В лето 6668 5, когда завершили строительство владимирского Успенского собора, в Ростове была истреблена страшным пожаром дубовая кафедральная церковь. Вместе с ней сгорело множество боярских теремов; ходили слухи, будто изловили на пожарище подозрительных людей, и те на допросе признались, что наущены были на сие злодейство самим князем Андреем Юрьевичем. Так ли это или нет, но вскоре боголюбивый князь приказал ставить на берегу Неро-озера новый белокаменный собор, для чего немедля отрядил в Ростов камнесечца Левонтия с каменщиками, плотниками и иными зело искусными мастерами.
Прошло два года. Отозванный на закладку Золотых ворот, Левонтий возвращался во Владимир.
В ночном лесу выл ветер. Снег завалил едва видимую дорожную колею, насыпал вокруг возов высокие сугробы. Берестяные факелы бросали красные отблески на заросшие инеем бородатые лица мужиков. Лошади оседали в снегу, фыркали и рвали постромки.
Накрывшись шубой, Левонтий вспоминал, как в такую же суровую и раннюю зиму он, прибившись к соляникам, впервые прибыл во Владимир.
Уже тогда его покорило величие насыпных валов, окруживших молодой город. Всюду стучали топоры, белели свежими срубами избы, в морозном воздухе стоял терпкий запах сосновой смолы. Через раскрытые настежь Торговые ворота шли возы с лесом и камнем, на площади перед княжеским дворцом горели костры…
Длинный путь лежал за спиной Левонтия. Денег Галаты ему хватило ненадолго. Уже в Киеве он подрядился строить боярскую усадьбу. Хоть и невелика была усадьба у боярина Путяты, хоть и платил он гроши, а взговорила в Левонтии неспокойная душа, вдунул он немыслимую красоту в покорливое дерево — и засветилась усадьба, как маков цвет на лугу; приходили к Путяте дивиться его терему и друзья и недруги; друзья — радовались, недруги — завидовали. И задумал Путята удержать при себе молодого мастера, стал сватать племянницу свою красавицу Аннушку, стал Левонтию на ухо нашептывать: зачем, мол, тебе в Суздаль, в деревню, в глушь, ежели сделаю большим человеком в Киеве, сведу на княжий двор, осыплю милостями?! Полюбился Левонтию боярин, да и Аннушка была ему по душе, и уж совсем было сдался — о чем еще и мечтать после многолетней неволи?! — уж и боярин потешался среди своих над простодушным камнесечцем: ему-то в жены боярскую дочь?! Ха-ха, аль и терем записать на смерда?! Вот только останется, ужо покажу!.. Но Левонтий возьми да в самый последний день и передумай: это как же так получается — и милого Суздаля не поглядеть? Не окунуться в воды Каменки, не испить из далекой Нерли?!
— Ты на меня, боярин, не серчай-ко, — сказал Левонтий Путяте, закинул за спину суму, помахал рукой взревевшей Аннушке и пошагал на север, где у далекого окоема синели леса.
У Чернигова пристал к соляникам. Шел обоз из Галича, путь держал во Владимир. Ехал с галичскими хмурыми соляниками веселый Ивор. За еду, за подвоз, за место у костра платил Ивор соляникам веселыми песнями. А еще пристали к обозу в Чернигове трое зодчих-немчин. Были зодчие зело надменны, сами себя расхваливали, над Иворовыми песнями потешались: русский-де мужик и песни-то сложить не умеет, где уж ему сложить собор?!
Интересно стало Левонтию, что это за мастера такие знаменитые и почему из дальней дали, из нерусской, чужой земли, едут во Владимир.
— А едем мы потому, что пригласил нас князь Андрей украшать его стольный град на Клязьме: своих-то мастеров у него нет и взять их неоткуда…
— Это как же так — неоткуда?! — осерчал Левонтий. — Нешто русский человек будет богу молиться в немчинском храме?!
Немчины же слова его встречали смехом и продолжали расхваливать друг друга: лучших-то мастеров, чем при дворе нашего цесаря, на всем белом свете не сыскать.
«Ну, погодите», — сказал себе Левонтий и тем же днем, едва прибыли во Владимир, пошел на княжий двор: так, мол, и так, приехал из Царьграда от каменных дел мастера знаменитого Галаты.
Князь давно уж поджидал камнесечцев, все глаза проглядел, и Левонтию обрадовался как родному. Немедля допустил его к себе, велел принести меду, потчевал гостя, сам попивал да обо всем помаленьку расспрашивал. И Левонтий не стал таиться, открылся перед ним как на духу, а как дошел в рассказе до немчин и до того, как они поносили русских людей и похвалялись друг перед другом, князь рассмеялся, да так громко, что со двора в сени потянулась стража.
— Вот что, любезный Левонтий, — сказал, хитро щурясь, Андрей, — баять ты, чай, мастер. А как до дела, то и в кусты?..
— Только прикажи, князь, — ответил Левонтий. — Все исполню.
И тогда Андрей Юрьевич кликнул дворского и велел звать немчинов. А когда вошли немчины да увидели в княжеских сенях Левонтия, то тем же часом и онемели. И князь сказал им так:
— Зело понаслышан я о вашем хитром мастерстве, оттого и позвал на Русь. Но настало время обзаводиться нам и своими мастерами. А посему вот вам мой приказ: хитростей своих не таить, мастерам и подмастерьям, что из русских, все рассказывать. А ежели будут на вас какие обиды, то велю нещадно бить и гнать за пределы земли Владимирской… Присматривать же за вами повелеваю Левонтию, он у ромеев зело многому научился да и в ваших мудреных землях тоже бывал… И первый мой наказ таков: смастерить всем по маленькому собору, но чтобы все в нем было как в натуре, и показать мне. Чей лучше будет, тот и станете возводить.
Немчины заулыбались, залопотали что-то по-своему. Левонтий, знавший их язык, перевел князю:
— Благодарят тебя за милость и сказывают, что, мол, сам увидишь, какие они мастера…
На другой же день выделили немчинам и Левонтию просторную избу неподалеку от церкви, что у Ирининых ворот. Окна горницы, где работали немчины, выходили к воротной башне, Левонтиевы — к Лыбеди. И приступили мастера, таясь друг от друга, к работе — лепить свою церковку, чтобы после воздвигнуть по ней собор. Место, где стоять собору, указал княжий воевода Борис Жидиславич, — на высоком холме, чтоб отовсюду было видать его златоверхий купол. Сроку дал мастерам седмицу. И ровно через седмицу явились немчины и Левонтий на суд в Андреев деревянный терем с высоким резным крыльцом.
В сенях было людно, вокруг столов по стенам сидели на лавках именитые бояре, воеводы и дружинники — все в праздничных одеждах, князь — в красных сафьяновых сапогах, в шелковом корзне с золотой брошью на груди, в украшенной жемчугом, черным лисьим мехом подбитой шапке. Был Андрей молчалив и с виду суров, а когда скинули немчины со своей церкви холстину, чуть наклонился вперед, но взглядом себя не выдал — никак не понять: не то любуется, не то осуждает. Однако менее сдержанные бояре не смогли обойтись без восхищенных возгласов.
Да и было чему дивиться: точь-в-точь святая София, не храм, а сказка.
Всем хороша была церковь, но не мог ее себе представить Андрей Юрьевич над клязьминской излукой в виду мещерских бескрайних лесов. Ничего не скажешь, красива София киевская, и София новгородская ничем не хуже, но здесь, по задумке, все должно быть иное, свое, неповторимое. Свои святые, свои праздники, свой епископ, своя церковь… Все свое… А это?
Князь уж глядел с недоверием и на Левонтия: ему-то, мол, откуда знать мои потаенные мысли? Тоже пришел из Царьграда. Тоже чужой. Да и справится ли кто? Вложишь ли в кого свою душу?..
Так и промолчал князь, ни слова не сказал немчинам, махнул рукой Левонтию — теперь-де твой черед, и Левонтий, побледнев, скинул свое покрывало.
Вот оно!..
Андрей Юрьевич привстал, и все, кто были в сенях, тоже привстали, и по лавкам прокатился одобрительный шепот. Князь обласкал Левонтия долгим взглядом…
«А ведь угадал, а ведь схватил главное!» — радостно ликовало в Андрее. Вона как, даже страшно стало: неужто обо всем догадался?!
И повелел князь строить церковь Успения божьей матери из белого булгарского камня.
А немчинов, высокомерно отказавшихся работать под началом Левонтия, с позором прогнал со двора.
К утру метель стихла. В морозном застывшем воздухе далеко разносилось похрустывание снега под полозьями. Лошади, напрягаясь из последних сил, вытянули возки на твердую дорогу.
Левонтий то дремал, то вдруг просыпался. В разгоряченной голове теснились воспоминания.
Ивор… Что всегда влекло к нему Левонтия?.. Еще когда они добирались до Владимира с соляниками, молодой гусляр понравился камнесечцу.
— Где ты научился слагать свои песни? — спросил его Левонтий.
— На земле.
— Но даже птицу, рожденную с крыльями, учат летать.
— Отец мой тоже был гусляром, — сказал Ивор.
— И он передал тебе свои песни?
— Да. Но я знаю много новых…
— Ты придумал их сам?
— И сам, и не сам. Ведь я ничего не придумываю. Я только собираю то, что знают другие. Другие не умеют собирать, а я умею.
— Ты даешь словам крылья?
Ивор задумался.
— Наверное, ты прав, — улыбнулся он. — Ведь песня без крыльев — не песня?..
— Хорошо иметь такие крылья, — сказал Левонтий.
Но Ивор завидовал камнесечцам.
— Ваши церкви стоят века. Вы их высекаете из камня.
— Слова живут дольше, — возразил Левонтий. — Я слышал рассказы о дворцах, которые погребены землей. Если бы слово не сохранило память, кто бы узнал о них?! Любят твои песни, Ивор…
Хоть и недавно Левонтий на Руси, но и до него докатилась молва о гусляре. Говорили о нем почтительно, как о сказочном богатыре. Не даст он в обиду ни старого, ни малого, защитит, веселой шуткой обогреет. Вон Илья Муромец — богатырь, а тоже гусляр…
— Слова, — задумчиво говорил Левонтий, — в них тепло человеческого дыхания.
А камень? Камень неподатлив и холоден. Зато как он сверкает на солнце, какая в нем непознанная глубина!.
Что в этой глубине? В силах ли выявить ее Левонтий, в силах ли вдохнуть в нее жизнь? Чтобы стояла твоя церковь и десять, и сто, и двести лет, а после пришли к ней, вгляделись и не прочли — почувствовали: жили люди, и не только ратали, ковали мечи и дрались на поле брани, было в них и другое — было удивление перед красотой, была вера в добро, потому что как же без добра? Разве какой злой и кровожадный изувер в силах изваять этакую неслыханную красоту?!
В полдень тучи рассеялись, выглянуло солнце, и снега вокруг засверкали, заискрились — будто и не было ночной метели, будто все это привиделось в смутном сне. Голубые прозрачные тени осин пересекли дорогу, тонконогие кони бежали быстро, снег похрустывал под полозьями, и Левонтий, приоткрыв меховую полсть, во все глаза глядел и радовался: ах ты, господи, а погода, погода-то какая!..
Едва взобрались на Поклонную гору, едва вспыхнул на крутом берегу Клязьмы золотой шлем Успенского собора, мужики закричали, заулюлюкали — и полетели сани под уклон, встречный ветер ожег раскрасневшиеся лица горячим морозцем.
Вот такой же, а то и покрепче был мороз, припомнил Левонтий, когда освящали собор, князь стоял с Микулицей, а в толпе бояр сверкнули и скрылись чужие неприязненные глаза. Левонтий видел их еще раз, на охоте, — у самой головы Андрея просвистела стрела и вонзилась в упругую мякоть молодой березы…
Тогда-то и запала тревога в сердце Левонтия, а укрепилась она в Ростове. Бывало, к князю камнесечец хаживал в полдень, за полдень, — ростовские же бояре его к себе не допустили. Держались с ним как с холопом, поселили в посаде, в гнилой избе, на прокорм положили самую малость — хоть на паперть иди побираться. Понимал Левонтий — оскорбляли не его, князя хотели унизить. И пуще всех старался Добрыня. С его двора и потекли слухи, будто прежнюю, дубовую, церковь спалили подосланные Андреем люди. И спалили неспроста, а с умыслом: не будет-де в Ростове собора, епископ сядет во Владимире, а сядет епископ во Владимире — конец боярской воле. Все заберет в свои руки князь, начнет озоровать — всем достанется по серьгам. Ежели-де не ковырнуть разом, то пустит Юрьево злое семя длинные корни; попробуй-ка после сладить!
Пока Левонтий жил в Ростове, всякого нагляделся. Часто наезжали сюда суздальские бояре, но чаще других бывали Кучковичи. Известное дело — Кучковичи в почете, место их самое близкое к князю: сестра замужем за Андреем. Уж кому бы, как не им, встать за него горой. Ан нет, и их оплел, опутал боярин Добрыня.
Подбирался он и к Левонтию. Раз как-то зазвал к себе в усадьбу, стал показывать иконы греческого письма, греческие книги в обтянутых кожей досках, вздыхал и ахал, вот-де завидует Левонтию, что довелось ему повидать и Царьград, и святую Софию, — все к тому, что, мол, от Царьграда и пошли святость и красота. «Да как же это?!» — удивился Левонтий. Аль глаза у боярина ослепли, что не видит он ничего вокруг, аль свое рядом, — оттого, мол, сразу не разглядишь, не разгадаешь?
— Свое-то бесовское, — сказал Добрыня, — свое-то огоньком, огоньком.
Ох, и хитер ты, боярин, подумал Левонтий и возражать на боярские запальчивые речи не стал.
А ночью вспоминал: к чему клонит боярин? И вдруг словно прозрел от яркого света: вся Андреева правота предстала перед ним как на ладони. Так вот оно что. Так вот он куда замахнулся — на самого византийского патриарха замахнулся Андрей. А призадуматься, так и верно: доколе нам, русским, пускать на свою землю жировать ромейских послухов?! Не оттого ли и бедствует русская земля, не оттого ли и стонет, разрываемая усобицами, что распинаем свое, кровное, а пред чужим дерьмом готовы пасть на колени?!
…Блестит себе, поблескивает золотым шлемом Успенский собор. Вроде бы и не то что святая София — и ростом помене, и убранством победнее, а тревожит, подымает из нутра вольные мысли, зовет, кличет русского человека: погляди, мол, вокруг, распрямись на своей земле, — велик ты, еще как велик, и еще не такое сможешь, вся земля в ее бескрайних пределах ахнет от изумления…
Вздрогнул Левонтий, улыбнулся: не о том ли тоскуют Иворовы гусли?
Но не дано еще камнесечцу понять его грустные песни. Да и поймет ли он их когда? У Ивора своя дорога, у Левонтия — своя, где-то они сходятся вместе, а где?
На Клязьме курились дымки над прорубями, сверкал, поднимаясь в гору, укатанный санный путь.
Ну вот. Левонтий откинулся на шкуры, закрыл глаза. Наконец-то он дома.
Проснулся Левонтий от шума и лая собак. Он приоткрыл полог и увидел, что обоз уже переехал по льду через реку и теперь полз по одной из улочек ремесленного посада.
У Ирининых ворот чернела большая толпа. Оттуда и неслись разбудившие Левонтия крики; над толпой высилось несколько всадников, один из них замахал руками и стал спускаться к реке. Камнесечец узнал в нем Андреева любимца боярина Бориса Жидиславича.
— Посторонись! — зычно командовал боярин возчикам. Возы стали сворачивать на обочину.
Левонтий вышел из саней — поразмять затекшие ноги. Боярин узнал его, заулыбался живыми глазами.
— С приездом, Левонтий! Давно не встречались, — сказал он, сдерживая играющего коня.
— Здравствуй, боярин, — ответил Левонтий, снимая треух и кланяясь. — Что это за шум у ворот случился, не скажешь ли?
— Отчего не сказать? Тпру ты! — прикрикнул боярин на коня. — Отъезжает из Владимира до Суждаля мать-княгинюшка со чадами, а с ними грек Леон.
— Епископ? Неуж?! — удивился Левонтий.
Борис Жидиславич подмигнул ему.
— Доколь уж можно? Пришел конец Андрееву терпению. А у матери-гречанки корень где?
— Знамо, — кивнул Левонтий, — да только чад молодших жаль. Нешто Михалка да Всеволод тож не Юрьева корня?
— Молчи, кому голова дорога, — неожиданно оборвал его боярин и стегнул коня.
Левонтий обомлел от страха.
Толпа у ворот расступилась, и из-под темных сводов вылетел крытый возок, за ним другой, третий. Левонтия обдало колючей снежной пылью. Возки скатились к реке и заскользили по светлому льду — все дальше и дальше. Вскоре они превратились в маленькие черные точки и скрылись из глаз.
Левонтий снова забрался под теплую шкуру, подышал в покрывшийся белым инеем воротник.
«Круто берет Андрей, — подумал он с тревогой. Что до бояр и княгини, то здесь он сам себе голова, а вот епископа… без суда и без веча. Не допустит сего патриарх, посеет новую смуту на Руси. Святослав Всеволодич Черниговский только и ждет, на чем бы поймать Андрея. Да и великий князь Ростислав Киевский с тревогой поглядывает на север…»
Но смелость князя не могла не восхитить Левонтия. И к тревоге примешивалось чувство гордости за Андрея, не убоявшегося ни передних мужей, ни ромеев, ни патриарха.
— Не сносить князю головы, — вздохнул камнесечец и перекрестился. И тут же со страхом оглянулся — не подслушал ли кто? Но в возке он был один, сани мирно скрипели и покачивались.
«Приеду, велю истопить баньку», — блаженно улыбнулся Левонтий.
Обоз медленно втягивался под гулкие перекрытия деревянных ворот.
За лесистой Мещерой, за Бужей и за Прой стоит на правом возвышенном берегу Оки Глебов стольный город Рязань. Обнесла себя Рязань земляными валами, окружила высокими деревянными стенами, ощерилась бойницами на юг, на север, на запад и на восток. Хоть и молода еще, а богата Рязань, расстроилась при князе Глебе, обросла ремесленными посадами. Всего у Рязани в достатке — и хлеба, и мяса, и пушнины. Не завозить ей ни орала, ни ткани, ни оружие. Свои, рязанские мастера куют железо, ткут холст, обжигают горшки. Богато изукрашен княжеский терем, все есть в тереме: и серебро, и золото, и драгоценные камни.
Кабы не меды да вина, высоко взлетел бы князь Глеб, сел бы и на киевский старший стол. Но не взлетает он высоко, лень взмахнуть крыльями; сидит в Рязани, казнит и милует, загоняет оленей и зайцев в лесах, рассылает тиунов за данью, пьет со своею дружиной.
С больной головой проснулся князь после вчерашней охоты, спустил с ложа босые ноги с желтыми скрюченными ногтями, заохал, потирая ушибленный бок. Это не на охоте на лося ушиб его князь, это уж после охоты, когда свежевали коровью тушу, а на высокий всход старостовой избы выкатили бочонок вина. Как тут было не отведать?! Выпил князь чашу, выпил и другую, не стал отказываться и от третьей. А после, усевшись на траве у костра, пили все: и дружинники, и огнищане, и кочетники, и псари, и ездовые. На всех хватило вина, все пили, ели да похваливали князя. Много, ох много выпили… А сколько беличьих шкур отдает князь за каждый бочонок, того никто не считал — ни ключарь, ни ловчий.
Воткнув, будто вилы в копну, в густые волосы растопыренные пальцы, Глеб застонал и перевернулся на другой бок. Когда пил, не думал, а теперь жаль стало на бездонные глотки зря переведенного добра.
— Дядька! — закричал он в серый полумрак ложницы. — Дядька-а!
На зов князя в двери появился мясистый безбородый мужик с красным, будто окровавленным, но улыбчивым и добрым лицом, приблизившись к ложу, встал перед Глебом на колени.
— Что, князюшко, тяжко?
— Тяжко, дядька, — всхлипывая, словно ребенок, пожаловался Глеб.
— А ты медку испей, — посоветовал дядька, — оно, глядишь, и сымет…
Зная наперед, что скажет князь, дядька встал с колен, подошел к двери и, распахнув ее, впустил в ложницу медовара Прокшу с двумя мужиками, которые, боязливо выглядывая из-за его спины, внесли бочонок с медом, поставили его у княжеского ложа и тут же неслышно удалились.
Князь Глеб любил простоватого, всегда слегка пьяного Прокшу, держал его в почете и достатке за великое умение варить душистые хмельные меды. Много медоваров было у Глеба до Прокши, да все пришлись не ко двору. Один Прокша удержался при Глебе, и не за то только, что знал более сотни способов приготовления медов. Умел Прокша приладиться к князю, успокоить его, уговорить, что не всегда удавалось даже самым близким боярам.
Вот и сейчас, едва только явился Прокша, едва заговорил с Глебом, дядька вышел.
Часто, с придыхами кряхтя и причитая осипшим с перепоя голосом, князь сел на ложе, провел ладонью по распухшему лицу с синими подтеками под глазами.
— А вот и умыться князюшке, — ласково ворковал над ним Прокша. Он уже стоял перед ложем с большой глиняной чашей в руках и перекинутым через плечо убрусом.
Прокша мурлыкал, пока князь мылся, мурлыкал, пока князь пил, мурлыкал и после, когда лицо князя порозовело от выпитого и в глазах появился живой блеск.
Это было обычное утреннее занятие. Выпив меду, Глеб расправлял плечи и, накинув, несмотря на летний зной, на себя шубу, перебирался с ложа на столец. Здесь он устраивался поудобнее, сморкался и кашлял, выпивал еще чашу и велел подавать яства.
Тотчас же на кухне подымалась возня, и вслед за этим в гридницу торжественно, друг за другом, входили девки и вносили серебряные блюда с деревянными и глиняными мисами и горшками разных размеров. Мисы и горшки выстраивались на столе перед князем, он пододвигал их к себе, поводил над ними носом, блаженно вдыхал пары и наконец запускал в одну из мис растопыренную ладонь, извлекая из самой середины то кусок говядины, то лебединое крылышко, то куриную ножку.
Все это время Прокша стоял рядом и ревниво следил за тем, чтобы чаша перед князем всегда была наполнена до краев. Князь громко чавкал, вытирал руки о скатерть и блаженно закатывал белки больших, будто закрытых бельмами выпуклых глаз.
За дверью уже толпились бояре, то одна, то другая борода изредка просовывалась в дверной проем, но тут же испуганно исчезала. Выпив еще чашу меда, Глеб потянулся и небрежным взмахом руки будто оттолкнул от себя Прокшу. Понимая князя с полувзгляда, медовар тут же исчез.
Бояре входили чинно, один за одним, рассаживались по отполированным задами лавкам вдоль стен. У каждого было свое место — определялось оно и по старшинству и по той доле внимания, которую уделял боярину князь.
Глеб улыбался, но сам распалялся гневом: по лицам многих бояр он замечал, что прибыли они в терем не столько по делу, сколько из желания попользоваться у княжеского стола. Или мало было выпито вчера меду? У самих, поди, медуши ломятся, в скотницах не счесть золота, а княжеское для них вроде общего: пей, ешь — не хочу…
Бояре расселись, покашливая и поглаживая бороды, глядели кто в стол, кто в потолок, поверх Глебовой головы. Князь неторопливо пошевелился на стольце: бояре раздражали его, но от выпитого меду мысли снова стали игриво путаться. Вот и думал он, как бы выехать снова за Оку, поразмять тело на резвом скакуне. Бояре понимали князя, им тоже не сиделось в тереме, взоры невольно обращались к отволоченным оконцам, но положение их требовало степенности, и каждый делал вид, будто занят важной думой.
Вдруг во дворе послышался неясный шум, кто-то легко взбежал на крыльцо. Бояре ожили, зашевелились, переглядываясь; ожил и князь: никак, снова выжлятники выследили лося?..
В дверь просунулось лицо дворского Евсея. Поводя большими, как у летучей мыши, мохнатыми ушами, Евсей строил князю страшные гримасы. Глеб поморщился и велел дворскому войти. Бояре недовольно переглянулись.
Почтительно покашляв в сторону, Евсей склонился к князю и что-то долго говорил ему. Князь кивал головой, улыбка медленно сползала с его лица и скоро сменилась слезливым выражением: уголки губ опустились, усы повисли, борода обмякла, как полежавший на солнце только что связанный березовый веник.
— Ступай, ступай, — оттолкнул Глеб Евсея.
Дворский вышел.
Подперев голову кулаком, князь долго сидел в неподвижности, словно не замечая подавшихся к нему, тяжело дышащих от нетерпения бояр.
Давно, давно уж висела над Глебом неотвратимость расплаты за содеянное во Владимире. Ясно было: ежели Михалка сядет на стол, ни за что не простит ему похищения иконы Владимирской божьей матери и Борисова священного меча, хранившихся в Успенском соборе и вывезенных в Рязань при содействии Ярополка Глебовыми боярами. «Грядет, грядет!» — думал со страхом Глеб.
И вот свершилось. Дворский сообщил ему о прибытии гонца из Москвы. Гонец привез известие о том, что Михалка со Всеволодом, собрав большое войско, идут через Москву на юг, чтобы сразиться с Рязанью…
Отроки купали в Оке коней. Скинув в кустах одежду, парни с веселыми криками и озорным смехом въезжали верхом в воду, подымая вокруг себя серебристые кусты брызг. Лошади довольно фыркали. Вскидывая морды с прижатыми ушами, они заплывали на самую середину реки. Там поток был сильней, животных сносило течением к песчаному мыску, они выбирались на длинную отмель и скакали по берегу, высушивая на теплом ветру промытые мягкой водой пушистые длинные гривы. Нетерпеливо ударяя в бока лошадей босыми пятками, отроки гнали их к студенцу. Зачерпнув из глубины колодца ведро холодной прозрачной воды, они бросали в шапку серебряное кольцо или серьгу и, налив воды, поили из шапок лошадей. Давнее это было поверье — от дедов и прадедов шло: ежели напоить коня через серебро, добрый будет конь, в милости будет у домового, не испортить его дурному человеку, не сглазить.
Лежа на вершине холма над рекой, Ярополк следил за отроками завистливым взглядом: давно уж не купал он своего коня, не поил из шапки через серебро — иссушили его заботы, отравила горькая зависть. Не радовался Ярополк последним яростно-жарким дням уходящего лета, шелесту тучных хлебов, обжигающей прохладе реки, только хмель, один только хмель мог еще ненадолго заглушить его тоску. А после зверел он, выхватывал меч, рубил столы и лавки и падал наземь, катаясь в припадке дикого смеха.
Не верил Ярополк Глебу, хоть и жил у него, хоть и отдался под его защиту. Михалка набрался сил, войско у него большое, — ежели надумает пойти на Рязань, ни за что не устоять Рязани. Ярополком только и сможет тогда откупиться хитрый Глеб.
Лежал Ярополк на холме, сквозь хмельную дрему глядел на реку и вспоминал былое. Молод он еще, а порою кажется — вся жизнь уж прошла, осталась позади в сером вязком тумане. А ведь было, было такое время, когда не думал он ни о Суздале, ни о Владимире, ни о Рязани, когда еще здоров и силен был князь Андрей, прозванный Боголюбским, когда посылал сказать он недругам, повинным в смерти брата его Глеба, великого князя киевского: «Выдайте мне убийц — Григория Хотовича, Степанца и Олексу Святославича — это враги всем нам, они уморили брата моего Глеба». Было такое время. И когда те отказали Андрею, когда не выдали ему своих бояр, повелел он Роману ступать вон из Киева, Давыдку — из Вышгорода, Мстиславу — из Белгорода и отдал киевский высокий стол брату своему Михалке. Михалка сидел в Торческе и послал вместо себя в Киев Всеволода с Ярополком Ростилавичем. С хлебом-солью, хоругвями и церковным пеньем встречали их киевляне, целовали Юрьевичу крест, открывали погреба и медуши, поили Всеволодовых и Ярополковых дружинников брагой. Хоть и приходился Ярополк Всеволоду племянником, а были они почти одногодки — оба молодые, красивые, смелые. Но не тогда ли уже позавидовал юному киевскому князю Ярополк? Не тогда ли?..
Длинными вечерами сиживали они в княжеском терему, и Всеволод, покачиваясь на лавке, рассказывал Ярополку о Царьграде, о дворе императора Мануила, дяди его матери, о византийских обычаях, о путешествии своем на север, в земли, принадлежащие могущественному императору германцев Фридриху Барбароссе. Многое понял в изгнании Всеволод и мыслей своих от Ярополка не таил: у князей да бояр воли хоть отбавляй. Свое же друг у друга рвут, зазывают половцев на русскую землю.
Завидовал Ярополк молодому князю, люто завидовал, потому и промолчал, зная о заговоре: впустили ночью изменники в Киев Рюрика, схватили Всеволода, Ярополка, всех бояр и бросили в поруб…
Или кто сказал, или Всеволод сам догадался, но поставила их друг против друга ненависть, как двух смертельных врагов. Много воды утекло в медленных русских реках с тех пор, а все так и стоят по две стороны невидимого рубежа два молодых князя — Всеволод и Ярополк.
Неуютно стало Ярополку от известия, доставленного гонцом из Москвы.
А ведь все могло бы быть совсем иначе. Во многом виноват Мстислав. Если бы он не спешил, если бы дождался Ярополка, шедшего от самой Москвы по пятам за Михалковой ратью, если бы они объединились, не они, а Юрьевичи бежали бы с Болохова поля. И Мстислава, и его, Ярополка, сгубило Мстиславово честолюбие. Захотелось Мстиславу владимирского стола, думал уютно устроиться в Ростове, а теперь клянчит милостыньку у новгородцев. Ежели хорошо поклянчит, сжалятся — примут к себе князем. Да только в Новгороде княжить честь невелика. Не князь — Боярский совет правит городом. Как решит Боярский совет, так поступит и князь. Без дозволения — ни казнить, ни миловать, ни меду испить…
Горько думал Ярополк, зло думал не только о врагах, но и о брате своем Мстиславе. Однако втайне завидовал ему: худо ли, бедно ли, а Мстислав при месте. Ярополк же у зятя своего, князя Глеба, хуже приблудной собачонки: захотят — пнут, захотят — приласкают. Даже сестру Ярополкову, жену свою Радиславу, отослал Глеб в загородную усадьбу, чтобы не допустить встречи с братом. Обложил Глеб Ярополка в Рязани, как выжлятники на охоте обкладывают медведя в берлоге злыми собаками. Один у Ярополка путь стряхнуть с плеч своих волкодавов: не нынче завтра, а возвращать себе владимирский стол. Без владимирского стола не жить Ярополку, без Владимира — хоть в монастырь…
От рязанского посада к перевозу спускались тяжело груженные возы. Зарев — последний летний месяц. В селах уже защипывают горох, пашут под озими, заламывают в ульях соты, отделывают овины.
Ехали мужики за Оку по своему, по мужицкому делу. Сонные лошади понуро тащили возы. И снова Ярополку защемило сердце: доколе же праздно сидеть ему, ждать приглашения от строптивого Глеба?! Или сам он не княжеского семени? Или не знатного рода?.. И со злорадством припомнил: недавно, совсем недавно Глеб слал к нему во Владимир посла за послом, все выспрашивал, выведывал: не прогневил ли чем дорогого шурина?
Видел в нем Глеб в ту пору не удельного — старшего князя. Боялся силы, понимал: Рязань с Владимиром не потягается, Рязани за Владимир крепко держаться надо. А он-то, он-то — Ярополк!.. Несмышлен еще тогда был, доверчив, поддался Глебовым уговорам. Нашептывал Глеб устами любимой Ярополковой сестры Радиславы: схорони у меня икону Владимирской божьей матери, спрячь у меня и Борисов чудесный меч. В смуте-то да неразберихе как бы не растащили холопы. А сядешь прочно на владимирском столе — вернешь в свою церковь Успения. Так и послушался Ярополк Радиславу: свезли дружинники в Рязань икону, украшенную золотом и дорогими каменьями, свезли Борисов меч, вернулись хмурые. А следующим же утром поползли по городу недобрые слухи. Горожане говорили: жаден наш князь, чужой он нам; ныне отвез в Рязань икону, завтра править будет из Рязани, а зять его, Глеб, обдерет Владимир как липку…
Ярополк встал с земли, свистом подозвал пасшегося неподалеку коня. Опершись о луку, вскочил в седло и поскакал в Рязань. Был Ярополк в простой посконной рубахе — без кольчуги и без плаща, поэтому мало кто признавал в нем князя. Даже стражник у княжеского города — и тот остановил Ярополка, стал выспрашивать, кто таков и почему, не спросясь, ломится в ворота. Князь в сердцах ожег его плетью…
Распустив на толстом животе пояс, Глеб сидел в сенях на лавке и, часто дыша, отмахивался от мух пестротканым убрусом. Возле него суетился Прокша, подставлял князю под босые ноги лохань с холодной водой, в которой плавали кусочки наколотого в погребе под соломкой серого льда. Глеб вздрагивал и, держа ноги на весу, не решался опустить их в лохань; Прокша по-матерински нежно уговаривал его:
— Не обомрешь, князюшко, опусти ноженьки-то. Верно, водица холодная, зато после нее хошь к княгинюшке в терем, хошь на охоту… Сунь ножку-то, батюшка, сунь. А чтобы черти тебе во сне не чудились, нат-ко, выпей настоя лягушечника…
— Не хочу, не надо, — отстранял Прокшу князь и продолжал, держа ноги на весу, обмахиваться убрусом. — Мне бы медку…
— От меду в голове дурная кровушка заведется, — уговаривал Прокша, стоя перед Глебом на коленях. — А то белокудренника испей. Тож помогает…
Ярополк вошел в сени шумно, но Глеб даже не поглядел в его сторону — сделал вид, что не заметил, продолжал изводить Прокшу:
— Медок-от, он от любой хворости…
— Да долго ль, князюшко, будешь ноги-то на весу держать? Устанешь ведь, — не слушая князя, говорил свое Прокша.
— Экий же ты, право, — рассердился Глеб. — Да на ж, гляди! — и сунул ноги в лохань.
— А теперь лягушечника испей…
— Давай лягушечника.
Глеб, морщась, выпил настой, сплюнул в сторону, рукавом обтер усы и бороду. Только тут он изобразил на лице удивление, будто только что увидел Ярополка.
— Ну, ну, ты — ступай, — отослал он Прокшу, а Ярополку приветливо предложил сесть с собою рядом на лавку.
Ярополк не сел, продолжал молча стоять у порога.
— Постой, постой, коли охота, — медленно прикрыв тонким и белым, как у воробья, веком один глаз, проговорил Глеб.
Ярополк спросил:
— Слыхал я, гонец был из Москвы?
— Был гонец, — кивнул Глеб. — А что гонец?.. Гонцы, что ни день, в терему. На то они и гонцы…
— Молчи! — налившись кровью, неожиданно выкрикнул Ярополк. Но тут же и сам почувствовал, что в голосе его нет достаточной твердости.
Глеб заметил это. Он вскочил с лавки, босыми ногами прошелся по половицам, оставляя за собой разлапистые мокрые следы. Остановившись перед Ярополком, плотно придвинул к нему свое лицо.
— Молод ты покрикивать-то, — проговорил он, тяжело, с надрывом выталкивая слова, сухие, как семечная шелуха. — Ежели и гонец…не к тебе он… Мой гонец.
— Ты у себя владыка, — сжав челюсти, сказал внезапно побледневший Ярополк.
Глеб поостыл. Он стоял перед Ярополком, опустив голову, и думал: «Волчонок. У волчонка еще острые зубы. Пусть живет. Хлебов, чай, хватит — брюхо не бездонное. Ну, а ежели что…»
«Лиса, — думал Ярополк, глядя на Глеба. — Боишься. Ждешь не дождешься, когда сам попаду в капкан…»
— Знать, дядья соскучились по тебе, — вдруг затвердев всем телом, хищно оскалился Глеб.
Ярополк вздрогнул. Что это? Или Глеб читает его мысли?!
В сенях надсадно гудели большие мухи. Глеб вернулся к лавке, сел, опустил ноги в лохань.
— Ты нынче зря отказался от охоты, — не подымая глаз, сказал он Ярополку, — загнали лося…
— Обойдется, — через силу выдавил Ярополк жалкую улыбку.
Они долго молчали. Потом Глеб стал рассказывать об охоте, но слова убегали от него, в прикрытых глазах наливалась истома. Это действовал настой лягушечника. Речь князя становилась все бессвязнее и вскоре сменилась спокойным посапыванием…
Течет на юг, извивается среди лесов река Москва. Берега ее поросли серебристыми ивами, на пригорках, будто церковные свечи, вскинулись красноватые сосны, по заболоченным низинам разрослась ольха.
Яким Кучкович оттолкнулся веслом от берега, не удержал равновесия и плюхнулся на дно долбленки. Долбленку замотало из стороны в сторону, вода захлюпала, наливаясь через края, но Яким встал на колено, махнул веслом раз, махнул другой и выровнял лодку. Выскользнув из заводи, она угодила в крутое течение и понеслась вниз, вслед за своей рассеченной волнами тенью.
Вот уже больше года живут Яким с сестрой Улитой да с зятем своим Петром в небольшой усадьбе на берегу Москвы-реки, живут, выжидают. Первое время и глаз в Москву не показывали, а теперь понемногу осмелели: время прошло, следы-дорожки поросли травой, забылось содеянное. Раньше, бывало, Улиту не то что в город — на пасеку не упросишь сходить; теперь же прихорашивается, часами просиживает перед зеркалом, томно вздыхает. Жениха бы жене бывшей Андреевой, княгине Кучковне, доброго малого. А в лесу какой жених?
— Не о том ты, сестрица, думаешь, не туда мысли свои поворотила, — упрекал ее Яким. — Скоро забыла наше кровавое дело. Али все грехи замолила?..
— Век мне грехи-то замаливать? — передергивала Улита плечиком. — Люди о нас позабыли, пора и нам про свое забыть…
— Погоди, забыли ли? — зловещим шепотом останавливал ее Яким. — А Михалка? А Всеволод? Вот сядут на стол — тогда уж нам петля…
— Когда-то сядут, — отмахивалась сестра.
Над ее лежанкой на полке — приготовленные старухами снадобья: настой из корней лопуха с ноготками и шишками хмеля — от выпадания волос; для чистоты лица — отвар будры со змеиной травой.
Глядя на Улиту, дивился Яким — короток у сестрицы ум. Давно ли рвалась она из возка, кричала и плакала, как в спешке увозили ее из Боголюбова от всеобщего гнева, от справедливого возмездия?..
Страшная была накануне ночь. Вовек ее не позабыть. Перед тем как свершить задуманное, заговорщики собрались у ключника Андреева Анбала, пили меды, разжигали в себе ненависть пылкими разговорами. Пуще всех старался чернявый да верткий, как таракан, иудей Ефрем Моизич. Завидовал Ефрем Прокопию, Андрееву любимцу; ненависть свою к Прокопию перенес на князя; забыл, как пригрел и обласкал его Андрей, когда появился он в Боголюбове, после того как ограбили его на Волге новгородские зипунники.
У бояр были с князем свои счеты. Строг был князь. Многое простилось ему, но не простилась смерть старшего Кучковича, брата Андреевой жены.
— Нынче казнил он Кучковича, а завтра казнит и нас, — говорили бояре, — так поразмыслим об этом князе!
Пили бояре меды, стучали кулаками в столешницу, а, как ни уговаривал их Анбал, в Андрееву ложницу идти не решались.
— Да без меча он, — говорил Анбал. — Меч-то я у него выкрал. И Прокопия нет. Спит он с дитем малым, служкой своим. Самое время кончать…
Петр был трезвее Якима. Он встал, перепоясался мечом и, подняв с лавки совсем ослабевшего Якима, велел Анбалу вести их к князю. Ефрем Моизич, вздрагивая от страха, пошел за ними.
Поднявшись по крутой лестнице на сени, Анбал толкнул дверь в княжескую ложницу. Но она была заперта изнутри. Ефрем постучал.
— Кто там? — сонным голосом спросил князь.
— Прокопий, — ответил Анбал.
За дверью шептались. Анбал чуть помешкал и нажал плечом. Дверь затрещала, но не поддалась. Тогда навалились все четверо. Сорвали петли. С факелом в одной руке и мечом в другой Петр бросился к князю. Андрей увернулся от удара, но его стерегло Анбалово копье. Раненый князь упал на ковер, увлекая за собой Якима.
— Бей его, бей! — кричал Яким.
Петр прыгал вокруг них, размахивая мечом, но не решался ударить, боясь попасть в своего. Наконец Яким вырвался из объятий князя и откатился в сторону; Андрей приподнялся на колени, и Петр опустил меч ему на плечо. Плечо хрустнуло, меч ушел в мягкое. Князь выкрикнул и упал.
Толкая друг друга, убийцы попятились к порогу. В ложнице закричал мальчик. Взяв у ключника копье, Ефрем вернулся в ложницу, и скоро крик оборвался. Толкая друг друга, заговорщики бросились в переход. Но, вместо того чтобы спуститься во двор, они вышли на полати собора. В соборе было тихо, пахло теплым ладаном, предсумеречными ликами святых теплились негасимые лампады…
Все это Яким помнил хорошо. Помнил он и то, как они снова заглянули в ложницу. У самого порога лежало бездыханное тело мальчика, но князя не было, князь исчез!.. Они переглянулись: неужто жив?..
Но отчего тогда на полу, на каменных плитах черные сгустки крови?…
Следы привели их под лестницу. Там кто-то ворочался и храпел. Подняв над собой факел, Яким увидел князя. Придерживая повисшую руку, Андрей сидел на камне и смотрел на него пронзительными глазами.
— Нечестивцы, — сухим ртом произнес князь, — какое зло я вам сделал? Или хотите повторить то же, что Горясер 6?.. Бог отомстит вам за мой хлеб.
Стоявший рядом Петр, зажмурившись, сунул меч во тьму. Анбал ударил князя копьем.
Потом они убили Прокопия, пошли на сени, из ларей вынули золото, дорогие камни, жемчуг и ткани, погрузили на лошадей и до света отослали к себе по домам.
Все, что было после этого, походило на сон. Приходили и уходили какие-то люди, кто-то кричал во дворе, ночью в свете факелов метались по стенам чьи-то чужие тени. Утром пришел Анбал в заляпанных грязью сапогах, сказал, что слышал на дороге неясный шум.
— Много людей идет в Боголюбово. Ой как много идет людей…
Яким приказал закладывать возок. Улита была одета.
По проселкам, по другой стороне Клязьмы, минуя Владимир, беглецы выбрались на московскую дорогу. Останавливаться в самой Москве они тоже побоялись, тем же днем отплыли на лодиях в свою усадьбу за болотами, за дремучими лесами. Чем дальше, тем спокойнее — не сразу хватятся, а хватятся — так не сразу разыщут…
Разные слухи доходили до Кучковичей: все пути-дороги в Ростово-Суздальские земли лежат через Москву. Знали Кучковичи о бегстве Михалки из Владимира, знали о победе молодых Ростиславичей, а вот о том, что Ярополк с Мстиславом разбиты на Болоховом поле, не слышали, потому что больше месяца уже не наезжали в Москву. Жили смутными надеждами: за Ростиславичей-де все ростовское боярство, ни за что Юрьевичам с ними не совладать. Так им хотелось, на то и уповали.
Потому-то и воспряла Улита, потому-то и расцвела, хоть солнышко и не к весне, а к снегу.
А зарев шел по лесу с грибами и ягодами. Все обильнее и обильнее становилсь росы по утрам: олень уж обмакнул копыто в воду. Рожь убрали мужики, пора и за озими приниматься, а Кучковичи, будто крысы, из норы своей носа не высунут. Ну что как подумают холопы, будто нет у них больше хозяев, да боярское-то добро — свои сусеки?!
— Проедусь-ка я, погляжу, что да как, — сказал Яким и стал собираться в дорогу. Одежку взял ту, которая получше, не забыл и лук со стрелами, и меч, и сеть, — глядишь, пригодится ершиков к ужину наловить. В провожатые взял садовника Ерку, молчаливого, обросшего глухой шерстью мужика, не мужика — медведя. Да и сам-то Яким был не лучше Ерки — тоже лохматый да черный будто головешка.
Раненько поутру выбрались они из заводи, но на быстрину заплывать не стали, погребли поближе к бережку, тихо да мирно, так как спешить им было некуда. Яким, он самый осторожный был; Петр — тот горячка, а старшой всех задиристей оказался, оттого и сложил свою голову. А ежели бы вот так, неторопливо, с умом, то и до крови бы не дошло, а были бы Кучковичи самыми первыми боярами в Ростово-Суздальской земле. Вот и ладно бы, а на большее им ли замахиваться? Хоть и древен род Кучковичей, да не княжеских кровей…
К полудню река раздалась, на левом берегу показалась деревня Запольная — тоже Кучково гнездо. В Запольной дым стоял коромыслом. Из-под низкого берега было видно, как бабы со всех концов тянулись за околицу. Яким вспомнил: да ведь какое нынче число? Должно, на жнивы бабоньки собрались. Он приказал Ерке грести к мосткам, нетерпеливо выпрыгнул на скользкие доски, беглым шагом взобрался на пригорок. Здесь под расщепленным молнией корявым дубом сидел белоголовый старик. Не сразу признал в нем Яким церковного старосту Агапия. Да и Агапий не разглядел боярина, а разглядев, скользнул на колени, заелозил у Якимовых ног:
— Прости меня, боярин, совсем слепнуть стал. В псалтирь уже целый год не заглядывал…
— Ну-ну, — кивнул Яким, с удовлетворением отмечая, что люди покорны, как и прежде. — А где же мой староста?
— На жнивах, поди. Где же ему еще быть?!
— Поглядеть разве?
— Погляди, батюшка, погляди, — часто кланяясь боярину в спину, прошепелявил Агапий.
Яким с детства любил народные праздники, оттого и не спешил в село; по узкой тропочке, вьющейся через чертополох и репейник, свернул в поле. Присев под березами на корточки, стал наблюдать за бабами. Долго томился Яким в добровольном изгнании. И ощущение власти над людьми, вернувшееся к нему с новой силой после разговора с Агапием, доставляло особую радость. «Пусть себе поиграют, я погляжу», — благодушно подумал он.
Жнивы в зарев заклинали в русских деревнях каждый год: бытовало поверье, будто это помогает изгнать поселившуюся на полях нечистую силу, которая может попортить скот. Бабы вразброд шли по полю, прижимая к груди горшки с льняным маслом. Время от времени они останавливались и, заклиная, лили на землю масло:
— Мать сыра-земля! Уйми ты всяку гадину нечистую от приворота, оборота и лихого дела…
Понравилось Якиму в Запольной, остался он ночевать у старосты. Не выбрался от него и на следующий день. Угощал его староста медами да сытой, а еще приглянулась Якиму старостова дочь Ульяна.
Только к концу недели приплыл он с Еркой в Москву, оставил лодку у причала и, прихватив суму, пошатываясь с похмелья и от приятной слабости в ногах, направился прямехонько к огнищанину Петряте. Не знал Яким, что Петряты давно уже нет в живых.
А у Петряты покойного в избе стоял в ту пору князь Всеволод. На перилах крыльца, поигрывая плеточкой, сидел молодой воин, лузгал орехи, жмурился, как кот, на солнышке.
— Откуда и куда путь держишь, дяденька? — миролюбиво спросил он Кучковича.
— Откуда путь держу, то богу известно, — спокойно отвечал Яким, — а куда — не твое дело.
Воин благодушно улыбнулся и не стал перечить Якиму, только напутствовал его:
— Ступай, ступай. Хозяин-то заждался, поди.
Перепрыгнул Яким через ступеньку и — к двери. Ерка тоже потащился за ним.
— А тебе, мил человек, какая в избе забота? — оттер его плечом воин.
Поглядев на его крепкую шею, на богато украшенную рукоять его меча, Ерка ссору затевать не стал, покорно сел под крыльцом на дубовую колоду.
Смутно тревожась, Яким ткнул носком сапога двери и вошел в темный переход. В переходе пахло нежилым, но из горницы доносились голоса. Что-то раньше редко случалось, чтобы собирались у Петряты гости. Так подумал Яким, но задерживаться не стал, а, низко пригнувшись, чтобы не задеть дверную притолоку, вступил в горницу.
В горнице было много народу — лица все молодые, веселые. Кольчуги и оружие брошены на лавки, на столе — куски мяса, сочиво, ковш с медом. Во главе стола, под образами, сидел очень знакомый обличьем кучерявый светловолосый дружинник с пушистой бородкой, с сочными красными губами и голубым ясным взглядом. Судя по всему, на пиру он был за старшего, а огнищанина Петряты — нигде не видать.
Все обернулись в сторону вошедшего Якима, но не удивились; тот, что был за старшего, пригласил его к столу.
— Дорогому гостю, боярину Якиму, почетное место, — сказал он нараспев и взглядом согнал с лавки сидевшего напротив парня. Тот тут же перебрался в угол; кто-то услужливо смахнул с лавки невидимые крошки хлеба.
«И с чего бы такая ласка от незнакомых людей?» — с удивлением подумал Яким, но от угощения не отказался, сняв шапку, перекрестил лоб и сел за стол. Тотчас же ему пододвинули глубокую мису и деревянную чару, расписанную красными и зелеными жар-птицами. Виночерпий, высокий, тонконогий, с длинным, как у журавля, носом, плеснув в кубок Якима густого меду, плеснул меду и в кубок старшого.
— Выпей, Яким, выпей и закуси с дороги, — сказал старшой, и все, как-то настороженно замолчавшие было после приглашения старшого, услышав эти слова, загадочно заулыбались.
Яким выпил свою чару до дна, закусил огурчиком. Похрумкал огурчиком и старшой. Низко склонившись над мисами, все ели мясо.
— Поешь и ты мяса, Яким, — повелительно сказал старшой и пододвинул к нему блюдо. — Выпей еще меду…
Якима передернуло. С чего это старшой приказывает? Кто он такой? Почему не называет себя, а на крыльцо посадил воина с нахальным взглядом?..
И тут Яким похолодел от неожиданно пришедшей на ум простой и ясной мысли: пронадеялись они в лесу, прокукарекали, а во Владимире на стол снова сели Юрьевичи.
Старшой, посмеиваясь, разговаривал с виночерпием:
— Ты налей ему, налей. И князю не скупись. Налей и князю. Вишь, какая птица к нам залетела. Пшеном не заманивали, силки не ставили. Сама, по своей воле…
— Всеволод Юрьевич, князь! — закричал, вдруг совсем прозрев, Яким и скатился с лавки под стол — на колени. — Не губи, князь, дай вину искупить.
По едва заметному знаку Всеволода один из воев вынул из кучи оружия на лавке меч и осторожно отошел к двери. Остальные встали за спиной боярина.
— Не губи, князь! — совсем одурев от страха, бормотал еще недавно такой неприступный и надменный Яким. — Я ведь не сам, я ведь как все… Смилуйся!
Он вцепился в полы Всеволодовой рубахи, но тот брезгливо отстранился от него, будто коснулся нечистого.
— Руки-то… Руки-то — в крови, — сказал он.
Яким вздрогнул, осел на пол грудой старого тряпья.
— Вяжите его, — приказал Всеволод.
На Якима тотчас же навалились вои, скрутили его, выволокли и сбросили с крыльца огнищаниновой избы.
— Батюшки, да что же это деется, а? — запричитал Ерка, суетясь вокруг связанного хозяина. — Аль тати в избе? Куды ж это мы с тобой попали, боярин?
Яким, сморщившись, разинул слипшийся рот.
— Пропали мы, Ерка, — только и вымолвил он.
Вечером Якима допросил Михалка. Ночь боярин провел в темнице, а утром его усадили в лодию и велели указывать путь к тому месту, где скрывались Кучковичи. Приставили к Якиму Давыдку с воями.
— Ежели сбежит али вернешься без убийц, в Москву путь тебе заказан, — предупредил дружинника Михалка.
— Не сбежит, — пообещал ему Давыдка, пятясь, вышел из избы.
Крепко запомнил он этот разговор, понимал: важное дело поручил ему князь, и от того, как выполнит он порученное, многое исполнится или прахом пойдет в его жизни… Потому и не спускал Давыдка с Якима глаз, потому и ходил за ним будто тень. Усмехался Яким:
— Стража у меня как у цесаря.
— По Сеньке и шапка, — отвечал Давыдка.
На юг плыть было труднее — приходилось грести против течения. Да и ветер утих, едва полоскал обвисшие паруса. Давыдка волновался, Яким же, казалось, радовался невольной задержке: что ни говори, а ему-то спешить некуда, разве что только к смерти. Но смерть подождет — ей и так, поди, хватает работы…
К вечеру прошел тихий дождь. Люди накрылись полотнищами парусов, кожаными круглыми щитами. Давыдка и Яким спрятались в лодейной избе. В избе было тесно, но все как в настоящей горнице: и волоковые оконца, и лавки по стенам, и стол, и образа в красном куту. Разве только печи не было и яства готовились прямо на палубе, на камнях, поверх которых раскидывался костер. Шла лодия, дымился костерок, в котле поспевала уха….
Дождь барабанил по крыше избы, фитилек в лампадке под образами вздрагивал и выхватывал из тьмы то грустные глаза, то бороду святого.
Глядя на святого, Яким перекрестился; вспомнил, как в ту роковую ночь, заплутав, зашли они на полати собора, как гулко раздавались под пустыми сводами их шаги и как потом, во мраке, повисли маленькие светящиеся точки и за ними выплыли темные лица, скорбные глаза, страдальчески поджатые губы святых.
Давыдка толкнул его в плечо.
— Никак, задремал, боярин?
— Да разве в такую непогодь уснешь?..
Они разговаривали так, будто случайно оказались на одной лодие и через час-другой или утром, на зорьке, расстанутся и больше никогда не увидят друг друга.
Давыдка открыл дверь, и в избу ворвалась струя посвежевшего от дождя резкого речного воздуха. Дождь ударял в палубу и пузырился на гладко выструганных досках, костер едко дымился, шипел и подбрасывал над головами сидящих вокруг него людей красные искры.
Быстро темнело. Берега, и так едва заметные из-за плотной пелены дождя, теперь отступили еще дальше. Скоро их совсем не стало видно. Нос лодии тоже завяз во тьме. Костер потух.
Удары в обрубок меча, подвешенного к мачте, возвестили об ужине. Один за другим вои потянулись на корму, откуда давно уже доносило вкусный запах еды.
На ночь Давыдка велел пристать к берегу. Яким заверил его, что до места недалеко и если тронуться с рассветом, то к полудню уже будут в Осиновке.
Петр нес дровишки для печи и увидел приставшую к берегу лодию. Вторая лодия разворачивалась на быстрине. Побледнев, Петр выронил дрова, хотел бежать, да ноги онемели. Так он и стоял на крыльце, будто вкопанный, и ждал, когда подойдут вои. Впереда воев вышагивал Яким, рядом с ним — Давыдка. Шли, разговаривали между собой, будто хорошо знакомые. У Якима, хоть и говорит спокойно, а лицо судорогой передернуло, глаз прыгает — не закрыть.
