Двенадцатого марта 1918 года Совет народных комиссаров переехал из Петрограда в Москву. Профессор Сакулин был разочарован, наблюдая, с какой простотой произошло это чрезвычайно важное историческое событие.
— Дорогой друг, — говорил он поэту Вячеславу Иванову, — мог ли думать Петр, что Санкт-Петербург как столица просуществует два столетия.
— Двести двадцать четыре года, — поправил, улыбаясь, Иванов.
— Константин Дмитриевич Бальмонт воскликнул бы: «Господни пути неисповедимы».
— Исторические события похожи на фантастические сказки. Екатерина, преклоняясь перед Петром, на полтора столетия раньше большевиков собиралась перенести столицу, но не в Москву, а в Царьград.
— Вспоминаю исторический эпизод, — сказал профессор Сакулин, поглаживая бороду. — Когда в английском парламенте произошли бурные заседания, во время которых многие депутаты требовали посылки английской эскадры в Кронштадт, Екатерина вызвала британского посла и сказала: «Я слышала, ваше правительство собирается изгнать меня из Петербурга. Передайте ему, что тогда мне придется перенести столицу в Царьград».
— Москва — это Россия! Россия — это Москва! Петр не должен был переносить столицу в Петербург. Совершив это, он сделал грубую ошибку, — воскликнул Иванов.
— Вы думаете?
— Я уверен. Это измена русскому духу. Из европейского цейхгауза надо взять самое нужное, а он вместе с необходимым загреб и зарубежный хлам. И вот получилось то, что с такой изумительной точностью подметил Андрей Белый в своем гениальном романе «Петербург».
— Мне вчера рассказывал Балтрушайтис, до какой наглости дошло английское правительство. По его поручению Нокс явился к Ленину в Смольный и потребовал немедленно передать власть бывшему Временному правительству.
— Это анекдот.
— Вы забываете, Юргис теперь дипломат, он не будет выдумывать.
— Если не анекдот, то невероятная наглость! Что же ответил Ленин?
— Юргис говорит, что Нокс и вел себя нагло. Вошел в кабинет и, не здороваясь, выпалил требование. Ленин обескуражил Нокса тем, что попросил его сесть. Принесли чай.
— Откуда подробности?
— Подождите, все объясню. После разговора с Лениным Нокс ушел сконфуженный. Находившийся в кабинете дежурный, молодой большевик, спросил Ленина после ухода Нокса: «Владимир Ильич! Как же это: к вам приходит враг, нагло ведет себя, а вы его поите чаем, да еще с сахаром, которого у нас нет». Ленин ответил: «Дорогой товарищ! Вопрос, который вы задали, интересует не только вас, но и многих, да и меня самого. Так вот: вам в будущем придется вести переговоры с врагами. Надо быть вежливым, корректным, но всеми силами добиваться своего».
— Очень интересный эпизод. Может быть, что здесь и приукрашено, но Ленин показан замечательно. Теперь понял, почему столица перенесена в Москву без всякой помпы. У Ленина редкое совпадение твердости со скромностью.
Медленно поднимаюсь по широкой лестнице бывшего катковского лицея, в котором сейчас разместился Наркомпрос. Только что приехал из Петрограда с письмом Луначарского к Надежде Константиновне Крупской.
Она меня приняла сейчас же и, заметив усталое лицо, спросила:
— Вы прямо с вокзала?
— Да.
Нажала на кнопку звонка. Вошла секретарша.
— Ольга Ивановна! Вот товарищ… Он от Анатолия Васильевича. Прямо с поезда. Попросите, пожалуйста, из нашей столовой принести ему завтрак.
Протестующе поднимаю руки:
— Но я уже завтракал.
— Где?
— В поезде.
Надежда Константиновна улыбнулась. Секретарша тоже улыбнулась и вышла из кабинета. Я посмотрел в большие умные глаза Надежды Константиновны и почувствовал себя спокойнее. Крупская тем временем читала письмо Луначарского.
