если поражение Гитлера произойдет помимо нас, без нашего участия, без нашего активного содействия. Никто тогда не поверит нашим заверениям, что мы, немцы, не несем ответственности за гитлеровские злодеяния.

Народ, именем которого совершены зверства, который молчит и беспрекословно ведет войну, такой народ не может рассчитывать ни на сочувствие, ни на помощь»…»

Автор записок уже познал, испытал все, что обрушивалось в те дни и месяцы на ленинградцев. Бомбы, снаряды, уже и голод подступил (хотя писать о голоде ему как бы унизительно, «скучно» — помните запись от 29 октября?). Но его по-прежнему мучит и этот вопрос: как относиться к народу, чьим именем терзают всю Европу, полмира?..

КТО-ТО ВСЕГДА ЗАПИСЫВАЕТ

И опять дневник Г. А. Князева:

«1941. XI. 17. Сто сорок девятый день войны. Вести ли дальше мои записки? Они принимают слишком однообразный характер регистрации разрушений, причиняемых бомбежкой с вражеских самолетов. Я не охватываю, как современник, событий, и радиус мой слишком мал для полноты и разнообразия их изображений. Я пытаюсь расширить свой радиус обобщением сведений, почерпнутых из газет, а нужно ли это делать? Ведь я не беру на себя в этих записках роль историка, корреспондента и т. п.

…Вот тоже — писать ли о себе, своих переживаниях?! Можно ведь и порисоваться было бы: вишь какой герой, стойко и храбро переживающий все эти испытания. Действительно, я стойко переживаю их, но переживаю диалектически, с большими противоречиями…

Жутко смотреть, как на разбитый череп, на верх здания лавалевского дома Центрархива. И дома имеют свою физиономию! Красавец дом превратился в мертвеца».


Мы уже упоминали, что в этой части, как правило, пользуемся подлинными записями тех дней. Прежде всего дневниками, но у многих сохранились не дневники, отрывочные записки, зарисовки, сценки — без чисел, не регулярные. Они тоже важны своей подлинностью. В них наблюдения, зарисовки.

Вот несколько сценок 1941–1942 годов из записок Ольги Николаевны Родштейн:

«На Неве ярко, сине, четко. Стая чаек, покачиваясь сидит на воде.

Маршрут № 12 ползет по Дворцовому мосту. В вагонах стоят стиснутые люди. В толстых платках, ватниках гражданки — добытчицы дефицитных продуктов с мешками, бутылями, тюками. Самоварные лица и, пара углей на плоском подносе, маленькие колючие глаза!

— Птиц-то сколько поналетело! Рыбу, поди, ловют!

Притиснутые друг к дружке мешочницы любуются из окон вагона картиной гордого приволья и света там, внизу, у моста. Чайки покачиваются на волнах, беленькие, как фарфоровые. Другие, трепеща крыльями, усаживаются возле своих подруг.

— Местные утки, стало быть, — поясняет одна из домохозяек. — На суп их надо всех переловить!

Почему бы и нет? Пусть чайки будут утками, если у женщины вид голодной щуки.

…Растрелли украсил крышу Зимнего дворца фигурами (кстати сказать, странное общество). Из трамвая публика глядит на них сосредоточенно:

— Зачем это на крыше дежурит столько ремесленников?

…Голод. По телефону настойчиво объясняют, что завстоловой не прав, вырезая талон на 100 грамм мяса, ибо в котлете, кроме мяса, содержится 50 % булки. Котлету решено отправить в химическую лабораторию».

И рядом — запись для себя: «Гейне не пишет «сочинять стихотворение», он говорит: ein Gedicht erleben…»[35]

У Ольги Николаевны целая папка таких записей. Зарисовки-сценки, услышанные разговоры — и тут же рассказ о смерти матери, о том, как пришлось торговаться с дворничихой, которая за хлеб обряжала покойницу, — запись тяжкая, страшная… В семейных архивах ленинградцев, в архивах города хранится множество еще не разобранных записок, дневников, писем, связанных с блокадой. У каждого блокадника был свой радиус — наблюдений, осмысления происходившего, переживаний.

Но вернемся к страницам дневника Г. А. Князева.

«1941. XI. 29. Сто шестьдесят первый день войны… Не можем вспоминать без омерзения гражданку Напалкову. Оказывается, что она еще накануне агитировала какого-то уставшего «нытика-интеллигента», говоря, что каждый ленинградец должен быть начеку и быть готовым к отпору врага. «Неужели у нас не хватит мужества бросить бутылку с горючим в танк врага? — говорила она патетически. — Мы стойко должны держаться в Ленинграде, не покидая его в такую минуту… Это наш долг». За несколько часов до своего отлета она ни единым словом не обмолвилась, что покидает Ленинград, своих сослуживцев и сочленов по партии.

Тем печален этот случай, что Напалкова пришла в Академию, в парторганизацию после стольких провалов в ней и, казалось, завоевала прочное положение (и даже уважение) стойкого, крепкого члена партии.

…Так устраиваются те, что на словах агитируют о самопожертвовании, о подвиге, о геройстве… Еще несколько дней назад Напалкова, как ответственный член партии, агитировала меня выступить на слете интеллигенции и сказать несколько слов о долге советского интеллигента пожертвовать всем ради родины…

Нормальная жизнь человечества кончилась 28 июня 1914 года. С этого дня нужно считать начало того периода, в котором мы живем. У нас, советских людей, есть священная дата — 25 октября 1917 года, которой все мы жили как новой эрой возрожденного человечества. Так было до 22 июня 1941 года. С этого дня началась наша страшная трагедия.

1941. XII. 3. Сто шестьдесят пятый день войны. Весь вечер нет электричества. Писать при лампадочке трудно.

Сегодня на службе плохо работали. Было много волнений по поводу предположений эвакуации. Утром получили официальное извещение об этом. Хотят уезжать Орбели с тремя детьми (9 лет, 12 и 15), Урманчеева тоже с тремя детьми (1, 3 и 5), Травина колеблется. Остальные отказались. Идти пешком придется около 150–200 километров. Багаж и детей обещают везти. Панический ужас перед голодом бросает людей на большой риск. Орбели говорит: «Все равно: здесь умирать голодной смертью, идти — иметь какой-то шанс на спасение». Она привела всех своих девочек на службу. Смотрел них и думал о грядущем великом исходе многострадальных ленинградцев. Идти им придется в студеные зимние декабрьские или январские ночи, в морозы, во вьюги, в заносы, по бездорожью. Отчаянная попытка».


3 декабря 1941 года — именно в этот день в доме на Карповке в своей мастерской умирает от голода замечательный советский художник Павел Николаевич Филонов. Нам рассказала о том, как это было, его родная сестра Евдокия Николаевна Глебова.

Мы еще расскажем о самой Евдокии Николаевне Глебовой, судьба которой поразительна, но сейчас надо заметить, что в самом начале декабря 1941 года смерть от голода была еще не столь частой. П. Н. Филонов умер так рано потому, что он и до того жил впроголодь и по убеждениям своим не принимал никакой помощи — ни деньгами, ни едой. Был он худой, истощенный, и, может, оттого так быстро голод одолел его.

А по дневнику Г. А. Князева уже —

«1941. XII. 5. Сто шестьдесят седьмой день войны… Сегодня День конституции. Трамваи бегают с красными флажками, но на домах флагов не вывешено почему-то.

Опять, как в 19-м и 20-м годах, на улицах встречаю везущих на саночках гроб… Мать-старуху и ее сына, раненного и сошедшего с ума в финскую войну, родных Вали, которую мы хотели воспитывать, нашли мертвыми в их квартире, дверь которой пришлось взломать.

1941. XII. 8. Сто семидесятый день войны… Вечер. С лампадочкой делать ничего нельзя. Жгу свечку. А там — будь что будет. Культурные блага кончились или с перебоями кончаются.

М. Ф. говорит: «Если так будет продолжаться, то в январе или в феврале придется умирать голодною смертью». Говорит спокойно и добавляет: «Но так как умирать от голода очень мучительно, то придется как-то по-другому умирать. Ты убьешь меня, а потом и сам…» И говорит это М. Ф., моя жизнерадостная, любящая жизнь жена-друг…»


Поколение Г. А. Князева, все старые питерцы вспоминали 1919–1920 годы. Сравнения эти приходили по разным поводам, о том голодном петроградском времени напоминали и буржуйки — маленькие железные печурки, которые устанавливали посреди комнаты, — и слово-то это было изобретено тогда, им пользовались ныне, хотя оно лишилось своего социального подтекста. Ожили слова «пайки», «коптилки», снова объявилась «дуранда»…

ОЛЕДЕНЕВШИЕ СФИНКСЫ

Продолжим запись Князева:

«…Каждый день в газетах в надзаголовках приводится цитата за цитатой из речи Сталина. Сегодня прочел в пришедшей на 8-й день газете от 1 декабря: «перепуганные интеллигентики»… Так это или не так?

Вот мерзавка Напалкова, отнюдь не «интеллигентик», всех стыдила в малодушии, интеллигентности, трусости, а когда действительно трудно и плохо стало, бросила всех и все и улетела из Ленинграда.

Несмотря на бомбежку и холод, я так хорошо и с упоением работал в октябре и ноябре, а вот в декабре все расклеилось. И сотрудники тоже ослабли. Вынутый и рассыпанный материал уже недели две лежит на полу в хранилище. Третьего дня Л. влезла с папиросой уже в само хранилище. Холод выгнал из служебной комнаты, и все сидят около плиты в той комнате, где уборная… Мрачная картина. Только тому надо отдать справедливость, что сотрудники исполняют свой долг дежурных и проводят в неделю одну ночь на службе холодные и полуголодные. Эта работа по охране вверенных нам научных ценностей — главная и действительно нужная работа.

1941. XII. 12 и 13. Сто семьдесят четвертый и сто семьдесят пятый дни войны… Сегодня мне показались такими жалкими, голыми щенками, брошенными на жестокий мороз, мои гордые сфинксы. Словно все забыли о них. И стоят они над белым простором Невы…

Вчера нельзя было оставаться по приезде домой под портиком нашего дома: снаряды рвались где-то за Невой; сегодня ухали в те же минуты где-то дальше. Походил между колоннами. Тут пешеходов почему-то меньше. Многие ищут эвакуационный пункт и нервничают, не находя такового; другие спрашивают, где собес. Это инвалиды. Иные еле передвигаются от старости или от слабости. Тяжело смотреть на этот человеческий отход. По заваленной снегом набережной все же расчищены пути для проезда. Но проезжают редкие грузовики и изредка легковые машины, по-видимому, специального назначения или сантранспорт.

Покуда я еду или стою у колонн, обязательно увижу обычнейшую теперь картину: на саночках везут купленный пустой гроб, наскоро сколоченный, некрашеный, или уже с покойником, и двое-трое везут «погребальные санки».

Говорят, что на кладбищах скопляется много таких гробов.

От наших колонн виден как на ладони Николаевский мост. Провода на нем частично оборваны, трамваи не проходят через него. И только бесконечной черной цепочкой движутся в обе стороны пешеходы. Видны и одинокие мои сфинксы среди снежных сугробов и перед ними грузовой автомобиль без передних колес. Он стоит там третью неделю. Разбил ли его снаряд, потерпел ли он аварию — не знаю. Но убрать его, по-видимому, некому и недосуг. И стоит эта разбитая техника перед стражами тысячелетий — сфинксами из древних Фив в Египте.

Запираю за собой парадную. Первые стекла ее дверей забиты фанерой, вторые разбиты от сотрясения воздуха от выстрелов, одно из них на днях. На лестнице темно, больше месяца никто ее не мел: лежат окурки, бумажки, песок и пыль… Когда кто идет, окликаем друг друга, чтобы дать дорогу.

Дома живем в передней. Электричества нет вторую неделю.

На службе тяжело с некоторыми слабеющими сотрудниками. В хранилищах мороз, в служебных комнатах тоже. Все время гаснет электричество, и тогда сотрудники сидят в полутьме. На лестнице тогда тьма кромешная. Запереть двери на улицу нельзя, не слышно стука, и без электричества звонок не действует. Я и некоторые другие сотрудники занимаемся в одной из башен-выступов, прилегающих к Зоологическому институту, где было относительно тепло, но и там стало теперь очень холодно. Сегодня я там здорово продрог, но высидел пять часов, работая над историей замещения академических кафедр.

Я нарочно остановился так подробно на деталях нашего быта на моем малом радиусе. Об этом вряд ли кто напишет сейчас. Жизнь же на фронте, жизнь героев, будет освещена в достаточной степени другими. От нас требуется одно — пережить, перетерпеть, дождаться перелома, победы…

И уже приходят радостные вести из-под Москвы о новом нанесенном ударе врагу. Сам Гитлер заявил, что он откладывает взятие Москвы на весну. Зима наша немцам пришлась не по вкусу. Эх, если бы они померзли все под Москвой, под Ленинградом, на Украине; нарушилась бы их коммуникация от исполинских снежных заносов. Сгинули бы проклятые разбойники, ворвавшиеся на нашу землю, ежедневно обстреливающие улицы, площади, жилые дома Ленинграда. Сгинули бы, «аки обре». Может быть, и начался уже разгром немецких армий? Сломалась бы их техника на наших снежных просторах! А тогда разбойникам пришлось бы получить возмездие за содеянные страшные преступления. Они не останутся без возмездия…

Кончаю свои записи. Со страхом смотрю на свои «мигалочки», запас горючего иссякает. Неужели скоро и мне придется жить вечер, ночь и утро в темноте, «на ощупь»?

1941. XII. 17 и 18. Сто семьдесят девятый и сто восьмидесятый дни войны. На фронте наши войска наносят удар за ударом немецким оккупантам. Очищены занятые ими участки Северной дороги под Ленинградом (от Тихвина до Волхова). Октябрьская дорога очищается. Только Мурманская крепко перехвачена финско-немецкими войсками, сидящими в Петрозаводске. В Мурманске скопилась масса продуктов для Ленинграда. Эти вести передаются из уст в уста; люди, обессиленные, уставшие, собираются с силами.

А многие уже не могут подняться. Вчера около нашего академического дома, около часто мною упоминаемых колонн, умер человек. Комендант нашего дома Савченко видел, как женщина вела под руку через дорогу мужчину. Тот еле шел, завалился около рельсов; она его приподняла, и он сделал еще несколько шагов, но до тротуара не дошел. Упал около кучи снега. Когда Савченко подошел, то увидел уже бездыханного человека. Над умершим суетилась женщина, его жена. Прохожие, узнав, в чем дело, дали совет женщине — не указывать, что она жена, а будто чужая. Тогда милиция обязана будет взять труп и распорядиться с ним как следует. Так и было поступлено. Подошедший милиционер остановил проезжавшие сани, и труп взвалили на них для отправки в покойницкую. Что сталось с женщиной, потерявшей мужа и не могшей даже похоронить его, не знаю.

Савченко и сам смотрит таким тоскующим взглядом: «Ведь погибать придется, не выдержать». — «Не придется, — успокаивал я его. — Вытерпим, только волю к преодолению трудностей не потерять». Я еще долго говорил ему, что надо продержаться, не поддаваться страху. Кажется, подействовало.

Оказывается, что в доме у нас никто не дежурит. На чердаки никто не поднимается. Когда я заговорил об инструкции о тушении зажигательных бомб в зимнее время, напечатанной в «Правде», он только грустно улыбнулся: «Кто ж это делать-то будет? Ни у кого сил нет; из дворников — Александр лежит распухший, другой, Стариков, ослабевший… Некому у нас в доме такие инструкции выполнять».

Итак, живем, полагаясь на волю случая.

На службе также с охраной тяжело. Выполнять инструкцию тоже некому.

Мрачно в хранилищах, в рабочих промерзших комнатах… С тоскою думаю: почему мы тут сидим, почему не работаем у станка, не делаем того дела, которое нужно сейчас для фронта? Сам я сейчас заканчиваю работу для доклада «К истории замещения кафедр в Академии наук за все время ее существования». Все это, конечно, могло бы подождать.

Множество народу или сами ушли, или сокращены по разным городским учреждениям и предприятиям, и поэтому всегда кто-нибудь из семьи дежурит в очереди… Сколько, значит, народу, совершенно не использованного для обороны. Неужели и весной эти люди не займутся огородничеством, ловлей рыбы и т. п.? Я всегда с сожалением думаю: под носом Нева, в нескольких километрах рыбное Ладожское озеро, а мы даже в мирное время сидели без рыбы! Ведь пол-России можно было бы прокормить рыбой из тысяч озер нашего края!.. Нет! Вот теперь, когда подвоз затруднен, ленинградцы и пухнут с голоду и умирают.

Сегодня вечером настойчиво кто-то стал стучать к нам. Пришлось отпереть. Ввалился Филимонов, столяр и мастер на все руки, но нигде не ужившийся в академических учреждениях. Он занимал обыкновенно должность завхоза. Попивал здорово. Смеялся несколько времени тому назад, когда чинил мне костыль и хотел не денег, а продуктов. Сегодня он был страшен, оброс волосами, почернел. В руках у него оказалась зажженная свечка, и с ней он повалился на колени: «Спасите, погибаю, потерял карточки, дайте хлеба». Жена растерялась. Что мы могли поделать? Отдать свой дневной паек, т. е. сто двадцать пять граммов?.. Но это бы ведь его не спасло! Чем и как мы могли бы помочь ему? Я вынул и дал ему 30 рублей, стоимость 100 граммов хлеба на рынке. Филимонов взял деньги, заверяя, что ему горько, тяжело, страшно просить.

Это неожиданное посещение в такой драматической обстановке здорово выбило нас на время из колеи. Потом я успокоился. Просить в случае такой нужды я никуда не пойду. Все в таком же положении. А если придется погибать, то у меня найдется силы воли уничтожить себя.

Догорает свечка, елочная, из запасов М. Ф. Купили дюжину в третьем году на рождество. Как пригодились! Скоро рождество. Пожалуй, за 2000 лет самое мрачное и страшное. Но мы в СССР давно отвыкли от этого праздника. На днях более важное должно произойти, ежегодное событие в жизни нашей планеты: Земля, удалившись на самое большое расстояние от Солнца, снова должна приблизиться к нему. Великий праздник рождения Солнца-жизни!»

Как еще мог Князев помочь Филимонову? Что было делать с человеком, потерявшим карточки? А ослабевшие люди теряли карточки. Теряли, или у них воровали.

Подобные случаи ставили перед родными, перед окружающими нравственные проблемы, невыносимые в своей безвыходности.

ГОЛОД НЕ ТЕТКА, СОВЕСТЬ НЕ СОСЕД

Начался голод и для Юры Рябинкина, вовсю, в полную силу. Впервые подступило к нему непривычное, унизительное лютое чувство голода. Нам придется вернуться назад, в октябрьские дни, и пройти вновь эти месяцы день за днем, но уже не с мужчиной, а с мальчиком, менее защищенным от испытаний.

«21 октября. Продежурил с 8 утра до 6 вечера в школе. Заморил сегодня все-таки червячка. Затопил, вернее сказать (то есть залил водичкой. — А. А., Д. Г.). Сегодня на алгебре в школе сделал первую запись в тетрадь.

Вечером опять неприятный разговор о еде. Голод не тетка…

Мама купила на свою карточку недельный паек — 150 гр. — драже и отдала (у ней был долг) Анфисе Николаевне. Та ей только сказала спасибо и преспокойно взяла себе. Теперь у нас осталось всего-навсего 6–8 конфеток на 10 дней декады! Завтра их уже не будет, это как пить дать.

На фронтах положение — дрянь. Образовалось еще в придачу таганрогское направление. Неужели мы не разобьем немецких ударных частей и не восстановим сообщение Ленинграда с СССР до 1942 года?

Если бы только я знал, что нормы выдачи продовольствия и хлеба нам больше не уменьшат! Если бы я только знал! Но их уменьшат. Уменьшат еще раза в два. И это как раз перед годовщиной Октября, годовщиной величайшей в истории революции пролетариата 25 (7. XI) октября!

В школьной читальне, оказывается, есть много книг по шахматам, в их числе «Современный дебют».

22 октября. Все утро проторчал в очередях за пивом. С трудом пополам достал 2 бутылки, отморозил ноги. Потом 3 талона на крупу. Вечером дежурил в школе. Тревог не было. Таганрог взят немцами. Наступление немцев продолжается…

Зачитался романом А. Дюма «Графиня Монсоро». Увлекательная вещь.

Мама 2 бутылки пива выменяла на 400 гр. хлеба. Меня опять в очередь за пивом посылают.

23 октября. Достал еще 2 бутылки пива. Был в кино. Смотрел «Праздник святого Иоргена». Читал «Графиню Монсоро».

Дома и холод и голод. Все вместе.

24 октября. Весь день с 10 утра до 6 вечера вместо дежурства в школе провел в очереди за пивом. Не было времени даже постоять в милиции за паспортом. И все-таки пива не достал. Вечером пришла мама, истратила один кочан капусты. Кое-как заморил червячка. Сводках ничего особого нет. Мама мне говорила, что ЦК союзов эвакуирован в Куйбышев. Представляю себе положение в Москве.

Чаю дают 12,5 грамм в месяц на человека, яиц вообще не дают. Рыбы тоже. Сегодня интересно поведение Анфисы Николаевны. Подарила нам 3 оладьи из морковного пюре, которое достала в столовой треста, и 10 драже. Было с чем полкружки чая выпить. Написал письмо Тине. Попросил ее прислать посылку с сухарями или картофельными лепешками. Надо думать устраиваться на работу. Об учебе на время придется забыть.

С Ирой странная вещь: днем и вечером под глазами синие потеки, колет в левом боку от быстрой ходьбы и не может есть жидкого (супа). Мама хочет идти с ней к врачу.

Что? Какой сюрприз преподнесут немцы?.. Во всяком случае, немцы грозятся сжечь Ленинград за три дня беспрерывной тревоги (слухи ползут от Чистовых, которым, работая в пригороде, волей-неволей приходилось читать сбрасываемые немецкие листовки).

Очереди всюду: за пивом, за квасом, за газированной водой. За перцем, солью (особенно за солью!), за горчицей.

Немцы или перебросили все свои воздушные налеты на московский фронт, или готовятся к бомбежке на годовщину Октября. Хотят превратить наш светлый праздник в траурный день. Сегодня только узнал, что за тушение зажигательных бомб на чердаке и на дворе нашего дома мне объявлена благодарность через (…) треста. А когда это было, уже и не помню.

25 октября. Только отморозил себе ноги в очередях. Больше ничего не добился. Интересно, в пивных дают лимонад, приготовленный на сахарине или натуральных соках?

Эх как хочется спать, спать, есть, есть, есть… Спать, есть, спать, есть… А что еще человеку надо? А будет человек сыт и здоров — ему захочется еще чего-нибудь и так без конца. Месяц тому назад я хотел, вернее, мечтал о хлебе с маслом и колбасой, а теперь вот уж об одном хлебе…

Тина прислала еще два денежных перевода подряд: 200 рублей и 210 рублей. Наверное, ей прибавили шпалу, а то и две: военврач 1-го ранга стала. Возможно, это и так.

Сегодня пропускаю 2-е по счету дежурство в школе, и 27-го (буду жив-здоров) придется пропустить еще одно.

Ну кто бы мог подозревать, что события так сложатся? Заглянув вперед, у меня волосы дыбом встали на голове: холод, голод, арт. набеги, бомбежка, изнурительные (…) ночи, дни, целые сутки, затем (…) бактерии, кто спасется в первый день применения, тот погибнет от голода, все продукты в магазинах будут испорчены… Дальше я уж не гляжу, впредь оставаться в Ленинграде — гибель.

Мама мне говорит, что дневник сейчас не время вести. А я вести его буду. (Запомним, это важно, что мать знает о существовании дневника! — А. А., Д. Г.) Не придется мне перечитывать его, перечитает кто-нибудь другой, узнает, что за человек такой был на свете — Рябинкин Юра, посмеется над этим человеком, да… Вспомнилась почему-то фраза Горького из «Клима Самгина»: «А может, мальчика-то и не было?..» Жил человек — нет человека. И народная загадка спрашивает: что самое короткое на свете? И ответ гласит: человеческая жизнь. Когда-нибудь я бы занялся, быть может, философией. Но сейчас для этого надо: 1) еда и 2) сон. Этим и объясняется весь идеализм: для существования его необходим материалистический фундамент.

26 октября… И денег вдоволь — и все-таки голод.

29 октября… Я теперь еле переставляю ноги от слабости, а взбираться по лестнице для меня огромный труд. Мама говорит, что у меня начинает пухнуть лицо. А все из-за недоедания. Анфиса Николаевна сегодня вечером проронила интересные слова: «Сейчас все люди — эгоисты, каждый не думает о завтрашнем дне и поэтому сегодня ест как только может». Она права, эта кошечка.

Я сегодня написал еще одно письмо Тине. Прошу прислать посылочку из картофельных лепешек, дуранды и т. п. Неужели эта посылка — вещь невозможная? Мне надо приучаться к голоду, а я не могу. Ну что же мне Делать?

Я не знаю, как я смогу учиться. Я хотел на днях Сняться алгеброй, а в голове не формулы, а буханки хлеба.

Сейчас я бы должен был прочесть снова рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни». Прекрасная вещь, а для моего сегодняшнего настроения как нельзя более лучшая. Говорят, что на ноябрьских карточках все нормы прежние. Даже хлеба не прибавили. Мама мне сказала, что если даже немцы будут отбиты, нормы будут прежние…

Да, немцы, наверное, объявят беспрерывную бомбежку 7 и 8 ноября. А перед тем вдоволь измучают население артиллерийскими набегами да бомбежкой. Готовят нам на праздник сюрприз.

Теперь я мало забочусь о себе. Сплю одетый, слегка прополаскиваю разок утром лицо, рук мылом не мою, не переодеваюсь. В квартире у нас холодно, темно, проводим при свете свечки.

Но самое обидное, самое что ни на есть плохое меня — это то, я здесь живу в голоде, в холоде, средь блох, а рядом комната, где жизнь совершенно иная — всегда хлеб, каша, мясо, конфеты, тепло, яркая эстонская керосиновая лампа, комфорт… Это называется завистью — то, что я чувствую при мысли об Анфисе Николаевне, но побороть ее не могу.

Мне не к кому идти. К товарищам? У меня их нет| Вовка в Казани, Мишка — на работе. А такие (…) эгоисты до глубины души, зачем к ним идти?.. Но во мне опять просыпается зависть, даже злость, горькая-прегорькая обида.

31 октября, 1 ноября. Что можно сказать об этих днях? 31-го я все же чувствовал себя несравненно лучше, чем раньше. Тетя Натала угостила меня горчичными лепешками, даже Анфиса Николаевна и та дала нам 150 гр. крупы (талонов — 6, из них 3 досталось мне на обед).

Ночью была тревога. Били зенитки, но бомб немцы не бросали. Беспрерывно по городу оба дня бьют орудия И. говорил, что немцы стянули к Ленинграду свою дальнобойную артиллерию с Ла-Манша. Сегодня, 1-го, меня встретил неприятный конфуз, меня не пустили в столовую треста до 2-х часов. А в 2 часа в столовке уже кончилось картофельное пюре, и мне пришлось довольствоваться двумя тарелками чечевичной похлебки. Купил 3 пузырька с пертусином. Это смесь рома с валерьянкой и каплями датского короля. Чрезвычайно сладкая и питательная вещь, 2 пузырька уже выпил, остался один.

3, 4, 5 ноября. Все эти три дня шла учеба в школ «Понижены требования, из прежних преподавателей осталось только несколько. Остальные пришли из 213 школы. При школе заработала столовка. Суп без кар точек — по 1 тарелке на человека, а все остальное по карточкам.

Каждую ночь тревога. Бомбежка. Вчера над городом, в центре, было сбито за ночь 3 немецких самолета. Все время артиллерийские обстрелы. Да еще впереди — праздник. Какой «праздник» нам немцы преподнесут? 0В, без сомнения… На 4 дня, с 6 или 7 начиная, в городе отмобилизованы все обмывочные пункты. Что-то будет?!

На сегодня надо было прочесть «Мертвые души» Гоголя, но при тусклом свете свечки невозможно читать. Пишешь машинально. Многие новости не знаю. Говорят: «XXIV годовщина решает все…»

Что такое человек и человеческая жизнь? Что же, в конце концов? «Жизнь — копейка» — говорит старинная поговорка. Сколько человек жило до нас и сколько их должно было умереть… Но хорошо умереть, чувствуя и зная, что ты добился всего, о чем мечтал в юности, в детстве, хорошо умереть, зная, что остались последователи в твоих научных или литературных трудах, но ведь как тяжело… На что надеется сейчас Гитлер? На создание своей империи, самый замысел которой будет проклят человечеством будущих дней. И вот из-за какой-то кучки авантюристов гибнут миллионы и миллионы людей! Людей!.. Людей!!!

Уже поздно. Артиллерийская стрельба на время стихла. Свеча догорает. Голод, холод, темнота, грязь, вши и перспектива: багровое будущее, окутанное темной пеленой».

Город готовился к зиме. Гидрограф Евгений Чуров продолжал свою работу:

«Ранний лед на Свири и в верховьях Невы, в Черной Сатоме давал основание предположить, что зима сорок первого — сорок второго года будет суровая.

В моем распоряжении находились материалы валаамских монахов… монахи вели ежедневные записи колебаний уровней Белого моря и Ладожского озера; потом, примерно с 1300-х годов, монах — настоятель собора (забыл его имя) вел запись изменений погоды: когда стал лед? какой был лед? можно ли было пробить лед? кто провалился, когда богомольцы шли на Валаам? проходили ли богомольцы с Шлиссельбурга или со стороны Черной Сатомы?.. Все это давало основание косвенным путем восстановить ледовую обстановку.

Этим обобщением я занялся по своей инициативе. И у меня сложилось четкое представление, что да, зима может быть суровой, что в этот год озеро тоже полностью замерзнет и можно будет вести войска даже на севере Ладожского озера, тем более что задача прорыва кольца блокады, окружения, стала очевидной любому офицеру, командиру, а нам — гидрографам — тем более было ясно, что нужно все свои знания использовать на это. Данные валаамских монахов, а потом данные — по тем же участкам — Северо-западного пароходства удалось сопоставить и удалось уловить характер изменения ледовых образований».

Лед на Ладоге тонок, зима 1941/42-го не спешит, хотя те, кто обдумывает и готовит «Дорогу жизни», хотели бы подогнать, подстегнуть само время — таким оно казалось медленным и безжалостным. Не спешат и союзники со вторым фронтом.

Про будущую ледяную трассу через Ладогу Юра ничего не знает, потому и не думает, не пишет о ней. А вот о союзниках записывает, что слышал, знает:

«6, 7 ноября. На фронтах положение мне неизвестно. Говорят, что выступал Сталин и в своей речи объяснил причины нашего отступления, резко, как замечают, задел США и Англию, сказав, что их помощь в настоящую минуту малоэффективна и фактически воюем одни мы против Германии. Надо было бы познакомиться с этой речью поподробнее.

Занятия в школе продолжаются, но мне они что-то не нравятся. Сидим за партами в шубах, многие ребята совершенно уроков не учат. На литературе интересен тот факт, что ребята рассказывают образы из «Мертвых душ» по учебнику, где они есть. Некоторые даже вообще не читали «Мертвые души»…

Оказывается, рисовой каши больше у нас не осталось. Значит — 3 дня буду сидеть голодом полнейшим. Еле ноги буду таскать, если буду жив-здоров. Опять перешел на воду. Распухну, ну да что же… Мама заболела. И не на шутку, раз сама признается в своей болезни. Насморк, кашель с рвотой, с хрипом, жар, головная боль… Я тоже, наверное, заболел. Тоже жар, головная боль, насморк. Все из-за того, по всей вероятности, что, бывши на школьном дежурстве, мне пришлось пройти через три двора без пальто и шапки. А дело было в полночь, мороз…

Учеба мне почему-то сейчас в голову не лезет. Совершенно нет желания учиться. Голова одними мыслями о еде да о бомбежках, снарядах занята. Вчера поднял корзину с сором, вынес во двор и еле обратно на свой 2 этаж взобрался. Устал так, словно 2 пуда волок целых полчаса, как кажется, сел и еле отдышался. Сейчас тревога. Зенитки бьют вовсю. Бомб несколько также было. На часах — без пяти 5 вечера. Мама приходит в начале 7-го.

9 и 10 ноября. Засыпая, каждый день вижу во сне хлеб, масло, пироги, картошку. Да еще перед сном — мысль, что через 12 часов пройдет ночь и съешь кусок хлеба… Мама мне каждый день твердит, что она с Ирой ест по 2 стакана горячего, с сахаром чая, по полтарелки супа в день. Не больше. Да еще что тарелку супа вечером. Все же мне (…). Ира, например, вечером даже отказывается от лишней порции супа. А мне они обе твердят, что я питаюсь, как рабочий, мотивируя тем, что я ем 2 тарелки супа в столовых да побольше, чем они, хлеба. Весь характер мой почему-то сейчас круто изменился. Стал я вялый, слабый, пишу, а рука дрожит, иду, а в коленках такая слабость, кажется — шаг ступишь, а больше не сможешь и упадешь».

Именно в эти самые дни заведующий отделом торговли Ленгорсовета докладывает секретарю горкома партии А. А. Кузнецову, что по самым жестким нормам выдачи муки осталось на восемь дней, крупы на девять.

К вечеру 8 ноября пришло сообщение, что враг перерезал железную дорогу у Тихвина, по которой к Ладоге везли продукты для Ленинграда. И тогда 9 ноября в Москве Государственный Комитет Обороны принимает решение, крайнее в тех условиях, — выделить еще дополнительно для перевоза продуктов ленинградцам 24 транспортных самолета и 10 тяжелых бомбардировщиков.

ПРЕДЕЛЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

Постепенно помыслы Юры сужаются, сосредоточиваются на еде, тепле, физиологии. Это испытали на себе и другие голодающие блокадники — и это тоже черта. Еще и еще черта, а за какой-то чертой может наступить тяжелый распад психики. Но некоторым удается до конца сохранить себя человеком, сохранить в себе чувство долга, чести, благодарности, милосердия, вопреки всем обстоятельствам — удержаться. Одним удается, другим — нет.

Жили блокадники по-разному, голодали тоже по-разному, и умирали неодинаково. Одни умирали как люди, и вспоминают о них и поныне с жалостью и сочувствием, Упоминают тогдашние мальчишки, девчонки. А были такие, о которых по-другому вспоминают: о ком с презрением, а о ком и с ужасом. Но всегда — с болью за образ человеческий. Может, это и есть страшный суд, который творится на земле памятью людской.

Да, были и такие (и это даже неизбежно в много миллионном голодном городе), что переступали последнюю черту, за которой — животный эгоизм, жестокость, голодное безумие.

Конечно, легче, удобнее всего об этом не вспоминать. Но тогда мы не поймем ценности и человеческой высоты тех людей — а их было большинство, — кто устоял, кто не перешел за последнюю черту. И не увидим, не поймем, в какой тяжкой борьбе с самим собой человек побеждает нестерпимый голод, холод, смерть, безнадежность.

О. Ф. Берггольц сделала выписку из дневника М. М. Кракова, главного инженера завода № 10 (Володарский район):

«Около мельницы им. Ленина я наблюдал следующую сцену.

Шедший передо мной мужчина вел за руку маленькую девочку. Внезапно эта девочка упала. Заплакала, сквозь рыдания было слышно:

— Папочка, кушать хочу. Дай мне что-нибудь. Папочка!

Мужчина растерянно смотрел на нее, бессвязно бормотал слова утешения. Попробовал взять ее на руки. Но усилия были тщетны. Он сам ослабел. Я заглянул ему в лицо. Оно было опухшим, прозрачным.

Рядом остановилась женщина. Она к груди прижимала маленький сверток. В таких свертках люди сейчас носят хлеб.

Женщина тоже попробовала уговорить девочку. Когда из этого ничего не вышло, кто-то из прохожих бросил на ходу: «Дай ей хлеба — и все пройдет».

Женщина задумалась. Это продолжалось, может быть с минуту. Затем решительным движением развернула сверток, отломила от небольшого куска немного хлеб; и дала девочке. Сразу же после этого она ушла.

Я догнал ее через несколько минут. Обернувшись, увидел слезы на ее глазах. Это были не слезы жалости к ребенку — они были слезами жалости к себе. Может быть, у нее дома был оставлен голодный ребенок… Пожалуй, даже наверняка…»

По-разному перебарывали жесточайшие обстоятельства, сохраняли и даже укрепили в себе лучшее, человеческое и Г. А. Князев, и Юра Рябинкин, и Лидия Охапкина, и Фаина Прусова, и старая женщина, дневник которой отыскался в Ярославле…

Общее у всех них было, пожалуй, вот что: каждый имел или искал (и находил) точку опоры не только в самом себе, но и еще в каком-то деле или интересе. Главным делом для большинства была борьба с фашистами, защита Ленинграда — это держало прежде всего. У каждого были свои непосредственные обязанности, долг, ответственность. У Фаины Прусовой — перед ранеными в госпитале и перед собственными детьми; у Юры рябинкина — перед матерью и сестренкой; у Лидии Георгиевны — перед своими маленькими детьми; у Георгия Алексеевича Князева — перед Ломоносовым, Менделеевым, которые «отдали» ему на сохранение свои рукописи…

Человек, может быть, и отчаялся бы, руки уже опустились бы, когда б забота была лишь о себе. Но есть что-то большее. Вот запись Фаины Прусовой:

«Иду с работы, и сердце замирает, ну, думаю, а вдруг?.. Прихожу, еще тянутся — живы, я скорей погрею водички, подниму их, вымою им лицо. На Неву схожу с бидончиком, попьем тепленькой водички с корочкой хлеба (Фаина Александровна Прусова даже нарисовала в дневнике эту «корочку» — квадратный сантиметр! — А. А., Д. Г.). И вру им без конца, как немца окружили, благо верят. Чего-либо подкину в печурку — книги или тряпки… Наденька говорит: «Мамусенька, я если буду умирать, то тихо-тихо, чтобы тебя не испугать». Ой, я завопила: «Живи, моя снегурочка!» Она холодная вся, как льдинка…

Дома я соблюдаю чистоту. Думаю, что это нас поддержит. Подаю все на тарелочке. Согрею воды.

Да! Люди едят кошек, собак, вернее, съели.

Я только радуюсь, что Боря и Наденька не теряют человеческого образа».

Мы уже приводили в первой части выдержки из дневника Алексея Васильевича Белякова. Казалось бы, человек о том лишь думает, что он съел, сколько чего дали в магазине, что наливают в тарелку в столовой. Цифры, тарелки, «граммики» да еще какие-то рукавицы, которые никак ему не пошьют… Но нет, не одно это его интересует и держит, не хлебом единым спасается и этот человек. По количеству доставшегося ему «хлеба единого» он, может быть, уже умер бы…

«13 января. Купил Тынянова «Сочинения» за 8 руб. и Киселева «Геометрия» за 20 руб.

16 января. Вчера купил Соллогуба за 3 руб. на Мальцевском рынке.

2. II. 42 г. Купил книгу под редакцией проф. Зелинского «Эллинская культура» (40 руб.) и «Хрестоматию по истории западного театра на рубеже XIX–XX ков» (15 руб.)»

А сам он уже дистрофик. Лицо у него опухло, живет без воды, без света. Зачем ему сейчас книги, почему, отрывая от рта хлеб — самое необходимое и такое желанное, — человек ищет, покупает книги? И книги довольно случайные, которые если и понадобятся, то в неблизком будущем.

Но именно теперь, на пороге гибели, человеку видится жизнь более содержательная, чем та, которая (судя по дневнику) была у него прежде.

«Моя библиотека заполняется превосходными книгами. Придется ею пользоваться или нет? Как охота разумно устроить свою жизнь, отдать свои оставшиеся силы (авось можно еще накопить потерянные силы или уже амба?)».

Вот в чем он ищет точку опоры, чтобы удержаться, не соскользнуть в бездну — от физической дистрофии к моральной.

Обращаясь в дневнике к уехавшей дочери, предупреждая ее, что, может, увидеться больше не придется, он — как напутствие — просит выкупить тома «Истории русской литературы». Он сам был бы счастлив ее дочитать, так, видно, не придется, но пусть у дочери она будет…

Ну а у старой женщины, которая умерла в эвакуации в Ярославле, опора в дни блокады была простая, извечная — вера. Имя этой женщины нам неизвестно, нам принесли ее дневник, найденный в Ярославле, — большую конторскую книгу. Женщина была верующая. Кроме бога, она верила в хороших, отзывчивых людей: верила, что помогут, что придут на помощь в самую трудную минуту. И, судя по дневнику, именно так получилось, что у нее, у доброго человека, на пути всегда оказывались тоже добрые люди. В ряду добрых также и бог, которому она время от времени подсказывает, как дальше распорядиться ее судьбой: «Думаю, что если хранил меня среди стольких ужасов, то, очевидно, моя жизнь еще для чего-то и для кого-то нужна».

Помогают ей люди, помогает бог, даже сны у старой доброй женщины полезные, нужные, добрые…

А рядом с ней живет обезумевшая от голода молодая женщина — страшное напоминание о бездне. Человек не выдержал навалившихся на него испытаний, сломился, обрушился. С безумными глазами выхватывает хлеб у собственного ребенка. Но нет, что-то происходит там, во тьме сознания, какими-то внутренними усилиями зажигается свет. И вдруг восстанавливается человек, и старая женщина записывает:

«18. III. Сегодня, о радость! Вдруг ночью Наташа будит меня и радостно говорит: «М. Е., дорогая, ведь я совсем здорова, я все понимаю, какое счастье». Я даже плакала от радости. Слава богу, она пришла в себя. Оказывается, она ничего не помнит из того, что было: ни как она отнимала у ребенка и у меня хлеб и продукты, ни что мы говорили, ни кто ее навещал. «Мне все казалось, что это во сне, а не наяву, и все казалось, что это я сплю». Господи, какие необычайные бывают эти психические расстройства! От радости она не могла спать и все время говорила, вспоминая свою болезнь. Говорила совершенно нормально, как прежняя Наташа…»


Тот, кто видел однажды блокадный этот город, никогда не забудет вида его улиц, его воздуха, полного шелеста снарядов, странного сочетания войны, которая была не то чтобы рядом, на окраинах, а забиралась внутрь города, и быта — городского быта с очередями, «толкучкой», заводской работой…

Все знаменитые петербургские архитектурные ансамбли на месте, так же прекрасны и мосты, и набережные, и дворцы — с той только разницей, что, как точно определил один ленинградец, они теперь не возвышают душу, а отягощают ее своей призрачностью, «обнаружилась в них способность не только принять смертное запустение, но и стать его принадлежностью вместе с знаменитой землей и коробками сгоревших домов».

Блокада не уходит вместе с иными событиями в тихие заводи прошлого, куда заглядывают лишь от случая к случаю. Особенность блокады — она как бы остается поодаль, но рядом, как нечто такое, что следует всегда иметь в виду. Время от времени с ней сопоставляешь и других и самого себя.

Трупы были на улицах, в квартирах, они стали частью блокадного пейзажа. Массовость смерти, обыденность ее рождали чувство бренности, ничтожества человеческой жизни, разрушали смысл любой вещи, любого желания. Человек открывался в своем несовершенстве, он был унижен физически, он нравственно оказывался уязвим. Сколько людей не выдерживали испытаний, теряли себя!

Рослый этот красивый человек, умеющий вдумчиво слушать и так же вдумчиво произносить только собственное, выношенное, просил не называть его имени. Он говорил сильно и убежденно о себе, но и о других, потому что он употреблял местоимение «мы». Он считал, что в первую очередь погибали физически слабые по здоровью, по возрасту, затем погибали честные, великодушные, не способные примениться к обстановке, где ожесточение и окаменелость души были необходимым условием выживания:

«После блокады мир рисовался мне затаившимся зверем. Я ведь встретил блокаду одиннадцатилетним. В таком возрасте трудно противостоять натиску чрезвычайных обстоятельств. Они навязывали свои критерии и ценности как единственно возможные. Я стал подозрителен, ожесточен, несправедлив к людям, как и они ко мне, Глядя на них, я думал: «Да, сейчас вы притворяетесь добрыми, честными, но чуть что, отними от вас хлеб, тепло, свет — в каких двуногих зверей вы все тогда обратитесь». Именно в первые послеблокадные годы я совершил несколько сквернейших поступков, до сих пор отягчающих мою совесть. Мое выздоровление затянулось почти на десятилетие. Лет до двадцати я чувствовал в себе что-то безнадежно старческое, взирал на мир взглядом надломленного и искушенного человека. Лишь в студенческие годы молодость взяла свое и жажда полезной людям деятельности позволила стряхнуть с себя ипохондрию. Однако прежняя детская вера в безусловное всесилие и совершенство человека, раздавленная блокадой, уже никогда не возродилась».

Обстоятельства блокадной жизни этого человека сложились так, что он казался себе брошенным на произвол судьбы, никому не нужным. В таких случаях нравственный смысл испытываемых лишений терялся, от этого иссякал запас духовной прочности, падала сопротивляемость голоду. Его слова, его крайнее мнение представляют ту противоположную точку зрения, которая существует, хотя, может быть, выраженная не в такой острой форме. Истории и Юры Рябинкина, и Князева, и большинства героев нашей книги спорят с ней. Но для того чтобы полемизировать с этим человеком, необходимо изложить и его точку зрения. Ее нельзя опровергнуть, ей можно противостоять. Откровенность этого человека была для нас поэтому ценной.

Блокада была крайностью, утверждал он, она была выходом, вернее, выбросом за границы обычной усредненной житейской сферы, где человек ограничен в своем низком и в своем высоком. Расширилась амплитуда его чувств и поступков, его душевных колебаний между крайностями взлета к подвигу и падения к низости, бесчеловечности.

Но интересно, что и он, автор таких горьких признаний, приходит в конце концов к выводу о приоритете духовного начала. Блокада, которая как бы открыла человека в его самых отталкивающих и самых прекрасных проявлениях, помогла понять решающее значение во всем этом морального, нравственного наполнения человеческой души.

Из всех виденных нами дневников дневник Юры Рябинкина наиболее сильно выразил потребность блокадника не только других, но и себя оценить правдиво, даже жестко. Дневник стал для него опорой, возможностью видеть себя как бы со стороны, самокритично разбирать свои поступки: начиная писать, он как бы исповедовался перед неким слушателем, обращая через дневник к самому себе упреки, осуждение. Дневник становился как бы совестью, которая его словами, но отчужденными, обращалась к нему, Юре. Его честная размышляющая натура тревожно следит за собою.

Вспомним, как метался он, когда выигрывал в карты деньги. Ни во что не ставил свое геройство на крышах и благодарность за то, что ловко тушит зажигалки. Как выстаивает он, больной, слабый, в бесконечных и безнадежных очередях, добывая для всей семьи паек. А потом эти жалкие «печеньица» и «конфеты» из заменителей надо еще донести до дома, донести и не съесть. Как сложно, как невообразимо трудно: держать в руках то, что можно съесть, и не съесть, — это знают лишь по-настоящему голодавшие люди.

Клавдия Петровна Дубровина и сегодня, рассказывая, не перестает сама себе удивляться — тому, что она сделала, когда в руках у нее оказалось сладкое и съедобное лекарство, много лекарства:

«— У нас в ОГБ[36] все пристрастились: покупали пурген и пили с кипятком по таблеточке.

— Сладкий он, что ли?