— Встречай, Петр, дорогих гостей.
— Встречай, привечай, блины на стол выставляй, — подхватил Давыдка.
— Гости-то несчитанные, — с трудом ворочая языком, отозвался Петр.
— Рад не рад, а говори: милости просим!
Услышав топот на крыльце и говор множества людей, из горницы выкрикнула Улита:
— Ой, кто там?
— Гости…
Вошли шумно, наследили на выскобленных половицах. Улита уж было набросилась на вошедших, да вовремя смекнула, что не мужики пожаловали в Осиновку. У Петра лицо белее мела, Яким совсем обмяк, как мешок. Посмотрела на Давыдку и по глазам его все поняла, без сил опустилась на лавку.
— Каково испечешь, таково и съешь, — сказал Давыдка. — Собирайся ответ держать, княгинюшка…
— Да как же это?.. Да отчего же так-то? — прошептала Улита серыми губами. — Ведь столько уже времени-то прошло. Думала — забыли…
— Доброе дело никогда не забудется, — ответил Давыдка.
Улита засуетилась, принесла из ложницы мешок, стала складывать в него сарафаны, да сапожки, да платки вышивные. Ничего этого брать с собой Давыдка не велел:
— Все равно не сгодится.
— Да ведь к осени, — робко возразил Петр.
Но Давыдка оборвал его:
— Долго не протомитесь. А ежели замерзнете, огоньку сыщем — горяченького, с угольками…
Догадался Петр, про какой огонек говорит Давыдка, покачал головой.
— Негоже над горем чужим смеяться…
— А ты сам посмейся.
Радовался князь Михалка, что Кучковичей изловил, Всеволод хвалил Давыдку, дружинникам велел выставить меду.
Вечером ждали князья послов от Глеба Рязанского. За полдень прискакал с дороги дозорный, крикнул, выскальзывая из седла:
— Вислобрюхие рязанцы обозами скрипят!
Михалка улыбнулся:
— Испугался Глебушка. Да оно и лучше так-то: ни к чему кровь проливать. Да и рязанцы не половцы. Тоже нашего, русского, корня…
Но только к вечеру показались рязанские возы у переправы за рекой. Солнышко склонялось за городницы, окунало на ночь лучи свои в студеную воду. А когда поднялся обоз к городским воротам, совсем стемнело. В город его Михалка не велел пускать, приказал ворота держать закрытыми, а выслал навстречу рязанцам конных воев, чтобы указать им место для ночлега — за посадом, на отлогом берегу Неглинной.
Вои в точности исполнили приказ своего князя: окружив обоз, с гиканьем и криками погнали его снова под гору. Рязанцы негодовали:
— Не тати мы, послы князя Глеба.
— А нам что Глеб, что не Глеб. Наш князь — Михалка. Он нам и указ, — отвечали владимирцы.
Ворча, рязанцы повернули коней. Не такого приема ждали они от владимирского князя.
Больше всех негодовал рязанский боярин Онисифор. Это его отрядил Глеб на переговоры с Михалкой. Не впервой выполнял Онисифор трудное князево поручение — бывал он и в Чернигове, и в Киеве, и в Холме, но нигде не гнали его взашей, всюду встречали с почетом…
— А ты, батюшка, шибко-то не серчай, — успокаивал приставленный к нему для разной надобности расстрига Вирик. — В какой народ попадешь — такую и шапку наденешь.
— Дурак, — обрывал его Онисифор. — Честь головою оберегают.
— Не суйся ижица наперед аза, — в тон ему откликался Вирик.
— Ах ты, чертова мельница! — схватился боярин за посох.
В тишине у реки хрумкали сеном кони, шепотом переговаривались вои. Боярин с беспокойством подумал об иконе и Борисове мече, покряхтывая, вылез из возка, размял ноги. Вечерами, особенно возле воды, было уже прохладно. Онисифор запахнул полы кафтана, осторожно двинулся в темноту. На взгорке, за кустами, маячили на светлом небе очертания всадников. «Стерегут, — подумал Онисифор. — Будто пленных, стерегут…»
Еще в Рязани икона Владимирской божьей матери и Борисов меч уложены были в лари, обернуты в козий мягкий пух. Везли их в самой середине обоза, в возке, крытом плотной рогожей. Князь Глеб предупреждал:
— Ты, Онисифор, держи ухо востро. Разные люди встречаются на дороге. Есть разбойные, а есть и такие, что хуже всякого татя. Икону довези в целости. Сам сгинь, а икону довези. В ней наша судьба. Вернем икону — не пойдет Михалка на Рязань, не вернем — худо будет. Нет у нас нынче такой силы, чтобы устоять супротив Владимира…
Онисифор ласково погладил лари: «Здесь она, здесь…»
Тут с горы, от крепостных ворот, вороновым крылом пронесся всадник. Исчез за пригорком, вынырнул снова и снова исчез. Рязанцы сгрудились у обоза, загремели мечами и копьями.
— Эй, не балуй! — раздался веселый голос.
— А ты отколь будешь? — спросил всадника Вирик. — Эка растоптался середь ночи…
— От князя я к вашему боярину, — бойко отвечал всадник. — Приглашает светлый князь боярина к себе в терем для беседы.
— Боярин! Боярин! — закричали вои.
— Вот я, — сказал Онисифор, выходя на поляну из-за возов. — Что расшумелись?
— Тебя князь Михалка кличет.
Вирик поймал пасшегося на луговине у реки боярского коня, оседлал его, подвел к Онисифору.
— Ну, — сказал Вирик, — счастливому и промеж пальцев вязнет.
Сопровождавший Онисифора вой был говорун и шутник. По дороге выспрашивал:
— А что, и впрямь рязанцы мешком солнышко ловят, блинами избу конопатят?..
Онисифор отмалчивался. Скоро въехали в город.
У огнищаниновой избы стояли люди с факелами, блестели глазами привязанные к частоколу кони. Онисифорова коня тоже услужливо отвели и привязали к частоколу. Вой проводил боярина до избы, пропустил вперед себя в сени. В сенях спали люди — на лавках и на полу. За пестротканой занавеской кто-то двигался, бормоча молитвы. Вой остановился у занавески, покашлял и громко сказал:
— Князь, боярин Онисифор ждет тебя.
За занавеской шаркнуло, кто-то заохал, и вслед за этим твердый голос сказал:
— Войди, боярин.
Онисифор раньше никогда не встречался с Михалкой. Отчужденно, по-неземному печальное выражение глаз князя поразило его. Лицом Михалка был худ, твердые, обтянутые кожей скулы угадывались даже под бородой, покатый лоб перерезали глубокие, почти старческие морщины. Князь сидел сгорбившись на лавке, застланной медвежьей шкурой; на столе перед ним догорала оплывшая свеча, под свечой в колеблющемся круге света лежала толстая книга в кожаном переплете с серебряными потускневшими застежками.
— Светлому князю, — низко поклонился Михалке боярин.
Губы князя изобразили подобие улыбки, сухая ладонь указала Онисифору на лавку под тесной лесенкой, ведущей наверх, в светелку. Под лесенкой воняло клопами; боярин поморщился и чихнул.
— Здоров ли, батюшка? — заботливо осведомился у него Михалка. — Как доехал? Не чинили ли тебе каких препятствий?
— Спасибо, светлый князь, за твою заботу, — ответил, почтительно склонившись, Онисифор. — Я здоров. А доехали мы хорошо. И препятствий нам твои люди никаких не чинили.
— А как здравствует брат наш, князь Глеб? Здоров ли?
— Князь Глеб здоров и шлет тебе поклон, — привычно ответил боярин.
Это были обычные слова, неписаные установления, соблюдаемые при приеме послов. Настоящего разговора еще не состоялось. Онисифор ждал. За пазухой у него было письмо от Глеба, но Михалка должен был сам спросить его о письме, и только после этого Онисифору надлежало передать пергамент князю.
Но князь не спешил, он неторопливо выспрашивал Онисифора о разных разностях, интересовался урожаем, рыбной ловлей и охотой.
— Богато, привольно живет Глеб, — говорил он со значением. — Не то что мы, богомазы да каменщики…
— Тебе ли жаловаться, князь, — вздохнул боярин.
Михалка встрепенулся, на миг его постное лицо осветилось озорной улыбкой.
— Аль не по нутру тебе с поклоном-то ездить, боярин?
— Не по нутру, батюшка, — согласился Онисифор.
Глаза Михалки снова посуровели. Он отодвинул локтем книгу и, не глядя на Онисифора, неожиданно резко произнес:
— Не моя в том вина, боярин. Мне чужого не надо. А у Глеба, ты уж слушай, боярин, — у Глеба кабы брюхо из семи овчин, все один бы съел…
Онисифор хотел было возразить — обидно стало за князя! — даже рот открыл, да промолчал: вовремя вспомнил наставления Глеба: в спор с Михалкой не вступать, гневу волю не давать; пущай покуражится.
— Тебе виднее, князь, — переборов себя, проговорил Онисифор.
Михалка кивнул.
— Посильна беда со смехами, а невмочь беда со слезами. Давай-ка, боярин, составим с тобой такой уговор. Я не вор, чужого не брал. Икону и меч Борисов из-под полы не приму. Соберу завтра воев на площади перед собором, созову народ, сам сяду на красном крыльце, а ты мне тут со всем обрядом, да с лестными словами, да с князевой полюбовной грамоткой все и вернешь, положишь к ногам, а там гуляй в свою Рязань. Глебу передашь, что зла на него не держу, но творить что-либо супротив себя не позволю. И чтоб шурьев не привечал, а приветит — он мой обычай знает…
Князь поперхнулся, закашлялся, пряча губы в пушистый воротник шубы, замолчал.
Хоть и коротко сказал Михалка, а яснее не скажешь. Понял Онисифор, что пришла пора прощаться. Встал, снова низко поклонился князю.
— Прощай, князь-батюшка.
Глядя через пламя свечи усталыми красными глазами, Михалка кивнул ему. Помолчав, еще раз напомнил:
— Всем обрядом чтобы — с лестными словами да с грамоткой…
На крыльце, на свежем воздухе, нанесенном с реки, у Онисифора закружилась голова. Долго стоял он, прижимаясь грудью к перильцам, думал, глядя в темноту: «Нет, этот орешек Глебу не по зубам».
Как ни изворачивался Онисифор, а княжью волю нарушить не посмел. Все исполнил, как наказал ему Михалка.
На горе, у избы огнищанина, шел пир. На столах высились пузатые жбаны; все пили из больших деревянных чаш, окованных серебром и медью. Михалка пил из позолоченного турьего рога. В стороне от столов над жаркими кострами, вокруг которых суетились сокалчие, клокотали высокие медяницы.
Онисифор сидел рядом с князем; позади боярина, за лавкой вертелся расстрига Вирик, подсказывал боярину на ухо нужные слова, за то Онисифор не жалел для него ни вина, ни меда.
Пьяные владимирцы и рязанцы лобызали друг друга; иные, обнявшись, лежали тут же под столами…
— Мир! Мир! Мир! — скакали по дорогам расторопные биричи.
С чувством разлитой по всему телу легкости пробудился Михалка в своей ложнице, поглядел на оконце: в оконце пробивался тонкий лучик света, ровной полоской рассекал ложницу надвое. Пока Михалка лежал с открытыми глазами, лучик передвинулся к двери, коснулся порога и пополз к косяку.
Михалка зевнул, перевернулся на другой бок и попытался снова заснуть, но сон отгоняло все то же ощущение легкости во всем теле, которое еще прежде этого пробудило его ото сна.
Тихо было в сенях и палатах, только из клетей слабо доносились приглушенные расстоянием женские голоса. Кто-то громко закашлял в холодной горнице — повалуше.
Михалка снова повернулся лицом к двери и прислушался. С чего бы это?.. Будто только сегодня свалилось с него тяжкое бремя.
«Неладно, неладно, князь», — пожурил себя Михалка и через силу поднялся с лавки. Натягивая на исподнее алтабасные штаны, он снова задумался: как-то пробудились нынче бояре?
Ему захотелось тотчас же повидать протопопа Микулицу, и он кликнул постельничего. Постельничий позвал гридня и передал ему поручение князя, а сам помог Михалке одеться: застегнул пуговки на рубахе, накинул на рубаху кафтан с длинными обористыми рукавами, рукава перетянул тесмяными зарукавьями, украшенными жемчугом и каменьями.
Нелегкий выдался вчера у Михалки день. Долго боялся задуманного и откладывал князь, а решившись, шел, не отступая, до конца. Только Всеволод и знал, для чего собрал брат у себя в сенях именитых бояр. Велел привести и Кучковичей, усадил их среди прочих на лавку. Недоумевали бояре, переглядывались: за что же это Кучковичам, Андреевым убийцам, такая честь?..
Наблюдая недоуменных бояр, всматриваясь в засветившиеся надеждой глаза Якима и Петра, Михалка вспомнил сказанное Микулицей: «Конь тучен, яко враг, сапает на господина своего…» Ну, бояре!
Когда все расселись и в сенях установилась тишина, Михалка сказал:
— Хвалите вы меня, бояре, за то, что я волости и доходы, по смерти Андреевой отнятые, возвратил и обиженных оборонил. Но ведаете, что доходы те дал Андрей, брат мой, а не я, однако ему благодарности своей не изъявляете и почтить память его не хотите. Али милости его премногие вам не по душе?
Тут бояре обеспокоенно зашевелились, загудели, перебивая друг друга нестройными голосами. Захария пуще других старался. Сидя теперь в самом дальнем от княжеского стольца углу, он все норовил выскочить вперед, показать свою преданность новому князю. «Ишь как, — подумал Михалка. — А Ярополку тоже надувал в уши всякую блажь. Прыток».
— Уставить князю Андрею вечное поминовение, — пророкотал сидевший рядом с Михалкой Микулица. Во всем черном, строгий и прямой, он походил на ворона. Михалка посмотрел на протопопа с доброй улыбкой.
— Мы же полагаемся на тебя, князь, — сладко проворковал Захария.
— Что тебе угодно, того мы все желаем, — говорили бояре, — и готовы исполнить без отрицания, и знаем, что князь Андрей по его добрым делам достоин вечной памяти и хвалы…
— Верно, — ухмыльнулся Михалка. — Да вот одного я не уразумею. Коли неправильно он убит, то почто убийцам не мстите?..
При этих словах князя кровь отхлынула от лица Якима Кучковича, а Петр отшатнулся да и замер так, словно прилип к стенке, — бледный, негнущийся, чужой.
— А ежели правильно, — спокойно продолжал Михалка, — то он недостоин похвалы и благодарения…
Хоть и тихо были сказаны, а тяжко упали Михалковы слова. Бояре опустили головы, задумались. И Михалка решил так: «Коли не уступят бояре, велю кликнуть дружину…»
Но бояре уступили. То здесь, то там послышались робкие голоса:
— Да мы что…
— Мы ведь как по правде…
— Правый суд не остуда.
— Воистину убит неправо, — сказали бояре.
Тогда Михалка поглядел на Всеволода, и Всеволод, поняв его, отстранился и хлопнул в ладоши. Тотчас же в сени вошел Давыдка с дружинниками и стал при всех вязать обмякших Кучковичей.
После этого в сени ввели Улиту. Увидев лежащих на полу, она все поняла и стала ползать по сеням, прося у князя и у каждого из бояр прощения и милости. Но бояре, подбирая полы ферязей, отворачивались от нее, а Михалка оттолкнул от себя Улиту ногой. Она упала на пол и затихла.
Тут за дверью послышалась возня, крики и глухие удары. Кто-то упал, двери распахнулись, и в сени втолкнули сильно избитого Анбала. За Анбалом ввели на веревке, перекинутой через шею, трясущегося и дурно пахнущего Ефрема Моизича. Давыдка высасывал кровь из пальца:
— Кусаются, гады.
Сдерживая подступающую тошноту, Михалка сглотнул вставший в горле комок и спокойно спросил:
— Как будем судить Андреевых убийц, бояре?
— Всех разом, — сказали бояре.
— Смертью, — сказали бояре.
— Да будет так, — подтвердил Михалка.
— Да будет так, — сказали все.
Тогда, будто разом пробудившись ото сна, Улита оборотилась к ликам святых в красном углу и стала горячо молиться. Пока она молилась, осужденных не трогали. Когда же молитва была дочитана до конца, князь встал, встали все бояре, и дружинники поволокли убийц во двор. Там, перед всходом, собрали еще многих людей, повинных в заговоре. Их окружали плотным кольцом боголюбовские пешцы. Михалка с Всеволодом сели на приготовленные для них места, бояре столпились за их спинами.
Вои подвели к столбам Петра, Якима и Анбала, прикрутили их веревками и отошли в сторону. Тотчас же вышли вперед лучники и пустили в осужденных по стреле. Ефрема Моизича повесили на перекладине крыльца, остальным рубили мечами головы.
Ожидая своей очереди, Улита смотрела на князя оледеневшими глазами. Когда со всеми заговорщиками было покончено, взоры присутствующих обратились в ее сторону. Во дворе установилась тишина; слышно было, как вздрагивают, позвякивая сбруей, кони.
Потом из-за терема вынесли большой черный гроб, выдолбленный из единой лесины: вынесли и поставили его перед Улитой. При виде его онемевшая от страха Улита перекрестилась, вои бросили ее на землю, связали и положили в гроб.
В толпе послышались стоны и приглушенные причитания баб. Бирич, ударив в медное блюдо, нараспев объявил что княгиня за ее особое коварство и жестокость будет заживо погребена в озере в гробу, наполненном каменьями.
Вои подняли гроб с Улитой, поставили его на сани, как это и положено было на похоронах, и отправились со двора.
Михалка не присутствовал при исполнении приговора. Он чувствовал себя разбитым. Даже Микулицу не допустил к себе после суда. Удалившись в ложницу, он упал на лавку и тотчас же заснул — крепко, без сновидений.
И вот он снова на ногах. Луч света играет на вощеных половицах, постельничий помогает князю одеться, а внизу, на кухне, жарят на вертеле мясо только что убитого молодого лося.
Дверь тихо отворилась, вошел отрок и, смиренно потупив глаза, сказал, что в сенях ждет князя протопоп Микулица.
— Пусть поднимется в горенку, — приказал Михалка.
Горенка, находившаяся над сенями с левой стороны дворца, была небольшой — в три узких волоковых оконца. Оконца глядели через частокол на Клязьму. А дальше за Клязьмой сурово синели уходившие далеко на юг леса. Часто, оставшись один, Михалка подымался сюда из ложницы — по лесенке, украшенной резными перилами, отволакивал оконце и подолгу глядел в голубеющую даль, в самом конце которой в степях у подпирающих небо гор кочевали половецкие буйные орды. Там кончалась Русь — и все-таки она была велика: много лесов нужно пройти, проплыть по многим рекам… К югу от Владимира Муром да Рязань — не ахти какие великие княжества. К северу, за Переяславлем да Ростовом и до самого Дышучего моря, не встретишь русского человека. А места, сказывают, там богаты: много дичи, много пушнины. На запад от Владимира утвердился в верховьях Днепра Смоленск — тоже не очень крепко стоит, тоже заглядывает в рот владимирскому князю. Да и Новгород, оставшись без опольского хлебушка, низко поклонится Владимиру в ножки…
Странные мысли приходили Михалке на ум. Кутался он в суконную ферязь, глядел в оконце часами, думал. И лишь заходясь отчаянным кашлем, падал на лавку и глухо стонал — не столько от боли, сколько от жалости. Чуял, чуял Михалка свой близкий конец, а сдаваться не хотел, ласкал и выхаживал заветную думу…
Не ошибся Михалка — верно угадал в Микулице родственную душу: протопоп тревожился тем же.
Михалка был человеком книжным. Много книг прочитал на своем веку и Микулица. Но знания свои протопоп черпал не только из книг — он хорошо знал жизнь. Не в княжеских усобицах — в общении с простыми людьми провел он свои молодые годы. И потому чувства его были чисты, а мысли ясны.
— Гляди, Михалка, — говорит Микулица. — Князь думает, а народ ведает. Брат твой Андрей глядел далеко. Отрекся от Киева, и верно: на что он ему? В Киеве он — князь среди князей, старший по роду, а не по могуществу. Умрет — станут княжить другие. И так без конца. Кому завещать землю свою?.. Во Владимире же он стал сам по себе, думу такую держал — понемногу объединить малые княжества, копить силу единую, а смерть придет — отдать все своему князю, а не пришлому. Своему — чтобы о ней радел, приумножал ее богатства, а не глядел по сторонам: где какой кусок пожирнее. Един бог на небе, един князь на земле… А коли все княжества станут вместе — какая сломит их нечисть?
Поспешая в горенку, Михалка радовался встрече с Микулицей. Гридню он велел завтрак подавать наверх. Увидев князя, Микулица встал, сложил руки на животе.
— Садись, садись, — скороговоркой произнес Михалка. Глаза его улыбались. Улыбнулся и Микулица. Сев, стал молча перебирать кипарисовые четки.
В переходе скрипнули половицы, слуги внесли еду и питье. Встав возле стола, они хотели прислужить, но Михалка движением руки отпустил их.
Прежде чем сесть с князем за стол, Микулица перекрестил еду. Он был угрюм и молчалив. То и дело морщины собирались в глубокие складки на его лбу.
— Отчего молчишь, отче? — спросил его Михалка.
Микулица ответил не сразу. По-крестьянски заботливо собрав крошки со стола на ладонь, он бросил их в рот, пожевал и только тогда неторопливо сказал:
— Многие беды сотворили Ростиславичи во Владимире. Не пожалели, осквернили и святыню нашу — церковь Успения, расхитили ее сокровища…
— Икону я вернул, — перебил его князь. — Вернул я и Борисов меч. И книги церкви тоже вернул. Что еще?
— Будь тогда справедлив до конца. Почто не вернул ты церкви отобранные у нее Ростиславичами угодья? Почто пользуются ими бояре-изменники, а ты молчишь? — сверкнул укоризненным взглядом Микулица.
— Угодья, принадлежащие церкви Успения божьей матери, а также монастырям, я возвращаю, — помедлив, проговорил князь. — Хотя сам и не вижу, зачем чернецам, посвятившим себя богу, столько земли и холопов?
— То воля богова…
— А воля князева?
Михалка торжествовал. Он поймал Микулицу на слове. Так кто же над кем? Или церковь возьмет на себя право вершить и дела мирские? Не густо ли?!
— На князево мы не замышляем, — уклончиво ответил Микулица. — Но ежели хочешь власть свою крепить, скажу тебе так: от церкви не отворачивайся. Служителей ее не обижай.
«А ведь прав Микулица, — подумал Михалка. — Киев похваляется своим старшинством еще и потому, что в Киеве, а не во Владимире посажен митрополит. Рука церкви из Киева простерлась над всею Русью…»
— Не сохранит господь града — не сохранит ни стража, ни ограда, — неторопливо говорил протопоп. — Укрепив церковь, укрепишь и свою власть. Брат твой, князь Андрей, это понимал…
— Знаю, — оборвал его Михалка. — Человек без опоры — все равно что дикий зверь.
И тут огнем полыхнуло в глаза ему давнее, совсем уж почти забытое. Вспомнилось, как прижимала его к груди мать, как плясали по стенам терема кроваво-красные пятна огня. За стенами стучали топоры — это мужики, возглавляемые волхвом, подрубали столбы, на которых держались сени. На всходе дружинники яростно рубились с нападавшими.
Застывшее лицо матери было таким же, как вчера у Кучковны, — отрешенным, с остановившимися сухими глазами. Похолодевшие руки ее стиснули Михалку до боли; он барахтался и никак не мог высвободиться из ее объятий. Потом против оконца что-то затрещало и большой тенью повалилось вниз — это обрушились сени. Искры закружились перед окном, как февральская снежная метель, ворвались в ложницу, наполнив ее кислым запахом гари. Мать метнулась в угол, под образа, — маленький Михалка выскользнул из ее рук и бросился в переход, где, наседая друг на друга; хрипели одичавшие люди. Бородатые, измазанные кровью мужики сверкали длинными топорами, дружинники отбивались от них мечами, но мужиков было больше, они теснили воев, наваливая тело на тело. Михалка поскользнулся на крови, закричал и откатился в сторону. Перешагивая через него, мужики пошли дальше.
— Строгостью держится власть, а не единой мудростью, — сказал протопоп.
Михалка посмотрел на Микулицу невидящим взглядом.
Иногда протопоп пугал его своей проницательностью.
«А в Ростове сидит дряхлый епископ Леон и поет под боярскую дудочку, — подумал он с неприязнью. — Почему Леон сидит в Ростове, ежели Владимир — место княжеского стола?..»
Мысли беспокоят, мысли не дают излиться в буйной радости Михалкиному торжеству.
— Господи, продли дни мои, — истово молился Михалка во дворцовой церкви. — Дай, о господи, свершить задуманное.
И, стоя на полатях, много раз уже мысленно обращался он к брату своему Всеволоду. Ему одному, а не Юрию, сыну Андрея, передаст он с неустроенной землею и свои мятежные мысли. Всеволод должен понять, должно хватить ему мудрости удержать отцово, не развеять по ветру, не отдать на растерзание алчным князьям.
Микулица, разделяя княжескую грусть, долгим взглядом окидывал открывающиеся за оконцем бескрайние просторы. Что виделось ему вдали, какие мерещились времена?..
Михалка тяжело поднялся со скамьи, поплотнее укутал плечи ферязью. Уйдя в себя неулыбчивым взглядом, глухо сказал:
— А еще дарую церкви нашей угодья и земли, отъятые у казненных Андреевых убийц…
Отлежавшись, как медведь в берлоге, в лесной, покинутой отшельником избе, уже больше месяца Нерадец не мог сколотить новую ватагу. Калики разбежались кто куда: иные подались в Москву, иные в Чернигов, а иные в Новгород. Хорошенько поразмыслив, Нерадец решил, что и ему путь один — в вольный Новгород, а в других местах лучше не показываться. В Новгороде легче сыскать нужных людишек, в Новгороде и князь — ее голова, а без головы тело — все равно что лодка без весла. Это уж Нерадец знал по себе. Какая ватага не развалится без атамана? А нынче Новгород и вовсе без князя…
Из-под Москвы в Новгород путь был не близок и не прост. Лежал он северными реками да речушками, озерами да волоками — и все с гостями из разных неблизких мест. Тому золотишко дашь, другому, а иному только посулишь — и то ладно. Наскучило Нерадцу вихлять среди людей. С этаким-то кладом в поясе — да вместе с другими оборванцами натягивать на лодке паруса?!
Пришел он как-то на верхнем волоке в шатер к новгородскому гостю Войку Елизаровичу, поклонился ему и повел разговор издалека о том, как выгодно заниматься гостьбой и куда лучше всего податься с товаром: на север ли — к германцам, или на юг — к булгарам или бухарцам.
— А это по товару, — разомлев от обильного ужина, добродушно ответил ему Войк Елизарович. — Мы гостьбу ведем так: с севера везем то, чего нет в Булгарах, а из Булгар — товар, ходкий у нас, на севере… На то она и гостьба.
И, помолчав, добавил:
— Хороший товар сам себя хвалит. Цена по товару, и товар по цене… Сразу видно, что человек ты не наш. Аль всерьез решил заняться гостьбой?
— Решил, Войк Елизарович, решил, — смиренно проговорил Нерадец. — Да вот беда, не знаю, с чего начать?
— А начни с малого. Купи у меня булгарский ковер. Купишь у меня — в Новгороде продашь.
Так сказал Войк Елизарович, забавляясь беседой, а сам про себя подумал: откуда у этакого оборванца золотишко?
— Беру у тебя ковер, — вроде бы тоже шутя, подыгрывал ему Нерадец.
Войк Елизарович совсем развеселился:
— А чем платить будешь?
— Это уж не твоя забота. Называй цену.
Удивился Войк Елизарович да с удивленья-то и продешевил: назвал ту же цену, за которую взял ковер в Булгаре. Думал — шутит мужик, просто так от безделья забавляется. А Нерадец — бух ему из ладони увесистую гривну.
— А теперь как?.. Золото — тебе, ковер — мне. Ну, получится из меня гость?
Войк Елизарович поначалу обиделся, а потом рассмеялся:
— Ну и ловок ты, бес. Хочешь ко мне в помощники?.. В то, что золота у тебя много, я не верю. Зато знаю точно — голова на месте. По рукам?
— По рукам, Войк Елизарович!
Так Нерадец обосновался в лодейной избе хозяина. Войк Елизарович спал на лавке, а Нерадец — под лавкой, на собственном ворсистом ковре. Теперь он уже не натягивал паруса и не натирал себе руки веслом до кровавых мозолей. Войк Елизарович покрикивал на гребцов, покрикивал на гребцов и Нерадец. Весело, ходко шли лодии — Нерадца боялись, старались ему угодить… Скоро и хозяин почувствовал крепкую руку своего помощника. Уж и не радовался этакому приобретению, да что поделаешь: на лодиях распоряжался Нерадец, от Войка Елизаровича все нос поворотили. Что ни прикажет Войк Елизарович, бегут переспрашивать у Нерадца. Одного его только и слушались.
Скоро Войк Елизарович вообще перестал появляться на людях, перепоручил Нерадцу все свои заботы. Сам целыми днями и ночами валялся на лавке, спал или сидел, свесив босые ноги, на борту лодий.
Как-то утром, когда Войк Елизарович уж очень долго не показывался из избы, заглянул к нему лодейный староста. Хозяина не было в избе. Стали искать и кликать его повсюду. Так и не нашли. Будто в воду канул.
— А что, как и впрямь свалился за борт? — сказал Нерадец. Уж он-то точно знал, что Войкушка кормит рыб у Вышнего волока: сам скинул его в воду.
Выслушав Нерадца, лодейный староста почесал за ухом и вызвал сотника из охраны. Сотник тоже почесал за ухом, но ничего придумать не смог.
Тут кто-то сказал:
— А не оставить ли Нерадца за хозяина? Человек он толковый, с жилкой. Доведет нас до Новгорода, а там поглядим.
Нерадец пообещал сбежавшимся со всех лодий на берег мужикам, что волю их исполнит и лодии до Новгорода доведет. В Новгороде же всяк себе хозяин: хошь — оставайся с Нерадцем, а не хошь — ступай на все четыре стороны.
Предложение Нерадца мужикам понравилось — никто и спорить с ним не стал. Вернулся он с берега на головную лодию хозяином. И стал приглядываться, примеряться — кто пойдет, кто не пойдет в ватагу. С каликами Нерадец — решил больше не связываться. В Новгороде народ лихой, вольный, калик не жалует, оборванцам не верит.
На последнем волоке Нерадец сказал мужикам:
— Вот что, мужики, скоро будем мы с вами в Новгороде. Старого вашего хозяина бог прибрал, к иному какому вы не пристали. Ежели у кого есть охота, приставай ко мне.
— Это к кому же — к тебе? — сказал кормчий. — Будто в ватагу набираешь?
— А коли и в ватагу? — осмелел Нерадец. — Видали, сколь у меня золота?…
— Видали!
Мужики нерешительно переминались, прятали друг от друга глаза. Чудно как-то получается. Сколько годов верой и правдой служили своему хозяину, а тут вмиг ничего не стало. Стоит у кормовой избы лихой мужик со шрамом во все лицо и соблазняет воровским ремеслом.
— А ты видал, как воров на площади кнутами бьют? — спросил один из мужиков.
— С твоим умом только в горохе сидеть, — весело отозвался Нерадец.
Все засмеялись.
— Так как же порешим, мужики? — вконец смелея, спросил Нерадец.
Мужики молчали.
— А что, как мы тебя — да посаднику с рук на руки? — сказал с ехидцей кормчий.
— Оно можно, — закивали мужики, обрадовавшись неожиданно найденному решению. И придвинулись к Нерадцу.
Сзади уже лихо кричали:
— Чо глядите? Вяжите его!..
Нерадец побледнел, сунул руку за пазуху, в ладони сверкнул острой сталью испытанный нож.
— Не помутясь, и море не уставится…
— Не жди мира.
— Бей его!
По венцам Нерадец ловко вспрыгнул на верх лодейной избы. Мужики побежали за шестами.
— Это он нашего Войка порешил! — кричали мужики. — Душегуб!..
Гребцы бросили весла, все столпились на сильно осевшей корме. Другие три лодии, ушедшие вперед, тоже стали разворачиваться, оттуда слышались крики и брань. С лодии на лодию перекликались:
— Об чем шум?
— Почто стоите?
Нерадец понял, что пора уносить ноги: рано или поздно, а мужики снимут его с избы. Да вот куда податься? Со всех сторон скалятся на него озлобленные хари. Только у самой кормы никого не видать.
Вступив назад, он повернулся к мужикам спиной, вскинул руки — и прыгнул в темную воду. Течение тут же подхватило его, повертело и отнесло к берегу. У берега было глубоко, в затишке темнели страшные омуты. Но Нерадец воды не боялся — плавал он хорошо. Нырнув, задержал дыхание и, в несколько гребков перемахнув через омут, ткнулся лицом в прибрежный песок.
На берегу было тихо; в траве стрекотали кузнечики.
Нерадец вскарабкался на бугорок, огляделся — купецкие лодии все дальше относило крутым течением. Мужики расходились с кормы, гребцы садились за весла.
«Знать, по судьбе моей бороной прошли», — невесело подумал Нерадец. Было ему от чего приуныть. Как мужики-то его!.. Знать, не с того краю взялся.
Но долго грустить да казнить себя Нерадец не умел. Не повезло здесь, повезет в другом месте, решил он и развел костер. Обсушившись, поискал в лесу ягод, пожевал их, чтобы утолить голод, и двинулся вдоль берега, зная наперед, что места здесь людные: рано или поздно, а набредет на человеческое жилье. И верно — к вечеру тропинка раздвинулась, и на краю широкой заводи показалась приземистая изба с тесовой крышей и высокой завалинкой. На завалинке сидела баба и трясла на руке ребенка. Во рту у ребенка торчала тряпица с жеваным хлебом.
Скинув шапку, Нерадец приветливо поздоровался с бабой.
— Хозяин-то дома ли?
— А где ж ему быть? Вот и хозяин, — сказала баба и указала рукой на заводь. Там, на бережку, большой и грязный мужик смолил лодку.
— Челом да об руку, — приветствовал Нерадец мужика. — Бог на помочь с силой!
— Твоей молитвой, как клюкой, подпираюсь, — сердито пробормотал мужик, подымая на Нерадца мутные глаза.
— Чего серчаешь? — улыбнулся Нерадец. — Аль обидел кто?
— Меня обидишь, — зловеще протянул мужик.
— Да в чем беда?
— А в том, что с завтрева идти мне по миру с женой и ребенком… Украл кто-то у старосты кобылу, а староста пожаловался на меня да послухов подговорил…
— Худо, — сказал Нерадец. Помолчав, спросил; — А лодка тебе для какой же надобности?
— Ишь, въедливый, — выпрямился мужик и провел рукавом рубахи по вспотевшему лбу. — На лодке пойдем мы в Новугород к боярину, пожалуемся на тиуна. Пущай рассудит.
— Боярин тя рассудит, — ухмыльнулся Нерадец.
— За правду бог.
— Ха, суд прямой, да судья кривой, — поддразнил мужика Нерадец. — Зовут-то тебя как?
— Мошкой кличут.
— А меня Нерадцем. Не судись, Мошка, помяни мое слово: тяжба — петля, суд — виселица. Давно я по земле хожу, много истоптал лаптей, а правого суда еще не встречал…
— Да сам-то ты откуда?
— Сам я человек вольный, — не стал таиться Нерадец. — Нет надо мной ни князя, ни боярина. Куда хочу, туда иду. А где и ножичком поиграю…
— Смелый ты, однако, мужик, — покачал головой Мошка. — Тут давеча купцы проплывали, не про тебя ли сказывали?
— Может, и про меня.
— Смелый, — повторил Мошка и, склонившись над лодкой, стал широкими взмахами тряпицы размазывать по днищу смолу.
Нерадец присел рядом на корточки. Когда мужик выпрямился, попросил у него тряпицу:
— Давай помогу. Уморился, поди…
То ныряя в резвые чешуйчатые волны, то выныривая, лодка шла вдоль берега, в тени склонившихся над водой серебристых ив. Мошка сидел на корме и греб рулевым веслом, на носу устроилась Мошкина баба, Прося, с ребенком, укутанным в холстину. Нерадец сидел посередине; ему была главная забота — работать в два весла. Нелегкая досталась ему должность на Мошкиной долбленке, а все равно на душе стало посветлее: хорошо они с вечера управились с Мошкой, крепким мужиком оказался его новый знакомый. А дело-то было не пустяковое: тиун при мече да отрок с копьем…
Нагрянули боярские прихвостни сразу после обеда, едва успел Нерадец последний раз скребнуть ложкой по дну миски. Дверь распахнулась от сильного толчка; заслоняя низкий проем, в избу ввалился тиун, злой с перепоя, горластый и толстый. Плюхнувшись на лавку, вытянул жирные ноги в заляпанных грязью сапогах, ощупал стоявшую возле стола Просю поросячьими похотливыми глазками:
— Сымай, хозяйка, сапоги!
Прося засуетилась, заохала, сунула ребеночка в люльку, опустилась перед тиуном на колени.
— Сымай, сымай, — поторапливал ее тиун. — А ты, Мошка, неси мне меду.
Смиренно сложив руки на животе, Мошка повинился тиуну:
— Нет у меня меду, батюшка. Сам видишь — бедно живем.
— Ну а коль нет, все едино ступай, — рявкнул тиун. — И ты ступай, — обратился он к Нерадцу. — Чего глаза пялишь?..
— И мне уйти, батюшка? — робко спросила уже скинувшая с него сапоги Прося.
— А ты останься, — приказал тиун. — Ты мне по надобности… Кшыть, кшыть! — погнал он мужиков.
Мужики вышли. У Мошки лицо перекосило от бессильной злобы.
За дверью послышалась возня. Баба причитала:
— Да что же ты, батюшка, делаешь?.. Побойся бога — дите ведь в люльке…
— Молчи, дура, — рычал тиун.
Мошка вдруг побледнел, схватил топор и, плечом выбив дверь, ввалился в избу. Не замахиваясь, ткнул топором в жирный тиунов затылок, раскроил его надвое…
Отроком занялся Нерадец. Сбив ничего не подозревавшего мальчонку с коня, он связал ему за спиной руки, перекинул через застреху петлю. Глядя на его приготовления, мальчонка ляскал зубами и тонко скулил.
— Будя скулить-то, — по-отечески наставительно сказал Нерадец, прилаживая петлю на тонкой шее. — За мамку помолись.
Побелевшими губами отрок шептал молитвы.
Из избы вышел Мошка, хмуро поглядел на Нерадца.
— Ты бы мальчонку-то пожалел, — сказал он, глядя в сторону помутневшими глазами.
— Не мальчонок — волчонок он, — отозвался Нерадец и, натужившись, повис на веревке. Другой конец веревки дернулся, легкое тело отрока взвилось под застреху и закачалось там, будто на ветру. Нерадец закрепил веревку за сучок и нагнал Мошку. Садясь в лодку, сказал:
— Брат брату — головой в уплату. Теперь мы с тобой, Мошка, одного поля ягода.
— Сам нож точит, а говорит: не бойсь, — буркнул Мошка. — Мальца я тебе не прощу.
— Перемелется — мука будет.
— Мальца помни, — повторил Мошка.
На долгий путь запасаясь терпением, долго зла у сердца не удержишь. Не день и не два плыли они по светлой реке. От восхода до захода солнца два раза приставали к берегу: пообедать да переночевать. Обеды стряпала Прося. Была она славная мастерица: из ничего сварганит такое, что язык проглотишь. Нерадец с Мошкой ходили в лес по дичь; то уточку принесут, то глухаря. Мошка птицу бил стрелой с лету: глаз у него был наметан, тверда была рука.
Сидя вечером перед костерком, Мошка подбрасывал в огонь сухие валежины и рассказывал про свое житье-бытье:
— Здесь вот, в Озерках, я и родился. Здесь и отец, и дед мой жили. А прадед, сказывают, пришел из Пскова; он, слышь-ко, и срубил первую избу в Озерках, женился на бабе из чуди, ловил рыбу, бил в лесах зверя… Бояре-то после пришли. А то мало кто из чужих сквозь леса до Озерков доберется…
Ну а мне уж воли повидать не довелось. Отец мой стал холопом у боярина Жирослава, а я холопом родился. Пашню с шести лет орал, зверя бил — и все ему, Жирославу. И еще тиуну его Творимиру. И попу. И старосте… Жена моя тож роба. И сыну век свой на боярина спину гнуть…
— Тебе уж не гнуть, — зловеще пошутил Нерадец и подмигнул Мошке: — Тебе повороту в Озерки нет.
— Не скаль зубы-то, — оборвал его Мошка. — Век наш короток: заесть его недолго.
— Всякая болезнь к сердцу, — согласился Нерадец. — Только вот что я тебе скажу: горя много, а смерть одна. Живи!
— А я что ж, я — живу.
— Так ли живут?!
К Новгороду подплывали засветло. Солнышко висело над краем Ильмень-озера, золотило смоленые городни с нависшими над рвом стрельницами, купола на той стороне Волхова, бревенчатые стены детинца. У деревянных причалов, будто поросята вокруг маткиных сосков, ткнулись в доски большие и малые лодьи и струги. Всюду толпился народ, торговал, приценивался, менял.
Мошка подгреб свою лодчонку под борт высокого корабля, спрыгнул на хлюпающие живые бревнышки плота и набросил на колышек веревку. Помог сойти Просе, ребенка взял на руки сам, понес к берегу. Нерадец выбрался последним.
Еще в пути Мошка сказывал, что есть у него на Торговой стороне хороший знакомый — земляк из Озерков. Хоть и невысокого он званья, а все ж мужик проворный и на первых порах сможет помочь.
— Мостник он, — пояснил Мошка Нерадцу.
— Что ж, поглядим твоего мостника, — согласился Нерадец, хотя и у него в Новгороде водились дружки. Но своих дружков он не спешил беспокоить. Еще сгодятся.
Мошка хоть и бывал в городе, а знал его плохо. Шел он неуверенно, останавливался и заглядывал в каждый проулок. Прося совсем уж сбилась с ног, да и Нерадцу надоела эта канитель.
Наконец, вроде и нашли нужную избу, а возле избы — сани с гробом. Вокруг саней — родные и близкие с заплаканными, скорбными лицами.
— Кого бог прибрал? — спросил Нерадец у старухи-плакальщицы в белой одежде, с закрытой покрывалом головой.
— Раба божьего Конона.
— Да это ж мой знакомый и есть, мостник Конон, — сказал Мошка и подошел к гробу. Все верно — Конон. Лежит в гробу, у обвитой полотном головы — кружка меду и хлеб.
— Живем, пока мышь головы не отъела, — сказал Нерадец и потянул Мошку за собой. — Нагляделся, хватит. Пойдем, моих знакомцев проведаем.
Прося стала ругаться:
— И долго вы меня, кобели, этак-то таскать будете?!
— Ходи, баба, молчи, — стиснув скулы, проговорил Мошка. — Теперь нам все одно податься некуда. Ни прута, ни лесины, ни барабанной палки…
Еще часа два кружил их Нерадец по ремесленным слободам. Лишь когда совсем стемнело, привел к избе, мимо которой уже раза три проходили. Постучал в ворота. Тихо. Постучал еще раз. Из-за ворот ворчливо отозвалось:
— Чего грохочете, ошалелые?
— К тебе на постой, дядька Хома, — сказал Нерадец.
— А вы кто такие?
— Братцы-хватцы, сестрицы-подлизушки…
— Никак, Нерадец?! — удивился голос. Загремели засовы.
— Он самый. А ты жив еще, дядька Хома?
— Что бы мне сделалось?
Под навесом во тьме встрепенулся, захлопал крыльями петух. Из-за стожка выдвинулась лошадиная морда, обдала щеку Нерадца теплым дыханием.
— Тьфу ты, нечистая, — выругался Нерадец, отстраняясь от лошади.
На приступке перед входом в избу он споткнулся. Прося чуть не упала на него. Притихший Мошка шел позади всех, прижимая к груди ребенка. Недобрые мысли ворочались в Мошкиной черной башке. Все стоял перед глазами отрок, вздернутый Нерадцем на застрехе. Будто во сне шел, тяжело дышал и разговаривал сам с собой Мошка.
В избе на едва сколоченном столе в глиняном светильнике плавал по деревянному маслу слабенький огонек. В углах под лавками шуршали тараканы. Войдя в избу, Мошка хотел перекреститься, но недоуменно замер с поднятой ко лбу рукой — образов в углу не было. Нерадец с Хомой о чем-то шептались за занавеской.
Прося устало опустилась на лавку, смежила отяжелевшие веки. Мошка сел рядом, все еще держа ребенка на руках. Дремота валила его. Расслабленное тело безвольно сопротивлялось, но сон был сильнее.
Когда Нерадец и жирный безбородый Хома вышли из-за занавески, Прося и Мошка уже крепко спали; ребенок на руках Мошки всхлипывал и чмокал розовыми губами.
Бросив под себя хозяйскую шубу, Нерадец лег на пол.
Хома задул светильник.
Бежав с Болохова поля, Мстислав с малой дружиной кружным путем, не заходя в Ростов, подался на Волгу, поднялся до Торжка, а там на Мсту и скоро прибыл в Новгород, где его в ту пору совсем не ждали. Слухи до боярского совета доходили разные, но чтобы Мстислав снова объявился на Городище — такого и в мыслях не держали.
Уверены были — в Ростове да Суздале сидит Мстислав прочно. И уж подыскивали себе нового князя.
Мстислав явился ночью; подняв полусонных собак, промчался через весь город и заперся в княжеском терему. Утром в смиренной одежде он посетил епископа Илью, принял из рук его благословение и долго советовался, как быть. Владыка серчал на князя, выговаривал ему за измену, строго спрашивал, почему Мстислав ушел в чужую землю, а Новгород, пригревший и вскормивший его, бросил без сожаления.
Мстислав вины с себя не снимал, поддакивал Илье, плакал и клялся исполнить все, что повелит ему боярский совет. Податливый на лесть Илья пообещал переговорить с боярами, а покуда велел не отлучаться.
Через три дня владыка объявил молодому князю, что совет решил поверить Мстиславу, но о его прибытии пронюхали купцы и ремесленники. А это значит, что на совет придется собирать и сотских, и кончанских старост, и старост ремесленных цехов, а также звать старосту Иваньковского братства заморских купцов.
Мстислав на все был согласен. Тогда Илья устроил ему встречу с влиятельным боярином, бывшим новгородским посадником Якуном Мирославичем.
Якун тоже корил князя за непостоянство, грозил не допустить в Новгород, хотя уже точно знал, что решил боярский совет. У совета везде свои люди, а чтобы не шумела голь, он позолотит главных крикунов. Не впервой.
Мстислав подходил новгородским боярам по всем статьям: не очень знатен, не спесив, да и не то чтобы твердого нрава. Ежели покрепче нажать — уступит. А то, что глаза пялит на Ростов, тоже не худо: меньше будет совать свой нос куда не следует. Посадник да владыка и без князя управятся в своем хозяйстве…
На совете Мстислав дал клятву. Не отступился от клятвы своей и на вече. Мужики было поартачились, да не очень — много было среди них верных совету, своих людишек. Они-то больше и кричали за князя, они-то и подбивали остальных:
— Хотим Мстислава!
— Мстислава хотим!..
Так Мстислав и утвердился снова на новгородском столе. Событие это закрепили женитьбой. Взял Мстислав в жены некрасивую дочь Якуна Ходору. Свадьбу сыграли пышно.
Ни богато, ни бедно жилось молодому князю в Новгороде. Думал за него боярский совет, советом ворочал Якун, а Илья призывал спесивых мужиков к покорности и смирению. Князь пропадал на охоте, ночами пировал с дружками…
Так уходило время. Отблистал зарницами червень, прошли большие росы. Встретили и проводили поселяне мокриды. День на мокриды был солнечный — старики прочили сухую осень. На лугах сметали просохшее сено, кое-где начинали жать рожь.
Пошли холодные вечера — вязкие туманы стлались по лесам. Раз, возвращаясь ночью с охоты, Мстислав повстречал на дороге возок, крытый волчьими шкурами. Возле возка на дороге спокойно, как у себя дома, разминался бородатый мужик — длинный и худой. Князь уж было проскакал мимо, но мужик, отступая к обочине, окликнул его. Мстислав узнал в нем ростовского боярина Добрыню Долгого.
— Знать, господь бог послал мне тебя, князь, — сказал Добрыня, снимая высокую шапку.
— Да ты-то куда? — удивился князь. — К кому поспешаешь?
— Спешу к тебе с доброй вестью, — смиренно отвечал Добрыня. — Дозволь обратиться.
Заметив подозрительный взгляд, брошенный боярином на столпившихся вокруг возка дружинников, Мстислав сказал:
— Негоже тебе, Добрыня, разговаривать с князем посередь дороги. Поскачем на Городище, там и расскажешь мне о своих делах.
К городу, хоть и скакали быстро, прибыли уже в сумерки. Над высокими валами, над прочным деревянным забором горели костры. За Волховом бродили стреноженные кони. По широкому бревенчатому мосту въехала княжеская охота в усадьбу. Въехал в усадьбу и Добрыня на своем возке.
— Ступай за мной, — приказал боярину князь и повел его в терем.
В тереме было сыро и гулко, как в пустой житнице. Низкие переходы вели в сени. В сенях Мстислав указал боярину на лавку, но сам не сел; бросая на Добрыню вопросительные взгляды, долго ходил по гладким половицам.
Старый боярин с недобрым чувством отметил про себя перемены, происшедшие с князем. Хоть и стал Мстислав повзрослее, но степенности не прибавилось: все так же несдержан князь, все так же порывист, как и прежде. Но в глазах стояла смутная тоска, и тоску эту разглядел Добрыня. Про себя вздохнул, а Мстиславу сказал:
— Хорошо устроился, князь. И град твой зело красив, и терем. А такого терема не строили плотники и в самом Владимире, на что хитрецы: досточка к досточке, бревнышко к бревнышку. А крыльцо-то резное — лепота-а!. Хорошо, хорошо устроился ты, князь, — повторил он несколько раз, поводя тощей шеей так, словно намеревался вытянуть свое тело из просторного кафтана.
Долго снаряжало Добрыню в путь ростовское боярство. Не одну седмицу советовались, все прикидывали, как поступить умнее. Понимали бояре, что ненадолго хватит больного Михалки, что не зимой, так в следующую весну отдаст он богу душу. А как положат его после отпевания в Успенском соборе, так все и закрутится сызнова. Не могли смириться бояре с тем, что сделался ремесленный Владимир выше именитого Ростова. Ведь всем известно: от Ростова пошел Владимир, а не наоборот. Так как же править своими пригородами?!
И так и сяк прикидывали бояре, а сошлись на одном: Мстислав клялся им, пусть клятвы своей и держится. Когда умрет Михалка, не Всеволода, а его, Мстислава, поставят княжить в Ростово-Суздальской земле…
Добрыне бояре сказали:
— Ярополк нам без надобности. Ему теперь начинать не с чем. Мстислав же князь новгородский. Как умрет Михалка, пусть собирает войско да идет через Ростов на Владимир. Мы в стороне не останемся…
Сомневался Добрыня, что слова эти взволнуют Мстислава. Ожидал отказа, готовился уговаривать, упрашивать да убеждать князя. А Мстислав даже не дал ему договорить — обнял Добрыню за плечи, жадно впился глазами в его побледневшее лицо.
— Вот видишь, видишь, — бормотал он и вонзал острые ногти в обмякшие плечи боярина.
Добрыня со страхом подумал: уж не помутился ли у него рассудок. Однако приступ прошел. Мстислав опустился на лавку и прикрыл ладонями глаза.
Добрыня ждал. Он выполнил поручение ростовского боярства. Мстислав согласился, но такой ли князь нужен сейчас Ростову? Добрыня долго жил на земле, многое видел и знал. И понял: Мстислав иссяк духом, нет в нем уже былой хватки… Может быть, это и на руку ростовскому боярству, но тогда непонятно другое: как думает оно поднять большие и малые города под Мстиславово знамя? Или надеется совладать со Всеволодом малой дружиной?..
Пробеседовав с Добрыней допоздна, Мстислав не отпустил его, уложил спать в своем терему. Сам удалился в светелку к жене. Ходора ворочалась и всю ночь вздыхала. Утром у нее были красные припухшие глаза. Мстислав понял — плакала. Отвернувшись, стал торопливо одеваться.
Не юна и не красива была Ходора — не по любви, по неволе взял ее в жены Мстислав. И Ходора тоже знала это. Но молодой статный князь нравился ей, она с трепетом ждала первой брачной ночи. В ту ночь Мстислав был болен с перепоя. Не пришел он к ней и в последующие ночи, словно избегал ее.
Ходора с отчаянием разглядывала свое отражение в зеркале, умывалась настоями из змеиной травы и будры, волосы ополаскивала отварами дедовника и хмеля, кожу смазывала бурачком с медом. Но ничто не могло исправить ее короткого плоского носа, узких бесцветных глаз, широких угловатых скул…
Чуяла Ходора — ненадолго залетел погостить в Великий Новгород Мстислав. Залетел переждать смуту.
И предчувствие не обмануло ее. Проходя мимо сеней в свою светелку, она увидела Добрыню, услышала его речи.
— Улетит мой ясный сокол! — причитала княгиня, катаясь на горячих подушках. — Иль присушил его кто? Чем плох для него Новгород — и старше, и знатней Владимира!..
Надумала было Ходора с вечера пойти и рассказать о слышанном отцу своему Якуну Мирославичу, но задуманного не выполнила: впервые после свадьбы князь сам наведался в светелку, лег рядом с ней на супружеское ложе.
Хоть и не приласкал он ее в ту ночь, а размякла Ходора, женским умом прикинула: «Может, и удержу? Может, и не уедет?..»
Наблюдательный Мстислав понял, что Ходоре известно все.
— О чем слышала, молчи, — сказал он. — Не то худо будет. Сяду во Владимире или Ростове — тебя здесь не брошу. Помни. А донесешь отцу — вот тебе мое твердое слово: останешься горькой вдовой.
Ну что бы полюбить ему Ходору: вернее не сыщешь жены… Да сердцу не прикажешь.
Обласканный Мстиславом, наделенный богатыми подарками, возвращался Добрыня в Ростов.
Плыть водой он отказался. Водой и к скирдницам не доберешься до дома. А новости у Добрыни хорошие, то-то порадует он бояр.
Мстислав, узнав о желании Добрыни, перечить ему не стал, велел только мастерам своим осмотреть возок, смазать дегтем колеса, починить полсть — и с богом!