— Так, значит, вы московский секретарь-корреспондент Анатолия Васильевича? Прежде всего — квартирный вопрос. Вы один?
Утвердительно киваю.
— Значит, в управлении домами вам это сделают быстро. Свой мандат вы зарегистрируете у начальника канцелярии Константина Александровича Федина. У вас усталый вид, и я не буду утомлять вас делами сегодня.
В это время в кабинет вошла курьерша, неся на деревянном подносе завтрак, который состоял из трех вареных картофелин, куска конины и стакана компота.
Пробую отказаться, но Надежда Константиновна замахала руками и стала похожа в эту минуту на гостеприимную хозяйку.
— На меня не обращайте внимания, я занимаюсь своими делами и не буду на вас смотреть. Подкрепитесь. А потом уже решим, что будем делать дальше.
Я сижу у окна перед круглым столиком, на котором дымится картофель. Поездка в набитом людьми вагоне, усталость и волнения убили аппетит. Стараюсь съесть хотя бы часть завтрака.
Из окна виден Крымский мост.
Весна в этом году выдалась ранняя. Солнце играет лучами на островках белого снега, среди бурых луж, начинающего оттаивать тротуара, по которому проходят люди с сумками и авоськами. Мальчишки вяло играют в снежки, должно быть, вспоминая недавние пышные сугробы.
Время будто остановилось. Словно не было бурных месяцев Октября 1917 года.
Тихий кабинет. Тихие разговоры. Я сижу в углу комнаты, как в давнишней студенческой столовой.
— Что же вы не завтракаете?
Голос Крупской вернул меня к действительности. Встаю и подхожу к ее столу.
— Не могу, Надежда Константиновна, просто не могу. От волнения, должно быть, потерял аппетит.
Видя мое смущение, Надежда Константиновна не стала уговаривать.
— Вам нужно прежде всего отдохнуть.
В этот момент в кабинет вошел управляющий делами.
— Иван Никифорович, хорошо, что вы пришли, а то я собиралась вам звонить, — сказала Крупская. — Надо срочно устроить товарища Ивнева, срочно. И познакомьтесь — это наш новый сотрудник.
Высокий полный мужчина, напоминающий деревенского священника, заулыбался мягко и ласково, однако без малейшей угодливости.
— Это мы организуем, не беспокойтесь, Надежда Константиновна. Вот эти бумаги подпишите, пожалуйста. Это насчет топлива, освещения и продовольствия.
Пока Крупская подписывала, он подошел ко мне, взял под руку и сказал так же мягко и приветливо:
— Здесь есть свободная комната. Отдохните, а там… Утро вечера мудренее.
Я простился с Надеждой Константиновной и вышел из кабинета вслед за управляющим. В коридоре он нагнулся к моему уху и спросил почти шепотом:
— Как вам понравилась Надежда Константиновна?
— То есть — как понравилась?
— Ну, какое впечатление она на вас произвела?
— Хорошее. А главное, сразу видно, что деловая.
— А вы знаете, кто она?
— Конечно, — удивился я.
Управляющий улыбнулся.
— Так вот, Надежда Константиновна — жена Ленина!
Теперь-то я его понял и рассмеялся:
— Вот те на. Я, столичный житель, оказался глубоким провинциалом.
Управляющий изумился:
— Как? Вы этого не знали?
— Признаюсь, что когда я слушал Ленина в Петрограде — а слушал я его довольно часто, — так был очарован его речами, что в голову не приходила мысль о его семейной жизни.
— Так ведь Надежда Константиновна сама старый член партии и большой помощник Владимира Ильича.
— В этом деле я новичок, и к тому же беспартийный. А узнал я о существовании партии большевиков только после Февральской революции и сразу стал на сторону Ленина.