— Да, сладенький, там сахарин, мы пили. И вот наши меня попросили, помню, как сейчас, купить семьдесят таблеток (потому что нас семь человек, всем по пакетику, а в пакетике десять таблеточек было). И вот семь человек дали мне деньги (копейки они стоили) и говорят: «Купи нам». Купила, значит, иду оттуда и не могу удержаться. Путь далекий: это с Большого проспекта Васильевского острова до площади Льва Толстого — вы знаете! А наша казарма находилась вот здесь, где завод «Электрик»… И вот пока я оттуда шла, я это все — по таблеточке — съела! Еще мне хочется, еще, не удержаться, еще…»

Не могла удержаться, не сумела себя остановить, хотя это не хлеб, не сахар, а просто сладковатые пилюли, иллюзия пищи. Потом врач ее еле выходил, попрекал: культурный человек — и 30 таблеток принять! (Это она преуменьшила, не решилась правды сказать.)

Рассказ К. П. Дубровиной — пример того, что и взрослому сознанию не всегда удается остановить себя. А Юре Рябинкину, мальчику, надо, простояв в очереди много часов, донести «печеньица» домой, донести и не съесть ничего.

Дневник его постепенно становится свидетелем мучительной борьбы — не знаем, чему равной, — с самим собой, со стыдом перед матерью.

Свидетелем и отчетом. Дневник делается союзником Юры в неравной схватке с инстинктом, с пожирающим внутренности голодом.

«9 и 10 ноября… И все же я могу твердо сказать, что не будь рядом со мной сытых, я к этому всему привык бы. Но когда каждый звук, почти (…) задевает чем-то веселым, сытным. Перед собою, сидя в кухне, я вижу на плите кастрюлю с недоеденными обедами, ужинами и завтраками, что оставляет после себя Анфиса Николаевна я не могу больше… Разрываюсь на части, буквально конечно, нет, но кажется… И запах хлеба, блинов, каши щекочет ноздри, как бы говоря: «Вот видишь! Вот видишь! А ты голодай, тебе нельзя…» Я привык к обстрелу; привык к бомбежке, но к этому я не могу привыкнуть — не могу!

На фронтах положение не изменено. Только на калининском направлении наши части выступили на несколько км. Свои позиции под Ленинградом враг упорно не желает сдавать.

И опять сейчас мне в уши бьет веселый смех Анфисы Николаевны… Мама вчера одолжила кусочек сахару у Анфисы Николаевны, сегодня хочет одолжить у Кожинских. Но сегодня — последний день декады. Завтра — будет свой сахар, хлеб… и хлеб!! Через ночь…

У нас не выкуплено на эту декаду 400 граммов крупы, 615 граммов масла, 100 граммов муки… а этих продуктов нигде нет. Где они выдаются, возникают огромные очереди, сотни и сотни людей на улице, на морозе, а привозят (…) чего-нибудь в этом роде человек на 80—100. А люди стоят, мерзнут и ни с чем уходят. Люди встают в 4 часа утра, стоят до 9 вечера по магазинам и ничего не достают. И больно, а ничем не поможешь. Сейчас тревога. Она уже длится часа два. Нужда, голод заставляют идти в магазины, на мороз, в длинную очередь, в людскую давку… Провести так недели, а затем уже никаких желаний не останется у тебя. Останется тупое, холодное безразличие ко всему происходящему. Недоедаешь, недосыпаешь, холодаешь и еще к тому же — учись. Не могу. Пусть мама решает вопрос: «Как быть?» Не в силах решить — сам попробую за нее. И вечер… что он мне готовит? Приходит мама с Ирой, голодные, замерзшие, усталые… Еле волокут ноги. Еды дома нет, дров для плиты нет… И ругань, уговоры, что вот внизу кто живет, достали крупу и мясо, а я не мог. И в магазинах мясо было, а я не достал его. И мама разводит руками, делает наивным лицо и говорит как стонет: «Ну а я тоже занята, работаю. Мне не достать». И опять мне в очередь, и безрезультатно. Я понимаю, что я один могу достать еду, возвратить к жизни всех нас троих. Но у меня не хватает сил, энергии на это. О, если бы у меня были валенки! Но у меня их нет… И каждая очередь приближает меня к плевриту, к болезни… Я решил: лучше водянка. Буду пить сколько могу. Сейчас опухшие щеки. Еще неделя, декада, месяц, если к Новому году не погибну от бомбежки — опухну.

Я сижу и плачу… Мне ведь только шестнадцать лет! Сволочи, кто накликал всю эту войну…

Прощай, детские мечты! Никогда вам ко мне не вернуться. Я буду сторониться вас как бешеных, как язвы. Сгинуло бы все прошлое в тартарары, чтобы я не знал, что такое хлеб, что такое колбаса! Чтобы меня не одурманивали мысли о прошлом счастье! Счастье!! Только таким можно было назвать мою прежнюю жизнь… Спокойствие за свое будущее! Какое чувство! Никогда больше не испытать…

Как я хотел бы, чтобы Тина взяла и прочла дневник у себя в комнате в Шлиссельбурге за чаем с бутербродом! Того, что переживаем мы в Ленинграде, ей еще вовек не приходилось переживать.

Сегодня вечером после тревоги сходил в магазин, что на Сенной. В рукопашной схватке в огромной тесноте, такой тесноте, что кричали, стонали, рыдали взрослюди, удалось ценой невероятных физических усилий, протискаться, пробиться без очереди в магазин и получить 190 г. сливочного масла и 500 г. колбасы из конины с соей. Когда я пришел домой, почувствовал сильные боли в груди, точно такие, какие я испытывал два года тому назад. У меня и так действительно сухой плеврит. Боли сильные, ну точь-в-точь такие, как прежде. Что за мучение! Завтра, непременно пойду в тубдиспансер. В конце концов, я не хочу сейчас помирать от плеврита. Что я могу поделать? Что? Я бессилен… Против плеврита есть только два сильных средства: 1) отличное питание с обилием жиров и 2) воздух сухой, чистый, теплый. И оба средства отсутствуют…

Мама с Ирой «позавтракали» и идут на работу. Я пойду в тубдиспансер. Впрочем, перед этим позавтракаю в «комфорте и уюте». Почитаю.

…Сегодня достал 4 литра пива по карточкам, отдал их Анфисе Николаевне. И из них она мне дала выпить пол-литра. Мне понравилось. Право, будь это в былые времена, я стал бы добросовестным алкоголиком».

Он хозяйственно — в граммах — подсчитывает, сколько осталось неотоваренных талончиков на крупу, картофельную муку, помнит, что дома в запасе 50 граммов шоколада… Если бы где-то можно было отоварить карточки!

«Да, забыл сказать самое главное. У мамы пухли ноги и стали твердыми, как камень. Вот дела-то!

В тубдиспансер мне надо было бы идти завтра, в тот, в который ходит Анфиса Николаевна. Это у Мальцевского рынка, где каждый день идет обстрел.

…Приказ Гитлера, цитированный в «Ленинградской правде»: «Учитывая важность назревающих событий, особенно зиму, плохое материальное обеспечение армии, приказываю в ближайшее время любой ценой разделаться со столицей большевиков Москвой».

…К 5 часам утра надо идти в очередь (…) обязательно. Все мы издерганы. У мамы я давно не вижу спокойных слов. Чего ни коснется в разговоре — ругань, крик или истерика, что-то в этом роде. Причина… Причин много — и голод, и вечный страх перед обстрелом и бомбежкой. В нашей семье — всего-то 3 человека — постоянный раздор, крупные ссоры… Мама что-то делит, Ира и я зорко следим — точно ли… Просто как-то не по себе, когда пишешь такие слова».


Юра, конечно, винит мать, кого ж еще может винить ребенок, но тут же спохватывается, оправдывает ее, заставляет себя понять причины ее раздражения. Великое это дело — заставить себя понять другого человека. Особенно в обстановке, казалось бы, исступленного голодного эгоизма. Терзает его и то, что мать свою он по-другому стал видеть — жесткой, недоброй. И то, что сам он жадно и недоверчиво следит, как она делит хлеб. Моральные требования его не снижаются. Вот он с товарищем поймал и съел одичалого кота и мучается, он уже как бы не прежний, что-то потерял навсегда.

Между тем на Ладоге идет усиленная ледовая разведка. Лед пробуют каждый день. Наконец 17 ноября на лед можно ступить. Озеро не полностью, но затянулось, замерзло. Это счастье, что так рано. Разведчики осторожно идут по первому тонкому льду, он еще гнется под ногами. На плечах у них спасательные круги, в руках жерди. Они благополучно доходят до Кобоны. На следующее утро, 18 ноября, вновь выходят на лед, размечая трассу дороги на Большую землю. Навигация прекратилась, и, как назло, и погода нелетная, самолеты не могут доставлять в город ту малую долю продуктов, которые поднимала на себе авиация. Разведчики и дорожники 19-го готовят ледовую трассу, надо расчистить ее от снега, торосов, перекрыть трещины. Здесь рады морозу, который проклинают ленинградцы, ударил бы он еще сильнее, скорее бы вырос лед. К 20-му он достигает местами уже 18 сантиметров, и 300 с лишним саней, запряженных лошадьми, спускаются на озеро и начинают двигаться на Большую землю за мукой.

«24 ноября. Как томительно тянется время! Как оно однообразно. Все мысли заняты едой и желанием вырваться из тисков голода, холода, страха… Все надеждь на эвакуацию отложились в долгий ящик. На фронтах и под Ленинградом инициатива опять у немцев. Они, наверное, продвинулись еще ближе, раз их снаряды разрываются на нашей улице, перед нашим домом.

Сегодня с половины седьмого в очередях. Бесконечные ленты, вереницы голодных людей… навсегда мне врежутся в память! Ничего не достал, ни в одном магазине не было масла, крупы или мяса. Ни в одном. А простоял я в очереди в магазинах целых 4 часа… И надо опять в очередь.

Мама говорит, что, во-первых, железная Северная дорога уже очищена (по словам Тураносовой), а сейчас ведется ее постройка (она была разобрана). Во-вторых, из Ленинграда, по многим признакам, эвакуируются все государственные учреждения и т. д.

Насчет эвакуации мама что-то бормочет невнятное но, по всему видно, дело не пойдет.

25 ноября. Ходил к глазному. Тот прописал мне очки, указывая на то, что у меня один глаз 0, а другой 30 % зрения. Думаю, мне надо будет сходить в частную поликлинику.

Какие-то части на Южном фронте перешли в наступление и погнали немцев на 60 км. назад, разгромили (…) стрелковый корпус…

Под Уфой хлеб стоит 2 р. 50 коп., сколько угодно и без карточек, а там это считается дорого. Ничего себе, а! Ведь это же рай…

26 ноября. Сегодня с утра ожесточенные артобстрелы города, и особенно района Сенной площади и нашего квартала. В дом № 30 еще попало 2 снаряда. Много убитых и раненых.

Меня сегодня мать Штакельберга назвала круглым дураком, что я не ворую у И. «Я бы, — говорит, — и посмотрела».

Вместо растительного масла дают повидло. Очереди. Эх, достать бы где кокосового жиру! Где-нибудь..!

Мама написала заявление на предоставление ей места в самолете для вылета из Ленинграда. Чувствую, что дело провалится, хотя какая-то тайная надежда есть на освобождение, но я все-таки угнетен разными плохие мыслями.

У меня мама потребовала Ирину карточку, хлебную. Хотят лишить меня печенья. Ну что ж… Раз только стоит Ире получить печенье, и она уже за него так уцепится, что не видать мне его больше… Опять пойдут гнусные, грязные сцены с дележкой, ей меньше, ей больше… Ну, положим, завтра я еще печенье получу, а с послезавтра начиная кончайся моя и без того непривлекательная жизнь. Какая же жизнь, когда и печенья меня лишат… Вот теперь иди в магазин, доставай картофельной муки да кокосового масла или повидла, а они каждый день будут жаловаться, что они устали и т. д. Ирка обеими руками уцепится за печенье…

(…) положение ничуть не изменилось. Наступление на Москву продолжается. Пала Тула… В районе Тихвина идут ожесточенные бои. Ходят упорные слухи, что, как только армия прорвет, она сразу же эвакуируется из Ленинграда и будет брошена под Москву, а Ленинград будет сдан, жители смогут отступать с армией пешком. (…) настроение! Какие думы!»


Подобные слухи омрачали и без того мрачную жизнь блокадников.

Тем временем армия и Балтийский флот делали все, чтобы оснастить, обеспечить связью, транспортом, ремонтом ледовую дорогу через Ладогу. К озеру подтянуты были специальные части — зенитная артиллерия, истребительная авиация, дорожные полки, мостовые батальоны, санитарные службы. 22 ноября 1941 года ледовая трасса была опробована. Впоследствии ее назовут «Дорогой жизни». Первые недели жизнь ее еле разгоралась. По слабому льду осторожно тянулись лишь санные обозы. Позже двинулись первые машины, но они быстро выходили из строя… Да и подвозить грузы было трудно к озеру: 8 ноября немцы заняли Тихвин — и последняя железная дорога через Вологду, Череповец, Тихвин и Волхов была отрезана. Только в декабре, когда войска Волховского фронта освободили Тихвин, можно было восстановить железную дорогу и подвести ее непосредственно к восточному берегу Ладожского озера. Теперь можно было везти грузы прямо к ледовой дороге. До этого, сентябрь и октябрь 1941 года, крохотный ладожский флот (несколько буксиров, катеров и баржи) решал непосильную задачу — доставлять в Ленинград продовольствие, снаряды, боеприпасы, горючее, смазочные масла, эвакуировать людей. Осень выдалась штормовая, перевозки часто приостанавливались, а в двадцатых числах октября поднялась такая волна, что навигация полностью прекратилась. До 20 ноября 1941 года только отдельные суда прорывались в Ленинград. Доставка продовольствия самолетами также была прервана: все самолеты по указанию Председателя Государственного Комитета Обороны использовались для боевых заданий — шло сражение за Москву. Об этом пишет в своих воспоминаниях А. И. Микоян. Воспоминания его, опубликованные в «Военно-историческом журнале», рассказывают, как организовывалось снабжение Ленинграда продуктами из глубины страны, как доставляли продукты к «Дороге жизни». А. И. Микоян приводит одну из причин тяжелого продовольственного положения Ленинграда:

«В самом начале войны, когда немецко-фашистские войска развертывали наступление, многие эшелоны с продовольствием, направляемые по утвержденному еще до войны мобилизационному плану на запад, не могли прибыть к месту назначения, одни адресаты оказались на захваченной врагом территории, а другие находились под угрозой оккупации. Я дал указание переправлять эти составы в Ленинград, учитывая, что там имелись большие складские емкости.

Полагая, что ленинградцы будут только рады такому решению, я вопрос этот с ними предварительно не согласовывал. Не знал об этом и И. В. Сталин до тех пор, пока ему из Ленинграда не позвонил А. А. Жданов. Он заявил, что все ленинградские склады забиты, и просил не направлять к ним сверх плана продовольствие. Рассказав мне об этом телефонном разговоре, Сталин сказал, зачем я адресую так много продовольствия в Ленинград.

Я объяснил, чем это вызвано, что в условиях военного времени запасы продовольствия, и прежде всего муки, в Ленинграде никогда не будут лишними, тем более что город всегда снабжался привозным хлебом (в основном из районов Поволжья), а транспортные возможности его доставки могли быть и затруднены. Что же касается складов, то в таком большом городе, как Ленинград, выход можно было найти. Тогда никто из нас не предполагал, что Ленинград окажется в блокаде. Поэтому Сталин дал мне указание не засылать ленинградцам продовольствие сверх положенного без их согласия».[37]

Дневник Юры Рябинкина:

«28 ноября. Был в тубдиспансере. Меня отправили на рентген и на анализы. Что будет дальше — не знаю.

Сегодня буду на коленях умолять маму отдать мне Ирину карточку на хлеб. Буду валяться на полу, а если она и тут откажет… Тогда мне уж не будет с чего волочить ноги. Сегодня дневная тревога опять продолжается что-то около трех часов. Магазины закрыты, а где мне достать картофельной муки и повидла? Пойду по окончании тревоги порыскаю. Насчет эвакуации я потерял надежду. Все это одни лишь разговоры… В школе учиться брошу — не идет учеба в голову. Да и как ей пойти? Дома голод, холод, ругань, плач, рядом сытые И. Каждый день так удивительно похож на предыдущий однообразностью, мыслями, голодом, бомбежкой, артобстрелами. Сейчас выключилось электричество, где-то, я слышу, жужжит самолет, бьют зенитки, а вот дом содрогнулся от взрывной волны разорвавшейся неподалеку бомбы… Тусклая, серая погода, белые, мутные, низкие облака, снег на дворе, а на душе такие же невзрачные серые мысли. Мысли о еде, о тепле, об уюте… Дома не только ни куска хлеба (хлеба дают теперь на человека 125 г. в день), но ни одной хлебной крошки, ничего, что можно съесть. И холод, стынут руки, замерзают ноги…

Сегодня придет мама, отнимет у меня хлебную Ирину карточку — ну ладно, пожертвую ею для Иры, пусть хоть она останется жива из всей этой адской (…), а я уж как-нибудь… Лишь бы вырваться отсюда… Лишь бы вырваться… Какой я эгоист! Я очерствел, я… Кем я стал! Разве я похож на того, каким был 3 месяца назад?.. Позавчера лазал ложкой в кастрюлю Анфисы Николаевны, я украдкой таскал из спрятанных запасов на декаду масло и капусту, с жадностью смотрел, как мама делит кусочек конфетки (…) и Ирой, поднимаю ругань из-за каждого кусочка, крошки съестного… Кем я стал? Я чувствую, чтобы стать таким, как прежде, требуется надежда, уверенность, что я с семьей завтра или послезавтра эвакуируюсь, хватило бы для меня, но этого не будет. Не будет эвакуации, и все же какая-то тайная надежда в глубине моей души. Если бы не она, я бы воровал, грабил, я не знаю, до чего дошел бы. Только до одного я бы не дошел — не изменил бы. Это я знаю твердо. А до всего остального… Больше не могу писать — застыла рука».

ИРИНА КАРТОЧКА

Читать подряд дневник Юры Рябинкина тяжело. Не хватает воздуха. Пространство слишком замкнуто, он и сам это чувствует. Блокада отрезала не только город от страны, она блокировала многие семьи, прервались обычные связи — с работой, с друзьями, с миром. По Юре видно, как он переставал ощущать общий ход войны, ярость борьбы, которая нарастала, помогала забывать о лишениях.

Один из нас воевал в эти зимние месяцы 1941/42 года на Ленинградском фронте и помнит огромное моральное впечатление от той первой нашей большой победы — разгрома немцев под Москвой.

Мы сидели под Пушкином. Отдельный наш артиллерийско-пулеметный батальон занимал участок за железной дорогой, на голой заснеженной низине. Участок был слишком велик для батальона. Пополнение почти не поступало. Порой во взводах оставалось пять — семь человек. Не хватало людей стоять на постах, боевое охранение не удавалось подменять. А надо было каждый день чистить от снега ходы сообщения. И окопы. И расчищать сектор обстрела. Надо было где-то добывать дровишки, таскать их в землянки, топить печи, чистить оружие, поскольку мы еще к тому же стреляли, стояли на постах, волочили раненых за насыпь железной дороги… Кроме всего этого, мы ползали на рассвете на нейтралку добывать из-под снега капусту, потому что были голодны. Каждый день кого-нибудь отправляли в госпиталь — или обморожение, или отечность.

Теперь уже не понять, как мы могли держать оборону, и ходить в разведку, и даже пытаться отвоевать высоту. В сущности, мы тоже жили в очень ограниченном пространстве — взводная землянка, боевое охранение, слева подбитая, горелая, занесенная снегом полуторка, невесть как оказавшаяся посреди поля, справа вдали Пулковская гора, а ближе — кусты. Впереди же, прямо перед нами, — Пушкинский вокзал, а в бинокль виден дворец. Вот и весь наш пейзаж, наш фронт, наше поле боя. Мы мало знали о том, что происходит на соседних участках. Но зато совсем рядом сидели немцы, уж их-то мы изучали, их знали и видели, местами окопы наши так сближались, что слышно было, как они разговаривают, как звякают термосы. Когда нашим снайперам удавалось подстрелить какого-нибудь фрица, мы слышали их крик и ругательства.

Впереди были немцы, а позади был виден Ленинград. В чистом воздухе силуэт города проступал четко, со всеми шпилями, куполами, трубами, словно вырезанный старым мастером по краю земли между белыми ее полями и синим небом. Ночами багровые отсветы пожаров выедали город. Днем над нами с мягким шелестом пролетали снаряды. Небо было чисто, но мы слышали их невидимый ход, и затем с запозданием до нас долетали глухие ахи разрывов. Немцы обстреливали город по расписанию, и по расписанию на город летели бомбардировщики. Они возвращались над нами. Когда-то мы от бессильной ярости палили в них из винтовок, стреляли бронебойными, били из противотанковых ружей в надежде попасть в какую-нибудь незащищенную, уязвимую точку. Это было давно. Теперь мы поумнели, да и берегли патроны для дела. Мы просто следили, как над городом начинали хлопать зенитки и как шла бомбежка. Черные столбы дыма медленно поднимались, искажая чистый профиль. Мы пытались угадать, какой район города бомбили.

Мы ничего не могли поделать, единственное, что мы могли, это не смотреть назад, на Ленинград. И в город мы не стремились. Хотя нас и не очень пускали. Я, например, был там в ту зиму один раз, и мне этого хватило. Но все равно мы постоянно ощущали за нашими спинами присутствие, неровное, еле слышное дыхание этого города. Ни на каком другом фронте такого не было. С того дня как мы узнали про разгром немцев под Москвой, у нас все переменилось. Воевали мы еще плохо, здесь, на Ленинградском фронте, в декабре — январе наступление срывалось, из всех попыток мало что выходило, мы еще не могли вести наступательные бои. Но зато мы почему-то точно уверились в том, что Ленинград немцам не взять. Не потому, что у них не хватит сил, а потому, что мы им не дадим. Странная эта, казалось, ни на чем не основанная уверенность охватила нас в декабрьские дни, дни нашей слабости, голода и малолюдья. Может, это как-то было связано и с тем, что в двадцатых числах декабря к нам в части, на передний край, приехала делегация ленинградских работниц вручить подарки. Может быть, начальство решило, что наш боевой дух поможет ленинградцам, а может, командование хотело воодушевить нас — не знаю. Делегация дошла до нашей роты в виде трех женщин. Все три были замотаны платками, шарфами, подпоясаны ремнями, шнурками. Когда в землянке они наконец освободились от своих одежек, то стали тоненькими девицами, можно сказать даже — костлявыми, судя по торчавшим ключицам и скулам. Землянка была жарко натоплена, мы входили и получали из их рук носки, кисеты, рукавицы. Платьица на их иссохших плечиках свободно болтались, были слишком просторны, но каждая казалась нам милой. Они появились у нас вечером, когда стемнело. Через час старшина принес нашу кашу. Котелок каши с солониной и кусок сахара — это был наш обед, он же и ужин, из него кто мог оставлял себе завтрак, был еще хлеб и сухарь. В тот вечер кашу мы разделили с гостьями, то есть фактически скормили им, так что каждой досталось почти по две порции. Потом Володя сыграл им на гитаре, они рассказали нам про то, как шьют на фабрике белье, и потом они улеглись спать. На самом деле они стали клевать носом сразу, как поели. Они устали от дороги, а главное, их сморило от еды и тепла. Спали они на наших нарах. Приходили из соседних взводов, заглядывали в нашу землянку — удостовериться. Казалось, годы миновали с тех пор, как мы видели женщин в платьицах. Но какие это были женщины — худые, изможденные, подурневшие! Теснясь в дверях землянки, солдаты смотрели на спящих с чувством, в котором не было ничего мужского, а была лишь жалость. Но, может, в этом и было мужское чувство. Эти три женщины были для нас как Ленинград…

Их разбудили под утро, чтобы затемно они могли выбраться. Они еще хотели спать, уверяли, что никогда еще за эти месяцы не спали так спокойно, как у нас передовой.

Вместе с лейтенантом я провожал их до КП. Мы шли, ориентируясь на багрово-золотые пятна пожаров. Одинокий прожектор шарил по низкому небу. Лейтенант приглашал их следующей зимой в ЦПКиО на каток. «Узнаете меня по вашим рукавичкам», — шутил он. Я смеялся вместе с ними и вдруг понял: у немцев не получилось, в город им не войти, теперь все дело в том, когда мы сможем их отбросить.


Юре Рябинкину неоткуда было почерпнуть это ощущение. В том-то и заключалась мука, постигшая многих ленинградцев в эту зиму среди их разрушенного существования.

Он умоляет, чтобы ему отдали Ирину карточку. Всего лишь поменяли бы на его карточку, чтобы вместо липких 150 граммов хлеба получать 100 граммов сухого, называвшегося печеньем (его иногда выдавали детям). Юре кажется, что это «печенье» его спасет.

Но при всем при том ясно высвечивается кардиограмма его терзаний: страшно лишиться карточки, понимает, что не имеет права на карточку, но отдать не хочет, будет на коленях просить, — это при его-то самолюбии! — умолять отдать карточку, через несколько строк опомнился, усовестил себя (отдам, пусть хоть Ира останется жива) и, опомнясь, вдруг увидел себя, и ужаснулся (кем я стал!), и кается, кается: оказывается, все же не удержался, потихоньку тащит чужое — лазал ложкой в кастрюлю, таскал масло, капусту, — он признается, называет все свои проступки, малые, но ужасающие его, он грызет себя, боится потерять все моральные преграды — стать вором, грабителем, — воспаленная совесть предчувствует бездну, мечется в тоске и страхе оттого, что не хватает сил удержаться, остановиться…

А назавтра все же просит Ирину карточку. (Дети до двенадцати лет получали чуть больше, чем иждивенцы и служащие.) И может быть, умоляет, требует, может быть, в стыде унижений, потому что сцена была бурная: непросто матери выбрать между двумя своими детьми. Карточку ему дали, а в карточке-то на два дня хлеба, потому что конец месяца, а через два дня новая карточка, декабрьская, и снова мучение, дадут ему или нет.

Все это прочитывается в дневнике, может, и нет нужды комментировать, вмешиваться, подсказывать читателю, но это одно из тех мест, где у нас не хватает сил промолчать.

Да и не привыкли мы к такой открытости. Она пугает. В ней беспощадность к себе, на которую, наверное, уже не способен взрослый человек. Если бы Князев мог заполнять свой дневник с такой же силой исповедальности, что и Юра. С годами эта возможность самораскрытия утрачивается. А может, Князеву мешает чувство историка, условие, что дневник предназначен «Далекому другу»?

Откровенность — талант Юры, самое сильное проявление его личности. Возможность самоубийства, как это было у Князева, для него не существует. Из века в век человека уговаривали, раз он не верит в бога, в бессмертие души, какой же ему прок быть хорошим, мучиться совестью? Все дозволено. Жизнь опровергала логику, что-то удерживало Юру Рябинкина от эгоистической вседозволенности. И от самоубийства. Совесть хозяйничала над ним, а не он над ней. Откуда ж она бралась, только ли из любви?

«29 ноября. Две вчерашних новости. Первая — письмо от Тины, написанное ею по дороге в Сибирь из г. Буя, где в гражданскую войну умер от тифа мой дед. Пишет, что состояние удовлетворительное (значит, хорошее), едет далеко, далеко. Письмо было написано в конце октября. Вторая новость — это то, что мама решила во что бы то ни стало эвакуироваться из Ленинграда. Хоть пешком. Но это только еще словесное решение. Мне надо опять ходить в школу, т. к. из Ленинграда разрешается эвакуироваться только учащимся. Заодно мне придется заплатить за учебу 100 рублей.

Положение в Ленинграде я лично считаю крайне тяжелым. Отсутствие продуктов, беспрестанная орудийная стрельба по всем районам города, да мало ли чего еще… Но, в общем, я считаю, что положение с эвакуацией начинает более-менее проясняться, хотя на это прояснение понадобится еще месяц-полтора.

Подбираю, подбираю, что взять с собой. Я твердо решил захватить с собой, поскольку это будет возможно, портфель со всяким моим «хламом» — 2 книги по шахматам, английской немного литературы, «Историю дипломатии», несколько исторических карт, лучшие открытки из коллекции, два-три учебника 9-го класса (например, «Основы дарвинизма», «Литература», «История», «География» или даже без последней).

Как хорошо забыться в таких сладостных мечтах, как эвакуация, но холод вернет к действительности.

Меня поражает перемена в поведении Анфисы Николаевны. Так, например, вчера она дала нам тарелку пшеничной каши и блюдце сухарей, не взяв за это ничего. Часто приносила из столовой треста какао, теперь оно исчезло. Сегодня я ей достал повидла, она дала мне за это грамм 50 его. В общем, я сейчас серьезно чувствуй ее помощь. Если бы мы прожили еще полгода вместе, быть может, мы бы совсем подружились с нею. Впрочем, кто ее знает?.. Ведь факт остается фактом, что на днях ее в Ленинграде уже не будет. Время позднее. Вечер. Покушали киселя из картофельной муки с повидлом, что я сегодня достал, и сухарей, что дала Анфиса Николаевна, тоже с повидлом.

Завтра Ира получает по карточке 250 г. печенья. Сколько, а! Ну что ж, пусть поест их. Пусть…

Сегодня мама сказала, что подано заявление ею на разрешение о вылете. Что выйдет — неизвестно. Надеюсь на лучшее…

В комнате Анфисы Николаевны разыгралась бурная сцена. И. ругался со своей женой о том, что она хлеб меняет для себя на водку и т. д.

Итак, сегодня 29 ноября. Вечером написал мало, хочется спать и не хочется идти в холодный коридор. И так хочется есть… Еще неделька — и я не потяну ног.

30 ноября. У мамы настроение явно эвакуационное. Вчера она много толковала об эвакуации с Анфисой Николаевной. Та ей дала, вернее, пообещала дать адрес своих родителей, живущих у Златоуста. Хоть это и не хлебный район, но голод там, вероятно, все же не такой, как здесь. Но все зависит от резолюции, которую поставят на мамино заявление. Это ясно. Ответ должен быть самое позднее через неделю.

Анфиса Николаевна дает нам каждый день штук восемь сухарей, сегодня дала кусок конины и бутылку растительного масла. Спасибо ей за это все.

Аккуратно в 12 дня и в 00 минут немцы начали опять налет. Опять и бомбят с воздуха, и одновременно обстреливают с батарей город.

Я начинаю припасать деньги. Сейчас у меня 30 рублей, из которых легально я имею 10.

Итак, до решения нашей судьбы остаются считанные дни. В случае невылета пойдем пешком. Идти километров сто, но как-нибудь пройдем.

Мечта мамина сейчас — это порвать с шумной городской жизнью, поселиться в каком-нибудь районном селе, где была бы десятилетка для меня, обзавестись хозяйством, избой, дать мне сельскохозяйственный уклон и дожить свою жизнь в тишине и уюте, как Тина. Мама устала от жизни. Ее тянет к себе такая, например, жизнь, какую вела Тина в Шлиссельбурге, мирная, спокойная жизнь без всяких передряг и бурных переживаний… Но, быть может, я ошибаюсь и это лишь временный порыв у моей матери. Впрочем, такие же мечты, я помню, она имела в Сестрорецке, имела на Всеволожской. Жизнь среди природы, но эта жизнь требует… Но ладно, сейчас не до того. За окном бьют зенитки, взрываются бомбы, не до таких мыслей мне теперь.

Сегодня, между прочим, мама мне говорила, что голод, который мы переживаем, хуже того голода, какой был в 1918 году… В 1918 году — по словам мамы — было в высшей степени развито так называемое «мешочничество». Люди ездили в дальние деревни, там доставали хлеб, муку, масло, возвращались в Петроград и продавали из мешков все эти продукты, разумеется — за баснословные деньги. Но имевший тогда деньги был сыт, а сейчас может человек обладать миллионами, но, потеряв продовольственные и хлебные карточки на месяц, он неминуемо умрет с голоду, если только он уж не какой-нибудь феноменально предприимчивый человек.

На фронтах лучше… Немецкие войска в беспорядке отступают к Таганрогу. Мы преследуем их.

Итак, начинается разгром Германии. И под Москвой, и под Ростовом, и под Ленинградом. Чтобы поскорее лопнула бы эта фашистская свинья, черт бы ее побрал! Но когда она лопнет, то от нее повеет такой смрадный дым, что никого в живых не останется.

Завтра надо идти в школу. Обязательно. Если дело коснется эвакуации, то меня выпустят из города лишь в случае, если я буду учащимся. Поэтому необходимо посещать школу.

Как бы я сейчас поел хлеба… Хлеба… Хлеба…

1 декабря. Наступил новый месяц. Настала новая декада. Пишу утром. Сегодня был в школе в 8 ч. утра. Мне сказали, что с сегодняшнего дня занятия в школах начинаются с 10 часов, а пуск в школу без двадцати 10. Я пошел домой. Зашел в столовку треста. Там горячий чай с шоколадной конфеткой. На конфетку отрезают 10 г. кондитерских изделий. Пошел домой. В половине десятого хотел идти в школу, но дали тревогу. Сейчас, когда я это пишу, тревога продолжается, 10 часов уже, наверное, было.

Я сейчас так дорожу своей энергией, что для меня представляется важным даже решение сходить по коридору в столовую. Во всем теле чувствуется слабость. Ноги тяжелые, коленки слабые, тяжело подняться со стула, во всем теле слабость. И часов до 6–7 вечера, вероятно, не придется ничего есть. Дома масло мама запрятала, я его поискал и не нашел, а сырую конину есть не могу. Если тревога продолжится еще часа 2, в школу не пойду. Какой смысл? А впрочем, следовало бы. Захвачу с собой лишь часть учебников.

Значит, немцы теперь будут начинать налеты с 10 часов утра, вернее, с половины десятого. А в школу мне надо выходить точно в такое же время. Как быть?

Хочу все же подытожить, чему научил меня ноябрь месяц и чем отличается 30 ноября от 30 октября. Прежде всего в ноябре началась учеба в школе, которая разбила все мои стремления к знаниям из-за той обстановки, в которой велась. И вот я покончил, казалось, со школой. Перешел в каждодневные мытарства стоянки по очередям. Сразу все мои идеалистические воззрения заменились материалистическими. Основное требование жизни за месяц осталось то же — еда.

Надо сказать, что продовольственное положение в день 30 октября у нас было хуже, чем 30 ноября. Но вместе с тем безусловно требования к еде остались прежними. «Что только есть съедобного — все в рот». Вот лозунг, к которому скоро можно будет прибавить частичку «не» к слову «съедобного». Надежды остались прежними, подкрепилось, правда, несколько теперь их материальное обоснование. Если эвакуация 30 октября казалась чем-то отвлеченным мне, то сейчас это вопрос недели…

Итак, за истекший месяц можно сказать, что этот месяц, месяц страданий и слез, семейных ссор и голода, вымотал из меня половину тех сил, которые были у меня перед ним. Я ни разу не наелся досыта за весь этот месяц. Не прошло ни одного дня без того, чтобы не было бомбежки и артиллерийских обстрелов, не было ни одного дня, не омраченного, кроме голода, страхом за свою и мамину с Ириной жизнь.

Произошло 2 положительных явления за ноябрь. Переменились отношения с Анфисой Николаевной, которая, думая эвакуироваться на днях, дает нам немало по нынешнему положению продуктов бесплатно и не в обмен. Другое положительное явление, эта эвакуация Тины в Сибирь с ее эвакопунктом из Бокситогорска. Последнее письмо ее, полученное нами на днях, говорило, что она едет в поезде через г. Буй, который находится в Ярославской области.

Все мои надежды поставлены как будто бы на кончик ножа и держатся в некотором колебании. Какой-то будет ответ на заявление мамы о вылете? На всякий Случай следует приготовиться к эвакуации пешком. Хотя и ходят слухи о подобной эвакуации, она сейчас идет стихийно и неорганизованно. Толков об этой эвакуации много. Говорят о каких-то питательных пунктах в дороге, о подвозе детей на грузовиках и т. п. Но чего не выдумают люди!

Интересный факт. Позавчера в очередях появились толки, что на 11-й разовый детский талон дадут 250 грамм печенья. Вчера, покуда я стоял в булочной, десятки людей засыпали продавцов вопросами: «Дают ли на 11-й талон печенье?» — и, разумеется, получали отрицательный ответ».

Начиная с сентября, когда доставка продовольствия в город сократилась, пришлось выпекать хлеб с примесями. Добавляли овсяную муку, ячменную, отруби, жмыхи. Но и эти продукты кончались. Ученые искали заменители, которые можно было примешивать в муку и увеличить припек хлеба. Припек, то есть та прибавка в весе хлеба, какая происходит после выпечки. Под руководством В. И. Шаркова, профессора Лесотехнической академии, ученые предложили использовать целлюлозу, ту самую, что шла как сырье для изготовления бумаги. Они создали установку для переработки этой целлюлозы в пищевую. С конца ноября ее стали прибавлять в хлеб как наполнитель. «Мы получали массу немного серого цвета. После того как отпрессуешь ее на фильтрах, получится пласт такого вещества с влажностью сорок процентов. Хлебозаводы брали этот материал, разбавляли муку, делали хлеб, — рассказывает Дмитрий Иванови Сорокин, завпроизводством завода. — Мы, командный состав предприятия, тогда в снабжении ничем не отличались от рабочих. Я получал только одну рабочую хлебную карточку, ничего больше. Единственный был случай, когда у подшефных минометчиков убило лошадь, они прислали нам кусок, и наша завхоз, полторы недели экономя, давала нам вечером тарелку супа. Нам четверым — директору завода, профессору Шаркову Василию Ивановичу, главному инженеру Мельникову и мне. А других добавок не было».

Хлеб получался сырой, глинистый, с горьким травяным вкусом, но как радовались ему хлебопеки, тот же Василий Иванович Шарков, его сотрудники — они-то знали, каких мук, усилий ума стоило создать этот хлеб. Все же это был хлеб! Декабрьский, январский хлеб — горе и счастье Ленинграда…

СПАСТИ ДЕТЕЙ

Тяжелее, чем Г. А. Князеву, тяжелее даже, чем Юре Рябинкину, приходилось в эти дни Лидии Охапкиной. Она боролась не за себя. Сына и дочь, двоих маленьких беспомощных детей, надо было отстоять от голода и мороза. Чем? Как? Что она могла в декабре, в январе, когда ничего уже не оставалось, ни крошки, все, все было подобрано, по всем углам высмотрено, по всем щелям исползано, выскоблено, изглодано, изгрызено. Но то, на что способна мать, невозможно предугадать, невозможно предвидеть. Материнская любовь, самопожертвование — эти чувства, казалось бы, хорошо известны еще по библейским притчам, сказкам, легендам разных народов. Трудно тут чем-либо поразить воображение. Тем более что героиня нашего повествования Лидия Охапкина ничем специально не отмечена и выбрана была нами прежде всего потому, что все записала добросовестно, правдиво, только в этом ее отличие от других женщин, которые с не меньшим чувством и силой сражались за жизнь своих детей. Записки Лидии Охапкиной — та щель, через которую мы можем заглянуть в сокровенный мир материнской любви и самоотдачи. Эта любовь побуждала на отчаянные поиски спасительного выхода.

«По квартире бегали и пищали голодные крысы. Они грызли обои, которые раньше ведь клеились клеем, сделанным из муки, т. е. жидким тестом. В комнате У меня никакой обстановки не было. Стояли только две узкие железные кровати, на одной спал Толик, на другой я с дочкой. Да еще кухонный стол, который мне разрешила взять с кухни хозяйка. Ведь вся наша обстановка осталась там, в Волковой деревне. В квартире жила девушка Роза 17-ти лет и ее тетя. Муж этой старой женщины был профессор, и он эвакуировался с институтом, где работал, а она не поехала, боялась бросить свое добро. В комнате у них было богато. Ковры, пианино и хорошая мебель. Потом, в январе месяце 1942 года, умерла от голода. Сколько раз она приходила ко мне и жаловалась на Розу, что та ей почти не давала хлеба. За хлебом ходила Роза, а она боялась выходить на улицу. Мне ее было жалко, но что я могла сделать? Мне своих забот хватало. От мужа я давно не получала никаких писем и не знала, где он, что с ним. Да и он не знал нашего адреса на Васильевском острове. Мне думалось, что мы уже никогда не увидимся. Но думала я как-то об этом без особой щемящей боли, так как думала — все равно уже скоро умрем от голода.

…Я мысленно хотела, чтобы смерть пришла вместе с детьми, так как боялась, если, например, меня убьют на улице, дети будут дико плакать, звать: «Мама, мама», а потом умрут от голода в холодной комнате. Ниночка моя все время плакала, долго, протяжно и никак не могла уснуть. Этот плач, как стон, сводил меня с ума. Я тогда, чтобы она могла уснуть, давала сосать ей свою кровь. В грудях молока давно не было, да и грудей совсем уже не было, все куда-то делось. Поэтому я прокалывала иглой руку повыше локтя и прикладывала дочку к этому месту. Она потихоньку сосала и засыпала. А я долго не могла заснуть, начинала считать цифры, сбивалась. Вспоминала, когда читала Л. Толстого «Война и мир», там Пьер Безухое тоже считал до тысячи, чтобы уснуть. А я сбивалась, все думала, где бы достать еды, хоть что-нибудь. Мне все мерещились то буханки хлеба, то я собираю в поле картошку. Наберу целый мешок, а унести не могу. Один раз на рынке-толкучке мне удалось с рук купить столярного клея. Из него тогда варили студень. Вот я тоже варила и ела. Давала Толику. Ниночке боялась. Но от клея у нас стали запоры, и я перестала его варить. Другой раз мне удалось купить кожу свиную. Она была повкусней, но ее надо было варить долго, чтобы она размякла, а я жалела керосин, его у меня оставалось немного.

…В квартире был страшный холод, на стенах иней, как бывает в сараях зимой. Когда мне нужно было перевернуть Ниночку, чтобы ее не простудить, я подлезала под одеяло и подсовывала сухую пеленку, а ту бросала на пол, и она вскоре замерзала, как замерзает белье мокрое на улице. У меня не было градусника, но температура воздуха была определенно минусовая. Я уже настолько похудела, что на ногах совершенно не было тела. Груди — как у мужчины, одни соски. Скулы на лице обтянулись, глаза ввалились. Дети тоже были очень худые, и у меня замирало сердце, когда я видела их худенькие ножки и ручки и маленькие прозрачные лица с большими глазами. Не было совершенно дров. Не на чем было разогреть воду или что-нибудь сварить. Роза мне сказала, что у них в подвале имеется немного угля, но ходить туда страшно, так как туда сваливают покойников. Я сказала — ничего, надо все равно, сходить. Мы взяли ведра и пошли. Там действительно лежало несколько трупов. Мы старались на них не смотреть. Скорей накладывали, прямо руками, и, торопясь, вышли. Света электрического тоже не было, и мы зажигали коптилки. У меня был сделан в пузырьке фитилек из ваты на машинном масле, которое я выменяла на что-то. Он плохо освещал, в комнате было темно. На стенах образовывались большие тени, а копоть тянулась тонкой нитью кверху. Воды в водопроводе тоже не было, и надо было ходить за ней на Неву. Я ездила туда с детскими санками, с ведром и кастрюлей. Воды было нужно много, так как помимо для еды нужно было еще стирать пеленки…

Я стала совершенно безразлична к воздушным тревогам, они были редкими, а обстрелы улиц производились чаше. Один раз во время такого обстрела я вышла за хлебом, потому что в это время меньше были очереди, и попала под сильный обстрел. Я хотела добежать до ворот одного дома, но как раз шла около длинного забора. Снаряды летели и разрывались совсем близко. Мне кто-то крикнул с другой стороны: «Дура! Ложись скорей, ложись!» Я упала и прижалась к стене. Потом оглянулась, встала и опять упала прямо в снег лицом. Полежала несколько секунд, сердце стучало. Я стала ползти. В общем, передвигалась, как солдаты на передовой.

…Зима 41/42 года была очень холодной. Мороз доходили до 30–40 °. Я все время думала, где бы достать дров. Когда я уезжала из Волковой деревни, то шкаф для одежды я набила колотыми дровами, а под дровами спрятала патефон. Мне хотелось туда сходить, но ведь транспорт, т. е. трамвай, тогда не ходил и надо идти пешком туда и обратно, очень далеко. Я все откладывала, но как-то собралась. Покормила детей, заперла их и с утра пошла. Представляете мой путь с Васильевского острова до Волковой деревни? Неву перешла по протоптанной тропинке, вышла на Литейный и все смотрела на дома, которые стояли хмурые. Многие с разбитыми окнами, темными, как глазницы. У других снарядом отбит или угол, или часть дома. А в другой жили люди. Мне попадались пешеходы. Шли все тихо, еле передвигали ноги. Все укутанные, с серыми худыми лицами, некоторые мужчины поверх шапок тоже повязывали платки.

…Да, город был ранен, как человек, побывавший в бою. Но был жив, и жил трудной жизнью, и не умирал, У людей была какая-то надежда, и упорство не покидало их. Ведь должен же кончиться когда-нибудь этот кошмар, этот ужас. Когда я дошла до Невского, у меня от волнения стеснило сердце, он был почти пустынным, весь завален снегом. Дома многие были полуразрушены. Окна заколочены фанерой. Стояли трамваи и троллейбусы, покрытые тоже снегом. Гостиный двор был обгорелый. На Аничковом мосту коней не было.

…На углу Лиговки и Разъезжей стоял раньше пятиэтажный дом. Он горел, но странным огнем. Горели на каждом этаже рамы и полы, огонь потихоньку вылезал из окон, как бы лизал рамы, подоконники, двигаясь так неторопливо. Ветра не было, и он синеньким огоньком не спеша ползал по дому. Люди говорили, что этот дом загорелся от буржуек и горит уже третий день. У дома было набросано много разной мебели, кровати, сломанные шкафы, сундуки и т. п. Никто этот хлам уже не брал и никто его не охранял.

…Когда я наконец пришла к себе домой, увидела, что верхний этаж дома почти был сломан. Крыша его сгорела, когда я еще там жила. На первом этаже жили еще семьи, я тоже жила раньше на первом. Рядом со мной жила Мария Николаевна со своей взрослой дочерью. Они обе были очень худые, но все же выглядели лучше тех, что жили в центре. Я спросила: «Как вы живете? Значит, не уехали отсюда?» А она говорит: «Куда же? Здесь теперь лучше. Я вот накопала немного картошки за железной дорогой. Да дров здесь полно. От деревянных домов, наполовину сгоревших, можно ломать доски, бревна и топить печку и готовить. А бомбежки ведь почти прекратились». Я говорю: «Вот у меня совсем нет дров». — «Так приезжайте сюда», — говорит она. А я: «На чем приезжать? Ведь нет никакого транспорта, я пришла пешком». И, вспомнив это, с ней попрощалась и вошла в свою комнату. Окна — два окна — были кем-то забиты досками. Сквозь их щели пробивался снег. Снег лежал повсюду — на столе, на кровати, Диване и на полу. Сердце сжалось при виде своих вещей, и воспоминание о мирной жизни с болью нахлынуло на меня. Но некогда было вздыхать, и я стала торопитья. Взяла патефон, я хотела его потом обменять на хлеб, подобрала с пола несколько игрушек для Толика. Помню — заводного слоника и мишку, для дочки целлулоидного попугая, все связала, положила на санки, а в них немного дров. Да сняла застывший жир со стенки кухонного стола, куда мы вешали сковородку и он тогда стекал, и сразу его съела. Об этом маленьком кусочке жира я вспоминала не раз по ночам, когда очень хотелось есть и немного уснуть. Как я доехала обратно, не помню. Выбивалась из последних сил, по пути выкупила хлеб и почти весь его съела. По сторонам уже не смотрела, а тащила санки, как измученная лошадь, думая только, что меня ждут дети. Приехала, когда было совсем темно.