Первый день ехал Добрыня обжитыми местами: то и дело выныривали из лесов маленькие деревеньки, окруженные полями; мужики и бабы косили овсы, на постое угощали Добрыню деженем — толокном, замешанным на кислом молоке, да овсяными блинами… Погода стояла ясная, звонкая; на склонах, обращенных к солнцу, уже лупились льны; мальчишки несли из лесу полные короба брусники. Ночами мужики стерегли снопы: поразвяжет, раскидает снопы гуменник, перетаскает с места на место; поди-ка разбери тогда, где твое, где чужое. Надев навыворот тулупы, обвязав головы платками, обводили мужики кочергой вокруг гумна борозду и, сев внутри, сторожили. Говорят, заметив мужика в таком виде, гуменник ни за что не приблизится к загороди…
Скоро быстрые кони понесли Добрыню низким берегом Мсты — из леска в лесок, из ложбинки в ложбинку. От долгой качки и от плотного завтрака боярина разморило; поклевал, поклевал он носом да и заснул. Проснулся от криков и возни. Выглянул — и не узнал возницу. Обернулся назад — не увидел дружины. Зато вслед за возком скакали на пегих лошадках два растрепанных, свирепого вида мужика.
— Тпру-у! — натянул вожжи новый возница, обернул к Добрыне обветренное лицо и весело сказал: — Слезай, боярин. Кажись, прибыли…
— А ты откуда взялся? — сурово спросил Добрыня прыткого мужика.
— Э, боярин, — вместо ответа махнул мужик рукой и полез под сиденье. Вынул топор, потрогал пальцем острое жало.
Боярин понял все без слов.
— Принимай, Нерадец, гостя, — сказали мужики.
Подскакали те двое, что были на конях. Один из них спрыгнул на землю, подошел к вознице:
— Молодец, Мошка! Ловко обвел дружинников. А ну, давай сюда твоего боярина.
— Почто моего? Я его на торгу не выменивал, — оскалил крепкие зубы мужик.
Добрыню тычками поворачивали из стороны в сторону, разглядывали, как диковинный заморский товар. Нерадец подергал его за воротник, велел вылезать из кафтана; посадив боярина на пенек, Хома снял с него сапоги, поглядел подковки, поцокал языком:
— Серебряные!
Мошке досталась шапка с малиновым верхом — носи без износу.
— А что у тебя в возке? — спросил Нерадец. Не дожидаясь ответа, залез под полсть, стал выбрасывать на поляну боярскую рухлядь. — И это нам сгодится. Ребеночку на подстилки, — приговаривал он.
Под соломой Нерадец наткнулся на Мстиславовы подарки — два золотых обруча, гривну на толстой цепи; не показывая товарищам, спрятал найденное за пазухой.
— Скуп ты, боярин, — сказал он Добрыне. — Аль нечего было взять с собой из Великого Новгорода?
— О тебе не подумал, холоп, — надменно ответил Добрыня. — Чай, дружинники уж по лесу кличут, ищут меня. Долг платежом красен, а займы отдачею…
— Молчи, — прошипел, бледнея, Нерадец. Мужикам сказал: — Что с боярином делать будем? Боле от него никакой пользы.
— А ты ему дай под ребра, — посоветовал Хома.
Мошка грустно заметил:
— Тощой-то какой. И на боярина не похож. Можа, отпустим его?
— Такого отпусти! — протянул Нерадец. — Башку-то ему на пенек и…
Добрыня побледнел, качнулся на подкосившихся ногах.
— Снова зазря кровь пущать, — упрекнул Нерадца Мошка.
— Зазря, говоришь? — накинулся на него Нерадец. — А кто с тебя три шкуры спустил? Не из тех ли, не из боярских?..
Мошка промолчал. Нерадец схватил боярина за шиворот, Хома ударил его носком сапога под коленки, боярин упал.
— На пенек-то, на пенек, — командовал Нерадец.
Хома дернул Добрыню за бороду, вырвал клок, стал пригибать шею к пеньку. Нерадец занес уж над дергающейся боярской головой топор, но не опустил его: в лесу послышался шум, кто-то продирался сквозь кусты. На поляну выбежала полуголая, с мокрыми распущенными волосами Прося, надсадно заголосила:
— Вои, мужики!..
— А, черт, — выругался Нерадец.
Растерявшийся Хома выпустил боярскую бороду. Нерадец ударил топором по пеньку, но боярской головы на пеньке уже не было. Топор крепко засел в лесине. Пока Нерадец выдергивал его, лес наполнился топотом копыт.
Мошка кинулся в шалаш, выхватил вместе с пуком сырого сена ребенка, покатился по склону к Мсте, в ольховые заросли. По берегу над ним метались взбудораженные кони. Добрыня командовал воями:
— Берите того, что внизу. С дитем он — далеко не убежит.
С крутого берега на коне не спрыгнешь: и себе, и животине переломаешь ребра. Пока вои искали тропинку, Мошка скользнул с берега в воду, ушел по щиколотку в вязкую глину, окунулся, поплыл на середину. Ребеночка он держал одной рукой, другой греб, стараясь не шуметь. Но днем на воде и щепку за версту видать. Вои спустились к реке, остановились у кустов, разглядывая лохматую голову Мошки. Боярин, стоя вверху, кричал:
— Копьем-то не достанете. Стрелой его, ребятушки, али сулицей.
— Сулиц нет у нас, боярин. Да и луков не прихватили, — отвечали снизу вои.
Мошка тем временем удалился от берега. Добрыня злился: посмеялись и ушли злодеи. Куда глядит боярский совет? Скоро совсем не станет честному народу житья. Купцы напуганы — только гуртом да с охраной пробираются к большой воде.
Недовольно бормоча в бороду, боярин сел в возок, долго ворочался, удобнее устраиваясь на подушках, потом задремал. Но сон прерывался страшными видениями. Раз он увидел себя со стороны — голого на лавке. Мужик с лицом Нерадца бил его кнутом по дряблому телу. Потом Нерадец полез в мешок и стал вынимать оттуда за волосы большие и малые всклокоченные головы. Головы дергались в его пальцах и хмельно улыбались. Нерадец брезгливо разглядывал их и бросал в лопухи. Жалобно мяукая, головы вертелись и подпрыгивали на земле. Наконец мужик довольно усмехнулся — он нашел то, что искал. Подмигнув боярину, неторопливо извлек из мешка его, Добрыни, рыжебородую и продолговатую голову, повертел перед собой и щелкнул пальцем левой руки по носу. Голова поморщилась и чихнула…
Боярин проснулся в липком поту. Возок кряхтел на ухабах. Добрыня откинул дрожащей рукой краешек полсти — за полстью была ночь. Из ночи доносился храп коней и позванивание снаряжения — дружинники скакали сзади и по бокам возка. С воли доносило запах влажной хвои. Небо было чистое; впереди, над лошадиными, раздутыми ветром холками, блестела большая алмазная звезда.
«Скоро, скоро упадут холода», — подумал боярин, снова откидываясь на подушки и запахиваясь в крепко пахнущую овчиной лохматую шубу.
Через день безо всяких приключений Добрыня был в Торчине. Здесь меняли лошадей. Боярин отоспался в теплой, набитой клопами избе, плотно поел и двинулся дальше.
Ростов Великий встречал его дремотной тишиной. Час был поздний, но едва только кони остановились на боярском просторном дворе, едва возница сполз на землю, как со всех служб сбежались полусонные люди. Придерживая под руки, осторожно вынули боярина из возка и провели в терем. В тереме раздели, разули, растерли ноги и руки, принесли лохань с горячей водой. Боярин умылся, расчесал бороду и велел топить баню.
— Дома-а, — вздохнул он с облегчением. — Заутра не будить, отдыхать буду до полдника…
Но отдохнуть до полдника боярину не довелось. Чуть свет явились к нему посланные от епископа молчаливые чернецы с постными лицами. Леон звал к себе.
Боярина он принял не в соборе, а дома — в мирском платье, чисто вымытый и расчесанный. Сидел за столом, грыз орехи, смиренно слушал Добрыню.
Боярин подробно рассказал ему о встрече с Мстиславом, о согласии князя снова занять ростовский стол.
— Всеволод нам не в опаску, — добродушно кивал Леон. — Молод еще. Разумных бояр за ним нет. А Микулицу мы кликнем к себе…
— Ростовских иных бояр-то, — вставил словцо Добрыня, — иных бояр-то тоже бы не худо поучить.
— Это уж твоя, Добрынюшка, забота, — согласился с ним Леон. — Будешь у Мстислава советчиком — нашепчешь нужное… А меня ты завсегда держись. Со мной не пропадешь…
— Золотые слова молвишь, батюшка.
— Владимирской епархии не бывать, — жестко сказал Леон. — То Андреевы бредни.
Добрыня приложился к Леоновой руке и вышел. Разговоры с самоуверенным, спокойным человеком, каким был Леон, действовали на боярина благотворно. А ведь с плохими мыслями возвращался Добрыня в Ростов: не доверял Мстиславу. Но теперь окончательно утвердился в вере: «Не в Мстиславе дело. Нам бы только имя. И подымется Ростов еще выше. Выше всех прочих городов на Руси…»
Сначала в кустах кто-то осторожно шептался. Потом ветви раздвинулись, и Мошка увидел двух мужиков в зипунах, с короткими мечами на боку и тулами на перевязи, туго набитыми стрелами. Мужики дружелюбно улыбались.
— Давай руку-то, — сказал один из них с косящими голубыми глазами и глубоким шрамом над левой бровью. Сильным рывком он вытащил Мошку из воды на сухое, оглядел смешливым оценивающим взглядом. Ткнул пальцем в сверток:
— А это цо?
— Сын, — сказал Мошка и откинул тряпицу.
— И вправду робенок, — загоготали мужики. Взоры их еще больше потеплели.
— Да как же ты с дитем через реку-то?
— А вот так…
— Ну, силен. Пойдем к атаману, — позвали мужики.
— Мне бы робеночка обсушить, — сказал Мошка.
— Там и обсушишь. Ишь как намаялся, даже в воде не пробудился, — говорили мужики, шагая рядом с Мошкой и взглядывая через его плечо на ребенка.
— А как нарекли мальца?
— Офонасием.
Так, мирно беседуя, мужики провели Мошку по песчаной тропочке в небольшую рощицу, над которой свивался белый дым.
Пока шли, Мошка все прикидывал, куда он попал. Выходило так, будто на остров. И верно, у леска берег круто сворачивал, за откосом снова заблестела река. В длинной и узкой заводи, со всех сторон скрытой деревьями, стояла лодия с высокой мачтой. На палубе сидели и лежали люди. У кромки воды на песчаной косе горел костер.
По гибким сходням мужики провели Мошку на лодию. Атаман отдыхал. Мужики разбудили его, что-то долго шептали ему на ухо.
— А ты садись, — сказал атаман Мошке. — Эй, Феклуша! — позвал он.
— Феклуша-а! — отозвалось на лодии.
Откуда-то из глубины судна на зов вынырнула худенькая, востроносенькая, веснушчатая девочка в коротенькой кацавейке и в больших, не по ногам, лаптях.
— Ты вот что, Феклуша, — деловито, как к взрослой, обратился к ней атаман, — ты возьми-ко дите, умой да оберни во что сухое. Да накорми… Мать-то где? — обернулся он к Мошке.
— Мать вои порубили, — сказал Мошка и задвигал острыми скулами.
— О-о, о-о, — покачивала Феклуша ребенка.
— Ступай, ступай, — кивнул ей атаман. Мошку он успокоил: — Ты за дите не бойсь. Она все сделает как надо… Не мужичье это дело.
Мошка согласился с ним. Атаман спросил:
— Тебя как зовут?
— Мошка. А тебя?
— Меня Яволодом. — Атаман помолчал и вдруг, будто что-то вспомнив, поднял потемневшие глаза: — Ты не из Озерков ли будешь?
— Из Озерков…
— Так тиун с отроком твоя работа?
— Тиуна я порубил, то верно. А отрока не я. Отрока Нерадец вздернул.
Атаман облегченно кивнул:
— Много зла на земле. От него ни крестом, ни пестом не отделаешься. Живи покуда у нас. Приглянется — оставайся на нашей лодии, не приглянется — держать не стану…
Расставшись с Яволодом, Мошка поднялся на берег. Там у костра сидела Феклуша и, подоткнув под себя подол сарафана, укачивала Офоню. Мошка сел с ней рядом подбросил в огонь сухую валежину. Глядя на девочку, подумал: «Тож ведь живая душа. А поди-ка ж, попала в ватагу? Легко ли ей среди мужиков-то?..»
— Ты что же в ватаге — без мамки? — спросил он.
Феклуша усмехнулась, отчего возле края рта обозначилась глубокая, как у старухи, складка. И сразу все лицо ее сделалось и старше и строже.
— Мамку мою в пролуби утопили, — сдавленным голосом сказала она.
— Это за что же?
— А так. Перед боярином провинилась, должно. Как ушла к нему с вечера, так и не вернулась. Бабы после пошли по воду — вот и нашли ее в пролуби…
— И батьки нет?
— Батьку свеи порубили.
— Как же ты к Яволоду попала?
— А так и попала… Мне бы тоже пролуби не миновать, да Яволод отбил меня у боярских тиунов. Вот и живу на лодии третий год — стираю мужикам, обедами кормлю. Мужики на меня не в обиде…
Солнце лениво скатывалось к закраине леса, из-за которого навстречу ему выползали пепельные облака. Задев обвислым боком солнечный луч, облака налились вишневым темным цветом, словно раскаленная до сердцевины головешка. От деревьев протянулись холодные тени. Тени упали в реку и перекинулись на противоположный берег. Понежившись там в белом песке, они замерли и стали бледнеть. Узенькая краюшка солнца ненадолго задержалась на верхушках сосен, позолотила прилепившиеся к веткам коричневые шишки и нырнула во тьму…
Феклуша еще немного покачала ребенка и попросила у Мошки разрешения снести его на лодию.
— Там у меня своя лавка есть. Для Офони тоже место отыщется.
— Ишь ты, нашла братика, — улыбнулся Мошка. Заботливая Феклуша нравилась ему.
Раньше думал Мошка, что один он на целом свете такой неудачливый. А тут понял — таких-то, как он, по всей земле тьма. И у каждого свое горе, у каждого своя беда. Одно только общее: ни кола у них, ни двора, ни близкой души — либо князь с дружиной порешил, либо боярин с тиунами пожег. В лесах люди не рождались. У каждого когда-то была изба, был свой очаг…
На опушке Мошка на ощупь наломал еще сухих веток, подбросил в костер. Остановившимися глазами смотрел, как пожирает сухое дерево ненасытный огонь.
Первая боль отошла, сердце поостыло; теперь Мошке спокойнее вспоминалось недавнее: засада в лесу, нападение на боярина, Нерадец с топором, Хома, пригибающий боярина за бороду к пеньку. Вспомнил истошный Проськин крик… Снова тяжело забухали над ушами конские копыта. Не вернется к нему больше Прося, убили ее дружинники, изрубили на куски мечами. Остался он один с маленьким Офоней.
Лежа у костра на спине, глядел Мошка в светлое небо, засеянное звездами, — глядел и тоскливо хлюпал носом. К мокрым щекам лепились комары, радужными каплями плясали на его зрачках отблески большого костра.
Давно уже следил за Мошкой Яволод со своей лодии. А когда мужики угомонились, когда затушили огни и полегли спать, накинул атаман на плечи теплый зипун, сбежал по сходням на берег.
— Не спишь, Мошка?
— Не спится, атаман.
— Думу думаешь?
— Раздумаешь умом, так волосы дыбом, — сказал Мошка, незаметно вытирая согнутым пальцем отсыревшие глаза.
— Думай, да чтоб без передумки, — подхватил Яволод. Мошка нравился ему. Разных приходилось ему набирать в ватагу мужиков. А с таким встретился впервые — в силу суров, а нутром ишь как податлив, ровно баба. — Голубиная ты душа, — потрепал он Мошку по всклокоченной голове.
— Голубина-ая? — протянул Мошка и отстранился от атамана. — У меня, Яволод, силенок хоть отбавляй. Меня тревожить не надо. А растревожишь — я ведь все могу. И не добрый я — злой… Вот ты баешь, душа голубиная, а может, того отрока и вправду я на застрехе вздернул?
— Не, — сказал атаман, — ты — не вздернул.
— Почему?
— Знаю.
Яволод помешал палкой в костре, поднял облако огненных комаров. Взгляд его остановился на Мошке. И Мошка глядел на Яволода, глядел и дивился ему. Нерадец — тот атаман. Нерадца Мошка понимал. А Яволод — ну какой он атаман? И что у него за ватага?…
«За своею думкою и сам не поспеешь», — сказал про себя Яволод. И ему стало грустно у ночного костра. И он притих, глядя на медленно движущуюся в сумеречном свете звезд реку.
С кем только не сводила судьба атамана Яволода! Но бедного человека всегда защищал, богатого же — не щадил. И убийство сголомя зипунам своим не позволял.
— Сгубить легко, да душе каково? — говаривал он им. — Взял у купца добро — пущай гребет к Новугороду. Жизнь его нам ни к чему. Богаче не станем.
Любили справедливого Яволода в ватаге: не боялись его, а почитали. И пошла о Яволоде слава далеко за Торжок и за Ярославль; спускалась его слава до самого Булгара, подымалась к Уралу по Каме.
Но теперь у Яволода о другом была дума: не век же разбоем жить. Пришло время и семьей обзаводиться. Избу ставить. Детишек нянькать… Вот и подымет он своих молодцов реками да волоками за Устюг, уведет в леса, выменяет отнятое у дармоедов добро на дорогие меха, а те меха продаст, разделит вырученное между всеми поровну и отпустит мужиков с миром…
Так думал атаман. О том и мечтал. Да не всегда и не все сходится в жизни. Глядел он на Мошку и понимал: всех обиженных да обездоленных мехами не оделишь, каждому избу не поставишь, не всякого вызволишь из боярской неволи… А что тогда?
«Что тогда?» — спрашивал себя Яволод, лежа рядом с Мошкой у затухающего костра и глядя в холодное небо.
Ярун вышел из Булгара на трех лодиях. В первой лодии плыли он сам, проводник Муса и молодой булгарский купец, посланный Хаир Бюлюком, — Шахим, крепкий, загорелый, черноволосый и улыбчивый. Во вторую и третью лодии загрузили товар — тюки с тканями, оружие, посуду и медные безделушки.
Полмесяца продвигались они вверх по Каме — то меж пологих лесистых берегов, то в теснинах, где река стонала и скрежетала по днищам лодий, будто живое существо… Селенья встречались редко, да и то небольшие, в две-три юрты, а потом и вовсе перестали попадаться. На пустынные утесы выходили лоси, вытянув шеи, с удивлением глядели вниз на проплывающих по реке людей…
В середине третьей недели обычно спокойный Муса стал волноваться, вглядывался в прилегающий к реке лес. Однажды вечером он велел пристать к берегу. Спустив паруса, вошли в затишек. Муса повел людей в чащу. Скоро Ярун увидел среди деревьев кое-как срубленную избенку.
— Здесь переночуем, — сказал Муса, — а утром переволочим лодии в Печору.
В избе печи не было; огонь развели на утоптанном, черном от золы полу. Рядом с избой на краю глубокого лога поставили два шатра. До поздней ночи доносилось из чащи резвое постукивание топоров: мужики готовили бревенчатые катки, расчищали заваленную буреломом тропу.
Тем временем в котлах поспела заготовленная еще в Булгаре солонина. Муса понимал толк в стряпне и сам готовил похлебку. Когда принялись за еду, он достал из сумы выдолбленную из целого куска дерева бутыль и сказал, что это отвар целибухи. Целибуха хмелит, как вино, и здесь, на севере, заменяет мед и пиво.
Отвар обжигал губы и перехватывал дыхание. Но вскоре по телу растекалась приятная теплота. Довольный Муса сидел против Яруна, поджав под себя ноги. Он слегка покачивался и смотрел прищуренными глазами в огонь. По скуластому лицу его ползли отблески пламени. Муса рассказывал:
— Печора — большая река. Много в ней семги, нельмы, чира и сига. По берегам ее живут люди, называющие себя югра. А еще дальше живет народ, который мы зовем самоедами. У самоедов узкие, уже, чем у меня, глаза и широкие лица. А югра белокурые или рыжие и голубоглазые.
Долго рассказывал Муса. Много интересного знал он об удивительном народе югра, но Ярун устал, веки смежились, и он уснул под монотонное бормотание проводника.
Проснулся Ярун от сильного шума. В избе толпился народ. Люди выносили мешки и кадушки.
Потянувшись до хруста в костях, Ярун вскочил с лежанки и выбежал к реке. Покрытая серебристой росой трава обжигала босые ноги. Купец сбросил с себя кафтан, стянул исподнее и, поеживаясь, спустился в воду. Набрав в грудь побольше воздуха, он присел — вода накрыла его с головой. И сразу исчез озноб — стало легко и жарко. Вытянувшись, Ярун взмахнул руками и выплыл из заводи на быстрину. На быстрине вода была похолодней; почувствовав в ногах легкую судорогу, Ярун повернул к берегу. Стоя за кустами, он широкими взмахами растер грудь и спину, оделся и пошел к тому месту, откуда должны были перетаскивать лодии.
На волоке всем хватает работы. А на этом волоке работы было вдвое больше. Давно не хаживали камским путем купцы, да и раньше прошли только два раза — вот и зарос волок колючим подлеском.
Кустарник приминали, кусты покрупнее рубили, под лодии подбрасывали катки — к вечеру прошли полпути. Оставшиеся полпути прошли за следующий день. Печора завиднелась уже при луне. Внизу заплескалось маленькое озерцо. Лодии столкнули в воду и сразу же повалились на траву кто где стоял. Спали без ужина, даже не чувствовали облепивших потные лица и шеи крупных комаров…
Ярун торопил людей. По рассказам Хаир Бюлюка он знал, что зима в этих краях начинается рано, с сильными морозами и большими снегами. Он еще надеялся вернуться до холодов в Булгар, но, по мере того как лодии шли к северу, а река все ширилась, принимая в себя справа и слева многочисленные притоки, понял: либо нужно сейчас же повернуть назад, либо продолжать плавание, дойти до Большой воды и там переждать суровую зиму.
Ярун должен был увидеть Большую воду. И он не повернул свои лодии.
И еще неделю, еще две недели плыли они по Печоре. Леса отступали. Теперь уже по глинистым берегам реки редко встречалась ель — ее сменили черный зверобой, ольха да ива. На стоянках с высоты берега открывался скучный вид на безлесную болотистую равнину. Кое-где среди мхов торчали низкорослые деревца, прильнувшие к земле уродливо изогнутыми стволами. На склонах холмов, обращенных к северу, белел нестаявший прошлогодний снег.
Сильный ветер срывал и гнал по тундре пучки ягеля, мелкие сухие листья ерника…
Много разных морей повидал Ярун на своем веку. Где-то в синюю гладь их обрывались серые, раскаленные нестерпимым зноем скалы, где-то у самого берега зеленели сады и виноградники, где-то песчаные дюны обрамляли его серебряной драгоценной подковой.
Здесь море будто продолжало тундру. Оно вливалось в тундру, и тундра вливалась в него. Льды и облака слились в единое целое. Льды отрывались от берега, словно куски матерой суши, — отрывались и плыли в рассеченную солнцем, рябую от мелких барашков волн даль. Даль эта не была бесконечной, она соединялась в конце видимого пространства с горизонтом, и потому это море не казалось таким же величественным, как другие моря, которые довелось повидать Яруну. Казалось, перед ним протекала большая река, на противоположном берегу которой все будет так же, как и здесь, — рыжая тундра, холмы и на них искривленные ветрами, чахлые деревца.
Ярун лежал на оленьей шкуре и глядел в осыпанную голубоватым блеском тундру. Болотистая равнина светилась, будто парила в воздухе, отрываясь от далекой кромки ровного горизонта. Такой ровный горизонт Ярун встречал еще только в кипчакских степях, но там воздух был настоян трепетным запахом трав; там была прочность во всем, здесь же думалось: шагни еще раз — и оборвется привычная суша, и под ногами разверзнется бездонная звездная пропасть…
И все-таки он дошел до Большой воды. Она вот здесь, рядом, — шипит и бьется за каменистой грядой, а завтра он умоет свое лицо в ее неумолчном прибое.
Худо стало в последние дни боярину Захарии. Закатилось его счастье, закрылись перед ним ворота на княжеский двор. Ни разу не призвал его в свой терем князь Михалка, да и на совете, когда судили Андреевых убийц, не выделил среди прочих, хоть и встревал Захария в разговор.
Что бы это значило? Уж не надумал ли князь расправиться и с ним, именитым боярином?.. Все может быть. Давеча слыл Михалка самым добрым среди братьев, а вона как распорядился: княжну бросил в озеро, покидал в него и трупы казненных. Мужики обходят озеро стороной, крестясь, толкуют о привидениях, бабы прозвали его Поганым.
Тих Михалка, а мстителен, — гляди, разузнав кой о чем, дотянется и до Захарии…
Страшно Захарии в терему: за стенами лошадиный топот мерещится. Вот-вот осадят дружинники коней у его ворот, требовательно загрохочут рукоятями мечей в дубовые доски: «Отворяй, боярин, по твою душу пришли. Душу — в рай, самого — в землю…»
Холодно. Зябким августовским ветром задувает болотную сырость в приотволоченное оконце. Ходит ветер по ложнице, надувает боярину в уши: «Шу-шшеа, шш-шшу-шшела…» Будто смеется над ним.
Хоть бы Давыдка, что ли, заглянул, вспомнил про уговор.
Раз только после встречи на Болоховом поле видел Захария своего бывшего холопа. Ехала княжеская охота: впереди Всеволод на игреневом жеребце, Давыдка — рядом с ним, нарядный, гордый, веселый. На боярина никто и не взглянул. Проехала княжеская охота, подняла пыль, укутала Захарию в белое облако…
Боярин усмехнулся: по старым-то временам радоваться бы ему, что не за холопа отдает свою дочь — за знатного человека. Теперь же все наоборот. Не о знатности помышлял Захария — о своем спасении. Он и деревеньку отдаст Давыдке с дочерью, хотя бы то же Заборье: бери, пользуйся, только душу не томи, только дай глядеть на белый свет, а то ведь и небо со страху кажется с овчинку.
Не пускает солнышка боярин в свою ложницу, с дочерью не разговаривает, гонит от себя слуг.
Евпраксия догадывалась: худо с отцом. Но не отцовы, свои заботы занимали ее дни и ночи. Знала уж и она все про Давыдку. И она встречала молодого дружинника возле князя… Он-то ее не видел, не догадывался, что глядит Евпраксия из оконца своей светелки и умывается горькой слезой. Сколько уж седмиц прошло, а не подал о себе ее сокол ни весточки. Значит, забыл. Значит, другая приворожила. И так ведь тоже бывает: у девки догадки, у парня свои.
Не до хороводов стало Евпраксии — одна ее гложет дума. Первый кусок от ужина клала она под подушку; приглашала суженого, приговаривала перед сном:
— Ряженый, суженый, приди ко мне ужинать.
Всякое снилось ей, а Давыдка почему-то не снился. Лишь однажды увидела его, догадалась, что он, но лица не разглядела. Увидела Евпраксия ровное поле, покрытое ковылем до самого окоема. А по ковылю из низинки подымались навстречу ей на конях два всадника — оба в алых корзнах, оба статные, русоволосые. Ехали они по степи, а позади них солнце выползало из-за холма, большое солнце с лучами, расходящимися в стороны, как сияния над ликами святых. Вот этот — Давыдка, сразу сказала себе Евпраксия, а того, что был рядом с ним, не признала.
В другой раз будто пробудилась она во сне от осторожного стука в оконце. Встала с лежанки, выглянула на улицу, и похолодело все внутри от страха: не было за оконцем привычной улицы с тесно стоящими друг возле друга теремами — была все та же степь, седая от густого инея. Тот же овражек темнел поодаль, только вместо солнца вставал над окоемом рогатый полумесяц. Да еще увидела Евпраксия на краю овражка разбитое молнией покосившееся дерево. Дерево было большое, а на вершине его, на тоненькой зеленой веточке, горела звезда. Во все глаза глядела Евпраксия на дерево и на звезду и дивилась: что бы это значило?.. А пока любовалась да дивилась, дерево будто в землю стало врастать, постепенно укорачивалось; звезда оторвалась от ветки и покатилась вниз, а там, где она упала в ковыль, показалась фигура воина на коне. Конь встряхивал гривой, позвякивал сбруей и, наклонясь, щипал траву, а воин сидел задумчиво, не глядя по сторонам, сидел и смотрел на ее оконце… Тут-то и разглядела Евпраксия лицо воина: сухое, с глубокими складками на лбу, обрамленное мягкой русой бородой. Молодая боярышня встретилась с его взглядом и узнала в нем молодого князя Всеволода… А месяц подымался все выше и выше. Вот он остановился над Всеволодовой головой, и брызнули от него во все стороны лучи. Евпраксия вскрикнула, помертвевшими руками захлопнула оконце, опустилась на лежанку. Под тонкой сорочкой часто билось сердце… Тут-то она и проснулась. Услышала крик петухов и вздохнула с облегчением. Значит, и это тоже был сон?..
В тот раз впервые за много дней она вышла из терема. Вышла будто замороженная, но в уличной толчее постепенно оттаяла. Однако и тут нет-нет, а возвратится мыслями к чудному сну. И снова подумает: к чему бы он?
И еще раз встретила она Давыдку. Не в городе — за Лыбедью. Там, где на холмах собирались девки посумерничать под молодыми дубками. Ехали вои полевой дорогой, подымали пыль копытами резвых коней, громко разговаривали между собой. А девки выглянули из-за пригорка и ну потешаться над ними:
— Мужички-боровички, бороды-венички.
— Аль к женам своим поспешаете?
— Поглядите на нас: не сыщется ли краше?
Да еще запели озорную песню. Тут уж вои не стерпели, развернули коней и с веселым гиком да молодецким криком устремились к девкам. Те переполошились, бросились кто куда. Вои тоже рассыпались по полю, хватали девок на всем скаку, целовали их в губы…
И разглядела среди воев Евпраксия Давыдку, затихла под кустом, хоть и не терпелось вот так же схватиться и бежать по полю, слыша за спиной задорные крики и со сладким томленьем ожидая, когда подхватит тебя сильная рука, оторвет от земли, обдаст жарким дыханием улыбающийся рот.
Таилась Евпраксия под кустом, а сама звала Давыдку, заклинала его помертвевшими от волнения губами. Услышит — не услышит?.. Давыдка, глядя по сторонам, нерешительно перебирал в руках поводья. Будто доходили до него ее тихие слова, будто высматривал ее среди разбежавшихся по полю девок.
Ей бы в самую пору показаться из-за куста, а она сползла еще ниже, да так и пролежала, вдыхая прелый запах земли, будто окаменев от страха. Девчата, смеясь и одергивая помятые сарафаны, возвращались в рощицу.
Не повстречаться Евпраксии со своим счастьем, забыл ее Давыдка. До нее ли сейчас молодому да удачливому княжескому дружиннику?!
И тут вдруг вспомнила, вдруг ослепило ее, будто яркий свет ударил в глаза: по кому сохнет, по кому увядает ее красота? Чай, боярская дочь она, а не девка. Чай, и за боярского сына посватает ее отец. Вон сколько молодцов-удальцов заглядывается на свеженькую боярышню.
Али нет у нее девичьей гордости, аль присушил ее князев дружинник? Коль присушил, так сыщется и отворотное зелье. Попросит знахарку — чего не сделает старая за деньги?!
Дождавшись, когда стемнело, Евпраксия отправилась в посад, постучалась в знакомую избу.
Кого только не выручала из беды старая Мотя! Бывали у нее и добрые молодцы, и старцы. Заговаривала Мотя от разных недугов, лечила воям страшные раны, избавляла девок от сердечных болезней, а то и выкидывала преступный плод.
В избе у Моти было чисто, на веревочках у открытого очага сушились разные травы. От трав исходил полевой аромат, да такой сильный, что закроешь глаза — будто ты и не у знахарки в избе, а в поле за речкой: стоишь на берегу, и теплый ветер наносит тебе в ноздри дурманящий туманец, исходящий от буйно цветущих трав.
Мотя сидела на лавке, деревянным пестиком перетирала в ступе волшебные коренья. Дверь у нее всегда раскрыта настежь — кто хошь входи. Потому и не удивилась старуха внезапному появлению Евпраксии, только сморщилась вся, уставилась на вошедшую слезящимися глазами.
По тому, как, оробев, Евпраксия задержалась у порога, Мотя поняла: пришла к ней девка впервые. А уж что не радость ее привела, а горе, знала и без того: радость к Моте не несли. Радость берегли для себя, от чужих глаз прятали.
— Проходи, красавица, садись на лавку. Не таись, открой, какая кручинушка привела тебя в мою избу, — проговорила она неожиданно певучим голосом и вся просветлела сжатым в мелкие морщинки лицом.
Не обычная гостья, не из простого званья пожаловала к ней, догадалась Мотя. А когда прошлась Евпраксия по избе да села на лавку, утвердилась в своих догадках: не иначе как боярская дочь.
Отставив ступу, знахарка всполошилась:
— Сердечко знобит, боярышенька?..
И тут же, оглаживая плечо Евпраксии, заворковала:
— А ты не томись, не таись. Расскажи все старухе по порядочку, вот тебе и полегчает…
— Не полегчает, бабушка, — сказала Евпраксия, отстраняясь от старухиных прикосновений. — И не приворожить к себе суженого пришла я к тебе, а снять с себя наваждение… Помоги, бабушка, за все отплачу.
— Да что ж платить-то? — будто испугавшись, пролепетала Мотя. — Плати, как покажется. А я тебе завсегда помогу, сказывай, что случилось…
Стыдясь и краснея, Евпраксия рассказала знахарке о своей встрече с Давыдкой, об обещании, данном ей молодым воем. Но имен ничьих не назвала.
Старуха выслушала ее внимательно, почмокала беззубым ртом.
— Зря беспокоишься, боярышня, зря слезы льешь, — сказала она с лукавой улыбкой и снова погладила ей плечо. — Никуда не денется твой суженый-ряженый. Помяни мое старушечье слово.
— А ты дай мне, бабушка, отворотного зелья, — слабым голосом настаивала Евпраксия.
— Да что ты?! — удивленно отпрянула от нее Мотя. — Нешто я тебе вражина какая?! Не дам я тебе отворотного зелья, и не проси. Ступай домой, ступай.
— Да как же это, бабушка?! — надменно выпрямила спину Евпраксия. — Это кого же ты от себя гонишь?!
— Тебя гоню, ступай, — вытолкала ее знахарка.
Так и ушла от нее Евпраксия ни с чем, растерянная и рассерженная.
А в тереме в тот вечер боярин Захария принимал гостя — постельничего Векшу, посланного от самого князя Всеволода. Хозяин и гость сидели за дубовым столом, под образами, беседовали дотемна. Евпраксия несколько раз спускалась в горницу, радовалась за отца: посветлели у боярина глаза, улыбчивее стали губы. Знать, хорошую весть принес ему Векша. Потчевал его боярин медами, велел принести из погреба драгоценного вина, к которому и сам уже не прикасался много лет: берег для особого случая.
Уехал Векша с боярского двора зело хмельной. Трое холопов едва затолкали его в седло. Боярин суетился вокруг кобылы.
— Да как же это? Да упадешь ишшо… Эй, вы! — кликнул он своих людей. — Проводите князева посланца, дорогого нашего гостя. Да сдайте его там с рук на руки воротнику — не зашибся бы, не то головы поснимаю.
Когда гость уехал со двора, когда затихло в конце улицы разудалое пение, боярин перекрестил лоб и возвратился в горницу.
Еще долго доносились до светелки, в которой не спала Евпраксия, отцовы беспокойные шаги; порой она слышала голос боярина: старея, Захария все чаще стал разговаривать сам с собой.
Под утро все стихло.
А на рассвете явились на Захариев двор сваты.
Долгие были сборы. И чего только не грузили на возы, но обоз был готов, а Евпраксия все не могла оторваться от зеркала. И так встанет, и этак: то сарафан поправит, то кокошник. Наконец Захария не вытерпел, сам поднялся в светелку. Увидев сердитое лицо отца, Евпраксия из-под руки его выпорхнула на лестницу, сбежала во двор.
Во дворе ее уже ждал Давыдка. Был он в синем атласном кафтане, в синей же поярковой шапке; на груди — золотая гривна (подарок князя), на бедре — широкий меч в простых ножнах, на ногах — мягкие сапоги из желтой кожи (подарок Володаря).
Смущенная, Евпраксия остановилась на крыльце. Давыдка поднялся ей навстречу…
Передний возок, в котором сидела Евпраксия, выехал с боярского двора и в сопровождении конных холопов спустился от Золотых ворот к Клязьме.
Давыдка, красивый, сияющий, ловкий, сидел на пританцовывающем жеребце. Жеребец довольно вскидывал длинную морду, гордо глядя на беснующихся в пыли, охрипших от лая собак…
А как испугалась Евпраксия давеча, когда отец объявил про сватов!
— Кшыть ты! — обругал боярин надрывно заголосившую дочь. — Не простых сватов привел к нам господь — самого князя Всеволода. Радуйся!
Тут уж у Евпраксии совсем подкосились ноги. Захария посмотрел на нее, покачал головой (все бабы одинаковы) и велел принарядиться.
В доме поднялась возня, на дворе суетились слуги: несли из медуш бочонки с вином и медом, раздували в печах огонь, свежевали только что заколотого телка. В просторной горнице накрывали столы бархатными скатертями, на лавки набрасывали пушистые ковры.
Захария, взопрев от волнения и от хлопот, погонял холопов: выбегал во двор, ругал нерасторопную челядь; возвращаясь в терем, улыбался и поясно кланялся князю Всеволоду и окружавшим его веселым дружинникам.
Стоя в светелке у слегка приотворенной двери, Евпраксия сдерживала дыхание, прислушивалась к разговорам в горнице. А когда услышала: «Гость здесь, а товара не видно. Надо красный товар налицо», — отшатнулась в глубину светелки, прижала ладошку к застучавшему сердцу: за кого-то отдает ее отец?! С чего это вдруг надумал?! И вот ведь все как сразу повернулось — не успела даже возразить, а сваты на дворе… Ударила половецкая кровь Евпраксии в виски, помутила рассудок. И уже потянулась рука сорвать с груди дорогое ожерелье, как дверь отворилась, и отец, потный и красный, с выкатившимися из глазниц блеклыми глазами, схватил ее за руку, зашипел перекошенным ртом:
— Ду-ура!.. Князь Всеволод Юрьевич к нам. Ду-ура!..
Вытащил ее, упирающуюся, на лестницу, подтолкнул в спину:
— Кланяйся, кланяйся…
А у Евпраксии спина одеревенела — стоит не шелохнется, глаз не может отвести от молодого князя. Вспомнился ей странный сон, виденный накануне: засвербило в носу, слезами наполнились глаза — к счастью, к счастью он!..
Всеволод, глядя снизу вверх, улыбнулся:
— Люди женятся, а у нас глаза светятся.
От улыбки его оттаяло на сердце у Евпраксии. Расслабилась она, низко поклонилась свату, коснувшись кончиками пальцев чисто выскобленных половиц.
— Выпьем за невесту, — сказал Всеволод и поднял чару с медом.
— А где твой жених, князь? — спросил осмелевший боярин. — Наше смотрите — и свое покажите.
— Батюшка, пей, да дочери не пропей, — шутливо отозвался Всеволод. — А жених наш с нами. Ну-ка, Склир, кликни жениха.
Склир вскочил и только хотел отворить дверь, как она сама распахнулась и через порог перешагнул Давыдка.
— А вот и наш сокол! — воскликнул Всеволод.
— Жениху да невесте сто лет, да вместе! — сказал Склир, беря Давыдку за руку и подводя к боярину.
Боярин скосил в сторону Склира гневный взгляд, но улыбка была уже заготовлена на его лице — для Давыдки. Давыдка усмехнулся и, проведя согнутым указательным пальцем по усам, поклонился боярину. Захария положил руку ему на голову и сиплым голосом проговорил, глядя на Всеволода:
— Коли сужено-ряжено, так наш товар надо продать, а ваш купить.
Всеволод кивал боярину, почти не слыша его: не отводил взгляда от Евпраксии. Глядел он на нее и после, когда переламывал пирог и когда все сидели за столом, пили мед и, уже забыв про молодых, говорили кто о чем. Всеволод мало пил, чару только подносил к губам и тут же отставлял.
Зато боярина Захарию слуги выволокли из-за стола едва жива. Да и было с чего напиться боярину: счастье-то какое привалило! Сам князь Всеволод у него в гостях. Теперь другие-то, чай, засохнут от зависти. Ну и везет Захарии!..
Тревожно спала в ту ночь Евпраксия. Не то от счастья, не то от смятенья. И странно, не о Давыдке думала она, глядя набрякшими от бессонницы глазами в темноту, — совсем другое лицо проступало из мрака. Всеволодова улыбка не давала ей заснуть, она струилась под его мягкими русыми усами, и сердце Евпраксии замирало, останавливалось от тревоги, а пуховая перина жгла бока.
Ночью снова снилось Евпраксии бесконечное поле, и дуб среди поля, и звезда на корявой ветке, и всадник, подымающийся навстречу ей из колеблющегося тумана: теперь она узнала его, теперь она не могла ошибиться…
Утром боярина едва добудились. Весь следующий день прошел в бестолковой сутолоке и в приготовлениях к отъезду. По сговору, заключенному накануне вечером, Заборье с прилежащими к нему лесами и угодьями отходило Давыдке. Так порешил Захария, на том били по рукам князь и боярин.
Вечером Евпраксию отвели в баньку. Положив на горячий полок, девки мыли и растирали ее смуглое тело, били веничками, смоченными в малиновом квасе, умащивали греческими благовониями…
И вот обоз тянется по лесной тряской дороге. Метров на сто впереди, чтобы не пылить, скачут боярские холопы, в голове обоза — возок с Евпраксией, а рядом на нетерпеливом жеребце красуется в синем нарядном кафтане Давыдка.
Так и не остались они с Давыдкой наедине после сватовства, так и не перекинулись ни словечком. Только обменялись долгими взглядами, но от взглядов этих почему-то не смутились, не испытали волнения.
На подъезде к Заборью, перед холмом, Давыдка, понукнув коня, обогнал трясущихся на костлявых кобыленках мужиков.
Не терпелось ему въехать в родную деревню первым — и не рабом, и не простым дружинником, а хозяином…
Не сладко, ох как не сладко жилось Любаше за старостой Аверкием. Это он только перед свадьбой прикидывался ягненком, а как привел молодую жену в избу, тут и пошло: и то не так, и это не по нему. Чувствовал, что стар, оттого и злился. Пронюхал где-то про Склира, каждое утро стал допекать Любашу:
— Поди, посекли твово ясного сокола. Подрубили крылышки. Жди не жди — все одно не вернется. А ежели и жив, таких-то глупых баб у него в каждой деревне по дюжине.
Говорил, посасывая гнилые зубы мокрым ртом. Ночью щипал ее, всхлипывая от удовольствия. Щипал да приговаривал:
— Лукавой бабы и в ступе не истолчешь.
Сколько слез пролила Любаша за Аверкием! Даже с лица сошла. Потускнел румянец на ее щеках, посинели губы, потухли глаза. Бабы вздыхали, провожая ее на улице грустными взглядами, говорили:
— Засушил красавицу нашу старый козел. Как есть засушил.
Не пела больше Любаша, не наведывалась в девичий хоровод. Не заглядывались на нее, как бывало, парни. И то: заглядываться нынче стало не на что. Да и старосты побаивались. Лют был Аверкий. Ежели что заметит, донесет боярину, а боярину лишь бы потешиться — ни за что ни про что изведет холопа.
Только и жалел Любашу отец. Плакал, глядя на нее, а помочь и он ничем не мог. Гнал его Аверкий от своей избы, жене строго наказывал:
— Ежели увижу у себя твово старого лешего, ни тебе, ни ему несдобровать. Помни.
С отцом Любаша встречалась за плетнем, за тем самым плетнем, за которым разыскал ее в ночь после сватовства лихой меченоша Склир. Приносила ему украдкой мед. Пока отец пил, втягивая в беззубый рот худые щеки, стояла рядом, подперев подбородок рукой, и бесшумные слезы сыпались из ее глаз.
Была бы хоть Аленка рядом, облегчила бы душу у нее на плече, выплакалась бы по-бабьи громко, навзрыд.
Поп Демьян, выставив перед собой узловатый палец, говорил ей:
— За терпенье бог дает спасенье.
А пьяненький дьячок, стоя позади попа, кощунствовал:
— Авось да небось — хоть вовсе брось.
Кроме отца, была у Любаши в Заборье еще одна родная душа — неговорливый кузнец Мокей. Любашу он от себя не гнал, не чужался ее, старосту Аверкия не боялся.
— Веревка крепка с повивкой, а человек с помочью, — говорил он.
— Ты о чем это, дядя Мокей? — спрашивала Любаша.
Мокей глядел на нее долгим, терпеливым взглядом. Не понять Любаше Мокея.
И все-таки хорошо ей с кузнецом. У Мокея все просто в кузне, да и сам он, молчаливый, прост, как эта речка, как эти поля, и как лес за полями, знакомый Любаше с раннего детства, и как сама эта кузня, которую помнят все и которая стоит здесь с незапамятных времен. Сказывают, стояла она еще и тогда, когда не было никакого Заборья. Но никто ничего не знал наверное. Слушая деревенские байки, Мокей не подтверждал их и не отвергал. Улыбаясь добрыми глазами, он говорил:
— Пусти уши в люди — всего наслушаешься.
Федька, Мокеев юнота, раздувая огонь в горне, с черным, измазанным сажей носом, подмигивал Любаше, приседал на корточках:
— Рот не огород, не затворишь ворот! — кричал он, задыхаясь от смолистого дыма.
— А ты бы помолчал, — обрывал его Мокей.
Раз как-то, возвращаясь от реки со стираным бельем, Любаша услышала в кузне незнакомые голоса. Поставив под соснами на пригорке корзины с бельем, она заглянула в дверь. У горна, в дальнем углу, — один на орале, другой на бревне — сидели два густобородых мужика. Мокей показывал им мечи.
— Вот этот берите. Сам ковал, сам закаливал.
— Все равно как харалужный, — похвалил один из мужиков.
— А мы всякие куем.
— Да сам в отрепье, — упрекнул мужик.
— Добрый пастух не о себе печется — о скотине, — отчужденно сказал Мокей.
Смешным и непонятным показался Любаше разговор Мокея с мужиками.
И мужики были не такие, как все. Смелые речи говорили мужики:
— В болоте тихо, да жить там лихо.
— И смирен пень, да что в нем? Пойдем с нами, Мокей.
— А кузню на кого брошу?
— О том ли печалишься? О душе подумай.
— Душа у меня одна, — сказал Мокей, вытаскивая из кучи тяжелый обоюдоострый меч. — Возьмите и этот.
— Цену даем хорошую.
— А я с добрых людей мзды не беру.
Вдруг один из мужиков, тот, что сидел на орале, насторожился, встал и проворно шагнул к двери.
— А это еще что за пташка? — с угрожающей хрипотцой в голосе сказал он и сунул лохматую руку к Любашиному плечу.
Мокей обернулся, лицо его было бледно и испуганно. Но тут же кровь снова ударила в щеки, и в бороде льдинками сверкнули белые зубы.
— Не трожь девку. Любаша это, — проговорил он.
Мужик крякнул, и протянутая к Любашиному плечу рука его замерла в воздухе.
— А хоть и Любаша! — буркнул он.
— Не трожь, — повторил Мокей, и мужик, неохотно повинуясь его басистому рыку, послушно попятился в кузню. — Заходи, Любаша, гостьей будешь, — ласково предложил ей кузнец. — Вот мужики тут ко мне заглянули по соседству. Просят сковать им орала. Сковать ли?
— Отчего ж не сковать, — сказала Любаша, но, опасаясь мужиков, в кузню все же не вошла. — Вот, с бельишком я… Темнеет уж. Аверкий, поди, заждался, потылицы припас.
Лицо Мокея помрачнело.
— Не мужик у тебя — зверь.
— Ох, и не говори, дядька Мокей…
Мужики в кузне о чем-то шептались друг с другом. Мокей вернулся к ним, ворчливо успокоил:
— На трусливого много собак. Говорю вам — своя девка.
— Сами с умом, — сказал один из мужиков. Другой добавил:
— Кому что гребтится, тот того и боится.
Подцепив коромыслом корзины с бельем, Любаша пошла в гору, к деревне. Встречный ветер рвал у нее с головы плат, лепил к стройному телу сарафан.
Мужики вышли из кузни, блестящими глазами следили, пока она не скрылась за поворотом. Мокей не сердился на них. Ему даже приятно было видеть, как им понравилась Любаша. А такой ли она еще до замужества была красавицей!..
Он вспомнил об Аверкии, и глаза его налились темной водой. Давно просятся у Мокея кулаки испытать крепость Аверкиева затылка, сдерживает себя Мокей с зубовным скрежетом. Помнил, хорошо помнил кузнец, как княжеские милостники били отца его, Михея, батогами по груди, как ударила у старика изо рта горячая черная кровь и как помер он вот здесь, возле этой самой кузни, без креста и без благословения. Своенравный был старик, правду любил, за правду и пострадал. Может, и ему, Мокею, написано на роду также пострадать за правду?!
А за какую правду-то?!
Разве легче кому станет, как хлынет и у него горячая кровь, разве перестанет тогда истязать Аверкий жену свою Любашу, а боярин Захария отзовет во Владимир тиунов и скажет мужикам: «Живите, как живется, по собственной воле…»?
Или, как эти мужики, уйти скитаться по лесам, загнанным волком рыскать по тихим болотам?!
Хочется воли Мокею, да только как ее добыть?.. Слышал Мокей, о воле мечтал и Давыдка, и нынче, говорят, своего достиг: первый человек при молодом князе — над мужиками вершит суд да расправу.
Разве о такой воле тоскует Мокей?! Не привязан медведь — не пляшет. И в болота Мокей не пойдет, и службой у князя не прельстится. У него — свое. За свое Мокей крепко держится. И не уговорить его мужикам.
У Мокея — кузня, любимое дело. Здесь он волен. Здесь и староста, и тиун, и боярин, и сам князь ему в ножки поклонятся. Будут просить: «Большой ты мастер, Мокей. А не скуешь ли мне меч?..» Придет сотник, придет тысяцкий и снова — к Мокею с просьбой: «Сулиц бы нам, Мокеюшка!.. Копий каленых! Стремян звонких, кольчуг крепких!..» И все это сделает Мокей, любого уважит…
Опасливые мужики не стали задерживаться в кузне; сославшись на поздний час, ушли. Мокей кликнул юноту.
— Ты, Федюша, о людях этих попусту не болтай, — присоветовал он.
— Аль слепой?
— Не то зрячий?.. Рано тебе в этакие дела встревать.
Солнце уже скатилось за ближний лес, когда Любаша вернулась домой. На огороде развесила белье, на вопрос Аверкия: «Где леший носил?» — спокойно ответила:
— С водяным в голяшки играла.
Тут изо всех изб, будто горох, посыпала ребятня, с криками побежала за околицу.
Аверкий, сонно тараща подслеповатые глаза, поднялся с завалинки. Возвращающийся из церкви дьячок, как всегда под хмельком, остановился возле старосты, ухмыльнулся:
— Спишь, Аверкий?
— Да, вздремнул малость, — зевая, сказал Аверкий.
— Спи, спи, — кивнул дьячок. — А боярин-то с боярыней в гости к нам. Чай, старосту разыскивают.
— Ври-ко.
— Да поп побег за деревню. Не зевай, Аверкий. Не то придешь в пир на ошурки!..
И, заплетая тонкими ногами, побрел дальше.
Не поверил дьячку Аверкий, но судьбу испытывать не стал. Быстро натянул свалившиеся порты, завязал их на тощем животе веревочкой и побежал за ребятишками в гору.
А обоз — вот он, уже на горе. Не соврал дьячок.
От быстрого бега, а еще пуще от страха у Аверкия случилась икота. Встал перед боярским возком на колени, головой дергает, ни слова вымолвить не может.
Евпраксия смеялась над незадачливым старостой, а рассерженный Давыдка наступал на Аверкия конем, перебирая в руке тугую плеть.
— Оставь его, Давыдка, — сказала боярыня. — Видишь, и так в чем только душа держится. После накажем.
А староста Давыдку не узнал. Догадался только, когда обратилась к нему Евпраксия. Поглядел на молодого дружинника, открыл рот, а закрыть уж не смог: смелости не хватило. Взопрел Аверкий спиной, похолодел сердцем. Слухи и до него доходили, а не верилось, теперь же увидел воочию: восседает Давыдка на холеном жеребце, кафтан на нем синий, на груди — золотая гривна, сам сытый, волосы расчесаны, борода в завитушках. А глаза — будто две острые льдинки. Как понять?
Спас его поп Демьян. Благословляя хозяйку широким распятием, он пригласил боярыню поглядеть новый терем.
— Уж не он ли вон там виднеется, за березками? — приставляя ладонь к глазам, спросила Евпраксия.
— Он, матушка, воистину он, — подхватил поп, отталкивая Аверкия ногой. — Как батюшка твой наказывал, так и поставили: всей земле на удивление.
Аверкий соглашался с попом и, хотя никто уж не обращал на него внимания, с колен встать не решился, мотал головой и ел боярыню преданным взглядом.
Давыдка дернул коня за уздцы и направил его рысью к березовой рощице, из-за которой выглядывала крыша с резным охлупом и деревянным петухом на высоком гребне. Проезжая мимо елозившего в пыли Аверкия, не утерпел, ожег его плетью по согнутой спине. Не утерпел и скакавший за ним следом Склир. Рука у Склира была тяжелая. От его удара Аверкий покачнулся и сел в пыль, тараща на меченошу неживые от страха глаза.
Обоз проехал мимо, люди разошлись по избам, а староста все сидел на дороге, икал и скалился, как бездомный пес: должно, приснилось ему все это. Быть того не может, чтобы правда…
В новом тереме было по-праздничному светло. Полы, стены, потолки и лавки, белые, недавно струганные, свежо пахли сосновой смолой. Все чисто — нигде ни пыли, ни паутинки. В отволоченные оконца ветром задувало запахи речной прохлады, настоянный на грибах и ягодах лесной дух. Внизу, под теремом, на просторной лужайке, затянутой плотной травой, мужики сочно постукивали топорами — ставили боярские службы.
Давыдка скинул с себя кафтан, сапоги, с удовольствием касаясь босыми ногами прохладных досок, прошелся по ложнице, подумал: «Надо наказать, чтобы натерли воском». В княжеском тереме полы были натерты воском. Это нравилось Давыдке. Здесь, в Заборье, везде должен быть порядок. И хоть он не князь и даже не боярин, но уже чувствовал себя хозяином. Бабы и мужики, встречаясь, кланяются ему в пояс, обласкивают заискивающим взглядом.
Вот оно — наконец-то сбылось.
А ведь давно ли он сам числился за Захарией обыкновенным холопом?.. Вон там, за холмом, стояла покосившаяся, с подгнившими углами родительская изба. Теперь на ее месте только черные головешки. Огонь вылизал все дотла. А то, что осталось от пожара, растаскали по своим дворам запасливые мужики…
На лестнице послышались легкие шаги. Давыдка догадался — Евпраксия.