— Я тоже раньше ничего не понимал, а в партию всего лишь месяц назад вступил, но, работая управляющим, одним из первых узнал, что Надежда Константиновна — жена Ленина. И с тех пор мне начало казаться, что об этом должен знать весь мир.
Мы вышли во двор и, обойдя лужу, добрались до маленького флигеля. Дверь открыла молодая женщина в синем фартуке.
— Вот вам, Аграфена Петровна, и жилец. Вы как-то меня просили. Скромный и приятный молодой человек. Он с дороги, из Питера. Столкуетесь — будет постоянно, а нет — так другого подыщем.
Аграфена Петровна сконфуженно заулыбалась.
— Да у нас по-простецки все, и комната маленькая. Не погнушаетесь, так и располагайтесь на все время.
Она провела нас в небольшую каморку, окно которой выходило в угол двора, но солнце сюда все же заглядывало. Управляющий простился и ушел. Аграфена Петровна вышла вслед за ним. Я остался один, разделся, лег на узенькую койку с чистой простыней и заснул как убитый, решив, когда проснусь, побродить по Москве и получше узнать, что же представляет собой новоиспеченная и древняя столица российского государства.
— Ва-банк!
Все затаили дыхание. Мне казалось, что эта страшная тишина наступила после выстрела.
«Только бы не дрожали руки, — мелькнула молнией мысль. — Самое неприятное — если будут дрожать руки, точно у школьника, у молокососа. Или еще хуже — если на лбу выступят капли пота». Но случилось худшее. Руки почти одеревенели. «Надо быть мужественным, готовым на все, надо… Что еще надо? Одно усилие». Одеревеневшая рука снова ожила. Пальцы банкомета сняли шелковую розовую карту с колоды, пахнувшей свежей краской. «Какие странные крапинки…» Я только сейчас обратил на них внимание: крестики и точки, крестики и точки. От крапинок рябит в глазах. Розовый цвет карты похож на полоску заходящего солнца.
— Девятка?
— Жир!
— Бита!
Чьи-то цепкие руки сгребли бумажную горку денег. На том месте, где она возвышалась, было пусто.
— Следующий!
— В банке тысяча.
— На двести!
— Ваша!
— В банке восемьсот.
— Ва-банк!
Я незаметно ощупал свои карманы. Поломанные папиросы. Платок. Откуда-то взявшаяся пуговица. Гребешок. Кошелек пуст, и незачем его исследовать. В жилетном кармане какая-то бумажка. Может быть, завалявшаяся керенка? Вот было бы хорошо! Она меня спасет, надо отыграться, сорвать банк. Рука вынула ее и уже хотела положить перед собой, как вдруг я заметил, что вместо ожидаемой керенки держу маленький, вчетверо сложенный листок. Разворачиваю: записочка. Откуда она взялась? Ах да, я получил ее здесь, в клубе, и не успел ознакомиться. Стараясь, чтобы никто не заметил, читаю: «Вечером заходите ко мне. Если даже поздно ночью, все равно. Очень важно. Если проиграетесь, все равно приходите. Стучите в окно. Я не буду спать. Если вы не придете, будет очень плохо. Я вас жду. Мне необходимо, или… или… Нет, я знаю, что вы придете. Вы хороший. Вы пожалеете меня. С. К.»
Поднимаюсь. На меня никто не обращает внимания. Все заняты игрой. Смотрю на продолговатый зеленый стол. Хрустальная люстра, покрытая слоем пыли, освещает выцветшее, потертое, кое-где порванное сукно, на котором, точно картонные трупы, лежат карты. На середине стола, будто крепость, на приступ которой они шли, когда были живы, возвышается куча замусоленных, потрепанных и сальных денежных знаков. К ним протягиваются пальцы — длинные, короткие, прямые, хрупкие, толстые, нежные, грубые, кривые, объединенные одним алчным желанием: схватить, сжать, унести. Я не могу оторвать взгляда от этого душного, пыльного и в то же время таинственно влекущего зеленого поля. Сколько денег… Целая гора денег. И все это может принадлежать мне. Надо отыграться… Надо выиграть. Поехать к Соне, взять денег и… снова сюда. Только надо достать на извозчика. До Чистых прудов от Смоленского рынка тащиться пешком не так уж соблазнительно, особенно в такую погоду.