…Я все время ходила в валенках мужа и надевала два пальто: свое и на него еще пальто мужа. Да и все так кутались. Некоторые люди поверх пальто набрасывали на плечи какие-то стариковские шали и даже ватные одеяла.

Когда я уходила, моя дочка всегда плакала. Чтоб она не плакала, я ей давала маленький ржаной сухарик, и она его долго сосала. И на этот раз я дала ей. Но, уже запирая дверь, я услышала, что она заплакала. Это Толик отнял у нее сухарик, так как я ему не дала, потому что у меня больше не было. Я вернулась и его побила первый раз. Он громко плакал, и мне его тоже стало очень жалко. Я сказала, что, если ты будешь у Ниночки отнимать, я тебя выкину на улицу. Он говорит: «Не надо, мамочка, я больше не буду». Я его поцеловала, укутала в одеяло и пошла. В этот день нам отоваривали, так раньше говорили, продукты, и на мою карточку я получила 200 граммов пшена. Детские продуктовые карточки я отдавала — прикрепляла к детской столовой, — и это нас очень поддерживало. Там я получала на двоих детей. Утром — завтрак. Очень жиденькую кашку, конечно, в мизерных порциях. А на обед какой-нибудь супик и что-нибудь на второе. Картофельное пюре или опять кашу. Если б не это, не столовские обеды, мы голодали бы еще больше. Сын все время сидел и смотрел на будильник. Я ему объяснила: вот когда будет большая стрелка на 12, а маленькая на 10, мы будем завтракать, а когда большая будет опять на 12, а маленькая на 3 часах — обедать. И он все время смотрел на часы. То пшено, что я получила по своей карточке, я разделила примерно на две части и на ужин два раза варила жидкую кашу. Один раз прихожу домой, ходила за хлебом. Смотрю, Толик сидит на полу и что-то спичкой там выковыривает. Я говорю: что ты делаешь? Он отвечает, что выковыривает пшенинки из щелей пола. Это я немного просыпала, когда варила, было темно, и вот он их доставал и вместе с грязью ел.

Я подумала: «Боже мой, какой он голодный, но что делать, чем его накормить?» Он настолько был худенький, что уже редко вставал с кровати, и все мне говорил: «Мама! Я каши бы съел целое ведро, а картошки целый мешок». Я старалась его отвлекать. Пробовала рассказывать сказки, но он плохо слушал и все перебивал меня: «Знаешь, мама, я хлеба съел бы вот такую буханку, большую» — и показывал на круглый таз. Я говорила: «Нет, не съел бы, у тебя бы он не поместился в животике». А он возражал: «Съел бы, мама, съел бы. Я не спал бы, а все бы ел и ел». Выглядел он как галчонок, один рот и большие карие глаза, и такие грустные. А ножки такие тонкие, только коленная чашечка отчетливо выделялась. Волосы, давно не стриженные, отросли, он все время был лохматый. Один раз на мою карточку дали 200 граммов гороха. Я решила сварить жиденький супик. Сварила в печке и закутала его одеялом, чтобы попарился и лучше разварился. А сама вышла к соседке. Она умирала… Я постояла немного и ушла. Прихожу, смотрю, кастрюлька открытая. Я сказала Толику: «Ты уже лазил». Он: «Я только одну ложечку, мама, только одну попробовал». Я говорю: «Ну ладно, давайте есть». И почерпнула ложкой и вынула оттуда тряпочку, которой у него были завязаны руки. Чесотка у него почти прошла, и болячки уже отваливались. Но я ему все завязывала, чтобы он не заразил ни меня, ни Ниночку, так вот он ее и обронил. Что делать? Он сразу захныкал: «Я нечаянно, мама, она сама упала». Что делать? Суп выплескивать было жалко. Так и ели… До сих пор не забуду этого случая, да и он тоже долго помнил».


В тряпочке этой натурализм, физиология, читать про нее невыносимо, и не раз поднималась рука вычеркнуть ее, удалить, как удаляли мы некоторые подробности, ужасные в своей бесчеловечности, детали и эпизоды кошмарные, которые и придумать нельзя и знать про них не хочется, ничего, кроме ужаса и тоски, они не вызывают. Но эта тряпочка при всей ее тошнотности помнилась. Она отмечала как бы уровень человеческих страданий. Нет, не уровень падения. Они не переступали нравственных понятий — переступали брезгливость, отодвинули ее, это запомнилось как отметка (вот докуда дошли), и вспоминали о тряпочке, не стыдясь, не укоря себя. До того мы голодные были, до этой тряпочки! Человек часто хранит в себе, в памяти своей, такую отметку страдания, муки, предела чувств своих, такую «тряпочку», то ли помогает она, то ли служит какой-то точкой отсчета…

С начала января 1942 года Московский горком партии и Мосгорисполком готовили колонну автобусов и грузовых машин для ледовой дороги на Ладоге. Надо было подобрать к ним опытных шоферов и ремонтников. 40 автобусов было выделено, чтобы вывозить ленинградцев, и 200 грузовых машин. Уполномоченный ГКО А. Н. Косыгин договорился, чтобы все машины шли загруженные сгущенным молоком, концентратами, маслом, сахаром, жирами. Предусмотрел и то, чтобы обеспечить эти машины запчастями, придать им ремонтные летучки. Москва давала что могла, но этого было мало. А. Н. Косыгин связался с Ярославским обкомом партии и с Горьковским. Попросил, чтобы оттуда направили в Ленинград грузовые машины с ремонтниками и шоферами. Машины следовало подвезти к Ладожскому озеру по железной дороге, что надо было обговорить с тогдашним наркомом путей сообщения.

«Подходили грузовые машины из Москвы, Ярославля, Горького, надо было создавать автоколонны, ремонтные службы, принимать продукты, налаживать эвакуацию, — рассказывал А. С. Болдырев. — На подходе были еще 250 грузовиков, прибывали молодые здоровые шоферы с Большой земли, по двое на машину. Автобусы оставили в Жихареве, на восточном берегу озера…»

Путь для эвакуации был один — и для станков, и для приборов, и для металлов, необходимых оборонной промышленности, и для людей: по железной дороге от Финляндского вокзала, затем автомобилями через Ладогу.

Заводы, эвакуированные на восток, нуждались в оборудовании, дефицитных материалах. Замершая промышленность Ленинграда обладала огромным потенциалом. Ежедневно А. Н. Косыгину докладывали о выявленном на парализованных ленинградских заводах: вольфрам, молибден, никель, хром, уникальные станки — готовилась опись того, что можно было вывезти без ущерба для ленинградской промышленности.

Людей вывозить или оборудование вывозить? Так вопрос не стоял, надо было одновременно решать эти задачи, обе сразу, и выбора между ними не могло быть и предпочтения не было, а возможности дороги были еще так малы…

«Мы разъехались по предприятиям, — вспоминает А. С. Болдырев, — которые были намечены к срочной эвакуации, и туда, где еще шло производство оборонной продукции — «оборонки». Часть товарищей вместе с работниками горисполкома поехали по автобусным паркам, автобазам, чтобы выявить, где есть машины, водители, определить, как использовать их для массовой эвакуации населения.

Вместе с А. Н. Косыгиным мы поехали на Кировский завод, затем на «Электросилу», потом на Финляндский вокзал.

Мы поднялись на чердак одного цеха, где был устроен НП. Отсюда в полевой бинокль можно было рассмотреть немецкие укрепления и самих немцев. У них было тихо. Наши тоже не стреляли. Однако на территории завода следовало передвигаться осторожно. Заводской двор простреливался снайперами. Зашли в профилакторий. Там лежали рабочие, пораженные дистрофией. Это было единственное место, где было тепло. Больным давали усиленный паек. Разговор пошел об эвакуации. Пожилой бригадир сборочного цеха сказал: «Вывозите лучше детей, женщин. Мы здесь, как вы видите, на фронте. Нам одно надо — чтобы скорее нас на ноги поставили, чтобы могли воевать».

Из докладов побывавших на предприятиях картина складывалась невеселая — автомобильный транспорт не был подготовлен к массовой эвакуации людей. На железнодорожном транспорте не были готовы паровозы. Не было угля. Не было воды. Машинисты, да и остальные работники дороги из тех, кто остался жив, были истощены, многие не могли работать».

21 января Алексей Николаевич Косыгин доложил Военному совету фронта свои соображения о массовой эвакуации. Вечером он позвонил в Москву Сталину, сообщил, что Военный совет согласился с предложением эвакуировать в ближайшие три месяца полмиллиона человек. На следующий же день ГКО принял Решение об эвакуации 500 тысяч человек из Ленинграда.

А. С. Болдырев вспоминает:

«Мы с А. Г. Карповым стали готовить первую колонну автобусов. Вместе с ней мы должны были поехать через озеро. Задумано было провести пробный рейс с эвакуированными сразу из Ленинграда до Борисовой Гривы. Это было бы удобно и людям — для пересадки, перегрузки. Но мы убедились, что массовая отправка людей таким способом нереальна, — слишком плохая дорога, автобусы изношены, люди в таком состоянии, что не выдержат.

Оставалась железная дорога. Военный совет разрешил выдать усиленное питание машинистам, поездному составу, стрелочникам, ремонтникам. Нужно было в сверхсжатые сроки отремонтировать паровозы и вагоны.

Немедленно стали подвозить топливо к Финляндскому вокзалу — уголь, дрова для паровозов и печурок, чтобы отапливать вагоны. Надо было организовать заправку паровозов. Водопровод не работал. Решили использовать пожарные цистерны. В них набирать воду из Невы и подвозить к паровозам. Все это добывали, организовывали, налаживали не то что неделями, а сутками, счет шел на часы. Все понимали, что каждый день уносит жизни тысяч ленинградцев. Буквально за ночь был разработан график подвоза эвакуированных на вокзал, порядок посадки. Создали систему питания в пути, медицинской помощи. Договорились с наркомом путей сообщения срочно доставить самолетом в Ленинград четыре бригады машинистов, составителей поездов и ремонтников».

В Москве действовал Совет по эвакуации. Этому Совету поручено было заняться размещением эвакуированных в городах, в частности в Вологде…

Лидия Охапкина:

«Вскоре как привезла патефон, я повесила у булочной объявление, что продаю патефон на хлеб. На следующий день пришел один военный и принес целую буханку хлеба. Я просила еще хоть немного. Он сказал: «С удовольствием, но, к сожалению, у меня нет». Я отдала ему еще несколько пластинок, что у меня были. Вскоре я повесила объявление, что продаю ручную швейную машинку. Я ее еще привезла, когда нас перевоз в сентябре месяце. Вскоре пришла женщина и предложила мне не целую буханку, а чуть побольше половины. Мне очень было жаль машинку, но что делать, я отдала. Эта женщина выглядела не очень изморенной. Я спросила, где она работает. Она ответила: «А вам какое дело?» Вот как дорого ценился хлеб. А на одежду хлеба не меняли. Она никому не нужна была. Мне менять болье было нечего.

В конце декабря 41 года я встретилась с одной молодой женщиной, когда мы стояли в очереди за хлебом, она вызвала меня из очереди и попросила, чтоб я ей выкупила хлеб, так как она стояла далеко, а я ближе, у нее тоже были три карточки — две детские и иждивенческая, как у меня. Сделать это надо было одним весом, так как два веса в одни руки не давали. Я согласилась, выкупила, хлеб разделили пополам. Потом мы разговорились. Она жила тоже на 14-й линии Васильевского острова, муж у нее тоже был на фронте. Она сказала, что у нее есть еще дрова (а у меня уже не было), и предложила к ней переехать. Я согласилась и в этот же день перетащила ребят и необходимые вещи. Она была очень нетерпеливая и, когда получала хлеб, сразу его съедала. А я делила на три части, чтобы есть его утром, днем и вечером. В столовую за обедом мы ходили вместе, а за хлебом по очереди. День она, день я. Один раз я схватилась к вечеру, смотрю, моего хлеба нет. Хлеб я свой клала в маленький портфельчик и высоко его вешала над диваном, на котором мы спали все трое. Толя достать не мог. А вешала я его туда, потому что крысы где угодно могли его найти и съесть. Я спросила: зачем ты взяла мой хлеб? Она отказалась.

Вскоре один ее ребенок — девочка — умер.[38] В конце января месяца, 27-го числа, до сих пор помню это число. Женя, так ее звали, пошла за хлебом, а я осталась с детьми и на железной печке, которую мы купили в обмен на хлеб, кипятила воду. Часа через два она приходит и говорит, что потеряла мои карточки. Я даже побледнела от расстройства и говорю: так как же мы теперь будем делить хлеб? А она сказала, что никак. Ты меня прости, говорит, но из-за тебя умирать я не собираюсь. У меня, правда, осталась одна детская, так как мы хлеб брали вперед и я оставила на 31 января хоть одну карточку. Я говорю: «Дай мне хоть одну. Ведь это же нечестно, что ты будешь жить на три вдвоем, а я на одной втроем». Она отказалась. Тогда я сказала, что ухожу от нее. Она: «Ну и уходи!» И вот я снова перетащила ребят и свои вещи в свою холодную комнатушку, узкую как гроб. В квартире никого не было. Роза, как я уехала к этой женщине, тоже куда-то ушла. В комнате у нас был невыносимый холод. На стенках иней, на подоконнике снег. Боже, думала я, как жить в таком холоде, да еще пять дней почти без хлеба. Я вошла в комнату к бывшей профессорше, взяла у нее два стула, сломала их и затопила печку. Потом побежала в подвал и нагребла еще немного угля. Сбегала в столовую за обедом. Ночью я не могла уснуть. Тяжелые мысли о смерти меня преследовали. Я чуть с ума не сошла от дум и горя. Пять дней без хлеба. Когда и так его не хватает. Я встала и бросилась на колени и стала молиться, молиться со слезами. Иконы не было, да я и не знала ни одной молитвы. Дети мои были некрещеные, да и сама я не верила в бога. Правда, во время тревоги я иногда мысленно шептала: «Господи, спаси, не дай погибнуть». Но в этот раз я к богу обращалась с другой просьбой и с другими словами. Я горячо шептала: «Господи, ты видишь, как я страдаю, как голодна и как голодны мои маленькие дети. Нет больше сил. Господи, я прошу, пошли нам смерть, только чтоб мы умерли сразу все. Я не могу больше жить. Ты видишь, как я мучаюсь. Господи, пожалей ни в чем не повинных детей» — и тому подобные слова.

…На следующий день во входную дверь кто-то стал стучать. За хлебом я не пошла и была как раз дома. Я побежала и спросила кто. Мужской голос спросил, здесь, ли живет Лидия Георгиевна Охапкина. Я впустила его. Это был посланец с фронта, от мужа. Он передал Мне небольшую посылочку и письмо. Вася писал: «Милая Лида…»; прочитав только это, я заплакала и сказала: видел бы, какая стала его Лида. Дальше он писал, что посылает один килограмм манной крупы, один килограмм риса и две пачки печенья. Я почему-то читала вслух. Толик после слова «риса» жалобно пропищал: «Мама, свари кашку, только погуще». Это дословно его слова. Военный, он был лейтенант, вдруг стал громко сморкаться и вытирать слезы, которые у него показались, глядя на всех нас. Он сказал: «Это ужасно, когда так голодают дети. Мы вас вывезем, потерпите еще немного. Я расскажу вашему мужу о вас. А они, т. е. фашисты, за все заплатят. За все ваши слезы, за то, что вы так голодаете, за все».

Я только один раз сварила кашку погуще, как просил Толя, а потом опять стала экономить. Но как ни тянула, все скоро съели. Да к тому же не было дров опять и мы просто замерзали. Дома я была в пальто и валенках. Дети тоже одеты в зимних пальтишках и укрытые ватными одеялами.

Как-то пришла Роза и сказала, что в райисполкоме дают ордера на дрова. И в первую очередь тем, у кого есть дети.

Я сразу пошла, и мне дали ордер на один кубометр дров. На другой день попросили у дворника санки, и мы с Розой поехали. Дрова где-то были за Смоленским кладбищем.

Мы с большим трудом, по полену, втащили дрова на кухню. Они были метровой длины. Сразу же растопили печку. Она топилась из коридора, как раз выходила в нашу комнату и в Розину. Она еще мне дала для растопки несколько книг из профессорской библиотеки. Первый раз у нас было так тепло. Я очень устала и хотела спать. Трубу закрыла немного раньше, отдушину в комнате открыла. Мы все страшно угорели. Я проснулась оттого, что дочка заплакала. Голова трещала. Я встала, покачиваясь, и упала. Но, падая, я как-то открыла дверь. Из коридора пошел прохладный воздух. Я лежала без сознания, сколько минут — не помню. Затем как будто кто-то меня толкнул. Дети, как они? Я, шатаясь, схватила дочку, она молчала и чуть дышала. Отнесла ее на кухню, затем взяла Толика, из последних сил перетащила его и сама села возле них. Мы все чуть не умерли от угара. Толя долго был без сознания. Мы опять стали голодать, кончался уже февраль 1942 года. Посылочку мы давно уже съели. Мне Толик предлагал не раз: «Мама, — говорил он, — давай сделаем опять угар и умрем. Будет вначале больно головке, а потом и уснем». Слышать это от ребенка невыносимо. Уже который раз он мне предлагает, чтобы его или убили, или уморили угаром».


Лидия Охапкина продолжала бороться за жизнь своих детей. Она даже мысли не допускала, что имеет право выбирать, кого из детей спасти, кем пожертвовать, такой вопрос она отвергала, хотя понимала, что могла погибнуть сама и тогда погибнут оба ребенка, Что двоих детей ей не вытянуть, не отстоять. Все понимала и продолжала бороться. Материнское чувство было сильнее логики.

Е. С. Ляпин, доктор физико-математических наук, рассказывал о людях, которые теряли карточки и погибали на глазах у всех. И логически поведение окружающих было объяснимо, оправданно, так как каждый сам находился на грани смерти. Но вот подобная история с потерянными карточками произошла в Радиокомитете, о чем рассказал Георгий Пантелеймонович Макогоненко. Ольга Берггольц день, второй смотрела на невольного убийцу семьи — работника радио, потерявшего карточки, — не выдержала и отдала ему свою, хотя сама уже страдала дистрофией. То есть человек взял и отдал другому, малознакомому и даже малоинтересному ему человеку свою жизнь. Ольга Федоровна, зная жестокую реальность, никак не рассчитывала на то, что произошло потом: другие работники стали ей помогать продержаться до конца месяца. И помогли…

И это тоже правда блокады. Не отменяющая ничего другого, но всему придающая иное звучание — возвышенно-трагическое. Человек способен на многое, на очень многое, но как это горько, что жизнь снова и снова требует от него немыслимых жертв.

НА ЧТО ОПИРАЛАСЬ ДУША

Ольга Федоровна Берггольц никак не мотивировала свой поступок. Благородство не нуждается в обоснованиях. Обоснования нужны подлости, низости, даже слабость часто драпируется под необходимость, а уж всякая корысть, эгоизм и тем более бесчестье — все они убедительно красноречивы, у них множество причин, они привлекают в оправдание и психологию, и экономику, и историю.

Удивительно, как блокада срывала все драпировки, раздевала человека, беспощадно высвечивала в каждом все в нем заложенное.

Стоит продолжить рассказ Г. П. Макогоненко, активного тогда работника ленинградского Радиокомитета. Рассказ этот интересен и значителен и по тем событиям, о которых в нем говорится, и по отношению автора к происходящему.

«— Радиокомитет эпохи блокады — это сотни людей, которые своей работой обеспечивали духовную пишу города. Это учреждение, которое непрерывно работало, оно не знало остановки… Там были разные люди. Среди них был один очень хороший человек, мой старый друг, мы вместе с ним учились, человек ясного ума, честнейший, образованный, обаятельный. В нем было сочетание университетского образования с хорошей рабочей закалкой. Это рубаха-парень, это рабочий парень, и это очень тонкий философ, это изящный ум, это обаятельный человек. Он сделал очень много для ленинградского радио. Я не буду говорить более конкретно о нем только потому, что, если буду называть его реальные дела, станет известна его фамилия, а мне бы этого не хотелось. Я хочу использовать случай с ним лишь как пример того, что делала блокада, какие устраивала испытания, проверки людям. Еще и еще раз я хочу сказать, чтобы поняли вы и все, кто будет думать об этом, что это был редкостный, кристальной честности человек. Он, помимо всех прочих своих качеств, был влюблен в Ольгу Федоровну Берггольц — без какой-либо надежды. Эта любовь проявлялась в его необыкновенной нежности в отношении к ней, деликатности, в его внимании, которое так подкупало Ольгу Федоровну. И вот — роковое испытание!

Четвертого декабря сорок первого года я простился со своими товарищами, ибо рано утром пятого уезжал на ту сторону кольца по приказу Политуправления. Я простился со всеми. Но так случилось, что документы, предписывающие мне выезжать пятого, я получил только в десять часов вечера в Смольном и вернулся оттуда только в одиннадцать. А на всякий случай с Ольгой Федоровной я простился раньше. Она уже ушла (она тогда еще не жила в Доме радио). У меня срок командировки — две недели, но у меня карточки, и эти карточки нужно отдать Ольге Федоровне, потому что она последнее из своего пайка носила мужу в больницу. Но я не знал, где она. Ночевать у себя на улице Рубинштейна она не могла — там холодно, — она ходила к разным подругам. Поэтому где ее искать, я не знал. К кому обратиться? К председателю нашего Радиокомитета Ходоренко Виктору Антоновичу? Но мне показалось, что, может, это будет не очень тактично: я, сотрудник радио, уезжаю, карточки не отдаю в коллектив, а хочу отдать «на сторону» (хотя Ольга Федоровна и сотрудничала с нами). Я решил, что лучше всего отдать их вот этому моему другу, человеку, влюбленному в нее. Кому же еще? И я ему отдал, с тем чтобы он завтра же утром передал их Ольге Федоровне (она должна была прийти сдавать свое выступление, она каждый день у нас бывала). На всякий случай я еще спросил у него: «Честное слово ты отдашь?» Он сказал: «Ну как не стыдно даже спрашивать?!»

Вернулся я через две недели. Я был в той ской дивизии, которая вела бои в месте прорыва, бои, к сожалению, безрезультатные. Это была дивизия Краснова. Когда я уезжал из дивизии — все ведь знали, что я возвращаюсь в Ленинград, — меня снабдили двумя вещевыми мешками с продовольствием: концентратами, хлебом. Правда, хлеба было мало, ибо гвардейская дивизия ела не черный хлеб, а ела калачи — пышные, высокие! Я помню такие только в детстве на Волге. Я сказал: «Братцы! Ведь я же не могу только один калач везти!» (Столько он занимал места.) «А хлеба нет. Вот калачи — пожалуйста». Пришлось мне эти калачи в лепешки превращать, тогда больше входило…

Как я возвращался — это целая история. Поразительная ситуация сама по себе. Скажу только несколько слов. Ехать озером я, признаюсь, не осмелился, хотя уже ходили машины. Поскольку я уже раз искупался, мне ужасно не хотелось это делать вторично. Тогда я поехал в летное соединение и выяснил, какие машины и откуда летят на Ленинград. Мне дали адрес. Я прибыл туда и столкнулся с поразительным явлением! Вот что такое ленинградское и всероссийское братство! Я был в помещении, которое отвели для эвакуированных семей летчиков, работающих на разных участках фронта. Эти летчики слали такие письма: «Волховский фронт. Летной части. Братцы! У меня жена (у меня отец, у меня семья) в Ленинграде. Вывезите! Адрес…» И эта воинская часть посылала самолеты в Ленинград искать людей. Часто находили трупы. Живых вывозили. И целый дом им отвели, чтобы перебрасывать потом в тыл (правда, неизвестно куда!). Они появлялись в Ленинграде как добрые духи, эти ангелы! Добирались к семье военнослужащего, даже не знавшей, где находится муж или отец, стучались в дверь, говорили: «Я за вами», — и везли на машине, потом самолетом отправляли! Это вообще удивительная страница в жизни города! Я сутки пробыл среди этих вывезенных из Ленинграда женщин, детей, стариков. Они меня спрашивали, особенно женщины: «А ты-то куда?» Я говорю: «В Ленинград». И было что-то такое пронзительное в том, как они уговаривали меня: «Куда ты, ты же молодой, зачем ты на смерть туда? Не лети ты туда!» И это с плачем, со слезами, хоть впервые видели меня. И когда я говорил, что я там был, я же оттуда, я возвращаюсь, они говорили: «Нет, ты неправду говоришь! Если бы ты видел, что там, ты бы никогда не поехал!» Но это деталь.

И вот я вернулся. И когда я прежде всего принес еду Ольге Федоровне, то в первый раз увидел что-то изменившееся в ней — не худобу (в ней не было худобы, она начинала пухнуть), но какую-то непривычную, не свойственную ей жадность к еде. Я говорю: «Оля, что с тобой? Тебе же легче было!» Она говорит: «Отчего?» — «Ну карточка, рабочая же моя карточка!» Она сказала: «Ты жестокий человек. Ты же знал, как мне трудно. Ты уехал и не отдал мне карточку». — «Как не отдал? Я отдал ему!» — «Не может быть! Он бы мне передал». — «Но я же с собой не увозил карточки! Ну вот завтра, — говорю (я приехал поздно вечером), — мы пойдем к нему и…» — «Нет, нет! — сказала она. — Ты плохо поступил, и не надо говорить гадости о таком человеке!» Я сказал: «Мы не будем спорить. Завтра поговорим».

И вот наступил этот страшный судный день нашего разговора. Он не отпирался. И в том, что он не отпирался, и в том, как он мотивировал, — вот в чем было самое страшное!.. Маленькое отступление. Он действительно был одержимым человеком в хорошем смысле. Но в нем уже тогда было то, что я называл робеспьеризмом. Я ему говорил: «Дорогой мой, это тебя к хорошему не приведет!» А идея у него была такая. Много дурного вокруг. И все дело в том, что так складываются обстоятельства, что нет возможности выявить настоящих людей и случайные попадают на нужные и важные места. Война, блокада — квинтэссенция всех трудностей, самое тягчайшее испытание. Всем будет ясно: тот, кто пройдет это испытание, должен руководить! И вот была его идея: «Я пользуюсь глубочайшим уважением интеллигенции. Я прохожу через это испытание, и — естественно, другого выхода нет — меня делают руководителем идей!» Вот почему он сказал: «Извини, родная Оля, но то, что я должен сделать, важнее. И потому я не отдал карточку. Я взвешивал, взвешивал — нет, не личное, общественное: я нужнее!»

— А талант Ольги Берггольц?

— К этому времени Ольга Федоровна еще не была тем поэтом, которым она стала потом. В это время, в декабре, она была одним из рядовых деятелей, очень хорошо выполнявших поручения Радиокомитета.

— А он был пишущий или только администратор?

— Вообще он мог писать. Но он всего себя отдавал другой цели, о которой я говорил. Ольга Федоровна ему сказала: «Я тебя понимаю, но ты глубоко ошибаешься. Ты заблуждаешься, и мне тебя жалко». Вот такой был эпизод, такой характер. А вот второй случай и второй человек, — продолжал Георгин Пантелеймонович Макогоненко. — Тот же Радиокомитет. Председатель Радиокомитета — Виктор Антонович Ходоренко. Это человек для меня поначалу необычного, неожиданного склада. Была в нем какая-то солдатская, офицерская повадка (хотя он никогда не служил в армии): такая в нем была собранность, решительность, необыкновенная оперативность, мгновенность реакции. Но больше всего он меня покорил своей сердечностью, пониманием людей, доверием. Он много доброго, хорошего сделал для Радиокомитета, а значит, для радиовещания, а значит, для того, чтобы ленинградцы слушали и поистине чувствовали этот пульс радиовещания. Но я хочу сказать не столько о нем, сколько о моменте испытания его характера. Где-то в ноябре — не сразу, а только в ноябре — он был причислен соответствующими организациями к числу работников, наверное, среднего звена, которые питались в Смольном, в столовой номер двенадцать. Питание было там трехразовое. Ну, ходить три раза он не мог — и работа не позволяла, да и сил не было, а ездить было не на чем. Он ходил туда один раз, сам безумно отощавший к тому времени, ибо был на общем пайке. Наверное, дня три он все съедал, что там давали. И затем — испытание! Я помню, как он пришел в десять часов, вызвал меня и этого моего товарища и сказал: «Положение такое: я хожу туда, меня кормят, вот такое меню. Я не могу все это есть сам, не считаю возможным, тем более что я могу там есть хлеб. Мне запретили (это предупреждение всем!) выносить хлеб, но эти вещи можно». Вынимает из портфеля завернутые два куска сахара, две котлеты, гарнир, пирожок. «Вот у меня есть предложение: от себя лично давать — это унизительно. Вы руководите отделом. Давайте составим список, я каждый день буду что-то приносить, и мы будем выдавать одному сахар, другому то, третьему другое».

— А семья у него была?

Кто-то был, но это не мешало ему… Думаю, что и чисто практически, материально, если представить себе наш паек (до весны большинство работников не имели даже рабочей карточки, а имели служащие, а это сто пятьдесят, а потом и сто двадцать пять граммов хлеба), получить в неделю кусок сахара, или котлетку, или две ложки хорошей каши — это такая помощь для организма, что ни с чем сравнить нельзя. Но какое огромное значение это имело нравственно, трудно даже передать!»


Русские понятия «интеллигент», «интеллигентность» определить трудно, толкования этих слов всегда кажутся неточными, неполными. Так же как понятие «порядочность»; оно вроде бы и изменчиво, и в то же время совершенно исторически определенно, оно узнаваемо, то есть всегда, если сказать: он порядочный человек, — то все довольно точно понимают, что за этим стоит. Интеллигентность тоже безошибочно различима. В блокаду она проявлялась по-разному, но в дневниках и воспоминаниях ее можно было распознать по особому свету мысли, духовной работы, по совестливости, по тому, наконец, как личность с помощью всего этого отстаивает себя в борьбе с голодом, отчаянием.

Александр Григорьевич Дымов, режиссер театральной студии при Дворце культуры, в самое безнадежное время заставлял себя думать, вглядываться, осмысливать.

«12 января, 12 часов дня. Мороз усилился, в комнате стужа. Мила ушла в магазин, надеется получить что-нибудь по карточкам, давно ничего не получали. Больно на нее смотреть, так она похудела, бедная.

Чувствую себя плохо. Вещество из подозрительной смеси, которую употребляю я под псевдонимом «хлеб», желудок мой категорически отказывается переваривать.

Люди иногда улыбаются. И тогда становятся необычными их лица: улыбки их приобрели новый и странный ракурс, туго обтягивая кожей кости лица. Кстати, об улыбке. Чудесная вещь — юмор. Его осталось мало. Как и смех, он отпускается скупо, как другие продукты — по карточкам. Но он существует еще. Вчера в столовой пожилая женщина сказала официантке, подавая крупяной талон: «Вот вам крупозный талон». И много сидевших неподалеку от нее людей беззвучно заулыбались. Несколько месяцев назад у них получился бы смех, вероятно, громкий, в разной тональности. Теперь смех их беззвучен и так же скуп, как пища, которую едят эти люди: в микроскопической дозе.

У всех мечта: эвакуироваться. Уехать из Ленинграда. Куда угодно, только бы получить кусок настоящего хлеба. Эвакуация давно прекращена: нет пути, по которому можно увозить людей, — но люди сладко мечтают об этом, сидя во тьме своих морозных комнат, шагая пошатывающейся походкой по мертвым, заснеженным улицам города, стоя в очередях у пустых полок магазинов, на работе, в столовых.

Удивительная вещь — чувство голода. К нему можно привыкнуть, как привыкают к хронической головной боли. С тупой покорностью по двое суток я ожидаю кусочка клейкого хлеба, не ощущая жгучего голода. Это значит, что болезнь (т. е. голод) перешла из острой в хроническую форму.

…Темно. Не выдержал — вытащил заветный огарок свечи, спрятанный на крайний случай. Темнота угнетает ужасно. Мила дремлет на диване. Она улыбается во сне, вероятно, ей снится бутерброд с полтавской колбасой или перловый суп. Она каждую ночь видит вкусные сны, поэтому пробуждение для нее особенно мучительно.

…Во всей квартире страшный мороз, все замерзло, выходить в коридор — значит надевать пальто, калоши, шапку. Мерзость запустения. Водопровод умер, воду надо носить за три версты. Канализация — в далеком прошлом: весь двор полон нечистотами. Это какой-то другой город — не Ленинград, всегда гордый своим европейским, щеголеватым видом. Он напоминает сейчас человека, которого вы всю жизнь привыкли видеть в шикарном коверкотовом пальто, в свежих перчатках, в чистом воротничке, в добротных американских ботинках. И вдруг вы встречаете этого человека в совершенно другом облике: рваного и загаженного, небритого, с дурным запахом изо рта, в опорках вместо ботинок, с грязной шеей.

…Во вчерашнем номере «Ленинградской правды» помещена беседа председателя Ленсовета т. Попкова «О продовольственном положении Ленинграда». После призыва граждан к мужеству и терпению т. Попков говорит о фактах воровства и злоупотреблений в системе продовольственного снабжения Ленинграда.

…Огарок почти догорел. Сейчас погружусь во тьму — до утра…

17 января. Старость. Старость — это усталость изношенных деталей человеческой машины, истощение внутренних ресурсов. Не греет кровь, не ходят ноги, не гнется спина, слабеет мозг, тускнеет память. Ритм старости — медлительный, как ритм горения почти догоревших дров в печи: все тише и бледнее пламя, вот рассыпалось на золотые куски одно полено, другое — и вот уже последние синие огоньки: скоро закрывать трубу.

Сейчас все мы старики. Независимо от возраста. Наши тела и чувства живут ритмом старости… Я видел вчера на рынке девочку лет девяти в огромных дырявых валенках. Она меняла кусок подозрительного студня, — вероятно, собачьего — на 100 граммов хлеба. У нее были смертельно усталые глаза, полуприкрытые тяжелыми веками, согнутая спина, медленная, шаркающая походка, морщинистое, с опущенными углами рта лицо. Лицо усталой пожилой женщины. Разве можно это забыть когда-нибудь? Разве можно это простить?..

…То, что я записываю, — жвачка. Тяжелая и однообразная. Но для меня эти записи — отдушина, вентилятор для растущего в душе отчаяния, для томительных дней голода. Хотел записывать только простые, суровые факты, но не вышло. Сие от меня не зависит. Чем убить время, отвлечь себя от страшной повседневности?..

23 января, 11 часов утра. Медленно, тяжело, как истощенные люди в гору, ползут дни. Однообразные, замкнутые в себе, больные для замолкшего города. Сердце Ленинграда, заведовавшее его кровообращением, дававшее ему жизнь — электростанции, перестало работать, остановилось. И все члены огромного тела города похолодели, омертвели, стали неподвижными. Не горит свет, не ходят трамваи и троллейбусы, не работают фабрики, кино, театры. В пустых магазинах, аптеках, столовых, где с осени забиты досками окна (от осколков снарядов), кромешная тьма. Лишь слабеньким, чахоточным огоньком мерцает на прилавке коптилка… Над улицами застыли трамвайньк и троллейбусные кабели, радиопровода, густо заросшие снегом. Они висят над головой сплошной белой сетью и не осыпаются, потому что их ничто не заставляет осыпаться…

Остановилось сердце великого города. Но мы знаем — это не смерть, а летаргический сон. Придет час — и побуженный в летаргию великан сначала слегка вздохнет, потом очнется…»

Бросается в глаза литературная отточенность записей Дымова. Как будто он впоследствии тщательно обрабатывал их. Местами дневник похож на рассказ, написанный много лет спустя. Мы проверили это у вдовы покойного — Людмилы Владимировны Шенгелидзе. Оказалось, что дневник подлинный, без поправок и переделок. Именно так писал Александр Дымов при свете коптилки зимой 1942 года, пока его не увезли в больницу. Мы, очевидно, встретились с тем редким в блокадных условиях случаем, когда автор осознанно стремился к художественности, он подбирал краски, сравнения, оттачивал фразы. Этим он занимал себя, сохранял свою духовность, питал ее. Работа духа у каждого проявлялась по-своему: в дневниках Князева — через историю, философию, у Рябинкина — через самоанализ, у Дымова — через литературное творчество.

«24 января, 12 ч. дня. Сегодня день радости. Радиосводка сообщила веселым голосом диктора, что войска отбили Ржев, Холм, Старую Руссу. Может было это сообщение поддержит сломленный дух Милы. Она теряет способность бороться — это самое скверное. Мне тяжело смотреть на нее — молчаливую, прозрачно-бледную, смотреть в ее смертельно усталые глаза…

25 января, 11 ч. утра. Первобытная жизнь. Без воды, без света, без тепла. Блокада, как фантастическая Машина Времени, отбросила нас далеко назад: к началу 18 века — в смысле уровня культуры. Но ведь в начале 18 столетия было несравненно лучше. Жители Санкт-Петербурга не знали центрального парового отопления, но у них было много дров — и они жарко топили свои патриархальные изразцовые печи. Жители Санкт-Петербурга не знали, что такое электрическое освещение. Но — у них ярко горели в горницах масляные плошки и были в избытке сальные толстые свечи. У нас — нет ни электричества, ни масла, ни свечей. Петровский «Питербурх» не имел водопровода, но в каждом квартале были колодцы, были оборудованы водоемы и проруби на Неве, Фонтанке, Мойке. Воды хватало всем. Мы же забыли, что такое водопровод, но у нас нет и колодцев, нет водоемов, нет коромысел. Сотни людей уныло стоят в длинной очереди за водой с кувшинами, чайниками у какого-нибудь крана в уцелевшей прачечной за три квартала от дома. Стоят часами.

Жители Петербурга 200 лет назад понятия не имели о трамвае и троллейбусе. Но у них были лошади, сани, возки, теплые куньи и лисьи шубы. Город был мал — и пройти его вдоль и поперек тепло одетому человеку было нетрудно.

Мы забыли, что такое трамвай и троллейбус, а об извозчиках забыли 15 лет назад. Но у нас нет ни лошадей, ни саней, ни возков. Мы плохо одеты. Мы голодны, но вынуждены ходить пешком огромные расстояния: город за 200 лет вырос неузнаваемо и средний его диаметр — 30 километров.

25 января, 8 ч. вечера. Черт его знает до какой степени повысилось значение в эти дни такого до сих пор скромного, малоуважаемого органа, как обыкновенный человеческий желудок. Вследствие безработицы и частых простоев из-за отсутствия сырья этот пищеварительный орган взял на себя не свойственные ему функции: все мысли и чувства выходят под его редакцией. Во всяком случае, качество чувств и мыслей сейчас у меня явно желудочного происхождения. И не только у меня. Действительно, грубое вмешательство желудка в мою интеллектуально-чувственную сферу я ощущаю постоянно. Я не желаю его опеки. Ведь кроме пищеварения существуют мировая литература, философия, искусство, техническое изобретательство. Берешь книгу. Перелистываешь страницу. Роман. «Брайтон равнодушным жестом пригласил их к столу. На белом пятне скатерти…» Нет, дальше читать мне запрещено. Противопоказано. Это случай прямого воздействия идеологической надстройки (литература) на базис (желудка). Берешь другую книгу. «Твое поведение, моя милая, дает пищу для всевозможных толков…» Дальше читать нельзя. «Пищу!» Многоуважаемый редактор моих ощущений (мой желудок) немедленно направил их по пути съедобных ассоциаций, хотя в книге слово «пища» употреблено как явная метафора. «Меня пожирает тоска» — написано на 35-й странице. Это тоже метафора. Но моему неумному редактору нет никакого дела до этого. Ему важно вызвать в моем представлении пожирание жирных кусков жареного мяса. Может быть, с давно забытой румяной картошкой. Это — случаи ассоциативного воздействия надстройки на базис.

«Многоуважаемый гражданин редактор! Товарищ Желудок! Я слаб и немощен. Я с великим трудом передвигаю ноги, и лицо мое давно разучилось улыбаться. Я голоден давно, застарелым, хроническим, как ревматизм, голодом. Но я борюсь, чтобы не упасть, потому что упавшего очень скоро затопчет смерть. Я держусь пока и даже пишу записки — «Записки из мертвого города». Все это так. Но я не разучился еще мыслить, читать книги, я хочу пофилософствовать. Вы мешаете мне, гражданин редактор, заниматься всем этим. Я ежеминутно ощущаю вашу власть, ваш гнет, ваше вмешательство в мои внутренние дела. Давайте будем друзьями, не надо меня мучить. Вы хотите, чтобы я смотрел на все окружающее вашими глазами. Вы на этом настаиваете. И в большинстве случаев вам это удается. Но это ненормально, я протестую, я требую, чтобы вы снова работали по своей основной специальности, освободив от своей опеки и прямого влияния сферы, вам недоступные. Я хочу читать книги и воспринимать их содержание так же, как прежде, а не в вашей интерпретации и не с вашей узкотенденциозной точки зрения. Я хочу думать не только о жратве, а о многом другом, не имеющем к ней никакого отношения. Я хочу мечтать о будущем. Прекрасном будущем. Но прекрасном не потому, что оно доверху переполнено картошкой, хлебом и подсолнечным маслом. Вы понимаете — я хочу быть человеком. Не мешайте мне в этом. Поверьте, и вам будет легче. Иначе и вам и мне будет стыдно за эти дни.

Откажитесь от своей роли диктатора. Делайте добросовестно свое скромное дело, отдыхайте — ведь у вас сейчас так мало работы. Будьте же здоровы. Примите мое искреннее уважение. Ваш покорный слуга А. Дымов».

Много болтаю. Это скверно. Но так хочется заполнить чем-нибудь зияющую пустоту бесконечных вечеров.

Сейчас тоже вечер. Такой же, как и десятки других, — ледяной, молчаливый, медленный. За окном тьма и стужа. Гремят дальнобойные орудия — враг не забыл о нас. Блокада. Передо мной — крохотная коптилка, она дает мне иногда возможность писать, иногда не хочет гореть и, подергав хитрым желтеньким глазком фитиля, гаснет. Тогда я погружаюсь во тьму».

Надо было обладать глубоким чувством юмора, самоиронии, чтобы в таком критическом состоянии сочинить это обращение к своему желудку. Чувство юмора в ту пору сохранялось редко, правильнее, пожалуй, считать, что у Дымова был безусловный талант юмора. Как в каждой трагедии, в блокадном Ленинграде то и дело возникали ситуации смешные, их просто не замечали, не отмечали и только потом иногда, задним числом, понимали. Так, один майор ПВО, демобилизованный по ранению, рассказывал о своей женитьбе:

«Взял я ее из мартовского блокадного Ленинграда старушкой — серой, сухонькой, скрюченной. Еле ходила. Кости, обтянутые кожей. Взял с собой на Большую землю. А там через полгода она окрепла, выправилась, стала месяц за месяцем молодеть. Глаза заблестели, поднялись из впадин, волосы тоже ожили, погустели. Кожа натянулась. Потом и румянец появился. Помолодела. Превратилась из старухи в приятную женщину и чем дальше, тем больше все молодела, превратилась в девушку такую молодую и красивую, что мне стало неудобно на ней жениться».

Остатки давнего смущения кое-где еще сквозили в его рассказе, но все это давно превратилось в занятную историю, анекдот, который он рассказывал со смехом…

КРУГ СУЖАЕТСЯ

С начала декабря Юра Рябинкин перестает встречаться с друзьями, нет уже ни сил, ни возможностей для общения, в школу, конечно, он тоже не ходит, да и наверняка она закрыта, остается семья — мама с Ирой — и соседи по квартире. И он, слабея, временами соскальзывая в полубредовое состояние, устремляет свое пытливое внимание на этих людей. Мир сузился, но все равно он бесконечно интересен для него в любой своей малости, каждый человек — вселенная, каждый человек — загадка, тайна, достойная размышления. Все настойчивей пробует он вникнуть в характер Анфисы Николаевны, понять его. Стоит матери заболеть — и все претензии к ней отпадают, юношеский эгоизм отбрасывается, чтобы вновь проявиться спустя день, два. Но в эти «отливы» как бы обнажается основная порода Юры Рябинкина: совестливость, требовательность к себе и, что более всего поражает, отчаянная борьба его души за то, чтобы сохранить себя, не поддаться, устоять… Для этого он хочет понять — кто же он, какой он?

«2 декабря. Что за пытку устраивают мне по вечерам мама с Ирой?.. За столом Ира ест нарочито долго, чтобы не только достигнуть удовольствия от еды, но еще для того, чтобы чувствовать, что она вот ест, а остальные, кто уже съел, сидят и смотрят на нее голодными базами. Мама съедает всегда первой и затем понемножку берет у каждого из нас. При дележке хлеба Ира поднимает слезы, если мой кусочек на полграмма весит больше ее. Ира всегда с мамой. Я с мамой бываю лишь вечером и вижусь утром. Быть может, и поэтому Ира всегда правая сторона… Я, по всей видимости, эгоист, как мне и говорила мама. Но я помню, как был дружен с Вовкой Шмайловым, как тогда я не разбирался, что его, а что мое, и как тогда мама, на этот раз мама сама, была эгоисткой. Она не давала Вовке книг, которых у меня было по две, и т. д. Почему же с тех пор она хотела так направить мой характер? И сейчас еще не поздно его переломить…

Я раньше должен был съесть 2 или 3 обеда в столовках за день плюс еще сытный ужин да завтрак, да так, подзакусить, чтобы быть сытым день. А сейчас я удовлетворяюсь 100 г. печенья утром, ничем днем и вечером тарелкой супа или похлебки. Кроме того, вода. Вода под названием чай, кофе, суп, просто вода. Вот мое меню.

А насчет эвакуации опять все заглохло. Почти. Мама боится уже ехать. «Приедешь, — говорит она, — в незнакомый край…» — и т. д. и т. п.».

Эвакуация! Слово это повторяли не только Рябинкины. Тысячи семей стремились уехать, старались попасть в первые эшелоны отъезжающих, чтобы спастись от голода. Сами добивались, хлопотали. Но были и другие, которым надо было сказать — эвакуируйтесь! Надо было выявить тех, кто нуждался в этом срочно, немедленно. Кроме того, что делалось по устройству «Дороги жизни», райкомы проводили еще малоизвестную, но огромную работу внутри города: коммунисты обходили за домом, квартиру за квартирой.

«Я была внештатным инструктором Выборгского райкома, — рассказывает Екатерина Павловна Янишевская, — и с уполномоченным Воробьевым помогала зимой 1942 года эвакуировать людей на Финской улице. Пришли в один дом вместе с дворником. Темно. В одном углу тусклое пламя коптилки. Лежит гражданка. Осветила ее бледное лицо. Она молчала, смотрела без жизненными глазами, махнула рукой в угол. Там лежала девочка. Как скелет. Обессиленная. У Воробьева было с собой немного спирта. Дали несколько капель. Эти капли сразу же согрели. Обе ожили, повеселели. Глаза вспыхнули. Их, конечно, везти эвакуировать было нельзя. Отправили в спецбольницу… Когда в апреле «Дорога жизни» перестала работать, меня вызвали в райком и предложили поехать директором подсобного хозяйства в Коломяги и провести там сев».