Боярыня вошла, остановилась на пороге: простоволосая, прямая, чем-то схожая с той, какою увидел ее Давыдка в тот первый вечер. Рот ее был слегка приоткрыт, тонкие руки сминали концы накинутого на плечи пухового платка.
Он шагнул ей навстречу. Пугаясь его мутного взгляда, Евпраксия откинулась — платок скользнул с ее плеч, бесшумно опустился на пол.
— Сокол, сокол мой ясный, — шептала Евпраксия, прижимаясь к Давыдкиной груди…
Потом терем наполнился шумом, разговорами, шагами чужих людей. В просторной горнице сидели дружинники — ели и пили, заливали льняные скатерти густой брагой. Пили за здоровье князя, за жениха и невесту. Покачиваясь, пели протяжные, грустные песни. Проверяли полы в новом тереме — плясали под гудки и свирели привезенных из Владимира скоморохов.
Аверкия на праздник не пригласили, пригласили попа Демьяна. Рядом с попом сидел Склир. Следя, чтобы чара у попа всегда была полной, Склир хмельно приговаривал:
— Встарь люди бывали умней, а ныне веселей. Кто в радости живет, того и кручина неймет.
Голова у Демьяна была крепкая. Хоть и выпил он больше Склира, а был трезв. Зато Склир едва ворочал языком.
Под лестницей, ведущей в боярские хоромы, мужики обсуждали приезд боярыни:
— Лют был Захария, да и дочь в отца.
— Что дочь! Заборье нынче за Давыдкой. Свой человек…
— Держи суму шире.
— Он те покажет.
— А вот поглядим…
До поздней ночи пировали гости в боярском тереме. К вечеру, обмякнув от хмельного, Давыдка велел выкатить мужикам две бочки меда. Сам вышел угощать на крыльцо.
— Пей, деревенщина, — говорил он. — Ходи, изба, ходи, горница… Молитесь за меня, мужики.
Аверкий юлил возле него, расставив ослабевшие ноги, размахивал черпаком (Давыдка доверил старосте разливать мед). Мед из черпака лился Аверкию на рубаху.
Пробившись сквозь обступившую терем толпу, Давыдка подошел к плетню, где стоял, поводя ушами, жеребец. Тот сразу признал его, обрадованно заржал.
Давыдка вскочил в седло, погнал жеребца в гору. Свежий ветер остужал лицо, вздувал на спине горбом неподпоясанную рубаху.
За кочкарником у реки трепетал огонек.
Жеребец ткнулся мордой в сруб, стал рыть копытом землю.
Давыдка вздрогнул, погладил коня по холке, пригляделся — и сердце тяжелым молотом бухнуло ему в ребра.
— Эй, кто балует? — словно во сне, донесся до него знакомый голос Мокея.
Кузнец вышел из-за угла сруба, смело взял жеребца под уздцы, повел к пылающей домнице.
Давыдка молчал. Покорно позволил Мокею отвести жеребца, покорно выбрался из седла.
Кузнец насмешливо оглядел его, покачал головой. Юнота, пружиня хилое тельце под просторной рубахой, закладывал в домницу просушенную руду.
Давыдка огляделся. Все у Мокея по-прежнему, а ему казалось — прошло сто лет.
— Садись, гостем будешь, — сказал Мокей, возвращаясь к Давыдке, и сам сел на сложенные возле сруба бревна. Сел на бревна и Давыдка.
Мокей вытер о передник темные от копоти руки, поднял с земли и бросил в кучу лома ненужную железяку. Железяка звякнула, покатилась вниз по сваленным здесь же мечам и копьям.
Что это вдруг всколыхнулось в Давыдке? Он почувствовал, как к горлу подкатывает давно мучившая его злость. Злился он не на Мокея. Еще с вечера появилась эта злость, еще до того, как съехались гости на пир… Ходил Давыдка у князя Всеволода в милостниках, весело глядел на жизнь. И солнцу радовался, и утренней прохладе. Любовался своей удачливостью: не каждому подвалит в жизни такое счастье, а ему подвалило… Но в Заборье все полезло в стороны, как гнилая ветошь, если взять да потянуть ее за концы. Думал, шелк али бархат, а в кулаке-то одна труха. С чего бы это?.. Или сглазил кто?
Многие завидуют ему. Парни лезут на глаза, грудь выпячивают — а вдруг приметит их Давыдка, вдруг шепнет князю на ухо: возьми, мол, в дружину? В дружине жизнь легкая, ни в чем нет отказа, только чтобы ежели понадобится — в огонь и в воду и отца родного в поруб…
Нет, никто не сглазил Давыдку. А поднялась в нем эта злость сама по себе — от воспоминаний, оттого, что снова коснулся себя же самого — давнего Давыдки, о котором и думать-то уже перестал. И не того, который прятался в родительской избе от Ярополка, а того, босоногого да голодного, который орал когда-то боярские поля, косил траву на боярских лугах, рубил сосны в боярском лесу, рыбу ловил в Клязьме для боярского обильного стола… В трудные годы, когда не хватало хлеба, лебедой и молицей питался Давыдка, а гордости своей не продавал за боярские подачки…
Не Евпраксию — Заборье взял у Захарии Давыдка. А что дальше?.. Ну, проехался по деревне на украшенном богатой сбруей жеребце, обнимал боярыню, плетью ожег Аверкия за старые свои обиды… А что дальше?.. Гнать мужиков в поля? Собирать хлеб и мед? Пороть за провинности перед боярским теремом?
Из угрюмой задумчивости вывел его голос кузнеца. Скосив сбоку глаза на Давыдку, Мокей спрашивает:
— И надолго к нам? Али навсегда уж? Слышал я, отдал тебе за дочерью боярин Заборье. Так ли?
Из головы Давыдки еще не выветрился тяжелый хмель. Вместо того чтобы ответить на вопрос кузнеца, он сказал:
— Пойдем, Моей, угощу ромейским вином.
Но Мокей отказался:
— Не место мне в боярском терему. А за вино спасибо.
— Не простое вино, — вяло уговаривал Давыдка. — Такого ты не пивал…
— Может, и не пивал, — безразлично согласился Мокей.
Не завязывался у них разговор. Да и говорить-то не о чем. Разные они теперь люди. У Мокея — кузница, у Давыдки — терем со службами. Все Заборье у Давыдки, а радости нет.
— Раков-то ловишь?
— На раков юнота мастер, а я по железу.
Оба луки, оба туги. Кость на кость, видать, наскочила. Давыдка встал, чтобы уйти. Мокей тоже встал.
— Зол ты на меня, Мокеюшка.
— На себя ты зол, Давыдка, — сказал кузнец.
Давыдка хрустнул зубами, глядя в сторону, холодно, с угрозой, проговорил:
— Смел, смел, Мокей.
— Смелым бог владеет, пьяным черт качает, — спокойно ответил Мокей.
Давыдка молча подошел к вздрогнувшему хребтом жеребцу, отвязал поводья, грузно сел в седло. Мокей не пошевелился — он все так же стоял у сложенных возле сруба бревен, смотрел в огонь домницы. Волосы его, перевязанные сыромятным ремешком, отливали медью.
Давыдка дернул поводья. Жеребец вскинулся, рванулся вперед.
Когда Давыдка возвратился в терем, рубаха на нем была мокрой от пота. Он молча прошел в горницу, переступая через спящих, налил себе в чашу меду и долго пил его, запрокинув большую кудлатую голову.
Всеволод прискакал на рассвете с малой дружиной, бросил отроку взмыленного коня.
И сразу же все ожило в боярском тереме.
Из закутов сбежалась челядь, засуетились в светелке сонные девушки, на шум стали выходить еще не отрезвевшие гости. Позевывая, глядели на князя с удивлением, кланялись ему, льстиво улыбались.
— А кто тут за хозяина? Хозяина не вижу, — весело говорил Всеволод, не обращая внимания на поднявшийся вокруг него переполох.
Он шел размашистым шагом по сумеречным переходам, посмеивался, радуясь тому, что вот в такую рань он уже на ногах, что проскакал тридцать верст от Владимира до Заборья, и не за зверем каким-нибудь, а за боярыней, которую невесть почему захотелось увидеть среди ночи…
Евпраксия, пробудившись от шума, кликнула девку, и та, перепуганная насмерть, сообщила, что-де приехал в Заборье князь Всеволод и требует хозяев.
— Давыдку разыщи, — приказала ей Евпраксия, а сама стала одеваться.
Давыдка на подъем был спор. Едва только девка коснулась его плеча, как он уже был на ногах, вмиг сбросил с себя сон и через минуту спешил навстречу Всеволоду — как всегда готовый выполнить любой наказ князя.
Всеволод обнял Давыдку и нетерпеливо поглядел вокруг — где же боярыня?
— Проходи, князь, проходи в сени, — певуче растягивая слова, приглашал его Давыдка. — Вот здесь садись, князь, на эту лавку. Здесь помягче будет…
— А я не красная девица, — улыбался Всеволод, разглядывая сени со следами вчерашней попойки (на столе — объедки, ендовы и братины на полу). — Хорош, хорош терем срубили Захариевы плотники.
— Да и то сказать, — согласился Давыдка.
Глядя на князя, он думал с тревогой: «А неспроста в гостях-то Всеволод, неспроста…» И мысль эта, пришедшая внезапно, крепко засела у его в голове. Не давала она ему покоя и после, когда уж набились в сени дружинники, когда выжлятники стали собирать псов на дворе перед теремом, а сокольничьи поскакали по огородам, держа на рукавицах ослепленных темными колпаками соколов.
Но тут среди общего шума вошла Евпраксия в алом сарафане, в шелками шитой расписной кацавеечке, в кокошнике, украшенном дорогими каменьями, насурмленная да нарумяненная, и все тревожные мысли вдруг выпорхнули из Давыдковой головы. Просиял и Всеволод, двинулся навстречу молодой боярыне, не дал ей низко кланяться, попридержал за острый локоток.
Не видел Давыдка, как вспыхнули молодым румянцем щеки князя, как заблестели под ресницами его глаза. А если б увидел, то догадался — вот оно. А с чего бы еще скакать Всеволоду всю ночь? Не ради же одного-двух забитых лосей или десятка тетеревов!
Но Всеволод уже оправился от смущения. Стоя среди своих дружинников, в простой, как и у всех, рубахе, перехваченной в талии крученым пояском, он говорил об охоте, о том, что выжлятники выследили двух коров и сейчас дружина разделится: часть поскачет на болота, часть — на Муромскую дорогу. Как бы между прочим Всеволод добавил: наслышан он о ловкости и смелости молодой дочери боярина Захарии — может быть, и она примет участие в охоте?
Евпраксия тут же согласилась.
И снова ни о чем не догадался Давыдка, а ведь как все просто: и понимать тут нечего — вот оно, вот! И Евпраксия ждала Всеволода, знала, что прискачет.
А может быть, Давыдка и догадывался об этом? Может быть, князь и сам сказал ему, не таясь? Князю таиться ни к чему — на то он и князь…
Нет, ничего не знал Давыдка, ни о чем не догадывался и потому спокойно ехал с частью дружины на болота, а Всеволод с другой частью и с Евпраксией отправился на Муромскую дорогу.
Хороши августовские, уже слегка подрумяненные солнцем поздние леса. Сгинуло нудливое комарье, высветились полянки, свежий ветер легко пробегает по мягким тропкам, срывает и бросает к ногам медленно кружащиеся желтые листья. Но роща еще свежа. Еще все зелено вокруг, еще распевают в болотах с прозрачной водой говорливые лягушки, а на гарях пробивается из-под серого пепла острыми стрелами молодая трава.
Лихая, лихая была охота — такой охоты не припомнит Евпраксия. Да и с руки ли сравнивать боярскую охоту с княжеской! Отец, бывало, вскарабкается в седло, трясясь от страха, вопьется руками в гриву коня и едва трусит по наезженной дороге. И Евпраксии не дает своевольничать: не приведи бог, упадешь, ушибешься…
Зато Всеволод покорил Евпраксию. И, наверное, почудилось им обоим, когда с гиком продирались сквозь лесок за уходящей коровой, что родились они друг для друга. И что-то еще, недосказанное, необговоренное, было между ними, о чем они оба думали, но не решались сказать…
Долго, не день, не два и не одну неделю, шел Чурила на юг, шел в Киев, в Печерскую лавру — поклониться святым мощам, освежить раскаянием уставшую душу. Думал так: может, и останусь в монастыре отмаливать грехи свои, просить за русскую землю. Но уверен не был: еще бродила в нем мужицкая кровь, еще поигрывала в жилах молодецкая силушка…
И вот что заприметил в пути Чурила: на севере русский человек живет спокойнее. На севере, за лесами, за болотами, не прячет он в ометах меч, не прислушивается с опаской к конскому топоту, уверен — не дотянуться до него острому половецкому мечу.
На юге жизнь была иной. То и дело в степи полыхали пожары. Горели деревни, горели на задах обугленных пламенем изб недавно сметанные хлебные зароды. Смуглые от солнца и копоти степняки гнали в неволю русских людей: мужиков, баб, детей и стариков. Гнали скот, везли награбленное добро, пировали на русской земле, как у себя дома…
Как-то под вечер забрел Чурила в разоренную деревню, сунулся к колодцу испить воды, но из черной дыры на него пахнуло трупным духом. Порубленные мечами люди лежали на задах изб, на пыльной дороге, в огородах…
Тут за околицей послышались крики, и Чурила присел за колодезный сруб. На горке появился конный отряд, а за тем отрядом скакал другой, числом помене. В первых всадниках по одежде Чурила сразу признал степняков, сполз еще ниже, перекрестился и стал бормотать молитву, чтобы пронесло нечистую. Но кони сошлись возле колодца, и, выглянув из-за сруба, любопытный Чурила увидел, как десятеро русских конников в ладных кольчугах с холщовыми подбронниками врезались в самую гущу половцев, остервенев, рубили их направо и налево, будто капусту. Степняки защищались слабо, легкие щиты плохо уберегали их от ударов тяжелых мечей.
Впервые за много дней встретился Чурила с подобным. Раньше такого не бывало. Раньше казалось ему, что уж перевелись на русской земле богатыри, что забросили они от греха подальше свои мечи и ушли сажать огурцы да с бабами полоть грядки. И, крепко выругавшись, он схватил валявшуюся неподалеку березовую жердь, стал бить ею половцев по спинам и по головам, и бил до тех пор, пока земля вокруг колодца не покрылась трупами, а оставшиеся в живых не обратились в бегство. Но бежать им было некуда. Их окружили, обезоружили, сбросили с коней и согнали на середину разоренной деревни.
Проскакавший мимо Чурилы воин в помятой кольчуге крикнул с седла, обдавая его огнем раскаленных от ярости глаз:
— Ай да чернец! Ходи к нашим!..
Бросив жердь, Чурила подошел к воинам, вязавшим пленных. Половцы стояли у бревенчатого обгорелого сруба часовни. Понурыми, обреченными взглядами следили они за окружившими их плотной толпой мужиками.
— Что будем делать, Калина? — сунулся к воину в помятой кольчуге низкорослый мужичок с потрепанным треухом на голове. Сермяга на нем топорщилась уродливым горбом, на тонких ногах — полуистлевшие лапти-шептуны.
— С пленными нам воевать не с руки, — сказал Калина, разглядывая с коня притихших половцев. — Может, отпустим, а? Как думаете, мужики?
— Это как же — отпустим? — закричал мужичонка в треухе. — Это как же — отпустим-то?
— Ты уж молчи, Миней, — мягко остановил его Калина. — Не половцы мы, чай, христиане.
— А кто людей в деревне порубил? Кто над мамкой моей надругался? — наскакивал на него Миней.
Калина думал, морща загорелый лоб.
— Решать будем, — сказал он наконец. — Нам тут рядить недосуг. Так что надумали делать с пленными, мужики?
— В реку их, в реку! — кричали одни.
Другие были спокойнее:
— Калина прав. Не каты мы. Пущай идут в свою степь да накажут, чтоб боле к нам ни ногой…
Калина был старшим в отряде. К сказанному им вои прислушивались. Пошумев, погалдев, все-таки решили пленных отпустить.
Калина довольно улыбнулся.
— Вот и добро, мужики. Вот и ладно. Негоже нам с безоружными воевать. Чай, русские мы, чай, мы не половцы, — повторял он.
К вечеру в деревню стали возвращаться попрятавшиеся по лесам да оврагам селяне. Мало набралось народу. Из десяти дворов всего двора три, почитай, и осталось. Женщины плакали на пепелищах своих изб, мужики молча долбили из липовых стволов гробы.
Попа половцы изрубили, отпевать мертвых было некому. Тогда вспомнили о Чуриле.
— Есть у нас, мужики, поп. Не поп, а кряж — косая сажень в плечах.
А Чурила в это время сидел за столом в уцелевшей избе с Калиной и ел лещей с мочеными ягодами и солеными грибами.
Мужики столпились возле избы; двое, скинув шапки, вошли в горницу, стали просить Чурилу отслужить панихиду.
После панихиды вои помогли снести короба с убиенными на погост, предали их там земле и собрались возле часовни.
— Ты, Чурила, в Киев свой завсегда поспеешь, — говорил монаху Калина. — Поезжай-ко лучше с нами. Бери любого коня под седлом. Будешь мне другом.
Не сразу согласился Чурила. Слыханное ли это дело: только что дал обет смирения — и снова проливать кровь! Но тут же самого себя и словил: а у колодца? Не одну душу, почитай, отправил на небеса. Эх, будь что будет. Полно поганым безвинно хозяйничать на русской земле.
— Уговорил, сотник. С вами так с вами, — согласился он. — Только вот что скажу я тебе — с десятком воев от степи все равно не отгородиться. Изрубят нас половцы, а велика ли польза?
— Не изрубят, — убежденно сказал Калина, — потому как с нами бог и правое дело.
Напоив и накормив коней, отряд снялся с привала и ускакал на юг. Больше всех торопил Калину Миней.
— Горе у него, — рассказывал Чуриле сотник. — Был Миней, как и ты, смиренником. Божьим человеком его мужики прозывали. Промеж себя даже по деревням судачили, что у Минея ума не палата. Может, оно и так, кто знает. Жил он тихо, никому не творил зла. А хозяйка в его срубе была мать — древняя старуха Хоря, о которой сказывали, будто она с ведьмами заодно, будто на помеле летает. Знала Хоря разные премудрые слова, умела лечить от недугов, а Миней охотился в лесу на белок. Немало висело у него беличьих шкур, но ни одной из них он так и не продал. Чудно!.. И зачем ему только нужно было так много беличьих шкур?! А потом на деревню напали половцы. Много людей порубили, много пролили крови. Развели костер и бросили в него старуху Хорю. Минея привязали к дереву, чтобы глядел, как корчится в огне его мать… Тогда-то, слышь-ко, он и тронулся умом. Чуешь?
В темноте над вздыбленной буграми степью полыхали бесшумные зарницы. В высокой траве кричали испуганные ночные птахи. Кони осторожно косились во мрак. Вои тихо переговаривались. Калина попридержал коня. Отряд остановился.
В стороне, за оврагом, по краю которого извивалась тропа, слышался неясный шум. Он приближался, нарастал, и скоро в нем уже можно было различить отдельные звуки. Большой конный отряд переправлялся через реку.
Привстав на стременах, сотник, словно борзая, вслушивался в ночь. Вблизи раздался всплеск, послышалось чмоканье копыт по мокрой глине, ветер донес гортанные крики.
Калина тронул коня и спустился с берега в кусты, прилепившиеся к кромке оврага. Все последовали за ним. Снизу, от воды, пахнуло болотной прелью, с кустов осыпались крупные гроздья росы, пронзительно кричали лягушки.
С того места, где прятались вои, хорошо был виден противоположный берег реки. Он горбился и плыл, словно живой, — темная масса людей, коней и повозок.
— Половцы, — прошептал Калина, и Чурила вспомнил о пленных, которых они только что отпустили из деревни.
Вои притаились в низинке. Кони под ними возбужденно вздрагивали и фыркали. Но в шуме переправы их не было слышно. Там, где только что разворачивался отряд, уже скакали чужие кони, раздавались чужие голоса, скрипели чужие повозки.
Половцы двигались берегом, поодаль сворачивали в степь, и впереди, где скакала головная сотня, уже занимались багровые зарева пожаров.
На следующий день с утра отряд наехал на место ночной битвы. В низинке на зыбком податливом кочкарнике лежали русские и половцы. Топорщились в небо мечи и копья, пестрели разбросанные по зеленой траве красные и черные щиты. Вороны с утробным карканьем припадали к телам, а когда приближались люди, лениво перелетали на новое место. Поодаль темнели потухшие костры.
— На сонных налегли, — сказал Калина. — Горами людей накосили поганые.
В кустах послышалось чавканье копыт по болотной воде, и на поляну легкой трусцой выбежал серый конь, пригнув морду к земле, поскреб копытом траву, фыркнул и уставился на людей доверчивым оком.
— Ярик, — удивленно позвал Калина. — Да это ж Ромилов конь…
Услышав свое имя, Ярик встрепенулся и поскакал в сторону, словно приглашая их за собой.
На краю оврага Калина остановился и указал рукой вниз. Там, примяв под собой куст репейника, навзничь лежал воин в синем корзне. Кольчуга на груди его была порублена в нескольких местах, обнажившая розовую кость рана наискось пересекала череп.
Проворный Миней опустился перед воином на колени и приложил ухо к его груди. Некоторое время он слушал, потом лицо его посветлело:
— Жив.
Калина зачерпнул в шлем воды из протекающего по дну оврага ручья и осторожно обмыл раненому голову.
— Вот и встретились мы с тобой, воевода Ромил, — сказал он, скорбно ломая бровь. — Только нерадостной вышла наша встреча.
Вои за спиной сотника давали советы:
— На коня бы его…
— На коне не выдюжит.
— Где уж выдюжить, помрет в дороге. Вишь ты, сколько крови вытекло…
Калина приказал нарубить в леске жердей покрепче. Из жердей соорудили носилки, перевязав их прутьями; на носилки положили Ромила и перекинули их через крупы лошадей.
Отряд снова двинулся в путь.
Медленно ехали вои, боялись потревожить раненого. Миней шел за носилками пешим и время от времени смачивал Ромилу пересохшие губы. Воевода тяжело дышал, вскрикивал и звал кого-то в бреду.
— Русский ни с мечом, ни с калачом не шутит, — говорил Калина погрустневшему Чуриле. — Трудно стало нам, наседает степь на Русь, берет за горло. Мужики — ни до сохи, ни до жены; скоро спать будем ложиться — меч брать в постель вместо бабы.
К заходу солнца зной спал. Остыло налитое жаром небо, остыла пыльная дорога. А когда из-за туч выплыл двурогий месяц, вои спустились в овраг, развели костры, стали варить уху.
— Слышал я, в Суждале житье спокойное. Не с добра, знать, в Киев подался? — спрашивал Калина монаха. — Аль грехов много, пришла пора замаливать?..
— Всякое тому виной, — не сразу ответил Чурила. — И через золото слезы текут. Иду я в Киев, а сердце мое в Суждале. Хорошо у нас, это верно. Сейчас бы и повернул. А наперед так думал: «Киев — матерь городов русских. Где, как не в Киеве, русскому человеку воля?» Ан здесь и того горше. И всюду, куда ни глянь, одно: князья друг с другом дерутся, а кабы всем вместе да навалиться на степь?..
— Вместе-то? — встрепенулся Калина. — Вместе со степью справились бы… Я тебе правду скажу: нет в наших князьях согласья — в том и беда. Рубят нас по одному поганые. Сегодня изрубили Ромила, завтра порубят меня…
— А вы-то чьи будете? — поинтересовался Чурила. — Киевские али северские?
— Мы русские, — сказал Калина, — а служим князю Ярославу. Ходили с ним на Святослава черниговского, пожгли Лутаву и Моравск. А после, как Олег северский бежал из-под Стародуба, Роман смоленский подступил к Киеву…
— Выходит, Киев нынче под Романом? А куда же подался ваш князь?
— В Луцк. Чего было ждать? Наш-то князь — тоже не святой. Киевляне на него в обиде за прежнее, и хоть Роман послал за ним, чтобы ехал опять в Киев, он не послушался. Так Роман и сел на его место… А из Романа какой князь? Мягок он, боится Святослава… Давыд же завел ссору с братьями — вот и пришли на Русь половцы, пожгли города, пограбили божьи храмы, а сколько людей наших угнали в полон!..
Рвут на части князья родную землю, ссорятся меж собой. Стоит великий город на Днепре беззащитен и одинок. Дерутся из-за него князья, проливают русскую кровь, призывают черных клобуков и поганых — только чтобы выше всех сидеть, только чтобы в Киеве. А великая-то Русь подымается за Окой. Там русский человек сидит прочно, блюдет отцово и дедово, гордится своим укладом, пашет землю, возводит храмы не беднее киевских. Далеко смотрел Андрей.
А что, как и Владимир пошатнется, не устоит; что, как подточат и Ростово-Суздальскую землю княжеские усобицы?!
Невеселыми думами встречал Чурила малиновый рассвет над степью. В белесом небе кружили вороны, с юга ползли тучи, на горизонте ворочалась далекая гроза…
К полудню небольшой отряд Калины, таясь по балкам и мелколесью, добрался до небольшой крепости. На земляных валах, увенчанных частоколом, толпились вооруженные люди.
После недолгих переговоров отряд впустили в ворота. Тотчас же носилки с раненым воеводой окружили бабы и ребятишки. Бабы голосили, ребятишки пугливо жались к их подолам. Спустившийся с вала розоволицый подвижный мужик взял сотникова коня под уздцы.
— Слава те, господи, слава те, господи, — частил он заплетающимся языком. — Едва дождались. Слава те, господи!..
— Да в чем беда? — удивился Калина.
— Поганые, батюшка, поганые, — встряла в разговор молодуха с распухшими от слез глазами. — Всю ночь, почитай, мужики-то сторожили на валах…
— Было такое, — кивнул розоволицый. — Нынче ночью степь-то будто вызвездило. Уж причащались, думали — не устоять. Ан пронесло. Нажгли костров, но к городу не приступили.
— И много их было?
— Тьма.
— Врешь, Силуян, — не поверил ему Калина.
— Вот те крест, — поклялся розоволицый.
Калина задумался. Слова Силуяна обеспокоили его. Глядя на раненого воеводу, он думал: «Не миновать беды. Покружат поганые по степи — не сегодня завтра снова приступят к крепости». Но сотнику не хотелось преждевременно пугать людей. Он сказал Силуяну, но так, чтобы слышали и бабы:
— Теперь вам бояться нечего. Теперь мы с вами.
— С тобой, Калина, вам черт не страшен, — отозвались в толпе нестройные голоса. — Не оробеем.
— Выстоим. Чай, у себя дома…
Ромил жил одиноко, не было у него ни жены, ни детей. Пятистенка его стояла возле самой часовни, на покатом бугре. С бугра открывалась степь, на много верст вокруг привольные ветры гуляли во дворе Ромиловой избы.
Воеводу уложили на лавку, для крепкого сна дали испить настоя душицы, укутали в теплую шубу. Ромил пропотел, и к вечеру ему полегчало.
За раненым ходил Миней, Чурила помогал ему.
— Мамка моя была знахарка, — говорил Миней Чуриле, сложив на животе большие, черные от родимых пятен руки. — Всякое про нее в. деревне болтали, а как у кого какой недуг — так сейчас к Хоре. И я возле мамки уму-разуму научился.
Пока они так разговаривали, сидя возле раненого, Ромил очнулся и слабым голосом попросил квасу. Обрадованный Миней выскочил за дверь, вернулся с пузатым запотевшим жбаном.
— Пей, батюшка воевода, — приговаривал он ласковым голосом. — Испей еще, совсем хорошо станет.
Напившись квасу, Ромил снова заснул.
Миней и Чурила на цыпочках вышли из избы.
Половцы подступили к крепости на рассвете. Первыми их увидели дозорные на валах. Скоро тревожная весть разнеслась по всему городу. Люди столпились за частоколом, притихнув, всматривались в степь.
Там, окружая земляные валы, скакали всадники на низкорослых лошадях, у края поля клубилась желтая пыль.
Половцев было много, больше тысячи. Несколько стрел перелетело через частокол. Кто-то вскрикнул, в голос запричитали бабы.
Чурила выбежал к воротам, возле которых Калина уже расставлял воев. Полотна ворот гудели от тяжелых ударов. С валов спускались первые раненые.
— Постоим, мужики, за семьи наши, не отдадим дома на разграбление, — подбадривал защитников Калина.
— Ты уж на нас положись, Калина, — отвечали мужики. — Ты не боись.
Стрелы густо падали на валы. Там уже слышался звон мечей и копий. Дело дошло до рукопашной.
Чурила подобрал с земли брошенный кем-то меч и, размахивая им, стал карабкаться наверх. Еще не добравшись до частокола, столкнулся с окровавленным мужиком. Вместо лица у него — безносая маска.
— Глазыньки мои, — бормотал мужик, сгребая ладонью с лица кровавую кашу. — Ой, глазыньки мои…
В тумане навстречу Чуриле перебирались через частокол двое в лохматых остроконечных шапках — смуглые лица, редкие зубы оскалены.
Перехватив двумя руками меч, Чурила ударил наотмашь и того, что был чуть впереди, с выпученными глазами на безбородом лице, рассек пополам. Второй отскочил, и меч угодил ему в бок. Светлая рубаха на половце сразу стала черной.
Чурила выдернул из трепещущего тела клинок, оглянулся. На валах уже не было слышно криков — мужики рубились молча, словно валили стволы в лесу. Бороды растрепаны, рубахи и лица в крови…
Внизу загрохотало. Чурила обернулся. С вала ему хорошо было видно, как по упавшим полотнам ворот ринулась в крепость орущая сотнями глоток толпа. В толпе Чурила различил Калину. Сотник стоял окруженный половцами, взъерошенный, словно затравленный собаками медведь, и размахивал тяжелой палицей. Толпа обтекала его, вливалась в город. Ощерясь безголосым ртом, Калина бил палицей по мягким половецким щитам…
Чурила побежал от частокола вправо — вниз: там начиналась улица с наезженной дорогой, упиравшаяся на пригорке в избу Ромила. До этой улочки половцы еще не добрались, и мужики, резво перепрыгивая через плетни, прятались на огородах.
От стены повалил дым — горела изба воротника, торопливые язычки пламени плясали на крытых соломой крышах соседних домов. Из ворот выбегали ребятишки, падали на землю под ударами половецких сабель. Калины уже не было видно. В ворота протискивались возы на высоких колесах, под колесами кричали и стонали раненые.
Чурила бежал, стараясь заглотнуть пересохшим ртом как можно больше воздуха. На зубах скрипела пыль, жаркий пот заливал глаза.
Затылком, словно зверь, он почувствовал приближающийся конский топот. Отступил к забору, обернулся, почти ничего не видя перед собой — только черную тень летящего на него половецкого всадника. Пружиня мускулистую грудь, конь откидывал в сторону морду с налитыми кровью глазами, из-за гривы его острым жалом сверкало нацеленное в грудь Чурилы копье.
Монах переметнулся через забор и упал в мягкую грядку. Половец промчался мимо, развернул коня и повел его на огороды. Но в рыхлой земле конь замешкался — Чурила снова увернулся от копья.
Однако силы оставляли его. Улицу, огороды перевернуло, заволокло, смешало с землей и небом.
Внезапная боль пронзила ему шею, и на какое-то мгновение все озарилось белым светом. Чурила увидел перед собой склонившегося к гриве половца. Он вскинул над головой меч и, упав всем телом вперед, опустил его на согнутую спину всадника…
Очнулся Чурила от холода. Поежился, сел, оглянулся. В темноте вспыхивали и гасли красные блики, что-то потрескивало вокруг, откуда-то наносило запах горелого дерева. Сначала ему почудилось, что он на привале у костра, что вокруг него спят вои, а за костром, где недоставало света, без конца и края раскинулось ковыльное, ветрами взъерошенное поле. Но в голове гудело, а в груди словно застрял наконечник стрелы. Чурила встал на непослушные одеревеневшие ноги.
Вокруг него догорали избы. Он сделал несколько шагов, запнулся и упал. Постепенно привыкшие к темноте глаза разглядели груду тряпья, запрокинутую голову со страдальчески открытым ртом. У плетня тихо стоял низкорослый половецкий конь.
Чурила встал, подошел к коню и положил руку ему на холку. Вскарабкавшись в седло, он вспомнил, что оставил на грядках меч. Снова сполз на землю, поднял меч, долго отдыхал, прижавшись грудью к теплому боку коня. С трудом перевалившись через круп, он положил меч перед собой поперек луки седла, качнулся и тронул удила. Конь покорно двинулся по огородам к реке, протекавшей за крепостным валом.
На валу лежали трупы, в степи за валом горели костры. В пламени костров суетились маленькие темные фигурки, слышались чужие гортанные крики…
Чурила спустился к чернеющему неровными краями, наполненному водой рву, переправился через него и погнал коня в противоположную от половецкого стана сторону. Звезды указывали ему путь.
Он ехал всю ночь, не встретив ни души. Наутро пыльная степная дорога вывела его к большой реке. По реке плыли лодии, на противоположном берегу виднелось несколько всадников.
Чурила догадался, что река эта — Днепр. Если ехать вдоль Днепра, где-то там в горячем мареве должен быть Киев.
Чурила спешил. Ему не хотелось еще на одну ночь оставаться во враждебной степи. Степь пугала его. Она возвращала к старым воспоминаниям. Он отгонял их и старался думать о другом. О Суздале, о тихой жизни в монастыре. Но в нем уже не было прежнего смирения, и не к богу взывали его мысли, а к ненависти. Так что же теперь вело его в Киев?
Неужели Калина прав, думал Чурила, неужели киевский князь слеп? Где его сильная дружина, почему не слышно быстрого топота коней, не видно воев, спешащих на помощь охваченным огнем беззащитным селам? Или поганые будут и впредь топтать русскую землю — то по собственной воле, то по воле призвавших их алчных князей?..
Уже под самым Киевом (в туманце видать было Гору) Чурила наехал на отдыхающих купцов из Олешья. От них он узнал, что во Владимире на столе утвердился Михалка, что Всеволод получил Переяславль, а Глеб рязанский вернул Успенью божьей матери иконы, книги и золото. Узнал, что Ярополк бежал в Рязань, а Мстислав призван на новгородский стол.
Купцам Чурила поведал о своих странствиях. Его слушали внимательно, сочувствовали и, посоветовавшись меж собой, взяли на корабль вместе с конем.
— Трудно стало вести торг, — жаловались купцы, — по всем дорогам грабеж. Раньше киевский князь высылал дружину для охраны от половцев. Теперь ему не до нас. Слышно, Святослав черниговский спит и видит киевский стол. До нас ли князю Роману?..
Хоть и близок был Киев, а подплывали к нему на исходе дня. Солнце опускалось за Гору, а предградье с Подолом уже тонуло во мраке. На высокие валы, окружавшие город, выходила ночная стража. До пристани на Почайне доносились звуки бил… Но здесь, у Днепра, еще кипела жизнь: разгружались и загружались лодии, поднимались в гору возы с товаром.
Сзывая к вечерне, малиново пропели колокола на киевской Софии. Вот где чудо, — кроме Софии, колоколов в ту пору нигде еще не было на Руси. Вслушиваясь в перезвоны, люди бросали работу, задрав головы, глядели на Гору.
Очарован был колоколами и Чурила. Сердце его постепенно оттаяло. Он даже подумал: «Вот она, благодать. Нет, не зря шел я. Останусь в лавре, паду перед игуменом, молить буду, чтобы не гнал. Навсегда останусь в Киеве…»
Но колокола свое отзвонили, пристань опустела. Чурила стоял на берегу, держа коня под уздцы. «Нынче в лавру не пустят, — решил он. — Нужно подумать о ночлеге».
А где ночевать пришлому монаху? В любую избу стучаться не будешь. Народ нынче осторожный. Кто доверится незнакомому человеку?..
Так бы, верно, долго простоял он, если бы не приметил нескольких мужиков, топтавшихся возле одной из изб предградья. Мужики поглядывали неуверенно.
«Тоже небось не здешние», — догадался Чурила.
— Эй, мужики! — окликнул он их.
Те поглядели в его сторону.
— Кто таков будешь? — подозрительно проговорил один из них, с длинными усами и без бороды. — По обличью монах, с мечом.
— Из Суждаля я, — сказал Чурила. — Приехал в лавру поклониться мощам убиенных Олега и Глеба, а ночевать негде.
— А меч пошто?
— Про меч сказ долгий…
— А конь?
— Конь не мой — половецкий. С бою взял. Теперь, должно, мой, — объяснил Чурила.
— Ай да чернец, — отмяк усатый. — Пойдем к нам, коли так.
— Вот спасибо, добрые люди, — поблагодарил мужиков Чурила. — Я уж вас не потесню. Мне бы половицу да коню сенца. Хошь и не христианский, а, чай, тоже есть просит…
— Будет и тебе каша, — сказал все тот же с усами. — Мы ведь тоже не тутошные. Черниговские мы…
— Значит, соседи.
— Ваши-то князья в отрочестве у нашего уху хлебали.
— Родня!
В избе было жарко. Чурила так и не смог заснуть, вышел во двор, расстелив рясу, прилег на землю. Подложив руки под голову, глядел в ясное небо.
Еще только что, несколько минут назад, в избе, забитой храпящими и постанывающими во сне мужиками, ему казалось, будто он в степи, будто за стенами стоят дозорные, — вот и сейчас, вдруг, сразу, тишина разорвется, и в избу ввалятся чужие озлобленные люди, набросятся на мирно спящих, изрубят их мечами, выволокут во двор под копыта бешено скачущих, белых от пота лошадей… А тут, под звездастым, непривычно черным небом в Чурилу по капельке вливалась благоговейная тишина, и крики лягушек в луже у забора, и стрекотанье кузнечиков в чертополохе за конюшней уносили его в прошлое — в Суздаль, в монастырскую тесную келью, где все было заучено и так просто: жесткая лежанка, колченогий стол, книга под оплывшей свечой… Попивая мед, Чурила царапал летопись: такого-то года, такого-то дня преставился светлый князь Андрей, прозванный Боголюбским… За решетчатым окошком плыли мирные облака, от церковной кухни подымался вкусный запах похлебки. Чтобы не опоздать на обед, Чурила спешил дописать строку. Кому нужна его работа? Игумену? Люди не читают Чурилину летопись. А вечером его ждала Вольга, у Вольги на столе дымятся зажаренные в сметане караси…
Чурила будто парил над землей. Вот она вся перед ним — великая Русь.
Еще вчера он жил собою и для себя. Крохотная пылинка среди необъятных просторов. А нынче все вдруг объединилось в нем — и своя, и чужая боль. Вспомнил он и калику Фефела, и скомороха Радко, и игумена, и певца Ивора (уж он-то знал, для чего слагает свои песни!), и Калину-сотника, и Ромила. Всех вспомнил Чурила, никого не забыл, никого не обидел. И подумал: с хорошими людьми ниспослал ему господь встречаться на своем веку. А сколько еще таких-то людей на Руси — ого!.. Вот и эти черниговские мужики, что храпом сотрясают избу, — свои мужики. Одного корня с суздальскими, с новгородскими, с полоцкими… А соберут их князья в кучу, сунут им в руки копья, набьют стрелами их колчаны — и пошлют убивать друг друга. Вместе с половцами, вместе с черными клобуками — русский-то русского…
Застонал Чурила, закрыв глаза, пошевелился на рясе. Что это? То ли ночь такая, что приходит в голову чудное, то ли в нем самом все переворотилось? То ли раньше был слеп, да вдруг прозрел? Или все померещилось на знойном степном ветру?..
— Будя, — успокоил себя Чурила и перевернулся на другой бок. — Завтра же с утра — в монастырь…
Разбудил его тот самый усатый мужик, который с вечера пригласил в избу.
Во дворе товарищи его плескали друг другу на белые спины воду из кадушки. В кадушке на зеленой пленке прыгал маленький серый лягушонок. Черпая воду, мужики старались не беспокоить лягушонка.
— Какая-никакая, а божья тварь, — говорили они.
Чурила тоже скинул рясу и умылся до пояса. Глядя на обнаженного мускулистого монаха, мужики восхищались:
— Микула Селянинович. Богатырь!..
Ночные смутные мысли еще не покинули Чурилу, но светлое утро, веселые мужики, знобкое прикосновение воды и упругого воздуха изгоняли остатки сна, проясняли голову, освежали тело. Он уже улыбался мужикам, подмигивал им, крякал и играл мускулами, радуясь и тому, что здесь он сильнее всех, и тому, что путь окончен, и что занимающееся утро наполнено волнующим перезвоном колоколов…
Потом они все сидели за длинным дубовым столом, ели кашу, запивали ее квасом, и мужики рассказывали о себе, о своей работе. Были они плотниками, рубили избы, а за старшого у них был Фалей — тот самый усач с ясными, ласковыми глазами.
Вечером уставший Чурила не мог как следует разглядеть старшого. Теперь за столом Фалей сидел против него, и Чурила отметил его высокий лоб, насупленные черные брови, приплюснутый нос и полные красные губы, то и дело раздвигавшиеся в доброй усмешке. Фалей весь был округлый и добрый. Мягкий голос и неторопливые, спокойные движения еще больше подчеркивали его доброту.
Размякший Чурила тут же, за столом, подарил плотникам своего коня.
— Берите, мужики, добрый половецкий конь. Мне он ни к чему, а вам сгодится для дела, — сказал он.
Фалей, смутившись, стал отказываться от подарка.
— Берите, берите, — настаивал Чурила. — Вы мне помогли, я — вам. Мир — золотая гора. Ну, сами посудите: на что монаху — конь. Вы не возьмете, отдам игумену. А у игумена и без моего коня целый табун… Берите!
Лицо Фалея расплылось в улыбке.
— Случится беда, ищи нас, монах, — сказал он.
— Найду, — пообещал Чурила. — Конь узнается при горе, а друг при беде.
Над Почайной, над сгрудившимися у пристани лодиями, с криками кружились чайки. Легкий утренний ветерок с Днепра потрепывал опущенные ветрила, посвистывал в туго натянутых канатах. Народ толпой валил на Подол, на торг: ремесленники из предградья, бояре с Горы, приезжие гости со всех концов земли. Но зоркий глаз Чурилы приметил: нет уж той живости на Подоле, да гостей и стало поменьше — редко встретишь грека, поубавилось аравийцев, совсем не видно приезжих из Хорезма.
Толпа раздалась — с Горы на конях спускались к торгу важные бояре. Скакавшие впереди дружинники плетками разгоняли нерасторопных зевак.
Чурила пробился вперед, чтобы получше разглядеть князя Романа.
Окруженный холеными милостниками, князь ехал тихо, понуря большую голову в собольей шапке. Тусклые глаза Романа безразлично скользили по людским лицам, тонкие губы в тщательно выбритой полукругом светлой бороде временами раздвигала вымученная улыбка. Парчовый кафтан пузырился на спине князя, синее корзно вяло ниспадало с покатых плеч.
Чурила вспомнил рассказ Калины и подумал: не князь уж Роман, одна только тень от князя осталась.
Чурила шел по пыльной дороге мимо вросших в землю изб, а за ними высились крепкие стены Горы, сытого боярского гнезда. Там, над острыми зубьями частокола, будто плыли в небе золотые купола Софийского собора. С юга, с Русского моря, плыли набрякшие на свежаке облака. За Горой они грудились в плотную тучу, и, когда Чурила приблизился к лавре, посыпал мелкий, как просо, дождь.
Под козырьком у обитых светлыми листами меди ворот толпились убогие и калики в ожидании заветных остатков с монастырского стола.
К игумену Чурилу проводил хромоногий служка с лысенькой, заостренной кверху маленькой головой. У кельи служка остановился, проблеял что-то по-овечьи и исчез — будто выдуло его через узкую щель окна.
Игумен Поликарп был стар и немочен, но маленькие глаза под седыми бровями глядели твердо. «Словно леший на болоте», — подумал Чурила и тут же мысленно перекрестился.
На лавке лежали отполированные пальцами кипарисовые четки; в келье пахло горелым деревянным маслом, под образами теплились робкие огоньки. Они отражались в зрачках игумена, и от этого глаза его временами казались Чуриле неживыми.
Поликарп внимательно слушал Чурилу, положив на колени четки, перебирал их узловатыми пальцами. Когда монах кончил, долго молчал, покашливая; потом сказал:
— Вольно живут монастыри на севере. Монахи пьют и бесчинствуют… Что привело тебя в Киев, Чурила?
— Хочу в пещерах очистить душу свою от сомнений…
Чуриле показалось, что просьба его звучит недостаточно убедительно. Поликарп тоже заметил это. Синие искры в зрачках потухли, пальцы замерли на четках. Теперь перед Чурилой сидел обыкновенный старый человек. И он устало говорил ему:
— Полынным ветром и конским пометом пахнет от тебя, Чурила. Я сразу почувствовал это. Ты слишком долго шел в Киев…
Игумен не упрекал его. Тепло сказанные слова не вязались с суровым обликом старика. Он продолжал:
— Ты шел к нам за смирением. Зачем? Твое сердце исполнено тревоги. Ты говоришь как мирянин, а мои послушники отреклись от мира, сердца их обращены к богу…
Игумен помолчал и, глядя в сторону, добавил:
— В лавру я тебя не возьму. Ибо сказано: «Да не имеешь с мирскими людьми благотворения или кумовства, ибо ты беглец от мира и от брака; сего не обретется у отцов, а если и обретется, то редко, и это — закон». Ступай…
Со смятением в сердце возвращался Чурила от игумена. По мокрым от дождя каменным плитам, выстлавшим двор, бродили понурые монахи в шерстяных темно-красных и черных власяницах. У кладовых стояли возы. Монах-пекарь шел из собора с зажженной от лампады пред запрестольным крестом лучиной. Огонек трепыхался на ветру, и, чтобы он не погас, монах бережно прикрывал его ладонью…
Вратарь, жизнерадостный мужик с большими волосатыми руками, замахивался палкой на нудящих калик.
Чурила молча сунул ему в ладонь игуменову печать и вышел на дорогу. Здесь он остановился и облегченно вздохнул. Внизу, под обрывом, ворочался и терся боками о прибрежные скалы Днепр. Солнце, вынырнувшее из-за туч, сверкнуло в волнах; в кустах на противоположном берегу мужики грузили на телегу сено.
По узенькой тропинке Чурила спустился к воде. Волны обрушивали рыхлый глинистый берег, заглатывая куски, с легким шорохом откатывались на середину реки.
Подобрав рясу, Чурила присел на корточки, набрал в ладони желтоватой воды и умыл лицо. На ресницах засверкали золотые капельки; Чурила зажмурился и встал, подставляя лицо солнцу и речному ласкающему ветру.
Может, оно и к лучшему, что игумен прогнал его из лавры. Две жизни лежало по разные стороны монастырской ограды. И не смирения искала Чурилова душа — Поликарп сразу понял это, Чурила понял это только сейчас. Пестрый, беспокойный мир манил и звал его к себе. А он бежал от него — зачем? Кому станет легче от того, что он иссушит в келье свое сильное тело?.. У него крепкие руки, ясные глаза, быстрые ноги. Зачем он богу? Неужели бог не сможет обойтись без его крепких рук?!
Испугавшись крамольных мыслей, Чурила перекрестился. Но, обратив глаза в сторону церковного купола над монастырской оградой, он так и замер с поднятой ко лбу рукой: на краю обрыва, на бревнышке, только что очищенном плотниками от коры, сидел и, глядя на него, улыбался Калина.
— Уж не видение ли, уж не солнышком ли темечко припекло? — пробормотал монах. — Калина, ты?
— Я, — сказал Калина. — Шел мимо, гляжу — смиренник, обличьем вроде бы с тобою схож. Дай, думаю, погляжу.
В чем-то неуловимо изменился Калина. А в чем?
Сейчас они оба сидели на бревнышке, и Калина рассказывал о том дне, когда крепость осадили половцы.
— Ты же погиб. Я сам видел, как тебя изрубили, — удивлялся Чурила.
— Рубили, то верно. Да не изрубили. А потом мы с Минеем и еще с двумя воями вынесли из избы Ромила и ушли в степь. Сначала думали идти к Чернигову, но путь нам заградили половцы. Вот и повернули на Киев.
— И Миней с вами? — обрадованно спросил Чурила.
— И Миней. Ромил лежит на Горе. Еще плох, но уже лучше стало. Про крепость мы ему не рассказываем. Вот подлечит его Миней, поставит на ноги, тогда и расскажем… А ты? — Калина обнял монаха за плечо. — Ты-то как?
— Едва ноги унес, — с улыбкой отвечал Чурила.
— А в лавре? Был у игумена?
— Был.
— Значит, в монастырь? — голос у Калины осел.
— Не, — Чурила махнул рукой. — Не берут меня, Калина. Беседовал я с игуменом. Степью, говорит, от тебя пахнет, конским наземом…
— Ну-у! — обрадованно протянул Калина и, топорща бороду, улыбнулся.
— Чему улыбаешься?
— Рад.
— Это отчего же?
— А оттого, что нашего полку прибыло. Нет тебе дороги в монастырь. Только пути и осталось, что в дружину. Хороший из тебя получится вой, Чурила.
— Да уж силенкой господь не обделил, — признался польщенный монах.
— Вот и ладно, — Калина встал. — Пойдем в Гору. А о монастыре ты не убивайся. Грехи и после отмолишь. Все мы под богом ходим…
Над заполненным водой рвом перед входом в детинец был опущен мост на железных цепях толщиною в руку. На мосту стояли стражники. В Гору въезд не всякому дозволен: кого пропустят стражники, а кого и ткнут древком копья в мягкое место. На Горе живет князь со своею дружиной, ходят в Гору на совет бояре.
Калина показал стражникам княжескую печать, чернеца пропустили без проверки. Чернецов на Горе привечали, доступ им был не только в боярские, но и княжеские терема.
— Легко за готовым хлебом на лавке спать, — сказал Чурила, дивясь на добротные избы и церкви Горы. Здесь было не то, что в предместье или на пристани у берегов Почайны. Богато, привольно устроились бояре на Горе.
— Ромил твой важный человек, — с усмешкой заметил Чурила. — Впервой я на Горе. Гляжу и глазам своим не верю: и откуда такая красотища?
— Холопами рубились терема, — отозвался Калина, — много поту пролито на Горе, много слез.
— У нас во Владимире тож Золотые ворота, Успенский собор не хуже Софийского…
— Знаю, слышал, — сказал Калина.
Не в боярском терему — в избе приютили Ромила. Под потолком, засиженном мухами, лежал воевода на лавке, покрытой лоскутным одеялом. Чурила не сразу узнал его — воевода обмяк, опал с лица, мокрые волосы прилипли ко лбу.
— Встречайте гостя, — сказал Калина, входя в избу. — Чай, не ждали.
В красном углу под образами, тихий и неприметный, сидел Миней.
— Пошли бог гостей — и хозяева сыты, — начал было он и осекся.
— Вот и ладно, — улыбнулся Чурила. Перекрестился на образа. — Рад видеть тебя, Минеюшка, в добром здравии.
— Чурила! — по-заячьи вскрикнул Миней, засуетился, запрыгал вокруг монаха.
От шума, поднятого воем, проснулся Ромил, мутными глазами оглядел вошедших. Калина присел на лавку в ногах у воеводы, поправил одеяло.
— Тяжко?
— Раны заживут. На сердце тоска, — слабым голосом сказал Ромил. — Душа летит к дому. Мнится мне, стряслась у нас беда. Ночью сон нехороший снился.
— А ты не думай об этом. Ты спи, Ромил.
Раненый вопросительно оглядел монаха.
— Что за человек? Чей? Не узнаю…
— Человек свой. Вместе в беду попали, вместе хлебнули лиха, — сказал Калина.
Чурила приблизился к лавке:
— Бери к себе, воевода. Хочу сечись с погаными.
Слова монаха понравились Ромилу, он улыбнулся и одобрительно поглядел на сотника. Лукаво посмеиваясь, Калина на стороны разглаживал бороду.
— С виду ты крепок, — слабым голосом отозвался воевода. — Как думаешь, Калина, возьмем к себе монаха? Монахов у нас нет.
— А отчего бы не взять? Можно и взять. Не из холопов, чай, — боярин не разыскивает…
— И то верно, — подмигивая Чуриле, сразу согласился Калина.
На исходе дня Чурила с сотником отстояли вечерню в Софийском соборе. Служба была торжественная. Свечи и вощаницы на деревянных стержнях освещали смиренные лица молящихся, высокие, расписанные картинами из жизни святых своды собора, украшенные золотом и дорогими каменьями оклады икон. Возле царских врат алтаря высился резной амвон, на котором стоял могучего телосложения дьякон в белых одеждах и читал псалтырь. На митрополите была позолоченная фелонь, колоколом спускавшаяся до самых пят, вокруг шеи обернута епитрахиль, на узком поясе висел ручник… Престол и киворий над престолом сверкали серебром и золотом. Алтарная преграда отливала всеми цветами радуги…
Сухощавое, оливкового цвета лицо митрополита, обращенное к молящимся, было словно высечено из камня, — казалось, мысли его парят далеко и от этого собора, и от людей на молитве, и от самой молитвы. Немигающие темные глаза скользят по полатям, на которых стоят дружинники и среди бояр своих князь Роман. У Романа землистые щеки, испуганные, бесцветные глаза. Не удержать Роману киевского стола, рассуждал митрополит. Крепче сидел бы на столе Святослав черниговский, но Святослав не торопится, выжидает, приглядывается…
За кого возносить молитвы свои Константину?
Митрополит пошевелился, смахнул прилипшую к щеке муху. Взгляд его задержался на лице Чурилы, пополз дальше. Вот они, его прихожане: парни и молодицы, старики и старухи, вои, ремесленники и бояре.
Уже не первый год он в Киеве, а все никак не привыкнет, все еще тоскует по Царьграду. Константин не сам просился на Русь — такова была воля патриарха. Нелегка служба на Руси, но патриарх знал, что Константин с ней справится. Перед отъездом новый киевский митрополит долго беседовал с цесарем. Потрясенная войнами Византия боялась усиления Руси. В Большом дворце на Константина возлагались немалые надежды.
Было время, когда надвинулась гроза. Она еще не прошла, глухо ворочалась на далеком северо-востоке. Князя Андрея убили, однако Михалка, брат его, прекратил усобицу железной рукой. А что, как снова подымется Владимир? Что, как снова выйдет из-под власти киевского митрополита?!
Тревожно на Руси. Понимают ли это в Царьграде? Обезопасит ли он, Константин, одним только словом божиим восточные ворота Византии, и без того уже потрепанной нашествиями разнузданных крестоносцев. Нет, не обезопасит: еще недостаточно крепка в народе вера. Древнее, языческое бродит в душе русского человека. Вон тот уж на что монах, а не отведет, не опустит дерзких глаз. Глубоко, глубоко сидит в душах Перуново вольное семя…
Понеслись ветерки с полуночи, ай да сентябрь! В сентябре одна ягода, да и та горькая — рябина. Прошел луковый день. Мужики примечали: коли луга опутаны тенетником, а гуси гуляют стадами и не летают скворцы, то осень будет долгой и ведреною.