Словно для того, чтобы внушить себе, что идти пешком невозможно, подхожу к окну: белые хлопья снега падают сверху, кружась в воздухе, облепляя деревья, крыши и редких прохожих, ныряющих среди громадных пышных сугробов. Фонарный столб, длинный, тощий, точно вытянувшийся от холода и тоски, еще освещается собственным светом, тусклым и беспомощным. Вздрагиваю, точно от прикосновения к чему-то мокрому и холодному.
После снега, ветра, этого тусклого фонаря внутренность безвкусного грязного клуба кажется уютной. Отхожу от окна и начинаю бессмысленно толкаться от одного столика к другому. Золоченые стулья испуганно пятятся к стенкам. Темно-красные портьеры, несмотря на то что они хорошо сохранились, походят на клочья грязных тряпок. Особенно нелепым выглядит здесь большой книжный шкаф со стеклянной дверцей, запертый на замок, как бы отгородившийся от внешнего мира. Сквозь пыльное и, очевидно, не видевшее долгое время губки стекло выглядывают тисненные золотом переплеты толстых книг, в неуловимых морщинах которых таится откровенная грусть. На стенах висят картины в тяжелых рамах и среди них громадный портрет когда-то знаменитого обер-прокурора Святейшего Синода Константина Петровича Победоносцева.
Выхожу в соседнюю комнату. Там тоже стоят продолговатые зеленые столы и так же душно и пыльно: табачный дым облаками висит над мягкой мебелью с ободранной бахромой, загрязненной и запачканной, залитой вином и ликером. Прежде здесь была квартира известного в Москве купца, уехавшего вскоре после Февральской революции за границу и оставившего ее племяннику, который, недолго думая, открыл в ней тайный игорный притон. Я знаю, что здесь душно, грязно, отвратительно и нудно, и все же иду сюда «попытать счастья». Сейчас я ничего не хочу, кроме одного: во что бы то ни стало отыграться. Эта мысль засела в голове прочно, вытеснив все остальное. Еще раз окидываю взглядом комнату, ища приятеля или знакомого, у которого можно было бы занять на извозчика. Как назло, сегодня ни одного знакомого лица. Все какие-то чужие, вероятно приезжие.
Сколько здесь этих приезжих! Со всех концов взбаламученной России, подобно стае хищных птиц, тянутся в Москву любители легкой наживы. Я совсем не думаю, что сам только что сидел среди этих людей, тучные шеи и алчные глаза которых кажутся мне омерзительными. Неужели и мои глаза были хотя бы немного похожи на глаза вот, например, этого человека с лошадиными зубами, который вдобавок, если я не ошибаюсь, делает попытку мне улыбнуться…
Он смотрит мне прямо в лицо, в этом нет никакого сомнения. Кто это чудовище? Откуда он знает меня?
— Товарищ Ивнев, вы тоже здесь?
Я сухо улыбаюсь.
— Как видите.
Лошадиные зубы обнажаются до десен.
— Идите к нашему столу… Поэт, вы можете принести счастье… По вашему лицу я вижу, вы меня не узнаете. Ай, ай, ай, а еще друзья! Я всегда говорил, что поэты — самый непостоянный народ. Садитесь рядом. Вот так. Хотите играть? Послушайте, со мной нечего стесняться.
Наклонившись к моему уху, он шепчет:
— Если у вас нет свободной наличности, я могу ссудить.
Густо краснея, почему-то отвечаю тоже шепотом:
— Мне неудобно брать у вас… Я вас почти не знаю.