А дела у Юры Рябинкина все хуже.

«3 декабря. Заболела мама. Сегодня она не вышла и на работу. Температура, ломит кости, тяжесть в ногах… Не водянка ли? И так тяжело, а… Больше ничего не могу писать. Такое упадочное настроение. Сижу в кухне, трещат дрова в печке, а на сундуке рядом лежит больная мать… Боже мой!

По сводке Тихвин взят немцами. Севастополь продолжает обороняться.

Мама больна, Ира — ребенок, от Тины ничего нет, неизвестен и ее адрес, я изнемогаю, изнурен, еле держусь на ногах… Что-то будет дальше?..

4 декабря. Весь день в работе. Встал рано, обегал булочные, достал сахарного печенья, затем ходил на ул. Правды в поликлинику, хотел вызвать врача для мамы — не тот участок, к которому мы принадлежим. Пришлось съездить еще на пер. Матянина, в другую поликлинику. Затем опять очередь, колка дров, страдания.

Мама уволена из обкома (в связи с ожидавшейся эвакуацией. — А. А., Д. Г.). Насчет ее эвакуации и теплой одежды (…). Лежит больная. Врач, приходивший к ней, нашел у мамы грипп, сердечную слабость, откуда опухоль на ногах, боли в боках и т. д. Лечение — питание. А его нет. Итак, мама слегла, у нее тяжелая болезнь, она лишена работы; возможно, что эвакуация пешком будет, но маме с ее опухшими ногами и болезнью, Ире с ее малой силой, мне со всеми остальными заботами о них и о себе, людям с 60-килограммовым, если не больше, багажом, не пройти далекого трехсоткилометрового снежного пути, не пробыть месяца в дороге… И вот финиш всей нашей жизни: замерзшие в дороге и оставшиеся больными в какой-нибудь захолустной больнице или истощенные ежедневным голодом, опухшие, еле влачащие свое ставшее жалким существование…

Вот и все, что сегодня я могу сказать, вернее, смог написать. Остаюсь равнодушен к вестям на фронте, удачные они или нет, безразличен ко всем событиям в политике. Что делается вокруг нас здесь, в квартире? Соседи 6 декабря улетают, 5 и б улетают Тураносовы, а днях эвакуируется с семьей Громов, выезжает в Ташкент семья Кацуры… А мама больна, ей необходимо питание, которого негде взять, необходим покой, я изнурен, истощен, Ира измучена также. Что делать?

5 декабря. Мама права, надо верить всегда в лучшее. Сейчас надо верить, что мы эвакуируемся. Так должно быть. И будет. Хотя мама еле ходит — она поправится, хотя Ира жалуется на боли в левом боку — пройдет! Хотя я и мама не обуты, у нас нет валенок и теплых вещей — мы вырвемся из этого голодного плена — Ленинграда. Но сейчас уже вечер, идет тревога, бьют зенитки, рвутся бомбы… Разыгрывается жутчайшая лотерея, где выигрыш для человека — жизнь, а проигрыш — смерть. Такова жизнь. И. завтра не уезжают. Они уедут на днях. Счастливые люди…

Голод. Жестокий голод!

Понемногу, мало-помалу передо мной встает образ Анфисы Николаевны. Из ее ссор с мужем, во время которых оба раскрывают часть своей жизни, из разговоров с ними, а теперь из глубины души исходившего горестного рассказа И. несколько встал из тумана передо мной этот образ.

Анфисе Николаевне 27 лет. 14-ти лет она уже любила, вернее, была любовницей какого-то грубого человека, который силой и грубостью приучил ее еще тогда к алкоголю. С тех пор она уже не могла оторваться от вина, водки и т. д. С ней были горячки, она валялась пьяная под забором… Но она была дьявольски красива и обворожительна в трезвом виде. Такой, по всей видимости, встречает ее И. Он бросает для нее свою прежнюю жену и дочь, получая письмо, в котором она умоляет его под влиянием какого-то обновления «вырвать ее из этой грязной ямы», жениться на ней. И вот жизнь для нее наступает новая. Муж получает 2000 в месяц, жена тратит по 40 р. в день. Езда по санаториям, всевозможные попытки отучить жену от пьянства, ссоры из-за денег… И. сам по себе человек немного неуравновешенный, когда-то он был даже в психиатрической больнице. А жена часто оставляла его перед зарплатой совершенно без денег, пропивая их. Но вместе с тем Анфиса несомненно человек, который в трезвом виде изумителен по характеру. Возможно, что это, конечно, притворство, но все-таки… Во всяком случае, Анфиса Николаевна — это очень трудный по раскрытию характера человек.

6 декабря. Одиннадцать часов утра. И. не уехали. Отъезд их отложили на 2–3 дня. Мама с Ирой отправились в обком. Маме теперь нужно хлопотать о многом. Разрешение на выезд, вылет на самолете или присоединение к партии И., теплая одежда для мамы и бурки мне, приделать замок на дверь. Но у мамы уже совсем мало энергии. Для энергии нужна еда. Еда прежде всего. Она — источник единственный энергии в организме.

Конечный пункт эвакуации у мамы намечен. Это Барнаул, его окрестности. Все дело лишь сводится вообще-то к двум вещам: как ехать и в чем ехать. Тураносова должна была вылететь сегодня утром. Ответ из Смольного, наверное, еще не получен. Это плохо. Хорошо бы, если б нас приписали к группе И.

Маме еще предстоят две трудности. Первая — это обеспечить финансовое наше положение за счет обкома и продажи некоторых вещей, а вторая — договориться насчет увольнения, что гораздо проще.

Итак, задержка из-за теплых вещей — раз и из-за способа эвакуации — два.

Но еще главный вопрос — это еда. Без нее нам не двинуть ног… Мы можем продержаться лишь до числа 13,14, не позже, или до числа 9, 10…

Анфиса Николаевна дала нам вчера граммов 300 гороха, думая, что сегодня уедет. Вот дала бы граммов 800–900!

Мне предстоят еще очень большие трудности. Очиститься от вшей, сходить в баню, в парикмахерскую, убрать книги, достать дрова, выкупить продукты, свести концы со школой. Чувствую, что уже очень недолго осталось мне до того дня, когда я надорвусь и слягу. Но если я слягу, то уж слягу.

Вчера газет не читал, ничего не знаю, не ведаю о событиях. На нашем-то Ленинградском фронте дела плохи, это-то и я хорошо знаю. Даже слышал вчера в какой-то очереди, что запрещена пешая эвакуация, которая производилась по льду Ладожского озера. Людям давали белые маскировочные халаты, и они проходили в них сквозь пургу, по льду, без остановки, без еды 80 километров. Многие не выдерживали и погибали.

Известна песенка: «Кто хочет — тот добьется, кто ищет — тот всегда найдет». Попробую ей следовать.

От Тины нам, разумеется, помощи никакой ждать нечего. Ей есть теперь куда тратить свою зарплату. Самый счастливый из нашей семьи человек. В последнем письме из Кирова она писала, что состояние у нее удовлетворительное. А два или три месяца назад в письме из Бокситогорска жаловалась на недостачу сладкого. Значит, сейчас насчет еды у нее все в порядке. Выбор всех лакомств перед нею, на хлеб и внимания не обращает. А думает ли она о нас? Думает ли? И как думает? Знает ли о голоде в Ленинграде, о бомбежке, артобстрелах? А то, быть может, предалась чревоугодию сейчас?.. Все возможно. Я так оголодал, что не могу заставить себя поделиться крошкой хлеба с мамой. Просто больно, так тяжело за сегодняшнее утро у меня на душе, и я знаю, что так и впредь будет, если я не остановлю себя сейчас… Но как остановить. Больно, больно…»


Вот и любимице семьи, тетке Тине, досталось от бедного, мечущегося в голодной безнадежности Юры! Он и сам знает, что несправедлив. Не могла она «забыть» про то, как им плохо, не похоже это на нее. Тетка Тина всегда им помогала, Юре было даже неловко (судя по прежним записям), что они так широко пользовались щедростью и добротой тетки. (А нам известно и то, чего Юра уже не узнал: как эта женщина после войны отыскала в далеком детском доме под Вологдой осиротевшую Иру, привезла в Ленинград, заменила ей родителей, выучила ее.)

Но сейчас Юре так плохо, так плохо, и все вокруг ему кажутся (и он сам себе тоже) такими эгоистами, что ему не хочется делать исключение и для далекой Тины. О ней он пишет даже слова особенно обидные («предалась чревоугодию»), потому что и надежда на нее была особенная, даже, может быть, единственная… И еще: мать больна, а Юра не в силах («…не могу заставить себя») поделиться с ней крошкой хлеба. И он ищет, кого еще — но сытого, но благополучного — уличить в этом же грехе. И находит любимую тетку!..

Есть, конечно, страдания, которые смягчают душу, помогают видеть чужое горе, более того, понять его, отозваться ему, на что ранее упоенный своим благополучием человек не способен был. Но есть страдания иные, ожесточающие: за что, почему я должен их нести, почему другие не несут, а я (или мы) мучаемся? Подобные вопросы восстанавливают против других людей, а не против зла.

Сколько обвинений возводил Юра на соседку Анфису Николаевну. Но стоит вдуматься в факты, отбросив Юрины эмоции, — и оказывается, что Анфиса делится с Рябинкиными едой, подкармливает мальчика, несмотря на его колкости, до поры до времени не хочет замечать, как он таскает еду из кастрюли.

Время от времени Юра старается восстановить справедливость, признает доброту и даже щедрость этой женщины, интересуется ее судьбой. Видимо, и она рассказывает о себе достаточно самокритично… Стараясь понять Юру, мы не можем не заметить, как порой под дается душа его темному и жесткому.


«7 декабря. Вчера произошло несколько интересных событий. Мама незаконным образом, договорившись с Громовым, взяла служащую карточку Сухарева, которого отчислили из списков обкома. Вчера мы купили по этой карточке 200 г. макарон, 350 г. конфет и 125 г. хлеба. Все это, за исключением макарон, вчера и съели. Маме еще дали записку к председателю райсовета об отпуске ей жмыхов. Ну да из этого-то ничего не выйдет. Тураносова обещала сегодня приготовить для мамы старые валенки, но я не смог за ними утром сходить — такой сильный мороз. Вчера еще заходила без мамы Бушуева, собирается завтра эвакуироваться пешком, обещала зайти сегодня к 6 вечера.

Эта декада будет решающей для нашей судьбы… Главнейшие задачи, которые следует разрешить, это в чем ехать и с кем ехать. Эх, если бы я хоть раза два подряд покушал досыта! А то откуда мне взять энергию и силу для всех тех трудностей, что предстоят впереди… Мама опять больна. Сегодня спала всего-навсего три часа, с трех до шести утра. Мне просто было бы необходимо сейчас съездить к Тураносовой за обещанной теплой одеждой. Но такой мороз на улице, такая усталость в теле, что я боюсь даже выйти из дома.

Начал вести я дневник в начале лета, а уже зима. Ну разве я ожидал, что из моего дневника выйдет что-либо подобное?

А я начинаю поднакоплять деньжонки. Сейчас уже обладаю 56 рублями наличности, о наличии которых у меня ведаю один лишь я. Плита затухла, и в кухне мало-помалу воцаряется холод. Надо надевать пальто, чтобы не замерзнуть. А еще хочу ехать в Сибирь! Но я чувствую, что дай мне поесть — и с меня сойдет вся меланхолия, все уныние, слетит усталость, развяжется язык и я стану человеком, а не подобием его…

Каждый вечер к нам приходит Игорь, брат Анфисы Николаевны. Анфиса Николаевна его тут кормит как на убой, отдала ему весь запас сухарей. Теперь, если она куда-нибудь поедет, так нам ровным счетом ничего не оставит. Может быть, еще оставит пропуск получать по пол-литра молока каждый день в тубдиспансере за себя у Клинского рынка, месте, которое каждый день подвергается обстрелу, так что идти туда не только далеко, но и опасно для жизни.

Сейчас я похудел примерно килограммов на 10–15, не больше. Быть может, еще меньше, но тогда ужа за счет чрезмерного потребления воды. Когда-то раньше мне хватало полтора стакана чая утром, но сейчас не хватает шести.

8 декабря. А сегодня… сегодня я потерял карточку на масло Сухарева, ту самую, которую мама нелегально себе присвоила на первую декаду. И вот… что теперь делать? Боюсь, смертельно боюсь, что вся эта история с присвоением карточки Сухарева всплывет, и тогда… Жизнь моя обрушится, так же как и жизни мамы и Иры… Я ее потерял — точно знаю — в столовке треста. Быть может, оставил в руках у буфетчицы. Только бы дела не пошло дальше… Только бы… Не знаю, говорить ли с мамой на эту тему. Если у мамы хорошее будет настроение — это малоочевидно, — то поговорю, если нет — об утере умолчу.

Боль, жестокая боль во мне от этой карточки!.. Больше ни о чем не могу и думать.

И еще финал (возможный. — А. А., Д. Г.): карточка оказывается потерянной дома и ее находит Анфиса Николаевна. У нее становится ясный вопрос: как к нам (больше не к кому) могла попасть эта карточка? Обращает внимание на печать — обком союза!.. А эта печать хранилась до последних чисел у мамы. Доводит обо всем до сведения Николая Матвеевича, тот дознается, кто такой Сухарев, — и вот мама идет в трибунал, а там изгнание из партии, расстрел и т. п.

Сейчас три часа дня, а мама ушла на работу в пять утра. Чем-то она занята? Неужели ни на шаг день не подвинет к нам эвакуацию? Ехать, ехать, ехать! Насущный вопрос. Теплая одежда, без теплой одежды никуда не выедешь.

9 декабря. Карточка нашлась у мамы. Я по ней вчера выкупил 200 г. сметаны. Вчера и съели. Да, сегодня еще вот подъели вчерашние 100 г. жира, да дай бог, чтобы 15 г. осталось.

Вчера мама достала и принесла два ватника и теплых штанов. Очередь за валенками.

С самолетом вопрос не решен. Но я имею надежду, что мы полетим. Правда, вот И. с женой отказали в вылете, но Кацуре, жене, разрешили лететь до самой Вологды. Во всяком случае, это дело весьма спорное. Одно время отправка производилась, но сейчас, как мне сказал И., дело замолкло. Списки эвакуируемых резко сокращааются, желающих эвакуироваться — почти все, кому ни скажешь, так что дело становится серьезнее, чем раньше. По словам И., раньше эвакуировали на грузовиках-трехтонках, а теперь идут только полуторатонки».

За «Дорогу жизни» кипело сражение и на Волховском фронте и на Ленинградском, за нее бились зенитчики, и водители, и железнодорожники, никто не жалел себя.

Саму ладожскую трассу все время бомбили, машины гибли, горели, уходили под лед, опускались в воду, и оттуда, из глубины, еще светили зажженные фары, пока мороз не затягивал полынью. Сто с лишним машин потеряно было за эти дни. Беды ледовой трассы происходили не только от нехватки водителей, ремонтников, от плохого льда, от организационной неурядицы. Шла война, где противник тоже наблюдал, думал, и придумывал, и обманывал, и мог перехитрить и превзойти. Фашисты воевали не только с армиями, они воевали и с «Дорогой жизни». Они все интенсивнее бомбили и обстреливали ладожские трассы. А там к тому же задувал сиверик — ветер, который окутывал озеро непроницаемой белой мглой. Ветер морозил машины, срывал мешки, фонари. Что такое трасса? Это пункты обогрева, это медицинские палатки, пункты питания, это склады, это связь, это ремонтные летучки, мостостроители. Все это на льду, на берегах…

Теперь шоссе от Ленинграда до Осиновца асфальтировано. Вместо километровых столбов стоят обелиски с надписью: «Дорога жизни». Ныне они мелькают один за другим за стеклом машины, тогда каждый километр был огромным расстоянием. Это был путь к спасению, Но путь, обозначенный горелыми машинами, выкинутыми вещами, санитарными землянками, могилами…

Недалеко от Всеволожской на этом шоссе стоит памятник «Дороге жизни», и рядом посажена березовая роща: девятьсот берез — девятьсот блокадных дней. А в Осиновце — большой музей «Дорога жизни». Залы его всегда полны народу. Приезжают из Ленинграда, из других городов. Экспонаты деловые — фотографии, карты, портреты, картины, модели кораблей, барж, пирсов, — конкретно рассказывают, как моряки, а потом бойцы «Дороги жизни» обеспечивали город во время блокады, поддерживали его связь со страной. На дворе вокруг музея стоят на постаментах полуторка, трехтонка и автобус. Машины тех лет кажутся трогательно слабыми, маленькими, старомодными. Между тем на них вывезли из города по льду озера больше полумиллиона женщин, детей. На них привозили продукты. Смотришь на них и думаешь, что эта, казалось бы, жалкая техника в то время была могучей в руках людей, воодушевленных идеей спасения и защиты города. В залах музея сохраняется память о тех, кто работал на трассе «Дороги жизни», — зенитчиков, гидрографов, медиков, летчиков, железнодорожников. Лежат их ордена и медали, их часы и пистолеты. В живых остались немногие. Но музей не похож на мемориал. Его экспозиция разворачивается, как сюжетная история со множеством действующих героев.


Полуторка на постаменте как будто прямиком перенесена из дневника Юры Рябинкина, так напряженно думающего о возможности выехать из города. Продолжим его записи.

«Обком выдал маме на эвакуацию денег. Вчера мы считали деньги», у нас наличностью было 1300 с лишним рублей. С 10 декабря мама лишается работы. Я думаю, что если бы был положительный ответ из Смольного, то я бы был так счастлив, как никогда. Этот ответ должен быть, обязан быть, он будет, потому что… да и как ему не быть?! «Кто хочет — тот добьется, кто ищет — тот всегда найдет!»

Хорошо бы улететь 12-го. 11-го выкупить все конфеты на новую декаду и улететь, грызя их. Пожалуй, тогда у меня даже воспоминания об этой жуткой голодовке как-то смягчатся. А ведь что со мной было? Ел кота, воровал ложкой из котелков Анфисы Николаевны, утаскивал лишнюю кроху у мамы и Иры, обманывал порой их, замерзал в бесконечных очередях, ругался и дрался у дверей магазинов за право пойти и получить 100 г. масла… Я зарастал грязью, разводил кучу вшей, у меня не хватало энергии от истощения, чтобы встать со стула, — это была для меня такая огромная тяжесть! Непрерывная бомбежка и обстрелы, дежурства на школьных чердаках, споры и сцены дома с дележом продуктов… Я осознал цену хлебной крошки, которые подбирал пальцем по столу, и я понял, хотя, быть может, и не до конца, свой грубый эгоистичный характер. «Горбатого одна могила исправит» — говорит пословица. Неужели я не исправлю своего характера?»


Редкое свойство у этого мальчика — он умеет видеть себя со стороны. В записи от 9 декабря он обличает себя, прямо по-толстовски, ничего не опуская, ничего не обходя. Он из той породы русских мальчиков, из какой был толстовский Николинька Иртеньев. Да и раньше: и карточка потеряна — это он виноват, и стыд оттого, что карточка незаконная, чужая. Он наворачивает на себя страхи, ужасы, казнит себя, придумывает наказания себе и матери. Это совесть раскачивает фантазию, это как бы бред совести.

В начале декабря «Дорога жизни» еще не стала дорогой жизни для Ленинграда. Она всего лишь ледовая дорога, и лед на ней плохой, устает, ломается; грузить как следует машины нельзя. Немецкая авиация бомбит дорогу, в воздухе все время идут бои, наши части ПВО пытаются отбивать атаки, несмотря на нехватку истребителей. Машины на Ладоге из-за воронок идут под воду. Доставлять продукты к Ладоге тоже стало трудно, потому что дорога на Тихвин перерезана и надо везти машинами по бездорожью. В результате пока что по ледовой дороге город получает ничтожно мало. Но части 54-й армии наступают в направлении на Войбокало. 9 декабря наши освободят Тихвин. Теперь можно будет наладить подвоз продуктов к Ладоге и эвакуацию населения. Ледовую дорогу через озеро надо будет еще обеспечить надежным прикрытием с воздуха, зенитными частями, прикрыть ее с берегов армейскими частями. Предстояло наладить движение машин, эксплуатацию их, не хватало бензина, смазки, ремонт не был обеспечен. Дорога не справлялась с перевозками, не оправдывала надежд. И только с двадцатых чисел декабря начнет доставлять в город по 700–800 тонн грузов ежедневно. 25 декабря наши войска овладеют районом Войбокало, и тогда начнутся восстановительные работы на железной дороге и можно будет продовольствие везти к Ладоге поездами и людей эвакуировать. Совсем немного остается Юре дотянуть до этих дней. Вот это ощущение быстро тающих сил ленинградцев и вело бойцов 54-й армии в наступление на Тихвин, а водителей автобатальонов и отдельной автобригады заставляло совершать на своих хлипких полуторках, сквозь пургу, заносы, по два, а то и по три рейса в день.


После войны один из авторов работал в Ленэнерго. В кабельной сети. Однажды, это было уже году в сорок седьмом, произошла авария в начале Лиговского проспекта. Пробило кабель, и целый квартал остался без света, без энергии. Искали место повреждения до вечера — не нашли. Стояла зима, мерзлый грунт били ломами, успели проверить одну муфту, она была в порядке. Стемнело. Работы продолжались, потому что без света сидели детская больница и фабрика.

Вел работы мастер Акимов. Это был низкорослый неразговорчивый человек, отличный знаток всего подземного хозяйства. Он, как и другие мастера, работал еще в блокаду. Мастеров было несколько, и каждый знал, что и где на его участке происходило. И на синьках у них все было отмечено. Помимо отметок на синьке, хороший мастер должен был держать в памяти все подробности случившегося. Что за воронка была, был ли тогда мороз или оттепель, и как снаряд разорвался, и если кабель уже ремонтировали, то кто его ремонтировал, потому что у каждого кабельщика своя манера, своя степень добросовестности. Дело в том, что бомбы и снаряды, падая даже в стороне от кабеля, могли взрывной волной нарушить изоляцию, могли сдвинуть грунты так, что постепенно начинало кабель тянуть, рвало его из муфт. Несколько лет после блокады продолжались такого рода аварии. Убраны были развалины, заделаны все пробоины, отремонтированы фасады домов, а под землей как бы продолжался обстрел, падали снаряды и бомбы, и в огромные воронки, давно засыпанные, залитые асфальтом, вдруг рушился электрический ток. Давний взрыв снаряда пробивал кабель. И термин был — пробой, как пробоины на корабле.

Я не знал, как они жили в блокаду, как работали, как питались. Я пришел в район с фронта, демобилизованный, да и они не очень-то рассказывали, это теперь вспоминают, а тогда поскорее забыть старались. В 1943–1944 годах, когда город стал оживать, им, чтобы дать энергию, свет, приходилось наспех под обстрелом латать перебитую осколками сеть, подкидывать времянки. Да и позже, после войны, кабельщикам еще долго доставалось от всех. Мощностей не хватало, трансформаторы выходили из строя, за время блокады они пострадали так же, как страдали дома и люди, подстанции были в ужасном состоянии, все требовали света — магазины, конторы, школы, гостиницы. Сети перегружались, кабели пробивало один за другим. Приборы определяли место повреждения весьма приблизительно, и все решало чутье мастера, умение видеть, что происходит там, под землей.

У Полякова, у Косолапова, у Полежаева — у каждого из мастеров были свои методы, свои приметы, которые ни передать, ни определить словами нельзя. Никто из них не мог помочь Акимову хотя бы потому, что никто из них не знал его участка, истории этого кабеля, его ремонтов, не знал капризов этой трассы с ее пересечками. И главный диспетчер Кирсанов, который знал весь район, который работал здесь чуть ли не с двадцатых годов, тоже ничего не мог посоветовать. Подвижный его висячий нос на мятом лице принюхивался, мы ходили по трассе взад-вперед, но глаза Кирсанова оставались грустными. Метров сто, а то и полтораста были под подозрением. Это значило еще копать, резать, прозванивать, снова копать, резать… Это значило еще два, три дня работы.

И Акимов и Кирсанов сходились на том, что авария блокадного происхождения. Горел костер на мостовой, кабельщики грелись и грели массу, чтобы заливать муфту. Кругом было темно, дома стояли темные, без света, и уличные фонари не горели, только проезжие машины включали фары. Над котлованом горел фонарь «летучая мышь» с красным стеклом. От этой холодной темноты, от скрипучего снега что-то всколыхнулось в моей памяти. Я почему-то перешел на другую сторону улицы, стал в подворотню, потом пошел в следующую подворотню.

Пожалуй, это было здесь. Только наискосок, на пустыре, стоял тогда небольшой дом. Он развалился на глазах. Как же это все было? Меня, наверное, загнала сюда бомбежка. До этого я шел по Невскому. А еще раньше по бесконечному Московскому проспекту. До штаба армии меня подвез старшина. У Обводного из черного репродуктора звучал женский голос, чуть хрипловатый, неповторимый голос, который с того дня запомнился навсегда. Это Ольга Берггольц читала стихи. Впервые слышал ее. Я постоял у железного столба. Было безлюдно, солнечно. Угловой дом, снесенный бомбой, дымился, пахло паленым. Две женщины сидели на обугленной балке, в ногах у них на санках лежали обломки стульев и золоченая рама от картины. Значит, потом я очутился на Садовой, в квартире Гали, школьной нашей подруги. Комнаты ее были занесены снегом. Оттуда я пошел к Боре Абрамову. Соседи сказали, что он умер. Тогда я отнес продукты матери Вадима… И тогда я очутился у Суворовского.

Все правильно, я восстановил в памяти тот день, это было не так уж сложно; тогда я впервые получил увольнительную в город. Блокада преобразила город неузнаваемо, поэтому все поражало и отпечатывалось в памяти прочно.

Когда началась бомбежка, вернее, когда она приблизилась, я укрылся сперва в одной подворотне, потом перебежал в следующую. Зенитки захлопали рядом, прожектора шарили по небу. Все, что на передовой мы обычно наблюдали издали, сейчас происходило над головой. Неподалеку упала бомба, следом завыла следующая, на этот раз ближе, громче. Вой ее нарастал. В подворотню вбежала женщина с каким-то большим свертком. «Ложись!» — крикнул я, толкнул ее в снег и сам упал на что-то мягкое. Раздался удар, грохот. Дом наискосок стал разваливаться. Женщина закричала. Она кричала от страха. Судя по взрыву, бомба была небольшая; я хотел подняться и вдруг увидел под собой человека — румяное лицо старика. Это было так неожиданно, что я вскочил на ноги, потом нагнулся, потрогал завернутую в простыню фигуру, тронул лицо, волосы — я не сразу сообразил, что в свертке был большой елочный дед-мороз. Женщина, глядя на мой испуг, стала смеяться громко, истерически, освобождаясь от собственного страха.

Я тоже рассмеялся. Этого деда-мороза она несла для большой елки в Дом пионеров…

— Здесь падала бомба, — сказал я Акимову. Мы посмотрели синьку. Там напротив этого дома не было никакой отметки.

— Это было в конце декабря, — сказал я.

В конце декабря Акимов лежал. Он пролежал до середины января, и этот промежуток времени у него на карте остался без отметок.

Бомба упала как раз на той стороне, влево от подворотни. Осколками пробило створку железных ворот. Это я запомнил хорошо. У меня отпечатался этот момент с фотографической точностью. Наверное, из-за деда-мороза. Авария извлекла его из глубин памяти, где он хранился вместе с прочими подробностями того блокадного дня. Повседневное стирается в памяти: если б я часто бывал в городе, все позабылось бы.

Мы проверили с Акимовым — в створке ворот сохранилась рваная дыра от осколка. Тогда мы стали копать и работали до утра. Я оказался прав. Кабель пробило точно по кратчайшему расстоянию до центра взрыва. Очевидно, тогда появилась волосяная трещина в свинце, и помаленьку туда проникла сырость. Шесть лет она пробиралась. Вот как долго летят осколки блокадных бомб.

Пока копали и ремонтировали, мне вспомнилось, как я проводил женщину с дедом-морозом до Таврического. Я нес ее деда-мороза стоймя, при виде его краснощекого лица и шубы в блестках прохожие удивленно останавливались. У некоторых появлялась слабая улыбка. Так что нести его было приятно. Время от времени я вспоминал свой испуг и смеялся.

Эта история несколько исправила мое тяжелое впечатление от прихода в город. Когда я рассказал в батальоне о своем путешествии, дед-мороз тоже поразил всех и приободрил. «Дед-мороз!» — повторяли все со значением. Меня упрекали за то, что я не зашел к пионерам, не увидел елки и не мог ничего рассказать, как радовались дети и что был у них за праздник, хотя бы как это выглядело. Но зато я запомнил стихи Ольги Берггольц. Тогда у меня была хорошая память на стихи. Я Запомнил и прочитал их.

Конечно, я жалел, что не увидел елки. Особенно я Жалею об этом сейчас. Ничего нельзя исправить в том блокадном вечере, ничего больше не удается увидеть, рассмотреть в нем. Впрочем, он все же пригодился тогда, в сорок седьмом году, когда мы ликвидировали аварию на Литовском проспекте.


В конце декабря, а точнее, 25-го, будет объявлена прибавка: рабочим на 100 граммов хлеба, служащим, иждивенцам и детям на 75 — им теперь не по 125, а по 200 граммов хлеба в сутки!

В начале января будет построена дорога, которая позволит машинам прямо от железнодорожной станции ехать на Ладогу без перегрузки. А в начале марта в городе пойдет первый трамвай: очистят пути, восстановят сети — и по рельсам, звеня, покатятся красные вагоны. Люди будут кричать «ура».

Будет выдаваться клюква.

Суп станут давать в столовых без вырезки талонов.

А затем каждому горожанину дадут дополнительно полтораста граммов жиров.

Весь январь шла огромная работа по налаживанию дороги через Ладогу.

Однако в январе она работала еще плохо. График не выполнялся. Много машин ломалось. Ремонтировали медленно, недоставало запчастей.

Задача была вывезти из Ленинграда в феврале 100 тысяч человек, в марте — 200 тысяч. Это против 11 тысяч фактически эвакуированных в январе.

А Юра Рябинкин живет еще в декабре. Ему дотянуть бы до конца года, а потом как-нибудь до февраля, до марта! Но для него теперь день — за месяц, неделя — за год…

ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ

«9 декабря (продолжение). Сколько еще чистых страниц осталось в дневнике? Раз, два, три… Тридцать шесть… А было… было двести. Через полмесяца уже полгода этому дневнику, полгода войны. Много я писал в этом дневнике. Сперва мои записи носили описательный характер, затем сменились лирическими. Каждый прожитый мною день дает еще одну страницу, а то и две. И сколько раз запись дня начиналась о голоде, о голоде и холоде? Сейчас, когда я вижу перед собой перспективу эвакуации, я как-то замалчиваю эти мысли. Но вот исчезни эта надежда… Что будет? Чем я буду жить? А сейчас опять не то обстрел, не то тревога. Что-то где-то бьет, слышно. Мама во Дворце труда. Там, под обстрелом… Ей надо опечатать имущество обкома, фонд. Разрешится ли сегодня наша надежда о вылете? Или нет?..

Пора кончать. И без того целый лист перемарал без толку своими «лирическими» отступлениями. Вернусь-ка к реализму. Что нам сегодня поесть придется? Хорошо, если в столовке отпустят по талонам за 2-ю декаду. А то без ничего будем сидеть весь день. Весь день… Сутки…

10 декабря. Декада к концу. А дела наши с эвакуацией… Вопрос все еще остается открытым. Как это мучительно! Знаешь, что с каждым днем твои силы иссякают, что ты изнемогаешь от недоедания день ото дня все больше и больше, и дорога к смерти, голодной смерти, идет параболой с обратного ее конца, что чем дальше, тем быстрее становится этот процесс медленного умирания… Вчера в очереди в столовой рассказывала одна гражданка, что у нас в доме уже пять человек умерло с голода… А самолеты летят до Вологды… Каждому прибывающему дается целых 800 г хлеба и еще сколько угодно по коммерческой цене. И масло, и суп, и каша, и обед… Обед, состоящий не из жидкости, а из твердых тел, именуемых: каша, хлеб, картофель, овощи… Какой это контраст с нашим Ленинградом! Вырваться бы из этих чудовищных объятий смертельного голода, вырваться бы из-под вечного страха за свою жизнь, начать бы новую мирную жизнь где-нибудь в небольшой деревушке среди природы… забыть пережитые страдания… Вот она, моя мечта на сегодня.

«Кто хочет — тот добьется, кто ищет — тот всегда найдет!» Но когда Лебедев-Кумач составил слова к этой песенке, не думал он… Правильна народная мудрость: «Человек закаляется в несчастье», «Весь характер человека проявляется у него полностью лишь в несчастье». Таков и я. Несчастья не закалили, а только ослабили меня, а сам характер у меня оказался эгоистичным. Но я чувствую, что сломить мне сейчас свой характер не под силу. Только бы начать! Завтра, если все будет, как сегодня утром, я должен был бы принести все пряники домой, но ведь я не утерплю и хотя бы четверть пряника да съем. Вот в чем проявляется мой эгоизм. Однако попробую принести все. Все! Все! Все!!! Все!!! Ладно, пусть уж если я скачусь к голодной смерти, к опухолям, к водянке, но будет у меня мысль, что я поступил честно, что у меня есть воля. Завтра я должен показать себе эту волю. Не взять ни кусочка из того, что я куплю! Ни кусочка! Если эвакуации не будет — у меня живет-таки надежда на эвакуацию, — я должен буду суметь продержать маму и Иру. Выход будет один — идти санитаром в госпиталь. Впрочем, у меня уже созрел план. Мама идет в какой-нибудь организующийся госпиталь библиотекарем, а я ей в помощники или как культработник. Ира будет при нас».

Дневник для Юры все более становится средством, помогающим во что бы то ни стало удержать себя от сползания, которое уже началось! Стыдом удержать себя! Нет у Юры другого оружия в борьбе с голодом, в борьбе с тем, что, как утверждали многие, «правит миром». И чтобы заострить свое оружие, Юра заостряет свою вину. Мало того: специально записывает в дневник все, за что будет и после смерти стыдно. Мать (или кто-то еще) прочтут ведь! А смерть — вот она, рядом. И она отдаст дневник в руки матери. Саму мысль о смерти Юра использует, чтобы укрепить себя, свою волю. Теснимый, обгладываемый голодом, Юра сдает позицию за позицией. А дневник — как последнее средство! — становится все более откровенным, страшным. Вот что ты делаешь, вот что будет читать мама, люди будут читать, узнают о тебе… Он и маму начинает любить больше, чем в мирное время. Совесть одолела страдания, раскрыла его сердце, сделала его еще более отзывчивым.


«Сегодняшний вечер даст мне лишь одни слезы. Я это знаю. Мама голодная, холодная. Дров у нас мало, почти нет, теплого она ничего не достанет, съестного также, измучается, издергается… Из Смольного придет отрицательный ответ, или вопрос все еще останется открытым. Жмыха и дуранды не достанет. Утром, перед ее уходом, плакала Ира — плохая примета, неужели и я стал верить в приметы? Наверное, так. Какие мрачные мысли лезут мне в голову! Все горько, все уныло, голодно, холодно стало на этом свете. Все мысли стремятся к одной еде да еще к теплу. На улице мороз — 20–25 градусов. В комнате, хотя и топилась печка, холод такой, что у меня замерзли ноги и по спине бегает дрожь. И ведь дай мне съесть буханку хлеба!.. Я оживу, я засмеюсь, я запою песни, я… что говорить…

На часах одиннадцать утра… А впереди — день, вечер, ночь. А там… там новый день, новая порция хлеба в 125 г. Новая декада. Конфеты… Медленно угаснет во мне жизнь, как медленно перевертываются страницы этого дневника… Но медленно и верно!

У меня такое скверное настроение и вчера и сегодня. Сегодня на самую малость не сдержал своего честного слова — взял полконфетки из купленных, а также граммов 40 из 200 кураги. Но насчет кураги я честного слова не давал, а вот насчет полконфеты… Съел я ее и такую боль в душе почувствовал, что выплюнул бы съеденную крошку вон, да не выплюнешь… И кусочек маленький-маленький шоколада тоже съел… Ну что я за человек! У мамы вчера сильно распухла нога, с эвакуацией вопрос открытый, в списки треста № 16 маму включить нельзя, одна надежда на Смольный. Смольный даст нам троим, маме, мне и Ирине, жизнь или смерть. У нас после сегодоняшнего дня осталось только 200–300 граммов крупы на вторую декаду да 300 граммов мяса. Конфет тоже всего 650 граммов, правда, еще сахара Ирине 200 граммов должны получить. У мамы ее карточка уже полуиспользована на 2-ю декаду, в запасе лишь Иринина (150 г.) да моя — 180 граммов… А внешне мы готовимся к эвакуации, собираем вещи, приготовляемся…

Меня уже не радует начавшееся по всему фронту наше наступление, отбит Тихвин, Елец, немцы бегут на ростовском направлении к Мариуполю и Таганрогу, на московском направлении наши части начинают гнать немцев с завоеванных ими областей, из-за отсутствия антиобледенителей сотни немецких самолетов бездействуют, почему немцы и не бомбят Ленинград эти дни, развертывается все шире партизанская война в Югославии, немецкие части несут большой урон от англичан в Ливии, лишь Япония продолжает бить США, нанося чрезвычайно эффективные удары, но ее постигнет участь та же, что получит и Германия от нас. Эх, если бы только разрешили вылет на самолете! Только перенесший большое горе, большие страдания может ощутить в полной мере счастье, какое только существует на земле. Через две декады Новый год. Где-то будем мы, что будет с нами? В эту новогоднюю ночь осиротеют новогодние игрушки в диване, не будет для них елки, негде им будет показаться во всем своем блеске и наряде. Не до елки будет каждому человеку в Ленинграде в эту ночь. Как сон мы вспомним, если будем живы, прошлогодние рождественские вечера, елки с горящими свечами, обильный пряностями, закусками и другими сладостями ужин, какой всегда имел место на 1 января… Может быть, а впрочем, что загадывать наперед, что с тобой может случиться?.. Как проведет эту ночь Тина? Где будут ее мысли ровно в 12 часов ночи 31 декабря 1941 года, когда сорвется последний листок календаря и откроется новый чистый свежий календарь 1942 года?.. Время летит, летит…»


Юра не понимает, какое значение для Ленинграда Тихвин. Освобождение Тихвина сразу сокращало маршрут подвозки продуктов к Ладоге, сам Тихвин становился главной перевалочной базой…

Но все равно Ладога еще не справлялась с заданием, не хватало дорожных частей. Количество машин сократилось из-за потерь, много было разбито, ушло под воду, ждало ремонта. А ремонтников не хватало. На железной дороге от Тихвина до Войбокало надо было восстановить разрушенные мосты.


«Сейчас мама ушла в трест № 2 к Тураносовой осведомиться насчет отправки из Ленинграда и валенок.

Анфиса Николаевна ходит злая и угрюмая. Понятно отчего. Запасы сухарей и крупы у нее кончились, послезавтра она последний раз получает молоко в тубдиспансере, а об эвакуации ее вопрос также остается открытым. Вот и бесится, боится, что будет недоедать. Ну что ж, смеяться над чужим несчастьем не нужно, дай бог, чтобы наступило на всем земном шаре такое время, когда ни один человек не знал бы, что такое голод.

Страницы моего дневника подходят к концу. Кажется, что сам дневник определяет мне время своего ведения…

12 декабря. Сейчас мама ушла в карточное бюро. От этого зависит вся моя дальнейшая жизнь. Если история эта всплывет наружу, я могу даже покончить с собой. Впрочем, что так бы и вышло. Мне тогда, выросшему в почти беззаботной, счастливой, райской, как мне кажется, обстановке, жить мне тогда — значит вечно мучаться, пока голод или немецкая пуля не прекратят мое жалкое влачение. Что-то будет тогда с Ирой, с мамой… Выехать из Ленинграда, даже вылететь, если бы ответ из Смольного был бы положителен, удалось бы только в январе месяце. А опухнуть и умереть от водянки можно в неделю, а отправиться на тот свет от шального осколка или грядущих быть ОВ и в одно мгновение.

Но наружно я должен не унывать. Иначе — все. Все не для меня (для меня все уже настанет, быть может, через… ну, время назвать не могу — в любое мгновение), но все для мамы, Ирины. Прольет Тина слезы на дальней стороне, вспомнит всю нашу прошлую жизнь, пожалеет кое о чем, да и через полгода станет опять такая ж… Пройдет полгода, год, война кончится, настанет прежняя счастливая жизнь в нашем городе. Истлеют наши трупы, в пыль рассыплются кости, а Ленинград будет вечно стоять на берегах Невы гордый и недоступный врагу.

Сколько людей каждый день умирает в Ленинграде! Сколько голодных смертей! Только сейчас я представляю себе город, осажденный врагом. Голод несет смерть всему живому. Только на себе испытавшие голод могут понять его. Вообразить же его неиспытавшему человеку невозможно.

Но зачем такие грустные мысли, столько меланхолии? Вспомянешь, бывало, оду Державина «На смерть кн. Мещерского» да и задумываешься над концом. Раз нам дали жизнь, этот бесценный дар природы, так зачем же думать о плохом в ней? Думай лишь о хорошем, бери от жизни все те удовольствия, какие она может дать. Что терять?

Все это так, но какой-то тайный червь грызет втайне мою душу. Человек никогда не удовлетворяется настоящим. Ему надо еще хоть самое мизерное улучшение, что-то новое в будущем. Можно вправе сказать, что «надежды юношей питают», внося еще одну поправку, а именно: под юношами подразумевать всех людей.

Третий час ночи. Ира спит, я пишу дневник».


Странно, он вспомнил стихотворение, которое в русской поэзии, может, с наибольшей силой раскрывает философию смерти:

…Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет

И дни мои, как злак, сечет…

Жизнь есть небес мгновенный дар;

Устрой ее себе к покою

И с чистою твоей душою

Благословляй судеб удар.

Ему, Юре, хотелось бы проникнуться этим высоким отношением к жизни и смерти. Но и взрослому это трудно, а уж юноше тем более.

Подступили вплотную дни отчаянной борьбы, самого тяжелого испытания, которое Юра Рябинкин успеет еще пройти. Неокрепшая душа его стала ареной борьбы между совестью и голодом. Это просто сказать — борьбы. Но надо представить себе все реально. Конечно, долг, любовь к маме и сестре, стыд, воспитанная порядочность, честность — все это противостояло голоду; но голод — он рос с каждым днем, он не считался ни с чем, и какие бы запреты ни воздвигал себе Юра, голод не подчинялся. Заставлял брать, запихивать в рот довесок хлеба — чужой!

Ничего Юра не мог поделать с собой. Как мучается он, корчится от стыда и отвращения к себе, клянется и снова не выдерживает, нарушает клятву, он падает, низвергается и все же не сдается, он продолжает казнить себя, следит за собою… Вот эта борьба, почти безнадежная, но которую Юра вел до конца, — самое дорогое в истории его короткой жизни.


«12 декабря (продолжение). Мамы нет дома. Через полчаса, а то и немного раньше надо сходить в столовку треста. Итак, сегодня уже 12 декабря. Кстати, это, кажется, уже IV годовщина дня выборов в Верховный Совет СССР. Сегодня я прямо заявляю, что больше месяца мы в Ленинграде не проживем. Это как 2X2 = 4. Сейчас стук в дверь — бегу отворять, сердце тревожно забилось в груди, отворяю… не мама, а Анфиса Николаевна…

5 часов вечера, а мамы нет. Значит, это что-то плохое. Либо дело с карточкой всплыло, маму, быть может, даже задержали в бюро, либо с мамой произошел какой-нибудь несчастный случай, быть может, она сейчас уже в больнице или даже морге… Чем не играет судьба?..

И все это из-за карточки. А почему мама взяла эту карточку? Из-за меня, из-за моего голодного вида. Это я толкнул ее на преступление, я виновник смерти, быть может, или же будущей нищенской жизни мамы и Иры, горя Тины, не говоря уж о зле, причиненном самому себе. Я виновник всего этого! Если бы я не впадал в меланхолию, уныние, было бы не то. Под моим влиянием мама пошла на преступление, я должен перенять кару с нее на себя. Если и это не выйдет, если я погубил все наши жизни, я лишу себя жизни, я должен и могу это сделать. Пойти добровольцем в ополчение и хоть на фронте сделать доброе дело, погибнуть за родину. Погибнуть, не забыть отдать свой долг, «Любишь кататься — люби и саночки возить», «Что посеешь, то и пожнешь».

Если история с карточкой вышла, то я отправлю Тине следующую телеграмму-молнию: «При смерти. Помощь не нужна. Забудь нас. Юра». Но я так писал бы, коли был один. А ведь Ира. Наконец, мало ведь как можно испортить всю их жизнь? Умереть-то легко, а вот поставить Иру на истинный путь!.. Пишешь и чуть не плачешь. Вчера мама говорит: «У меня вся надежда на бога. Вот я и коммунистка, а в бога верую. И Ира тоже». Но на бога надейся, а сам не плошай. И все-таки я чувствую, что, пожалуй, я тоже становлюсь религиозен, смотрю на икону и молю бога, чтобы отвлек от нас это несчастье.

А мамы нет и нет… Шестой ведь уже час вечера, ушла и вот до сих пор нету… А сегодня как раз артобстрел был где-то…

Единственный человек, которому мы дороги, который не покинул бы нас в минуту несчастья, Тина — далеко-далеко, в Канске, в Красноярском крае, за блокадой, за фронтом, за Уралом, за Енисеем, в самой глуши Сибири…

Еще подожду полчаса или час, а затем пойду в трест № 2. Я должен знать, где мама. А если ее там после часу не видели, придется завтра наводить справки по больницам, съездить в морги».


И сползшей вниз по странице рукой: «Что за ужас я пишу, я не могу больше. Боже мой, боже».


«13,14 декабря. Пишу за два дня, что редко со мной теперь случается. Полдня провалялся в постели, вечером сходил в магазин и купил 6 плиток какао с сахаром из сои по 30 р. (пачка — 100 г.) да еще 300 г. сыру по 19 р. кг. По дороге домой случилось несчастье, так что я вернулся домой, имея при себе лишь 350 г. какао да сыр. Была сцена с мамой и Ирой. Мама, вернувшись из райкома, сообщила, что мы занесены в список эвакуирующихся на автомашинах в колонну Наркомстроя, которая по обещанию райкома да райсовета пойдет 15–20 декабря. Завтра как будто еще решится о самолете. Дома еды нет никакой, кроме 100 г, хлеба, которые мама выменяла на пачку табаку. Болит зуб, общее недомогание, в отъезд из Ленинграда как-то не верится, все думы о еде, еле держусь на ногах, так что, несмотря на вести об эвакуации и хорошие новости с фронта (разгром немецкой армии под Москвой, Ростовом, Тихвином), настроение упадочное. Если бы только чем-нибудь подкрепиться, что-нибудь поесть! Как бы я ожил…

15 декабря. Каждый прожитый мною здесь день приближает меня к самоубийству. Действительно, выхода нет. Тупик, я не могу дальше продолжать так жить. Голод. Страшный голод. Опять замолкло все об эвакуации. Становится тяжко жить. Жить, не зная для чего, жить, влачить свою жизнь в голоде и холоде. Морозы до 25–30° пробирают в 10 минут и валенки. Не могу… Рядом мама с Ирой. Я не могу отбирать от них их кусок хлеба. Не могу, ибо знаю, что такое сейчас даже хлебная крошка. Но я вижу, что они делятся со мной, и я, сволочь, тяну у них исподтишка последнее. А до чего они доведены, если мама вчера со слезами на глазах говорила мне, что она искренне желала бы мне подавиться уворованным у нее с Ирой довеском хлеба в 10–15 грамм. Какой страшный голод! Я чувствую, знаю, что вот предложи мне кто-нибудь смертельный яд, смерть от которого приходит без мучений, во сне, я взял и принял бы его. Я хочу жить, но так жить я не могу! Но я хочу жить! Так что же?»