Под Семен-день у Левонтия с Никиткой дел скопилось невпроворот. Были они накануне в хоромах у князя Михалки, показывали свой собор.
— Поставишь его, князь, на дворе возле терема. Хоть и не велик собор, а красен, — говорил Левонтий. — О таком соборе брат твой, Андрей Юрьевич, мечтал. По его наказу и сделано. Гляди, может, что и не так.
Скинул Левонтий тряпицу, отступил на шаг, смущенно поглядел на Михалку. Никитка побледнел от волнения — что скажет князь, неужто не оценит Левонтиевых трудов?!
Михалка покашлял, походил вокруг, молча сел на лавку. Долго сидел так, не двигаясь, потом велел меченошам кликнуть только что вернувшегося из Переяславля Всеволода. Всеволод узнал мастера, стал расспрашивать о жизни, но Михалка нетерпеливо оборвал его:
— Ты сюда, сюда гляди.
Теперь, со стороны, в хорошо освещенной комнате, за окнами которой виднелись заклязьминские дали, собор казался Никитке еще краше. Он представил его на зеленой круче рядом с резным теремом: терем — темного дерева, собор — белый, кряжистый; богатырь в золотом шлеме, а не собор.
— Такого в Киеве не ставили, — сказал Всеволод, обласкивая глазами мастеров. — То наш собор, Софийскому не чета.
— У Софийского свое, — задумчиво отозвался Левонтий. — Но что верно, то верно. Разреши, князь, слово сказать: стар я стал, глаза слепнут, а сердце молодо, — поставлю я этот собор, последний в своей жизни. Да Никитка вот поможет. За Никитку я головой ручаюсь… Кланяйся князьям, Никитка, — повернулся он к парню, — проси княжьей милости.
— Дозвольте, князья, — опустив голову, поклонился Никитка Михалке и Всеволоду.
— Тебе, Левонтий, виднее, — сказал Всеволод. — Кого хошь, того и бери в помощники.
Поздним вечером, после обильного угощения, вернулись Левонтий и Никитка из княжеского терема, а с зорькой они уже были в мастерской.
Много у них работы. И за год не управиться. А хочется сделать поскорее. Изукрасить весь храм сверху донизу резным камнем задумал Левонтий. Чтобы не только богатой росписью внутри радовал он глаз, чтобы и снаружи был праздник. В Византии таких храмов не ставили. Да византийская строгость и не по нутру русскому человеку. Не в небеса должен был звать храм, а к земле — от земли все соки, от нее и богатство, и сила. Прочно на земле стоит русский человек, прочно на земле встанет и Левонтиев храм…
И направил Левонтий Никитку снова по деревням — поглядеть на резьбу, отобрать, что лучше, что сгодится для большой работы. На этот раз ему дали коня, а в провожатые — меченошу Склира.
Так и не довелось Никитке погулять с Аленкой на осенних хороводах. Грустно было обоим перед близким расставанием. Когда-то доведется свидеться?! Небезопасна дальняя дорога, чего только не случится в пути.
Взял бы Никитка с собой и Аленку, но давешняя беда отдалила их друг от друга. Редко слышался теперь в Левонтиевой избе Аленкин смех, редко улыбался и Никитка. Сквозным холодком разделила их атаманова черная тень. Столкнутся, бывало, в сенях, посторонятся друг друга и разойдутся. А после Аленка плачет в углу, и у Никитки все валится из рук.
Им бы и не встречаться, да не тут-то было. Случалось, уедет Никитка на день-другой по делам, затоскует по Аленке, рвется домой, коня загонит, торопится. И Аленка с замиранием сердца прислушивается к конскому топоту — не Никитка ли? А сойдутся — и снова молчат. Что тут поделать?.. На что Левонтий человек старый, бывалый, но и он теряется. Разве вот только время залечит рану. Да и залечит ли?
Только, видать, плохо знал Никитка Аленкин нрав. Да и Аленка самой себе дивилась — откуда вдруг сила такая взялась?
Вечером, втайне от всех, разыскала она на княжеском дворе брата.
Увидев сестру, Давыдка немало удивился, в разговоре держался строго. Выслушав ее просьбу, сказал:
— Сарафан за кафтаном не бегает.
— Уважь, Давыдка, — со слезами на глазах упрашивала Аленка. — Вон каким знатным ты стал при князе. Не прошу я у тебя ни золота, ни серебра. Дай поехать с Никиткой. Уважь.
— А за чем же дело? — смягчившись, спросил Давыдка.
— А дело за малым: вели подать заутра к Левонтиеву двору возок. Доеду до Заборья, там и останусь. Повидаюсь с подругами.
— С Любашей небось?
— Повидаюсь и с Любашей. Дороги-то Любаша тебе не перебежала.
— О том ли речь, — снова нахмурился Давыдка. Но, подумав, обещал — Ладно. Утром жди.
О своем разговоре с Давыдкой Аленка не сказала дома ни слова. Только лицом просветлела, весь вечер распевала песни.
«И чему радуется? — дивился камнесечец. — Не возьму в толк. Верно говорят: бабья душа потемки».
Зато утром, когда подкатил к Левонтиевой избе возок, все разъяснилось.
— Ну и хитрющая ты, Аленка, — говорил с легкой укоризной Левонтий. — А от нас зря таилась. Отпустили бы все равно, неволить не стали…
Про себя радуясь случившемуся, Никитка, однако, недовольно спросил:
— Чего надумала?
— Захотела да и надумала. Доеду до Заборья, а там погляжу.
Задиристый ответ Аленки Никитке не понравился. Но перечить он не стал.
Провожая Никитку с Аленкой, все были радостно возбуждены. Только Антонина погрустнела, да и с чего бы ей веселиться? Опять одна останется хозяевать в избе. Маркуха ей не помощник. Да и девичьи тревоги тоже высказать некому. Отец отродясь был хмур, с дочерью и двумя словами не перекинется.
Вслед за возком, чуть погодя, верхом на рыжем коне прискакал Склир. Был он боек, в чужой избе чувствовал себя как дома. Маркухе дал поглядеть на свой меч, мужикам рассказал о поездке в Заборье. Пока рассказывал, глаз не сводил с Антонины.
Молод, красив был меченоша. Неспроста девки ходили за ним табуном. В хороводах о Склире рассказывали срамное. Сидя против него за столом, Антонина рделась стыдливым румянцем.
Уже на крыльце, когда выходили провожать отъезжающих, Склир попридержался, склонившись к Антонине, опалил ей щеку своим дыханьем:
— Хороша, касаточка…
— Подь ты, шальной, — испуганно отстранилась от него Антонина.
Но крепкие руки Склира уже скользили по ее бедрам.
— Вернусь, наведаюсь в гости. Не выгонишь?
Антонина охнула, сбежала во двор. Снизу, со двора, окатила его укоризненным взглядом. Но кроме укора было в ее взгляде еще что-то. Однако, когда выехали за городские ворота, все забылось. Впереди, подпрыгивая на ухабах, пылил возок с Аленкой, за переправой синели бескрайние леса.
У Склира сладко защемило сердце. Всплыло перед глазами меченоши Любашино лицо, вспомнилась ночь у плетня, свадьба в Заборье, пир горой до самого утра…
— Э-гей! — кричал мужик на возке и замахивался на коней сыромятным кнутом.
Из-под колес возка с визгом выскакивали свиньи. Мужики, заслоняясь от солнца, глядели — на бойкий выезд, гадали, куда и за какой срочной надобностью спешат люди.
— Должно, снова какая беда.
— Али князья ссорятся?
— У гола гол голик. Нам бояться нечего.
И неторопливо разошлись по своим избам.
У Никитки дух захватило, когда он услышал от Левонтия о задуманном. Такого на Руси еще никто не слагал. Никто о таком и слыхом не слыхивал.
— Всю стену изукрасим твоими узорами. Зверей, райских птиц и всякую живность поселим в твоем лесу. Пусть глядят — и дивятся, и радуются за землю русскую. Хороша наша земля — величава и причудлива. И всего в ней в избытке. А оттого и не жаль раздаривать красоту. Берите, уносите в сердце своем.
Всю красоту выплеснуть на соборные стены. И не выдумать ее из головы, не вырубить из камня во сне увиденное, а собрать по деревням, по проселкам…
Потому и не задержался Никитка в милом сердцу Заборье, а на следующее же утро подался вверх по Клязьме, в заповедные места, где жили большие хитрецы-умельцы: по дереву так работали, что сердце радовалось. Дорогу указали мужики:
— Большая это деревня, дворов на десять, а то и боле. Живут люди там охотой, от боярина откупаются медом да воском — вроде и не подневольные. Редко какой тиун, что посмелее, забредет в их глушь. Да и ты, парень, держи ухо востро. Народ, сказывают, угрюмый, до чужаков не шибко охоч…
— Наши в поле не робеют, — отвечал Никитка.
— Ну, гляди. Там ведь лес, а не поле.
Аленка тоже уговаривала Никитку не ходить. А уж ежели точно собрался, то пусть и ее берет с собой. В Заборье Аленка преобразилась: осмелела взглядом, распрямилась душой, — не то воздух здесь другой, не то прошлое всколыхнуло живую память.
Никитка даже оробел, совсем уж было размяк, чуть не согласился. Но вдруг опять посуровел, свел брови на переносье.
— Ты мне в таком деле не попутчица, вон лучше вымачивай с бабами лен. Да рассказывай им о Владимире на посиделках.
— А кто тебя в болотах от Ярополковых псов хоронил? — с отчаянием в голосе выкрикнула Аленка. — Кто кормил, поил? Кто ночами ходил, леших не боялся?
— Ты.
— А нынче — дело мое бабье?
— Ты, Аленка, и есть баба. Бабой и останешься. Что хошь делай, а тебя я не возьму.
Ушел Никитка на заре, когда Аленка еще спала, не то все равно увязалась бы. Ушел, а сердце тревожилось: ну что, как пустится вдогонку?
Так и случилось. Уж распрощался он с мужиком, что взялся указать ему путь, уж готов был свернуть на тропку, ведущую через болота, как, обернувшись, увидел, будто что-то маячит поверх тумана — что-то белое. Как раз в том месте, где дорога у Клязьмы делает поворот, а за поворотом взбегает в гору, прямехонько к Заборью. И не успел Никитка чего-нибудь придумать, как и придумывать стало ни к чему: по тропиночке, размахивая платком над головой, бежала Аленка.
Только подбежала — ткнулась лицом ему в грудь и затряслась от рыданий. И, вместо того чтобы пожурить, Никитка стал ее успокаивать. Вроде бы теперь он и взял ее, да как же вот так-то: простоволосую, в одном сарафане?! — Возьмешь? Не обманываешь? — подняла на него Аленка мокрое от слез лицо.
— Взял бы, да не в Заборье же назад возвращаться. Эх ты, Аленка, Аленка, — укоризненно покачал он головой.
Тут Аленка отстранилась от него и, высоко подымая лапти, побежала по тропе в гору. Никитка и на пенек присесть не успел, как она уж возвратилась с холщовой сумкой на боку. Смущенно потупясь, сказала:
— Суму я еще с вечера припрятала в осинничке. Знала, что обманешь. Всю ноченьку тебя стерегла, да под утро заснула…
Никитка облегченно рассмеялся и почувствовал, как теплеет у него на душе. Так и пошли они вместе через болота по вешкам, указанным мужиком. А вешки-то вели в глухомань, в такую зловонную пучину, что сердцу временами делалось холодно. А ну, как и вправду высунется из зеленого окна какая нечисть, захохочет надрывным голосом, схватит скользкой от тины рукой за ногу да и к себе, к себе — потянет в бездонную пучину!..
Но зыбкое болото скоро обмелело, кочкарник вывел на сухое. На сухом вешки кончились, и, куда дальше идти, Никитка не знал. Потому и остановился в растерянности — хоть бы тропка какая, хоть бы чей, пусть едва приметный, след. Ни следа, ни тропки. А время уж за полдень перевалило — того и гляди, скоро начнет темнеть. В темноте-то и вовсе ничего не отыщешь.
— Говорил мужик про березку, а где она? — бормотал Никитка. — Берез тут не одна и не две, а целая роща. От березы, говорит, ступай на закат, вот и выйдешь к Боровкам…
Долго бродили они по лесу, а на дорогу так и не выбрались. Аленка устала, но жаловаться Никитке ни-ни. Скоро Никитка и сам устал, подумал об Аленке: «А ей каково?» Выбрал тихую лужайку, примял траву, бросил под сосну мешок с едой и, вынув из-за пояса топорик, отправился нарубить сучьев для костра.
Аленка едва только распрямила на траве занемевшую спину, как тут же и заснула. Проснулась от жара, от бойкого потрескивания сучьев и вкусного запаха клокочущего в котелке варева.
Никитки Аленка не видела за огнем, он сидел с другой стороны костра — по хрусту слышно было — ломал о колено сухие сучья.
Потянувшись, Аленка встала, стряхнула прилипшие к сарафану листья. Никитка снял с огня котелок.
— Вовремя проснулась, не то бы всю уху съел, — сказал он, заглядываясь на девушку. Будто впервой увидал, будто спала с глаз пелена…
— На всю-то уху рот мал, да и пузо, поди, не боярское, — чувствуя его взгляд, со смешком отозвалась Аленка.
Подоткнув под себя сарафан, она села против Никитки у дымящегося котелка, вынула из сумы ложку, вытерла ее уголком платка. Свою ложку Никитка вытер подолом рубахи. Перекрестившись, приступили к ужину.
Но спокойно поужинать им не довелось. Не съели еще и половины ухи, как по лесу пошел рык и грохот, а потом послышались стоны.
— Никак, человека поломал косолапый, — прошептал Никитка и, усадив дрожащую Аленку под сосной, нырнул в чащу.
Из темноты раздался его голос:
— Как есть мужик. Эй, сердешный!
В ответ послышалось неясное бормотанье. Потом в круге света, падающего от костра, появился костлявый мужик в длинной, рваной во многих местах рубахе и в полосатых штанах. Мужик был одноглаз, и оттого, наверное, голова его все время сваливалась набок. Борода росла криво и концом своим подворачивалась к шее. Уж очень походил мужик на козла. И походка у него была частая и подпрыгивающая, и голос тонкий и дребезжащий.
— Вот, не задрал чуть, — подтолкнул Никитка мужика к костру. — Спрашиваю: откуда? Молчит. Что в чаще таился? Тож молчит. Должно, лихой человек. В лесу скрываешься — душу невинную загубил?..
Мужик дернулся и единственным глазом уставился на Аленку. Рот его кривился в безуспешных попытках изобразить улыбку. Улыбки не получалось, а губы дрожали, и казалось, что еще немного — и мужик заплачет.
— Послушай-ка, — вдруг обрадовался Никитка и ткнул его ладонью в плечо, — а не из Боровков ли ты?
— Из Боровко-ов, — проблеял мужик и громко икнул. — Аль тоже в Боровки собрался?
Никитка, нахмурившись, промолчал. Сразу раскрываться перед незнакомым человеком он не хотел.
— Тебя как зовут?
— Серка.
— Эко имечко, — сказал Никитка. — Ну да ладно. В Боровки не проведешь?
— В Боровки-то? — прищурился мужик. Теперь, когда беда миновала, когда разговор пошел о житейском, лицо его преобразилось, на губах появилась хитрая ухмылка.
«Не зря сказывали про боровковских, — вспомнил Никитка. — Вона какой Серка. Уж прикидывает, какую бы пользу с меня взять…»
Серка думал, почесывая рукой за ухом и щуря на огонь единственный глаз.
— В Боровки так в Боровки, — сказал он наконец все с той же хитрой ухмылкой. — Чай, Акумка не прибьет…
Он помолчал и добавил:
— Акумка у нас в Боровках за главного. Через него мы и стоим. Не то давно бы прибрал к себе боярин Захария.
— От Захарии ушли, не уйдете от нового хозяина, — сказал Никитка. — Нынче боярин за дочерью отдал Давыдке Заборье. А от Заборья до Боровков не тридцать верст киселя хлебать. Отыщет вас Давыдка…
— Может, и отыщет, — мрачно кивнул Серка.
— Ночью-то не заблудимся?
— А мне хоть глаз завяжи… Я тут каждую травинку знаю.
— С чего же тогда угодил под медведя?
Серка хихикнул:
— Ишь как приметил. Только я тебе вот что скажу: медведь-то не наш был, пришлый. Много бортей у нас разорил, много порушил сот. Беда!.. Выследил я его, да вот недоглядел: умный медведь оказался. Спасибо тебе, человече, спас ты меня от верной смерти.
И Серка поклонился Никитке.
Не нравились Никитке Серкины улыбки. Да что поделать? Без Серки никак ему не добраться до Боровков.
Не обманул одноглазый — дорогу он знал хорошо, по лесу не плутал, шел, будто у себя в огороде, да только не вывел их к Боровкам, а затащил в такую глухомань, что и звезды за деревьями не разглядишь. Затащил, а сам уполз, как уж…
Ударил себя Никитка кулаком по лбу, да поздно:
— Дурак, ну и дурак же я! И как только мог такому хитрому мужику поверить?!
Аленка успокоила его:
— Не ты один. И я уши развесила. Такого надо было за порты держать…
— Хват мужик. Без промашки. Точно — из Боровков…
— Что правда, то правда. Про боровковских такое сказывают: лапти сплел, да и концы схоронил. Знают их у нас в Заборье. Лаптями мужики по всему Ополью торгуют, а бабы, говорят, уж такие ли мастерицы — вкуснее боровковских соленых грибков нигде не отведаешь…
Долго еще бродили Никитка с Аленкой по лесу. Перед рассветом — уж закраина неба порозовела — упали в траву и заснули как мертвые.
А проснулись они от петушиного крика.
Еще бы два шага им ступить — и вышли бы к спрятавшемуся за кустами плетню: Боровки-то были рядом.
— А ну-ка, черт козлоногий, сказывай, как гостей в лесу закружил, — встретил Акумка прибежавшего на его зов запыхавшегося Серку.
Ступив в горницу, Серка остолбенел — и не от сурового взгляда старосты, а оттого, что увидел в Акумкиной избе своих давешних попутчиков.
— Что глаз таращишь, держи ответ, — грознее прежнего наседал на него староста.
Был он велик ростом, могутен в плечах, шея толстая, красная, будто на огне каленая, борода во все стороны топорщится, как шерсть на спине у испуганного кота. Серка рядом с ним и вовсе терялся — не мужик, а только одна насмешка: ни мяса, ни бороды.
— Ступай уж, — не добившись от Серки ни слова, милостиво отпустил его Акумка. — А вы, гости дорогие, пожалуйте к столу. Не обижайте старика, отведайте нашего яства.
Никитка с Аленкой, набродившись в лесу, проголодались, отказываться от приглашения не стали. Хозяйка, Акумкина сестра Ниша, пышная, как крупитчатая булка, тонкоголосая и улыбчивая, поставила посреди стола миску с медом, миску со сметаной да разложила несколько ломтей пахучего теплого хлеба.
Аленке даже дурно стало. Поспешно перекрестившись в угол, она зачерпнула ложку густого золотистого меда, намазала его на хлеб; другой ложкой зачерпнула сметаны. Опасливо поглядела на хозяйку.
Перехватив ее взгляд, Ниша сказала:
— Ешьте, ешьте, дорогие гости. Не стесняйтесь.
— Всякая избушка своей крышей крыта, — подхватил Акумка. — Ежели что не по душе, так не обессудьте.
В деревне у себя Акумка слыл человеком суровым, но с гостями был предупредительно ласков. Переступив порог Акумкиной избы, Никитка сунул оторопевшему старосте под нос Михалкову печать: гляди, дескать, мы люди князевы, не по своей воле пришли в Боровки, и нужна нам от тебя подмога; ежели что не так, не мы — князевы тиуны разберутся, а у них суд короток.
У Акумки дыханье сперло при виде Михалковой печати; аккуратно, боясь повредить, повертел ее в руке, бережно стряхнул приставшие к воску еловые иголочки. Ниша, стоя на цыпочках, оторопелыми, готовыми выскочить из орбит глазами заглядывала через его плечо.
Пока ели Никитка с Аленкой, Акумка о всяком передумал. А пуще всего гадал: с чем пожаловали гости? С добром от князя не приходят, это ясно. Не ясно только, какую беду привели за собой пришлые…
Но когда Никитка, нахлебавшись сметаны, рассказал, зачем прибыл в Боровки, Акумка чуть не подпрыгнул от радости: «Пронесло, пронесло. Слава тебе, господи, пронесло!..»
— Да-а, — успокоившись и обретя былую домовитость, улыбнулся Акумка, — много всякого чудного народа на земле. Знал я доселе: княжье дело — пиры пировать, да охотиться, да войну воевать. А чтобы доски собирать, такого еще не слыхивал.
— Ты толком говори, — оборвал его Никитка.
— А что толком-то, что толком? — зачастил староста. — Вы вон к Серке загляните. У Серки не изба — кружево… — И, уже совсем расхрабрившись, добавил: — Князю виднее, конечно, что к чему. А про нас рассуди: пользы нам от Серкиного баловства, ну прямо тебе скажу, никакой…Лапти-то, они идут, наши-то лапти самые ходкие. А вот Серкина работа — кому она нужна?..
— Должно, нужна, — неохотно объяснил Никитка.
Акумка выпытывал, чуял — дело выгодное, зря он ругает Серку. Поди-ка, Серкина-то работа пойдет еще подороже лаптей, а?
Никитка молчал. Тогда Акумка окончательно решил: дело выгодное, и пуще прежнего заюлил перед Никиткой. Никитка отмахнулся от него как от надоедливой мухи и вышел на улицу.
Серкина изба была крайней в левом порядке. Никитка приметил ее издалека. Да и вообще не врали мужики про Боровки — избы в Боровках одна другой краше. Но Серкина изба — всем на удивленье.
Сам плотник сидел на завалинке и расчесывал ногтями грязные ноги. Теперь он и совсем походил на козла: еще больше выпятились костлявые ключицы, еще сильнее ввалилась грудь, мокрая бороденка совсем истончилась…
Но не Серка привлек Никиткино внимание, Серку он заметил издалека, — теперь же взгляд его восхищенно скользил по стенам Серкиной избы: хороша изба, не изба, а храм!..
Никитка сам был плотником, умел ценить плотницкую работу.
— Ай да Серка! — сказал он, обойдя избу со всех сторон.
Пока Никитка ходил вокруг избы, Серка занимался своим прежним делом — расчесывал ноги. Но смекалистый глаз его был настороже. Казалось, он говорил: Серка — стреляный воробей, его на мякине не проведешь. И чего это пришлый так разглядывает избу? Али в Боровки перебирается, али бить по рукам собрался?
Продавать избу Серка не хотел. Как продавать, ежели в избе — половина его жизни?! Да и половина ли? Серка сросся с избой: стояки — вроде ноги, венцы — вроде руки, а кружевной наряд — Серкино платье. Не сыщешь такого платья ни у одного боярина. Чай, Серка тоже с крестом, хоть и нет у него бортей, а из скотины — одна только тощая коровенка. Но избу Серка не продаст. Продать избу — все равно что собственную душу заложить нечистому…
И откуда только принесло этого шустрого парня с девкой?.. Знать, не на радость — на беду. Лучше бы завел их Серка в болото. Из болота бы им не выбраться — в болоте бы они так и сгинули. Угощал бы их леший тиной да болотными пузырями.
О болоте Серка подумал просто так. Но мягкое его сердце вдруг стало обливаться холодом. Глаз помутнел, веки задрожали, он хлюпнул и рукавом рубахи смахнул внезапную слезу.
И когда Никитка, обойдя избу, подошел к нему, ожесточения в Серкином взгляде уже не было, а было только любопытство.
Никитка не стал томить его загадками.
— Повелел нам князь поставить во Владимире большой храм на горе, — сказал он, присаживаясь на завалинку рядом с плотником. — Но будет тот храм не простой, а особенный — вроде твоей избы…
Серкина борода затряслась от беззвучного смеха.
— Моя изба — не храм. И зачем божий храм делать, как мою избу?
— Твоя изба красивая, и божий храм должен быть красивым, — терпеливо объяснял ему Никитка. — Храм будет из камня, но мы вырежем на камне такие же узоры, как на твоей избе, посадим по закомарам зверей и птиц.
— Люди должны молиться в храме, — сказал Серка.
— Храм должен радовать людей, — отозвался Никитка. — Пусть люди любуются своим храмом и уносят в сердцах своих божью красоту…
Серка покачал головой. Он возразил:
— Какая же это божья красота? Красота эта от лукавого.
— И твоя красота от лукавого?
— А как же!.. Все мы здесь, за болотами, знаемся с лешими да с ведьмами. Наши-то Боровки за десять верст обходят. Давеча протопоп к нам пробился, винит в язычестве. Божий храм, говорит, испоганили, псы вы, да и только. Вот я и говорю…
— А что же в божьем храме-то? — удивился Никитка.
— А в божьем храме то же, что и везде, — моя работа.
Серка ухмыльнулся и снова принялся расчесывать коричневые ступни. Смекай, мол, пострадал я за свое, как бы тебе за свое не пострадать…
Никитка резво вскочил с завалинки:
— Кажи свой храм.
— Чего же его казать, — с деланным равнодушием отозвался Серка. — Его и отсюда видно. Эвона, купол-то как рыбья чешуя… Без единого гвоздика церковь срубил, вот те крест.
Серка и побаивался пришлого человека, и радовался тому, что может излить душу. По разговору он понял, что Никитка и сам плотник. Да и раньше, еще в лесу, он приметил Никиткин топор. По топору и хозяин. У такого топора хозяин плотник, оно сразу видно. Любит дерево Никитка и шел сюда не за медами. Неужто и впрямь о Серкином топоре такая слава по земле разошлась? А то вон Акумка только и знает что попрекать…
Тем временем Акумка думал другую думу. Акумке главное — что? Сидеть тихонько за болотами, чтобы не трогали. Боярские тиуны ему ни к чему. Он сам себе в Боровках и тиун, и боярин. Лонись откупились от Захарии медом да воском, а нынче иная беда стряслась — нынче им целиком деревню подавай. И всему виной он, Серка. Ежели не баловал бы топориком, ежели было бы все, как у других, нешто понесло бы на их голову этого белобрысого? Парень, видать, не промах, знает, что к чему. И не только Акумка, но и жирная Ниша сразу почуяла, что легло у Никитки сердце к Боровкам. А коли так, глядишь, и зачастит — наведет на Боровки беду.
Но еще и по-другому смекал Акумка: раз с князевой печатью посланный, значит, дело выгодное. Без выгоды князь тревожить себя не станет. Вот и не худо было бы белобрысого-то пугнуть, а Серку — к ногтю: пущай работает на Боровки, стругает прялки.
Пока Никитка с Серкой разглядывали церковь, пока лазили по кровле, Акумка прикидывал, что бы такое ему сделать, чтобы отвадить княжеских плотников от Боровков.
«Огонь — штука хитрая, — рассуждал Акумка, топорща бороду. — Огонь ведь полдеревни сжечь может. Вот беда… Да беда не беда, а моя изба с другого краю. Покуда красный петух долетит, мужички его словят…»
Поежился Акумка: страшно ему от смутных мыслей, но еще страшней от другого. Сказала ему Аленка, что Заборье теперь за братцем ее, Давыдкой, а Давыдка — не толстый Захария, Давыдка наладит гать через болото: земля-то его. И еще этот плотник надует в уши…
Сколько лет уж не думал о беде Акумка. А тут за все годы одним разом подумать довелось. Но на страшное рука не подымается. Ноги подкашиваются у Акумки.
«И Серкину избу, и храм божий спалить разом».
Помрачнел староста, сник.
Ни похлебка, ни квас не лезут Акумке в горло.
— Места наши гиблые, — рассказывал староста вечером молодому плотнику. — Леса, да болота, да кочкарник. Доброму мужику здесь не житье. Доброму мужику пашню орать, сеять хлеб, а у нас хлеба не растут… Худо.
Вечеряли при свете лучины, зажатой в поставце под кадушкой с водой.
— Сам-то, поди, не остался бы у нас? — кривил рот Акумка.
— Сам-то бы не остался, — соглашался Никитка. — У самого-то дело. Кому пашню орать, кому лес рубить, а мне ставить храмы. Зело красивый храм задумали мы поставить во Владимире. Красивее Успения божьей матери. Всем храмам храм.
— Доброе это дело, — покачивал лохматой головой Акумка. — Из белого камня?
— На века. Лес-то время источит. А нашему храму долго стоять…
— Эй, хозяйка, — позвал Акумка молчаливую сестру. — Ты бы нам медку принесла, доброго человека попотчевать. Без меду — какая беседа?
Непривычен был к меду Никитка, хмелел быстро. А староста — себе на уме — подливал и подливал ему крепкого зелья.
— Пей, Никитка, от меду мысли очищаются, снятся хорошие сны…
И верно, сны Никитке снились хорошие. Снилось ему, будто плывет он по Клязьме меж зеленых берегов. Небо голубое, вода синяя. И тишина. Ни певчей птицы, ни шороха ветра, ни души вокруг. Плывет лодия, а всплеска весел не слышно. Диво.
А Никитка всматривается в даль. Чует он — вот-вот должно ему что-то открыться. Еще немного проплыть — может, до ближнего поворота, может, чуть подале. А вот от этой сосновой рощицы и совсем близко.
Качает лодию на встречной волне, дух захватывает у Никитки от бегущего навстречу бескрайнего простора. И терпенья уж не хватает Никитке. Впору оторваться ему от лодии, впору подняться над зелеными берегами…
И только подумал он об этом, как раздвинулись берега. Синяя гладь воды ушла вниз, а небо приблизилось, и белым дивом засверкал на горе, над краем обрыва, узорчатый храм с богатырским золотым шлемом.
Тут разом вздрогнула тишина, разорвалась стоголосыми криками. Заплескалась река, зазвенела вода под веслами, запели птицы в лесу, порывистый ветер ударил в уши звериными голосами…
— Вставай, вставай, — будила его Аленка и трясла за плечо.
Сон оборвался, Никитка вскрикнул и сел на лавке, часто моргая глазами. По стенам избы прыгали красные и желтые пятна, за оконцем шумела толпа.
— Беда, Никитка, — прижимаясь к нему, испуганно шептала Аленка. — Боровки горят.
В ложницу стучали.
— Да проснись же ты, — почти плача, тормошила парня Аленка. — Вставай. Али совсем очумел?
«Уж не Акумкина ли изба горит?» — почему-то подумалось Никитке. Он вскочил с лавки, босой, заметался от стены к стене.
В дверь стучали все настойчивее.
— Эй ты, заезжий, — долетали угрожающие голоса. — Не таись, выходи!
Аленка закричала. Подобру к спящим людям в двери не ломятся. Никитка откинул щеколду. И тотчас же в ложницу ввалились взлохмаченные орущие мужики. Впереди всех — Акумка с топором в руках.
Щуплый мужичонка в холщовой рубахе до пят замахнулся на Никитку корявой шелепугой, визгливо прокричал:
— Ентот?
Акумка перехватил его руку, прижал вздрагивающую шелепугу к полу. Мужик согнулся, корчась от боли. Никитка попятился, прикрывая собою Аленку.
— Вы что, мужики?
— Еще спрашивает! — загудели вразнобой. — Церковь пожег!.. Полдеревни в огне!..
Всех перекричал Акумка:
— Стойте, неча зря глотки надрывать. Перво-наперво нужно разобраться…
— А чо разбираться?
— Все и так ясно.
— Остыньте, мужики, — сказал Акумка. — Гостя я вам не отдам. Разве что самого изрубите…
Крики поутихли.
— Твой гость, тебе и решать, — пропищал мужик с шелепугой. — Только душу не томи. Боровки спалил — пущай головой расплачивается.
Лишь теперь понял Никитка, в чем его обвиняют. Мужики по-своему рассудили: жили полвека — беды не знали, забрел чужак — и нет Боровков.
Акумка грузно сел на лавку. Приглушенно ворча, мужики ждали у дверей.
— А что, как это Серка? — сказал кто-то. — С него станется.
Все молчали. Молчал и Акумка. Темный лоб его собрался в мелкие морщинки, глаза перебегали по лицам мужиков.
— Ты что, — разлепил Никитка пересохшие губы. — Ты и впрямь думаешь?
— Пьян ты был, — отворачиваясь, проговорил староста.
— Твоими-то медами…
— Не о том разговор, — отмахнулся Акумка. В Боровках его слово — закон. Захочет Акумка — и упадет Никитка под топорами. Только рот открыть Акумке…
Но Акумка медлит, боится беды. Не простой человек Никитка. И за Аленку крепко спросится с Акумки.
— Суд спор, а чта, как и впрямь пришлый-то без греха? — повернулся староста к мужикам.
— Ишь ты, — ехидно пропищал мужик с шелепугой. Он стоял ближе всех к Никитке. Он первый и ударит. Уж очень хотелось мужику ударить Никитку. Хмельные глаза его были злы. Много, знать, накопилось в мужике горечи.
Но староста в деревне голова. Без Акумки ни лаптя, ни туеска не вынести из Боровков. Как решит Акумка, так решат и мужики.
— Волоките Серку, — сказал староста.
Мужики не двигались.
— Ну-ну! — прикрикнул на них Акумка.
— Серку-то за что? Серка — тихой, — сказали из толпы.
— В тихом омуте черти водятся. Никак, он и поджег.
— Божий-то храм.
— Зело хмелен был с вечера, — пояснил Акумка. — Волоките Серку.
У Никитки в голове прояснилось. Страх отпустил. Смело глядя на мужиков, сказал:
— Сдается мне, не там виноватого ищете.
Скуластое лицо Акумки налилось кровью. В тишине протяжно скрипнула лавка.
— Ты, пришлый, молчи, — отрезал Акумка. — Без твоего ума разберемся.
Мужики опять загудели, стали надвигаться на Никитку. Но прежней злобы в них уже не было. В глазах стояло любопытство: что еще скажет Никитка? Акумка не дал ему говорить.
— Ты в наших делах не советчик, — сказал он. — Сами разберемся. Верно, мужики?
— Разберемся, сами разберемся, — послышалось из толпы.
Напирая друг на друга, люди вышли из ложницы. Последним вышел Акумка. На пороге помедлил, обернулся:
— Ты, Никитка, уходи из Боровков, покуда цел. Вот тебе мой совет.
— Серку-то почто гробишь?
— Серка — наш человек. За Серку не боись.
— А церковь почто спалил?
Акумка не ответил. Взгляд его остановился на Никиткиных удивленных глазах.
Тут очнулась Аленка, вскрикнув, упала перед старостой на колени.
— Не губи, дяденька! — вдруг заголосила она. — Отпусти нас с миром из Боровков!..
— Ты — что? — растерянно наклонился к ней Никитка. — С чего ты взяла? Зачем?…
Торжествующая улыбка скользнула по Акумкиной бороде. Он отвернулся и, ни слова не говоря, вышел за дверь. Аленка билась в Никиткиных руках.
— Не роба ты, — успокаивал ее Никитка. — Почто — на колени?
— Страшно, страшно мне, Никитушка, — бормотала девушка, прижимаясь к его плечу мокрым от слез лицом.
Издревле повелся на Руси обычай — в новый дом переходить на Семен-день.
По обычаю учинил и Давыдка новоселье в своем Заборье. В честь такого случая Всеволод жаловал его собольей шубой, а Евпраксии прислал в подарок украшенный лазурью ларец. Сам он приехать не мог — дела отвлекли в Переяславль. Михалка был хвор.
Три дня праздновали новоселье в новом терему над Клязьмой, пили вина из Захариевых бездонных медуш, мужикам выставляли бочки с пивом. У ломящихся от яств столов прислуживали заборские девки и парни, на кухне распоряжалась Любаша. Взял ее Давыдка к себе в терем по просьбе Склира, а Любаша и рада: для нее хоть на край света, лишь бы не глядеть на нелюбимого. Стряпать же Любаша была мастерица — уважила гостей, накормила всех на славу. Радовался и Склир: здесь-то, в тереме, он как у себя дома. Нет-нет да и шепнет Любаше ласковое слово, нет-нет да и прильнет к ней горячим плечом. Давыдка же будто не замечал ее: дни и ночи проводил с молодой боярыней.
Весело праздновали гости новоселье — загоняли зайцев, подымали лосей, били птиц и прочую живность. Скакала охота по лесам, звонким лаем заливались гончие.
— Бери, бери, улю, улю, лю, лю!
В чаще собаки наткнулись на Никитку с Аленкой.
Выбравшись из болот, голодные, они заснули на берегу лесного ручья, а когда проснулись от шума, вокруг них, спешившись и на конях, толпились люди.
— Кто такие? Откуда идете и куда? — накинулся старший псарь. — Почто таитесь в едоме? Али лес пришли посекать на боярской роздерти?
— Ты что, дядька, — сказала Аленка. — Мы — тутошние, заборские.
— На челе не писано.
— Ну, так веди к хозяину, Давыдка — мой брат…
На собачий гам и человечьи голоса собралась вся охота. Прискакали и Давыдка с Евпраксией. Дружинник с трудом признал в грязной, нечесаной девке, пойманной псарями, свою сестру Аленку.
— Да какая же вас нечистая в болота занесла? — дивился он и хмурился. — А куда глядел Склир? Кому я велел присматривать за Аленкой?!
По пути в Заборье Никитка рассказал о том, как они пробирались в Боровки и как их там едва не приняли за пожегщиков. Давыдка смеялся, но глаза его были серьезны.
— Ушли-то как, ушли-то? — спрашивал он, заикаясь от смеха.
— А вот и ушли. Покуда Акумка с мужиками отправился Серку искать, мы и подались в лес. Два дня плутали. Едва не утопли в болоте, — рассказывал Никитка. — Трясина там, топь непролазная.
— И бортей у них много?
— И бортей.
Евпраксия прислушивалась к разговору. «Посмеюсь над отцом, — думала она. — Под боком у него мужики хозяйство вели, а он спал, как сытый кот. Хорошо еще, мыши хвост не отгрызли…»
«Вот бы вгородить Акумкину землю в поле», — рассуждал Давыдка. Получив взятку с девкою, сделался он прижимистым и оборотливым. В таких делах Евпраксия не вставала ему поперек пути. И у нее было свое на уме. От былой-то девичьей скромности не осталось и следа. Стала боярыня исправной хозяйкой — своего не отдаст, чужого не упустит. Бывало, и без Давыдки ездила она проверять закосы, пажити и дроводели. Ни одной заполицы не минет, ни одного острамка сена не проглядит.
Мечтала Евпраксия вывести Давыдку в большие люди. Князь Всеволод не забыл ее, шлет подарки, тоскует без нее в своем Переяславле, зовет в гости… С нарочным Евпраксия велела передать: буду с первым снегом. А Давыдка покамест пусть пооглядится, попривыкнет жить хозяином. Сразу-то от большого богатства да почестей и голову недолго потерять.
«Не худо, не худо бы прирезать к Заборью Акумкину новину», — думал Давыдка, укладываясь спать с молодой женой…
А Никитка с Аленкой вечеряли у кузнеца. Рад был им Мокей, смеялся над их рассказами.
— Так и приняли за пожегщика? — переспрашивал он Никитку.
— Так и приняли…
— Акумка — мужик не простой…
— Серку-мастера жаль…
— Серку ты не жалей. Нынче не Серку — тебя ищут мужики по лесу. Серка в Боровках человек нужный. Акумка нарочно вас упустил. Главный-то пожегщик он сам. Не хочет над собой боярских тиунов, да, видать, ума все-таки не хватило. Поставит Давыдка свои знамена на его бортях…
— Как есть поставит, — согласилась Аленка. — Вона глаза-то как у него разгорелись…
Говорить о Давыдке плохо при его сестре Мокей остерегался. И не потому, что боялся княжеского милостника, — берег девку. Небось сама со временем все поймет…
За полночь Аленку одолела зевота.
— В хоромах спать душно, — сказал Никитка Мокею. — Не постелешь ли возле кузни?
— Отчего ж не постелить? Натеребите из стожка сена — вот вам и постель. Найдется и одеяло, чтобы накрыться. Нынче холодно стало. Как бы не простыть…
С той ночи, проведенной у кузнеца Мокея, все вдруг перевернулось в Никиткиной жизни. А правду сказать, даже раньше перевернулось — еще когда ворвались мужики в Акумкину избу и стали угрожать расправой. Тогда-то и понял Никитка, как дорога ему Аленка: не задумался бы, лег под топором, а близко к ней мужиков не подпустил. Не гляди, что в плечах узок, но силен. А ловкости Никитке не занимать. Но тогда еще все это не прошло нутром. И только вернувшись в Заборье, успокоившись, Никитка почувствовал, как все очистилось у него на душе — словно проливным дождем смыло накопившуюся муть…
Не в Давыдкином возке — пешими — возвращались они во Владимир. Той же дорогой шли, что и в первый раз, когда бежали из Заборья от боярских послухов. Но теперь тревог не было, и таиться им было не от кого. А все-таки на дорогу не выходили; как тогда, выбирали тихие, потаенные тропки. Не от страха, а оттого, что хотели побыть одни.
Шли они по лесу, высматривали во мху грузди и рыжики.
— Ау! — кричала Аленка из чащи.
Никитка спешил к ней через бурелом, продираясь сквозь ветки, как потревоженный охотниками зверь.
— Чудной ты како-ой, — смеясь, нараспев говорила ему Аленка. — Аль потерять боишься?
— Боюсь, — соглашался Никитка. — Лес темный, ишшо утащит леший…
— Лес темный, да свой, — отвечала Аленка.
Под самым Городищем забрались в ельник с брусникой. Тут уж и вовсе подзадержались. Вроде бы и поспешать пора, вроде бы и солнце задело за верхушки деревьев — вот-вот скроется совсем, а как от ягод оторваться, когда вокруг красным-красно?!
Никитка ел, а Аленка собирала бруснику в подол сарафана. Много собрала, села возле тропки:
— Ешь.
Потянулся Никитка к бруснике, а рука, будто не своя, будто чужая, сунулась к Аленке, обхватила ее за плечи, запрокинула на спину. Посыпались ягоды в траву, — Аленка охнула и закрыла глаза.
То, что было ночью, в памяти не осталось, а ельник этот надолго запомнился Никитке.
Широка, раздольна Русь — ни конца ей, ни края. Сколько уж дорог исходил скоморох Радко, а все слышит русскую речь. И радуется его сердце, и печалится. Радуется удали русской, доброте русского человека; печалится от бед, навалившихся со всех сторон на мужика: давят на него князья да бояре, вытягивают из него куны попы да монахи, жгут его землю половцы да свеи. А защитить некому: у князей забота — разделить землю так, чтобы достался кусок поболе. Того же мужика гонят против мужика. И льется безвинная русская кровь на бескрайних просторах. Реки русской крови впитали в себя черноземы и суглинки, белый песок вдоль русских рек порыжел от горячей крови…
В Великом Новгороде Радко задержался ненадолго. Заработки в городе были небольшие: множество скоморохов понабилось сюда с южной Руси. Уходили скоморохи вместе с мужиками от бесчинства князей и половецкого разбоя. Шли в Новгород и с берегов Варяжского моря: на западе свеи теснили Русь. Чуяли разлад среди русских князей, ковали мечи и латы, грабили гостей, холопов угоняли в рабство.
Потолкавшись с месяц на купецких подворьях, Радко запряг лошадь и двинулся назад — через Торжок на Москву и Ростов Великий. Здесь народ был подобрее: если и страдал, то только от своих же бояр. А с боярами Радко умел разговаривать, бояр Радко не боялся.
В Торжке было много гомону и суеты. Отсюда уходили купецкие караваны на юг и на север, в Ростово-Суздальскую Русь и в Киев. Здесь можно было увидеть и византийских гостей, и тезиков из Хорезма, ведущих большой торг с Новгородом. На скоморохов в Торжке большой спрос, и Радко понял, что не ошибся. Еды у него было теперь вдосталь, отощавший было Карпуша повеселел.
На торжище, среди делового шума и праздничного многоцветья, скоморох разыгрывал сцену с козой и медведем. Маркел натягивал на себя медвежью шкуру, Карпуша изображал козу.
С такими невинными шутками хаживал Радко и на боярские дворы. Там его щедро одаривали.
Но скоро затосковала его озорная душа. Раз на площади, в самый шумный день, разыграл он сцену с боярином. Боярина Радко изображал сам. Под одобрительный хохот толпы Карпуша и Маркел гоняли его по кругу батогами.
— Добрые люди, поглядите, как холопы из господ жир вытряхивают! — весело кричали они.
Тем же вечером пришли на площадь вои с приказом посадить дерзкого скомороха в поруб. Но скоморошья телега уже исчезла: Радко знал, что за такие дерзости не одаривают собольей шубой. К утру он был далеко от Торжка.
Днем передвигаться по дорогам было опасно, и Радко забивался в лесную глушь. Здесь, под соснами, он разводил огонь и варил в горшке сочевицу, а иногда борщ с морковью. Борща и моркови в телеге у него был целый мешок — ешь, не хочу. А где раздобыть мяса? Мясо им подавали в деревнях. Но теперь в деревни Радко не сворачивал, опасаясь тиунов.
Только въехав в пределы Ростово-Суздальской земли, он вздохнул облегченно. Здесь они были почти дома.
Однако в первом же селе едва не стряслась беда. Только-только показались они на околице, как их окружили мужики. Телегу остановили, Радка сбросили на землю, связали и оттащили на обочину. Маркела и Карпушу вязать не стали — приставили к ним сторожей с шелепугами.
— Попались, тати! — радовались мужики. — А ну, вилами их!
Так бы и прибили, толком не разобравшись, да выручил оказавшийся поблизости старик.
— Ликом-то они вроде бы на тех-то не похожи. — И рассказал, как проходившие селом скоморохи шарили по избам, а ворованное складывали в снятые с веревок бабьи рубахи и тащили со дворов на свои возы. Тем временем другие развлекали песнями доверчивых мужиков. Один из них уж больно ловкий был. По описанию Радко признал в нем Нерадца.
«Неужто жив? — удивился он. — Неужто носит еще его земля?»
Старик был прав, низкий поклон ему. В селе, куда их привели, все выяснилось. Приметливые бабы ни в Радке, ни в Маркеле не признали шустрого музыканта. А уж Карпуша и вовсе не походил на грабителя. Кончилось тем, что скоморохов накормили кашей и отпустили с миром.
Встречаться с Нерадцем у Радка не было никакой охоты. А встречи, видно, не миновать. Запомнил его Нерадец, не мог не запомнить. Когда отбивали у него Аленку у Неглинной, Радко столкнулся с ним лицом к лицу. Запали скомороху в сердце бешенством скошенные глаза атамана. От таких глаз держись подальше, пощады от Нерадца не жди…
А дни стояли ясные, по всему телу растекалась солнечная благодать. Подремывая в трясущейся на ухабах телеге, Радко лениво вспоминал последние дни, проведенные в Новгороде.
— Батька, а батька, — толкнул локтем задумавшегося Радка Карпуша. — Не спишь ли?
— Не сплю.
Карпуша зашуршал сеном и лег рядом с отцом.
— Слышь-ко, — снова проговорил он, — а правда, что на Семен-день рыба угорь выходит с утренней зарей из воды и прогуливается лугом на три версты по росе?
— Правда, — сказал Радко. — Гуляя по росе, угорь смывает с себя все болезни…
— Хитрая рыба, — тихонько засмеялся Карпуша. — Батька, а батька!
— Ну что тебе?
— А угря едят?
— Едят, да только в крайности. И то надобно наперед обойти семь городов, и, если не сыщешь никакой яствы, тогда можно есть.
Угорь — водяной змей, говорили в Новгороде, хитрый и злобный, но за великие грехи свои лишенный возможности жалить людей и зверей. Оттого-то и применяют его в своих кудесах волхвы, когда нужно знать о пропаже…
Э, да каких только чудес не встретишь на свете!.. Задумавшись о чудесах, Радко не заметил, как лошаденка свернула с наезженной колеи на лесную дорогу и, пройдя с полверсты, остановилась у плетня, за которым в сени краснеющих тяжелыми гроздьями рябин виднелась изба.
На невысоком крыльце стоял мужик в расстегнутой на волосатой груди рубахе.
— Ай да гость! — сказал он, разглядывая лошадь.
Радко вытаращил начавшие тяжелеть от дремы глаза. Он все еще не мог сообразить, где находится, что это за изба и почему на пороге избы стоит Нерадец. Уж не во сне ли привиделось?..
Нерадец сошел с крыльца и направился к телеге. За ним из избы высунулось еще несколько мужиков. Задвигался и захрапел привязанный к задку телеги медведь.
Увидев медведя, мужики остановились.
— Чо, испугались? — усмехнулся Нерадец.
Из толпы пробился к атаману безбородый Хома. Жирное гладкое лицо его лоснилось и блестело.
— Вот, Хома, мой давний знакомый, — сказал Нерадец, указывая на Радка. — Давеча я нюхал его батогов, нынче он понюхает моих…
Тряся подбородком, Хома надрывно захохотал.
— Не ершись, атаман, — сказал Радко с телеги. — Что да как, еще поглядим.
— А и глядеть нечего, — ответил Нерадец и дал знак своим мужикам: — Вяжите его, ребятушки, да раздувайте огонь. Нынче будем делать жаркое из скомороха.
Трое мужиков тут же повисли у Радка на руках и на шее. Но скоморох стряхнул их с себя, как переспевшие яблоки с ветки, — мужики со стуком попадали на землю.
Хома, сложив руки на толстом животе, почтительно покачал головой:
— Силен. Нам бы такого в ватагу, а?
— Такого нам нельзя, — сказал атаман. — Опасный человек. — И, повернувшись к мужикам, посоветовал: — Вы мальчонку-то берите. Через того мальчонку скоморох сам к нам придет.
— Мальчонку, Нерадец, не тронь, — сразу побледнев, попросил Радко. — Голубиная душа. Он тут ни при чем. И горбуна не тронь…
— Горбун нам без надобности, — отозвался Нерадец и — снова мужикам: — Аль не слышали моего приказу?
— Беги, Карпуша! — крикнул Радко.
Мужики всей толпой рванулись к телеге, но Радко упал передним под ноги. На передних повалились задние. Карпуша скатился наземь; еще миг — и его белая рубашонка, мелькая меж кустов, скрылась в лесу.
Выбравшись из кучи, мужики, сопя и матерно ругаясь, придавили скомороха к земле, но он и на этот раз стряхнул их с себя, встал и двинулся на атамана.
Хома, взвизгнув, как поросенок, вкатился на крыльцо избы, но Нерадец не шелохнулся: страх приковал его к земле.
Сладко выдохнув, Радко ударил мокрого от пота атамана по переносице, свалил на траву, перешагнул через его тело и стал деловито выворачивать из плетня кол.
Тут Хома, совсем ослепнув от страха, наугад бросил с крыльца сулицу. Не думал, что попадет, а — попал. Прямо в шею угодил скомороху. Радко зарычал и осел на землю. Тогда мужики, словно свора гончих, кинулись на него со всех сторон. От ударов Радко потерял сознание.
Очнулся он в избе на полу в луже загустевшей крови. Мужики пили брагу и глядели на него с любопытством. Нерадец сидел на лавке; голова его была перевязана мокрым платком, из-под платка на глаза и щеки стекала синева.
Спокойно говорили о страшном. О медведе, которого пустили на мясо, о зарубленном на дворе Маркеле.
— Злой был горбун, — хвастался, тряся подбородком, Хома. — Кусачий. Так я ему зубы-то по одному, по одному…
— Визжал, как резали…
— Живучий…
— Ну а с ентим что будем делать? — спросил Хома атамана. — На растопку аль как?..
Нерадец ответил не сразу. Сидя за столом, атаман думал о главном. Не из-за Радка подался он к Плещееву озеру — другие были задумки. А о задумках этих знали лишь они двое — Нерадец и Хома.
Издалека лежал их путь в Ростово-Суздальскую землю. И не по своей по собственной воле — по воле боярина Добрыни попали они в Ростов. А дело такое, что выбирать им было не из чего. Тогда, на Мсте, только Мошке с детенышем и довелось бежать. А Нерадца с Хомой вои схватили прямо возле боярского возка.
Однако хитрый Добрыня не спешил рубить им головы. Срубленную голову на место не пришьешь, рассудил боярин. А вдруг сгодятся разбойнички?.. И боярин решил так: «Привезу-ка я их в Ростов, а в Ростове поглядим. Ежели не сгодятся, так в мешок — и в реку…»
Сгодились разбойнички. Не без надобности тащил их с собой Добрыня. Вскоре после приезда состоялся у него долгий разговор с боярами, на который зван был епископ Леон. И понял Добрыня из разговора: бояре замыслов своих прежних не оставили, Михалку и Всеволода на Ростово-Суздальском столе терпеть не станут.
— Михалка скоро преставится, — говорили бояре, — а Всеволод еще щенок.
— Щенок, да кусачий, — сказал Леон. — Поостерегитесь, бояре. Не тешьте себя пустой надеждой.
Долго говорили в тот вечер бояре. Сидели в душной келье, обмахивались убрусами, пили крепкую брагу. И то, о чем прямо не было сказано, висело в спертом воздухе. Никто не решался начать. «Михалка сам преставится, а Всеволода нужно убрать», — думали бояре.
И Добрыня сказал, нарушив затянувшуюся тишину:
— Есть тут у меня людишки. Привез в Ростов на расправу, но ежели что… Глядите, бояре…
Сгодились Нерадец с Хомой. Толковый разговор вышел у них с боярином. Боярин строго наказал:
— Не убьете Всеволода — на дне моря сыщу. Лютой смерти предам, чуете?
— Чуем, боярин, — поклонились Добрыне Нерадец с Хомой.
Легкий дал им боярин откуп. Зарезать человека, хотя и князя, — для Нерадца с Хомой дело пустяшное. А после — гуляй на воле. Еще и денег даст щедрый боярин.
— Всего вам будет вдоволь — не обижу, — двусмысленно пообещал Добрыня.
Разных страшных людей повидал на своем веку Нерадец, а такого встретил впервые. От боярина на три версты несет могильным холодом.
Людишек для дела подобрали тоже не без боярской помощи. Хороших людишек. С такими людишками в былые времена пошел бы Нерадец на любое дело. Но здесь не он хозяин, здесь хозяин Добрыня. А Нерадец в ватаге за старшого. Не за атамана.
Ждали Всеволода на пути из Переяславля в Ростов. Сказали бояре: князь поедет по лесной дороге и воев при нем будет немного. А у лесной дороги стоит изба, а у той избы — колодец. К избе князь всякий раз заворачивает испить из колодца ледяной воды. Тут и стерегите.