— Неважно! Если вы припомните Петербург, Знаменскую улицу, девятьсот десятый год, то вспомните меня. Ваш сосед по комнате Амфилов.
— Теперь вспомнил, — киваю я.
Точно внезапно вспыхнувший свет озаряет кусочек прошлого: большой пятиэтажный дом, не то коричневого, не то красного цвета, широкая парадная лестница, швейцар, похожий на премьер-министра, квартирная хозяйка с губой, точно приколотой к деснам английской булавкой, узенькая студенческая каморка и сосед по комнате — толстяк с лошадиными зубами, всегда веселый и оживленный, живущий неизвестно на какие средства.
В другое время и в другом месте я, может быть, и не решился бы взять у него денег, но в этом притоне и после проигрыша делаю это спокойно, будто вынимаю ассигнации из своего собственного кармана. И вдруг произошло невероятное: мне начало бешено везти. Удачно срываю несколько банков, выдерживаю два раза подряд свой собственный банк. Передо мной растет куча денег, карманы оттопырились от купюр, а кошель туго набит керенками. Амфилов к этому времени закончил крупную игру, много выиграл и был очень доволен.
— Поэзия — святое дело, — приговаривает он, приветствуя каждую мою удачную карту.
В этот момент дверь распахнулась, и на пороге появился молодой человек лет двадцати четырех, красивый, хорошо сложенный, безупречно одетый. По тому, как он щурил серые лукавые глаза и как держался на ногах, было видно, что он если не пьян, то, во всяком случае, и не трезв.
Увидев меня, кинулся в мою сторону:
— Рюрик! Голубчик! Роднуля! Здорово!
Не слишком церемонясь с ногами, руками и головами играющих, заключает меня в крепкие объятия и кричит на всю комнату:
— К черту эту сволочь! Едем к цыганам!
В ту же секунду в него полетела жестяная коробка от папирос. Какой-то взлохмаченный человек в потертом френче поднялся во весь свой гигантский рост.
— Ты кого это сволочью величаешь, а?
Вошедший преобразился. Лицо его просветлело, глаза зажглись делано-добродушным огоньком:
— Друг мой! Не тебя, ей-богу, не тебя! Я говорю отвлеченно, разумею сволочь, так сказать, фигурально. Ты — хороший парень, наш, свой. Послушай, давай выпьем. Я — поэт. Небось слышал обо мне — Сергей Есенин. Не шути, сам Есенин перед тобой, а вот это — Рюрик Ивнев, поэт и друг, мой друг, мой брат. Едем к цыганам, будем пить. Э-эх, Россия! Вы думаете, я пришел сюда, чтобы играть? — воскликнул он после небольшой паузы. — Ничего подобного. Мне сегодня не надо играть. Вот, смотрите! — С этими словами он вынул из кармана пачку тысячерублевок. Хитро улыбаясь, подмигнул мне:
— Что, брат, это ведь больше, чем ты здесь наскреб?
— Есенин! Сам Есенин! — закричал Амфилов. — Какая честь, какое счастье! Пока не требует поэта… как это говорится у великого мастера, у гения земли русской…
— К черту гениев. К черту мастеров. Я — соль земли. Кто держит банк? Я иду ва-банк… Сорвал! Недурно! Закладываю новый банк. Пять тысяч в банке.
— Сергей! Ты же не хотел играть, — пытаюсь его остановить.
— А тебе что, завидно? Хочу и играю!
— Поэзия, поэзия, святое дело, — шепчет Амфилов, рассовывая выигранные деньги по всем карманам.
Я поднимаюсь:
— Не хочу больше играть.
— Что, струсил? — кричит Есенин.
— Сережа, брось дурака валять.
— Ну слушай, Рюрик, голубчик, сыграй со мной шутки ради… Чья возьмет! А потом — к цыганам. Кто выиграет, тот угощает.
— По рукам!