И снова через всю страницу детское, незащищенное: «Где мама? Где она?»

«Ну вот и все… Я потерял свою честность, веру в нее, я постиг свой удел. Два дня тому назад я был послан за конфетами. Мало того, что я вместо конфет купил какао с сахаром (расчет на то, что Ира его есть не станет и увеличится моя доля), я еще половину «всего» — каких-то 600 г. полагалось нам на всю декаду — присвоил, выдумал рассказ, как у меня три пачки какао выхватили из рук, разыграл дома комедию со слезами и дал маме честное пионерское слово, что ни одной пачки какао себе я не брал… А затем, смотря зачерствелым сердцем на мамины слезы и горе, что она лишена сладкого, я потихоньку ел какао. Сегодня, возвращаясь из булочной, я отнял, взял довесок хлеба от мамы и Иры граммов в 25 и также укромно съел. Сейчас в столовой я съел тарелку супа с крабами, биточки с гарниром и полторы порции киселя, а домой маме и Ире принес только полторы порции киселя и из них еще часть взял себе дома.

Я скатился в пропасть, названную распущенностью, полнейшим отсутствием совести, бесчестием и позором. Я недостойный сын своей матери и недостойный брат своей сестры. Я эгоист, человек, в тяжкую минуту забывающий всех своих близких и родных. И в то же время, когда я делаю так, мама выбивается из сил. С опухшими ногами, с больным сердцем, в легкой обуви по морозу, без кусочка хлеба за день она бегает по учреждениям, Делает самые жалкие потуги, стараясь вырвать нас отсюда. Я потерял веру в эвакуацию. Она исчезла для меня. Весь мир для меня заменился едой. Все остальное создано для еды, для ее добывания, получения…

Я погибший человек. Жизнь для меня кончена. То, что предстоит мне впереди, то не жизнь, я хотел бы сейчас две вещи: умереть самому, сейчас, а этот дневник пусть прочла бы мама. Пусть она прокляла бы меня, грязное, бесчувственное и лицемерное животное, пусть бы отреклась от меня — я слишком пал, слишком…

Что будет дальше? Неужели смерть не возьмет меня? Но я хотел бы быстрой, не мучительной смерти, не голодной, что стала кровавым призраком так близко впереди.

Такая тоска, совестно, жалко смотреть на Иру…

Неужели я покончу с собой, неужели?

Есть! Еды!

24 декабря. Не писал я уже много дней. 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23. Целых 8 дней не брал в руку перо.

Со мной произошли перемены. Появилось что-то хорошее, как мне кажется, в моем характере. Поворот этому дала потеря мною Ириной карточки на сахар. О, как я тогда подло поступил с мамой и Ирой. Зазевался в магазине и потерял 200 г. сахару, 100 г. шоколада для Иры и мамы и 150 г. конфет. Я хочу перемениться, хочу выковать из себя иной характер, но я чувствую, что без поддержки мамы и Иры мне не протянуть на моей честной новой жизни. Пусть бы они как-нибудь сглаживали, ну, дальше я не могу просто выразиться. Сегодня я в первый раз за много уже дней принес домой полностью все конфеты, выкупленные в столовой, делюсь с Ирой и мамой хлебом, хотя иной раз еще украдкой стяну крошку. Но сегодня я почувствовал к себе такое теплое обращение от мамы и Иры, когда они взяли и отделили мне от своих конфеток: мама — четверть конфетки (впрочем, потом опять взяла себе), а Ира — половину конфетки за то, что я ходил за пряниками и конфетами и лепешками из дуранды в столовую, что я чуть было не расплакался. Это люди, те люди, которых я так обманывал раньше и которые знают теперь про мои прошлые обманы! Да, чего только не может сделать хорошее обращение! Но затем… та же мама у меня взяла пряник, пообещав лишнюю конфету (а лишнюю конфетку получила сама), а та же Ира плакала, что мама дала и ей и мне одинаково по конфетке, а я потом еще Ире от своей конфетки дал, так что конфеток-то Ира съела больше. Правда, сегодня мой грех: утаил от мамы и Иры один пряник… Ну… это вот плохо.

Маме что-то обещают в райкоме, что ее эвакуируют 28/ХII… Сейчас мама пошла в райком насчет этого дела, если эвакуация будет отложена на 1 января, мы погибли, т. к. у нас осталось только талонов на два дня, еле-еле на три. Не больше.

Мамино здоровье все более ухудшается. Опухоль у нее идет уже к бедру. Я завшивел окончательно… Я и Ира немного опухли на лицо. Сегодня кончили конфеты. Завтра — крупу. Послезавтра — мясо и масло. А затем, затем…»


Реальность такова, что человеку порой хочется ущипнуть себя, проверить: я ли это, не сплю ли я, со мной ли это происходит? Но это ты, ты — и деваться некуда от правды. Твоя, а не чья-то жизнь оканчивается, почти окончилась в шестнадцать, в каких-то шестнадцать лет! Юра то уклоняется, прячется от этих мыслей, от очевидности, то вдруг бросается навстречу правде, всей правде — с горечью, с жалобой, с отчаяньем.

И — с благодарностью. За то немногое, что он успел, познал, за все, что совсем не ценил вчера, благодарит Юра жизнь, которая так безжалостно от него отвернулась…

Пройти ее из конца в конец — такую недолгую — совсем не сложно. Это как по квартире пройтись. И Юра, завершая свой дневник, свой крестный блокадный путь, ощутил эту потребность — еще раз, может быть, в последний раз обойти страшную, стылую, блокадную квартиру, в каждом уголке которой теплится воспоминание о совсем другой поре, когда жизнь была бесконечной.

Это последний Новый год Юры Рябинкина…


«Тихая грусть, гнетущая. Тяжело и больно. Печаль и тяжкая безотрадная скорбь. Может быть, и еще что. Только вспоминаются дни, вечера, проводимые здесь, когда я выхожу из кухни в нашу квартиру. В кухне есть еще какой-то мираж нашей прошлой довоенной жизни. Политическая карта Европы на стене, домашняя утварь, раскрытая порой для чтения книга на столе, ходики на стене, тепло от плиты, когда она топится… Но мне хочется обойти опять всю квартиру. Надеваешь ватник, шапку, запоясываешься, натягиваешь варежки на руки и открываешь дверь в коридор. Здесь мороз. Изо рта идут густые клубы пара, холод забирается под воротник, поневоле поеживаешься. Коридор пуст. Один на другом стоят поставленные Анфисой Николаевной четыре стула ее, да у стенки поставлены доски от расколотого на дрова шкафа. У нас было 3 комнаты. Сейчас вправе назвать себя владельцами лишь двух из них. Крайняя к кухне занята И. О них нечего говорить. Весело топится у них в комнате буржуйка, вкусный запах идет из-под их дверей, счастьем, чувством сытости светятся лица жильцов этой квартиры. И рядом… пустая комната, оклеенная коричневыми обоями; окно разбито, гуляет холодный ветер с улицы, голый дубовый стол у стены и голая этажерка в углу. Пыль и паутина по стенам… Что это? Это бывшая столовая, место веселья, место учебы, место отдыха для нас. Здесь когда-то (это кажется давным-давно) стояли диван, буфет, стулья, на столе стоял недоеденный обед, на этажерке книги, а я лежал на диване и читал «Трех мушкетеров», закусывая их булкой с маслом и сыром или грызя шоколад. В комнате стояла жара, а я, «всегда довольный сам собой, своим обедом и…», последнего у меня не было, но зато были игры, книги, журналы, шахматы, кино… а я переживал, что не пошел в театр или еще что-нибудь, как часто оставлял себя без обеда до вечера, предпочитая волейбол и товарищей… И наконец, каково вспоминать ленинградский Дворец пионеров, его вечера, читальню, игры, исторический клуб, шахматный клуб, десерт в его столовой, концерты, балы… Это было счастье, которое я даже не подозревал, — счастье жить в СССР, в мирное время, счастье иметь заботившуюся о тебе мать, тетю, знать, что будущего у тебя никто не отымет. Это — счастье. И следующая комната — мрачная, унылая полутемная клеть, загруженная всяким добром, что осталось у нас. Стоит комод, разобранные кровати, два письменных стола один на другом, диван, все в пыли, все закрыто, упаковано, лежать тут хоть тысячу лет…

Холод, холод выгоняет нас и из этой комнаты. Но когда-то здесь была плитка, на ней жарился омлет, сосиски, варился суп, за столом сидела мама и долго ночами работала при свете настольной лампы…

Здесь, бывало, вертелся патефон, раздавался веселый смех, ставилась огромная, до потолка елка, зажигались свечи, приезжала Тина, приходил Мишка, на столе лежали груды бутербродов (с чем их только не было!), на елке висели десятки конфет, пряников (никто их не ел), чего только не было! А ныне здесь пусто (кажется, что так), холодно, темно, и незачем мне заглядывать в эту комнату.

Кухня, одна кухня — место, где протекает наша домашняя жизнь. Здесь мы едим (если есть что положить на язык), здесь мы согреваемся (если есть чем топить плиту), здесь мы спим (когда немного меньше покусывают вши), здесь — наш уголок.

Квартира запустела. Жизнь в ней совсем затихла. Она как бы застыла, превратилась в сосульку, а таять ей только по весне…»


После этой записи в общей тетради с черным корешком — дневнике Юры Рябинкина — еще три страницы.


«3 января. Чуть ли не последняя запись в дневнике. Боюсь, что и она-то… и дневник-то этот не придется мне закончить, чтобы на последней странице написать слово «конец». Уже кто-нибудь другой запишет его словами «смерть». А я хочу так страстно жить, веровать, чувствовать! Но… эвакуация будет лишь весною, когда пойдут поезда по Северной дороге, а до весны мне не дожить. Я опух, каждая клетка моей ткани содержит воды больше, чем нужно. Распухли все, следовательно, внутренние органы. Мне лень передвинуться, лень встать со стула, пройти. Но это все от избытка воды, недостатка еды. Все жидкое, жидкое, жидкое… И опух. Мама порвала со мной с Ирой. Они оставят меня, у мамы уж такая сейчас стала нервная система, что она готова позабыться, и тогда… Как это уже бывало, как она мне каждый день говорит, тогда она с Ирой как-нибудь выберутся отсюда, но не выбраться мне. Какой из меня работник? Какой из меня ученик? Ну проработаю я, проучусь неделю, а там и протяну ноги… Неужели это так и будет? Смерть, смерть прямо в глаза. И деться от нее некуда. В больницу идти — я весь обовшивел… что мне делать, о господи? Я ведь умру, умру, а так хочется жить, уехать, жить, жить!.. Но, быть может, хоть останется жить Ира. Ох, как нехорошо на сердце… Мама сейчас такая грубая, бьет порой меня, и ругань от нее я слышу на каждом шагу. Но я не сержусь на нее за это, я — паразит, висящий на ее и Ириной шее. Да, смерть, смерть впереди. И нет никакой надежды, лишь только страх, что заставишь погибнуть с собой и родную мать, и родную сестру.

4 января… А впереди еще целый месяц до улучшения с продовольствием и отъездом. Что с нами будет к концу этого месяца, в каких нищих мы превратимся, если только нас не вырвет отсюда какой-то наисчастливый дар фортуны, милость бога, небесное спасение даст нам эвакуацию завтра, послезавтра, до середины 2-й декады… Только какой-то именно, только бог, если такой есть, может дать нам избавление. Пусть он спасет нас теперь, никогда, никогда не придется мне уж обманывать мать, никогда не придется мне порочить свое чистое имя, оно опять станет у меня священным, о, только бы нам была дарована эвакуация, сейчас! А я клянусь всею своей жизнью, что навечно покончу со своей гнусной обманщицкой жизнью, начну честную и трудовую жизнь в какой-нибудь деревне, подарю маме счастливую золотую старость. Только вера в бога, только вера в то, что удача не оставит меня и нас троих завтра, вера на ответ Пашина в райкоме — «ехать» — только это ставит меня на ноги. Если бы не это, я погиб. Но я хочу остаться, вернее, хотел бы, да не могу… Только завтрашний отъезд… Я сумею отплатить хорошим по отношению к Ире и к маме. Господи, только спаси меня, даруй мне эвакуацию, спаси всех нас троих, и маму, и Иру, и меня!..

6 января… Я совсем почти не могу ни ходить, ни работать. Почти полное отсутствие сил. Мама еле тоже ходит — я уж себе даже представить этого не могу, как она ходит. Теперь она часто меня бьет, ругает, кричит, с ней происходят бурные нервные припадки, она не может вынести моего никудышного вида — вида слабого от недостатка сил, голодающего, измученного человека, который еле передвигается с места на место, мешает и «притворяется» больным и бессильным. Но я ведь не симулирую свое бессилие. Нет! Это не притворство, силы (…) из меня уходят, уходят, плывут… А время тянется, тянется, и длинно, долго!.. О господи, что со мной происходит?

И сейчас я, я, я…»


Нам легче читать не про сами страдания, а про их преодоление, в этом мы признаем смысл — в борьбе, которая выиграна, в гибели, которая оправданна. Но жизнь не всегда дарит нам такие оправдания. Юре оно не было дано. Мы ничем не можем помочь Юре, мы можем только сострадать ему. И оттого, что помочь нечем, и оттого, что самому Юре не найти выхода и нам не в чем упрекнуть его, — от этого сострадание сильнее.

Мы следим за его борьбой с собственными слабостями, его победами, а ему плохо, ему очень плохо. Ему так нужно, чтобы его кто-нибудь пожалел. Просто пожалел. Мать издергалась до предела — на грани голодного безумия; Ира — истощенный замученный ребенок; ну а соседям И. не до него… Кому же во всем, во всем мире он нужен, кому до него дело? Юра уже и сам не верит, что кому-то он нужен вот такой — сонно-вялый от водянки, обовшивевший, со всем его «преступным» прошлым (тайком съеденные кусочки хлеба, ложка каши из кастрюли Анфисы Николаевны вырастают в его сознании до проступков непростительно тяжелых). И этот мальчик всем, всему миру (даже богу, «если он есть») обещает искренне, трогательно, что всегда будет честен, добр, заботлив, а у матери будет счастливая, спокойная старость. Это не хитрость погибающего существа. Он искренне мучится сознанием, что его слабость, бессилие (а мы уже знаем, что он в этом действительно неповинен: мужчины раньше женщин соскальзывали к подобному состоянию) погубит и мать и сестренку, и готов собственной жизнью заплатить за их спасение. Но виноват ли он, что ему так хочется жить, жить?..

Юра, как и все его сверстники, никогда не считал, что надо чем-то доказать, заслужить право на высокие мечты, надежду на счастливое, содержательное будущее, а тем более право на жизнь. Что может быть естественнее этого права? Мечты — пусть, надежды — ладно, но чтобы и право на жизнь, просто жизнь, нужно было доказать, заслужить?!. Но именно такое время пришло, такой момент подступил: смерть, смерть на каждом шагу. Все отнято у него: тепло, пища, даже любовь матери, которая (как Юре кажется) все больше сживается со страшной мыслью, что если еще и можно спасти хотя бы Иру, то лишь задавив в себе жалость к налитому водянкой, обессилевшему сыну, который уже неспособен даже выйти, выехать из города, если они и получат разрешение на эвакуацию… (Повторим, так кажется Юре, так зафиксировано в его дневнике, а как и что на самом деле чувствовала мать, как узнаешь об этом?)

На что, на кого ему, обессилевшему, опереться, как уйти от смерти, вырваться туда, где жизнь, где какое-то будущее?.. И не какое-то, а выверенное страданиями немыслимыми, муками тяжелейшими! Это будущее, жизнь свою — если ему ее подарят — Юра видит как служение другим, честность, скромность, доброту. Он и сейчас готов — хотя так хочется жить, жить! — пожертвовать собой, только бы не помешать матери и Ире спастись…

Тем, кто рядом с ним (и Юре самому), кажется, что он опустился, потерял себя, а он поднялся как никогда прежде, обрел себя высшего…

Что же до обращения к богу, то чувство это совсем не церковное — откуда оно могло взяться у Юры? Скорее это обращение к судьбе, мольба к провидению, надежда на случай и на какого-то вполне реального Пашина из райкома. Конечно, тут есть своя сложность. Признаемся, в дни войны были такие страшные, отчаянные минуты, когда невольно обращаешься к чуду; ребенок, тот твердит: «Мама!» — а мы, уже солдаты, правда еще не обстрелянные, тоже тогда взывали к судьбе, к надежде, к видению… Было это, и никуда от этого не денешься.


И вот наступил этот момент — день эвакуации. То немногое, что нужно в дорогу и что можно увезти, уложено на саночки. Юра приподнялся с кровати, поискал свою палочку (дневник при нем?), попытался встать, не смог, не сумел, упал на кровать…

ОСТАТЬСЯ ЧЕЛОВЕКОМ

Блокада была противоборством с фашизмом, противостоянием ему на всех уровнях и по всем возможным направлениям: от Ставки в Москве до малого радиуса Г. А. Князева или Юры Рябинкина.

Тот немецкий офицер, который навестившую его невесту «угостил Петербургом» — несколькими орудийными выстрелами, сделанными любопытной и боязливой ручкой патриотки фройляйн (факт, записанный Ольгой Берггольц), — и бывший работник Публичной библиотеки артиллерист Сергей Миляев, у которого в этом «Петербурге» умирающие от голода дети, — оба офицеры-артиллеристы, но один на стороне бесчеловечности, второй — защитник человека и человеческой культуры во второй мировой войне.

Люди, которые изыскивали, изобретали пищу и витамины из бог знает каких заменителей, люди, добывавшие топливо, тепло, оберегавшие детские жизни, культурные и научные ценности, — их вклад в героическое противостояние Ленинграда фашизму, может быть, был не столь очевидным, как залпы Кронштадта. Но это тоже было противостояние, и не менее важное для исхода борьбы на северном фланге бескрайнего фронта.

Работник Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина «неисправимый интеллигент» С. Г. Миляев стал опытным артиллеристом; профессор лесотехнической академии В. И. Шарков создает пищевые дрожжи и прочие заменители, спасшие жизнь тысячам людей; рядовой техник Б. И. Шелищ, понуждаемый самой обстановкой (не стало бензина, электроэнергии), изобретает «водородный двигатель» из подручных материалов, с помощью которого поднимались и опускались аэростаты заграждения.

А врачи! Им приходилось многое открывать заново. Обнаружилось, что мировая медицина поразительно мало знает о голоде, о дистрофии. Иногда кажется, что человечество совершенно по-детски спешит забывать неприятные переживания, обидные, унизительные, к которым относится и массовый голод.

В письме-отклике на публикацию первой части «Блокадной книги» один из ленинградцев рассказал, как он попал в стационар, лежал там десять дней и удивил врача тем, что сильно потерял в весе. Он терял воду (был опухший), приходя в норму, но тогда об этом не сразу догадались. Или трагические случаи в Кобоне, когда вывезенные за Ладогу дистрофики набрасывались на пищу и погибали… На одной из станций, мимо которой проезжали эвакуированные, они прочли плакат: «Горячий привет ленинградцам-дистрофикам!» Люди, это написавшие, начисто забыли даже значение самого слова «дистрофия». Будто и не было 1921 или 1933 годов!..

Жозуа де Кастро сообщает в книге «География голода», что при освобождении заключенных из фашистских концлагерей обнаружилась все та же поразительная забывчивость людей, даже медиков, в отношении болезни, именуемой дистрофией. Заново и не сразу открыли, вспомнили, что наилучшее и первое средство — снятое молоко. А пока вспоминали, освобожденные дистрофики продолжали погибать, несмотря на весь уход и старания врачей.

«До самого последнего времени, — утверждает автор книги «География голода», — вопрос этот, поскольку он затрагивает проблемы социального и политического характера, был одним из табу нашей цивилизации. Это была наша в высшей степени уязвимая ахиллесова пята — тема, которую было небезопасно обсуждать публично…

Для организованного заговора молчания имелось несколько причин. На первом месте стояли соображения морального порядка; голод относится к числу примитивных инстинктов, и на рационалистическую культуру, пытавшуюся всеми средствами утвердить в поведении человека господство разума над инстинктом, сама постановка подобного вопроса действовала шокирующе…»


Блокадные ленинградцы многое изобретали заново — в условиях самых стесненных. С чем только не приходилось сталкиваться, бороться рядовому блокаднику, которого Г. А. Князев называет пассивным героическим защитником Ленинграда! Голодному, среди трупов, во тьме кромешной…

И он тоже стал специалистом, этот невооруженны защитник Ленинграда, — и не только в деле, к котором его приставил фронтовой город.

О том, как бывшие блокадники относятся к хлебу, об этом писали. Но вот как они по-особому понимают, ощущают человека — об этом сказать стоит. Люди такое пережили, такое видели, узнали о себе и о других, что почти каждый задумывался о человеке, его возможностях и об их пределах и каждый может высказать вам свое суждение об этом. Г. А. Князев судит о человеке со стороны прежде всего духовной. Для него это естественный, «профессиональный», если хотите, угол зрения. От медика вы услышите и о физических возможностях, пределах человеческого организма.

Но чаще, нежели о физических возможностях, блокадники свидетельствуют о духовных проявлениях, резервах человеческих, как это им открылось в те дни и месяцы.

Людмила Николаевна Бокшицкая вспоминает:

«Я пережила блокаду в самом суровом смысле: без запасов, без помощи, но с верой, что скоро кончится. Но наступил момент, уже в декабре 1941 года, когда стало безразлично: не могли пойти выкупить хлеб, не вставали с кровати. Лежали трое: мама, сестра и я. Не реагировали на сигналы тревоги, не слышали, что летят бомбардировщики. И как вы пишете: «У каждого был свой спаситель»… В нашу комнату вошла соседка Надежда Сергеевна Куприянова. Она решила, что и мы уже мертвые, так как в квартире, где было много жильцов, живых уже не было… Увидев, что и мы уже «залегли», что мы уже безразличны к тому своему состоянию, Надежда Сергеевна со словами, что она не даст погибнуть семье такой замечательной женщины, ушла. Скоро она вернулась с дровами. Затопила печку, принесла воду. Сказав, что им в госпитале дали кролика, поставила в печку кастрюлю с кроликом. Варился суп, она нас мыла, отгородив одеялом от основного холода. За эти дни наша угловая комната первого этажа так промерзла, что тепло было только у печки в радиусе одного метра. Только после обеда мы узнали, что это кошка, последняя, наверное, а не кролик. Этот обед и это внимание позволили продержаться до 10 января 1942 года.

8 и 9 января мы опять без ощущения, что с нами происходит, лежали с мамой, две дочери, во всей одежде, не выкупая хлеб, и уже не говорили о нем, как это было раньше. Мама начала шевелиться, что-то, как мне показалось, во сне начала тихо спрашивать. А потом мама как бы с испугом задала вопрос: какое сегодня число? И по тому, что мы два дня не выкупали хлеб, установили, что было 10 января 1942 года. И вдруг мама сказала, что в этот счастливый для нее день мы не должны умирать, сегодня же день рождения Люсены, т. е. мой день рождения. Мы должны сегодня встать и устроиться на снегоуборочную работу. Очевидно, услышала по радио, что требовались рабочие… И теперь эту дату я считаю не только своим вторым днем рождения, но и днем рождения общим, для мамы и сестры. Мы пошли на улицу Скороходова, где был пункт по трудоустройству… Сначала мы делали по три шага и останавливались, но ненадолго, затем по десять шагов… Я помню, как мы считали, чтобы не больше, боясь, что можем не справиться, как мы останавливались, проявляли бдительность, чтобы не замерзнуть»…


Когда слушаешь иные рассказы блокадников, кажется, что все ленинградцы начитались Достоевского! Тут и «бездна», тут и «небо» души человеческой — все одновременно.

Конечно же не из книг взято это знание пределов человеческих, понимание человека, его взлетов и падений. Знание, понимание, которому блокадник ничуть не радуется: слишком дорогой ценой оно куплено, с очень горькой памятью оно связано.

Блокадник порой даже не соглашается с литературой — великой, бесспорной для нас. Прожив под обстрелами, бомбежкой почти три года, учительница Ксения Владимировна Ползикова-Рубец в своем дневнике спорит «с самим Львом Толстым» о психологии человеческой.

«Я иду пешком до вокзала Новой Деревни. Езжу в поликлинику через день… И никогда не приходит мысль — а может быть, я не дойду? Это не храбрость, а привычка. Лев Толстой не прав, когда говорит: «Прежде Ростов, идя в дело, боялся, теперь он не испытывал ни малейшего чувства страха. Не оттого он не боялся, что он привык к огню (к опасности нельзя привыкнуть), но оттого, что он выучился управлять своей душой перед опасностью…» Мы именно привыкли. Мы ложимся спать под звуки сирены, под вой зениток, под звуки обстрелов, и мы засыпаем без усилий, от физической усталости, от привычки засыпать в эти часы, и будит нас только сила звука. Разумом мы знаем, что опасность нам угрожает, но чувство молчит».

В любом другом случае мы взялись бы отстаивать абсолютный авторитет Толстого. А здесь промолчим. Бывший блокадник знает о себе порой такое, что человеку лучше бы не знать. О себе и о человеке то, что мучит, как осколки в теле.

Это «осколки» — в памяти.

Но блокадники, все испытавшие, в массе своей сохранили глубочайшую веру в человека, в человечность. Память их удерживает всю правду обстоятельств, которые бывали порой сильнее конкретного человека. А потому редко кто говорит с пренебрежением, а не с жалостью о людях, потерпевших моральное поражение. Даже о тех, кто у него выхватывал хлеб в магазине. Слишком жестокими были муки голода, и не каждый в силах был их выдерживать. Особенно снисходительны в своих рассказах женщины, и особенно к мужской части населения, которая вымирала в первую очередь.

«Да, бывало, что выхватывали хлеб (у меня в том числе), но ведь это больные голодом, безумные люди, — пишет Екатерина Васильевна Вовчар. — Ни тогда, ни теперь у меня нет сил обвинять их. Я тоже однажды хотела отнять хлеб, когда у меня дома все умирали и я никак не могла раздобыть хлеба на два дня вперед. Вдруг увидела в булочной женщину карликового роста с целой буханкой хлеба и начала ее преследовать, искать удобный момент, но все-таки опомнилась и пришла в ужас от своих намерений. Очевидно, я была еще не совсем безумная…»

Да, не только о других, но и о себе такое, и очень откровенно, рассказывают некоторые блокадники: память мучит. Это не то знание, которому рады, не то открытие, которым захочешь хвастаться. Но люди рассказывают: их сегодняшний взгляд назад, на себя вчерашнего, на свои вчерашние поступки, переживания выражает и боль, и горестное удивление, недоумение. Неужели я, неужели мы могли так думать, так чувствовать?!! Вот отец ушел и нет его долго — сначала о нем беспокойство, тревога, мать послала дочку по его маршруту искать — не встретила, не нашла, теперь только сожаление о карточке: пропала, кто-то заберет!.. Да и когда посылала, сказала: «Приведи, а если не сможешь — забери карточку».

Или: муж упал на улице, жена с горечью, с болью вспоминает, что первое чувство было не сожаление, что умрет, а испуг — как я его, мертвого, буду тащить, как довезу?

Многое способен вынести человек и остаться человеком. Об этом говорит большинство блокадных рассказов, дневников. Нужно только учитывать всю сложность проявления человеческого… В семьях, где отношения между людьми и до войны были ясные, определенные, высота поведения человеческого достигалась проще и легче, с меньшими потерями. Вот еще одна ленинградская семья, судьба — Светланы Александровны Тихомировой.

«…25 марта сорок второго года мне хотелось маме какой-то подарок сделать, в свои 14 лет что-то купить ей. Кускового сахара не было, пиленого не было, был сахарный песок. Не помню, по какой норме мы получали. Утром, когда пили чай, мама насыпала сахарный песок в блюдечко отцу, мне и себе. И надо было как-то незаметно от этой порции отделить какую-то часть, ссыпать ее иногда в кулак, иногда оставить в блюдечке, иногда переложить в карман и потом куда-то ссыпать. У меня была такая старинная вазочка. Я собирала сахарный песок в нее. Месяца два, наверное, ушло на это — не всегда удавалось. Отец делал вид, что не замечает, а мама когда шла к буржуйке чай налить — вот в это время я ссыпала. У нас всегда в это время отмокал клей в тарелках на окне — такой, в виде плитки из шоколада, отмокал несколько дней. И этот клей был на завтрак, на обед. Прятала я этот сахарный песок. Когда он мне попадался на глаза, то мне все хотелось палец в него обмакнуть и попробовать. Был случай, когда мне хотелось ночью встать и босиком дойти До этой вазочки.

Когда наступил этот день, я, помню, очень волновалась, и даже ладони были мокрые. Хотелось встать раньше мамы. Я поставила на стол полную вазочку с сахарным песком: накопилось, наверное, граммов 300! Ну, конечно, были слезы. Тут же разделили опять сахарный песок. Так праздновали день рождения.

А отцу еще до этого, в день Красной Армии, я подарила полсухаря. Не помню, как я его сэкономила».

И сегодня поучительно, как блокадник открывал, познавал свои духовные возможности. И их также использовал — взамен сил физических, хлеба насущного. Последнее не фраза, не слова только. Записи Г. А. Князева чем дальше, тем больше раскрывают, как это практически происходило. И самое удивительное, что такая замена хлеба насущного хлебом духовным, компенсация такая — возможна. До определенного, конечно, рубежа, предела…

«1942.1.3. Сто девяносто шестой день войны. Поднимаюсь медленно. Бьется сердце. На каждую ступеньку отвожу до десяти секунд. Наконец и наши двери на площадке третьего этажа. Даю условные звонки: три резких отрывистых. С замиранием сердца прислушиваюсь к шагам М. Ф. Она дома и ждет. Она — моя героическая женщина, безропотно и стойко переносящая все испытания, и прежде всего голод. Как она похудела! Словно не 51 года женщина, а хрупкая тоненькая девушка. Целую ее, чувствую ее, свою родную, близкую жену-друга. Она не потеряла своей женственности и своей исключительной женской опрятности. Светятся ее темные глаза на похудевшем лице. И я гляжу на нее с большим волнением, чем влюбленный юноша на свою возлюбленную. Каким героем показала она себя. Я знал ее 24 с половиной года как жену-друга, но не подозревал в ней такого запаса духовной энергии, воли к преодолению всех трудностей. Она не потеряла ни расположения к людям, ни бодрого веселого тона, ни улыбки, ни светлых внутренней глубиной темных чарующих глаз… Русская дивная женщина?! точнее, русская по культуре, а по рождению, по натуре, по честности, исключительной правдивости и честности зырянка: мать и отец ее были зырянами. Этот замечателный народ под напором более воинственных, жестоких грубых народов был отодвинут в тайгу и тундру, чуть не к самому берегу бескрайнего студеного моря. Я еще в детстве читал в учебнике географии: «Зыряне отличаются особой честностью». Это оказалось правдой. Родная, честная, чистая моя жена-друг!.. Как я счастлив, что мы вместе, дома.

В передней, где мы живем, мигает лампочка. Топится плита. Начинаем обедать… Тарелка воды с какой-то крупкой и катышками из черной муки, смешанной с дурандой. Два-три по 10–15 граммов кусочка подсушенного хлеба, в покупном виде подобие замазки. И сегодня больше ничего. М. Ф. мечтает, что получу же я наконец как директор Архива Академии наук СССР и зампредседателя комиссии по истории Академии наук и ученого совета академических научных архивов карточку первой категории, т. е. рабочего, о которой мы хлопочем, и тем буду сравнен ну хотя бы с нашей уборщицей-истопницей Урманчеевой.

Особенно не останавливаемся на трудностях питания, говорим с М. Ф. о том, что Шахматова и ее сын Алеша совсем ослабели и погибают, что у нас во дворе около Архива целую ночь у окна пролежал какой-то несчастный, умерший от истощения, и с него уже успели стащить сапоги, что некоторые продукты за декабрь так и не удалось получить в лавке… М. Ф. бодрится мыслью, что наконец-то при Академии открывается свой распределитель… Но, несмотря на все усилия, она не может больше есть катышки из смешанной с дурандой черной муки, полученной нами в декабре вместо крупы. И я доедаю с трудом, больше потому, чтобы не волновать ее… Так кончается наша трапеза.

1942.1.5. Сто девяносто восьмой день войны. Погибли от истощения и испытаний С. А. Шахматова-Каплан и ее шестнадцатилетний сын Алеша, внук академика Шахматова, мальчик особенно одаренный и большой любитель астрономии, несомненно проявивший бы себя в излюбленной области и, вероятно, в будущем был бы выдающимся ученым, а может быть, даже и академиком. На меня и всех наших сотрудников эта весть произвела потрясающее впечатление.

Отца погибшего мальчика — ученого и мужа С. А. — нет с ними. Чтобы разыскать его, отнести ему еды, мать и сын тратили все свои выходные дни и отдавали свои последние крохи. Потом силы их ослабли и оба они слегли беспомощными и обреченными.

1942.1.6. Сто девяносто девятый день войны. В научном заседании комиссии по истории Академии наук я сделал доклад «К истории замещения академических кафедр за все время существования Академии (1925–1941)». Заседание происходило под председательством академика И. Ю. Крачковского. Присутствовали А. И. Андреев, Л. Б. Модзалевский, П. М. Стулов, М. В. Крутикова и другие.

Может быть, это мой последний научный доклад».


Да, жестокую, но и высокую правду узнали люди, пережившие ленинградскую блокаду. Правду о человеке, о его пределах.

«Даже не веришь, что это было с тобой…» — писали нам после публикации первых глав «Блокадной книги». Не верится самим блокадникам, что могли такое вынести. И знание — на всю оставшуюся жизнь: да, все превозмогли ленинградцы!.. Удивление это и знание это хорошо передает, выражает случай, рассказанный Евдокией Николаевной Глебовой, — о ней мы уже упоминали. Евдокия Николаевна, сестра талантливого советского художника Павла Николаевича Филонова, вспоминает, как она спасала его картины:

«Осенью 1941 года, в конце октября, неожиданно пришел к нам брат. Пришел и принес четыре картошечки. Принес в то время, когда они буквально на вес золота. Оторвав их от Екатерины Александровны, от себя, когда все голодали. Запасов у них не было никаких.

Когда 22 июня 1941 года Молотов по радио произнес свою речь о войне, я позвонила брату и просила сделать какие-нибудь запасы. Он с возмущением сказал: «Если такие люди, как вы и мы, будут делать запасы, это будет преступление». А может быть, думай он иначе, он и не умер бы так рано, через полгода после объявления войны.

Было очень холодно, на нем была его куртка, теплая шапка и петины лыжные брюки (наверное, Екатерина Александровна настояла, заставила его надеть эти брюк поверх своих, бумажных, которые он носил и летом и зимой).

Как мы ни отказывались от картошечек, как ни просили взять обратно, он не хотел и слушать нас, он заставил взять их. Что мы говорили тогда, к сожалению, теперь я уже не вспомню. Дома у нас было очень холодно. Он не разделся, оставался у нас недолго. Может быть, он думал, что это его последний приход к нам, но мы никак не предполагали, что видим его последний раз. И сейчас я не могу понять, не могу простить себе, что мы не отнесли эти картошечки к ним обратно, а оставили себе. Закрыв за ним дверь, мы подошли к окну, ожидая, что он, как всегда бывало, остановится, помашет нам на прощанье рукой, улыбнется, но на этот раз этого не случилось… Шел он по двору своим широким шагом, но медленно, низко опустив голову. Когда он зашел под ворота, мы так и остались у окна, растерянно глядя друг на друга.

Что он думал тогда, что чувствовал?

Это был последний его приход к нам.

Во время войны брат добровольно охранял дом, в котором жил, от зажигательных бомб. Голодный, как должен был он мерзнуть в своей куртке, которую из-за холода нельзя было снять и дома.

Однажды в темноте он упал с лестницы. К врачу не обратился, полагаясь, как всегда, на свои силы. А сил-то уже не было… Не знаю, как в этот раз, но обыкновенно, заболевая (болел он очень редко), он садился в кресло и дремал, но не ложился в постель. Правда что и здоровому-то на этой «постели» было бы трудно, не то что больному (матраца на его кровати не было). Ни врачей, ни лекарств он не признавал.

3 декабря 1941 года утром нам дали знать, что брату очень плохо. Мы сразу же бросились к нему. Трамваи еще ходили. Войдя в комнату, мы увидели брата, лежавшего на постели, стоявшей не на своем обычном месте. Он лежал в куртке, теплой шапке, на левой руке была белая шерстяная варежка, на правой варежки не было, она была зажата в кулаке. Он был как будто без сознания, глаза полузакрыты, ни на что не реагировал. Лицо его, до неузнаваемости изменившееся, было спокойно. Около брата была его жена Екатерина Александровна и ее невестка М. Н. Серебрякова. Мне трудно объяснить почему, но эта правая рука с зажатой в ней варежкой так поразила меня, что я и сейчас, более чем через тридцать лет, вижу ее. Если бы я могла рисовать, я нарисовала бы ее — и стало, может быть, ясно, чем так поразила меня эта рука. Написать же об этом очень трудно. Но все же я постараюсь сделать это. В правой руке была зажата варежка, рука немного откинута в сторону и вверх, эта варежка казалась не варежкой… Нет, это непередаваемо. Рука большого мастера, не знавшая при жизни покоя, теперь успокоилась. Дыхания его не было слышно. В глубокой тишине, не разговаривая, мы ждали прихода доктора, каких-то уколов. Но еще до его прихода мы поняли, что все кончено. Он так тихо и так медленно дышал, что его последнего вздоха мы не заметили. Так тихо он ушел от нас….

Плакали мы или нет — не помню, кажется, так и остались сидеть в каком-то оцепенении, не в силах осознать, что произошло, что его нет! Что все, созданное им, осталось — стоит его мольберт, лежит палитра, краски, висят на стенах его картины, висят его часы-ходики, а его нет.

Только приход писателя Николая Аркадьевича Тощакова, жившего в том же коридоре, зашедшего узнать о здоровье брата, вывел нас из какого-то странного состояния оцепенелости. С помощью Николая Аркадьевича мы начали готовить его в последний путь. Николай Аркадьевич один перенес его с постели на стол. Лежал он в сером костюме, единственном за всю его жизнь. Но он был такой худой, такой неузнаваемо другой, что его бывший ученик скульптор Суворов, пришедший проститься и снять маску, должен был отказаться от этой мысли. В это страшное время, когда нельзя было найти гроб, когда хоронили в простынях, мы решили во что бы то ни стало найти доски, заказать гроб. Нам это удалось, правда после целой недели поисков. Помог нам в этом Союз художников. На девятый день после смерти мы хоронили его…

В день похорон мы — сестра и я — достали и привезли двое саней: большие и детские, для Екатерины Александровны, так как идти за гробом она не могла. Везли брата на кладбище без меня, так как я должна была позаботиться о месте, куда через несколько часов должны были опустить тело брата. Придя на Серафимовское кладбище, я нашла человека, который за хлеб и какую-то сумму денег согласился приготовить место. Какой это был нечеловеческий труд! Стояли сильные морозы, земля была как камень. Но еще больше, чем мороз, затрудняли работу корни акации, около которой он должен был рыть землю. И, как я помню, и забыть это невозможно, он больше рубил корни топором, чем работал лопатой. Наконец я не выдержала и сказала, что буду ему помогать, но минут через пять он взял лопату от меня и сказал: «Вам не под силу». Как я боялась, что он бросит работу или, продолжая работу, станет ругаться! Но он только сказал: «За это время я вырыл бы три могилы». Добавить что-то к сумме, о которой мы договорились, я не могла, с собой у меня было только то, что я должна была отдать ему за работу» и я сказала ему: «Если бы вы знали, для какого человека вы трудитесь!» И на его вопрос: «А кто он такой?» — рассказала ему о жизни брата, как он трудился для других, учил людей, ничего не получая за свой очень большой труд. Продолжая работать, он очень внимательно слушал меня. Человека этого я вижу и сейчас очень ясно, кажется, если бы я встретила его, узнала бы. Он не был кладбищенским работником, но, чтобы прокормить семью, он пошел на эту тяжелую работу. И как я благодарна ему за его труд, за то, что он терпеливо, а главное, без брани проделал эту страшную работу.

Когда привезли тело брата, все было готово.

Везли его так. Сестра Мария Николаевна, невестка Екатерины Александровны и ее племянница Рая попеременно: две — тело брата и кто-то один саночки с Екатериной Александровной.

Опускали тело брата не совсем обычно, так как половина могилы была подрыта внутри, а верхняя часть оставалась нетронутой.

Что было после того, как могила была зарыта и остался холмик, на котором не было ни венка, ни хотя бы одного цветочка, я как-то не помню. Екатерину Александровну мы довезли до дома. С ней остались ее невестка и Рая. Зашли мы к ней или нет — не помню. Кажется, не заходя к ней, повезли сани их владельцу. Но помню, что, когда совершенно закоченевшие пришли домой и хотели затопить печку, чтобы согреться, дров на месте не оказалось, кто-то за время нашего девятидневного отсутствия их унес.

После смерти брата Екатерина Александровна осталась жить в той же комнате, где они жили когда-то вместе. Через комнату от нее, в том же коридоре, жила невестка, жена старшего умершего сына, со своей племянницей Раей. Они обе ухаживали за Екатериной Александровной, помогали ей, насколько это можно было в то страшное время. С Екатериной Александровной мы встречались — сестра и я — не часто. Мы обе работали, очень уставали и, понятно, голодали.

Все картины оставались у Екатерины Александровны. Сказать ей, что лучше было бы перенести их к нам, где они были бы сохраннее, так как у нас тогда была еще отдельная квартира, мы не решались, а Екатерина Александровна ничего по этому поводу не говорила, так они и оставались у нее. Единственное, что я могла в этих условиях сделать, это с большим трудом снять их со шкафа, где они лежали, и в присутствии Екатерины Александровны пронумеровать все картины.

Когда я по возвращении из эвакуации стала составлять каталог, зная, что картин было 400 с чем-то, я в тетради-каталоге проставила цифры от 1-й до 400-й, но когда начала заполнять, а заполняла не по порядку, чтобы не беспокоить картины, а так, как они лежали у брата, я обнаружила, что несколько номеров остались незаполненными…

Прошло около пяти месяцев со дня смерти брата, не меньше. Однажды к нам позвонили. Открыв дверь, мы увидели двух девушек, державших под руки Екатерину Александровну. Она была в своей старенькой меховой шубке, опоясанная белым вышитым полотенцем, на котором висела алюминиевая кружка. Екатерина Александровна еле держалась на ногах. Девушки, приведшие ее к нам, объяснили, что увидели ее совершенно обессиленную на Аничковой мосту и предложили проводить ее. Надо сказать, что после болезни она очень плохо говорила. Правда, брату удалось восстановить ее речь, но после его смерти, голода, одиночества ей опять стало трудно говорить. Поэтому трудно стало и понимать ее. Но все же она смогла объяснить этим добрым девушкам свой путь, и они довели ее до нас. Оказалось, что она ушла из дома еще накануне, не сказав никому ни слова о своем намерении уйти; где она провела почти сутки, осталось неизвестно, она не могла это объяснить нам. Екатерина Александровна осталась у нас, и я начала хлопотать, чтобы устроить ее куда-то.

…После смерти брата 3 декабря 1941 года, после того как я отвезла в конце апреля 1942 года жену брата в Дом хроников — это все, что мне удалось после долгих усилий сделать, — мы, сестра и я, перевезли все работы брата к себе на Невский проспект.

Голод все больше давал о себе знать. Уехать из Ленинграда мы не могли, имея у себя все картины, все рукописи брата и не имея сил отдать их на хранение.

Работали мы это время в госпитале, где сейчас помещается Институт Герцена, на Мойке. Устроила сестру на работу Анжела Францевна (фамилию ее я не знала), жившая в одном с нами доме. Сделав это, она буквально спасла нас. Вскоре сестре удалось и меня устроить туда же. Мы получили две рабочие карточки! Это было настоящее счастье! Но это было уже поздно, так как, немного подкрепившись, вскоре мы почувствовали, что и этого мало. К тому же у сестры украли талоны на хлеб, к счастью, только те, которые давали право получать часть хлеба на работе. Сестра ничего об этом мне не сказала, чтобы я не стала делиться с ней своим хлебом. Сестра была удивительный человек, отдавший всю свою жизнь сестрам. А мне она была и сестра, и мать, и друг. Понятно, кража карточки сразу сказалась на ее состоянии. А я, не понимая причины, не знала, что делать. Да и что можно было тогда делать? Только эвакуироваться. Но как, если у нас на руках все наследие брата?

И вдруг неожиданно с фронта приехал Виктор Васильевич — муж нашей племянницы. Семья его была уже эвакуирована, и он зашел узнать, живы ли мы. Увидев нас, он сразу же спросил: «Почему же вы не уехали, почему до сих пор в Ленинграде?» Мы сказали, что уехать не можем, так как у нас на руках картины и рукописи брата. Когда же из дальнейшего разговора он узнал, что у нас нет сил донести картины до музея и нет никого, кто бы помог нам, и в этом весь вопрос, он сказал, что может помочь нам. Он приехал с фронта в командировку, и сделать это надо тотчас же.

Работы брата, давно уже упакованные, лежали в этой же комнате, где шел этот незабываемый разговор. Упакованы они были так: один пакет с 379-ю работами и рукописями и второй — вал, на нем накатано 21 полотно. Когда мы поняли, что это может быть отнесено в музей, и сейчас же, счастью нашему, радости не было границ. Он взял и понес вал, а я, оказывается, пакет, в котором лежало 379 работ! Узнала я о том, что несла пакет, через двадцать пять лет. А в течение этих лет я была уверена, что пакет нес кто-то, а я только шла с ними.

Узнала об этом зимой 1967/68 г. Вот каким образом. Я собираю все, что могу собрать о брате, чтобы все это, собранное мною, присоединить к тому, что сдано в ЦГАЛИ в Москве… Но предварительно я сделала фото со всех этих рукописей, а с этих фото микрофильм. Я как-то попросила Виктора Васильевича написать о том, как это все тогда, в блокаду, происходило. Он исполнил мою просьбу и передал мне написанное им. Каково же было мое недоумение, когда я прочитала, что «второй, легкий пакет несла Евдокия Николаевна». Сейчас же я позвонила ему и переспросила, уверенная, что он ошибся, но ошибки не было. Откуда же взялись силы?! Он пишет: «Второй, легкий пакет несла Евдокия Николаевна». В этом «легком» пакете лежало 379 работ, три из них на подрамниках, и рукописи!

До сих пор я не могу представить себя той поры, несущую эту тяжесть. Я не поверила ему, долго расспрашивала, но все было так, как он написал… Что же произошло? Неужели радость, что все сделанное будет спасено, будет в музее, и мы можем наконец эвакуироваться, так как сестре становилось все хуже, дала мне силы, но отняла память?..»