Тут и стерег Нерадец, а на душе — ни клочка ясного неба, все черными тучами заволокло. Сроду еще не хаживал Нерадец на такое, хоть и слыл сорвиголовой. Нутром своим звериным чуял — несдобровать. Не кунами наградит его Добрыня за смерть князя — предаст лютой смерти, дабы некому было трезвонить по Руси о коварстве ростовского именитого боярства.
В недобрую пору наехал на Нерадца Радко. В другое-то время и поговорил бы с ним по душам атаман, и браги бы дал испить, а уже после предал смерти. Но нынче атаману было недосуг. И потому сказал он мужикам:
— Не время нам судить да рядить. Отволоките-ка скомороха в лес подальше от избы — да и в петлю.
Радка подняли, поставили на ноги.
— До встречи, атаман, — сказал он Нерадцу.
— Еще не скоро свидимся.
— Гляди…
— На все воля божья, — поморщился Нерадец.
Подгоняя пинками, скомороха вытащили из избы. Поглядел Радко в последний раз на голубое небо, просвечивающее через густую листву, и тяжело вздохнул.
В это время на дороге послышался топот многих коней.
Вот и свиделись Радко и Нерадец. И солнце-то четверть круга не прошло над землей, а в избе все переменилось. Теперь Нерадец лежал в углу крепко-накрепко спеленатый веревками, а Радко сидел рядом с князем Всеволодом за столом и пил брагу.
Вовремя выбежал на дорогу Карпуша, вовремя бросился под копыта княжескому коню. Не то хоть и прискакали бы, а в живых Радка не нашли.
— Издалече ли и куда путь держишь, скоморох? — приветливо спрашивал у Радка князь.
— Еду я из Великого Новгорода, а путь держу в Поле, — говорил Радко. — Жизнь наша вся на колесах. Вон и телега моя во дворе. Ездим мы, скоморохи, по Руси, веселим присказками честной народ — тем и кормимся.
— Тяжело тебе, скоморох, — сказал Всеволод.
— Зато вольно, — отозвался Радко.
— Вольно, говоришь? — сузил Всеволод глаза и в упор поглядел на скомороха. — Смел, смел ты, Радко…
— Да уж какой есть.
— А вот велю я тебя связать да бросить в поруб, — сказал Всеволод. Он помолчал, глядя в ковш, и добавил: — Много смуты от вас пошло по Руси…
— Всякое говорят.
Всеволод рассмеялся. Понравился ему Радко: богатырь, большой души человек. Самого князя не испугался.
— А не пойдешь ли ты ко мне в дружину? — вдруг предложил он. — В дружине у меня житье сладкое.
— Отчего же не пойти? — хитро отвечал Радко. — Да какой из меня вой? Я — скоморох. И отец мой был скоморох…
Князь покачал головой. «Еще и умен», — одобрительно подумал он о Радко.
В избу вошел сотник.
— Что будем делать с татями, князь? — спросил он. — Здесь кончим али в Ростов повезем?
— Повезем в Ростов, — сказал Всеволод. — Покажу-ка я их боярам да спрошу с них строго: почто на дорогах русскому человеку житья не стало. Где их боярская твердость, куда глядит ростовская дружина?..
Пока сидели в избе, Карпуша ни на шаг не отходил от отца. Ластился он и к князю. Всеволоду понравился малец.
— А не отдашь ли мне Карпушу, скоморох? — снова приступил он к Радку. — Возьму его в терем. Надоело, поди, мальцу таскаться в твоей телеге? Подарю ему меч, подарю коня…
— Да что ты, князь! — побледнев, воскликнул Радко. — Последнюю радость отымаешь.
— Неуступчив ты, скоморох.
— Свое дитя…
— Князь — всем вам отец.
В словах Всеволода послышалось раздражение. Радко смягчил разговор:
— Вот приедем в Ростов, там и потолкуем.
— В Ростов так в Ростов, — согласился Всеволод и велел седлать отдохнувших коней.
Давно не бывал Радко в Ростове: все стороной да стороной лежали его пути. И потому сейчас, когда подъехали к городу, замер, привстав в своей телеге, изумленный. Будто волшебством вознесенные над синими водами Неро, дыбились могучие стены Ростовского кремля. В глади озера отражались прямоугольные, рубленные из толстых кряжей башни, церкви, избы посада. А на волнах белели паруса, будто со всего света слетевшие на озеро белокрылые чайки.
Бояре большой толпой встречали Всеволода, заглядывали ему в глаза, кланялись и улыбались. Служки перед архиереем несли святые дары.
Князь соскочил с коня, перекрестился на золотой крест белокаменного собора.
Когда схваченных в лесу мужиков проводили мимо бояр, Всеволод заметил, как потемнели глаза Добрыни, как по щекам его растеклась глубинная синева. И еще он заметил, как дрогнули опущенные долу ресницы архиерея.
Нелегко сломить строптивое ростовское боярство. А надо. Всеволод глядел в будущее. В Переяславле ему не отсидеться. Не отсидеться и во Владимире. Михалка пробовал затвориться — ничего не вышло. Хитростью надо усыпить бояр: пусть думают, что недогадлив и слаб Всеволод, что готов плясать под боярский гудок, как скоморох на площади. Скоморох дурачится, а за скоморошинами его — правда. Только правды боярам знать не должно. Пусть думают: был Михалка — всех держал в узде, не будет Михалки — не будет и узды. А боярству все одно — что Всеволод, что Мстислав. Лишь бы самих бояр не тронул, лишь бы властвовать им над князем, вершить свою волю…
И к утру решил он пленных мужиков не пытать, а отпустить их с богом. Но атамана велел привести к себе: хотелось все выведать, да так, чтобы себе на пользу, а боярам на раздумье.
Нерадец прикинулся смиренником. «Ничего, — подумал Всеволод, — и по заячьему следу до берлоги доходят».
— Хорошо ли спалось?
— Благодарствую, князь.
— Темно в порубе-то?
— Темно.
— Не мягко?
— Да куда уж там. На солому и на ту вои твои поскупились.
— Не боярин, чай, — усмехнулся Всеволод. — Откуда родом будешь?..
— Да уж и не припомню, — усваивая полушутливую речь князя и хихикая, отвечал Нерадец. — Гряды копал, да в воеводы попал.
— Ишь ты, смешливый какой, — нахмурился Всеволод. — Дай волю осоту, и огурцов на белом свете не станет.
Нерадец поморщил лоб.
— Не пойму я что-то тебя, князь, — растерянно сказал он.
— А вот как сымут голову, тогда поймешь… Тяжело голове без плеч, худо и телу без головы. Далеко не доскачешь. Выкладывай-ка, на чем бояре поставили.
Кой-что успел князь выведать у разбойничков. Была бы зацепочка.
«Неужто знает?» — онемел от страха Нерадец. Князь глаз не отводил, глядел на него требовательно. «Знает», — понял Нерадец, и в животе у него стало холодно, как в погребе. Он вдруг дернулся всем лицом и упал на колени. Поцеловал половицу у Всеволодовых ног.
— Милость над грехом что вода над огнем, князь, — простонал он. — Не вели казнить, вели миловать.
И, заходясь от страха, вздрагивая обмякшими плечами, рассказал обо всем. Не забыл и Хому, — нешто одному ответ держать?
— Это он, он всему потатчик.
Всеволод брезгливо оттолкнул его ногой:
— Замолчи, напраслина отрыгается.
— Виноват, князь. Свят крест, виноват.
— Все ли сказал?
— Все, все, — невнятно забормотал Нерадец, глядя ему в лицо преданными глазами.
Всеволод постучал ножнами меча об пол — вошли вои. Он велел им отвести Нерадца в поруб. С порога атаман обернулся:
— На смерть оставляешь, князь. Возьми с собой — верным псом твоим буду.
— Молчи. Как бояре рассудят, так тому и быть.
— Зарежут.
— Авось и помилуют.
Нерадец упирался и еще что-то говорил. Вои зажали ему рот, громыхая сапогами, поволокли по переходам.
Прислушиваясь к затихающим шагам, Всеволод подумал: «Пусть и вправду бояре решат. Не умела песья нога на блюде лежать, так под лавкой наваляется…»
Утром по его вызову в терем доставили скомороха с Карпушей. Дивился Радко красоте княжеских палат, голову запрокидывал на резные потолки, вздыхал и охал. А на сердце кошки скребли — знал, зачем призвал его к себе князь, помнил разговор в избе на лесной поляне.
— Что выговорено, то вымолочено, — сказал Всеволод, усаживая скомороха рядом с собой на лавку. — Рядились мы с тобой в лесу, не забыл?
— Да как же забыть такое, князь, — простонал Радко. — Не бери сына, пощади.
— Не в поруб забираю твоего Карпушу, — мягко проговорил Всеволод, — беру его в княжескую дружину. Будет твой Карпуша моим меченошей. Разве и тебе от того не велика честь?..
И велел Всеволод звать в сени дружинников, ставить на столы меды и яства. Весь день пировал молодой князь в Великом Ростове. А вечером выехал с дружиной в Переяславль. И рядом с ним, чуть отступя, красивый и гордый, скакал на рыжем рысаке Карпуша. Был он в малиновом кафтане, шапка с малиновым верхом заломлена набекрень, сафьяновые сапожки за день сшиты на заказ, в руке — сыромятная плеточка. Любовались юным меченошей ростовчане, а Радко, стоя в толпе, глядел на сына и вытирал невольно выступившие слезы…
Вечером в порубе бояре казнили разбойников. Нерадцу отрубили голову, а тело в крепком мешке утопили в озере. Хому повесили. И облегченно вздохнувший Добрыня заснул на своей лежанке здоровым, спокойным сном. А когда проснулся на следующий день, солнце заглядывало в окно, было светло и радостно. И Добрыня подумал: «Верно говорили бояре: щенок Всеволод. Как есть несмышленыш. И волка из него не вырастет. Где пичужка ни летала, а к нам в клетку попала…»
В тот же час, когда проснулся Добрыня, на привале за озером Всеволода нагнал оставленный в Ростове отрок. Князь выслушал его рассказ о казни Нерадца и улыбнулся. В дороге он сказал Карпуше:
— Запомни, Карпуша: видит око далеко, а ум еще дальше.
И, засмеявшись, галопом повел коня.
К ночи они уже были в Переяславле.
Отлетели последние журавли на теплые моря. Прошли заревницы с замолотками. Спасая себя от призора недоброго глаза, бабы в деревнях сожгли соломенные постели, старушки — лапти. А чтобы уберечь детей своих от болезней, родители искупали их на пороге из решета: так уж издавна повелось по обычаю.
С дождями и первым мокрым снегом навалился грязник. «Мни и топчи льны с половины грязника», — говорят в народе. А еще повсюду на Руси в эту пору начинаются свадьбы. Справили свою свадьбу и Никитка с Аленкой. Приспело уж. А так как жить им пока было негде, Левонтий сказал:
— Оставайтесь у меня. Места у нас всем хватит. Избу новую поставите весной — тогда и переберетесь…
Антонина тоже упрашивала:
— У меня хлеб чистый, квас кислый, ножик острый — отрежем гладко, поедим сладко.
Радовался и маленький Маркуха, узнав, что Никитка с Аленкой остаются у них до будущей весны. Он весело прыгал по избе на одной ноге и припевал:
— Васька-васенок, худой поросенок, ножки трясутся, кишки волокутся…
— Чтоб тебя! — незлобиво шлепал Левонтий его по заду.
От шлепка Маркуха запрыгивал на печь и глядел оттуда веселым бесенком. От Маркухи по всей Левонтиевой избе шел переполох, но Левонтий не любил тишины. Когда он не работал, в избе всегда толпились люди.
— Пиво не пиво, и мед не хвала, а всему голова, что любовь дорога.
Все чаще стал наведываться к Левонтию протопоп Микулица. Степенно сидя за столом и розовея от выпитой браги, он расспрашивал мастера о его житье в Царьграде.
— Дивный это город, соборов в Царьграде тьма, а народ там разный, а все-таки на Руси у нас краше, — обычно заключал свои рассказы Левонтий.
Микулица поглаживал огненно-рыжую окладистую бороду и неторопливо кивал головой. Сильно нажимая на «о», протопоп говорил:
— И конь на свою сторону рвется, а собака огрызется и уйдет…
— Мы — не собаки, мы — люди, — спокойно возражал Левонтий.
Микулица смущенно поправлялся:
— То, мастер, к слову сказано. Ты на меня не сердись.
— Да что ж сердиться-то, — соглашался Левонтий.
Между ним и Микулицей постепенно сложились особые отношения. Сидя за мирной беседой, они походили на давнишних приятелей. Микулица снимал с себя церковное облаченье и оставался в длинной, до колен, белой рубахе. Разговоры вел не духовные. Все больше о жизни, о мирском говорил Микулица. Тосковал он по земле. Нанюхавшись у себя в соборе ладана и жженого воска, он с удовольствием вдыхал в избе у Левонтия аромат духовитого хлеба, исходивший от печи, возле которой чудодействовала распаренная, красная от огня Антонина.
Подолгу засиживался он и в мастерской — то у Левонтия, то у Никитки. Дивился протопоп хитрому их мастерству.
— Вот уж верно: чего нет за шкурой, к шкуре не пришьешь, — говорил он, покачивая головой.
Левонтий соглашался с ним:
— Золото не в золото, не побыв под молотом.
Работал он увлеченно. Работая, ничего не замечал вокруг. Забывал порою и о еде. Если бы не Антонина да Маркуха, так бы целыми днями голодный и ходил.
Заезжал к Левонтию и князь Михалка с женой Февроньей. Князь был тощ и сух; подымаясь на крыльцо, покашливал в кулачок. Февронья тоже не блистала свежестью — толста и неопрятна.
Княгиня в мастерскую заглядывать не стала. В мастерскую вошел только Михалка.
Это понравилось Левонтию, так как не любил он показывать посторонним свою еще не законченную работу. Князь совсем другое дело. Князь дает каменщиков и деньги; от князя зависит, стоять храму над Клязьмой или так и осесть в Левонтиевой избе еще одной неосуществившейся задумкой.
— Сработано — хоть в ухо вздень, — сказал Михалка, со всех сторон осматривая узорами расписанные камни. — Ежели к весне закончишь, на горошники велю сгонять мужиков.
— До горошников не поспеть, — возразил Левонтий.
— Ну, тогда сам гляди, — помолчав, промолвил Михалка. — Работа твоя мне по душе.
На том и расстались. Обрадованный похвалой князя, Левонтий еще истовее приступил к работе. Если раньше не хватало ему дня, то теперь недоставало и ночи. Не на одну куну спалил он в своей мастерской свеч. Антонина ворчала:
— Скоро все хозяйство на воск переведет. Только и добра в избе, что сучки в бревнах.
Все короче и короче становились дни. Мужики глядели на месяц: куда он рога свои целит? По рогам определяли погоду. Смотрят рога на полночь — быть метелям, а на полдень — будет грязь.
В тот год месяц глядел рогами на полдень; и дожди лили две недели, не переставая. Дороги раскисли, избы утонули в лужах, с крытых березовой корой кровель стекали реки воды.
Однако под самые льняницы разъяснило. И стали такие сухие и солнечные дни, как в бабье лето. Ночи тоже были прозрачные и звездные. В такие ночи, устав от работы, Левонтий часто выходил на крыльцо подышать свежим воздухом. Услышав скрип половиц под ногами деда, Маркуха съезжал с печи и тоже выскакивал на всход. Левонтий сажал его себе на колени и показывал на небо.
— Вот это Чигирь-звезда, — говорил он. — А эта звезда Сажар. Сажар-звезда благоприятствует охотникам отыскивать зверей.
Но интереснее всего Левонтий рассказывал про Девичьи зори, про три маленькие звездочки подле самого Становища. И рассказ этот маленький Маркуха помнил почти наизусть.
— А падающая звездочка, — говорил Левонтий, — называется Белым путем. Это блуждают по небу проклятые люди; они сгоняются с места на место до тех пор, пока будут прощены…
Хорошо сидеть на коленях у Левонтия, но у деда дела. Камнесечец уходит, и маленький Маркуха сам еще долго глядит на звезды, пока не почувствует холод, а глаза не начнет смежать сладкая дрема. Тогда он возвращается в избу и забивается в свой любимый угол на печи под теплую, кисло пахнущую овчину.
Иногда, очень редко, к ним наведывался Склир. Был он подвижен и шумлив, много говорил и смеялся, и от его смеха и разговоров в избе почему-то всем делалось тесно.
Приходы Склира тоже радовали Маркуху. А Антонина краснела и старалась не показываться в избе, потому что, когда она была в горнице, Склир, не отрываясь, смотрел только на нее одну.
Прилетели первые морозы от Железных гор, задымились трубы, а там, где топили по-черному, дым повалил на улицу через оконца и открытые настежь двери. Разогнав нечистых, зима стучалась у городских ворот, сидя верхом на кобыле.
Вечерами мужики и бабы выходили на реки и озера, собирались у колодцев — прислушивались к воде. Тихая вода сулила теплую зиму, шумная — холодную, с метелями и большими морозами.
Нынче вода в колодцах стонала и гудела, и по примолкшему в ожидании ненастья городу поползли слухи о большом пожаре.
Пожар и впрямь занялся, и в одну ночь выгорели почти все посады. Но за высокий городской вал огонь не перекинулся.
Через Золотые, Серебряные и Медные ворота в город потащились печальные толпы погорельцев — с ларцами, мешками, с перепуганной скотиной — искали приюта, селились в баньках, в овинах и на сеновалах. Но всех приютить горожане не могли, мужики попредприимчивее стали рыть на пожарище землянки.
Землянки вырастали как грибы после теплого дождя. Скоро стали появляться и первые избы, привезенные из деревень. Дни и ночи за валами слышался перестук топоров, в морозное небо подымались высокие дымы костров.
Приближался студен.
Как-то утром пробудилась Евпраксия от яркого света, струившегося в щели приотволоченного оконца. Соскочила, босая, на холодные половицы, глянула на улицу и обмерла — все вокруг разом стало бело. Снег падал на землю большими пушистыми хлопьями, падал спокойно, ровно, будто во сне. За ночь навалило его видимо-невидимо. Возки с трудом пробивались в белой пене: снегу было коням по брюхо…
К полудню в синих разводьях туч показалось солнце. И загомонила улица, зазвенела веселыми голосами. Откуда и народу взялось. На городские валы высыпали мальчишки с салазками, взрослые бросали друг в друга снежки, смотрели вокруг подобревшими глазами.
Ночью ударил мороз. Зима стала накрепко — теперь уж до первых весенних оттепелей…
Давыдки с самых грязних не было во Владимире. Остерегаясь ростовского боярства, князь Всеволод призвал в Переяславль всю свою дружину. Уж больно часто стали наведываться в княжий терем послы — то от Добрыни, то от самого епископа Леона. Послы привозили богатые дары — черных лис и соболей, прельщали Всеволода посулами. Привозили и юную дочь Добрыни, красавицу Валену, сватали, расхваливали. Крепко закрутил Всеволод ростовчанам голову — наконец-то поверили ему. Теперь торопились совсем прибрать к рукам.
Но Всеволод уговоры хоть и выслушивал, хоть и кивал благожелательно головой, а Валену смотреть не стал.
— Что мне ваша невеста? — говорил он: — Вон во Владимире сколько красавиц…
— Да ты не упрямься, князь. Ты погляди, — упрашивали послы.
— И глядеть не стану.
Говорил он так с ростовскими послами, а сам ждал Евпраксию. Потому и не хотел встречаться с Валеной, потому и отшучивался в беседах со сватами.
Но ростовские послы были народ упрямый. Настояли на смотринах. Как бы чего не подумали — уступил им Всеволод.
Привели Валену в княжеский терем. Схитрив, хотели по обычаю сватовство чинить, но Всеволод не позволил.
— Спасибо на любви, боярин, — сказал он приехавшему на этот случай Добрыне, — но нынче свадьбу справлять рано. Девка-то молода еще: не из кута — в кут глядит.
— Молодая, да ранняя, — отвечал ему Добрыня. — Ты погляди-ко на нее, князь.
И впрямь хороша была Валена. Должно быть, не в отца пошла, а в мать, а то и в бойкого соседа. Отец тощий да нескладный, одно плечо выше другого, ноги колесом, а Валена — стройна, длиннонога, глаза черные, смелые, грудь высокая, пышная.
Увидев молодого князя, дрогнула тонкими ноздрями, зарделась смуглыми щечками, понравился ей Всеволод. Таких-то парней в Ростове она не встречала. На что боярские сынки гладки — да куда им до князя!..
Всеволод встал с застеленной ковром лавки, взял Валену за горячую, как уголек, руку, подвел к столу. Всеволодовы дружинники приподнялись от изумления, взглядов не могут оторвать от Валены. И в диковину им, отчего это их князь не хочет взять в жены такую красавицу.
А Всеволод, приветливо улыбаясь, щедро потчевал Добрыню ромейскими винами. Что греха таить, понравилась и ему Валена — хоть нынче с ней под венец, но пугают его Добрынины строгие глаза, колючие да зоркие, как у гончей. Глядят, высматривают, даром что налиты вином, а — трезвы. Вот и Всеволод себе на уме. В капкан-то зазря лапу совать не станет…
Свои у Добрыни задумки, у Всеволода — свои.
Так и ушел Добрыня ни с чем из княжеского терема. Вечером, поругивая Валену, боярин ворчал:
— Нескладная ты, неотесанная — такого сокола упустила.
А у Валены и у самой кошки на сердце скребут. Сидит в куту, тихо плачет, закрыв ладошками подурневшее от слез лицо.
Утром, в розовой предрассветной дымке, остановились у княжьего терема возы. Сенные девки высаживали из саней закутанную в меха Евпраксию.
Проснувшись от возни во дворе и криков возниц, Всеволод выглянул в оконце и увидел, как по всходу навстречу боярыне сбежал Давыдка, как обнял ее и повел, придерживая за плечи, в покои. Радостно толкнулось в грудь: сдержала слово свое Евпраксия, приехала в Переяславль по первому снегу. И тотчас же забыл Всеволод о Валене.
Зимнее утро разгоралось над скованным льдом Плещеевым озером. Во дворах суетились люди, мычали коровы, кое-где уже закурились печные трубы. В морозном воздухе повисли звонкие удары била — попы в многочисленных церквушках сзывали народ к заутрене.
Отправился и Всеволод к молитве в свою домовую церковь. Из терема на полати вел крытый переход, поэтому князь не стал надевать шубу, остался в легком кафтане с длинными рукавами. Стройный стан князя перетягивал широкий пояс, украшенный дорогим шитьем. Густые русые кудри крупными волнами спадали на воротник.
Всеволод радовался предстоящей встрече с Евпраксией.
Когда он взошел на полати, народ уже был в сборе. На молитве в церкви, даже княжеской, древний чин: мужики и бабы стоят порознь. Пред алтарем на солее толпились чтецы, на деревянном престоле, накрытом скатертью лежал большой запрестольный крест и стояли сосуды со святыми дарами, над алтарной преградой смутно светился деисус.
Все это было хорошо знакомо Всеволоду и давно уже не вызывало в нем трепетного волнения. В церкви он чувствовал себя так же легко и просто, как и в тереме.
Оглядевшись, Всеволод подал знак к началу службы, а сам стал отыскивать взглядом Евпраксию. Церковь была маленькая, долго искать боярыню не пришлось.
Евпраксия стояла в первом ряду за преградой, недалеко от престола, — в темном сарафане, в надвинутом на лоб темном плате. Всеволод не смог разглядеть ее лица, но она почувствовала его взгляд и осторожно подняла глаза к полатям.
Дьячок в стихаре и ораре, перекинутом через плечо, зычно читал:
— Крест есть глава церкви, а муж жене своей, а мужам князь, а князем бог…
Воздух в церкви отяжелел от испарений, подымающихся от разгоряченных тел, настоялся запахом сала и воска. Дышалось трудно. Дьячок незаметно вытирал ладонью вспотевший лоб, пучил глаза и широко открывал рот. Но Всеволод не слышал его голоса. Голос уплывал в глубину церкви, глухо лепился к расписанным святыми ликами сводам и затихал под круглым отверстием купола. Люди крестились и кланялись. Крестился и кланялся Всеволод.
«Добро ли это, — думал он, глядя на Евпраксию. — Не грех ли, не блуд ли?»
Раньше такие мысли не беспокоили князя. Но теперь он почему-то вновь вспомнил Валену, вспомнил ее детское, розовое от волнения лицо, трепещущие крылья ноздрей. Лицо Валены манило князя к себе, но манило его к себе и смуглое лицо Евпраксии.
«Мир в суетах, человек во грехах», — говорил Микулица. Всеволод до хруста сжал спокойно лежащие на коленях кулаки.
Вечером, лаская его, Евпраксия шептала:
— Сокол ты мой ясный, радость ты моя. Взойдет солнце — прощай, светел месяц. О чем задумался, Всеволодушка? Ночь коротка.
— А Давыдка как же? — с детским отчаянием на лице спросил Всеволод, приподымаясь на локте и заглядывая в ее открытые глаза.
Слабо улыбаясь под его взглядом, Евпраксия терлась щекой о Всеволодово плечо.
— Давыдка мой суженый…
— Змея ты, — отстранялся от нее Всеволод.
Она не обижалась:
— Жена виновата искони.
Нет, не любит Евпраксия Всеволода. Давыдка ей больше по душе. Чует это Всеволод изболевшимся сердцем, а сказать не может. И долго молчит, спустив с лавки босые ноги.
Но стоит только снова прильнуть к нему Евпраксии, стоит только впиться губами в его губы — и все забывает князь.
Лунная дорожка передвигается по ложнице, освещает запрокинутое лицо Евпраксии. Боярыня дышит ровно, спокойные мягкие губы чуть приоткрыты.
За оконцами брезжит поздний декабрьский рассвет…
Не спится Давыдке, плохие сны снятся ему в ночи. Только смежит набрякшие от бессонницы глаза — и лезут на него со всех сторон призраки: люди не люди, звери не звери. Прыгают, строят рожи, хохочут, плачут навзрыд.
В сенях стукнула дверца — Давыдка приподнялся, прислушался. Будто чьи-то босые ступни прошлепали по переходу. Не боярыни ли?..
И опять тишина. В тишине слышно, как потрескивают от мороза сухие бревна. Иногда во дворе прозвенит било. Не спят сторожа, ходят вокруг терема, стерегут князев сладкий сон. А от кого?..
Вон с ростовскими боярами Всеволод теперь душа в душу. Давно ли Добрыня нашептывал на Юрьевичей Мстиславу с Ярополком, делал что хотел; нынче вцепился в руку Всеволода, Валену привез, сватает. Бери, князь, дочь, дорого не возьму.
Коварные мысли подстерегают Давыдку в ночи. О разном думает он, а главного боится, главное гонит от себя как назойливую муху. Не скрылись от Давыдки Всеволодовы страстные взоры, устремленные на жену. Ему ли, простому дружиннику, тягаться с князем?
— Спишь ли?
На выскобленные половицы струился скупой зимний рассвет. Давыдка вздрогнул, сел на лавке, уставил остекленевшие глаза в полумрак ложницы. Белый призрак отделился от стены, проплыл навстречу ему, будто по воздуху.
Холодные руки Евпраксии прикоснулись к его лицу. Боярыня села рядом, обдала чуткие ноздри Давыдки хмельным запахом своего тела.
— Аль не рад?
Словно зверь лапой сдирал кожу с Давыдкиного сердца. За ночь накопившаяся усталость прорвалась глухим стоном. Евпраксия вскрикнула, прыснула от него испуганной кошкой, но он уже крепко стиснул ей запястья рук.
— Пусти!..
Со злорадным торжеством Давыдка ждал — вот-вот хрустнут нежные боярские косточки.
— Изменница, — говорил он, ломая ей руки. — Аль прокисло вино?
— Пусти!..
Неожиданно пальцы Давыдки ослабли — Евпраксия сползла с лавки на пол, запуталась ногами в длинном подоле рубахи, встала — Давыдка не глядел на нее, зубами впился в стиснутые кулаки, пугался собственной силы.
— Холоп, — сказала Евпраксия, отдышавшись. — Был сноп казист, да вымолочен, кажись.
— Уйди, — сдавленным голосом отозвался из темноты Давыдка. Глаза его отливали зеленым огнем.
Евпраксии жутко стало, но она не ушла — снова села на лавку:
— Будем путем говорить…
Давыдка говорить не хотел. Тогда заговорила боярыня — усмешливыми словами утешала и вразумляла мужа, как ребенка.
Давыдка с удивлением прислушивался к ее голосу, не верил своим ушам: да полно, да Евпраксия ли это? Жена ли это его, богом даденная?
— Князь доверчив, прост, — нашептывала Евпраксия и снова сладостно льнула к нему. — Почто бесишься? Смирись… Не о себе, о тебе пекусь — знай… Не хочу быть за холопом — хочу быть за воеводою…
— За холопа шла…
— Шла за лихого дружинника. Нынче Заборье твое, завтра поведешь княжеское войско, — ублажала слух его Евпраксия. — Я уж словечко замолвлю… Я уж постараюсь…
Воркующий голос ее постепенно стихал, переходил в страстный шепот. Рука скользнула по Давыдкиным кудрям. На этот раз он не отстранился, только вздыхал с ней рядом, как потревоженный лось, — прерывисто и неглубоко.
— Не тревожь себя, доверься мне, — уже совсем осмелев, ворковала Евпраксия и прижималась к плечу его волнующейся мягкой грудью.
С того морозного декабрьского утра будто заиндевело все у Давыдки внутри. И глаза, и улыбку его тронуло холодком. Была зимняя отрешенная ясность. И не женой-обманщицей стала теперь для него Евпраксия. Стала боярыня его сообщницей.
Казалось, взлетел Давыдка на большую высоту и с высоты этой глядел вокруг помудревшим взором. Что ж, нынче воевода, а завтра и сам — боярин.
Однако, став сообщниками, остыли друг к другу Давыдка и Евпраксия. Исчезла в их объятиях прежняя жгучая боль, исчезла тоска, влекущая за сотни верст. Спокойно спали они на одном ложе, спокойно ели, пили, спокойно молились богу…
А жаркая половецкая кровь? Неужто и она остыла в жилах молодой боярыни?!
Думала Евпраксия: «Одним конем всего поля не изъездишь. Спесив Давыдка, а смирится. Не идти же ему супротив молодого князя». Приглядывалась, гадала. В объятиях у Всеволода выпрашивала землю и угодья. Ох и изворотлива стала Евпраксия, ох и хитра! И сдавался пылкий князь ее запретным ласкам, уступал ее страстному шепоту.
А Валена ждала своего часа на подворье у переяславского тысяцкого Егория. Нервничал Добрыня:
— Что-то тянет князь, не засылает сватов. А пора бы уж…
Мечтал Добрыня заполучить за Валеной Владимиро-Суздальское княжество для именитого ростовского боярства.
Но Всеволод не спешил.
И сидела Валена у заиндевелого оконца — ни девка, ни невеста, ни жена.
Зато Давыдке князь щедро пожаловал сотню. «Что впереди, бог весть, а что мое, то мое», — подумал Давыдка. Низким, поясным поклоном благодарил он Всеволода.
Тем же утром, погрузив на сани пуховые перины и узлы с добром, пересыпанным от моли листьями берды, Евпраксия уехала во Владимир к отцу своему, боярину Захарии.
Как это случилось, и не заметил боярин. А заметил, так было уж поздно. С некоторых пор не он, а Евпраксия стала в терему его хозяйкой.
Теперь боярин целыми днями лежал на лавке и сосал беззубым ртом медовые пряники. Растолстел Захария, обрюзг: нос посинел, щеки с желтыми бородавками обвисли, живот мешком переваливается через шелковый крученый поясок.
Сначала не поддавался боярин, шумел, покрикивал. А потом стих, потому что понял: «Шуметь мне ни к чему. Родная дочь — не чужая». И зажил припеваючи.
Евпраксия же завела в хозяйстве свои порядки. Дворовых девок отослала в деревню теребить льны, из деревни привезла новых. Сама отбирала. Глядела, чтобы не только статью были хороши, но и лицом. Заборским мужикам велела навозить во Владимир бревен и тесу — ставить во дворе свою домашнюю церковь. Рубили отменные мастера, потрудился над ней и Никитка. За хорошую работу да за старание наградила Евпраксия его золотой серьгой с голубеньким камешком. Похвалила перед Левонтием:
— И гладко стружит, и стружки кудрявы.
— Всякое дело за себя постоит, — согласился с боярыней Левонтий.
Не забывала Евпраксия и Заборье. В Заборье наезжала обозом: сама впереди на легких саночках, за ней на возах вся дворовая челядь. Приедет, оглядит пытливо покосившиеся избы, порадуется на новый терем и призовет к себе старосту. Аверкий на боярский двор шел, подрагивая коленями: боялся он Евпраксии, сторонился ее темного взгляда. Он уж и Любаши стал побаиваться с той поры, как взяла его жену боярыня к себе на кухню. А когда Евпраксия сказала, что забирает Любашу во Владимир, даже вздохнул облегченно.
— Кто в кони пошел, тот и воду вези, — сказал он себе. — Лучше без жены старостой на деревне, чем с женой холопом.
На солнцеворот увезла Любашу Евпраксия. Перед дорогой, улыбаясь, говорила ей:
— Вона какая красавица. Источил тебя Аверкий… Во Владимире ты у меня княгиней будешь…
Сильные стояли в те дни холода. Недаром в народе говорят: солнце — на лето, зима — на мороз. Ходит зима по полю, рассыпает снег из рукава, морозит по следу своему воду, тянет за собой метели лютые, холода трескучие, будит по ночам баб жарче топить печи.
Грустно расставаться Любаше с Заборьем. Ведь кроме Заборья не видела она другой земли. Слыхала про разные города, про каменные соборы, а когда пыталась представить их себе, то все рисовалась ей заборская церквушка — только чуть повыше да посветлей. А уж как из камня кладут божьи храмы, в толк взять не могла.
И еще говорили ей, что соборов во Владимире не перечтешь, что город стоит на горе, как Заборье, а вокруг него стена, а под стеной — ров, глубокая река, такая же почти, как Клязьма. И ров этот вырыли мужики. «Разве могут мужики вырыть реку? — удивлялась Любаша. — Может быть, и Клязьму когда-то вырыли, чтобы напоить водой леса вокруг Заборья?..»
Прощаясь с Любашей, Аверкий то угодливо улыбался, то начинал совать ей в суму репу и краюху хлеба:
— В городе-то скудно живут, хлебов-льнов не сеют…
— Чай, к боярыне еду, — стараясь скрыть тревогу и радость, переполнявшие ее, отвечала Любаша.
— Боярыня не солнце, всех не обогреет.
Он еще долго семенил по снегу рядом с санями, растерянно старался заглянуть Любаше в глаза. Потом возница взмахнул кнутом, сани пошли бойчее, и староста отстал. Закутавшись в шубу, Любаша проводила взглядом Аверкия, постепенно растаявшего в снежной пелене, и повернулась к вознице — низкорослому горластому мужику с заиндевелой, покрытой длинными сосульками бородой.
— Сам-то, чай, из Владимира? — робко спросила она.
— Сам-то? — полуобернулся к ней мужик. — Сам-то я сосновский да при боярах лет десять стою…
— Ну и как? — нетерпеливо выведывала Любаша.
— Знамо дело, везде хорошо, где нас нет, — загадочно проговорил мужик и, привстав, стегнул вожжами лошаденку. — Эх, ма-а!..
Лошадь всхрапнула; выгнула грудь и понесла еще шибче. Накрениваясь, санки вздымали вокруг себя снежные буруны. Любаша задохнулась от морозного воздуха, засмеялась и с головой накрылась шубой.
А Владимира она так и не увидела: в город приехали ночью. Вот ведь какая обида: всю дорогу боялась проглядеть, а перед городом заснула и пробудилась, когда сама Евпраксия по-мужичьи громко стучала в запертые ворота:
— Эй вы, рогатые орехи!.. Так-то боярыню встречаете?!
Любаша протерла глаза, но ничего не разглядела вокруг, кроме высоких сугробов, да торчащего над сугробами зубастого частокола.
Ворота неторопко отворились, возы въехали во двор. На дворе суетились мужики с факелами в руках. Факелы нещадно коптили, искры падали на плечи и непокрытые головы мужиков, на темный блестящий снег.
Загорелись огни и у сенных девок под боярским всходом. Девки выпорхнули на мороз в одних рубахах, окружили Евпраксию, стали высматривать, что в возках. Заглядывали за высокий воротник Любашиной шубы, быстро щебетали:
— Ой, какая красивенькая!..
— Приехали, касаточка, — сказал возница и, заткнув за пояс кнут, спрыгнул с возка.
— Откуда ты? — спрашивали девушки Любашу.
— Из Заборья, — смущенная их вниманием, тихо отвечала она.
— Ключница Мария у нас тоже заборская, — сказала одна из девушек. Кто-то дернул ее за рубаху; оглянувшись, она смолкла на полуслове.
Никто не заметил, как во дворе появилась старуха в темном. Низенькая, горбатенькая, часто переступая маленькими лапотками по утоптанному снегу, она подошла к Евпраксии и с достоинством поклонилась ей:
— С приездом, матушка-боярыня.
— Принимай новенькую, — сказала ей Евпраксия и, гордо выпрямив спину, поднялась по всходу в терем. В терему ее уже ждали, в щели заволоченных окон пробивался свет… Сунувшись вперед подслеповатым лицом, ключница оглядела Любашу, посеменив лапотками, подошла ближе. Любаша тоскливо оглянулась на притихших девушек.
— Не гляди по сторонам-то, — проскрипела старуха. — На меня, на меня гляди.
Она еще долго рассматривала Любашу, кашляла и шамкала мягким ртом.
— Сказывала мне матушка-боярыня, будто повариха ты, да и ладная, — окончив осмотр, медленно сказала она. — Пойдем, коли так, покажу твое место…
Они пересекли двор, на котором все еще суетились мужики, распрягая лошадей и перетаскивая в бретьяницы кадушки с мукой и медом, желтые круги воска. Спустились по крутой лесенке вниз. Ключница, шедшая впереди, толкнула обитую мешковиной дверь. Сначала за белыми клубами пара в комнате ничего нельзя было разглядеть. Но пар осел, и Любаша увидела камору с низким черным потолком, стол посередине, вдоль стен — простые лавки. У стола стояла перекидная скамья. В углу над бочкой с водой чадила лучина.
Тряся головой, ключница обошла камору, показала костлявой рукой на одну из лавок:
— Тут и будет твое место, девонька. Тут и спи.
Неожиданно приветливая улыбка осветила ее изборожденное морщинами лицо.
— Устала, поди, с дороги-то?
— Устала, матушка, — опустив глаза, призналась Любаша.
— Вот и спи, — кивнула старуха. — Утро вечера мудренее. Утром до свету подыму.
Ключница постучала посошком и тут же вышла, снова напустив в камору клубы белого пара.
Вдоволь пошумев на Волге, еще до зимы ватага Яволода поднялась по Ветлуге и Вохме до речки Юг и ушла в северные леса. Здесь атаман рассчитывал переждать холода, чтобы первой водой снова спуститься на большой торговый путь. С вмерзшей в лед лодии на берег сгрузили взятое у купцов добро, закопали в снег, срубили в чаще избы и вырыли землянки. Но жили не всяк по себе, а как и прежде — все вместе: в общую кучу валили забитого на охоте зверя, в одном котле варили уху, перед сном, собравшись в горнице просторной атамановой избы, распевали привольные песни.
Мошка оживал в ватаге. Рубцевались раны, забывалось старое — глаза его постепенно светлели, на губах все чаще стала появляться улыбка. Приглянулся Мошка атаману, — дня не проходило, чтобы Яволод не наведывался в его землянку. Придет, сымет шапку, возьмет на руки Офоню, посадит на колено и раскачивает, придерживая за ручонки, а сам что-нибудь рассказывает. Обычно они вечеряли вчетвером: Яволод, Мошка, Феклуша и маленький Офоня. Сидя в бабьем куту все в той же потрепанной кацавейке, востроносенькая и веснушчатая Феклуша часто заводила тоненьким голоском какую-нибудь песню. Много знала она песен, но все были грустными, и, случалось, атаман, нахмурясь, прерывал ее:
— Ты бы погуляла, Феклуша…
Девочка не перечила Яволоду. Она обиженно замолкала, поводила острым плечиком и торопливо наматывала на голову толстый, шерстяной плат. Взяв на руки укутанного в лисий мех Офоню, она сажала его в срубленные мужиками саночки и везла по просеке к заводи, где стояла скрытая лесистым бугром лодия.
Раньше лодия была ей родной избой, — теперь, покинутая людьми, обдутая северными ветрами, с заснеженными мачтами, со снятыми ветрилами, она казалась ей пустой и страшной, как домовина…
Возле лодии в заводи дымились проруби — мужики черпали из них воду. Феклуша садилась на сваленных у самого берега краснокожих лесинах и молча баюкала на руках Офоню. Офонино личико, маленькое, розовое и глазастое, выглядывало из мехов, словно лисья мордочка, и улыбалось, Феклуша тоже улыбалась.
А иногда взгляд ее застывал: за лесистым увалом суровела неоглядная даль, в чаще тоскливо завывали волки. Нередко волки подходили к самому становищу. Тогда мужики выбирались из изб и землянок, размахивали чадящими факелами и били обнаглевшее зверье дубинками или кололи мечами.
Здесь, в лесной глуши, такое побоище становилось событием. Мужики стаскивали убитых волков в кучу; утоптав снег, жгли на поляне костры и хвастались своей удалью.
Иногда атаман снаряжал людей на медведя — чтобы не засиделись, не обросли жиром. Мужики брали ножи и рогатины и надолго уходили в лес.
Хаживал на медведя и Мошка. Как-то раз он приволок на санках с охоты матерого зверя, все становище собралось у большой лохматой туши. Голову медведя Мошка повесил в своей землянке над лавкой, а шкуру бросил на пол. Атаман шутил:
— На тихого бог нанесет, а прыткий сам набежит…
В ватаге Мошке доверяли. Поняли мужики — человек он верный, в трудный час не подведет.
Раз под Ярославлем такое стряслось — едва ноги унесли.
Вот как это было. Приглядел атаман купецкую лодию под красным ветрилом: богатая лодия, даром что мала — борта резные, на носу леший с закинутой за спину бородой. Ползет лодия, едва веслами пошевеливает, у лодейной избы важно похаживает толстый купчина. Редкий товар сам в руки идет. А того не заметил атаман, что за мыском по левому борту скачет рядом с лодией дружина, а справа — еще чуть наддать ветерку — и выплывает на стрежень другая большая лодия с воями на борту. Знать бы такое, и в драку не лезть. Но Яволод того не знал, притерся к лодие — и ну вязать купца. Поспрыгивали в лодию мужики, стали вытряхивать из ларей купецкое добро, на радостях позабыли об осторожности. А вои тут как тут.
Пока мужики трясли купцов, перебрались они на Яволодов корабль. Глянул назад атаман и похолодел: где уж им, даже ежели и поспешить, уйти сразу от двух лодий!.. Мужики тоже спохватились, побросали добычу, взялись за мечи: коль погибать, то в открытом бою.
И тут, откуда ни возьмись, появился на корме лодии Мошка: должно, проспал начало боя в избе. Черная борода на ветру полощется, в жилистых руках — меч. Взмахнул Мошка мечом, присел — и двух воев как не бывало, взмахнул еще раз — рассек воеводу. Оробевшие вои потеснились от кормы, а Яволоду только того и надо. Свистнул он — и полезли мужики на лодию. Сам Яволод, уходя последним, пробил у купецкого корабля днище. Захлебнувшись водой, корабль накренился и пошел ко дну.
— Ай да Мошка! — говорили мужики, возбужденные после недавно пережитого испуга. — Двоих разом уложил. А воеводу-то, воеводу…
Мошка отмахивался от них:
— Куда мне. Это со страху. Единожды ударил, а воевода сам под меч угодил.
Вздув ветрила, Яволодова лодия быстро уходила от замешкавшихся преследователей.
Было такое, было. Но было и другое. Это когда мужики, оставшись без дела, звали Яволода поозоровать по деревням.
— На кого руку подымаете? — пробовал усовестить их Яволод. — Чай, сами мы из крестьян, не боярского роду-племени…
— А жрать что будем? — со злыми ухмылками спрашивали мужики. — Аль посошок в руки да и по милостыньку?.. Мы — люди вольны. Ты, атаман, не стой нам поперек пути.
— Не пущу, — решительно сказал Яволод. — Вы меня знаете…
— А то не знать!..
— Поостерегись, атаман…
— Да чо на него глядеть? Пошли, ребята!..
Тяжело дыша, придвинулись мужики к атаману, заскорузлые ладони потянулись к ножам.
Тогда Мошка протиснулся вперед и встал рядом с Яволодом, загораживая сход с лодии. Встала рядом с атаманом и Феклуша. Увидев перед собой нахохлившуюся, как воробей, решительную девочку, мужики повеселели:
— Ай да защитница у тебя, атаман!
— Вот так девка!..
Но намерений своих не оставили:
— Всход-то ослобони, не то…
Побледневший до желтизны Мошка, сжимая рукоять тяжелого меча, тихо пообещал:
— Первому, кто сунется, голову снесу…
Вяжись лычко с лычком, ремешок с ремешком. Не забыл атаман Мошкину услугу.
Про то, что тогда случилось, мужики не любили вспоминать. Стыдно было. Впервой не поверили атаману.
Да и Яволод не попрекал их, делал вид, будто ничего и не было. За то и любили мужики атамана — зла Яволод у сердца не хоронил. Нравом был отходчив, умом смел. Рука у атамана хоть и тверда, а справедлива.
А Мошку с той поры принимал атаман словно брата единоутробного — даже избу поставил не где-нибудь, а рядом с Мошкиной землянкой. Звал к себе зимовать, но Мошка отказался.
— Ты, атаман, всем нам отец, — сказал он. — У отца же — все дети родные. Негоже одному дитяти в сапожках ходить, а другому в старых лаптях…
Зима в тот год на реке Юге стояла лютая — с метелями и обильными снегопадами. Землянки утонули в сугробах, только вьется над ними синий парок…
Как-то раз, в январе это было, солнышко повернуло на весну, отправился Мошка на лыжах поглядеть, нет ли в лесу зайцев. Долго шел, а зайцев все нет — ни следа на снегу, только птичья затейливая паутинка.
По лесу идти тяжело — даже на широких, обитых шкурами лыжах. Длинная палка с легким шерстяным шариком на конце тоже иногда глубоко проваливается в снег. Под кустами сугробы еще выше, еще рыхлее — там и вовсе не пройдешь.
Долго кружил Мошка по лесу, вдруг видит — никак, след?! Подошел поближе, остановился, приглядываясь и дивясь: след-то след, да только не заячий и не медвежий, а человечий. Кто-то шел перед Мошкой без лыж, местами переползал через кусты на брюхе.
Мошка подумал: на своих вроде не похоже, свои на неделе в такую дебрь не забирались, а третьего дня прошел снег. Постоял, постоял да и двинулся по следу: любознательный был Мошка мужик.
Долго он шел. Уж засинели тени на снегу, а след все тянется и тянется — и все в сторону от становища. Теперь Мошка точно знал — из своих никто не решался заходить в такую даль. Чужой след. А чей?! Атаман сказывал, что по Югу нет поблизости деревень до самого Устюга. А до Устюга, почитай, верст пятьдесят, ежели не больше.
Шел Мошка легко — сердце у него было здоровое, легкие — что твои кузнечные мехи. А заплутать в лесу он не боялся — и ночью не задача вернуться по собственному следу.
Солнышко к тому времени совсем уж укатилось за лес. Погасли над верхушками деревьев красные пятна облаков.
Скоро Мошку со всех сторон обступил густой мрак. Лыжи то и дело натыкались на поваленные буреломом стволы деревьев, застревали в кустах. Но со следа Мошка не сбивался, шел уверенно.
Постепенно лес начал редеть. А когда поднялся месяц, стало совсем светло. Тормозя палкой, Мошка съехал в ложбину, по другую сторону которой раскинулась очищенная от деревьев поляна. За поляной, на взлобке, лежали сваленные друг на друга сосновые кряжи, под лыжами похрустывала припорошенная снегом щепа.
Еще в низинке Мошка почувствовал запах дыма, а когда остановился на бугре, то, глазам своим не веря, увидел перед собой три избы, вокруг изб — тесовый забор.
За забором заворчала и несколько раз лениво тявкнула собака.
Снег возле изб был утоптан до блеска. Мошка снял лыжи, прислонил их к забору и постучал в ворота. Собака разом вскинулась, залилась свирепым лаем. Кто-то заслонил оконце в избе, потом во дворе послышался хруст снега. Через щель в заборе Мошка видел — шли двое.
Заспанный ленивый голос обругал собаку. Лай оборвался.
В светлеющем на снегу проеме отворившихся ворот стоял коренастый человек и держался рукой за верею. Из-за спины его, на уровне пояса, выглядывала взлохмаченная большая голова.
— Кого леший носит? — спросил высокий мужик.
Мошка дружелюбно сказал:
— В лесу заплутал, хозяин. Не дозволишь ли переночевать?
Выпуская из ноздрей клубки белого пара, мужик долго молчал. Лохматая голова из-за его спины пропищала бабьим голосом:
— Боярский прихвостень, поди. Ты тюкни его, Тихон, обушком-то. Чо по лесу шастает?..
Мужик нерешительно переступал с ноги на ногу.
— А может, и вправду тюкнуть, — раздумчиво проговорил он.
— Тюкни, тюкни, — затряслась голова.
Мошка отступил от ворот. В руке его сверкнул топор.
— Ты ей, хозяин, не поноравливай, — грозно предупредил он. — Очи-то на место посади: какой я прихвостень?.. Аль прихвостень ночью в лес пойдет, да еще по морозу?
— А ведь и верно, — согласился мужик и покосился на бабу. — Почто пришел?
— Дело простое. Говорю тебе — заплутал, — ответил Мошка и сунул топор за пояс.
Мошкин топор беспокоил бабу.
— Ты топор-то кинь, коли с миром, — пропищала она. — Кинь топор-то.
Подумав, Мошка кинул топор. Баба ловко вывернулась из-за спины мужика и подняла топор со снега.
Мошка удивился: у бабы росла борода.
Теперь, когда Мошка был обезоружен (лук за спиной), хозяева успокоились. Тихон пошире раздвинул ворота и пригласил позднего гостя в избу.
Они пересекли двор и поднялись на низкое крыльцо. Впереди неловко ковыляла на коротеньких ножках бородатая баба, за ней шел Мошка, за Мошкой — Тихон. Под мышкой Тихон нес два топора.
В избе, топившейся по-черному, было жарко и дымно. Сквозь дым едва пробивался свет лучины. На лавках шевелилось живое. Несколько пар детских любопытных глаз устремилось из-под тряпья на вошедшего Мошку.
Из-за печи выплыла баба с измазанным сажей лицом. Сложив руки под обвислыми грудями на сарафане, она тоже с любопытством уставилась на чужого человека. «Отвыкли от гостей-то», — подумал Мошка.
— Ты чей? — спросил Тихон, бросая в угол топор и садясь верхом на перекидную скамью.
Мошка нагнулся, стряхнул заячьими рукавицами снег с валяных сапог и тоже сел на скамью рядом с хозяином. Помешкав, ответил с улыбкой:
— Мамкин и тятькин, чей же… А при крещении Мошкой нарекли.
Бородатая баба засмеялась тонким голоском, заюлила вокруг стола. Теперь, спокойно разглядев ее, Мошка подумал, что баба больше смахивает не на бабу, а на мужика. Вывод его подтвердил Тихон:
— Ты бы, Кона, помолчал. Рот-то наперед хозяев не разевай.
Кона обиженно проковылял в угол, уселся на тряпье среди детей и долго глядел на Тихона укоризненным взглядом.
Тихон молчал, трудно соображая, что делать с пришлым норовистым мужиком.
— Ты вот что, — наконец проговорил он. — Ты душу-то распахни. Пойми, жили мы тихо, вольно… Вот и спрашиваю, а что, ежели ты и впрямь боярский прихвостень? Ежели пришел в нашем лесу знамена выставлять?.. То-то. Вот и гляди: мы тебя отсюда не пустим. А ежели что…
Тихон выразительно покашлял в кулак и посмотрел на Кону. При последних словах хозяина Кона зашевелился.
— Жил-был пожил да и ножки съежил, — пропищал он.
Чуя неприятный холодок на спине, Мошка спокойно сказал:
— Не враг я вам. Сам сбежал от боярина.
— Не верь ему! — отчаянно пискнул Кона.
Тихон снова надолго задумался.
— Придется кликнуть мужиков, — неторопливо решил он. — Будем думать миром. Ступай-ко, Ичка, зови народ…
— Всех звать? — спросила Ичка низким грудным голосом.
— Зови всех.
Баба накинула на плечи порванный во многих местах серый плат и выбежала во двор. Пока она ходила, никто в избе не проронил ни слова.
Скоро стали появляться мужики. Заспанно тараща глаза, они снимали треухи, крестились на невидимые в чаду образа, рассаживались на лавках вдоль стен. Последней вошла Ичка.
— У Иляки трясучка, — сказала она.
— Все в сборе, — Тихон ударил себя ладонями по ляжкам и встал.
— Вот, мужики, — кивнул он на Мошку. — Забрел к нам человек из лесу. Мошкой зовут. Сказывает, заплутал. А чей да откуда — не сказывает. Что делать будем?
Мужики оживленно посмотрели на Мошку.
— Ты у нас старшой, — повернулся к Тихону один из мужиков, костлявый, с русой клочковатой бородой. — Ты и решай.
— Оно так, — глухо подтвердили остальные.
Тихон важно выпрямился, поправил на груди вздувшуюся рубаху.
— Ежели б дело простое, вас бы не звал, — сказал он. — Что за человек, слышали… Аль под боярами думать разучились?
— Мы люди вольные, — гудели мужики, — шли сюда к вольной жизни… Губить пришлого — какая корысть?..
Долго еще спорили мужики. Решили так: оставить пришлого до утра да крепко стеречь, дабы не сбежал.
— Человека загубить — дело нехитрое.
— Игла служит, пока уши, а люди — пока души. Может, еще на что и сгодится.
Хозяйственные были мужики. На том и разошлись.
Мошку усадили за стол вечерять с хозяевами. Еда была скудной: квас да репа. Хозяин сказал:
— У боярина, поди, меды распивал…
— Ты меня, Тихон, с боярином не вяжи. Разные мы люди.
— Знамо, — усмехнулся Тихон. Недоверие его раздувал и вертлявый Кона.
— Не слушай его, — говорил он, стряхивая тыльной стороной ладони прилипшую к бороде струганую репу. — Он те намелет…
Мошка подлил масла в огонь:
— Перепужались вы…
— Перепужаешься, — буркнул Тихон. — Нам ведь нынче с воли-то да сызнова в боярский хомут — все равно что в петлю.
— Эка герой, — пискнул Кона. — Тебя бы к нашему боярину: чуть что — плетей, чуть что — в железа. В порубе-то на боярском красном дворе все мы вдоволь насиделись. За боярином Захарией обещанное не пропадет. Зело любил мужичков пытать.