— Я выиграл. Я угощаю, — перебил Амфилов. — Едем сейчас, только не к цыганам, ну их, они выдохлись, они уже не то, что прежде. Едем со мной, я вам покажу такое место, что вы пальчики оближете.
Едва Амфилов кончил фразу, как к нему вплотную подскочил Есенин:
— Голубчик, скажи откровенно, ты фармацевт?
— Фармацевт? — удивился Амфилов.
— Значит, не фармацевт? — перебил его Есенин. — А я, брат, думал… Ну, черт с тобой, кто бы ты ни был, едем. Рюрик, ты с нами. Я тебя не отпущу!
— Нет, я не с вами. Мне надо на Чистые пруды.
— И мы туда же, — вскричал Амфилов.
— Но я… к моей знакомой.
— А мы к нашим знакомым. Ну, вот и соединим их.
— Нет, погодите, — сказал вдруг Есенин, — сначала я все же промечу один банк.
Но едва он успел произнести это слово, как дверь, ведущая в коридор, распахнулась, и перед изумленными игроками предстала фигура повара в белом фартуке и таком же колпаке. Все уставились на него с испугом и изумлением. Несколько секунд он стоял молча, наконец заплетающимся языком пролепетал:
— Об… ла… ва…
Это слово, не очень длинное, круглое и мягкое, произвело действие разорвавшейся бомбы. Все мгновенно смешалось в одну кучу: столы, стулья, люди, карты рассыпались пестрым испуганным узором по побледневшему зеленому сукну, ставшему сразу вдруг скучным и утомленным.
Не помня себя, выскакиваю через черный ход во двор, прямо в сугроб. Перебравшись через забор, очутился в соседнем дворе. К счастью, он оказался безлюдным. И через поломанные ворота вышел на боковую улицу, где столкнулся с Амфиловым и Есениным.
— Вот здорово! И ты здесь? — воскликнул Сергей.
— Тише… А как остальные?
— Влопались, брат, как кур во щи.
— Скорее отсюда.
— А вот и извозчик.
— На Чистые пруды.
— Троих?
— Ну конечно, дедушка, троих, а не четверых.
— За троих две сороковки.
— Ну, живей!
Втискиваюсь между Амфиловым и Есениным, и сани, ныряя в сугробах, понеслись по Дурносовскому переулку. Одни сугробы сменялись другими. Пухлые снежинки безостановочно падали с неба, уже начинавшего светлеть. Пахло морозом, лошадиным потом, махоркой и старой, потертой кожей. Голева моя невольно опустилась на грудь. Я находился в каком-то странном состоянии полудремоты-полузабытья. Один — почти незнакомый, другой — почти родной, но оба такие далекие… Мне захотелось сжать чью-то руку, но я удержался. Когда проезжали мимо какого-то трактира, дверь с визгом приоткрылась, и оттуда вылетела вместе с густым паром, похожим на облако, грязная ругань. Странно, она не показалась мне в этот момент ни оскорбительной, ни грубой.
Амфилов, отяжелевший, но не уставший, шептал время от времени:
— Поэзия — святое дело!
А Есенин сверлил упорным взглядом спину извозчика.
Навстречу неслись дома, окутанные предрассветным туманом, снегом и морозом. Из пригородов и деревень съезжались дроги, наполненные дровами, жбанами с молоком, покрытыми рогожами. Медленно просыпалась тяжелая каменная Москва.
Деревянные створки ширмы, обтянутые вышитым красным шелком, упали с грохотом на пол, открывая смятую постель.
Соня открыла глаза.
Что случилось? Неужели ширма опрокинулась во сне? А где же та процессия, которая только что проходила по улице, — жуткая и пьяная? Соня смотрела на нее из окна расширенными от ужаса глазами. Или это приснилось? Она протерла глаза. Ну конечно сон.