Откуда силы брались у ленинградцев, об этом рассказала нам дневниковая память Ленинграда, сами же ленинградцы. Верящие и не верящие, что все это было, что могло быть. И познавшие цену жизни и тепла, хлеба и человеческой солидарности, всего, что человек не умеет как следует ценить, пока это есть у него…

ОБЯЗАННОСТИ ИСТОРИКА

Дневник Г. А. Князева где-то на четырехсотых страницах (а всего их 1200 машинописных) начинает превращаться в мартиролог: жизнеописание тех, кто на его малом радиусе умер, замученный голодом, блокадой. Но это одна сторона его записей. Чем больше и подробнее о мертвых, тем радостнее записи о живом, о красоте и богатстве жизни, спрессованной в остающиеся блокаднику недели, дни. И в то же время растянутой — каждая секунда нагружается ощущением: а все-таки живу, живем, что-то получаем от жизни, гораздо больше, чем в обычное, обыкновенное время, когда и месяцы и годы не ценили, ни во что не ставили! Именно в это время в «Февральском дневнике» Ольга Берггольц писала: «…такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали».

Чем больше обесценивает голод, блокада человеческую жизнь, тем важнее и дороже она для гуманиста Князева. В первые дни, недели войны в своих записках не всегда бывал справедлив, не всегда щадил окружающих: слишком давали о себе знать сложные отношения в ученой среде. Сейчас о тех же людях, о тех же фактах судит мудрее, человечнее, различая вину и беду человека. Это не всепрощение. Это понимание. Что значат вчерашние страсти, порой мелочные, низменные, если всех по очереди забирает «первый миллион» умерших?! В каком, в первом или втором, окажешься ты сам?

«1942. 1. 13 и 14. Двести шестой и двести седьмой дни войны. Вчера и сегодня передают по радио речь Попкова: «Все худшее позади. Впереди освобождение Ленинграда и спасение ленинградцев от голодной смерти». Так передают из уст в уста содержание этой речи. Сам я ее не слыхал: радио у нас не работает.

Люди живут последней надеждой… Январь, дескать, может быть, дотянем, но февраль, если не будет улучшения, не пережить. Ослабевшие гибнут и гибнут».


Верный своему «заданию»: не позволять блокадной мгле (хотя бы на его малом радиусе) сразу же стирать память о погибающих, — Г. А. Князев рассказывает о всех умерших, близких и дальних знакомых, людях, которых и имени никто и никогда не вспомнит. Ни один из них не попал ни в список 607 награжденных, ни в список «геройски погибших». Он готовится и свое имя занести в поминальник, пока еще в состоянии это сделать. С той же добросовестностью и объективностью записывает он плюсы и минусы Князева Георгия Алексеевича.

«1942. I. 18. Двести одиннадцатый день войны. Раз кругом валятся люди, стал и я приводить свои дела и бумаги в порядок на всякий случай. Сегодня я закончил систематизацию всех моих материалов сперва на бумаге; по этой схеме подберу все мои папки.

Главная цель и значение моего архива — материалы для истории быта среднего русского интеллигента в дни войн и революций первой половины XX века. Среди этих материалов на первом месте должны быть поставлены: «К истории моего времени», записки и приложения к ним, как рукописные, так и печатные…

1942.1.19. Двести двенадцатый день войны. В Ленинградском отделении Института истории гибнут один за другим научные сотрудники. Умер мой сотоварищ по университету Лавров. Он так же, как и я, служил в Центрархиве (в областном ленинградском Архиве), потом перешел на работу в Академию наук. Заведовал одно время Историческим архивом в Институте истории АН в Ленинграде. Много поработал над последним академическим изданием «Русской правды», был исключительно скромен и как-то мало приспособлен к жизни. За страшную черту перешел в начале января. Ослабевши, лежал беспомощным полумертвецом, покуда жизнь не оборвалась окончательно.

…Вчера М. Ф. мне призналась, что она устает. Действительно, она очень похудела, а за последние дни побледнела. Только еще темные глаза горят светлым огнем.

Сколько мы потеряли сил, на какой грани находимся, где черта, та страшная черта, переступив которую человек уже не возвращается назад. Взяли за нормальное состояние 100 %, провели страшную черту — 50 % жизненной энергии, и М. Ф. определяет свое место между 40 и 50 процентами, т. е. где-то около страшной черты.

После потери 50 % сил начинается быстрое затухание и после 60–70 процентов утраты их — агония и смерть.

— Надо как-нибудь выжить, — настойчиво говорит М. Ф., — не перейти за роковую черту.

1942 I. 21 и 22. Двести четырнадцатый и двести пятнадцатый дни войны… Второй день из-за морозов не езжу на службу; не идет коляска, масло стынет. М. Ф. проводить меня не может туда и обратно, силы ее заметно слабеют, бодра только духом.

…Неужели не доживем до весны? Кругом слишком много умирают, и не где-нибудь, а около, в нашем доме, на службе. Каждый из нас слышит лязг косаря. Поднять глаза к потолку не хотелось: там крюк, такой добротный, обративший мое внимание еще при входе в первый раз в комнату, лет 12 тому назад. Страшная мысль промелькнула тогда в мозгу: неужели он пригодится? Если что случится с М. Ф., может быть, да, пригодится.

Но кто знает, как повернется судьба. Никто не знает, что будет не только завтра, но и сегодня, вот сейчас…

Разбирая свои бумаги, ненапечатанные, законченные и начатые работы, с любовью раскрывал и прочитывал из любимых книг».


И у Охапкиной и у Рябинкина все надежды были связаны с эвакуацией, с «Дорогой жизни». Так было с большинством. Еще недавно эвакуация воспринималась как несчастье, теперь она стала спасением. Труднее всех свыкались с необходимостью уехать Князевы, для самого Георгия Алексеевича расстаться с Архивом было немыслимо, он не представлял свою жизнь вне стен Архива.

«Дороге жизни» помогали воины Ленинградского фронта, медики, шоферы, моряки, ремонтники, тысячи людей отдавали ей свои силы. Из многих наших записей приведем лишь рассказ старого питерского врача-белоруса Михаила Михайловича Ковальчука. Когда он рассказывал нам, ему было уже девяносто три года. Трудился он с утра до вечера в своем саду, растил там великолепную смородину, крыжовник, цветы и все это раздавал детям и соседям. Человек он был редкого бескорыстия и трудолюбия.

В 1942 году горздрав направил его на восточный берег Ладоги, в Жихарево, в эвакопункт, наладить медицинское обслуживание переправляемых через озеро горожан.

«Начал я принимать и сортировать больных. Вижу — многих надо оставлять, нельзя им ехать.

Тогда я сделал стационар. Где мог ставил койки, оклеивал, забивал фанерой разбитые потолки. Что делать дальше? Такое питание, какое выдавали, я больным давать не мог. Желудки у людей были страшно истощенные, а эта еда была, по-моему, опасна для них. Смертность среди вывезенных была очень большая. Я стал просить горздрав дать мне разрешение вскрыть несколько трупов, чтобы понять, что творится с людьми. Они мне разрешили, поскольку я кончил Военно-медицинскую академию. Меня же учили и Иван Петрович Павлов, и лейб-хирург Федоров. Я был их любимцем, потому что я точил ножи для хирургов. Я вскрыл несколько трупов. И что я увидел? У одного желудок лопнул и все содержимое вывалилось, весь сухой паек, который там давали: кусок колбасы твердокопченой, кусок сала и хлеба кусок. После обедов он еще это съедал! И вот с тех пор я стал просить, умолять отменить сухой паек. Был там Ханин, уполномоченный Совнаркома. Я к нему:

— Помогите, будьте сознательны. Смертность высока. Надо ее хоть как-то снизить. Дайте мне разрешение не давать этот паек.

Но не шли мне навстречу, потому что были такие, которые говорили:

— Как же? Без сухого пайка людям нельзя. Ведь отправляем их в эшелон. Дорога разбита немцами, и, может быть, они должны будут где-то ждать. Чем же им питаться, может, три, а может, четыре дня?

Ну, конечно, на эту их глупость я не молчал. Но никто меня не слушал. Я им показывал:

— Смотрите, не только ваша колбаса лежит, но человек и веревочку глотает. Он даже не успевает ничего выкинуть, очистить. Все оказывается в желудке.

Я самовольно сокращал питание. И через некоторое время вижу, что у меня процент смертности падает. И на все слезы, когда меня окружали голодные и просили, требовали добавки, я не отзывался, потому что знал результат.

Так вот, приходит один раз в санчасть начальство — представители Государственного Комитета Обороны-Спрашивают у меня:

— В чем дело? Люди в Ленинграде голодные, немытые, но ползают, а приезжают к вам — и умирают! В чем дело? Я молчу. Мне говорят:

— Такая у вас прекрасная пища! Непонятно, что у вас происходит.

Я говорю, что эта прекрасная пища и есть причина их смерти. И рассказываю, что у них в желудке делается. Меня выслушали, собрали совещание и попросили все повторить. Я все рассказал на этом совещании. Со мной согласились, сказали, что эвакуированные ленинградцы — люди больные. Надо лечить их питанием. Кто этим занимается? Главный врач обязан дать лекарство и пищу, какая полагается, от которой бы они не умирали. Здесь есть врач, и он отвечает за питание. Он пусть лечит лекарствами и питает так, как считает нужным.

Но тут выступил начальник эвакопункта и говорит:

— Он ведь хочет отменить сухой паек. Не доехав до Тихвина, люди могут трое суток сидеть в эшелоне, и чем им тогда питаться?

Я говорю:

— Паровозы запасные у вас есть? Есть. Котел на каждом паровозе есть? Есть. Пусть будут кормить их похлебкой. Наварят в котлах и покормят.

— Не подступиться, — говорят, — к этому эшелону. Я говорю:

— Это другое дело. Можно вернуть часть людей, но этот сухой паек не еда. Все равно этот сухой паек не доходит у эвакуированных до эшелона: они его сразу съедают. И, кстати говоря, вот идет посадка тут же, рядом с павильоном, где мы заседаем. Пошлите кого хотите, посмотрите, что у них в мешках: есть ли у них сухой паек сейчас, когда они садятся в эшелон уезжать? Я ручаюсь, что ни у кого уже нет этого сухого пайка.

Ну, надо сказать, что послали. Проверили. И оказалось, что ни у кого сухого пайка не было: он уже весь был съеден! Я говорю тут:

— Самая легкая пища, какая у меня есть, это пшено. А мне нужна манная крупа для маленьких, потому что у меня дети такого-то и такого-то возраста и даже грудные.

— Вопрос правильный, существенный и очень трудный, — говорят мне, — но постараемся достать вместо пшена манную.

Через восемь дней пришел вагон манки.

Оставили со мной товарища Андреева, одного из этих уполномоченных, чтобы помочь мне. И действительно на следующий день приходит ко мне Андреев и говорит:

— Товарищ начальник, прибыл в ваше распоряжение!

А я думаю: это при тех полномочиях, которые ты имеешь, когда можешь расстрелять любого, ты позволяешь себе надо мной смеяться? Я говорю:

— Товарищ Андреев, если это не ирония, то садитесь а если это ирония, то ваша помощь мне не нужна.

— Какая тут ирония? — говорит он.

Первое, что мне было нужно, это какое-то помещение, куда можно было положить до захоронения трупы умерших, — нужно же было списки составить, справки давать. А рядом был огромный барак. Часовой стоит там. Никто не входит, не выходит, что там находится — не видно. Я говорю:

— Я не знаю, что там такое, но мне нужен этот барак. Он спрашивает:

— А где начальник?

Приходим к начальнику. Я в полушубке, а Андреев в штатском. Выходит дежурный солдат. Спрашиваем, где начальник. Андреев говорит:

— Попросите его сюда, чтобы он пришел. Пришли поговорить с ним.

Дежурный идет за перегородку:

— Товарищ начальник, пришел военврач. Тот кричит:

— Передайте, что приема нет!

Я испугался, думаю — что будет?! А Андреев тихо дежурному:

— Пойдите еще раз и попросите. Мы не уйдем, пока он не выйдет.

Дежурный снова идет к начальнику, говорит:

— Не уходят. А тот говорит:

— Приказ получил? За шиворот их и вон.

Я боюсь страшно за этого дурака, что его еще убьют сейчас. Придется умолять, просить за него… В общем, испугался. Через некоторое время начальник выходит в мыле: половина бороды выбрита, половина нет.

— Слыхали приказ?

— Слыхали и не выполним, — говорит Андреев.

— Так вот еще раз вам говорю — приема не будет! Андреев говорит:

— Нет, будет! Вы же не спросили, зачем мы пришли. Вы думаете, что если пришли штатские, то с ними можно и не разговаривать? А если мы пришли доложить, что шпиона поймали, — неужели вас это не интересует?!

Затем Андреев вынимает свою книжечку и показывает ему. Ну, что тут было! Он сразу побледнел, испугался, стал извиняться. Андреев говорит:

— Пойдемте к этому помещению.

Пришли. Часовой стоит. Огромный сарай. Думаю: «Господи, если бы мне дали трупы положить культурно!» А начальник сразу начал говорить, что там, в сарае, хранится военное снаряжение, военные припасы. Андреев говорит:

— Откройте!

Открыли. Смотрим: одна куча белая — не то известь, не то мел, пять штук рваных противогазов и штук 200 винтовочных, патронов. И сам этот начальник смутился. Андреев спрашивает:

— А почему это называется военным снаряжением, военными припасами? Зачем же человек мерзнет и караулит это на таком морозе? Приказываю и даю три часа сроку: все вынести, закопать и принести ключи этому военврачу.

Я ушел. Через час приносят мне ключи. Я пошел и занял весь этот барак. Так я вышел и из этого положения».

«ЛИХОРАДОЧНО ТОРОПЛЮСЬ ЖИТЬ…»

Трудное досталось время Г. А. Князеву. И послевоенное было нелегким, а все ж его время — довоенное и военное — покруче да потяжелее. Особенно же для его специальности — историка. Наверное, подошел момент и место кое-что досказать о личности Георгия Алексеевича. Он окончил историко-филологический факультет Петербургского университета в 1913 году и начал работать в архиве морского министерства по изданию документов времен Петра Первого, времен Северной войны со шведами. Эта работа и свела его с Марией Федоровной. И после революции он занимался архивным делом. Он создал за свою жизнь два архива. Один в 1917–1926 годах — исторический отдел Морского архива, и другой в 1929–1941 годах — Архив Академии наук. От первого ничего не осталось. В 1927–1928 годах его постепенно, как «неактуальный», свертывали и в конце концов ликвидировали. С 1929 года Князева назначают заведовать Архивом Академии наук, в котором он проработал сорок лет, отдавая ему все силы, всю энергию вплоть до своей кончины 30 июня 1969 года. Читал он лекции по архивному делу, слыл крупнейшим авторитетом не только у нас, но и за рубежом, был награжден орденами Ленина, Трудового Красного Знамени… Собирал еще с мальчишества, со времен революции 1905 года, листовки, воззвания, плакаты, собрал большую интересную коллекцию. Была у него склонность к философскому мышлению, впрочем, о своих склонностях, сокровенных своих призваниях лучше всего написал он сам с нелегкой откровенностью исповеди.

М. Ф. Князева. Фото 1908 г.

Мария Федоровна вспоминает о днях блокады: «Георгию Алексеевичу было очень трудно в те дни писать свой дневник. Делал он это обычно вечером, а освещения почти никакого не было. Самодельный светильник с ниточным фитильком, заполненный какой-то горючей смесью, скудно освещал небольшой кусочек письменного стола. Но Георгий Алексеевич считал, что дневник писать он обязан… Каждый день он посещал академический Архив. Он ездил на своей коляске-самокате. Часто камеры колес прокалывались, ехать становилось почти невозможно, а дорога — сплошные сугробы снега… А ведь у Георгия Алексеевича ко всему был паралич правой ноги. Но он был очень крепок духом… Мужественное поведение Г. А. в блокадном Ленинграде было отмечено в докладе академика И. Ю. Крачковского, представителя президиума Академии наук СССР в Ленинграде, сделанном им на сессии АН в 1942 году в Свердловске».

Г. А. Князев сожалел, что не стал писателем. Он надеялся на дневник и был прав, это произведение стоит иных романов и повестей. Сколько их с тех пор бесследно кануло в Лету! Дневник же Г. А. Князева в силу подробности, методичности, честности сберег полноту картины блокадной жизни и останется необходимым для понимания психологии ленинградца тех лет. Он насыщен фактами, точен, воссоздает внутренний мир советского интеллигента времен Великой Отечественной войны, процесс изменения его мировосприятия.

Напряжение духовной жизни позволило ему подавлять чувство голода. В обширном его дневнике почти нет записей о том, как хочется ему есть, как он голодает: то ли он заставляет себя думать о другом, то ли ощущение голода побеждают рассуждения о смысле прожитых лет, о смысле происходящего.

У Лидии Охапкиной чувство собственного голода отступает перед более острым чувством: она мать и ощущает голод своих детей сильнее, чем собственный.

Князев умеет переключать всего себя на духовную работу — уплотнение жизненных планов и растягивание мгновений, чтобы в минуту прожить часы, а за день — месяцы. Не всегда, не сразу это удается и Князеву. Слишком давит реальность, муки голода, мысли о происходящем в Ленинграде и в мире, о завтрашнем дне. Но он упрямо возвращается к этому дню, данному мгновению, снова и снова убеждая себя: у родины, народа, человечества будущее есть, у меня — лишь эти мгновения и надо ими жить! Жить мгновениями для Князева — это увлеченно заниматься своей работой, незаконченными делами, неосуществленными планами, жадно впитывая сознанием и чувством человеческую историю, ее драмы и богатства, культуру. Это не избавляет его от повседневных горьких и горестных чувств. Да он и не хотел бы отрешенности от всеобщей беды.

«1942. I. 31. Двести двадцать четвертый день войны. Последний день тяжелого месяца… Живу тем, что есть мысль, планы. Читать в полутьме невозможно, и я осмысливаю в уме свой курс истории культуры. Если переживу войну, обязательно объявлю в университете это чтение… Как при плохой игре делают хорошую мину, так и я при других людях стараюсь улыбаться, говорю только бодрые слова, поднимаю дух. Недаром меня академик Алексеев называл «великий оптимист». И только тут, на этих страницах, я позволю себе не сдерживать себя. Я весь, тут как есть.

…Встретил Свикуль, у которой только что погиб пятнадцатилетний сын, скромный юноша Вова. Безутешное горе, отчаяние — все это жалкие слова в сравнении с тем, что выражают ее глаза, впалые щеки, дрожащий подбородок. Обнял ее, прижал ее к себе, вот и все, что я мог сделать.

1942. II. 3. Двести двадцать седьмой день войны. М. Ф. вернулась из распределителя ни с чем. Выдач нет и сегодня.

…Уйдем от нашего кошмарного настоящего куда-нибудь в сторону. Вчера вечером я хорошо занимался изучением прошлого Передней Азии и хеттской культуры, перемежая эти занятия с историей Академии наук. Уйдем и сегодня…

Но еще несколько слов для будущего читателя этих строк. Есть и такие «персонажи» даже на моем «малом радиусе». У соседей на кухне, где все они живут, сидит «оборонная дама», то есть жена инженера по оборонным работам. Она имеет возможность приобретать вещи за хлеб, крупу, масло, свиную кожу. Ей нужны самые изысканные вещи: белье, туфли, скатерти, полотенца; и за них она дает: кило хлеба за большой, хорошо сохранившийся ковер, горсточку пшена и несколько кусочков сахара за лампу, за туфли — 500 граммов рису… Голодные соседи только этим и держатся. Дама же себя не обижает… Значит, есть среди нас, голодных, в Ленинграде и сытые!..

А вот кусочек нашего быта. В Архиве сегодня только двое «присутствуют», дневные дежурные (ночные дежурства, как я уже отмечал, пришлось отменить из-за слабости сотрудников и отсутствия топлива): доктор истории А. И. Андреев и Фаина, истопница и рабочая Архива, жена кочегара, взятого на войну. Сидят они в 12-й комнате около плиты. Андреев читает диссертацию докторанта Бауэра и готовится к диспуту. Фаня топит плиту и скучает. Тогда Андреев пытается ее чем-нибудь рассмешить и опять продолжает свое чтение. Фаина, или Фаня, как ее зовут у нас, мать троих детей, татарка, до сих пор, до середины января, не сдавалась. Я уже отмечал ее выдержанность и стойкость. Она давно не имеет никаких известий о муже и писем от него. Ни разу она не пожаловалась на свою судьбу. Теперь она постарела, потемнела, подурнела, а ей еще нет и тридцати. По-видимому, она была недурна в молодости. Гибкая, тонкая, с природным умом и тактом, она в 17—20-летнем возрасте, вероятно, была красивой и приятной девушкой. А еще помоложе, наверное, напоминала незабываемый образ девочки-татарки, нарисованный Львом Толстым в «Кавказском пленнике». Жизнь у Фани сложилась и без «того нелегкая с тремя детьми, а сейчас и совсем сделалась тяжелой; едва она справляется с семьей и службой. С ней живет старуха, мать мужа, сама как дитя, требующая за собой ухода, Фаня мечтает эвакуироваться, уехать с детьми к себе на родину, в Пензенскую область. Ни одна эвакуация начиная с августа не удалась. Сейчас Фаня, как и все мы, переживает особенно тяжелые дни. Покуда ее крепкая натура выдерживала, выдержит ли теперь?

Андреев, тоже постаревший и потемневший, находит в себе силы и волю преодолевать все затруднения. Когда М. Ф. по моему поручению пришлось навестить Архив, она и нашла эту бытовую картинку новой архивной жизни.

У М. Ф. и Андреева неожиданно разговор перешел на общественные уборные.

— За килограмм хлеба пошел бы чистить уборные, — говорит Андреев, — а сейчас достаточно и того, что выношу все это добро утром и вечером из квартиры.

— А мы не все выносим, — вставляет М. Ф.

— То есть как же, разве у вас действуют уборные?

— Нет, ведь топят на юге кизяком, вот и мы сжигаем.

Самый современный разговор, правда не салонный.

1942. II. 4. Двести двадцать восьмой день войны. Еще один день войны. Ничего не знаю, что делается на земном шаре. Те крохи сведений, что сообщают в газетах, по радио, собственно, ничего не дают для уяснения происходящего в мире. «Мы заняли пункт Л., отдали пункт В. …Трофеи такие-то…» ничего действительно не говорят.

Куда идет человечество? Чем кончится эта жесточайшая бойня? Когда кончится? Страшные вопросы… И быть может, сейчас ненужные еще вследствие полной невозможности их как-нибудь разрешить, предусмотреть хоть отчасти их разрешение заранее. Несомненно то, что война продлится еще несколько лет, а мы в Ленинграде не выдержали и полгода!

Продолжать ли мне свои записи, раз ограничился еще более мой радиус? Решаюсь продолжать. Мой дальний Друг, читая эти листки, выкинет или пропустит, что ему будет неинтересно, не нужно. А я в точности не знаю, что нужно и что не нужно.

Вот, например, стоимость сейчас мужского костюма полтора-два килограмма хлеба. Кстати, соседка, променяв таким образом костюм на одну четвертую часть хлебной карточки, чтобы не делиться ни с сыном, ни с теткой, объявила, что карточку потеряла.

Если удастся покойника похоронить на кладбище, то не все удостаиваются «индивидуального захоронения», то есть своей отдельной могилы, а зарываются в «траншеи», так что теперь часто говорят: «Как бы не попасть в траншею» или «Смотри, угодишь в траншею».

Это для языковеда. А вот для режиссера. Толпа на улице. Все одеты очень плохо, но зато некоторые женщины «шикарят», выпустив из-под юбки легализованные штаны в виде шаровар красного, коричневого и даже голубого цвета. А другие просто без юбки остались в нижних штанах. Вместо головных уборов носят часто косынки. И мужчины и женщины часто закрывают платком или белой повязкой рот и нос. На ногах чаще всего валенки, иногда до чрезвычайности стоптанные. Остались еще «дамы» в обношенных каракулях или потрепанных беличьих пальто, так распространенных в последний годы. Много ходит по набережной «сухопутных моряков», самых настоящих штатских, одетых в военно-морскую форму. Некоторые и из женщин ходят в морской форме, и к ним она чрезвычайно идет.

Надо еще добавить для общего колорита, что, например, Евгения Александровна Толмачева-Карпинская ходит в длинной, до пят юбке, как ходили женщины лет сорок тому назад, так что подол волочился по земле. И на голове у нее неизменная шляпа-берет почти той же давности.

1942. II. 8. Двести тридцать второй день войны. Лихорадочно тороплюсь жить… Дивный, редкостный около меня человек, жена-друг М. Ф. Сегодня она именинница…

Сегодня ночью, как-всегда, проснулся в кромешной тьме и обдумывал свою любимейшую тему о Христе, этом удивительном учителе любви и милосердия из дальней Галилеи.

Мы, собственно, ничего не знаем о нем, кроме красивой волнующей легенды о погибшем мечтателе. Всю жизнь я был связан с этим образом-мечтой о счастье человечества, о любви, прощении. Жизнь вносила все время поправки, рвала мечту и наконец снова, еще раз жестоко распяла ее…»


Г. А. Князев не просто подводит итоги работам, мыслям своим и не всего лишь тоскует над неосуществленными своими планами. И не в том дело, что он, рассчитывая в глубине души, что «бумага живучее человека», эти планы вносит в свои записки (там есть и подробные расчеты, как преобразовать архивное дело, как рациональнее переоборудовать хранилище Архива и т. п.). Дневники Князева зафиксировали не только духовную работу одного из ленинградцев-блокадников, рассчитанную на будущее, но и тот факт, что такая работа (завтрашняя) ленинградцу необходима была ради того, чтобы остаться человеком сегодня.

Самые дорогие ему, в трудах выношенные мысли: о трагических попытках спасти мир любовью, о «простой» любви, любви мужчины и женщины, и, наконец, о смысле человеческого существования — все, все идет в работу, чтобы противостоять обидной, оскорбительной ситуации, когда от каких-то «граммиков» хлеба зависит столь многое…

«…М. Ф. не хватает пищи. Она собирает вещи, идет на рынок «отоваривать» их. Опять «вспылила». Покрылась вся красными пятнами, когда посомневался, что при ее слабости и простуде вряд ли целесообразно — по моей теории «разумной экономии» — ей будет стоять на ветру на рынке. Хлеб-то или крупу она, может быть, и добудет, но зато и совсем сляжет. Говорили друг с другом в нервном напряжении, все силы напрягая, чтобы сдержаться…

Так люди сходят с ума. Умно или безумно они тогда поступают, поди разбирайся! Вот М. Ф. ушла на рынок, а я снял с себя пояс, давно припасенный, и примерил его… Так, на всякий случай…

М. Ф. вернулась. Принесла 100 граммов (/4 фунта) хлеба за платье. И счастлива. Глаза повеселели… А мне легче, что ей лучше стало, и еще больнее, грустнее от сознания, от чего мы, наше состояние, настроение, отношения зависят!.. От четверти фунта хлеба!..

Вчера я» и М. Ф. были выбиты из колеи. К нам явилась Валя, которую мы хотели сделать своей воспитанницей. Мы были на службе, и она прошла к соседям. Там объяснила, что голодна, ослабла, у ней нет сил и пришла ночевать к нам. Мы живем в передней, и у нас даже метра нет свободного, на котором можно было бы положить человека. Сама Валя опустилась, не мылась несколько месяцев, черна от грязи, волосы слиплись в комки, завшивела, глаза помутившиеся, лицо отекло от большого употребления воды. Покуда сидела у них, свалилась со стула.

Что нам было делать? М. Ф. твердо объявила, что у нас ночевать негде. Тогда она объявила, что у ней нет сил идти домой. Она пришла по делу. Они с матерью эвакуируются и им нужны деньги, вещи, продукты!.. С собой она хлебной карточки не принесла. Пришлось накормить ее; дать денег, не столько, сколько просила она (600–700 руб.). Сперва М. Ф. дала 50 р., но та выпросила еще 20. М. Ф. предлагала свезти ее на санках домой, но оказалось, что мать ее куда-то, должна была уйти и Вале все равно нельзя было бы попасть домой. Она осталась на ночь у соседей. Рассказывала, что все вещи продала или променяла, а то, что еще оставалось, погорело. К сожалению, пальто, которое ей подарила М. Ф., не было на ней, несмотря на мороз. Пальто не сгорело, но и неизвестно, что с ним стало…

Ужасная тоска и раздвоенность овладели мною и М. Ф. Что мы могли бы сделать? Взять ее — это значит ускорить свой конец и ничего, в сущности, не устроить. Отдать ей последний кусок, деньги… Совесть, совесть, то, что вместе ведает, со-ве-дает, требовала ясного и честного решения. Мы ничего не могли сделать, кроме того, что дали ей. И сегодня утром она ушла. Я так и не видел ее».


Эта ситуация мучит Князева не меньше голода. Да, обстоятельства, да, блокадная реальность. Они вполне способны заглушить и сомнения, и муки совести. Но этого он тоже не желает — даже в облегчение себе. Накормить человека, даже если только кусочком хлеба и стаканом кипятка, в те дни значило много. Нам, читающим это сегодня, хотелось бы, чтобы он сделал еще больше, чтобы, рискуя своей жизнью, оставил у себя Валю. Но не было этого, не было, и кто решится осудить за это Князева? К тому же оставить Валю у себя значило возложить новую заботу на гаснущую от дистрофии М. Ф.: сам-то он был беспомощен.


«Никогда я не мог примириться с мыслью о простом существовании, быть только существователем, как не мог принять и другую крайность — быть навозом для будущего. Тут много еще нерешенного, в особенности в наши дни, когда десятки миллионов человеческих жизней должны погибнуть, чтобы жили их народы, к которым они принадлежат по рождению. Всю жизнь я решал вопрос о боге, о природе. Признаюсь, все эти вопросы так и остались открытыми. Правда, я неверующий. Но правильнее — я, отстранивший от себя решение этих вопросов. Они выше меня. Я знаю только, что бога, управляющего миром согласно законам любви, нет. А другого бога я не знаю и знать не хочу. Я сам себе бог… Бог же как тождество с природой, самотворчество природы для меня непостижим. Слишком грандиозна вселенная, велики и сложны ее законы, загадочно начало жизни, так замысловато устройство животного тела и страшна иррациональность природы. Часто природа и мой человеческий разум несовместимы. Природа непонятна мне. В особенности теперь, в эти страшные годы и дни человеческой бойни разумных существ. Я преклоняюсь перед величием и красотой природы, но и содрогаюсь от ее жестокости, от ее слепоты, от ее иррациональности.

Природа диалектична и, повторяю, иррациональна. Может быть, это только на земле случилось, что человек — произведение природы — осознал эту самую природу и содрогнулся в страхе и ужасе перед неизведанными тайнами ее.

И тут мне непонятны те мысли, которые звали от разума к природе, к отказу от культуры. Вся моя жизнь — служение ей, и весь смысл жизни в Созидании ее, в исправлении, в обработке культуры.

Будущее человечества — это культурное будущее, расцвет культуры. Человечество достигнет этой степени своего развития и поистине станет культурным человечеством.

Вот что бодрит меня в тяжелые, мрачные дни, переживаемые человечеством. Вот что поднимает меня на борьбу с тем вместе, кто борется за это будущее культурное человечество. «Наша эра», ведущая счет от «рождества Христова», или должна оправдать себя (а она не оправдала и не может оправдать!), или должна смениться новой «нашей эрой», рождением нового культурного (поистине культурного) и гуманного человечества. Многим, и мне в том числе, казалось, что такая эра началась 25 октября (7 ноября) 1917 года. Будущее покажет, так ли это.

Во всяком случае, для меня другой эры пока нет. С этой же эрой у меня есть будущее, я говорю смело «у меня», пусть я даже завтра погибну: тут «у меня» и «у нас» сливается.

1942. II. 10. Двести тридцать четвертый день войны. Февральский снежный день. Редкие орудийные залпы. Прохожие. Саночки. Покойники. Бурые пятна на снегу. Обвалившиеся упоры у дверей магазинов; фанерные листы вместо стекол в домах. Развороченный кузов грузового автомобиля против сфинксов. Столб со старыми афишами, оставшимися от лета. Стеклянная витрина на университетской решетке с последним сообщением Информбюро от 1 ноября и очень устаревшими карикатурами. Часы, показывающие фантастическое время… Вот и весь мой путь.

На днях должна состояться вторая эвакуация академических сотрудников. Уезжают все, кто может! «Петербургу быть пусту»… Неужели исполнится старое и страшное пророчество!

…Я тороплюсь жить. Мысли наполняют мой мозг: вот, например, вчера и сегодня я набрасывал мысли о Монелле — Мгновении. Есть такая поэма у Марселя Швоба, поразившая меня еще лет 35 назад своей оригинальностью и изощренностью самого изысканного упадочничества. Читал я ее, помнится, в изложении А. Амфитеатрова. И мне почему-то захотелось изложить эту поэму по-своему…

Сейчас ночь; где-то, и, по-видимому, не так далеко от нас, падают тяжелые снаряды. Ахнет, вздохнет где-то земля от удара, и заходят, дрогнут стены дома. Потом опять напряженная тишина. Выстрелов мне не слышно в том коридоре-передней без окон, где мы живем.

И вот в эти напряженные минуты, когда достаточно одного такого случайного попадания, чтобы ни от этих листков, ни от нашего жилища, может быть, от нашего дома ничего не осталось, я пишу поэму о Монелле. Увлекаясь, я не вслушиваюсь в жуткую ночную тишину, прерываемую глухими ударами и вздрагиванием стен дома. Вот почему дорога мне сейчас эта совсем как будто не к месту здесь, в записках о войне, такая далекая тема.

Мы живем нервно. Многие от голодного или полуголодного состояния отупели или поглупели. Другие опустились, нервничают, ругаются. Надо же как-то жить, подавать признаки жизни. Уж лучше сочинять поэму о Монелле, чем проклинать всех и вся и мучиться от бессилия что-либо исправить кругом, изменить в своей жизни.

Умереть не трудно, умирать очень тяжело…»

УЕЗЖАЮТ 900 ТЫСЯЧ[39]

В дневнике Г. А. Князева уже двести сорок четвертый день войны.


«1942. II. 20. Пятница. Жители нашего злополучного города бросают все свое имущество, жилище, где они все-таки имели крышу, близких, если они слабы, оставляя их умирать, и покидают Ленинград. К Финляндскому вокзалу идут и идут молодые, старые, мужчины и женщины, везя на саночках захваченный скарб, по нескольку пакетов на человека. Великое выселение. А тот, кто остается, сжимает губы и молчит. В глазах затаенная тоска и тревога. А у других, наоборот, полное равнодушие. Будь что будет!

Я исполняю свой долг бытописателя. Я в каждое лицо, в каждые глаза встретившегося мне человека заглядываю. Силюсь все заметить, все записать, что вижу на моем малом радиусе. А сейчас предо мною задача — подготовить к сдаче в Архив Академии наук мои рукописные и печатные материалы. Хочется и записать некоторые свои давно задуманные литературные произведения, отрывки воспоминаний, освещающих прошлое. Словом, подвести итоги. …«Покуда Архив Академии наук будет цел, и ваши рукописи будут в полной сохранности», — успокаивал я эвакуирующегося с университетом доцента.

Надо и мне торопиться приводить в порядок свои рукописи и бумаги. Холод мешает работать в моем кабинете, в той дыре, где я сейчас живу, не повернешься. Мои рукописи за малым исключением никому не известный материал, никогда не печатавшийся. Теперь, когда много погибает материальных и культурных памятников особой ценности, имеют значение и менее важные документы. Мои рукописи, пожалуй, тоже заслуживают в таком случае охранения и сохранения. В них вся моя жизнь. В январе я создал окончательную схему для приведения всех моих бумаг в порядок и принял решение сдать их на временное, а в случае моей смерти на постоянное хранение в Архив Академии наук. Сохранится ли только и он?

Сейчас все мои мысли сосредоточены на том, как бы сохранить потухающую жизнь в Архиве Академии, которым я ведаю, и сохранить его как один из самых замечательных архивов по истории русской культуры и в особенности науки за два с лишним века.

А сил становится и у меня и у сотрудников все меньше…

1942. II. 22. Двести сорок шестой день войны. Худеет не по дням, а по часам М. Ф. Сейчас она в распределителе, где должны дать кусок мяса. Ушла с утра, не евши. Вчера с утра до вечера работала, бегала на рынок менять, в столовую за кашей. Боюсь, не хватит у нее сил. А у меня хватит? Креплюсь. Но порою совершенно теряю силы.

Зашла студентка А. В. Нехорошева-Карпинская. У нее осталось всего три экзамена — и университет был бы закончен. Она не эвакуируется, и ее отчисляют. В университете очень много волнений: ехать, не ехать? Нехорошева не едет из-за матери, которой трудна была бы дорога сама по себе. Там не лучше будет, здесь не хуже. «Там мы беженцы, здесь у нас есть крыша, кое-какие вещи, которые мы можем менять». Две ее тетки, мать и она борются цепко и крепко за жизнь. Дед их, Александр Петрович Карпинский, вложил в них большую волю к жизни, жизнеспособность.

«Мой прежний ужас сменился злостью, — сказала она мне. — Если я переживу войну и мне будет лет 50, я напишу воспоминания. Я все напишу, что люди забудут. Или не захотят вспоминать. Ведь сейчас никто ничего не записывает: не время, а те, которые бегут из Ленинграда, будут только о себе рассказывать. Поэтому я все стараюсь запомнить, чтобы потом записать».

Я ни словом, конечно, не обмолвился, что именно сейчас пишу все, что вижу, что думаю, что переживаю. Сейчас, непосредственно, не боясь противоречий, длиннот, повторений. Ибо такова жизнь. А то, что будет писаться-потом в виде воспоминаний, будет далеко не то, что мы переживаем сейчас.

…Наискосок от нашего дома, у самого моста поставлены три тяжелых морских артиллерийских орудия. На набережной опять военное оживление, напоминающее сентябрь. Все время, покуда ехал на службу, стреляли. Снаряды разрывались где-то в районе Невского, Садовой.

Впечатление все виденное оставило очень тяжелое. Предстоят нам большие впереди испытания… И надорванный организм М. Ф., напряженная нервная воля ее не выдержали сегодня: заплакала… Я гляжу на нее с тихим затаенным страхом — почернела, осунулась, вчера пожаловалась на нижнюю десну… Сегодня она и утром встала весьма слабой, а сейчас работает: принесла дров из подвала в наш третий этаж, затопила печку, буржуйку, поставила варить менее полфунта гороху на двоих на два дня, все, что мы имеем по карточкам до конца первой декады. «Пожалуй, я не выдержу», — говорит М. Ф. тихо и кротко. И слезы, крупные, катятся по маленькому сморщенному, старушечьему (!) лицу моей исключительно стойкой жены-друга.

Возможно, что и не выдержим! Спрашивал сегодня на службе, чем мы можем помочь Л. В. Модзалевскому. Оказалось, ничем!.. Жена его вряд ли выживет, возможно, что и он обреченный. Страшно об этом подумать вчуже!

Жизнь наша осложняется с каждым часом. Из города спешат уехать все, кто может. А впереди?.. «Впереди, — говорит моя М. Ф., — полная безнадежность». Я ее успокаиваю. Беру себя в руки. Достаю книжки стихов. Упиваюсь ими. «Ты философски смотришь на жизнь, — говорит мне М. Ф., — а я ее люблю просто… Понимаешь, люблю жизнь»…

После полудня ослепительно сияет солнце над белой пеленой Невы и ее набережных, покрытых только что выпавшим свежим снегом. Ехал, закрывая лицо от слепящего солнца, и думал: у меня есть вот это еще — настоящее мгновение. Оно есть! А о будущем не нужно думать!

Но на службе я и виду не показал… Был бодр, оживлен; беседовал с доктором истории Андреевым, что-то стряпавшим у плиты. Пытался организовывать возобновление работ в Архиве. Из плиты от горевших «дел», как всегда, летела зола, предо мной сидели угрюмые, усталые, голодные люди вроде полуумирающей Цветниковой, пришедшей после болезни, и больно сжималось мое сердце.

Дома — и холод и развал; и самое страшное — безнадежность нашего существования. Но я еще не сдаюсь!

…Так много передумано за это время. Записывалось мною многое, но не все. Конечно, мои записи требуют тщательной редакции. Но покуда мне хотелось успеть записать хоть часть своих мыслей, переживаний, пусть без достаточной системы и выдержанности стиля… Моя торопливость оправданна.

Сегодня на тротуаре мне нужно было пропустить встретившиеся сдвоенные саночки. На них лежал чей-то труп, бережно и любовно зашитый в голубое плюшевое одеяло. И сам не знаю почему, я как-то вздрогнул. Почему? Ведь это такая привычная картина в Ленинграде наших дней. Другие из проходивших и «глазом не моргнули»! Излишняя нервозность, чувствительность? Ну, как хотите называйте. Вздрогнул. Именно от этого голубого плюшевого одеяла. На многие трупы смотрел равнодушно, завернутые в холстину или тряпье. А вот голубой цвет одеяла на морозном солнце был так ярок, что запечатлелся в глазах, как и тот голубой цвет, который слепил глаза за солнцем.

Встретились мы около университета, опустевшего, оставленного родного моего старого здания… Так я и доехал в задумчивости до Академии художеств, тоже опустевшей и оставленной… Около главного входа, запертого, снег, и кто-то на нем оставил темно-бурые следы испражнений. Напротив сфинксы, мои неизменные спутники в течение этих двенадцати с половиной лет моей жизни. Кругом них кучи снега. И сами они в снегу. Но стоят, покуда стоят. И мне делается спокойно. О 3500-летней предыстории человечества говорят они мне. Настоящая история человечества впереди!»


Как работали на «Дороге жизни», написано немало, да и нам рассказывали об этом многие. Ольга Ивановна Московцева тоже работала на трассе, но дочь ее оставалась в Ленинграде. При первой возможности Ольга Ивановна поехала за ней. Девочке было тринадцать лет. Ольга Ивановна попросила у своего начальника вперед, в долг, «буханочки две хлеба», капусты, не черной, какой им давали, а — «беленькой капустки, потому что девочка слабая, больная, поднять ее надо. И селедочки. Ну, в долг мне свои рабочие дали кусочки. Я набрала тарелочку и привезла ей. А она меня выгнала: не надо мне этого хлеба, я лучше буду умирать. Ты где взяла две буханки? Ты украла! Я говорю, я не украла, я командированная, вот документы и на хлеб документы… Я ее забрала. Она не могла ходить. Ее в машину отнесли, мне помогли. Везем через Ладогу — смотрим, жива она или нет? Потом стала немного похаживать. Я ее водила на кухню. Она стригла, там хвою. Для витаминов. Мы железную дорогу строили к Ладоге…»

Хотя и в первой части «Блокадной книги» и во второй встречаются рассказы, воспоминания, дневниковые записи об эвакуации детей, населения Ленинграда, мы не имели возможности сколько-нибудь связно рассказать о том, как создавали «Дорогу жизни» через Ладогу. Те факты, события, которые мы здесь приводим, были лишь частью общей трудной работы по спасению ленинградцев.

Пачка пожелтелых листков, прихваченных заржавелой скрепкой. Докладные от одного бытового отряда. Все они про М. Лазарева, двадцати одного года, живущего по Международному проспекту, 18. Девушки комсомольского отряда, судя по первой докладной, обнаружили его одинокого, лежащего в беспомощном состоянии.

«У него истощение, родных никого нет, присмотра нет. В настоящее время он лежит в чужой комнате, но и эта семья эвакуируется 31/III 1942 года. Тов. Лазарев должен остаться во всей квартире один. Дров у него нет. Сам он работает на заводе Марти, цех 22. У него нет денег, некому сходить за карточками. После смерти матери остались в ломбарде вещи. Он просит как можно быстрее отправить его в больницу».

Докладная подписана членом бытового отряда по обследованию трудящихся Крыловой 29 марта 1942 года.

Секретарь райкома пишет: «Связаться с Октябрьским райкомом, с тем чтобы последний оказал содействие т. Лазареву лечь в заводской стационар».

Пока же члены отряда продолжали посещать Лазарева. Каждый день они отмечают в рапортичках:

1 апреля: «Больному Лазареву получили заборные книжки, прикрепили их, выкупили хлеб, принесли обед из столовой, накормили. Командир звена К. Швецова».

3 апреля: «Получили деньги на заводе Марти за больничный. Принесли обед из столовой, накормили».

4 апреля Швецова и Кирюшкина выкупают хлеб, приносят обед, кормят и моют больного. И так продолжается каждый день до 9 апреля. Последняя запись: «… по его просьбе ходили в поликлинику № 28 Фрунзенского района, вызвали врача. Командир звена К. Швецова, боец Кирюшкина».

Больше рапортичек нет.

Эти отряды — чем они только не занимались! Боец Алексей Шитов просит в письме с фронта зайти в его квартиру на проспекте Маклина посмотреть, «в каком она положении, а если заселена, то кто живет в ней, чтобы я мог списаться с тем товарищем. Дело в том, что я жду писем от родных, а они, может, валяются там без ответа, ибо никто в доме моего адреса не знает».

Партком оборонного завода благодарит председателя оптовой комиссии Сидорову М. за помощь бригаде, приехавшей из тыла за семьями работников завода. Насколько можно понять из текста записки, бригада должна была разыскать 190 семей. Многие из-за обстрела, пожаров переселились, переехали, кто умер, кто лежал в больнице. Их положение и состояние сумели выяснить девушки этого бытового отряда. Объем их работы можно представить себе хотя бы по тому, что в городе транспорт не работал, надо было ходить пешком по бесчисленным адресам, посещать госпитали, жакты, детские дома. «Мы, эвакобригада, получили от вас полностью ясный и точный ответ по всем семьям. Еще раз благодарим весь коллектив бытового отряда».

Невозможно подсчитать и учесть вклад в победу Ленинграда сражающегося, Ленинграда работающего. Конечно, можно назвать количество разгромленных дивизий и частей врага, отремонтированных на Кировском заводе танков «КВ», выточенных снарядов, мин. А вот как учесть вклад тех, кого Князев называет пассивными защитниками Ленинграда, кто просто жил и старался не даться смерти в блокадном городе, спасти детей, как Лидия Охапкина и тысячи других женщин? Или таких, как Юра Рябинкин? Не будем подсчитывать погашенные им зажигалки — если бы их даже не было, Юра все равно оставался бы частью Ленинграда живущего.

Каков вклад в победу таких вот ленинградцев, которые сегодня даже не считаются участниками Отечественной войны, ее ветеранами? Поэт Сергей Наровчатов, воевавший в Синявинских болотах, сказал нам: «А ведь мы не смогли бы столько держаться там, голодные и обессиленные, если бы рядом не было живого города, огромного и живого Ленинграда! Просто лес, просто болота так защищать невозможно было бы».

И Лидия Охапкина, и Юра Рябинкин — живые, не дающиеся голоду, отчаянию, — тоже были необходимой частью Ленинградского фронта. Да и только ли одного Ленинградского?