— Суждальские мы, — смягчаясь, пояснил Тихон. — Боярина Захарии холопы. Прошлой зимой пришел к нам добрый человек, поглядел на наше житье да и говорит: ступайте-ка вы, мужички, на речку Вохму — нет там ни бояр, ни воевод, всяк живет сам по себе. Я, мол, тоже с Вохмы. А кормимся мы промыслом, бьем в лесу пушного зверя, которого там видимо-невидимо. Летом торг ведем с новгородскими купцами… Хорошо! Послушали мы его да так всей деревней и снялись.
— Так-то сразу и всей деревней? — недоверчиво переспросил Мошка.
— Зачем же? Наперво своего человека сюда послали. А уж как он, вернувшись, сказанное подтвердил, то все и снялись — невелика наша деревня, три двора… Долго добирались. Иные не дожили, померли в пути, царствие им небесное. А мы на Юге осели. Живем помаленьку. Ни боярина над нами, ни боярского тиуна… Не врал человек, правду говорил. На том ему спасибо.
— Божьей воли не переможешь, — сказал Мошка, чтобы подразнить мужика и выведать у него побольше.
— Значит, ты не наш, значит, чужой, — снова посуровев, отозвался Тихон. — Ино скоком, ино боком, а ино и ползком.
— Зря ты меня так, — оборвал его Мошка. — Ползком я наползался. Ныне сам по себе жить хочу.
— Знаем мы вас, — вмешался Кона. Облизав ложку и бросив ее на стол, он спрыгнул с лавки и дернул Тихона за полу рубахи. — Не слушай хитрого мужика. Плетет он, а сам на дверь поглядывает, бежать норовит.
— От нас не убежит, — успокоил его Тихон и, встав, уставился в Мошкин подбородок смурым взглядом. — Ну, будя, поболтали. Пора и на покой… А на Кону ты обиды не таи. Кона богом обижен. На цепи держал его Захария. Лаять заставлял, у гостей выпрашивать кости со стола… Большой у Коны счет боярину. Вовек им не рассчитаться. На сердце ненастье, так и в ведро дождь…
— Ладно, — сказал Мошка. — Веди куда спать. Шибко устал я с дороги.
О сне Мошка только для красного словца сказал — спать он не хотел. Да и какой сон, если утром, того и гляди, надумают мужики вздернуть его на осинке. Дернется осинка, затянет петля сильную Мошкину шею, и никто не узнает, где и как кончил он свои дни. Обклюют птицы его косточки, обмоют их дожди, огладят ветры, и упадут они на землю, а к следующему лету прорастут сквозь пустые глазницы буйные травы. В траве и вовсе затеряется Мошкин след…
Но тут он вспомнил лица мужиков, судивших да рядивших, что с ним делать, — вспомнил и немного успокоился. Не злые были у мужиков лица, с такими лицами на душегубство не идут. К утру и вовсе отмякнут мужики. Но отпустить не отпустят. Им своя шкура ближе к телу. В ино место дорога широка, да назад узка. Но у доброй лисы по три отнорка.
И так и сяк пораскинув умом, Мошка совсем успокоился. Теперь его мысли поворотились в другую сторону: как бы выбраться из западни? И защемило от этих мыслей сердце, и взяла его такая тоска, что хоть об стену головой. Но стены в избе крепкие, сложены из добротного кругляка; такие стены не то что лбом — и пороками не прошибешь.
Мошка прильнул к двери, прислушался — тихо в избе, хозяева спят. Но не спят в становище на Юге Феклуша и атаман. Ждут его, Мошку, с медведем. Дождутся ли?
В чулане, куда запер его Тихон, пахло мышами и кислой капустой. Мошка повел рукой по углам, нашарил железяку. Железяка узкая, в дверную щель пролезет. Просунул ее Мошка, поддел щеколду, осторожно откинул. Дверь поддалась плавно, без скрипа. Пробравшись между спящими, Мошка на цыпочках прошел через сени к выходу. Кафтан, оставленный в избе, искать не стал, чтобы не разбудить хозяев, выскочил на двор в одной рубахе. На воле его сразу обдало крепким морозцем, перехватило дыхание. Прихватив еще с вечера прислоненные к срубу лыжи, он перелез через частокол позади избы, всунул ноги в ременные петли и пошел в лес. Все будто вымерло вокруг, даже пес не тявкнул — хорошо!
Шел Мошка быстро, и не только потому, что боялся погони: боялся простыть на морозе. Дыхание его застывало на лету, искристыми снежинками оседало в бороде.
Мошка скоро нашел свой след. По следу идти было веселее. Снег похрустывал под лыжами, с деревьев на плечи слетали хлопья и тут же таяли: остановись хоть ненадолго, и рубаха вспухнет колом…
К становищу Мошка вышел только под утро. Едва ввалился с клубами пара в землянку, как обрадованная Феклуша теплым зверьком повисла у него на плечах.
— Прише-ел!.. А мы боялись — не сломал ли тебя медведь…
— Медведь не сломал, — отвечал Мошка, — а что похуже, может, и было.
Яволод, ни о чем не догадываясь, встретил зашедшего к нему в избушку Мошку приветливыми речами. Спросил, как спалось; поинтересовался, почему не приходил вечерять.
Долго таиться от Яволода Мошка не мог. Помявшись, рассказал о случившемся. Рассказывая, сжимал кулаком подбородок, избегал глядеть атаману в глаза.
Яволод угадал его мысли.
— Вижу, что-то задумал ты, Мошка, а сказать не решаешься. Говори, не бойся: какая у тебя забота, какая печаль?
— Много муки перенесет пшеница до калача, — уклончиво пробормотал Мошка.
— Не пойму я тебя, — насупил брови Яволод.
— А тут и понимать нечего. Ведаю я твою тайную думу, ведаешь и ты мою. Да только в твою задумку я не верю. Ты не серчай, атаман, ежели что не так. Знаю, наделишь ты своих мужиков деньгами, а пользы — что? Побродят мужики по белу свету да и снова в ватагу али к боярам в лапы. Так и пойдет по-старому…
— Ой ли? — ухмыльнулся Яволод. — Старая крыса ловушку обходит.
— Все ловушки не обойти…
Мошка задумался, потом, подняв глаза на атамана, решительно сказал:
— Вот ведь какая штука. Поглядел я нынче ночью на мужиков, как живут они без боярина и без боярских тиунов, так и обрадовался.
— Аль ватагу покинуть надумал? — напряженное лицо атамана побледнело.
— Надумал. Возьму Офоню, уйду к тем мужикам. Работы у них много, и что ни сделаешь — все на себя. Вырастет Офоня вольным человеком — мне и помирать будет легко.
Яволод расслабленно опустился на лавку, прикрыл глаза: не хотелось ему расставаться с Мошкой. Полюбился он ему. Сросся с ним атаман в своих мечтах.
— Богатыми людьми вернемся мы на Русь. Не уходи. Вот увидишь, сами боярами станем, именитыми купцами станем…
— Не от скудости скупость вышла — от богатства, — отвечал Мошка. Про себя он уже давно решил: не отпустит атаман — сбегу. А в ватагу не вернусь.
Яволод еще долго его уговаривал. Наконец, поняв, что переубедить Мошку ему все равно не удастся, сказал:
— Ладно, быть по-твоему. Только с пустыми руками я тебя из ватаги не отпущу. Уж больно полюбился ты мне, Мошка, ближе родного стал. — И добавил: — Знаю я про тех мужиков — и до тебя слыхивал, да не говорил: не хотел своих растерять. А тебе, видно, выпала такая дорога. Тебя я держать не стану. Но помни: наскучит пахать землю — ищи меня в Великом Новгороде, помогу…
— Спасибо тебе, атаман, за дружбу и доброе слово, — растроганно ответил Мошка. — Век тебя не забуду. Ежели что, наведывайся и ты ко мне. Будешь желанным гостем.
— У нас с тобой и лен был не делен, — задумчиво проговорил атаман. Он отвернулся и смахнул пальцем с ресницы слезу.
Мошка заспешил в свою землянку — собираться в путь. Когда же он рассказал обо всем Феклуше, та выволокла из-под лавки и свой ларец: не оставлю с тобой Офоню, загубишь дите, уйдем в леса вместе.
Узнав об этом атаман еще больше приуныл. Как же так? Или совсем его Мошка осиротить собрался, деревянная он душа. Яволод кричал на Феклушу, топал ногами, грозился запереть в землянке; на крик его стали стекаться мужики.
— Отчего такой шум? — дивились они. — Али Феклуша провинилась? Провинилась — так наказать. А не провинилась — об чем лай?
Не хотел атаман говорить мужикам правду, да пришлось: от ватаги не было у него секретов.
Мужики притихли. Иные сказали так:
— Вольному воля. Ежели по душе, пусть остается Мошка на Юге. Феклуша тоже вольна сама о себе решать.
Другие глядели в корень:
— Мошка — мужик с умом. Пущай расскажет, почему хочет отбиться от ватаги. Может, и мы останемся.
Жалея атамана, Мошка открылся не сразу. Но мужиков не проведешь. Пришлось говорить правду.
Мужики не прерывали его, слушали молча. Задал Мошка им задачку. Встала перед ними их прежняя бесприютная жизнь, всплыла давняя тоска по земле и хлебу. Не татями родились они — татями сделали их бояре…
И хоть дума у всех у них была одна, атаману высказать ее не решались. Не потому что боялись — не хотели обидеть Яволода. Тогда атаман сказал сам:
— Долгая дума — лишняя скорбь. Понял я вас, мужики, и поперек вашей воли не пойду. Обещал я вам золото-серебро, но вижу: тянет вас к земле. Кому по сердцу — оставайся с Мошкой, ступай в левую сторону. Кто со мной воротится в Великий Новгород — ступай в правую.
На сторону Мошки шагнуло полватаги. И Феклуша шагнула. Снова разгневался атаман, но тут же поутих: живая кость мясом обрастет. Всего при себе не удержать. Лишь бы Феклуше было хорошо, лишь бы после не каялась.
Прощаясь с мужиками, никого не обделил атаман. Много всякого добра унесли они с собою в леса.
…А весною, едва тронулась Сухона, увел атаман свою лодию на Волгу и погиб под Городцом в отчаянной схватке с купцами. Но Мошка так никогда и не узнал об этом. В тот час, когда, обливаясь кровью, Яволод отбивался от наседавших на него воев, когда сулица вмяла кольчугу на его груди и мутная волна захлестнула сознание, Мошка шел в ряду с другими мужиками по полю и, широко размахивая рукой, бросал в набухшую, жирную землю золотые семена ржи…
Нелегкую зиму прожил Ярун у самоедов. Спутники его погибли — кто на охоте в схватке с белыми медведями, кто утонул в море, кого занесло снегами.
Остался во льдах и последний друг Яруна, верный Шахим. Пытаясь взять убитого моржа, он ушел далеко от берега, порыв ветра оторвал льдину и занес в море. Ему ничем нельзя было помочь. Ярун видел, как быстро удалялась льдина с мечущейся по ней черной точкой. Еще порыв ветра — и льдина растаяла в синеве воды и неба.
Теперь Ярун жил одной мечтой — скорее вернуться на родину. Он не стал ждать таяния снегов, в теплые дни путь по тундре, усеянной болотами, становился опасным…
…Плотно запахнувшись в совок из оленьих шкур, Ярун ехал по глади схваченной льдом реки и думал о том, что еще много дней пройдет, прежде чем он доберется до Новгорода. На последнем привале самоеды положили в нарты несколько мешков с вяленым оленьим мясом и рыбой, — припасов этих должно было хватить до конца пути. Но если падут олени, если налетит пурга, Яруну не выбраться из тундры. Недаром все, пытавшиеся дойти до Большой воды, так и не вернулись на родину.
Олени, вскидывая головы с ветвистыми рогами, бежали легко. Из-под мохнатых ног взлетали брызги колючего снега. Снег слепил Яруну глаза, он ложился в нартах на бок и забывался в полудреме.
Однажды он заснул. Он давно уже не спал и словно провалился в небытие. Сон был голубой и розовый. Ярун не запомнил его, но, когда открыл глаза, испуганно ощутил вокруг себя непривычную тишину. Не слышно было ни шороха встречного ветра, ни поскрипывания полозьев. Над серой ночной тундрой играли радужные сполохи северного сияния.
Воздух, словно сотканный из невидимых нитей загадочного света, показался Яруну продолжением чудесного сна. И тут же тело его напряглось от леденящего страха: он лежал на снегу, нарт поблизости не было, только темный след, прихотливо извиваясь, уходил по реке в белесую мглу…
Ярун вскочил на ноги и надрывающимся голосом стал звать оленей. Морозный воздух обжег ему легкие, он закашлялся и побежал по следу.
Это было еще ни разу не испытанное чувство — не просто страх, а нечто более сильное, охватившее сразу все его существо. Даже в бурю на море, когда свирепый ветер раскидывал по волнам утлые лодии, ломал мачты и рвал ветрила, Ярун не испытывал такого леденящего ужаса. Там рядом с ним были друзья, они боролись с волнами, криками подбадривали друг друга. Здесь Ярун был один, а вокруг стояла тишина, и чудилось, будто из белой мглы следят за ним враждебные глаза деревянного самоедского идола.
В раннюю весеннюю пору по тундре бродят стаи изголодавшихся за зиму, отощавших волков. Они нападают на оленей и на людей, и самоеды прячутся от них в свои чумы, призывая на помощь добрых духов. Отгоняя зверей, они стучат в барабаны… Но серые стаи не боятся их грохота.
Ноги подкосились, Ярун опустился в снег и сидел так, не двигаясь, ни о чем не думая. Но под совок пробирался мороз, предательски полз по телу, смежал глаза. Ярун со стоном поднялся и снова побрел по следу нарт.
В глубоком снегу идти было тяжело. Ярун проваливался в сугробы, ложился на живот и полз. Время остановилось.
Рассвет наступит не скоро. И, когда наступит рассвет, Яруна уже не будет в живых. Еще долго, очень долго будут лежать эти бесконечные снега, приподнявшие к небу призрачные столбы северного сияния.
…Олени вернулись по собственному следу. Время от времени они останавливались, взрывали копытами снег, чтобы добыть из-под него живучие стебли ягеля.
Ярун упал в нарты, пристегнулся к ним ремнем и тут же забылся глубоким сном.
На самый росеник Добрыня призвал к себе сотника Сыра.
— Донесли мне верные люди, — сказал боярин, — что по Югу много беглых холопов расселилось в лесах. То непорядок. Не годится людям жить без крепкой боярской власти… Возьми-ка, Сыр, воев да ступай на Юг. Чья рука длинней, того и земля. Ступай, без земли ко мне не ворочайся.
Богат боярин Добрыня, крепче всех сидит в Великом Ростове. Много разного люда трудится на него — и боровщики, и бобровники, и закосники, и мытники, и медовары и говядопасцы. А все глядит боярин по сторонам — где бы еще поживиться. Удил он золотой удой, оттого и Леон, епископ ростовский, стал ходить под его пятой. Один только Всеволод хоть и принимал дары, а спешить не спешил. «Осторожен еще, — рассуждал Добрыня. — Попривыкнет, придет на поклон». И дочери говорил:
— Стояньем города неволят. Никуда не денется твой сокол. Приведу к тебе Всеволода на шелковой бечевочке…
Сотник Сыр удалился от боярина, гордясь полученным поручением. Тем же днем он отобрал воев, снарядил суда и на Николу весеннего двинулся вниз по Волге — добывать боярину землю, ставить над вольными людишками боярских верных тиунов. И еще наказал ему Добрыня срубить повыше Устюга крепость для устрашения холопов: шкурка их, а вычинка наша.
Долго плыл Сыр с воями: за Волгой на Сухоне пошли места дикие, купцы сюда редко заезживали, еще реже хаживали иные люди. О местах этих в Ростове рассказывали небылицы. Говаривали, будто облюбовали их нечистые, будто под каждым пнем — по лесовику, под каждой кочкой — по лешему.
С тревогой вглядывались вои в подступающие к реке темные леса, то и дело прикладывались к винным сулеям. Отхлебнут из сулеи меду — и вроде отступит страх. Но мед был коварен: после иному такое померещится, что хоть сейчас в реку вниз головой.
На ночь лодии приставали к берегу. Отгородившись от леса большими кострами, вои вспоминали, что в родных-то краях в эту пору выгоняют на ночницу лошадей. В избах пекутся пироги с гречей, а с наступлением вечера все холостые ребята выезжают в поле, где пасут лошадей до самого июля. Чего, бывало, не наслушаешься в ночнину!.. Вот и нынче десятинник Силуян, сидя у костра на щите, рассказывал испуганно сгрудившимся вокруг него молодым воям о кикиморах.
— Живет на белом свете нечистая сила; ни с кем-то она, проклятая, не роднится, — глухим голосом говорил он, — нет у нее ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни кола, ни двора; бродит она по белу свету одна-одинешенька, все выглядывает, кого бы ей погубить, кому бы зло сделать.
Силуян — находчивый рассказчик и выдумщик. Всем обличьем своим он похож на деда-лесовика: ростом мал, сухощав, острые плечи приподняты, брови густые, лохматые, под бровями маленькие глазки, будто мышата, — прыгают, резвятся, а то и спрячутся в норку. Прикроют их брови, и кажется, что Силуян спит. Но Силуян никогда не спит, а если и спит — все равно уши топориком. Все слышит, все обо всех знает десятинник Силуян.
Не в один поход хаживал с Силуяном сотник Сыр. Бывал с ним в жестоких сечах, а ни один меч не коснулся десятинника, ни одна стрела не оцарапала его кольчуги. Будто заговорен был Силуян и от копий, и от сулиц, и от топоров. И хоть был он уже не молод, а не стерпел, взял его с собою Сыр на речку Юг: с Силуяном Сыр чувствовал себя уверенно, без Силуяна — как без рук. И был Силуян для Сыра вроде оберега: не убьют Силуяна — Сыр вернется поздорову в Великий Ростов.
«А что, как и впрямь водится он с нечистой силой?» думал иногда Сыр. Был он человеком набожным, но в этакой-то дремотной глуши чего в голову не полезет! Бог богом, а не худо, коль и Силуян под боком.
Трудно добирался Сыр до речки Юг. Прошли уж и комарницы, в лесах появились стрижи и ласточки. С прилетом птиц поутихли сиверы, потянули влажные теплые ветры.
Плыли лодии по Сухоне, стучали уключины, хлюпали, падая в воду, весла. Уже третий день не было ветра, третий день натирали вои на ладонях кровавые мозоли. Лес встречал и провожал их враждебным молчанием. Поутихли птицы, попрятался в чаще зверь. Один только раз выкатился в заросшую тальником заводь большущий рыжий медведь, встал на задние лапы. Люди ему в диковину — что за чудеса?.. Постоял медведь на задних лапах, потряс лохматой головой и, недовольно ворча, укатился обратно в чащу. Бросив весла, развеселившиеся мужики выпустили несколько стрел, но стрелы не долетели до берега, и зверь ушел невредимым. Ловкий рыжий ком вскарабкался на каменистый откос и, перевалившись за него, прянул в лес.
Недаром, знать, замечали весной в деревнях, что солнце выходило на красном небе, — палило нещадно. На четвертый день грести совсем стало невмоготу.
Душный ветер надул комаров. Вои дымили кострами, расчесывались, кляли на чем свет и боярина Добрыню и Сыра. Или золота мало в скотницах у Добрыни, или землю он ест — оттого все и не хватает?!
Сотник делал вид, будто не слышит недовольных речей. Ссориться с воями в пути ему не хотелось.
До Устюга добрались только к концу месяца, когда уже появились худые росы. Про худые росы, случалось, говаривали всякое. Заболеет скотина, и уж старые люди заметят: «Верно, напала на медяную росу». Пожухнут листья — опять она, дурная роса… Хоть и жарко было, а вои ходили по лодии в обувке — как бы чего не случилось. От медяной росы не скоро избавишься, тут без знахаря не обойтись. А какой в Устюге знахарь?
Устюг — десять дворов вокруг крепости. Напротив города, за рекой, — широкие поля, за полем — лес. В крепости — деревянная церквушка, на реке — плот, где пристают лодии.
Устюжский воевода Ослябя встречал гостей из Великого Ростова с почетом и лаской, Сыра и Силуяна пригласил в свой терем. Воям, оставшимся на лодии, Ослябя велел выставить три бочонка меду: веселитесь, мужички, не зря кормили комарье. А то ли еще будет!..
— Велика, велика земля русская, — дивился Сыр, размягчаясь с дороги у воеводы. — Сколько ден плыли, а ни конца ей, ни края. Простор русскому человеку. Красота!..
Расправляя на две стороны тонкую русую бороду, Ослябя сказал:
— Гостил тут у меня один, Яруном зовут. А еще назывался новгородским гостем. С севера шел, от Большой воды. Два месяца добирался до Устюга, едва жив остался…
— Яруном, говоришь, зовут? — нахмурил изборожденный морщинами, смуглый от загара лоб Силуян.
— Аль знакомец давний? — добродушно улыбнулся Сыр. Сейчас он чувствовал себя в безопасности, былая тревога прошла, и Силуян снова был просто десятинником, а он, Сыр, был сотником и мог, не опасаясь, посмеиваться над Силуяном.
— Знакомец-то вроде бы не давний, — будто не замечая насмешливого тона сотника, степенно отвечал Силуян. — А Яруна я знавал. Тот ли?..
— Может, и тот, а может, и не тот, — сказал Ослябя. — Шибко ослабел купец, отправил я его на Русь с первой водой…
За угощением да за разговорами стал Сыр осторожно расспрашивать воеводу о речке Юге: велика ли, хороши ли на ней угодья, живет ли кто, кроме зырян, чем кормится. Ослябя хитрил, открываться не спешил: мало ли что за народ, хоть и с боярской печатью на мехе. Поглядим — увидим.
Да и Сыру не к спеху на Юг — понравилось ему в Устюге. На Гледене все лучше, чем в лесу: и сытная трапеза тебе, и мягкая постель.
Через две недели воевода, однако, сдался. Спустившись однажды в ледник и увидев, как оскудели его запасы, он послал своего человека за проводником.
Долго искать проводника не пришлось — нашли сразу.
Кона приехал в Устюг, чтобы накупить железа для отковки орал, да подзадержался. Не зная толком, откуда он, но зная точно, что с речки Юг, посланный от воеводы рассказал ему и о воях, и о поручении Осляби.
Сначала Кона испугался, хотел сбежать, но далеко ли сбежишь на коротеньких-то ножках? Поймает воевода, сгноит в порубе, а проводника найдет другого.
Вечером Кона уже не был в крепости, сидел на лавке и внимательно слушал полупьяного Сыра…
Сыр пялил на него глаза, все дивился: ну и ну-у!..Сам маленький, борода до пупа, голос — как у бабы, а глаза злые.
Но вел себя Кона покорливо, как и все мужики. Войдя, снял шапку, сунул ее под мышку, перекрестился на образа.
— Ты чей будешь, старче? — спросил сотник, оправившись от изумления.
— Здешний, знамо.
— Давно ли в лесу?
— Давненько.
— А дорогу на Юг хорошо знаешь?
— Как не знать. Сколь уж по ней хаживал. По колени ноги оттопал…
— А нонче — готов ли в путь?
— Мы-то завсегда, — усмехнулся Кона. — Твои-то люди готовы ли?
— Хошь сейчас в дорогу, — похвастался Сыр.
— С вечера в путь пускаться негоже, — сказал Кона. — С утра поведу…
— С утра так с утра, — согласился Сыр, косясь на недопитую кружку с медом. — Ложись покуда в сенях. Утром подыму чуть свет.
Но не сотник утром подымал Кону. Кона сам постучался к Сыру в горницу. А в горнице ночью пир был горой. Пили Сыр и Ослябя — пили, меды лили. Так оба и забылись, упав в разлитый по полу малиновый квас.
— Эко повеселились, — пробормотал Кона и, присев на корточки, стал тормошить сотника.
Сыр стонал и охал, а Кона щекотал ему голые пятки. С трудом расщекотал. Поднялся воевода — один глаз заплыл синяком, принюхался к Коне, будто пес к чужаку перед воротами.
— Ты кто такой?
— Кона я…
— А…
Покряхтывая, сотник встал, допил оставшийся мед.
— Гулять — не устать, а дней у бога впереди много, — сказал он Коне.
На что Кона ответил:
— И до веку, и до вечера — живи надвое, сотник.
Сыру присказка не понравилась, он сгреб Кону за шиворот и, подталкивая перед собой коленом, поволок во двор. Во дворе в заплесневелой бочке с водой прыгали длинноногие водомеры. Сыр велел Коне зачерпнуть бадьей воды из колодца. Бадья большая, Кона маленький. Придерживая свисающий живот, сотник смеялся:
— Смотри сам не свались в колодец заместо бадьи…
Тяжелую бадью тащить — не чару меду испить. Тянет Кона веревочку, а бадья ни с места. Сыр хохочет, смехом заливается.
Мужичка выручил Силуян.
— Почто издеваешься над убогим? — с упреком сказал он Сыру и помог Коне вытащить бадью. Сам выплеснул воду сотнику на белую угрястую спину.
Потом Сыр хлебал с устюжским воеводой уху и снова пил мед. Выпив меду, пел песни и гнал от себя Силуяна.
Только к полудню усадил Силуян разморенного сотника на единственную кобылу под старым потертым седлом, и отряд двинулся в леса. Впереди отряда, маленький, юркий, с длинной суковатой палкой в руке, шел Кона.
Из ложбинки в ложбинку — скоро Устюг пропал за деревьями. Лес становился все гуще, все грознее. Чуть приметная тропка расползлась на множество тропинок, а там и тропинки исчезли. Сосны сомкнулись над головами воев, облаками повисло над ними нудливое комарье. Одного только Кону будто не трогают комары; все исчесались, а ему хоть бы что. Идет себе перед Сыровой кобылой, сбивает шелепугой сучки, постукивает по пенькам, будто прислушивается, будто советуется, какую выбрать дорогу, где озерцо обойти, где спуститься к ручью, где подняться на горку.
Лес везде одинаков, деревья всюду одни и те же. Но Кону это ничуть не тревожит. Кона по лесу идет, как по деревенскому, тысячу раз хоженому-перехоженому порядку.
Вел и вел воев Кона, солнце уж стало садиться. Ноги у воев затекли от ходьбы. И Сыр хоть и на кобыле, а тоже устал.
— Долго ли еще идти, Кона? — спрашивал он проводника.
— Потерпи, сотник, — не оборачиваясь, откликался Кона. — Лес терпеливых любит.
— Помни о сговоре.
— Помню, как забыть…
К вечеру вышли на край болота. Кона остановился, воткнул шелепугу в хлюпнувший мох.
— Здесь и заночуем. А через болото с утра пойдем. Как выйдем на сухое, так там сразу и деревенька. Ладно ли, сотник?
— Только чтобы без обману, — пригрозил Сыр, спускаясь с кобылы.
Вои оживились, разбрелись по лесу в поисках сухих сучьев. Зажгли костры, повесили над кострами котлы. В воздухе запахло едой.
Сидя у одного костра с Сыром и Силуяном, Кона рассказывал:
— Ране-то сюды мало кто заглядывал. Да и что была за охота?.. А нынче все потянулись. Пошел слушок по Руси: места-де богатые, зверья и меда видимо-невидимо. Сперва купцы — за шкурами, а после и боярские тиуны. Знать, и вы знамена ставить пришли?.. Чьи будете?
— Боярина Добрыни, — сказал Силуян.
— Не слыхал про такого…
— Еще услышишь, — прищурился Силуян.
— То верно, — понял его Кона. — Пестра сорока-белобока, а все одна в одну.
— Ерник и в корне кривулина, — откликнулся Силуян и тут же испугался — сказал, знать, лишнего. Но Кона сделал вид, будто не расслышал десятинника.
— Первый спень до полуночи, — пробормотал он и, запахнувшись в толстину, свернулся клубочком у костра.
Силуян лег рядом, но заснуть долго не мог. Сыру, тому хоть бы что, будто маковой водой опился, а Силуян вздыхал и таращил глаза в лесную темь.
Звериное нутро у Силуяна, чует недоброе. Но по душе десятиннику и малорослый Кона, и пузырящееся болото, из которого выпрыгивают к самому костру любопытные лягушата. Лягушата даже пугают Силуяна: сядут у огня, глядят на спящих остановившимися точками глаз, раздувают на шее крохотные зобики — будто смеются, будто смехом закатываются…
Так и не заснув, еще до рассвета, едва посерело небо, Силуян принялся всех тормошить. Сразу же пробудившийся Кона стал ему помогать.
— Ночь — матка: выспишься — все гладко, — весело пищал он, расталкивая шелепугой спящих воев. — Вставайте, вставайте. Нынче еще немного пройти, тогда вдоволь наспитесь.
Вои, потягиваясь и позевывая, собирались у клубящегося туманом болота. Кона пробовал ногой кочки, рассматривал погруженные в зеленеющую воду кусты.
— Вот она, миленькая. Вот и тропочка, — ласково говорил он и делал шажок. Потом снова ощупывал перед собой болото и делал второй шажок. Сыру он посоветовал оставить кобылу на берегу: — Божья тварь богу работает.
Болото плотоядно чавкало и булькало, выбрасывая на поверхность крупные зловонные пузыри. Кона вел воев к темнеющему за клочьями тумана маленькому островку.
А вода все прибывала — сначала была по колени, но скоро поднялась до пояса. Коне уж она доходила до груди.
— Потонешь, странничек, — испуганно проговорил Сыр, чувствуя, как оседает под ним тропа.
— Все потонем, — отозвался Кона. Вода плескалась возле его подбородка.
— Аль нарочно в трясину завел?
— Угадал, сотник…
Тропка опускалась под тяжелыми телами воев. Перехватило и у Силуяна дыхание, когда смердящая жижа сдавила горло. А рядом резвились и стрекотали беззаботные лягушата.
— Заговоренный я, — пробормотал Силуян, разгребая руками траву.
— Молчи, — отозвался Сыр.
Коны уже не было видно. Только треух его, зацепившись за кустик, раскачивался над болотом.
Труся мелкими шажками по берегу, тихонько ржала кобыла.
И снова стала в лесу извечная тишина. Только назойливо гудело комарье, собираясь в тучи над скупо дымящимися притоптанными кострами.
Упадет в торфяник живая искра, долго тлеет, раздуваясь в большой огонь. Бывает, и день пройдет, и два, а потом вдруг вспыхнет за полверсты от костра, вырвется ветровым пламенем, оближет сухие стволы деревьев, поползет красным зверьком вверх, по скорчившимся сучьям. А там перекинется на соседнее дерево, а там прыгнет еще дальше. Свежий ветерок раздует пламя, понесет, будто парус, по верхушкам сосен и лиственниц. Гонит огонь зверье, гонит птиц, неистовствует, рвет дремотную тишину. Огонь сверху, огонь снизу — земля и небо в огне, только треск стоит над лесом.
Мошка работал на пашне, когда до него донесло горький запах гари. Остановив коня, он приложил ко лбу ладонь и стал вглядываться в лесную даль. Дым поднимался от болот, и низовой ветер гнал его, прижимая к земле, в сторону деревни.
В деревне тоже заметили дым. Тихон поднимал мужиков, ударяя в железное било. Мужики собирались за околицей, спешно седлали коней. К мужикам присоединились и бабы с лопатами. Прибежавший с поля Мошка заметил среди баб Феклушу. Но разговаривать с ней времени у него не было.
Верхом на конях и на телегах вся деревня двинулась в сторону пожара. Версты через три встретили посланных Тихоном дозорных. Те подтвердили, что лес горит у болот и пламя идет на деревню клином.
Между болотами и рекой лежала лесистая полоса шириной с полверсты. Только здесь и пробьется огонь к деревне — через болота не перекинется, захлебнется в трясине.
Дым становился все плотнее. Выбрав место, где деревьев было поменьше, мужики тут же принялись за работу. Зазвенели топоры, затрещали падающие наземь сосны. Часа через три обозначилась просека. Бабы шли за мужиками с лопатами, рыли в рыхлом торфянике глубокий ров, который уже заполняла пробившаяся из реки вода.
Мошка, голый по пояс, с болтающимся на волосатой груди деревянным крестом, шел по просеке впереди всех. От ударов его топора лесины надсадно ухали и звенели;на голову и на могучие плечи Мошки осыпалась колючая хвоя.
До болота было еще далеко, а огонь бушевал совсем рядом. Его потрескивание уже пробивалось сквозь частое тюканье топоров и грохот падающих деревьев. От стены леса несло жаром, как от раскаленной печи. То и дело над верхушками сосен вскидывались языки пламени — будто высматривали, прикидывали, много ли осталось пройти, чтобы свалиться на головы мужиков и ринуться к деревне.
— Наддай!.. Наддай! — кричал Тихон, широко разевая рот. Топор взлетал и опускался над его мокрой, взлохмаченной головой.
Задыхаясь от дыма, бабы надсадно кашляли.
Мошка первым выбрался к болоту. И когда последняя лесина, застонав, повалилась в грязь, все увидели клок голубого неба. Но его тотчас же застлал дым.
Из леса побежали по сухой траве огненные змеи. Они шипели и извивались, будто живые, уворачиваясь от лопат. Те, что было понапористее, карабкались на стволы деревьев, скрючивали ветки, тянулись через просеку, но, не дотянувшись до противоположной стороны, обессиленно переламывались и, потрескивая, издыхали на черной земле.
Уходя от огня, мужики расширяли просеку. Просвет становился все больше, ослабевшее пламя вяло долизывало обугленные стволы.
Дивясь своей работе, люди утирали лица и облегченно пошучивали:
— Прокатила, нечистая, головней, да все мимо.
— Ай да мы, выселковские!..
— Не по конец пальцев потрудились…
Потом, оставив у просеки дозорных, пошли купаться в реку. По реке плыли головешки и изуродованные корявые стволы.
Вода была холодная, мужики поплескались и выскочили на сухое. Мошка переплыл на другую сторону. Там воздух был почище. Мошка лег на траву и запрокинул к небу голову.
Давненько уже не ощущал он такой радости от сделанной работы. Бывало, и раньше выходил на пожары — оберегал боярское добро. Нынче же спасал свое, кровное. Оттого, верно, и работалось легко — вона какую просеку за полдня пробили. В иное время и за неделю бы не управились. Правильно говорят: «В своей упряжке никому не тяжко».
Хорошо отсюда Выселки видать: ползут на гору, толпятся друг к другу избы. Солнышко обласкивает новые смолянистые срубы…
Испугался в то утро Тихон, когда, после побега, вернулся к нему Мошка с ватажниками. Долго пришлось его уговаривать. Все не верил, думал: с нечистыми намерениями пришел к нему давешний незваный гость.
Стояли они по разные стороны частокола: хозяин с поселянами во дворе, а Мошка с ватажниками и маленьким Офоней на руках на улице. Офоня замерз на холодном ветру, стал плакать. Мошка рассердился:
— Дите малое загубите. Аль драться с вами? Не для того шли. Обиду я на тебя, Тихон, не держу, свечу комлем вверх не ставлю.
Кона, прыгая рядом с Тихоном, наставлял:
— Ты ворота-то им не отворяй. Ты проводи-ка их с миром.
Тихон засмурел. Тогда Мошка подошел к самому частоколу и, укачивая Офоню, сказал:
— Бог с тобой, Тихон. Хоть дите в избу прими. Да вот Феклушу. А сами мы и без вас управимся. Срубим избы, будем жить по соседству. Но отсюда все равно не уйдем…
Теперь, вспоминая прошлое, Мошка улыбался. Жить — не сено трясти. Далеко занесли его пути-дороги. А прибили к надежному месту.
Перед самыми купальницами в Городце на Волге преставился светлый князь Михалка.
Еще накануне никто и подумать не смел о смерти, не думал о ней и князь. С утра, сговорившись с мужиками, он ходил на озимые хлеба ловить перепелов.
Пристрастился Михалка к спокойной охоте, была у него мечта: поймать белого перепела. Да где уж там! О белых перепелах только и было что разговору, а ловить их никто не ловил. Не поймал белого перепела и Михалка. Вернулся он с озимых поздно, перед сном парился в баньке, пил живительный настой купальницы, собранной по росе. А потом тут же, в баньке, пошла горлом кровь, и через полчаса Михалки не стало.
Пока снаряжали обоз, чтобы везти тело князя, Всеволод с дружиной прискакал во Владимир и сел на стол. Ростовчане узнали об этом на другой день, прислали к Всеволоду послов, но послов ростовских он не принял. Тогда-то и сообразили бояре, как просчитались они с молодым князем. Всех провел Всеволод, даже хитрого Добрыню. И тогда с опозданием понял Добрыня: Всеволод не Михалка. На что Михалка бывал крут — у молодого князя рука тверже. Валена ревела:
— Осрамил меня батюшка на всю Русь. Нынче кто за себя возьмет?
«Волчонок, воистину волчонок», — думал Добрыня. Порушит Всеволод боярское своеволие; опершись на дружинников и мизинных людей, унизит Ростов пуще прежнего.
Тем же часом призвал боярин гонца и велел ему, не медля, скакать в Новгород, звать Мстислава. В грамоте, врученной за боярской восковой печатью, сказано было, что Михалка, Мстиславов дядька, умер; владимирцы, не согласившись с ростовцами, приняли Всеволода, а ростовцы желают его, Мстислава, по-прежнему себе князем иметь, а иного не примут, токмо бы он не умедлил к ним прийти.
Трех коней загнал гонец (дано ему было двадцать кун, а двадцать кун обещано по возвращении), прискакал в Новгород, вручил грамоту, как наказано было, в собственные руки молодому князю.
Давно ждал этого Мстислав. Едва увидел запыленного гонца, и без грамоты все понял. А прочитал грамоту — велел тут же собирать в дорогу. Даже с женой не простился, даже на недавно родившегося сына не взглянул, — тайно, ночью, с малой дружиной выехал в Ростов.
Хорошо знал боярин Мстислава, знал, что спит и видит он владимирский стол, помнит об их давешнем разговоре, когда тайно приезжал Добрыня в Новгород. Уговор их крепок, не грамотами скреплен — общей ненавистью к Андреевым строптивым братьям. Но у каждого свой расчет. Мстиславу льстит сидеть на владимирском столе, так высоко вознесшемся при Боголюбском, Добрыня бьется за порушенную Боголюбским боярскую волю. Хитрый лис себе на уме: хоть и сядет Мстислав во Владимире, а править Белой Русью будут те же думцы из Ростова. Без бояр Мстислав и шагу не сделает. Да и ни к чему утомлять себя князю скучными делами, без него решат бояре, кого казнить, кого помиловать. А князю бы послаще баб да лихую охоту. И когда кликнул епископ передних мужей, так сказал им Добрыня:
— Придет Мстислав, тем же днем двинемся на Владимир…
…В недоброе, в смутное время вернулся Ярун на Русь. Ростов встретил его переполохом. Вои у городских ворот выслеживали лазутчиков.
— Чей будешь? Куда держишь путь? — допрашивал Яруна десятинник, сидя верхом на чурбаке возле сторожевой избы воротника. Воротника с женой удавили вожжами прошлой ночью, вину бояре свалили на владимирцев.
— Новгородский я, — отвечал Ярун десятиннику. — Торгую пушным и разным другим товаром. А путь держу с севера, от самояди…
О самояди десятинник отродясь не слышал («Себя-то почто едят?»), да и оборванная, набитая пылью сермяга Яруна показалась ему подозрительной.
— А не бывал ли ты, мил человек, во Владимире? Аль мимо проходил, аль и в сам город захаживал? — допытывался он.
— И во Владимире бывал, и в Киеве, и в Царьграде, — простодушно отвечал Ярун. — Купец я…
— А не врешь, дедушка? — переспросил десятинник.
— Вот те крест, не вру.
Десятинник разговаривал с ним мирно. Ярун, соскучившийся по живой душе, принялся ему рассказывать о своих скитаниях, о хождении в Булгар и к Дышучему морю. Но чем дальше он рассказывал, тем больше настороживал десятинника.
«Вроде бы на лазутчика и не похож, — рассуждал тот. — Но посидеть ему не помешает. Нынче время-то какое: не приведи бог. После разберемся». И велел вою отвести Яруна в поруб.
— Грех на душу берешь, — сказал ему на прощанье купец.
— Вечером отмолю…
Тут у ворот случилась давка. Покуда десятинник разговаривал с Яруном, народу натекло видимо-невидимо. Мужики ругались, норовили проскочить в город мимо стражи.
— Глянь-ко, глянь-ко, никак, князь, — вдруг прошелестело в толпе. И сразу будто ветер дунул от ворот — люди молча расступились. Десятинник вскочил с чурбака, запрыгал на онемевшей от долгого сидения ноге, стал шире распахивать обитые медью створы.
— Р-разойди-ись, р-разойди-ись! — покрикивал молодцеватый парень, скакавший впереди всех на потном коне. На одежде парня в полпальца слоем лежала пыль. Конь под ним хрипел и ронял на дорогу белую пену.
Следом за парнем скакала дружина, в середине дружины — насупившийся, прямой как жердь Мстислав. Синее корзно перекинуто за локоть, шапка с лисьей опушкой надвинута на глаза…
Вой, сопровождавший Яруна, разинув рот, пялился на князя. Отступив на шаг, Ярун юркнул за возы с горшками, а там уж дай бог ноги… Только его и видели.
Подавшись на купецкое подворье, Ярун быстро отыскал собратьев из Новгорода. Среди них был и знакомый человек, с которым три года тому назад хаживал к ромеям — Пантелей Путша. И хлеб и соль делили они с Пантелеем, отбивались под Олешьем от бродников. С той еще поры осталась у Пантелея глубокая метка — лиловый шрам на носу. Нос у Пантелея провалился от косого удара сулицы — всегда весело глядел вверх.
— Опять нынче пошла смута. Собрался я на Переяславль, да погожу. Княжеские вои в поле — хуже разбойников.
— Шел я с товаром в Булгар, — перебил Пантелея Емка, купец из Плескова, узкоплечий дядька с тусклой, как мочало, бородой. — А вот все думаю — не поворотить ли назад?
— Назад накладно. Да и ждать невыгодно — своего не выручишь…
Застрял в Ростове и немецкий гость Куно, синеглазый, русоволосый, недоверчивый и подозрительный, ни днем ни ночью не снимавший с себя кольчуги.
Купцы посмеивались над ним:
— Что русскому здорово, то немцу смерть.
Куно по-своему расценивал их смех.
— Вас фюр айн ланд, — ворчал он. — Алле зинд ройбер. О, доннерветтер! 7
Вот уже третий день стояли на пристани его суда, вернувшиеся с полпути. На немца напали, была яростная сеча, едва ноги унес Куно в Ростов.
Русские купцы пытались утешить его, хлопали немца по плечам, угощали медом. Мед Куно не пил — от меда у него слабел желудок. С судна ему приносили виноградное вино.
Среди своих на купецком подворье Ярун почувствовал себя совсем как дома. Но ночью ему снова приснился синий Волхов, стены новгородского детинца, мирные облака над Ильменем. Нынче праздник — жена готовит купальницкую обетную кашу. В светелке собрались бабы толкут в ступах ячмень, поют песни. Рано утром из толченого ячменя они сварят кашу, а после полдника мужики станут кататься по улицам на передке телеги. Вечером они выедут за околицу и будут умываться там вечерней росой, которая будто бы способна одарить богатырским здоровьем.
Сон в руку, как говорят. Ни свет ни заря в избу постучался старик — маленький, сгорбленный, желтый. Купцы накормили странника, стали расспрашивать, кто такой и откуда. На первых порах старик отмалчивался, но купцы народ упорный, — помялся, помялся странничек и сказал, что зовут его Ивором и что путь свой держит в Великий Новгород.
В его рассказ никто не поверил.
— Ивора мы знаем, — говорили купцы, — а тебя видим впервые. Кто не знает Ивора на Руси?! Сказывают, сидит он в Боголюбове в темнице…
Старик печально улыбнулся:
— А в Боголюбове я и впрямь насиделся. Нынче выпустили меня помирать на воле, но с условием: песен не петь, былин не сказывать.
— Что же ты делаешь?
— Иду с нищею братиею, пою про убогую вдовицу Купальницу.
— Спой нам, Ивор, — стали просить одичавшие от безделья купцы. — Спой нам про вдовицу Купальницу…
— Отчего же не спеть, — согласился Ивор. — Кашей вы меня угостили, угощу и я вас песней.
И, закатив старческие бельма, он повел высоким жалостливым голоском:
— Как во старом городе, во Киеве, как у богатого купца и боярина, у Непокоя Мироновича, жила во сиротстве убогая вдовица Купальница…
Долго пел, а когда кончил, опустил голову и смахнул рукавом набежавшие на глаза слезы. Тогда-то поверили купцы, что старик их не обманывал — и впрямь это Ивор, да не Иворовы песни поет.
— А ты спой нам свою, разудалую, — стали просить они. — Спой нам про новгородского гостя.
Упорно просили купцы, угощали Ивора медом, но петь про новгородского гостя он не стал:
— Насиделся я в порубе, хочу спокойно умереть.
— Тогда пойдем вместе в Великий Новгород, — предложил ему Ярун.
На следующий день, чуть свет, расстались они с Ростовом. Шли лесными тропами, и в пути до самого Новгорода пел купцу Ивор свои вольные песни: в лесу не было князевых доносчиков, а Яруну он доверял.
Дал себе Ивор в Боголюбове обет — дожить остаток дней на покое. Да обета своего не сдержал. Едва прибыли в Новгород, исчез гусляр. Долго искал его Ярун, а потом узнал, что Ивор снова угодил в темницу…
Много забот было у Всеволода, но за всеми заботами не забывал он о Михалке. Умершего брата следовало похоронить со всеми почестями. Тело почившего князя привезли из Городца во Владимир, омыли в тереме теплой водой, надели белое и чистое белье и положили посреди ложницы на стол, прикрыв белым полотном и сложив руки на груди. Потом вложили покойнику в одну руку крест, а в другую свечу, и скорбный Микулица надламывающимся голосом стал читать отходную молитву. Стоя рядом с умершим братом, Всеволод истово молился и плакал. Крупные слезы текли по щекам Февроньи, свеча в ее руке дрожала, капли горячего воска падали ей на руку, но она не чувствовала боли.
Тело погребали до захода солнца: последнее солнце до общего воскресения.
Родные и знакомые, прощаясь с князем, целовали его в уста и в руки. Надрывно кричали плакальщицы, церковные служки обильно курили ладан. Потом тело князя положили в деревянный гроб с изображениями святых, к голове покойника поставили кружку с медом и хлеб и отвезли на санях в златоверхий храм Успения божьей матери. За санями вели княжеских лошадей, а дружинники, среди них и Давыдка, склоняли над гробом княжеские стяги.
Покойного поминали кутьею, в которую были воткнуты восковые зажженные свечи: две за упокой умершего, а три за сохранение здоровья живых. У собора Всеволод с Февроньей раздавали нищим и увечным милостыню.
Всеволод был не в духе, на поминках пил мало и раньше всех удалился в свои покои. Гонцы уже донесли ему, что в Ростов прибыл Мстислав и что ростовское боярство, подстрекаемое Добрыней, выставило большую рать, готовую вот-вот двинуться на Владимир.
Мешкать не следовало. Послав за переяславцами племянника своего Ярослава Мстиславича, Всеволод призвал к себе дружину, нескольких верных бояр, среди них одряхлевшего Захарию, и велел им собирать войско.
В тот же день Давыдка ускакал в Заборье. Давно не был он в своей деревне — с самого опахиванья, почитай. Ездили они тогда с Евпраксией проследить, все ли делается к весне, нет ли в чем какого убытку. Приехали на жуколы, а там, не заметив за делами, задержались до опахиванья. Бывало, и раньше бегал Давыдка в поле глядеть, как бабы унимают коровью лихость. Занятно было.
В ту далекую детскую пору и эти обряды, и старушечьи рассказы были для Давыдки исполнены глубокого таинственного смысла. В последнее же время он все реже вспоминал о былом.
Иными, более важными делами были заняты Давыдкины мысли — до воспоминаний ли ему! Вот и сейчас он скачет в Заборье не для того, чтобы взгрустнуть о прошедшем, — скачет собирать князю войско. Нынче он уж не простой дружинник, и не десятинник, и не сотник, а тысяцкий — правая рука Всеволода, передний его муж. Обласкивает Давыдку Всеволод, дарует ему новые земли, а побьют Мстислава — еще выше подымется Давыдкина счастливая звезда.
И еще одна забота у него на уме — Евпраксия ждет ребенка. Девять месяцев носит его под сердцем, хочет мальчика, тешит себя надеждой. Тешит себя мечтами и Давыдка. Родится сын — станет наследником, прирежет к Заборью новые земли; а дочь родится — и снова не в убытке: отдаст ее Давыдка за княжеского сына. Небось Всеволод тоже скоро остепенится.
Пьянит Давыдку удача крепче крепкого хмеля, а не теряет он головы, знает свое место, с Евпраксией не спорит. Евпраксия — всему начало, от нее ему и удача: князь и доднесь вокруг увивается, посылает ей подарки, каждый день справляется о здоровье. Тоже небось думает о ребенке, которого вот-вот должна родить боярыня: чей он? Давыдка довольно ухмыляется: думай, думай, князь, а мы свое дело знаем…
Приехав в Заборье, Давыдка сходил в баню, повечерял в одиночестве и велел звать старосту Аверкия. Переговорив с Аверкием, принял Акумку из Боровков (Боровки-то Давыдка прирезал к своей землице еще на грязнихи!). Гордый Акумка слушал Давыдкину речь стоя. Могучего роста, широкий в плечах, Акумка покорно кланялся, мял в руках шапку и униженно улыбался. Вот и этого лешего прибрал к себе Давыдка.
— Двадцать воев от Боровков, — сказал он, прихлебывая мед и обмахивая вспотевшее после бани лицо расшитым петухами убрусом. — Да с оружием, да на конях, да чтобы и еды было вдоволь… Ступай.
Акумка сломался пополам, ткнулся бородой к Давыдкиной руке (тот довольно поджал губы) и, пятясь, бесшумно вышел в переход.
Ночью было душно. От частых пожаров над лесами висела дымная хмарь. Временами далеко за Клязьмой вспыхивали багровые зарева. Дым полз по реке, расстилался по ложбинам, заползал во дворы.
Давыдка ворочался на горячей лежанке. Нудливое комарье, спасаясь от дыма, залетало в приотволоченное оконце терема, вилось над головой. Тело саднило от укусов. Ругаясь, Давыдка встал, накинул на плечи однорядку и вышел во двор.
По двору бегал сорвавшийся с цепи пес. Подскочив к Давыдке, он нетерпеливо завизжал, заскулил и, встав на задние лапы, стал лизать хозяину руки.
От прикосновения теплого собачьего языка Давыдка почему-то вспомнил Акумку — теперь уже без прежнего удовольствия — и поморщился. Лебезящий староста из Боровков не нравился ему — что у Акумки на уме? Не верил Давыдка боровковским мужикам, а потому решил: с утра отправлю-ка в Боровки Склира. Народ собирать нужно спешно, а эти провозятся до морковкина заговенья. Потороплю и Мокея: кузни у него вдоволь, за ночь-то сколько можно наковать мечей!.. Еще до своего приезда Давыдка наказал Аверкию через нарочного подыскать мужиков половчее Мокею в помощь. Аверкий нашел пятерых. Впятером должны управиться в срок.
Хоть и влекло по старой памяти, а к Мокею в кузню Давыдка не пошел. Побродил вокруг, послушал и спустился к реке. От воды подымалась прохлада, трава была скользкой и влажной. На плоту, приспособленном для стирки белья, что-то темнелось. Давыдка приблизился — человек? Аль тоже кому не спится?..
— Эй, на плоту! — властно окликнул он незнакомца.
Тень шевельнулась. Но человек не откликнулся, только повернулся в сторону Давыдки. Шея толстая, срослась с плечами, голова как котел. Глядит на Давыдку смело, будто и не Давыдка здесь хозяин, будто и не Давыдкины вокруг леса и пахоты.
— Ты — чей?
Мужик не ответил. Он сидел на плоту спиной к Давыдке, опустив в воду босые ноги. Рядом с мужиком на плоту лежал меч в простых кожаных ножнах, поверх меча — потертая сума с заплатками. Все это смутно виднелось в темноте, скорее угадывалось. Давыдка встал позади мужика, дивясь — откуда такой смельчак выискался?!
— Глухой ты, что ли? — с раздражением спросил он снова.
На этот раз мужик неохотно ответил:
— Отчего же глухой?
— Тогда почто не отвечаешь?
— А что отвечать-то? Сам не видишь — русский я.
— Знамо, не половец. Зовут-то как?
— А тебе на что?
— Коли спрашиваю, значит, надо.
Полуобернувшись к Давыдке и опершись на руку, мужик предупредил:
— Шел бы ты мимо, мил человек. Чай, не на твоем плоту отдыхаю.
— А может, и на моем, — придвинулся к нему Давыдка. Эка встреча: сперва мужик раздражал его — теперь он чувствовал к нему уважение. Ишь какая силища!..
— Это как же так — на твоем? — удивился мужик. — Уж не князь ли ты ненароком, уж не боярин ли?
— Князь ли, боярин ли, а Заборье — мое. Выходит, и плот мой.
— Ого, — сказал мужик и встал. — Давыдка, значит?
— Значит, Давыдка.
— А я Чурила.
Он осторожно, как гусь, переступил босыми ногами, потом сел и стал наворачивать на ноги онучи.
Мужик Давыдку озадачил. Он думал: коль при мече — должно быть, не из холопов. А ежели Мстиславов лазутчик идет через Москву на Владимир?..
Давыдка заробел, а ведь не трусливого был десятка. Что, как ткнет его сейчас Чурила мечом в грудь да кинет в воду — и поминай как звали. Может, и через месяц не сыщут, в омуте-то…
Чурила надел шептуны, притопнул ими, чтобы легли поплотнее, и миролюбиво сказал:
— Ты меня, Давыдка, не бойся. Я человек смирной.
— А я не боюсь, — задиристо сказал Давыдка. — Я ведь тоже не лыком шит.
— Все вы не лыком шиты, — пробормотал Чурила и опять помрачнел. — Я, чать, на родину шел. Я, чать, с добрым умыслом…
— А меч пошто? — не утерпел Давыдка.
— Меч-то?.. А как же мне без меча? Много порубил я этим мечом поганых, а нынче иду ко князю Михалке…
— Князь Михалка преставился…
— Да ну?! — удивился Чурила. — Земля ему пухом. А кто же заместо Михалки?
— Брат его, Всеволод, — кто же еще!..
— А ведь и верно, — почесал Чурила в затылке. — Шел я тут мимо кузни, завернул на огонек, вижу — мужики куют мечи. Спрашиваю, что да как. А они мне: «Полюбились, мол, друг другу шурин со стрыем — водой не разольешь».
Чурила все больше нравился Давыдке.
— Не погостишь ли в моем тереме? — предложил он ему. Стоять босиком на хлюпающем плоту стало холодно.
Долго уговаривать Чурилу не пришлось — устал он, да проголодался: худо ли, отведав боярских хлебов, отоспаться за все ночи под надежной тесовой крышей с веселыми петухами на коньке?!
Трудными путями добирался Чурила до Владимира. Меньше года прошло с той поры, как встретился он с Ромилом, а не легла у него душа к его неспокойной жизни. Мчался он с воеводой на борзых конях по половецкой табунной степи, упивался ненавистью, рубил поганых, а их еще будто больше становилось: уходили из жизни дружинники, падали в ковыли друзья, да, видно, зря — как шли половцы на Русь, так и шли, как жгли деревни, так и жгли. Конским хвостом пепелища не разметать. Иная нужна на поганых сила. А в Киеве и окрест Киева силы такой не было и нет.
Слышал Чурила в лавре разные разговоры о владимирском протопопе Микулице. Разговоры-то разные, а где-то все сходились на одном: отчаянной думкой живет Микулица, в проповедях Русь зовет к единению. Общей-де силой мы и не то что с половцами — с кем хошь управимся. Русский народ исполнен мужества, да вся беда в том, что князья разодрали землю на части.
Киевские черноризники, подстрекаемые послушным Константинополю патриархом, нашептывали: «Ишь, чего надумал — выше Киева захотел подняться, всех зажать в жилистую длань. Не выйдет. Не допустим!»
«А почто не выйдет-то? — рассуждал Чурила. — У грека-патриарха своя выгода, у нас — своя. Мы, чай, русские, и Микулица русский — неча нам на Царьград оглядываться, помощи от него не жди. Константинопольскими гнилыми стенами от степи не отгородишься. Нужно свои стены возводить — повыше и покрепче константинопольских». О том, знать, и печется Микулица, о том же болит душа и у Чурилы.
И, распрощавшись с новыми своими друзьями, отправился Чурила старым путем обратно во Владимир — через Чернигов и Рязань.
Вышел он из Киева под благовещенский перезвон колоколов. Не думал, не гадал Чурила, что подзадержится в пути, — на масленицу рассчитывал уже поклониться чудотворной иконе Успения божьей матери во Владимире. Под самой Рязанью свалила его жестокая болезнь. Был он перед этим днем в деревне, ел соленые грибы с луком. Знать, грибки-то попали порченые — утром едва поднялся с постели. Но в деревне оставаться не стал: облился холодной водой, растерся жестким убрусом — вроде полегчало — и тронулся в путь. Не проехав и десяти верст, вовсе ослабел: все вдруг пошло перед глазами колесом. Свалился с седла, а дальше ничего не помнит. Когда очнулся, увидел, что лежит в землянке, а у входа, прямо против лежанки, копошится старик — колдует над вороньей тушкой: вытягивает из крыла по перышку, бросает за порог и бормочет себе что-то под нос.
— Где я, дедушка? — услышал Чурила будто свой, а будто и не свой, чужой, незнакомый голос.
— В лесу, миленький, в лесу, — живо подковылял к нему старик.
— А давно ли?
— Да уж горошники, почитай, прошли…
Долго еще выхаживал старик Чурилу: отпаивал его настоями аистника и змей-травы, под руки выводил в лес дышать свежим весенним ветром. Знал дед свое дело: ветер-то лучше всяких корений выдул из Чурилы дурную кровь…
Распрощался Чурила со стариком лесовиком, подарил ему кривой нож с посеребренной ручкой, отнятый в бою у половцев, и подался пешком через Рязань на Бужу. А оттуда, от Бужи-то, до Владимира было рукой подать.
Все это и рассказал Чурила Давыдке, а после, когда выпили еще по чаше, рассказал и про то, что приключилось с ним в Суздале.
— Пойдем со мной во Всеволодову дружину, — предложил ему Давыдка.
Чурила помялся:
— Думал я — обратно в монастырь. Игумен не прогонит, примет раскаявшегося грешника…
— Всеволоду грамотные люди нужны, — не отставал от него Давыдка. — Служба трудна, да мошна не скудна.
Чурила о мошне не думал — хором ему не строить. А вот на молодого князя взглянуть хотелось. Но еще больше хотелось встретиться с Микулицей.
Через день Давыдка привел на княжеский двор полторы сотни мужиков, набранных в Заборье и Боровках. Привел и Чурилу, проводил его в сени.
Князь принял их, сидя на деревянном стольце. Микулицу вначале Чурила даже не приметил, только потом разглядел в углу облаченного в черное мужика с рыжей бородой.
Молодой князь понравился Чуриле: образован, смышлен — далеко глядит, радеет за Русь. «Дедов, Мономахов корень», — с уважением отметил Чурила.
— Что верно, то верно: соломиной не подопрешь хоромины, — заметил Микулица, когда Чурила закончил рассказ о Ромиловой дружине. И замолчал. О сокровенном не говорил, посматривал на молодого князя. По взгляду его Чурила понял: мысли у них одни, за Всеволода Микулица спокоен. — Добрый пастух не о себе печется, — вдруг снова проговорил Микулица.
Взгляды их встретились. Побледнев, Всеволод сказал:
— От беспорядка и сильная рать погибает…
Наверное, в эту минуту он подумал о предстоящей встрече с Мстиславом. Только что прискакал из Переяславля Карпуша: Мстислав идет на Владимир большой силой. Знал Всеволод — бояре ропщут. Но мужики и ремесленники с ним — чья возьмет, чья пересилит?..
У Микулицы нет сомнений: кто правду хранит, того бог наградит. А ведь было и наоборот. Бывало, что правду вдруг все почитали за ложь, а ложь выдавали за правду. Для Всеволода правда — в одном, для Мстислава — в другом.
Но вот перед ним монах — он тоже ищет правду. Стоптал не одну пару лаптей, руки его по локти в половецкой крови, — что привело его во Владимир, почему не во Мстиславову рать?..
И может быть, еще не разумом, а внутренним чутьем, звериным напряжением всех своих сил, Всеволод, рыская в потемках, видел на закраине грозового неба светлую полосу, — многие еще не видели ее, а он видел, и Микулица видел, и Чурила. Что-то ломалось в обычных представлениях: князь, бояре, холопы, народ. Что-то было еще более крупное, даже самое важное, — Русь. Не просто земля, не выгоны и не угодья. За угодья и выгоны боролись раньше — за них шел сейчас и Мстислав. За клок земли. А Всеволод шел за Русь. И Русь эту ныне предстояло отгородить щитами и от Мстислава, и от Ростова Великого, и от Рязани с ее алчным Глебом, и от хитрого Святослава Черниговского, и от половецкой степи, и от степи, которая шире половецкой и в которой уже собирает бесчисленные табуны кровавая монгольская конница…
Счастье и несчастье на одном полозу едут. Радовалась Любаша, что привезла ее Евпраксия во Владимир. Втайне мечтала чаще встречаться со Склиром — иссушил ей сердце молодой боярский-меченоша. А вышло так, что в боярском тереме удалой Склир вовсе и не такой уж частый гость. А если и захаживает, то не к Любаше. И еще доползли до Любаши слухи, будто чаще всего можно встретить меченошу у камнесечца Левонтия, будто ходил он на масленицу за город не один, а с молодой Левонтиевой дочерью Антониной…
Да ведь если подумать, то и верно: на что Склиру Давыдкина роба? Левонтий нынче в почете, в княжеский терем вхож, со Всеволодом накоротке, не хуже знатного боярина. Женится Склир на Антонине — и ему почет. Не останется Всеволод в долгу перед дочерью своего любимца.
Тяжело Любаше — не отвалить холодного камня от сердца. И старая ключница, на что голубиная душа, не может ее успокоить.
— О чем печалишься, красавица? — допытывалась она. — Расскажи старой, облегчись…
А когда Любаша, собравшись с духом, рассказала, старуха оторопела:
— И думать о таком не смей. И из сердца выбрось. Тебе Склир ровня?
— Ровня не ровня, — запальчиво отвечала Любаша, — а из сердца выбросить не могу. Помоги мне, бабушка.
— Да уж как тебе помочь, не знаю. Забудь его, каменного, Любаша…
— Забыла бы, коли смогла. А когда невмочь?
Работы в тереме у молодой боярыни много, и с работой Любаша справляется хорошо. Евпраксия к ней ласкова, ни разу еще не поругала — то плат подарит ей за труды, то пожалует вышивной убрусец.
Захария тоже не скуп: то серьгами, то чеботами одарит Любашу, но у боярина совсем другое, у него свое на уме. Старый одной ногой уж стоит в могиле, а все на девчат поглядывает, как кот на сметану. Встретит Любашу — то за ногу ущипнет, то за ягодицу. Хихикает, подмигивает. Фыркнет иной раз Любаша, выскочит прочь из ложницы. А боярин вслед хохочет:
— Рыжий да плешивый — люди спесивы… Тихо не лихо, а смиреннее — прибыльнее.
И принялся допекать Любашу по всякому случаю. Боярыне Евпраксии за всем не углядеть, да и на сносях она, плавает по терему утицей, — вот Захария и взялся извести Любашу. То квасу ему принеси, то меду налей, то попарь его в баньке. В баньке боярин и раньше любил париться, а тут хоть два раза на дню. Лежит на полке, крякает, глядит на розовое Любашино тело, облепленное мокрой рубахой.
На боярина жаловаться некому: боярин сам себе хозяин, сам себе голова.
И случиться же такой беде: пристал как-то Захария к Любаше на красном крыльце — она возьми да и оттолкни его. Не удержался боярин на хилых ногах, покатился по ступенькам, ударился темечком о сухой глиняный ком — и ну кричать.
На крик сбежалась челядь, приковыляла, опираясь на клюку, и старая ключница. Склонившись над Захарией, стала вертеть его и так, и этак, просит Любашу помочь. А Любаша ни жива ни мертва. Наконец коснулась ключница боярской ноги — Захария глаза выкатил из орбит от боли. Старуха почмокала губами:
— Кажись, ногу повредил…
И — зыркнула на Любашу укоряющим взглядом. И от взгляда этого старухиного стало Любаше совсем не по себе. Поняла она — пощады не жди. За такие проделки и крепких мужиков гвоздили, а девку просто сгноить в порубе. Кинулась она в покои, сама не помнит зачем, столкнулась с боярыней (тут бы и повиниться, упасть ей в ноги!), а она — назад, да старушке-ключнице в объятия. Но у старухи руки слабые, пальцы тоненькие, сухие — где им удержать Любашу?!
И опять бы Любаше остановиться (еще время было!), но уж легкие ноги перенесли ее за ворота. А там и сама не помнит, как оказалась на берегу реки.
На реке вдоль берега к колышкам лодки привязаны, мужики под кустиками ловят рыбу. День жаркий, мужики скинули порты, чтобы не мешались, стоят в воде по пояс, разговаривают друг с другом.
Любаше не до мужиков, она их и не разглядела — слезами застлало ясный день, — вскочила в лодку, только схватила весло, чтобы оттолкнуться от берега, как из кустов прямо напротив нее высунулась бородатая морда:
— Ай да баба!
Любаша вскинула весло над плечом, и морда исчезла. Кусты зашевелились, из них осторожно вышел мужик с постным лицом и озорными, бегающими глазами.
— Весло-то положи, — спокойно посоветовал он. — Не озоруй.
— Я не озорую, — решительно ответила Любаша и подняла весло еще выше. — Не подходи, а то ударю.
— Ишь ты, — остановился мужик и почесал ногу о ногу. Глаза его так и стригли Любашу. — Далече ли собралась?
— Тебе-то что?
— Мне-то ничто, а вон шумок у Волжских ворот: не тебя ли, кума, разыскивают?
Кровь отхлынула от Любашиного лица, она будто сама видела, как бледнеет. Мужик даже испугался, захлопотал, засуетился вокруг лодки. Христовый лик его стал еще постнее. Любаша выронила весло, опустилась в натекшую на дно лодки грязную лужу.
— Может, помочь чем, а? Может, помочь? — суетился мужик.
Любаша молчала. Тогда мужик, рассудив по-своему, оттолкнул лодку и осторожно повел ее за кустами вниз по течению: здесь, под самым берегом, их не было видно.
Пока плыли, Любаша и взглядом не повела: холодом обдало ее всю — словно иней в волосах, на губах, на ресницах. «Куда же теперь? Теперь-то куда?» — застыла в голове возникшая еще на боярском дворе отчаянная мысль.
— Теперь-то куда? — спросил мужик. Голос его будто взорвался в Любашиных ушах: она вздрогнула и очнулась.
Ткнувшись носом в траву, лодка покачивалась на волне. За мыском, за зеленым покатым горбом, виднелся Владимир: избы посада, высокая деревянная стена, над стеною — белая грива Успенского собора. Ветер доносил с пойменного луга веселую перекличку птиц.
— Не то у меня заночуешь, — участливо предложил мужик.
Любаша молчала. Мужик неловко покашлял.
— Назад-то ворочаться — куда? — вдруг спросил он.
Ничего плохого мужик не подумал, но в словах его был страшный для Любаши смысл: а что, если он и впрямь вернется назад? Она вскочила на ноги — лодка покачнулась и черпнула бортом воды. Мужик закричал:
— Оглашенная!..
«И впрямь оглашенная», — подумала Любаша. Куда ей теперь податься? К мужу нельзя. Аверкий — боярский пес, в тот же час донесет на нее тиунам. Но кроме как в Заборье, у Любаши на всей земле — ни души. И тогда вспомнила она о Мокее. Всем им кузнец заместо старшего брата. Ежели и не спрячет, то посоветует. Подскажет, как быть.
Чуя неладное, мужик пристально разглядывал Любашу. Дурных мыслей у него не было.
— Эх-ха, — проговорил он, щуря узкие глаза. — Ступай-ко, да лодку не опрокинь. Оно видно: счастье наше собаки съели.
Так и не проронила Любаша ни словечка, хоть в душе и благодарила мужика. А мужик еще долго глядел ей вслед, поддергивал штаны и протяжно вздыхал. С чем, с чем, а с горем он знаком. Горе, оно ведь как вода — со всех сторон окружило. Да разве каждому подсобишь. У самого, чай, семеро по лавкам — вона какие борозды пропахало горе-то на лице…
Любаша шла по лугу как пьяная. Добралась до леса, упала на траву, зарыдала. Не о Склире рыдала Любаша (о Склире она ни разу за день не вспомнила) — рыдала о своей загубленной жизни. Теперь на люди-то как показаться? Теперь боярыня и на дне морском сыщет… И все-таки тайно верила: только бы Мокея найти, Мокей обязательно поможет…
К Заборью она подходила уже ночью. Но в деревню не свернула — вышла тропкой вдоль Клязьмы прямо к Мокеевой кузне.
Тихо было в кузне. Ни огонька. С чего бы это? Даже домница не дымилась. Разбитые черепки были холодны.
…Крепко поработал Мокей на князя Всеволода, много наковал ему мечей и копий — вот и заснул богатырским сном, вот и не слышал, как подошла к кузне Любаша, (юноту-то он еще днем отослал отдыхать и откармливаться в деревню). Не вдруг проснулся он даже и тогда, когда Любаша тряхнула его за плечо:
— Мокей, а Мокей!..
В деревне со сна лениво полаивали собаки. Мокей сел на соломенном ложе, протер глаза. Во тьме не сразу разглядел Любашу, подумал, что тормошит его юнота.
— Мокей, а Мокей, — жалостливо шепча, снова наклонилась над ним Любаша.
— Никак, послышалось, — удивился кузнец. — Любаша, ты?
— Я, — сказала Любаша. Ноги ее подкосились, она опустилась перед ним на колени.
— Да как же это?! — растерялся Мокей, пытаясь поднять Любашу. — Да что же это ты?!
Он провел ладонью по ее холодному лицу. Любаша прижалась к его руке, — и он почувствовал в горсти ее горячие слезы.
Аверкий проснулся от властного стука в дверь. Стучали рукоятью меча.
Староста испуганно вскочил, прыгнул на середину избы, опрокинул корчагу с квасом. Корчага, постукивая глиняными боками и расплескивая квас, покатилась под лавку, где спал отец. Отец закряхтел и принялся громко ругать Аверкия.
В дверь стучали все настойчивее. Аверкий надел штаны, придерживая их спереди за бечевочку, подковылял к двери, откинул дрожащей рукой щеколку. В горницу ввалились, грохоча сапогами, трое воев. Тот, что был впереди, громким голосом распорядился:
— Свет высекай, староста!
Слепой со сна и перепугу, Аверкий не сразу нащупал брошенное на стол кресало. Ударил по камню — рассыпал вокруг голубые искры. Раздул кусочек трута, к труту приложил бересту. Береста подымила-подымила и вспыхнула узким огоньком. От бересты Аверкий зажег в поставце над кадушкой с водой лучину.
— Не то что жену — этак-то и Заборье проспишь, староста, — сказал все тот же вой, который только что распоряжался со светом.
Аверкий насупился: в вое он признал меченошу Склира. Но недовольство свое не выказал, засуетился по избе.
— Милости просим, дорогие гости, — поклонился он Склиру. — Милости просим, — поклонился вошедшим.
Стоя возле лавки, обалдевший со сна отец униженно кланялся и тоже повторял:
— Милости просим…
Склир бесцеремонно, словно был здесь хозяином, сел к столу, поставил между ног меч и, опершись о рукоять подбородком, с усмешкой уставился на старосту. Покорно стоя перед ним, Аверкий все еще придерживал за веревочку сползающие штаны и смущенно переступал ногами; рот его кривился в вымученной улыбке.
Насладившись вдоволь видом униженного старосты, Склир сказал:
— Ну, будя. А теперь сказывай-ка, где прячешь бабу?
Аверкий не понял его. Невинно моргая глазами, он еще некоторое время продолжал улыбаться. Но вот улыбка растаяла, и вместо нее на лице старосты изобразилось сперва удивление, а потом страх. Аверкий икнул и опустился на лавку.
Не став ждать ответа, Склир подал воям знак, по которому они принялись потрошить и переворачивать избу. В избе ничего не нашли. Ничего не нашли ни на задах, ни на огородах. Смущенные и злые вернулись в горницу.
Аверкий тем временем оправился от страха и теперь пытался изобразить из себя гостеприимного хозяина.
— Да что же это я! — размахивая руками, как крыльями, бегал он по комнате. — В доме гости, а угостить гостей нечем.
— Не меды распивать приехали, — раздосадованный неудачей, оборвал его Склир. — Послала нас боярыня разыскать и вернуть во Владимир Любашу. Зело провинилась твоя баба перед боярином…
— Ай-яй! — заморгал белесыми глазами Аверкий. — Шибко накажут?
— Может, шибко, — сказал Склир, — а может, и помилуют. Ты, Аверкий, не таись. Говори всю правду, как есть.
— Правду и говорю, — побожился Аверкий. — Не видал я Любашку, не заявлялась…
— Может, и не заявлялась, — поверил ему Склир. — А и то верно, — добавил он после раздумья, — куда птичке деться, окромя родного гнезда?..
— И верно, деться некуда, — лебезя перед Склиром, пролепетал Аверкий. — Как прилетит, вы ее и в силки — хлоп!
Он захихикал, заходил, приседая, вокруг меченоши. Склир брезгливо отстранился от него. По совести сказать, поручение боярыни было ему не по душе. Вернуться бы сейчас в город: Заборье, мол, обшарили, нет Любаши — и только. Но Аверкию не терпелось выслужиться — случай-то какой выпал! То, о чем Склир только строил догадки, староста высказал вслух:
— А что, как заглянуть к Мокею? Темный человек. Ежели где Любашка и прячется, то, знаю, у него.
Сказав так, обрадовался: ловко получилось! Убью-ка сразу трех зайцев: Любашу поймаю — выслужусь перед боярыней, насолю Мокею — нос-то неча задирать, и со Склиром за старое рассчитаюсь (милашку-то свою в оковах везти каково?!) — знай наших.
Меченоша с досадой покосился на воев. Один из них, золотушный парень с тонкой шеей и ломающимся детским голосом, сказал:
— Дело советует староста. Не то поглядеть?
Пошли вчетвером. Впереди семенил Аверкий, за ним, досадуя на свою нерешительность, шел Склир, за Склиром — вои.
У Мокеевой избы староста остановился, выдыхая запах лука, шепнул Склиру на ухо:
— Ты с воями-то постой, а я погляжу.
И тут же исчез в темноте. Однако долго ждать не пришлось. Скоро он снова вынырнул возле Склира и обрадованно проговорил:
— Здесь она — вот те крест. Ты ступай-ко вперед за старшого, а я погожу.
— Ты ступай, — раздраженно оборвал Аверкия меченоша и подтолкнул его перед собой в плечо.
У кузни заговорил громко, чтобы внутри было слышно:
— Погреми, староста. Вели выходить.
Аверкий забренчал медным кольцом.
Неожиданно дверь отворилась — человек ждал по ту сторону — и из ее черного зева послышался раздраженный голос Мокея:
— Неча бренчать. Пошто будите середь ночи?
Аверкий пританцовывал, будто на копытцах, заблеял тоненьким голоском:
— Здесь она, здесь хозяюшка.
— У, мразь, — выругался Мокей и плечом придавил дверь. — Добром не пущу. Слышь, Склир, — обратился он к меченоше, — ступай отсюда поздорову.
Он нагнулся — в руке его блеснула железка. Аверкий, как кузнечик, отскочил Склиру за спину, подталкивая его сзади, закричал:
— Ты меня не тронь: я — староста.
— А по мне что староста, что собака, — сдавленным голосом отозвался Мокей и взмахнул железкой.
Склир качнулся в сторону, увернулся от удара, выхватил меч. Вои, словно гончие, вцепились Мокею в руки. Кузнец отталкивал их, по-медвежьи рыча.
— Душегуб ты, боярский прихвостень, — ругался он и, вскидывая голову, плевал в лицо Склира.
— Молчи! — пригрозил меченоша.
— Остер топор, да и пень зубаст, — с неожиданным отчаянием и угрозой в голосе выкрикнул Мокей. Вои туго вязали его веревками. Сильное тело кузнеца противилось им, набухало узлами.
— Крепче, крепче пеленайте, — командовал Склир.
Спеленав, Мокея отволокли к домнице, бросили на холодные комья высушенной руды. Склир вошел в кузню, но пробыл там недолго. Быстро вернувшись, он склонился над кузнецом:
— Куда девку спрятал?!
Корчась в веревках, Мокей засмеялся:
— Что, изломали Мокея? На Руси не все караси — есть и ерши…
Так и не доставил Склир боярыне Любашу. С тех пор никто ее не встречал ни во Владимире, ни в Заборье. Всех перехитрил Мокей, да сам угодил в Давыдкин поруб.
Когда Давыдке сказали об этом, он изменился в лице, хотел, чтобы освободили кузнеца, но у Евпраксии начались роды. Так за тревогами и забыл о Мокее.
В тот день у боярыни родился сын, которого нарекли Василием. Под вечер это было. А утром Давыдка со Всеволодовой ратью двинулся через Серебряные ворота в поле навстречу Мстиславу.
Не думал Добрыня, встречая рассвет у Юрьева, что рассвет этот будет последним в его жизни. На долгую жизнь собирал боярин серебро и золото, на долгую жизнь расставлял по лесам и угодьям свои знамена, на долгую жизнь строил высокие хоромы в Ростове и Ярославле. А все кануло разом: прилетела из-за речки стрела, пробила боярскую закаленную кольчугу, впилась в боярское сердце, и потемнел вокруг белый свет, перевернулась и встала на дыбы земля. Упал боярин в траву, упал и забылся вечным сном.
Еще вчера гордо встречал Добрыня, стоя рядом с Мстиславом, владимирских послов, передавших молодому князю Всеволодову грамоту.
«Когда ростовцы призвали тебя к себе на княжение, — писал Всеволод Мстиславу, — и как оный град есть старейший во всей сей области, и отец твой при отце нашем владел, то я тебе оставляю, если тем доволен хошь быть, а меня как призвали владимирцы и переяславцы, то — я тем хочу быть доволен. Суздальцы же как ни тебя, ни меня не призывали, оставим вообще обоим нам или оставим на их волю, кого они из нас похотят, тот им буди князь».
— Хорошо медведя из окошка дразнить, — сказал Мстиславу Добрыня. — Гони Всеволодовых послов, не слушай их речи. Хитер Всеволод: глядит лисой, а смердит волком.
Большую обиду затаил Добрыня на молодого Юрьевича. Подбил своими речами и других ростовских бояр. Матиас Бутович и Иванок Стефанович были с ним заодно. А прочие, неродовитые, глядели им в рот: что скажут эти трое, так тому и быть.
Добрыня предупредил Мстислава:
— Смотри, князь. Хотя ты мир со Всеволодом учинишь, но мы ему мира не дадим.
Мстислав сказал Всеволодовым послам:
— Скажите Всеволоду, если хочет мир иметь, то бо сам приехал ко мне.
Не приехал Всеволод к Мстиславу, не стал кланяться ростовским боярам. И тогда сошлись полки на Юрьевском поле, и первая же стрела с того берега угодила в Добрыню. Стрела — дура: в кого попадет, не ведает. Но из тысячи других встала на ее пути мягкая боярская грудь.
Упал боярин в траву, забылся смертным сном, а по широкому полю уже спешили навстречу друг другу взмыленные кони. Схлестнулись две лавины, столкнулись щиты, скрестились мечи и копья. Смяли переяславцы Мстиславово правое крыло, не запятнали своей чести и владимирцы с суздальцами.
Звенели над притихшим боярином топоры, храпели люди, падали в лужи скользкой крови. Не видел боярин, как дрогнула Мстиславова рать, не видел и того, как сам молодой князь бежал с поля брани, оставив и дружину свою, и верных своих бояр.
А ведь еще вчера похвалялся Мстислав:
— Порубим каменщиков — велю перенести стол в Ростов.
Делил Мстислав незавоеванную землю:
— Тебе, Добрыня, отдам Гороховец, отберу землю у церкви Успения божьей матери, Микулицу свезу на вече в железах. Тебе, Матиас, пожалую угодья за рекою Воршей. Не забуду и тебя, Иван…
А ныне все бояре полегли у Юрьева. Серым волком, таясь людского глаза, скачет Мстислав в Великий Новгород. Новгородцы люди вольные, но сердце у них доброе: простят князя, дадут хлеб и кров. Да и Ходора, чай, не чужая, заступится перед отцом за непутевого мужа.
…Лежит боярин Добрыня на бранном поле, а еще недавно обещал ростовскому епископу:
— Вот воротимся из Владимира со щитом, закажу колокол не хуже, чем в Киеве. Пусть звенит малиновым перезвоном: хорошо, привольно живется боярству на Руси. Не дозволим княжеским дружинникам и каменщикам хозяевать в наших усадьбах…
Так говорил Добрыня епископу, и не знает уж он, что, воротясь с почестями во Владимир, совсем другое говорил Всеволод протопопу Микулице:
— Гляди, Микулица, — широка, раздольна наша земля. Силушка в ней необъятная. А раздирают ее усобицы, топчут конями поганые половцы. Вот погоди, встану твердо над Клязьмою, поверну к Клязьме и Днепр, и Волхов, и Оку…
А Микулица трусил рядом на пегой кобыленке и улыбался, заслонясь ладошкой от яркого солнца:
— Хлеба нынче, князь, взошли хорошие, травы на лугах подымаются сочные… Ты про землю нашу, князь, говорил добрые слова. Согласному стаду волк не страшен. Две головни и в поле дымятся, а одна и в печи гаснет.
— Поставлю церковь над Клязьмою…
— И то добро, княже, — вторил ему Микулица.
— К Дышучему морю пошлю купцов. Торговать буду с Булгаром и с Хорезмом.
— Хорошо бы, ох как хорошо бы, князь, — подзадоривал Всеволода Микулица, и пегая лошаденка его прядала длинными ушами.
А Всеволод размечтался:
— Свезу мастеров во Владимир, златокузнецов и гончаров, лучших оружейников, лучших бронников, лучших мостников, лучших кожемяк…
— Чать, и свои не хуже, — возражал ему взопревший на солнышке Микулица. — Мастеров на стороне нам не занимать…
Нет, не слышал их мирной беседы боярин Добрыня. Лежал он в поле, и оперенный конец стрелы торчал из его груди. А в небе над боярином плыли белые облака, и мужики с бабами в деревне за рекой окликали весну. На солнечном закате выходили они играть в хороводы. «Весна-красна, ты когда, когда пришла, когда проехала», — пели они, собираясь на пригорках и обмениваясь желтыми яйцами. Пили мужики хмельную брагу, плясали и щупали баб.
Не видел, не слышал их именитый ростовский боярин Добрыня Долгий. Смертный снег смежил его веки, остекленил глаза.
Пройдет ночь, наступит новое утро — и остановятся над ним мужики. Неторопливо поскребут в затылках и скажут:
— Да, важный был боярин. Броня-то с золотой насечкой.
А после Добрыню отвезут в Ростов. И епископ, давний друг его, держа в дрожащих руках псалтырь, прочтет над ним отходную молитву.
Безутешно будет плакать над его гробом Валена (так и не станет она княгиней), будет с завистью и темной злобой глядеть из толпы, как въезжает в Ростов владимирский князь Всеволод, как подносят ему ключи, а девки украшают коня его венками из синих васильков.
Не увидит Всеволод в толпе Валену, потому что взгляды его будут обращены совсем в другую сторону — к украшенному красной и черной резьбой возку, в котором проедет за княжеской дружиной молодая боярыня Евпраксия, еще более похорошевшая после родов, а рядом с ней будет сидеть толстая девка с красным лицом и на виду у всех кормить щедрой грудью пухлого младенца.
Не много воды утечет с того дня, а многое переменится. И ничего этого не увидит боярин Добрыня, и, может быть, к лучшему, — все равно не перенес бы он великого позора. Ушел бы от мира в монастырь или сбежал бы в леса.
И да будет земля ему пухом.
В избе у новгородского посадника Якуна просторно, на полу — медвежья новая шкура, на лавках — мягкие ковры, дощатые стены натерты воском. Везде порядок, уют, хоть и живет Якун без хозяйки. Давно померла жена, а новой в дом не привел: пришлая девка управляется с хозяйством.
Сидит Якун на лавке, поджал босые ноги с заскорузлыми пальцами, морщит лоб, щупает языком больной зуб, временами прикладывается к чаре — полощет рот шалфеем. Есть над чем призадуматься Якуну — сам князь в гости пожаловал. И не то чтобы в гости — князь есть князь, — а пожаловал за подмогой. Дело родственное, подсобить надо — а как?!
Во второй раз сбежал Мстислав из Новгорода, не сказавшись, не посоветовавшись ни с боярами, ни с вечем. Один раз простили — уговорил их Якун. Уговорит ли во второй раз?..
На Мстислава Якуну глядеть было неохота. Сидит бледный, испуганный, глаза рыщут по избе, избегают Якунова твердого взгляда. Если бы не Ходора, ни за что не простил бы князя Якун. Но дочь — родная кровь, да еще с сыном. О дочери и думает Якун — не о князе. Если бы не дочь, сам не пустил бы Мстислава на порог.
— Сбегу. К Глебу али к половцам сбегу, — вялыми губами бормочет Мстислав.
«А ведь и верно — сбежит», — думает Якун, разглядывая зятя. Ослепила Мстислава ненависть, помутила разум тупая злоба. И хоть вернулся он в Новгород, а по всему видно: ненадолго. Долго в Новгороде Мстислав не усидит — потянет его снова в Понизье. Так и будет пытать свое неверное счастье, пока не наткнется на стрелу или на копье.
— Негоже русскому князю знаться с погаными, — пробует усовестить его Якун.
Мстислав глядит на него пустыми, в серых крапинках глазами, трепещут тонкие крылья ноздрей.
— Али торговать с немцами? — спрашивает князь, кривя вздрагивающие губы.
— Торговать — дело верное. Веками на торге стоит Новгород, — стараясь сохранить спокойствие, возражает Якун. — Обид не копим, богатство собираем честно. Оттого и живем вольно.
Князья все одинаковы — что Мстислав, что Юрий. Прежний-то князь тоже все время вертел головой, глядел, с кем бы поссориться. Но крепко держало его в узде новгородское боярство. Шибко-то озорничать не позволяло…
Вот и Мстислава ежели припугнуть. Свой-то князь Новгороду нужен. Без князя тоже нет на земле порядка. Князь — сила.
Сидит, вздыхает Якун и полощет шалфеем зубы. Но шалфей боли не унимает: придется рвать зуб с корнем. Не будь Мстислав зятем, не пожалел бы и его Якун — вырвал, как больной зуб.
В полдень, с трудом раскачавшись, надев шитый золотом парчовый зипун, отправился Якун к владыке. Мстиславу наказал из горницы не выходить, ждать известий. Дело худо, прямо сказать, худо. Ежели вече упрется, не поможет и владыка.
Снова сидели бояре, думали трудную думу. Обижать боярина не хотели, правды не сочли нужным таить:
— Перелетная птица твой князь.
— Человек ненадежный.
— Не о Новгороде радеет. Иное у него на уме…
Якун слушал бояр покорно. Возражать не решался. Владыка потел, в беседу почти не встревал и он — понимал, что дело безнадежное. Лучше поискать другого князя, пусть ледащего, но своего. А Мстислава вече не примет. А не примет Мстислава вече, каково им, боярам? Ведь и с них, бояр, спросится: почто даете нам непутевого князя? Али о своей выгоде радеете? Радеть-то радейте, только и нас не забывайте. Поглядите по сторонам — свеи зарятся на Нево-озеро, ждут случая, как бы отхватить у Новгорода. А пойдут ратью — кто заступится? Снова небось сбежит Мстислав.
— Дума мне ваша понятна, бояре, — выслушав всех, заговорил Якун. — Потому и спрашиваю, как быть?
— Мстислава принять не можем.
— Пусть едет к Глебу.
— Ну что ж, бояре, воля ваша. Перечить вам я не стану. И у самого были сомненья. Знать, доживать Ходоре свой век в Новгороде горькой вдовой…
— Не печалуйся, Якун. О Ходоре мы позаботимся.
— Чай, и сам не голь перекатная, — обиделся Якун. — Нешто дочери не прокормлю?!
На том и порешили. Вечером призвали на совет Мстислава, и на совете Якун объявил молодому князю волю господина Великого Новгорода:
— Ты, князь, обругал Новгород, уехал без объявления на дядю твоего, прельстился зову ростовцев; бог дядю твоего оправдал, и тебе сюда идти непристойно.
Хмуро сидели по лавкам бояре, глядели себе на животы. «Купцы, а не бояре, — рассердился Мстислав. — Солью немецкой торгуют, свейским железом, копят серебро. Ну же, и я с вами поторгуюся!..»
И злобно раздувая ноздри, он сказал:
— Добро рассудили, бояре. Теперь меня послушайте. Шел я к вам с миром — не торговаться. Ныне вижу: зря шел. Сидите вы широкими задами на мешках с серебром. А вот погляжу, как повытрясут из вас серебро алчные свеи.
Бояре вскинули бороды. Владыка ударил в пол тяжелым посохом.
— Смирись, Мстислав, — гневно сказал он. — Негоже нам слушать твои похабные речи. Да и тебе сей лай не к лицу.
— А вот поглядим, — ответил Мстислав. — Торговаться так — как на торгу. Сына своего Святослава беру с собой. Аль откупитесь? Много не запрошу: на пятидесяти гривнах сойдемся…
Услышав такое, бояре онемели. Побагровевший Якун, не вставая с лавки, сказал:
— Как есть без ума. Под носом взошло, а в голове не посеяно. Кого лаешь?
— Полегче, боярин, — положил Мстислав руку на резную рукоять меча. — Не погляжу, что родня.
— Знать, совсем застило… — Бледный и решительный, приблизился к нему владыка. — О Ходоре подумал ли? Креста на тебе нет.
— Пятьдесят гривен, и ни ногатой меньше, — прошипел Мстислав.
Бояре вскочили, размахивая длинными рукавами, заговорили все разом. Только Якун, опустив голову, по-прежнему неподвижно сидел на лавке.
— А ты почто молчишь? — накинулся на него владыка.
— Не в деньгах суть, — охрипшим голосом сказал, помолчав, Якун. — Верно ты сказал давеча: сидим на мешках с серебром. А выкупа за княжича платить не станем. Забирай Святослава, поезжай. Семя твое гнилое, а гнилой товар нам брать не к лицу. Мы люди торговые…
Верой и правдой служил Новгороду Якун. Андреевой милостью пасся после него на посадничестве Нежата, после Нежаты отдавали должность Захарии. А в трудную годину, когда двинулись на Новгород князья смоленские, рязанские, муромские и суздальские, снова вспомнили новгородцы о Якуне. Якун только и спас город, затворившись за его крепкими стенами. Не впустил он в Новгород Андрееву рать, отстоял вольницу. Но после начался мор, а хлеб шел с востока, и новгородцы послали к Андрею бояр просить мира. А чтобы князь не серчал, убрали Якуна, поставили вместо него Жирослава, а по воле Рюрика Ростиславича, посаженного к ним князем, посадничество отдали Ивану Захарьичу. За Ивана Захарьича хлопотал у князя Андрея владыка Илья — уж больно алчен был Жирослав. Хоть меняли новгородцы посадников, а Якуна любили. И когда умер Иван Захарьич, послали просить его снова стать посадником, однако же тот отказался. Тогда уж избрали Завида Неревинича.
Одного боялся Якун: победив Ростиславичей, пришлет Всеволод в Новгород своего князя. А Всеволоду Якун не доверял, стариковским умом понимал: вырастет из волчонка матерый волк, схватит Новгород за горло мертвой хваткой. И все же делать было нечего.
В терем вернулся Якун разбитым, с трепетом ждал встречи с Ходорой. Не знал, что и сделать, как ее успокоить. От сказанного однажды старик отступать не любил. За то и пострадал немало на своем веку.
Ходора не заставила себя ждать, тотчас же явилась на зов отца. Усадил ее Якун на лавку, поглядел в глаза и вдруг почувствовал, как дрогнули губы. Замахал руками, велел уходить.
Лишь вечером, успокоившись, объявил дочери решение совета…
Уехал Мстислав, увез сына с кормилицей в Рязань. Уехал тайно, без проводов. Даже Ходора не вышла проститься с Мстиславом. С сыном расстались в тереме, слез своих никому не показала. Гордой была Ходора — вся в отца.
Глеб, Мстислав с Ярополком и боярин Онисифор сидели за столом и вели неторопливую беседу. Речистее всех был Мстислав, Глеб с Ярополком лишь изредка вставляли по словечку, Онисифор молчал.
Не нравилась Онисифору княжеская беседа. А Мстислава он недолюбливал с отрочества. Едва появился Мстислав в Рязани, Онисифор сказал себе: «Гляди, боярин, не с добрым пожаловал молодой князь». О победе Всеволода в Рязани знали через три дня после битвы у Юрьева. От страшных подробностей у Глеба отвисла челюсть, а нынче напел ему Мстислав в уши — и ожил князь. Снова глаза горят алчным блеском:
— Навалимся все вместе да половцев кликнем, — говорил Мстислав, наклоняясь к Глебу. — Не устоит Владимир.
— Как есть не устоит, — соглашался Глеб.
Ярополк прятал в усы ехидную усмешку. Все они одним лыком шиты — вроде бы и родные, а хуже недругов. Хоть бы его, Онисифора постыдились, — на лице-то, как в книге, написано: рад, что побили Мстислава. Бодливой корове бог рог не дает…
Угадывая тайные мысли Онисифора, Мстислав обратился к Ярополку. Положив руку ему на колено, он сказал:
— Не сердись на меня, брате. Что было, то прошло. Глеб нам поможет.
— Поможет, как же, держи суму шире, — проговорил Ярополк, косясь на Глеба.
Глеб, как всегда после охоты, был с перепоя. Но Прокша уже подлечил его сладкими медами, и по дряблым щекам князя растекалась застоявшаяся кровь.
— Своя рубашка всегда ближе к телу, — пробормотал Глеб и сочно рыгнул. — Зря держишь на меня обиду, шурин. Пораскинь мозгами, окромя меня деться тебе некуда.
— Вот и ладно, вот и сговорились, — мирил их Мстислав. — Кто прошлое помянет, тому глаз вон.
— Что верно, то верно, — вмешался Онисифор, которому надоело слушать перебранку князей.
— Ты, боярин, не в свое дело не встревай, — оборвал его Глеб. — Об тебе разговор впереди.
Онисифор обиженно замолчал. Не щадил его князь, а ведь кому, как не Онисифору, обязан он замирением с Михалкой. Небось когда пошел на него Михалка сильной ратью, так вспомнил князь верного боярина. Онисифор — не Детилец с Куневичем. Детилец с Куневичем глядят как бы свои скотницы набить: едва сел Ярополк во Владимире, первыми побежали делить Андреево наследство. И икону Успения божьей матери, и Борисов меч они притащили в Рязань, а Онисифор после возвращал Михалке награбленное с низкими поклонами. Нынче Детилец с Куневичем притихли, не в милости у князя, нынче у князя доверенное лицо — Онисифор. Да вот беда — не умеет ценить алчный Глеб верных слуг своих…
Рассуждая так, боярин, однако, следил за беседой: слышал все, о чем говорили князья.
— Рати большой нам не собрать, — жаловался Глеб. — Под Всеволодом-то нынче и Суздаль, и Переяславль, и Ростов.
— О рати не печалься, — успокаивал его Мстислав. — Неча мудрить, поклонимся половцам, пообещаем чего… Не впервой…
— Поганых на Русь звать? — вскинул пьяные глаза Глеб.
— Не ты последний, — будто не замечая его испуга, спокойно продолжал Мстислав. — Звали половцев и другие князья. Повоюют нам Владимир со Суздалем, вернутся в степь. В лесах, чай, жить не останутся.
Только теперь Онисифора осенило: так вот что задумали князья! Вот почему призвали его на совет. Ходил и раньше Онисифор в степь, знал половецкий язык, — нынче снова ему идти на поклон к поганым…
— Вот боярина пошлем, — повернулся к нему Мстислав. — Грамотку напишем: так, мол, и так…
Глеб сопел, — дышал тяжело, с надрывом. Глаза его снова помутнели. Ярополк вышел за дверь кликнуть Прокшу.
Улыбающийся Прокша внес в гридню большую братину с черпаками и кубками. Пригубив меду, Глеб оживился.
— Слышь-ко, Онисифор, снова пала тебе дорога.
— Бедному кус вместо ломтя, — проворчал боярин.
Но слово князя для него — закон. Получив грамотку, утром следующего дня отправился он в степь. Дорога старая, знакомая; конь под боярином сытый, а еще два в поводу. Снарядил Глеб боярина в дорогу не скупясь. Не поскупился и на дары для половецкого хана: дело не простое, требует умения и ласки. Много соболей вез Онисифор, много скани, золота и серебра. Велено было ему сказать: еще больше соболей, серебра и золота получит хан, когда пограбит Владимир.
Только на Ильин день добрался Онисифор до половцев. Хан встретил его приветливо, угощал кумысом, как дорогого гостя, целую неделю возил с собой на соколиную охоту, — о деле не заговаривал. Глебовы дары пришлись хану по душе, но виду, что понравились, он не подавал. Показывал Онисифору табуны, хвалился, что таких табунов у него тьма. Хвалился золотом и серебром: торговал хан русскими рабами с Царьградом — возил их на Русское море по Дону через Сурож.
Рабов, как и лошадей, держали в степи в загоне. Проезжая мимо загона на лоснящемся жеребце, хан довольно поблескивал зубами, помахивал плеткой на притихших голубоглазых рабынь.
— Зачем мне Владимир, боярин? Во Владимир далеко. Пойду на Киев — много золота привезу.
Онисифор выжидал. Был он терпелив и скрытен. Скрытность его не нравилась хану. У скрытного боярина многого не выпытаешь. Зато боярин, гостя у хана, времени зря не терял. Через лазутчиков он уже выведал многое. Знал, что у половцев тоже промеж собой раздоры, что во время последнего набега честолюбивого хана обделили добычей. Понял Онисифор: тянет хан, чтобы выгоднее сторговаться. Но Глеб наедине дал Онисифору строгое напутствие:
— Шибко многого-то поганым не обещай. Сами скоро по миру пойдем. Не Ярополково, не Мстиславово отдаем — свое, кровное…
— Знамо, князь, — пообещал Онисифор, — внакладе не останешься.
— Гляди, — предупредил Глеб.
Долго ломался хан, стараясь вызнать у Онисифора, что бы еще выклянчить у рязанского князя за помощь. Почувствовав, что время приспело, боясь переиграть, хитрый боярин сказал.
— Вижу, не по душе тебе, хан, наша дружба. Дни идут, а мы с тобой так ни до чего и не договорились. Завтра возвращаюсь на Русь. Велишь ли что передать Глебу?
Хан сощурил блеснувшие гневом узкие глаза, но сдержался, снова стал уводить боярина от главного. Женщины, прислуживавшие за трапезой, по незаметному знаку хозяина подливали и подливали Онисифору вино. Сам хан вина не пил, зато гостя потчевал не скупясь. Онисифор оценил его щедрость — выпивал по полчары, остальное выливал под полог шатра.
Дивился хан: крепок боярин — полмеха вина выпил, а трезв. Когда кончили пировать, Онисифор стал прощаться: перед дальней дорогой самое время отдохнуть.
Спал боярин спокойно: уверенность была — утром хан сломится. И верно, не обманули его предчувствия. Возвращался Онисифор на Русь не один — шла за ним несметная половецкая рать…
А в сумах возвращалось еще сорок сороков соболей. Попридержал их Онисифор для несговорчивого хана, теперь порадует Глеба. Задешево купил поганых…
Лето подошло к концу. Скосили в деревнях овсы, отпраздновали овсяницы и скирдницы. Все думали-гадали: скоро ли осень, а вот он и рюень на дворе — с красной брусникой, с увесистыми боровиками. Пронизанное солнцем, с тенетником и отлетающими на юг скворцами, шло по Руси раздольное бабье лето.
Только бы и радоваться затяжному теплу, а Левонтий вдруг занемог. Жар поднялся во всем теле, губы пересохли, ни стать ни сесть, целыми днями лежал он на лавке, гулко кашлял в сухонький кулачок.
Уж чего только не испробовали знахарки: и липовый цвет давали ему испить, и густой настой коровяка. А все напрасно — ничего не помогало Левонтию. Ни с того ни с сего пошла носом кровь. Антонина сбегала в посад, привела старуху-заговорщицу. Сев подле больного, старуха велела повторять за собой:
— Да будет тело — древо, кость — камень, кровь красна, не теки! Закреп-трава, пособи, кровушку во мне сохрани во веки веков. Слово мое крепко, закреп-травою сильно. Чур, крови конец — моему делу венец. Аминь!..
Не помог заговор. Старушка рассердилась: уж больно упрямый попался больной. Другим, слышь-ко, с первого раза помогало.
Антонина сунула старухе в руку вязаный плат, выпроводила за ворота и разрыдалась на крыльце.
— Горе мне, горе. Не подымется батюшка. Навеки закатится красное солнышко…
Маркуша успокаивал ее:
— Индо рано отпевать-то. Индо выздоровеет дедушка.
— Ой, не выздоровеет. Ой, не встанет, — причитала Антонина.
Никитка был в отъезде — отбирал белый камень для будущего собора. На сей раз решили не везти камень от булгар, поискать своего, поближе к Владимиру. Стали расспрашивать мужиков по деревням; от мужиков узнали, что камень есть неподалеку: — много камня, прямо на поверхность выпирает белыми лбами. Вот Никитка и решил поглядеть сам — не врут ли. Мужики не врали: камень и вправду был хорош, и камня этого вокруг — видимо-невидимо. Да и для перевозки удобно — река рядом: грузи на лодки, вези сколько душе угодно.
Когда Никитка уезжал, Левонтий был еще здоров, только по утрам жаловался на боли в пояснице.
— Молодости не вернуть, старости не избыть, — шутил он, снаряжая ученика в путь. — Надолго-то не задерживайся.
— А что задерживаться? Одна нога здесь, другая там, в неделю обернусь, — обещал Никитка.
Но в отъезде щемила его тоска, а вернуться до срока тоже не мог: в пути прохудилась лодия. Когда же вернулся, лежал Левонтий, вытянувшись на лавке, как покойник. Увидев Никитку, не улыбнулся, только глазами указал: садись, мол. Никитка сделал вид, будто ничего не заметил: сев на перекидную скамью в ложнице, стал подробно рассказывать о поездке.
Слушая его, Левонтий вздыхал. Аленка, стоя рядом с ним, утирала ему убрусцем покрывающийся холодной испариной лоб, подносила к сухим губам чару с целительным настоем. Левонтий морщился, пил настой, двигая обострившимся на жилистой шее кадыком, поощрял Никитку взглядом. Иногда он забывался, закатывал глаза, часто дышал. На губах лопались желтые пузыри, в груди клокотало, как в поставленном на огонь горшке с сочивом.
Тогда Никитка подымался в мастерскую, брал в руки зубило и молоток и неистово бил по камню. Из камня вырисовывались страшные зубастые твари. Твари мерещились ему по ночам. Утром он снова сидел подле мастера.
На гусари небо заволокло тучами, пошли проливные дожди. Дороги раскисли, почернели избы и заборы, над Клязьмой на много дней повисла молочная мгла.
В один из таких сумрачных дней и появился во Владимире Радко. Остановиться негде, корчма сгорела в пожары, — вот и пришлось заворачивать к Левонтию.
Отворив ворота, Никитка не узнал его: сидит мужик в телеге, накрывшись мешком, из-под мешка торчит борода. Лишь когда Радко заговорил, вспомнилось старое, — кинулся он к скомороху, как к родному.
Никитка искал взглядом Карпушу с Маркелом, но ни Карпуши, ни горбуна в телеге не было.
— А где же… — начал было он, но осекся: никак, беда стряслась с Карпушей?
Радко догадался, грустно сказал:
— Карпуша нынче рядом с князем, взял его Всеволод в меченоши. А Маркела Нерадец, старый знакомец наш, в лесу порешил. Аль не слыхал?
— Вот оно как. Мир его праху, — грустно сказал Никитка. Телега въехала во двор.
На крыльце стояла Аленка. Она уж слышала, как толковали за воротами мужики, — радость так и струилась из ее глаз.
Поставив лошадь к забору и подвесив ей мешок с овсом, Радко поднялся на крыльцо, обнял Аленку. От скомороха пахло костром, лесной смолой. Был он все так же могутен, только плечи слегка обвисли да в глазах задержалась грустинка. Прижавшись к его груди, Аленка всплакнула.
Потом Радко умывался. От дождя в кадушке плясали веселые фонтанчики.
— Вот те и времечко, — говорил скоморох, утираясь широким убрусом. — Даром что лето было пожарное. По приметам, зиму жди с большими снегами…
Вечером он сидел возле Левонтия, тешил его байками о кочевой жизни. Левонтий оживился — должно быть, вспомнил свою молодость. И он немало постранствовал по свету, много повидал на своем веку чудес. Вот теперь только лежит на лавке. Но голова у Левонтия ясна, полна радужных задумок. Задумки и спасают его от беды; если бы не задумки, нешто так вот цеплялся бы за жизнь?! Вся жизнь его — в белом камне. Чудную песню оставил он людям. Звучит его песня над Клязьмой — от Владимира до Боголюбова. А видится ему песней все зеленое Залесье…
Шли дожди, серыми каплями стекали по слюдяным оконцам. За оконцами мгла, бьет в терема холодным ветром, раскачивает подгнившие частоколы. Но о зиме еще думать рано, еще будут ясные дни, и солнце будет, и малиновые закаты, и синяя скатерть просторного неба.
Скосив глаза на мутное оконце, Левонтий думал: «Как она там, моя красавица на Нерли?.. Стоит ли, не склонилась ли под мокрыми облаками?..» И хоть знал, что стоит, а вдруг забеспокоился. Вдруг защемило сердце безутешной печалью. И понял он: уйдет ли мастер из мира, не взглянув напоследок на свое любимое детище? Отсюда и тревога, отсюда и печаль.
А что до дела начатого, то оно в верных руках. В Никитку Левонтий верил. Теперь уже видел: большому мастеру передал свою кровинку, будет жить она в веках, переходить от сына к внуку, от внука к правнуку. Неизбывна любовь к родной земле, крепко держится она в русском человеке.
И первым же светлым днем отвез Никитка Левонтия в Боголюбово. Бережно вез, в высоком возке, приподняв голову мастера на пуховых подушках. По улицам Владимира вез, — останавливался народ, почтительно расступался перед возком, иные земно кланялись, осеняли мастера крестом. Проплыл перед затухающим взором Левонтия собор Успения божьей матери, блеснул ему в глаза золотым шеломом; склонились над ним Серебряные ворота, замерли в суровом молчании.
За Серебряными воротами встретилась возку с Левонтием княжеская дружина — расступилась. Князь Всеволод сошел с коня на грязную дорогу, долго шел рядом с возком, молча глядел на Левонтия. А потом лошади дернули, князь отстал, и возок вырвался на широкий зеленеющий простор. А на просторе том, будто изготовясь к полету, стояла белокаменная церковь. Вот-вот взмахнет она белыми крыльями, вскрикнет по-лебединому и взмоет в небо, чтобы присоединиться к стае отлетающих на юг печальных птиц.
Нет, не на лебедь похожа она — на русскую женщину. Стоит на лугу и ждет мужа, прислушивается к стуку конских копыт… Веками простоит — ее ли учить терпению?
Приподнялся Левонтий на подушках, распахнул глаза, будто вбирая в себя необъятную ширь, — вздохнул и умер…
Тем же вечером в тесной келье монастыря в Суздале сидел, склонившись над столом, Чурила и, поскрипывая пером, мыслями обращался к потомкам. Не забыл, вспомнил о своем разговоре с монахом князь Всеволод. Тотчас же после битвы призвал к себе Чурилу и велел возвращаться в Суздаль.
— Видишь, монах, этот собор? — указал он на шлем Успения божьей матери. — Стоять ему века. Но бессмертнее камня слово русское. Ибо жив и жить будет вечно русский человек…
Собирая по крохам неустойчивую память, писал Чурила о Руси, о мужестве и горе народном, о реках пролитой крови, о коварстве князей. И виделась ему несметная рать, щитами отгородившаяся от степи в богатырском поле. Но в сердце жили другие строки. Они исподволь зрели в нем, прорастали золотыми колосьями:
Тяжело Руси от распрей княжьих,
Потому что говорит брат брату:
«Это все мое, мое и это…»
Из-за малых слов горели злобой
И ковали на себя крамолу…
Его ли это слова? Может, и не его. Может, слышал он их, когда дрался с половцами, когда ломались мечи и копья и падали наземь люди. А может, он их подслушал у костра на ночном привале? Не тот ли молодой вой из дружины Ромила пропел их ему, а на следующее утро его схоронили в степном кургане?..
За стенами монастыря уже стучали копытами вражьи кони, и люди при свете факелов брались за мечи и подымались на городские валы.
Огни пожарищ охватывали равнинное ополье. Опершись о копья, мужики сурово вглядывались в тревожную грозовую ночь…