«Москва держится, Ленинград не сдается!» — как это важно было слышать, знать в лесах Белоруссии, не задним числом, а именно оттуда, из военного времени, память одного из авторов извлекает чувства и факты, подтверждающие, как много значило для белорусских подпольщиков и партизан то, что Ленинград держится. Для нас важно было, что Ленинград не просто стоял несокрушимо, а то, что он как бы обесценивал силы и самоуверенность врага. Мы тогда не знали, не могли знать, какой ценоой, какими усилиями это дается. Важно было, что он держался — после того, как мы собственными глазами видели ошеломительное начало немецкого марша на восток. Ленинград остановил этот марш и указал на предел немецкой силы. Он был очерчен, этот предел, разгромом немецкой армии под Москвой. Город на Неве демонстрировал бессилье врага, оно тянулось годами, это кошмарное для Гитлера бессилье сделать хотя бы шаг вперед.

Тогда мы не знали, кому поклониться за эту казавшуюся нам издали, из Белоруссии, железной стойкость ленинградцев. Участие в работе над «Блокадной книгой» автора-белоруса будет таким поклоном, хотя и запоздалым, всем, кто сражался в городе. Теперь мы видим, что они не были из железа, реальные ленинградцы, но тем большего уважения заслуживают они.

«…ЗАЧЕМ-ТО ШАПКУ СНЯЛ»

Надежду на выезд Лидия Охапкина уже потеряла, когда 4 марта к ней пришел тот же лейтенант, (то приносил посылку от мужа, и попросил срочно готовиться к отъезду.

«Поедем мы через Ладожское озеро на машине. Для этого мне надо оформить проездные документы через райисполком, а потом заехать на Чайковскую улицу за посылкой. Я была так рада, так рада. В этот же день я пошла в райисполком Васильевского острова, оформила там документы. Они меня предупредили, что дорога опасна. Что были случаи, что машины проваливались через лед. А главное, добавили, что мы за это не несем ответственности. Мне было смешно это слушать, и я сказала: а если мы здесь умрем от голода, вы несете ответственность? Нет, я поеду, что бы там ни случилось, и пошла на следующее утро за посылкой, накормив своих детей и поцеловав их. Я взяла санки и пошла сначала к старшему брату мужа за чемоданом, где у меня были кое-какие вещи, как, например, костюм мужа, мое осеннее пальто. Жил он на Первой Красноармейской улице, путь опять дальний. Дошла туда без особых событий. Город по-прежнему был мрачный и седой, весь в сугробах. Но солнце уже заглядывало как на дома, так и в лица людей, и мне казалось, как будто у них стали чуть повеселее глаза. К тому же в феврале прибавили хлеба на детей и меня на 50 граммов. Забрав у них свой чемодан, я попросила их проводить меня. Пообещала поделиться тем, что будет в посылке. Я ее еще не получила. Они отказались. Вид у них тоже был истощенный. Я поехала опять через весь город на Чайковскую улицу, чтобы взять посылку. По дороге опять зашла за хлебом и весь его съела, так как надеялась, что детей накормлю тем, что будет в посылке. Все время беспокоилась о детях. Как там они одни, некормленые, наверно, лежат и плачут. Стало уже темнеть, время было 8 часов вечера. Когда я оформила все документы и взяла посылку, я поехала домой. Верней, повезла…»


Трудное, мучительное путешествие ее через весь город мы приводили в первой части и здесь позволим себе исключить из рассказа.


«Доехала наконец до дома, когда время уже было три часа ночи. Я не могла перетащить санки через высокий порог ворот. Оставила все на улице и чуть ли не ползком добралась по лестнице до двери. Открыла ее и стала звать Розу, на миг заглянула к себе. Дети, услышав мой голос, заплакали в два голоса. Ах, милые вы мои, живы, сейчас я вас накормлю. Мы с Розой скорей спустились по лестнице. Я ей говорю: беги скорей, там у ворот санки стоят, скорей! Там много еды, я накормлю тебя досыта. С большим трудом мы втянули весь багаж. Я разделась и упала на кровать обессиленная. Дети плакали, я минут двадцать не в состоянии была к ним подойти. Потом открыла посылку, в ней оказались почти одни ржаные сухари и только две пачки пшена. Скорей растопили печку и поставили варить кашу. Накормила детей и Розу. Всю ночь собирались. Я была не в состоянии двинуть рукой. Роза позвала двух женщин, и они мне помогли, а я им дала сухарей.

На следующий день, 6 марта 1942 года, с багажом и детьми я двинулась снова на Чайковскую. Там был сборный пункт. Одна женщина мне взялась везти вещи, а я детей. Ей я уже отдала полкило пшена и четыре ржаных сухаря. Время было 11 часов, а сбор назначен на 12 часов. Она, как и я, была слабая и с трудом тащила санки. Мы обе еле передвигались. У обеих не было сил, я очень нервничала, боялась опоздать. По улице мела метель с большим ветром. Время было уже половина второго, а мы только добрались до Литейного моста. Днем там разрешалось ходить. Что, если, мы опоздаем? Все мои мучения, трата последних сил будут напрасны. Я уже раздала почти все сухари, крупу тоже. Значит, опять голодать. От этих мыслей у меня разрывалось сердце. В висках стучало. Я опять взмокла. В дорогу на себя я надела чистое белье, два шерстяных платья и еще поверх костюм мужа для тепла и сохранности. Мне стало жарко. Я расстегнула пальто; ветер обжигал мое лицо, но я ничего не чувствовала. Одно последнее напряжение, еще шаг, еще. Опять считаю шаги. От этой дороги, ветра я потом простудилась, и у меня был гнойный плеврит с высокой температурой, но об этом после.

Наконец мы доехали, было три часа. Машина стояла, не уехала. Оказывается, не только я, а другие тоже опаздывали. Когда я садилась в машину, меня еще раз предупредили, что дорога опасная. Обстреливается и тому подобное. Я сказала, что знаю и все равно еду. Проезжая по городу, мысленно с ним прощалась. Прощай, мой многострадальный город, думала я, прощайте люди.

По озеру тоже мела небольшая метель. Вначале ехали быстро, потом совсем тихо. Впереди шел человек, осматривая дорогу, и лыжей разгребал снег, так как боялись ям, которые были от снарядов, и лед там был некрепкий.

Об этой дороге я написала стихотворение:

Дороги, дороги, вас много кругом:

Широких, веселых и гулких, как гром.

Проносятся ветры, весенние грозы,

На кромках растут тополя и березы.

Я помню и знаю дорогу иную.

Дорогу по Ладоге, всю ледяную,

По ней вывозили людей из блокады…

По этой дороге в метель, на машине я ехала с маленькой дочкой и сыном.

…Нас ехало человек 10–12. Только женщины и дети. Шофер был военный, и с ним сидел в кабине тоже мужчина.

Я была самая слабая. Мне казалось, что мы едем долго, долго. Машина была обнесена фанерой, в нее набирался немного отработанный газ. У меня голова кружилась и болела. Я и дети находились в полуобморочном состоянии. Меня тошнило, несколько раз рвало, знобило. Я чувствовала, что поднялась высокая температура. Я вся горела. Мне кто-то давал какое-то лекарство. Клали на голову мокрое полотенце. Я сделалась безразлична ко всему, теряла сознание. Когда приходила в себя, спрашивала, где мы, где дети. Мне отвечали: здесь, в машине, живые дети. Их кто-то кормил, кто-то сажал на горшок. Я не могу себе представить, как я могла выдержать эту дорогу. Обессиленная от голода, от напряженных перевозок, вдобавок простудилась, с высокой температурой. Наверно, инстинкт матери боролся за жизнь детей, как говорят, до последнего вздоха.

…Первая остановка. Первый эвакуационный пункт. Нас встретили добрые, хорошие люди. Помогли сойти с машины, перенесли детей. Меня положили на лавку. Был построен большой, из новых досок, сарай. По краям, скамейки. В середине две или три железные печки, которые беспрерывно топились. Нам принесли еду. Детей кормили манной кашей на сгущенном молоке. Мне принесли мясной суп с лапшой. Но я ничего не могла есть. Весь рот и горло чем-то были обложены, были шершавые. Я не могла глотать, да и аппетит пропал. Свой обед я отдала шоферу. На другой день мы снова поехали. Мы должны доехать до города Череповца. Там временно стояла войсковая часть мужа. В пути мы еще останавливались в одной деревне Ленинградской области. Почти вся деревня была сожжена немцами. В одном из уцелевших домов мы все переночевали. Я чувствовала себя очень плохо и страшно кашляла. Жар все время держался. Но, мне давали аспирин, который был у одной женщины. Затем была еще одна остановка в городе Тихвине. Этот город почти весь был разбит.

…Наконец мы доехали до города Череповца, это было 11 марта 1942 года. Когда машина остановилась у одного дома, мой муж сразу вскочил в машину. Посмотрел кругом и выпрыгнул. Он нас не узнал, а я его, конечно, сразу. У меня от волнения перехватило дыхание, и я не смогла окликнуть. Дети его не узнали. Он был одет по-военному. Я слышу, он спрашивает, приехала я или нет. Ему отвечают, что она с детьми находится в машине. Он снова вскочил и стал смотреть. Стал узнавать, узнавать и хриплым голосом: «Вы, вы?!» — снова выпрыгнул из машины. Он заплакал и зачем-то шапку снял. Потом, наконец совладав с собой, сказал: «Лида! Толя! и снова из глаз показались слезы. Я ничего не могла ему ответить. Смотрю и молчу. В горле словно ком. Хочу сказать, а язык как онемел. Машина была завалена, тюками, и я сидела в самом углу. Тогда он позвал: «Толя, ну иди же ко мне скорей». Я как не свои голосом: «Он не ходит». Весь этот разговор был, как я его описываю. Встреча была радостная и горькая. Она на всю жизнь у меня останется в памяти. Потом по очереди Он нас вытащил и перенес в какой-то дом. Нам на четыре семьи дали пустую комнату. Каждая семья заняла угол.

…В комнате было темно. Город Череповец на ночь тоже затемняли. Мужья здоровые, а жены истощенные. Жены с мужьями тихо перешептываются, всхлипывают. Я не могла говорить. Мне мешал кашель. У меня был жар, болела голова, грудь. Хозяйка где-то достала молока и горячего дала пить мне и детям. Она сказала, что завтра можно достать еще молока и картошки. Я была очень рада. Мне не верилось. Молоко, картошка — какое счастье! Я решила сменить белье. Когда я разделась, показала себя голой мужу. Смотри, говорю, какая я стала. А была я скелет, обтянутый кожей. Особенно была страшна грудь — ребра. А я была кормящая мать, когда началась война. Ноги тонкие, чуть потолще пол-литровых бутылок. Вася взглянул, опять заморгал глазами. Ничего, сказал он, когда кости целы, будет и тело. Никакой близости между нами не было, и не могло быть об этом даже речи, хотя не виделись мы десять месяцев. В этой комнате мы прожили пять дней. Потом решили ехать в Саратов. Мужу дали отпуск на десять дней. В Саратове у меня родные — мать и две сестры. Мы сели в эшелон, который ехал из Ленинграда. Вагоны были товарные. Ехать было опять холодно и неудобно. Пассажиры были эвакуированные из Ленинграда, такие же худые и истощенные, как и я. С нами поехала жена и сын того лейтенанта, что приходил к нам в Ленинграде. И он сам. Они хотели со мной в Саратов. Во время пути истощенные и больные люди умирали.

На каждой остановке нас кормили, и муж с кастрюлькой бегал на вокзал. Приносил кашу или суп, я почти ничего не ела. Мне все больше и больше нездоровилось. На одной остановке я тоже вышла подышать свежим воздухом. Муж в это время кормил детей. Вдруг поезд без всякого свистка и предупреждения тронулся. Я побежала, задыхаясь, к своему вагону, это было недалеко, и я успела схватиться за скобку. Поезд набирал скорость, и мои ноги, пока снег был у платформы разгребен, не касались колес. Кто-то закричал: «Лида на улице!» У меня перед глазами мелькнуло лицо мужа, лица детей и мысль как молния: «Вот где я должна умереть! Не от голода, не от бомбежки, а вот сейчас». И я потеряла сознание. Вася успел схватить за воротник пальто. Ему тот лейтенант помог меня втащить в вагон. Когда я очнулась, то носки у моих валенок были отрезаны. Один большой палец правой ноги был придавлен, из него сочилась кровь. Если бы валенки мне были не велики — они были большого размера, не мои, а мужа, — то, возможно, я лишилась бы ног — по ступни, а то и выше. Если б муж хоть на секунду позже схватил меня за воротник и не оттянул от колес, меня поезд задавил бы насмерть.

После такого переживания и болезни я совсем свалилась. Беспрерывный кашель с высокой температурой меня измучил, и я думала, что умру в дороге. Поезд ехал медленно. На одной остановке вошли санитары. Врач бегло осматривал людей и приказывал слабых, особо больных выносить на носилках. Когда взглянул на меня, тоже велел забрать, сказал: «Эту в больницу — сыпной тиф». Я сказала, что сыпняком болела еще в двадцать втором году, девочкой, и что у меня, наверное, воспаление легких. Он: «В больнице разберемся».

Кожа на теле у меня была сухая, шелушилась от истощения, и на ней была как бы сыпь, как у ощипанной от перьев курицы. Вот врач и подумал, что у меня тиф. Муж мой испугался. Если меня в больницу, то куда же денутся дети? Мы решили, пока врач и санитары ушли, скорей выйти на другую сторону поезда, прямо в снег. Та женщина с мужем и сыном вышла вместе с нами. Поезд тронулся, мы остались сидеть на своих вещах на снегу. Мужья наши пошли узнать, что за станция, и достать лошадей с санями, чтобы нас довезти до вокзала. Когда они вернулись на санях, муж сказал, что это станция Семибратово Ярославской области. Мы погрузились, подъехали к вокзалу. Меня положили на лавку, я не могла ни идти, ни стоять. Нас окружили люди, смотрели на меня. По-видимому, мой вид их особо интересовал и пугал: «Какая худая и страшная и имеет грудного ребенка», «Да это, наверное, не ее», «Это, может, бабка ребенка».

В одной из деревень Ярославской области мы остановились. Нас долго никто не решался пускать, боялись меня, думали, что я заразная больная. Потом одна женщина пустила. Муж на следующий день уехал. Купил для нас мешок картошки. Достал с полкилограмма деревенского сливочного масла и молока. На прощание он меня поцеловал в лоб. Я ему сказала, что ты меня целуешь, как покойника. Он тогда поцеловал в губы. Я долго болела. Приходил деревенский врач, который тоже определил, что у меня тиф. Хозяйка испугалась, и меня вынесли в чулан, холодный и грязный. Там я пролежала два дня. Потом, когда снова пришел врач, как следует меня прослушал, то определил легочное заболевание. Я попросила, чтобы он ставил мне банки. Он стал приходить и ставить. Я болела больше месяца. Потом стала поправляться. Когда поправилась, стала работать в колхозе колхозницей. Из сил выбивалась, чтобы что-то заработать. Все, что я привезла из одежды, меняла на молоко для детей. Я в жизни не была в деревне и не знала крестьянской работы, но жизнь научила. В деревне я прожила три года».


Такова история Лидии Охапкиной. Это история матери, которая спасала своих детей. Могут сказать — тут ничего исключительного, героического, так и должно быть… Наверное. Исключительным было только счастье матери, спасшей своих детей и победившей, казалось, саму смерть. Лидия Охапкина еще не знала, что ее Ниночка все-таки умрет от туберкулеза и тяжелого желудочного заболевания, которое привезла из Ленинграда. Умрет уже в эвакуации, как и тысячи, тысячи других ленинградцев, которым казалось, что они вырвались из ледяных объятий блокадной смерти.

Когда читаешь записки Лидии Охапкиной, думаешь о том, как столкнулись здесь любовь и голод. Говорят — «любовь и голод правят миром». В этом выражении предполагается два решающих чувства: то одно из них перевешивает, то другое. Здесь же они столкнулись в открытой лютой схватке в сердце женщины-матери. Конечно, трое Охапкиных могли умереть в Ленинграде от голода, но и это не было бы поражением любви. Материнская любовь Лидии Охапкиной устояла. Ничто не могло ее сломить.

Думая о Лидии Охапкиной, мы невольно сопоставляли ее с Юрой Рябинкиным и Г. А. Князевым. Если определить главное, что происходило в каждом из них, то, наверное, это будет: работа совести — у Юры Рябинкина, работа разума, духа — у Георгия Алексеевича Князева и работа любви — у Лидии Охапкиной. Это, конечно, упрощение, в нем многое теряется, но именно эти три начала прежде всего представлены в их дневниках, записках. Так получилось — трое наших героев воплотили три решающие опоры человеческого бытия.

ПРАВЕДНЫЕ И НЕПРАВЕДНЫЕ

Г. А. Князев:

«1942. IV. 9. Двести девяносто второй день войны. Тороплюсь жить. Проснулся сегодня рано утром, и заработала мысль. Надо сделать это, кончить то, успеть в несколько месяцев хоть частично выполнить, на что и трех лет было бы мало!

И записать многое хочется… О женщине, жене-друге хотелось бы писать гимны, поэмы. О женах, боровшихся и спасавших, но все же в большинстве потерявших своих мужей — астронома Берга, археолога Чаева и многих других, — вплоть до той простой женщины, которая мне рассказывала о последних часах своего мужа — вахтера Центрархива Блохина.

Будущий поэт, которому, быть может, попадутся на глаза эти мои исписанные листки, вдохновится и напишет такой гимн или поэму жене, беззаветно и самоотверженно переносящей все тяготы и отстаивающей всеми своими силами своего мужа… Тем, что я покуда жив, всецело обязан М. Ф. Какая она у меня без всяких красных слов самоотверженная труженица и скромная героиня!..

1942.IV.13. Двести девяносто шестой день войны. Кто-то сказал: «Слишком широк человек, не мешало бы его сузить…» Всю эту зиму я живу лишь настоящим мгновением; но в то же время живу в прошлых веках, тысячелетиях, создавая хронологическую канву для истории культуры: «По культурным вехам и кровавым провалам». Какая необъятная широта в возможностях человека: взлеты, падения, гении, подобные космическим звездам первой величины, и изверги, негодяи; чьи имена знает история и миллиарды тех безвестных, никому не ведомых, которых никто никогда не может вспомнить, потому что ничего не знает о них, но которые жили и умирали, которые, в сущности, и есть человечество!..

Вот жизнь как она есть; вот люди как они есть… И жутко, жутко делается: что они сделали с дарованной для их жизни землей, во что они превратили ее!.. Кровь, слезы, пожарища, насилия, виселицы, расстрелы, грабежи и страдания, страдания во всем мире!.. И сделали это люди, те, которые имели среди себя и Христа, и Сократа, и блаженного Августина, и Конфуция, и Лао-Тая, и Будду, и Толстого!..

1942.IV.12. Триста двадцать пятый день войны. Оказывается, у меня есть современник, который записывает слухи. Я, как уже отмечал, не записывал их, я брал лишь факты; и только тогда записывал слух, когда он касался какого-нибудь факта, который я не мог проверить. Этот мой современник — Е. Г. Ольденбург.

Сегодня она мне помогала снять со стены дома плакат с надписью о защите родного города. Плакат этот провисел всю зиму под дождем, снегом, метелями, обстрелом: «Не сдадим родного города!» Ленинградцы отстояли свой город. Через несколько лет, через 50—100, плакат этот будет музейной редкостью. Пред ним потомки наши преклонят свои головы. Этот лоскут бумаги, бережно сохраненный, будет рассказывать о пережитом в Ленинграде больше, чем сотни написанных страниц. Он живой документ своего времени…

И вот когда Е. Г. Ольденбург помогала мне снимать со стены этот плакат, то и сказала, что она исписала несколько тетрадок, записывая все свои впечатления день за днем и все, что она слышит, слухи.

Итак, не один я пишу. Но так, как я пишу, другой не пишет. Мы видим и переживаем все ведь по-своему, неодинаково…

Ромашевский с начала войны вел регулярную запись тревог (таковых он насчитал до мая 1942 г. — 359), а во время дежурств — всех случаев. То же, оказывается, записывал и В. А. Петров. Кое-что записывал я. Значит, материалы у нас выявляются, и их немало! Надо только зарегистрировать бы их, сохранить, изучить…

Узнал, что в нашем доме в течение зимних месяцев из 200 жильцов умерло 65, т. е. около 35 %».

А это читаем в другом дневнике:

«26. IV.42. Мне рассказывали, что умер один старик, он был до некоторой степени причастен к искусству. Среди его вещей нашли им сделанную медаль с надписью «Я жил в Ленинграде в 1942 году». Быть может, после войны и следовало бы такую медаль дать всем ленинградцам.

И еще: я бы на каком-либо красивом месте в городе или в одном из парков поставила бы памятник всем тем, кто умер во время блокады, и на камне высекла бы цифру смертности. Это будет звучать еще более величественно, чем Люцернский лев» (К. В. Ползикова-Рубец).

Вот о чем они думали в апреле 1942 года, чуть ожив па первом теплом солнце. Они находились еще в физической немощи, умирали от истощения, по-прежнему на улицах рвались снаряды, рушились дома, но вот уже подросток Саша Нестеров подходит к зеркалу: «…дистрофик — я увидел это слово в зеркале».

Люди стали смотреть, и оглядываться, и видеть. Среди горя, любви, подвигов самопожертвования и долга узрелось и другое.

Происходила поляризация, хорошее выявлялось, обнажалось в своей красоте, плохое — во всей безобразности. Тут было разное: и мародерство, и спекуляция, кто-то наживался на голоде, воровали продукты, выменивали на золото, на драгоценности, картины, меха, были и такие, что пьянствовали, кутили («Однова живем!»), — всякое было в многомиллионном городе. Странно, однако, что в дневниках эти случаи приводят редко, их надо выискивать, о них писали меньше и вспоминают о них неохотно, хотя и соглашаются, что, если избегать этих фактов, картина получится неполной.

Побывали мы в своих обходах у одного известного коллекционера. В его рассказе прежде всего прорывалась гордость тем, как удавалось ему во время блокады пополнять свою коллекцию. Как выменивал вещи у других коллекционеров, умирающих, на какие-то крохи хлеба. Может быть, выпрашивал у тех, кто эвакуировался и не мог забрать с собою. В его рассказе, разумеется, все выглядело пристойно. Он не выпрашивал — он «помогал»! он «сохранял» то, что могло вообще погибнуть в разбомбленных домах, он «спасал» у тех, кто умер с голода, бесценные собрания, которые соседи могли сжечь в печках. Его ни в чем нельзя было уличить, поэтому мы не имеем никакого права называть его фамилию, но ощущение от его рассказа возникло вполне определенное и неприятное. Конечно, как истый коллекционер, он был фанатичен. Коллекционеры бывают корыстны, жадны, настырны, они готовы унижаться, клянчить, даже обманывать. Но здесь было нечто иное. В этой большой квартире в закутке умерли от голода его отец, потом мать, а он все выменивал, добывал, пополнял свою бесценную коллекцию. Он показывал нам огромные шкафы, украшенные бронзовыми бюстами древних писателей, редкие монографии, гравюры, свою знаменитую картотеку. То были действительно уникальные вещи, но они уже не вызывали у нас восторга. Мы не могли ими любоваться. Слишком явственно виделась за всем этим трагедия блокады. Бессовестно и беспощадно пользовался он этой трагедией, собирая попутно не только предметы своей страсти, но, очевидно, и прочие художественные ценности.

Признаться, мы в своих розысках ни разу не встретились с блокадником — спекулянтом, хапугой, с тем, кто нажился на бедствиях войны, брал за буханку хлеба золото, картины, кто скупал меха, мебель, бронзу, фарфор — за хлеб, за крупу. Не встретились с теми, кто обирал в больницах больных, кто воровал продукты в столовых, в детских садах…

Они, конечно, были, но никто ведь не признается, не скажет это про себя. Наверное, они были среди тех, кто уклонялся от разговора с нами, кто отказывался принять у себя дома.

После войны немало было случаев, когда блокадники обнаруживали на ком-то свои вещи, у кого-то — семейную реликвию.

«И вот такой случай… У меня была маленькая брошечка в виде кортика. Муж моей тетки был морским офицером, и как-то он сделал ей на заказ такую брошечку — кортик золотой, ножны черненые и слоновая кость. Это осталось у мамы с другими вещами тети…

Прошло много лет. Как-то пришла я в парикмахерскую. Сижу. И вдруг входит девушка, а у нее приколот этот кортик. Я растерялась — такое совпадение! Я не могла ошибиться, потому что это была на заказ сделанная вещь. Я очень растерялась. И все. Больше я ее не встречала. Так и пропало, конечно» (Нина Вячеславовна Сезеневская).

В те блокадные дни на здоровых и сытых лицом смотрели подозрительно, недружелюбно, заранее причисляя к жуликам.

Иван Алексеевич Савинков в сентябре сорок второго года уже замечает в своем дневнике «нуворишей», или, как он их называет, «новую аристократию», тех, кто жульничал, наживался, расхищая продукты, — он отличает их сытый вид, самоуверенность, наряды.

Но вот Г. А. Князев под фашистскими бомбами самозабвенно читал стихи Иоганна Вольфганга Гёте:

Мою ты землю не пошатнешь

И хижину мою:

Не ты ее построил…

Ни корысть, ни эгоизм, ни соблазн как-то уцелеть за счет других не поколебали таких, как Князев, не пошатнули их «землю» — их совесть.

ТЯЖЕСТЬ КНИГ

«1942.III.14. Ничего особенного. День как день… Ночь как ночь в осажденном городе, — такими представляются двести шестьдесят шестые сутки войны Г. А. Князеву. — Блокада не разорвана, и отсюда все качества… Давно решено у меня — о будущем не думать. Теперь вопрос ставится снова — что будем делать. У нас было бесповоротное решение — оставаться в Ленинграде и никуда не уезжать. Теперь сама жизнь ставит вопрос о выезде из Ленинграда. Следующей зимы, если мы и дожили бы до нее, в разрушенном городе, без дров мы не проживем. Нынешней зимой десятки, если не сотни тысяч истощенных голодом людей просто захолодели и замерзли в своих нетопленных комнатах. Ждать такой перспективы с «философским спокойствием» бессмысленно. Значит, надо решать вопрос о выезде из Ленинграда. Но куда? А с Архивом как?

И встало вдруг серой стеной это грядущее, пришлось задуматься о будущем…

На службу сегодня не смог поехать из-за неисправностей моего ручного самоката и слабости М. Ф., которой было бы не справиться сегодня со своими обязанностями и слесаря и шофера.

И я целый день читал стихи Бодлера, Верлена, Верхарна и других…

1942.III.15. Двести шестьдесят седьмой день войны. Сегодня день моего рождения. Мне исполнилось 55 лет… Я устал, истощен от голода и холода, измучен нравственно, смят вихрем событий, но я не старик, я не «отсталый». Я еще достаточно чувствую в себе сил, чтобы бороться, а если будет нужно — умереть… Что ж делать! Жизнь прожита. Не удалось, правда, три — пять лет прожить на покое, заняться своими книгами, коллекциями, неоконченными замыслами… Пришли лихие времена. Весь мир, вся наша планета в пламени огня.

Встал рано. Одевался у печки. Какое счастье греться в холодной комнате у теплой печки. Она была истоплена на ночь и к утру еще не остыла. Сижу сейчас за столом. Правда, в комнате развал; от затопленной буржуйки идет едкий дым и ест глаза… Но какое счастье, что еще около меня М. Ф. Она бодрится. Сейчас готовит кофе. Пусть у меня стынут руки и она и я в зимних пальто (на дворе опять мороз — 19°!), но мы живем. И она и я любим друг друга…

— Дорогая моя Кичи (так я зову своего верного друга и жену М. Ф.), подойди ко мне…

И я целую ее, такую худенькую, состарившуюся… А она улыбается мне своими все еще лучистыми глазами, чистыми, нежными, ласковыми.

— Радость моя, оплот мой, друг мой, верная радостная жена моя…

Я не кончаю. Я про себя думаю: «Неужели кончилась наша жизнь, все кончилось?..» И гоню, гоню эти мысли. Не надо их.

Мы садимся пить кофе. Я грею руки М. Ф. На столе у меня Петрарка, Верхарн, Ал. Блок… Сколько мыслей, образов!..

Мы еще живем!»


Книга много значила и много делала в ленинградской блокаде. Ленинград — город, насыщенный книгой, книжными собраниями: государственными, институтскими, частными. Может, по количеству книг на жителя это был первый город в стране. Причем книги скопились первоклассные, редкостные, антикварные. Ленинград славился своими букинистами. Перед войной на Литейном проспекте большая часть нижних этажей была занята книжными магазинами. Вдоль садовых оград стояли развалы букинистов. И ближние улицы — Белинского, например, — тоже были заняты книгами. Здесь можно было найти все или почти все — старый французский роман, брошюры первых лет революции, церковную книгу, немецкие технические справочники. Букинисты в валенках, в шубах, похлопывая рукавицами, ходили вдоль лотков, заваленных книгами, где рылись любители.

От блокады книга сильно страдала. Ее жгли пожары, она гибла при бомбежке, ею, наконец, топили буржуйки, плиты, ею разжигали, ею обогревались, и за это невозможно осуждать людей. Но книгу и защищали, ее спасали. Есть замечательные рассказы работников Публичной библиотеки, которые в самое голодное, отчаянное время перетаскивали в хранилища частные библиотеки умерших собирателей, ученых, библиофилов, те собрания, которые остались бесхозными, спасали книги из разбомбленных домов. Тащили их на санках, на тележках, на себе через весь город в книгохранилища Публички. Никто не заставлял их, не было на то указаний, ничем эта работа не поощрялась. Они любили книгу, они служили книге, поэтому они ее спасали. Но это профессионалы-книжники. А были просто ленинградцы, питерцы, потомственные питерские интеллигенты.

Вот что рассказала нам Зинаида Александровна Игнатович, работавшая в научно-исследовательской лаборатории пищевой гигиены. Зинаида Александровна заведовала там отделом. До революции она прошла путь, довольно типичный для девушек, добивавшихся осмысленной трудовой деятельности на пользу людям: издалека приехала в Петербург, поступила в Женский медицинский институт, уехала работать на холеру, потом на тиф… Скромная, но по-настоящему идейная, интеллигентная труженица. Рассказанный ею эпизод — типично ленинградский.

«— В блокаду мы остались вдвоем с мужем. Он худой был. Он перестал работать уже в сорок втором году, не смог работать. Но он был невероятный книголюб. Двоюродная сестра моя была профессором, и ее удалось каким-то образом буквально в октябре уже, с трудом, но все-таки эвакуировать на Большую землю. Уезжая, она мне сказала: «Все вещи я бросила. Если будет возможность, когда-нибудь посмотрите, что там есть, потому что я с собой ничего не могла взять». Ну, весна в Ленинграде в сорок втором году задержалась, еще в апреле был снег очень долго. Наконец дни стали больше, и я говорю своему мужу: «Давай все-таки съездим к Верочке, посмотрим». У нас квартира осталась пустая, все эвакуировались. Сосед-инженер умер, жена его была на фронте. Пять комнат, а мы жили только вдвоем, больше никого не было. Мы связали двое санок и повезли их. Сестра жила у Марсова поля, нам нужно было пройти, наверно, километра два, через Неву, мимо Биржи. Ну, мы потихоньку пошли, подошли к Бирже. И тут начался страшный обстрел: снаряды падали то в воду, то возле Биржи. Я говорю: «Давай кругом Биржи обойдем, там все-таки тише».

Пришли мы в квартиру Верочки. Ну, квартира вся раскрыта, никаких вещей, конечно, нету, но шкафы с книгами целы. «О-о! — муж обрадовался. — Книги, книги-то целы! Я книги возьму!» Я, зная уже его слабость, говорю: «Знаешь что? Только бери самые интересные, потому что мы с пустыми санками еле-еле доехали». Но когда он все отобрал, я вижу — полные санки, двое санок, вот сколько книг навязано. Я говорю: «Столько книг?» А муж сказал: «Как можно бросить Достоевского? Если бросить, их ведь сожгут!» Поехали с этими санками. Перешли опять Неву у Биржи, и опять начался обстрел. Я говорю: «Давай опять завернем сюда». Когда мы начали заворачивать, я смотрю: вдруг он побледнел, хоп — упал! А я, главное, как сейчас помню, мы ведь долго прожили, прожили дружно, а я, представляете, думала не о том, что он умер, а как я его теперь до дому дотащу?!! Вот я и теперь помню это чувство! Не то, что он умер, что я потеряла его, а как я его мертвого дотащу?! Вот я его потихоньку под руки на ступени этой Биржи втащила. Положила. Начала смотреть пульс, потихоньку появился пульс. Понимаете!!! Он там посидел час, пришел в себя. Ну, конечно, чтобы он вез санки, уже не могло быть и речи. Бросить книги тоже нельзя. Пошли мы. Я его веду под руку и тащу вот эти самые санки, полные книг. Наверное, мы шли часа три до своей квартиры. Лифта не было, подниматься наверх не было уже никакой возможности. Мы оставили санки внизу. А я его еле дотащила до квартиры. На второй день утром он с постели встать не мог. Я ему оставила кое-какую еду, а сама пошла в институт.

— А санки с книгами там, внизу, остались?

— Да, так и остались. Прихожу с работы, вижу: санки пустые! Вот ужас, думаю, человек чуть не умер из-за книг, а кто-то на растопку взял! Стала подниматься к себе наверх, на пятый этаж. Когда я дошла до четвертого этажа, слышу странный такой звук, как будто собака идет на четырех лапах, вот так вот шлепает! Я думаю: откуда в сорок втором году собака? Давно ведь всех собак съели. Когда я поднялась на площадку четвертого этажа, вижу такую картину: муж, у него сзади торба с книгами, и он на четвереньках несет эти книги!!! Увидел меня, сел и говорит: «Вот не успел! Думал до тебя перенести». Идти он уже не мог. Так на четвереньках, как собака, перетаскал все книги».


Понять, даже разделить любовь к книгам вроде бы нетрудно из нашего благополучно-сытого времени. Кто не бросится тащить внезапно свалившееся книжное наследство сегодня! Но чтобы понять и разделить ту любовь к книгам и те чувства, надо действительно представить себя на месте блокадника-ленинградца — ощутить, хотя бы вообразить то состояние предельной истощенности, когда, казалось, все мысли, кроме главной — о хлебе насущном, высосаны голодом.

Ленинградская интеллигенция… русская интеллигенция… Часто пытаются эти понятия свести к образованию, к воспитанности. Но это нечто иное…

Человек умирает в самом прямом и грубом значении этого слова — и все равно идет за книгами! Как много может человек! Потому-то так важны для всех нас блокадные воспоминания — в них открываются запредельные силы человеческой души, состояния, о которых никто не знал, возможности, которые в обычной жизни остаются неосуществленными.


Приближается весна. Она приходит медленно, слишком медленно. На «Дороге жизни» ее не торопят, наоборот, там боятся, не хотят теплого солнца, спешат, пока лед прочный, скорее, скорее завезти в Ленинград побольше продуктов, эвакуировать людей.

Первыми оживали дети.

А. П. Гришкевич записал 13 марта в своем дневнике:

«В одном из детских домов Куйбышевского района произошел следующий случай. 12 марта весь персонал собрался в комнате мальчиков, чтобы посмотреть драку двух детей. Как затем выяснилось, она была затеяна ими по «принципиальному мальчишескому вопросу». И до этого были «схватки», но только словесные и из-за хлеба».

Завдомом тов. Васильева говорит: «Это самый отрадный факт в течение последних шести месяцев. Сначала дети лежали, затем стали спорить, после встали с кроватей, а сейчас — невиданное дело — дерутся. Раньше бы меня за подобный случай сняли с работы, сейчас же мы, воспитатели, стояли, глядя на драку, и радовались. Ожил, значит, наш маленький народ».

В эти же мартовские дни 1942 года Г. А. Князев записывает:

«Похлебка, дымящаяся похлебка на столе. И мы жадно хлебаем, лакаем, как голодные псы… Но рядом у меня книга, полная мыслей искристых, сочных, порою парадоксальных и спорных — «О поэзии в Библии» В. В. и карандаш для заметок. Я беру из нее, что мне нужно, живое и не поблекшее до сих пор, а остальное, как шлак, оставляю… Похлебка из… — я даже не знаю из чего! — кажется нам «пищей богов». Пожалуй, самое поэтичное в ней — это идущий пар, тепло.

М. Ф. принесла лишний кусок хлеба, который обменяла на рынке на рубашку. Какое счастье еще жить так!

И буржуйка сегодня не дымит. М. Ф. вычистила от сажи трубы.

Что еще нужно? Одно: хоть какая-нибудь уверенность в завтрашнем дне или даже ближе — в сегодняшнем вечере. Нельзя же так жить, на самом деле, — настоящим моментом, мгновением, без всякого будущего (я, конечно, говорю о личном будущем).

1942.III.18. Двести семидесятый день войны. Сегодня неожиданно во втором часу дня наш Васильевский остров подвергся жестокому обстрелу.

Я возвращался из Архива по набережной со своими думами… Вдруг воздух над Невой стал рваться, как шелк. И сразу где-то загрохотало. Впереди меня прохожие уже лежали на снегу. Все это было ошеломляюще неожиданно… Еще утром, открывая парадную и проходя в нее, покуда М. Ф. приготовляла самокат под порталом нашего академического дома, я думал — какая благодать, тишина, не ухают пушки!..

И вдруг… Один свистящий снаряд через головы, другой, третий… И трах-тах-тах! Разрывы где-то близко. Кто не лежал, бежали, пригибаясь к земле, вдоль домов. Оставаться на открытом месте было слишком рискованно, и я заехал под ворота б. Кадетского корпуса со стороны набережной. Конвойный пропустил меня. Там я и простоял минут 30–40, покуда длился обстрел. Но я, еще не дожидаясь полного спокойствия, выехал на набережную. Академик Крачковский стоял под подъездом б. Меншиков-ского дворца. Бледный, нервно-напряженный, молчаливый и гордый… Опять усилился обстрел. Он сделал несколько шагов со мною молча, сосредоточенно и опять остановился, но уже теперь за углом дома.

В это время М. Ф. сидела в столовой в подвале под Зоологическим музеем. Я был относительно спокоен за нее… Но, оказалось, напрасно. Один из снарядов упал как раз между больницей Отта и академической столовой. Оглушительным ударом взрывной волны выбил в ней все стекла… А у одного из окон сидела М. Ф., и, по счастью, шрапнельные пули или куски снаряда и осколки стекла пролетели над ее головой, не поранив, только страшный взрывной удар оглушил правое ухо. Кругом поднялась суматоха… Первая мысль М. Ф.: а что со мной? Ведь я еду по набережной, под самым обстрелом… Но, к счастью, не выскочила, осталась выжидать и получить все же обед, который во время суматохи перестали давать…

1942.III.31. Двести восемьдесят третий день войны.

С какой любовью, нежностью глядел я сегодня на свои художественные собрания, на выписки из истории культуры, на начатые или только задуманные литературные произведения… Не хватило, не хватило нескольких лет, ну годика три, что ли!..

М. Ф. подошла ко мне и, улыбнувшись, спросила: все пишешь? Напомнила мне чей-то рассказ, как один счастливый человек в восторге водил пером по бумаге, воодушевленный удачей, что он все написал что хотел и как хотел… А когда посмотрели, что он пишет, оказалось ничего: одни линии из крючков и петелек, не походивших ни на одну букву, или просто прочеркнутые линии. «Счасливец» же блаженствовал, что он все успел написать…

Мы расхохотались.

— Ты следи за мной, — сказал я М. Ф.

И мы опять рассмеялись. Редко теперь смеются люди!

— Проживем? — спрашивает М. Ф.

— Продержимся апрель, май, а в июне… В июне, июле уедем.

— А если не удастся уехать?

Молчим оба».

А вот еще один рассказ о книгах читаем мы в дневнике Г. А. Князева. Научная сотрудница Пулковской обсерватории рассказала ему о Викторе Рудольфовиче Берге.

«Он, между прочим, ездил в Пулково на грузовике в октябре раздобывать из подвалов оставленные там книги и между ними ценнейшие и инкунабулы. Делалось это под самым носом неприятеля, в полутора километрах от него. Во время пути пришлось все-таки спасаться, бросившись из автомобиля в канаву. Но, к счастью, снаряды рвались по другую сторону дороги. Подвалы, в которых хранилась ценнейшая библиотека Пулковской обсерватории, были сводчатые и настолько крепкие, что они считались совершенно не поддающимися какому-либо разрушению. В одном помещении был даже двойной изолированный подвал для службы времени. И все это было разрушено!.. Книги перемешались. Берг, добравшийся все-таки до Пулкова с риском для жизни на военных грузовиках, в темноте откладывал наиболее ценные, известные ему книги, которые и были оттуда вывывезены. По спасению другой части библиотеки работал сотрудник Циммерман…

Когда над нами в Архиве Академии бушевала гроза, я беседовал с Шафрановским, старшим библиотекарем библиотеки АН. Дым от пожарища, наблюдаемый нами из окна, оказался левее, чем библиотека. «Надеюсь, что не дом, где я живу, горит», — сказал он задумчиво. «А дома кто-нибудь у вас есть?» — «Дочь, пятнадцатилетняя девочка». — «А еще кто?» — «Никого больше… Ведь когда я вернулся с военной службы, я не нашел дома жены и матери. Они умерли в начале этого года… Встретила меня одна дочка. Сейчас и живем с ней, но она ведь еще девочка, и бытовые условия вследствие этого очень тяжелы…» Я не удержался: «Так как же вы не сказали мне этого, когда были у меня?» — «Зачем же? Не у одного меня такое горе…» Над нами гремел «гром», раздавались дальние и близкие разрывы бомб. Я предложил пойти в одну из наших комнат в башне. Он улыбнулся и просто сказал: «Зачем?..» Мы стали продолжать деловую беседу о дальнейшем плане обследования академических хранилищ…»

Мария Васильевна Мошкова, работник Публичной библиотеки, в блокаду тоже спасала книги. Вместе с другими сотрудниками тащила на себе, на санках, в мешках остатки разбомбленных книжных собраний. Они ходили по известным библиофилам, ученым — по тем адресам, которые знали или о которых сообщали родные, близкие, карабкались по этажам, собирали книги и везли в книгохранилище Публички. Потом уже им выделили машину, а в самые тяжкие месяцы эти медленно двигающиеся от слабости женщины волочили через город тяжелые связки книг.

Блокадники вспоминают о том, как печатались и выходили книги, вспоминают о спектаклях Музкомедии, о выставках, об исполнении Седьмой симфонии Д. Шостаковича в филармонии. О последнем рассказывает музыкант Нил Николаевич Беляев:

«Это был совсем особый случай с этой симфонией. Шостакович был свидетелем колоссальных народных бедствий, всех лишений и страданий народа. И не только он, но и исполнители оркестра, и дирижер, слушатели, находящиеся в зале, все были участниками и свидетелями трагедии. И все это воспринималось совершенно необычно, как говорится, с живым сердцем. Понимаете? Потом уже мне приходилось слушать эту симфонию в отличном исполнении, с хорошим составом оркестра, с прекрасным дирижером, но такого впечатления от этой музыки, такого личного восприятия уже никогда не было — тогдашнего, свойственного только тому дню, тому времени, когда знаешь, что в оркестре сидят мои полуголодные товарищи и Карл Ильич Элиасберг тоже не ахти какой сытый человек. Причем с этими товарищами мы провели всю сложнейшую зиму, а немного позже, со следующего года, когда мы немножко встали на ноги, все мы были зачислены в рабочие батальоны. И до конца войны мы состояли в тех подразделениях, защищали как могли Ленинград. В частности, я и известный виолончелист Сафонов были сначала пожарниками, потом мы были в отделении связи».

Писатель Геннадий Гор рассказывал:

«Накануне войны я купил книгу Зиммеля о философии личности Гёте, написанную абстрактно, одну из самых трудных книг, какая мне попадалась. Пытался ее прочесть, ничего не понял. А в блокаду при свете плошки уяснил ее и получил огромное духовное удовольствие. Позже, когда совсем было плохо, духовная жизнь, конечно, замерла. Люди стали жить уже моментом. Прошлое как бы исчезло. Осталось только настоящее, это облегчало жизнь. Жили как бы частями — обогреться, попить, съесть, дождаться обеда…»

Зоркий наблюдатель, Геннадий Гор тонко замечал смещения в духовной структуре человека того времени. Например, как изменились расстояния:

«— Все стало далеко. Улицы расширились, даже зрительно, все обрело большую протяженность. Наверное, из-за слабости, а еще из-за пустынности улиц.

— В чем, по-вашему, проявлялась духовность ленинградцев того времени?

— Не паниковали, не психовали. Было мало истерики, криков. Я вообще против слова «героизм» в этих условиях. Была выдержка, было достоинство, даже в смерти. Был оптимизм, не надежда личная, а оптимизм общества. Вообще в Ленинграде народность соединилась с интеллигентностью…»

Происходили вещи и впрямь удивительные. Даже день рождения Пушкина отмечался! В 1943 году! Совершенно случайно выплыл этот эпизод в разговоре, с Верой Петтровной Безобразовой.

Она и в войну жила на Мойке, рядом с музеем-квартирой А. С. Пушкина. Музей, конечно, был закрыт, но вот кто-то, кто — она не помнит, стал обходить дом и приглашать людей прийти на праздник.

«— Нас пригласили предварительно такими билетиками прийти. Нас было человек восемь жильцов.

— Наверно, было трудно собрать людей из города и просто пригласили тех, кто здесь жил?

— Да, тех, кто здесь жил. Пришли и сказали: вот придите, будет завтра день рождения Пушкина. Это сорок третий год, шестое июня. Кто там был? Был Всеволод Вишневский, который очень хорошо сказал речь, что мы победим и что этот голод уйдет от нас и все будет по-старому, все будет хорошо. Были еще Николай Тихонов и Вера Инбер. Если я не ошибаюсь, она прочла нам стихотворение «Памяти Пушкина».[40] Мы все стояли. На бюсте Пушкина был свитый венок. Мы все почтили его дату.

— Вы были в самом музее?

— Да, да. Было торжественно, знаете. Всеволод Вишневский с таким энтузиазмом говорил: вы поверьте, мы победим!

— Вам, восьми человекам?

— Нам, восьми человекам. А что говорил Николай Тихонов, я не помню.

— Как тут все выглядело тогда?

— Как выглядело? Все окна были забиты фанерой. Во двор, где стоит памятник Пушкину, упала бомба: там была громадная яма. А у нас тогда только прыгнула посуда, мы все остались вроде на местах.

— Памятник не стоял еще тогда?

— Нет. Памятник поставили много позже, после победы. А конюшни уцелели. Один гражданин позже спрашивал меня: «А это что за здание?» Я говорю: «Это конюшни Бирона — фаворита Анны Иоанновны». Он говорит: «Вот как интересно: это стоит, а мой гараж упал». А в основном дом-то пушкинский уцелел почти весь. А вы видите — напротив упало. Большущая бомба — в Мойку. И не разорвалась».

Происходили истории иного порядка, но столь же характерные, удивительные, свидетельствующие о творческих возможностях человека. Борис Исаакович Шелищ служил техником-лейтенантом в полку аэростатов заграждения. Он рассказывает:

«У нас не было топлива. Чтобы выбрать аэростаты, то есть опустить их из воздуха для перезарядки, надо было включать автомобильные моторы, а бензина не было. Ведь сотни аэростатов висели над городом, они не давали фашистским самолетам снижаться, мешали пикировать, вести прицельное бомбометание. Попробовали мы вручную выбирать (мужчины еще были в сентябре 1941 года), но десять человек расчета не смогли их выбирать. Таким образом, боевые операции данного вида оружия прекращались: со временем водород тяжелеет, аэростат снижается, вместо трех-четырех тысяч метров висит низко и преграды для самолета не представляет. Встал вопрос — как быть? Мне пришло в голову выбирать аэростаты лифтовой лебедкой. Раздобыл я такую лебедку, привез, но к этому дню не стало электрической энергии. И тогда я вспомнил «Таинственный остров» Жюля Верна. С детства запомнилась мне глава «Топливо будущего». Достал эту книгу. Перечитал. Там было прямо написано: что заменит уголь, когда его не станет? Вода. Как вода? А так — вода, разложенная на составные части, водород плюс кислород. Я думаю — не пришло ли это время? Ведь мы что делали — выдавливали оболочку аэростата, выпускали так называемый грязный водород, а это все равно что выливать на землю бочку бензина. Думаю: сейчас, когда у меня есть под руками грязный водород, это же топливо. То самое, про которое Жюль Верн писал…

Я договорился с командиром. Сделал просто: шланг от аэростатной оболочки сунул во всасывающую трубу двигателя. Чувствую, двигатель работает. Даю обороты, он обороты принимает. И вдруг ЧП! Выхлоп! Обратная вспышка, взрыв, газгольдер сгорел. У меня контузия. Руки опустились. Но бензина-то нет! И тут я понял, что надо сделать затвор. Разрывать цепь автоматически. Для этого ничего лучше воды быть не может. Взял я огнетушитель и сделал в нем гидрозатвор. Двигатель сосет водород через воду. Обратная же вспышка через воду не доходит. Дали разрешение испытать. Приехали генералы. Посмотрели. Все хорошо. Приказали за 10 дней перевести все аэростатные лебедки на новый вид топлива. Собрали по городу огнетушители. Шестьсот штук понадобилось. Достали шланги. Короче говоря — все аэростаты выбирать стали на новом топливе, на водороде. Лучше работали, чем на бензине. Я вам скажу, почему лучше. Потому что в холод двигатели на бензине плохо заводятся. Надо их прогревать. На водороде же и при морозе с пол-оборота заводятся».

Двигатели на водородном топливе демонстрировали на выставке Ленфронта, потом Б. Шелища отправили с ним в Москву. Он совершенствовал свою конструкцию, отвечал на вопросы специалистов.

«Если б был бензин, я бы не довел свою идею до конца. И вообще, я скажу вам, мне многое в голову не пришло бы, если бы не блокада. А тут приходило. Знаете, я тогда перечитал про эпопею челюскинцев. Как они высадились на лед, как жили в таких условиях. Может, извлечь что можно… Мы ведь тоже были как на льду. Не помню, чтобы в нормальных, мирных условиях я работал, с такой энергией и так соображал бы. А вообще я думал, что никогда уже не смогу быть сытым».

А по радио, может быть, в это самое время звучали такие странные и такие понятные блокадникам слова:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

где смерть, как тень, тащилась по пятам,

такими мы счастливыми бывали,

такой свободой бурною дышали,

что внуки позавидовали б нам…

У Князева радио, мы помним, все время испорчено, молчит. Как эти слова из «Февральского дневника» Ольги Берггольц воспринимал бы он? Насколько они выражали все то, что испытывал и о чем писал в дневнике Князев, — эту голодную возбужденность, которую пережили и помнят многие (состояние, которое у других затем переходило — а Князев все не поддавался! — в апатию, безразличие ко всему), это упоение всем, что способна еще подарить жизнь (даже в блокаду) человеку, истово преданному культуре, а сейчас начинающему с новой силой любить и ценить Ленинград, поэзию, понимать людей, которым выпала тяжелейшая судьба, отстояв, спасти гуманистическое прошлое и будущее человечества?..

Из дневника Г. А. Князева:

«Разговорились с В. А. Петровым, сотрудником ИИМК.[41] Он говорил мне: «В конце января, когда я потерял жену и дочь, когда квартира была разбомблена, книги (у меня специальная библиотека до 6000 томов) лежали, выкинутые взрывной волной из шкафов, на полу, мебель, одежда, платье, белье погибли, и я стоял в морозной разрушенной комнате в оцепенении, с начинающимся воспалением легких, — я сам не знаю, откуда найдя силы в себе, приказал себе: жить и кончить свои начатые труды. И погибающий, с похеренной жизнью я вдруг начинаю оживать. И живу. Все поборол, все превозмог. Сейчас я одинок, у меня никого нет. И у меня ничего нет. Только то, в чем остался в январе, — вот в этом пальто, шапке, пиджаке и белье. И ничего больше. Правда, когда я перешел жить в библиотеку, покуда она окончательно не замерзла, у меня там оказался запас чистых воротничков».

Сейчас он пишет, заканчивает свои труды.

«Смеяться, — говорит он, — я действительно разучился, но не плакал и не плачу»…»

МОЮ ТЫ ЗЕМЛЮ НЕ ПОШАТНЕШЬ

Дни войны, они для ленинградцев были к тому же днями блокады, а еще днями обстрела, днями бомбежек. Двести девяностый, трехсотый, триста десятый, двадцатый, тридцатый… Неукоснительно вел им счет Г. А. Князев. И учительница К. В. Ползикова-Рубец. И партийный работник Гришкевич. И еще десятки людей, чьи дневники дошли до нас. Весна, а затем лето 1942 года принесли заметное облегчение горожанам. Появилось прежде всего тепло — солнце. Исчез лютый враг — мороз. Можно было согреться, не думать о дровах, можно было немножко помыться.

Снимали с окон одеяла, ковры, матрацы — все, чем затыкали, завешивали их, защищаясь от холода, — открывали забитые фанерой форточки. Солнечный свет врывался в страшные, закопченные блокадные квартиры. Паркет был выворочен, мебель изрублена, все было загажено, но свет, солнце — оно как ласка для исстрадавшихся людей. Долгая зимняя гнетуще-копотная тьма кончилась для тех, кто выжил. Люди подходили к зеркалу, вглядывались в свои неузнаваемые отражения, ужасались, и этот ужас, страх, отвращение были тоже живительным чувством пробуждения. Об этом написано у всех.

И сразу же навалилась настойчивая забота на всех горожан без исключения, без снисхождения к слабости, к дистрофии: надо было чистить город, вынести трупы из опустелых квартир, убрать завалы нечистот, улицы убрать, дворы, лестницы.

Уже в ноябре 1942 года, вспоминая о весенних работах, К. В. Ползикова-Рубец изумлена: как мы смогли? как сумели? От удивления она пишет в третьем лице, как бы со стороны:

«Невероятным было то, что они очистили эти кучи нечистот, которыми был покрыт Ленинград (я тоже участвовала в этом). Покрыли его ковром огородов, трудясь с восхода солнца до работы на заводах и учреждениях, трудясь после окончания работы. И это без водопровода, без канализации, без прачечных, почти без бань, на полуголодном пайке и под свист вражеских снарядов. Эти ленинградцы охраняли свои огороды, дежурили по ночам. И это у них воровали из-под носа или попросту грабили эти овощи, взращенные с таким трудом, тоже ленинградцы…»

Анатолий Сергеевич Болдырев продолжал свой рассказ об эвакуации из Ленинграда уже в весенних условиях:

«Подготовка к навигации 1942 года была не менее сложная задача, чем организация ледовой дороги. В распоряжении ленинградцев были жалкие остатки флота. Не было барж, причалов, буксирных судов, все было разбито. Надо было делать 600-тонные металлические баржи. Все работники горкома партии занимались организацией этого дела. На заводах готовили секции, перевозили по железной дороге до бухты. За Ладогой в заповедном лесу заготовляли лес для деревянных барж, совсем как в петровские времена. На временно сооруженной верфи построили 33 баржи… Ремонтировали оставшийся флот. Страшная работа, потому что непрерывно бомбили все подходы к верфям, к причалам, к пирсам. Люди гибли десятками. Но благодаря упорству ленинградцев, непрерывным подкреплениям программу удалось выполнить… Всего в навигацию сорок второго года (туда и обратно) было перевезено более миллиона тонн различных грузов».


А на малом радиусе Г. А. Князева тоже пригрело, зазеленело, расцветало:

«1942.V.18. Триста тридцать первый день войны. Дивный день сегодня. Вдоль набережной разрыхляют грядку для цветов, ту самую, о которой я с такой безнадежной грустью писал осенью. Я не думал, что доживу до того времени, когда на этой грядке снова зацветут цветы. Как взволновала меня длинная полоска черной, подготовленной для посадки цветов земли.

В Румянцевском сквере василеостровцы устроили огород. Разбили сад на участочки. К сожалению, много места занимают траншеи.

На солнце жарко. Сидеть бы и греться, наслаждаться жизнью! Мне сейчас очень хочется жить, мыслить, творить…

Сегодня, после 6-месячного перерыва, снова работал в своей комнате, за своим письменным столом — и не верилось этому…»

К июлю стало ясно, что Князевым надо уезжать. Но Георгий Алексеевич всячески отодвигает от себя эту мысль:

«1942.VII.6. Триста восьмидесятый день войны. Город полон слухов. Они всех волнуют. Все ожидают наступления немцев на Ленинград, полного его окружения и всех ужасов новой, насмерть удушающей ленинградцев блокады.

По улицам везут на детских колясках поклажу и идут женщины с детьми. Это выселяются в принудительном порядке. Врач, живущий на нашем дворе, отправил в Башкирию свою жену с двумя ребятишками. Весь потный, красно-багровый, катил на мальпосте тюк с вещами, а мать с ребенком на руках и с другим около ее подола шла неровным, усталым шагом.

В учреждениях составляются списки эвакуирующихся. К нам в Архив ученые несут свои рукописи.

Собрался с силами и насколько могу спокойно гляжу в глаза будущему…

Мне сообщили о полученной телеграмме жены нашего кочегара Урманчеева, матери троих детей, уборщицы Фани, что она доехала домой, но из троих ребят довезла только одного: двое умерли в дороге.

…Мой родной любимый город, где не только улицы, площади, дома, но и каждый камешек мне знаком! И что с ним сталось!

«Вот Невский… вот Морская» — писал я в дни первой блокады во время гражданской войны, пораженный разрухой города и пустотой. Лишь стаи псов иногда можно было видеть тогда на улицах, куда-то стремительно мчавшихся даже по Невскому, когда он затихал от транзитных пешеходов к вечеру. Теперь нет ни одной собаки на улицах…

И вот снова Невский, Морская… Страшный срез бомбой целого угла с крыши до основания на б. Малой Морской, теперь улице Гоголя… Неторгующие магазины с забитыми витринами, нежилые этажи или целые дома, пострадавшие от артиллерийского обстрела. Город снова в разрухе. Я второй раз переживаю то же самое. И сегодня, как 20 с лишним лет, я был в оцепенении, почти отчаянии… И успокаивал себя — ведь оправился город от той разрухи, оправится и теперь! Будет жить и процветать мой родной город. Дни страшной войны пройдут, а город останется… Мы умрем, а город останется. Город Петра и Ленина, двух гениев русского народа, никогда не погибнет. Петр приобщил через Петербург Россию к Европе, Ленин привлек Европу и весь мир к Советской России.

Через десять лет после своего стихотворения о разрушенном Ленинграде мне пришлось написать другое: «И стыдно мне…» Да, мне стало стыдно потом за маловерие. Ленинград тогда воскрес. Воскреснет он и теперь, когда кончится эта война… Но эти мысли я записываю сейчас дома, а там, на Невском, на Морской, на бульваре Профсоюзов, я, признаюсь, по-другому думал, неуемная тоска вдруг овладела мной, и много надо было разума и воли, чтобы совладать с ней…»

«Все время один предо мною вопрос, — записывает Князев, — имею ли я право покидать Архив, или свой «корабль», как я его называю.

Мне хотелось, если уж суждено погибать, то вместе с ним. Выходит так, что я оставляю Архив.

— Вам приказывают так поступить, — говорит мне т. Федосеев, — и вы обязаны подчиниться.

Я попросил разрешения на обдумывание ответа до понедельника. Что мне ответить? Мучительный вопрос. Я обратился к М. Ф. Она мне ответила письменно… Она искренна и ясна. Значит, уезжать! Ходил по Архиву, словно кто мне по голове обухом ударил. Имею я право покидать Архив, не являюсь ли я дезертиром?

…Родной мой город, и я принужден покинуть тебя. Сегодня мне надо было бы собираться, а я с карандашом в руках исписываю страницу за страницей. Я не хочу получить упрека, что я не выполнил своего долга — не записал того, что видел, слышал, читал, пережил в дни осады моего замечательного города. Посильно я свой долг исполняю. Везу с собой целый портфель записок о днях войны в Ленинграде…

1942.VIII.11. Четыреста шестнадцатый день войны. Последний день в Ленинграде.

Прощался с городом. Прощался со сфинксами… Пустынно на набережной. Утром от нашего дома до Академии навстречу мне попалось не больше трех человек — военный и две женщины на плечах пронесли гроб… На службе обходил хранилища с глубоким волнующим чувством. На время или навсегда их оставляю?.. Дома суматоха. Как всегда, еще много не собрано. 4 часа. А в 7 часов придет автобус за вещами и за нами!»


Этим заканчиваются подневные записки Георгия Алексеевича Князева «В осажденном Ленинграде». Потом была трудная эвакуация обезножевшего и ослабевшего блокадника и его преданной жены и снова возвращение в Ленинград — к своей работе в Архиве.

Князев завершил свой жизненный путь в том же доме с окнами на Неву и сфинксов, на стенах которого 27 мемориальных досок с именами выдающихся петербуржцев, петроградцев, ленинградцев.

Среди фотографий в семейных альбомах Марии Федоровны Князевой мы увидели групповую: работники послевоенного Архива Академии наук СССР. Новые и прежние (кто выжил) сотрудники Георгия Алексеевича. «Старых», переживших блокаду, не выделишь по каким-то особенным признакам. Угадываешь, но не наверняка. А казалось бы, должно сразу на лицах, в выражении глаз читаться: эти пережили, эти узнали, эти — блокадники! Когда Александр Митрофанович Черников называл нам фамилии, знакомые по записям Князева, многое никак не совпадало: этот, такой уверенный, уравновешенный с виду, «все время плакал»? а эта красивая, полная могла напоминать «взъерошенную голодную кошку»? а эта женщина, такая щупленькая, и еще вот эта, на нее и внимания не обратил бы, — это они, сами полутрупы, волокли на саночках через весь город этого благополучного с виду мужчину, который тогда был «безнадежным дистрофиком»?

Они, бывшие блокадники, невидимками ходят по городу: мы их не узнаем (разве что по возрасту и облику иногда догадываемся), а они нас видят…

Среди наших магнитофонных записей хранится и этот; вот живой голос — один из сотен:

«У меня домик есть под Новгородом, старый, купленный. Вот какая я богатая! Пока я работала, купили домик старенький… Утром встаю. Никого никогда не осуждаю. За рукав никто не тянет. Иду куда хочу. Куда сегодня пошла? Пошла из церкви на Марсово поле, потом в церковь Спаса на крови, на канал Грибоедова. Постояла у больницы, где погиб мальчик. Стояла у Казанского собора, где умерла моя сестра, оставив ребенка. И пешком пошла по Невскому. И смотрела всем в глаза — не встречу ли кого-нибудь? Нет. А только видела, что несут громадные сетки апельсинов. Иду дальше…»


Она идет дальше в толпе прохожих. Ее уже не узнать, не выделить. Блокадник… блокадница… Их все меньше. Все реже они вспоминают, рассказывают. Внуки — и те уже взрослые. Они родились спустя много лет после войны. Они не застали ни одного разрушенного дома. Все восстановлено, доты давно разобраны, выбоины от осколков замазаны, заштукатурены. Чтобы ознакомить с войной, блокадой, школьников водят в музей города. Там выделено два зала: блокада вошла в число прочих исторических событий — народовольцы, революция, гражданская война, прокладка метро, застройка окраин.

Дочери, сыновья — те еще помнят. Хотя часто и не знают подробностей, как все было с ними, как они живы остались…

ЖИВОМУ — ЖИТЬ

Книга эта была уже написана, когда мы наконец добрались до подлинного дневника Юры Рябинкина. До того мы пользовались перепечатанным текстом, который дала нам А. Белякова.

Мы увидели эту тетрадь в черной матерчатой обложке — красивый беглый почерк. Лиловые чернила. Записи становятся все плотнее, без абзацев. Кое-где подклеены были фотографии, продовольственные карточки — они оторваны. Или отклеились. Остались пустые места, обрывки. Слишком долго дневник ходил по рукам. Часть его внутри обгорела. Расстояние между строками уменьшается, автор выгадывает под конец каждый кусочек страницы, как будто боится закончить эту тетрадь… Общая тетрадь начата 22 июня 1941 года, последняя запись — 6 января 1942 года. Странно, последняя страница, последняя запись — и кончилась жизнь Юры Рябинкина. Такое совпадение. Предчувствие его сбылось.

Дневник Ю. Рябинкина завершен, дневник Князева тоже. Записки Л. Охапкиной о блокаде кончены.

Работа наша над второй частью «Блокадной книги» подошла к концу, но мы тянули и медлили. Нам хотелось что-то еще узнать о Юре Рябинкине. Что именно, — мы не знали. Ровный, аккуратный до последних дней почерк. Смятенность чувств при удивительной ясности мысли даже в состоянии крайней дистрофии. Каким же он был, этот мальчик, к которому мы успели привязаться?.. Каким его знали, помнят другие люди?

Мы обратились к началу истории. Впервые «открыла» этот дневник редактор газеты Алла Белякова в 1970 году. Тетрадь принесла в редакцию ленинградской молодежной газеты «Смена» женщина, которая хранила дневник много лет. Чутьем опытного журналиста Алла Белякова поняла значительность этого документа, она опубликовала в «Смене» большой отрывок из дневника Юры Рябинкина. Более того, она разыскала и собрала его одноклассников в надежде узнать какие-либо подробности о судьбе мальчика.

После выхода первой части нашей «Блокадной книги» Алла Белякова передала нам машинописный текст дневника (не до конца прочитанного, расшифрованного). Дневник порождал немало вопросов: что стало с Юрой, с его мамой, с его сестрой Ирой? Дом, где он жил, давно был занят под учреждение, так что расспросить у прежних жильцов не было возможности. Было неясно, каким образом уцелел дневник. Может быть, есть продолжение его? К сожалению, адрес и фамилия женщины, которая принесла этот дневник в газету, затерялись.

Мы обратились по радио с просьбой откликнуться — кто знает что-либо о Юре Рябинкине? Среди нескольких писем пришло письмо от Татьяны Улановой. Девичья фамилия ее была Трифонова. В семье Трифоновых и хранился дневник Юры Рябинкина. Она писала нам: «Родители мои не хотели отдавать дневник — боялись, что он просто потеряется, а для них он много значил: папа воевал на Волховском фронте, мама сама пережила блокаду, ей было только на два года больше, чем Юре. От голода умерли мамины отец, сестра, племянники… Поэтому Юрин дневник был очень дорог моим родителям. Но я убедила их, и вот дневник начал новую жизнь… Может, это смешно, но я была счастлива, слушая ваше выступление. Но, с другой стороны, мне было неловко: я, не желая того, ввела корреспондента, который приезжал к нам в школу, в заблуждение. Я точно не помнила и сказала, что дневник попал к нам от Юры. На самом деле было несколько иначе. Моя бабушка Трифонова Ревекка Исааковна работала в туберкулезной больнице патронажной сестрой, и однажды ей пришлось везти в больницу (это было на Вологодчине в 1942 году. — А. А., Д. Г.) умирающего учителя из деревни Клипуново Лежского района, и жена этого учителя дала ей этот дневник почитать в дороге, чтобы нескучно было. Учитель уже не мог говорить и в больнице умер. Дневник остался у бабушки. Как он попал к учителю, жена его не знала. Бабушка думает, что Юру, наверное, вывезли из Ленинграда и он попал в какой-нибудь детприемник в Лежском районе и скорее всего там и умер, ведь многие приезжали из Ленинграда на грани жизни и смерти. Может быть, такое уточнение и мелочь, но лучше исправить ошибку, которую я внесла в историю дневника.

Помню, папа говорил, что было две тетрадки, но вторая давно куда-то делась. То ли ее «зачитали» (мои родители много раз перечитывали сами и давали читать другим), то ли потеряли при переездах. Сначала дневник был у бабушки в Вологде, потом в нашей семье в Ленинграде… Вот все, что мне известно».

Написали мы в Вологду Трифоновым. Оттуда пришло письмо, где повторялась вся эта история, рассказанная Татьяной Улановой, про самого Юру ничего Трифоновы не знали, достались им лишь его тетрадки. Естественно, нас очень интересовало, что было во второй тетрадке. В письме из Вологды сообщали:

«Теперь о второй тетради. Это была обыкновенная школьная тетрадь в шесть листов, тоже немного обгорелая и чем-то залитая. Но она не была непосредственным продолжением первой. Записи занимали 2–3 страницы. Это были бессвязные предложения и многократно повторяющиеся слова «хочу есть, хочу есть, умираю», написанные крупными буквами уже не по линейкам. Дат в этой тетради не было. Не могу объяснить, как потерялась эта тетрадочка… Вот и все, что мама может вам рассказать».

И эти подробности были важны. Заметим, что дневник этот в семье Трифоновых перечитывался. К нему возвращались. Он был как бы семейной реликвией, этот дневник незнакомого ленинградского мальчика. Может, оттого и сохраняли, сберегали все эти годы.

Но более дневника нас интересовал сам Юра: что с ним произошло? Никто из друзей его не откликнулся, да и вряд ли они что-нибудь могли знать. По некоторым сведениям, сестра Юры была жива. Мы стали разыскивать ее. Нам помогла Алла Алексеевна Белякова, и вскоре выяснилось, что Ира Рябинкина живет в Ленинграде, она учительница, преподает в школе литературу, фамилия у нее другая, по мужу… Мы списались, созвонились и не без некоторого душевного стеснения отправились на эту встречу.

Мы столько вчитывались в Юрин дневник, так сжились с Юрой, с его семьей, что теперь опасались… Чего? Разочарования? Забвения? Несоответствия? Да мало ли! Было странно и даже удивительно, что вот спустя почти сорок лет можно что-то различить и высмотреть среди братских могил блокады, трупов, сваленных штабелями. Что еще есть люди, и в Вологде и здесь, которые помнят, которым все это важно… Остается все же след. Какой-то след от каждой жизни. И от этой короткой, шестнадцатилетней, несостоявшейся… Впрочем, что значит несостоявшейся? Как судить, состоялась жизнь или нет? Не по количеству же прожитых лет…

Оказалось, что Ира, ныне Ирина Ивановна, волновалась больше нашего. Маленькая тоненькая женщина, хрупкая на вид, встретила нас с непонятным напряжением, почти испугом, хотя при этом было видно, что нас ждали, в этой уютной квартирке к нашему приходу был накрыт стол, приготовлены угощения. И муж Ирины Ивановны и дочь-студентка смотрели настороженно, словно ожидая от нас неприятностей. Все это было странно. Кроме волнения, которое обычно вызывают блокадные воспоминания, присутствовало тут нечто иное.

Поначалу Ирина Ивановна не хотела ничего рассказывать, ссылаясь на то, что тяжело вспоминать и не хочется, чтобы писали о ней, да и о брате тоже.

Мы доказывали, что жизнь Юры Рябинкина и его дневник как бы принадлежат истории, что публикация дневника в какой-то мере памятник брату, а главное, что для молодых читателей важно понять, почувствовать жизнь подростка в блокаде… Все доводы она понимала не хуже нас и уступила не потому, что мы ее убедили, а с какой-то иной, неизвестной нам мыслью. Она стала рассказывать:

«— От улицы Дзержинского до Адмиралтейства — все это мой район. И Банковский и Юсуповский садики. Это мои родные места по детству. Если есть возможность, я всегда стараюсь сейчас проходить мимо… Мы жили на улице Третьего июля, дом тридцать четыре, квартира два. У нас была все-таки разница в восемь лет с братом, и близости поэтому не было, не успела возникнуть… но сестренкой я была единственной, хотя и маленькой. Он, конечно, меня не нянчил. Была у нас до войны домработница, приходящая, дома всегда суп был, всегда варили суп, каждый день. Даже сейчас мы этого не успеваем, а для меня детство — это суп каждый день. Война меня застала в Юсуповском саду. Мы катались там с горки, и вот я услышала крики: «Война!» Все побежали… Был солнечный день. «Молотов выступает!» Я не знала, что это за Молотов, который выступает. Толпа у громкоговорителей. Это я помню. А дома никого не было. Потом пришла мама, А Юра был всегда в кругу ребят, его часто не было дома. У него была отдельная комната. У нас была квартира: вход со двора, коридор, кухня, столовая, спальня, Юрина комната.

— Вы помните И., своих соседей?

— В войну И. был управляющим трестом. Анфиса, его жена, умерла после войны. Это мне сказала соседка Мария Васильевна. Умерла, не эвакуировалась. А его дома никогда не было. Ее я помню, яркую молодую женщину. Остался ли Юра с ними или нет, не знаю. Я написала письмо в этот дом, чтобы узнать, как все это случилось… Дело в том, что последние дни он лежал, не мог вставать. Я не скажу, что мне все отдавали. Мама делила паек, но Юре не хватало. Он правильно пишет, что мама съедала первая свой кусок, а я, — может быть, потому, что была мала, мне надольше хватало. Я помню, как он лежал, отвернувшись, на диване. Разговор постоянно шел об эвакуации. Зимой, особенно в декабре, январе, все надежды были на эвакуацию: «Если обком… Если нам разрешат…» И вот, помню, мама уже принесла теплую одежду: стеганые штаны, стеганую фуфайку для Юры, кроме того, давали типа летного шлема стеганые шапки, принесла две шапки — для себя и для него. Я помню, облаченная во все это, мама помогала ему встать. Мне и в голову не приходило… Я и не смотрела… Вот он встал. Мы жили тогда на кухне. Кухня была большая — плита с медными перильцами и сбоку в таком «кулечке» стеклянном вода, которая при топке плиты согревалась. А рядом был большой сундук, у которого крышка поднималась, образуя деревянную спинку. Я больше таких не видела. Туда все можно было класть… Юра встал, прислонившись к этому сундуку, опираясь на палку, но идти не мог, не мог оторваться и стоял вот так, согнувшись, изможденный… Я помню это точно… Я все время чувствую себя виноватой, потому что я-то живу, я же понимаю это…

У нас были саночки, на них положили чемодан, в нем было столовое серебро (несколько вилок и ложек серебряных — все наши драгоценности), помню Юрин набор открыток из Третьяковки (их было у него много, чуть ли не сотня), их мы тоже с собой взяли (потом в детприемнике у меня их выпросили), затем какие-то одежки — все это взяли с собой. И вот я сзади санки толкала. А Юра остался дома: мама не могла его посадить, видимо, не могла, а идти он не мог. Не свезти было, видимо, его, я не знаю… Это был январь сорок второго. Ехали мы в эшелоне долго. Я помню эту товарную теплушку. Да, а когда мы к Московскому вокзалу добирались пешком по Невскому, мама порывалась все назад, за ним: «Там Юрка остался! Там Юрка остался!» Я плакала, конечно. Как только сели, теплушка почти сразу дернулась, и мы поехали. Поехали мы к Ладоге. Я отчетливо помню, как мы переезжали Ладогу.

— А как дневник Юры попал в Вологду?

— Вот в том-то и дело! Я получила из Морозовки телеграмму от тети: «Ира, прочти обязательно «Смену»…» Я разговаривала с этой женщиной из Вологды, я ведь поехала в Вологду узнать…

— Если бы Юра остался в Ленинграде, то и дневник бы ведь остался здесь?

— Видите ли, Вологда была перевалочным пунктом…. Читаешь дневник, особенно последние страницы: «Я хочу жить, хочу хлеба…» Я помню его темперамент. Мне кажется, его вывезли. Если бы он почувствовал, что может жить, то выжил бы. Мы добрались до Вологды. И вот я на вокзале… Столько лет прошло, а я помню: диванчик, маму и себя на этих узлах. Я когда теперь приехала в Вологду, увидела это место, столько лет спустя… Когда мы тогда приехали, нам дали по глубокой тарелке пшенной каши с кусками мяса, нарезанного кубиками. Целые две тарелки! Затем выдали талоны, и вот мама несет целую буханку хлеба, которую у нее ночью утащили из-под головы. А часов в шесть утра она лежала уже с пеной, с закрытыми глазами. Она умерла на этой скамейке. Мама умерла двадцать шестого января. Тетя Тина говорила, что опухоль дошла до сердца — и мама умерла. «Антонина Михайловна, сорок лет. Причина смерти — истощение» — сказано в справке. Значит, до двадцать шестого января мы все ехали, ехали. Мы останавливались, но нигде не жили. Меня отправили в детприемник, потом в детский дом, в котором я находилась с одиннадцатого февраля сорок второго года по сорок пятый год, а потом вернулась в Ленинград. Это меня тетя Тина взяла. Детский дом находился в деревне Никитской, сейчас это в четырех часах езды от Вологды, да еще надо было двадцать один километр идти лесом. И вот тетя Тина в сорок пятом году в шинели, с вещевым мешком за плечами пешком шла двадцать один километр за мной! Она вывезла меня в Ленинград. А эвакуировались мы примерно восьмого января из Ленинграда и двадцать шестого прибыли в Вологду».


Примерно таков был первый сбивчивый нервный рассказ Ирины Ивановны, временами слезы мешали ей, прерывали речь, кроме того, присутствовало в нем какое-то беспокойство добавочное, уже сегодняшнее, какая-то тревога болезненно-сосущая.

Мы полагали, что Ирина Ивановна боялась за мать, как бы мы не подумали про нее плохо… «Я понимаю, я вас понимаю», — предупреждая наши вопросы, говорила она. Но какие могли быть вопросы? Если мать, Антонина Михайловна, умерла, как приехала в Вологду, в ту же ночь, и никакое питание уже не могло ей помочь, то, значит, она ехала умирающей, значит, процесс дистрофии уже был необратим, значит, уезжала она из Ленинграда смертельно пораженная голодом, с сознанием, затянутым пеленой, и лишь чувство материнства, эта нечеловеческая сила двигала ею, тревога о дочери раздувала гаснущую жизнь, раздувала до тех пор, пока ехали, а как доехали до пункта назначения, до Вологды, — все кончилось, все погасло, она слегла и умерла. То, что она добралась, довезла Иру, — чудо материнской преданности. А то, что на Юру сил на хватило, так кто же решится винить ее за это? Разве только не понимающий, не желающий вдуматься в то блокадное существование человек. Сознанию сытого человека, конечно, трудно опуститься в тот мир, а до конца постигнуть его почти невозможно. Потому так тверда народная поговорка: сытый голодного не разумеет!

Рассудок матери, Антонины Михайловны Рябинкиной, был уже схвачен дистрофией, видимо, отчетливость восприятия померкла, но и сквозь это помутненное сознание пробивалось единственное — она сына оставила! По-видимому, она предполагала усадить дочь в вагон и вернуться за сыном, привезти его. Чтобы доставить обоих на вокзал разом — Юру-то ведь надо было везти на санках, — таких сил у нее уже не было.

Поезд тронулся сразу… А если бы и не сразу, и тогда, пожалуй, у нее не хватило бы сил вернуться. Повторяем — ведь сама она умирала. Всю дорогу до Вологды умирала. Питание уже было, а не помогло, умирала в тоске, в разрыве души оттого, что остался сын. Может, и корила себя за бессилие. Она корила себя, а мы не можем.

Все это возникало из рассказа Ирины Ивановны, хотя об этом она старалась говорить поменьше потому, что было бы оскорблением памяти матери оправдывать ее, защищать ее.

«Что я помню — это его увлечения. В его комнате был чертежный стол, чернильница, зеленое вольтеровское кресло, посредине — бильярд (на котором постоянно играли мальчишки), конструктор черный с дырочками. Меня, восьмилетнюю, он, конечно, редко удостаивал… Иногда они даже устраивались в столовой: завешивали чем-то стол, под ним что-то делали; рисовал карты (которые сам придумывал) на листе ватманской бумаги. Это, как я сейчас понимаю, была физическая карта — океаны и моря кругом. Приходили мальчишки, играли во всякие бои… Дома была приличная библиотека. Юра ходил во Дворец пионеров в кружок истории и в шахматный кружок. Маме говорил академик Тарле: «У вашего сына большое будущее. Берегите его!» Девочек у Юры еще не было. Были товарищи — Штакельберг и Миша Чистов (Чистовы жили внизу).

Моя тетя Тина прожила без семьи. Она по современным понятиям человек неприспособленный, непрактичный, непробивной. Она обычно говорила мне: «Одно дело — мать, отец, но ты сама должна из себя что-то представлять».

Мы вернулись в Ленинград в сорок пятом. Тетя жила в Морозовке. Я пришла на старую квартиру, увидела кое-что: Пушкина увидела, Юрину чернильницу (она есть у меня и сейчас), альбом увидела старый с фотографиями. Эти вещи взяла. А туалет, мебель — мне было уже не до того. Я их узнала, но к следующему моему приходу это все уже исчезло. Я не знаю, может, мама успела их продать, ничего не хочу говорить.

Отец матери (Ирина Ивановна показывает рисунок деда: великолепно сделанное пасхальное поздравление — растительный орнамент с надписью «Христос воскрес! Привет вам, дорогая жена и дочери». — А. А., Д. Г.) окончил Высшее артиллерийское училище и в гражданскую войну был офицером Красной Армии, заместителем начальника артиллерийской базы Западного фронта. Он — Панкин Михаил Степанович (показывает фотографию офицера-артиллериста с усами. — А. А., Д. Г.) — выдавал «Авроре» снаряды. Я узнала от Юры, что дед в гражданскую войну погиб в городе Буй от сыпняка. А вот мой прадед, тоже военный, это бабушка, его жена (показывает фотографию. — А. А., Д. Г.). Мама окончила гимназию, и тетя Тина окончила гимназию. А потом мама окончила переводческие курсы. Тетя Тина родилась в 1895 году в Петербурге».

Интонация какой-то виноватости не исчезает из голоса Ирины Ивановны. Откуда это? Неужели от сознания, что вот она жива, а Юры нет, что ее спасли, а Юру оставили?

Все же как дневник Юры мог попасть в Вологду? — пытаем мы снова и себя и ее. Вопрос этот самый болезненный для Ирины Ивановны. В нем-то, видимо, состоит главная причина ее тоски, ее тревоги. Этот вопрос терзает ее с того дня, как обнаружился дневник Юры, то есть когда напечатали кусок из дневника в «Смене». Она прочла, прибежала в редакцию, попросила этот дневник и узнала, что он был у Трифоновых в Вологде. С этого момента и грызет ее неотступно: как дневник попал в Вологду, каким образом? а что, если вместе с Юрой? тогда что же?..

Она прерывает себя и рассказывает что-то про тетю Тину, показывает автобиографию, которую Тина записала на память, оставила записки о своем роде, о себе и о предках своих для семейного архива:

«…Работала в городе Вязьме на эпидемии сыпного тифа. В 1921 году вернулась в Ленинград для окончания института. В 1923 году окончила, работала в Ленинграде, затем в больнице имени Морозова, в Морозовке, на берегу Ладоги. Работала терапевтом, заместителем главного врача. Мобилизована в войну в эвакогоспиталь, где работала по 1945 год. Была в Белоруссии, в Восточной Пруссии, награждена орденом, медалями».

Наш разговор уходит в сторону, петляет, но и мы и Ирина Ивановна все время держим в уме те январские дни…

«— У Юры было плохое зрение. Мама знала, что плохое, но не знала, что до такой степени. Он это скрывал. Он много читал. У нас было много периодики. Были комплекты «Вокруг света», приключенческая литература. Мальчики, его друзья, любили устраивать игры в коридоре. Там стоял огромный шкаф, около шкафа ширма, там были маски рыцарей, папки… Как они не покалечились? Помню, Юра писал какие-то рассказы. Маму вызывали в школу и говорили, что он плохо ведет себя на математике. Мама говорила — а вы давайте ему больше задачек. Потому что он решит задачки раньше всех и ему скучно…

— Что означает в дневнике детская карточка, о которой беспокоится Юра? Речь идет о вашей карточке?

— Наверное. Детская карточка тогда имела преимущество. По ней давали печенье. Но я тогда ничего не знала об этом, я впервые вычитала об этом теперь у Юры в дневнике.

— Был ли кто у вас в семье верующим?

— Нет, конечно, и мама и тетя Тина не верили. Тем более, что мама была членом партии. У нас на кухне висела красивая икона, наверное от бабушки. Юра еще застал бабушку. И дедушку. Возможно, по воскресеньям они водили его в церковь. Там хорошо пели. Может, у мамы он спрашивал. Мама в партии была с двадцать седьмого года. Ее исключили в тридцать седьмом году в связи с отцом, после его ареста.

— Но она была восстановлена?

— Кажется. Не знаю. Возможно. Потому что в Вологде, когда мама умерла, меня взял милиционер, посадил к себе на колени, и он, я помню, писал какую-то бумагу, наверное акт или протокол, и булавкой подколол к бумаге красную книжечку…

— А что вы помните об отце?

— Я помню один его приезд. Он приезжал из Карелии. Он был переведен туда в тридцать четвертом году, в тридцать седьмом его арестовали там, в Карелии, а выслали под Уфу, где он и умер в войну… Ничто нас не обошло. Вся история прошла через нашу семью — со всеми войнами, бедами. А мама работала последнее время во Дворце труда, она ведала какими-то библиотечными фондами. Она комплектовала библиотеки. Я мало что тогда понимала в этом. Мама знала языки. Французский — свободно, еще немецкий и польский. Она была глубоко интеллигентный человек. Когда я прочла у Юры, что мама его бьет, то ничего не поняла. У нас в семье никого пальцем не трогали. В Юрином возрасте, конечно, все обостренно воспринималось, только так я могу объяснить…

Зная маму, все, что у меня осталось от нее… самое… самое… — И вдруг она, Ирина Ивановна, сказала: — Его на самолете вывезли. Почему-то у меня такое мнение.

И посмотрела на нас со страхом. Мы промолчали. Тогда она сказала:

— Мне не дает покоя мысль… Подспудно… А вдруг он жив? Странно, да?

Мы слушали ее со всей серьезностью. И она заговорила с жаром:

— Если вывезли, то у него при его жажде жизни, почувствуй он только, что можно выжить, хоть один шанс был бы остаться в живых, он бы использовал. А что, если… он выжил?.. Но он же должен был тогда… он же знает все адреса, он бы нашел… Хотя бы меня… Но, с другой стороны, при его юношеском максимализме. Пережить такое! Ведь он же иначе расценивал. Как предательство… Что его оставили. Но это не может на меня… Верно? Что с меня взять? Я была тогда ребенок… Но иногда мне кажется — а вдруг!.. Он, может, рассуждает: если я тогда не объявился, что ж теперь объявляться…»


Вот, оказывается, в чем ее главная мука. И это, значит, не отпускало ее с тех пор, как обнаружился дневник, и обнаружился под Вологдой. Как он туда попал? Несколько лет назад она поехала туда. Но розыски не дали никаких результатов. Никаких следов брата она не обнаружила. Однако это не убедило ее. Надежда слабая, невероятная продолжает до сих пор теплиться и, видимо, жжет, не дает покоя. Призрачная вина перед Юрой, которую может взять на себя лишь совестливая душа, заставляет ухватиться за эту немыслимую версию: а вдруг? а что, если?..

Мы ничем не могли помочь Ирине Ивановне, ни разуверить, ни опровергнуть, ни подтвердить. Мы перебирали варианты, при которых дневник Юры мог оказаться под Вологдой: Юру подобрали в квартире комсомольцы бытовых отрядов, они тогда ходили по квартирам, отвезли в госпиталь, он там умер, и кто-то из сестер, или врачей, или соседей по палате подобрал его дневник, уехал с ним в эвакуацию… Дневник-могли подобрать самые разные люди — и те, кто хоронил Юру, и те, кому Юра сам отдал дневник перед смертью. Многих ленинградцев эвакуировали тогда именно на Вологодчину. А может быть, это И. снесли Юру вниз, в кочегарку, где было потеплее?.. Бывшая соседка Ирины Ивановны утверждала, что произошло именно это. Не там ли, в кочегарке, обгорели дневник и тетрадь Юры? Там ли, в другом ли месте, Юра все писал: «Хочу есть… хочу есть… есть…» (во второй, пропавшей тетрадке) — а что было дальше, мы не знаем.

Ни один из возможных вариантов, казалось, не оставлял сомнений в Юриной гибели. Но сестра продолжала надеяться, она не отпускала от себя эту надежду, и наша логика тут была бессильна. Было жаль ее, мы и сострадали, и печалились, и гордились, и тоже хотели чуда.

Мы слушали эту женщину, мы видели через ее рассказ большую когда-то семью Рябинкиных и за нею семью Панкиных — семьи потомственных питерцев, русских интеллигентов, где не сразу и нелегко соединилось петербургское с ленинградским. Ирина Ивановна помогла нам увидеть что-то в Юре Рябинкине, да и его самого не изнутри, не глазами дневника, а как бы со стороны, другими глазами — то, чего нам так не хватало. Через нее лучше стало видно, откуда у Юры эта работа совести, истоки роста его души.

Стойкость Юры Рябинкина кажется порой нестойкостью: голод справляется с нею, проламывает ее то тут, то там. Но она возрождается. С еще большей требовательностью к себе восстанавливались его забота, любовь, его стыд, доброта. Он страдал от голода, морозов, от вшей, но при этом он страдал от стыда, его одолевала любовь к близким, ненависть к врагам, он мечтал, ему снилась победа. Как животное, он уступал инстинктам, готов был грызть дерево, ремни; как человек, он держался за книги, семью, навыки культуры, за красоту, за мысли, которые не могли ужиться с происходящим. Это противоречие проникало в душу из глубин, которые никогда раньше не затрагивались жизнью. Жажда самосохранения не могла разрушить в нем человека. Когда давление голода и страха становилось велико, перегородки рушились, но затем с отчаянием и упорством он их восстанавливал.


Благодаря Ирине Ивановне мы многое узнали о Юре, хотя и не узнали о том, как погиб он и как уцелел его дневник. Тайная и упорная вера Ирины Ивановны стала захватывать и нас.

Мы хотели выяснить обстоятельства смерти Юры. Вместо этого мы обнаружили совсем иное — затаенную веру Ирины Ивановны в то, что он живет среди людей. Слабая надежда его сестры не убедила нас, но что-то произошло — Юра действительно перестал быть для нас мертвым. Обостренное чувство вины — вот я живу, а он погиб — создало эту зыбкую надежду. Пока в ком-то существует это совестливое чувство, человек не может быть мертвым в том извечном понимании этого смысла, к какому мы привыкли.

«Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем». Безжалостны библейские слова. Они не оставляют утешения. Они, как ни странно, как бы уводят от веры, от надежды на вечность человеческой души. Но так ли бесспорна их суровость? Сохранилась же доля Юры в мыслях, чувствах, любви пусть немногих, хотя бы нескольких людей. Заставляет же он работать любовь и совесть его сестры: вот я живу, а он… Что-то и в нас, читавших Юрин дневник, узнавших Юрину жизнь, вошло и поселилось. То же томящее чувство вины. Но мы-то в чем виноваты перед Юрой? А та восьмилетняя Ирочка — в чем? Но ведь живет она с этой виною.

Когда мы решили ввести Юрин дневник во вторую часть «Блокадной книги», была у нас надежда поставить как бы памятник ленинградскому мальчику, одному из десятков тысяч. Стремление это казалось нам благородным и справедливым. Вдруг возник вопрос: поставить памятник — и что дальше? Поставить и освободиться? Поставить, чтобы освободиться? Но в том-то и дело, что освободиться не удалось. Юра вошел в нашу жизнь и остался в ней.

Сколько их среди нас! Тех, чье присутствие мы чувствуем. Или чье отсутствие. Памятники, и литературные в том числе, нужны не для того, чтобы освободить. А чтобы привязывать навсегда.

9 мая, в День Победы, ленинградцы, тысячи их, идут на Пискаревское кладбище. Семьями идут и в одиночку, старые и молодые. Земляные холмы братских могил уже свободны от снега, прошлогодняя трава распрямилась. На темную ее жухлую зелень люди кладут цветы, а некоторые кладут конфеты, папиросы, хлеб, маленький кусочек хлеба. Где-то тут, может быть, лежит Юра Рябинкин. А если он не здесь, то все равно каждый из похороненных здесь нуждался в этом куске хлеба.

Юра Рябинкин страстно желал жить. Порою кажется, что короткая, незавершенная его жизнь хоть в чем-то ищет продолжения. И после гибели его эта жизненная сила как бы пребывает нерастраченной. Он не сумел до конца понять, за что, почему ему пришлось погибнуть, не успев осуществить себя, как ему казалось, ни в чем. Но остался его дневник и через дневник — его страстное томление по жизни.

Блокадный город, где он — город потерь, город нашего страдания, с пустырями разобранных, сгоревших домов, развалин, затаенный город невозместимых утрат, неосуществленных жизней, непроросших семян? Этот город не разглядеть. Раны залечивались быстро, шрамов не оставалось. Город возвращался к нормальной жизни с энергией неистовой, словно бы накопленной за девятьсот блокадных дней. Не осталось ничего, не оставляли ничего, словно бы воды сомкнулись. Много позже спохватились — что же показать детям, что увидят внуки? Восстановили синюю надпись на Невском: «Эта сторона улицы при артобстреле наиболее опасна».

Передний край обороны обозначили памятниками, соорудили Зеленый пояс Славы, а новые кварталы уходят все дальше и дальше за бывшую линию фронта. Примерно то же самое произошло с памятью о блокаде — она уходит внутрь, как древесные кольца в ствол дерева.

Старый особняк на Васильевском острове, «Аврора» на вечной стоянке, белые ночи — из чего слагается красота этого города? Для новых поколений блокада вошла в образ города, придала красоте его трагическую силу.

Время собирать камни, время разбрасывать… Когда наступает время разбрасывать камни? Наше время — если говорить также и о блокадной памяти Ленинграда — это время (упущенное изрядно) собирать. Собирать глыбы народной памяти. Мы тоже этим занимались все последние годы, собранное и отобранное сложили в то, что назвали «Блокадной книгой». И свой «раствор» положили для лучшего сцепления, связки — тот, который, как известно, всегда выветривается, рассыпается первым: оценки людей и времени, характеристики.

Единственное в чем мы были уверены, так это в самоценности «материала», который определил и сам характер, жанр книги. И даже если постройка зашатается, начнет оседать и рушиться под напором времени — нет, не нам жалеть или жаловаться. Будущее иногда бросает камни в прошлое. К этому всегда следует быть готовыми. Готовыми к тому, что, собирая «камни» правды о себе и о своем времени, приготавливаешь их и для себя. Но так уж устроен человек — боль правды, всей правды для него в конечном счете важнее, дороже сомнительного «блаженства» неведения или лжи.

…Мы завершили свою долгую работу со странным чувством, все с тем же неотступным вопросом: зачем, ради чего оживили мы этих давно ушедших людей, их давние муки и боль? Мы много раз отвечали себе на этот вопрос и до конца все же не знали ответа, но в одном мы утвердились: это надо было сделать. Все это было, и живущие люди должны об этом знать.

Загрузка...