В это время раздался стук в окно. Жалобно задребезжало стекло. Девушка подошла ближе. Сквозь двойные стекла она различила знакомые черты. Это Рюрик, а за ним кто-то еще, и даже не один, а двое. Соня рассердилась. Ведь она просила приехать его одного, а не везти с собой целую ораву. Поставив на место ширму, она подошла к зеркалу.
Громадное трюмо отразило маленькую худенькую девушку с большими глазами, обведенными синевой. Взяв со стола пуховку, слегка припудрила лицо, потом расправила помятое платье — ожидая Рюрика, заснула одетой. Перед самыми дверьми остановилась и, достав из сумки какую-то баночку, нюхнула через трубку белый порошок…
— Рюрик, это ты?
— Конечно, я.
— Ты не один?
— Нет.
— Почему ты не один?
— Ко мне привязался Сережа.
— Есенин?
— Есенин. И с ним еще один знакомый.
— А если я их не пущу?
За дверью кто-то засмеялся.
— Тогда мы выломаем дверь, — раздался голос Есенина.
— Мма-дам, мма-дам… Среди членов поэтической семьи не может быть такого неблагородства, — гудел Амфилов, — тем более что мы приехали за вами, чтобы повезти вас в один с-с-семейный дом,
— Какой семейный дом? Я никуда не хочу ехать. Мне нужен Рюрик по делу, а больше я никого не приму.
— Красавица, родная, открывай, или я разобью окно, — кричал Есенин.
— Ну хорошо, я открою, только на минуточку.
Дверь распахнулась, и все трое ввалились в коридор, внося с собой ветер, снег и мороз.
— Скорей закрывайте, — сердилась Соня.
— Знакомьтесь, это Амфилов, меценат, с Сережей вы знакомы, — говорю я и целую ей руку.
— Рюрик, зачем ты их привез? — шепчет Соня. — У меня к тебе серьезное дело.
— Нельзя от них отвязаться. В клубе была облава. Мы вместе выкатились оттуда.
— Облава? Боже мой, вот удовольствие… Может быть, все это к лучшему. У меня голова кругом идет. Хочется чего-нибудь небывалого. Рюрик, не знаю, поймешь ли ты меня, но мне хочется выйти на улицу и лечь на мостовую, чтобы по мне проскакала конница.
— Во всяком случае, — смеюсь я, — это желание хорошо тем, что его можно осуществить только один раз.
— Что вы там шепчетесь? — закричал Есенин. — Рюрик, я тебя сегодня прибью, чует мое сердце… Соня, у тебя есть выпивка?
— Зачем, у меня есть с собой, — засуетился Амфилов, вытягивая из кармана огромной дохи бутылку вина.
— Друг, — кинулся к нему Есенин, — дай я тебя расцелую. Русская душа! Широкая натура. Фармацевт! Меценат!
— Послушайте, бросьте вы это фармацевство! — рассердился Амфилов.
— Не буду, не буду, не сердись, ведь я — любя…
Тем временем Соня шмыгнула за ширму и через минуту вышла снова, лихорадочно возбужденная, с расширенными зрачками глаз, казавшихся благодаря этому еще громаднее.
— Вина, дайте вина! Я вам расскажу свой сон!
— К черту сны! — закричал Есенин. — Да здравствует явь, черт возьми! Я реалист. Я противник мистики. Мистика… это… это чертовщина. Разум — новое начало. Кажется, так говорится? Рюрик, ты что смеешься? Ты мне не веришь, да? Не веришь, скажи?
Он подошел вплотную и посмотрел прямо в лицо своими смеющимися лукавыми глазами.
— Люблю тебя, — после долгой паузы произнес он. — Люблю за то, что ты понимаешь очень многое, и то, что я сам не хочу понимать.
Глаза его вдруг потускнели, лицо сделалось задумчивым, но не грустно-задумчивым, а каким-то задумчиво-алым.
— Но ты мне на дороге не становись, — сказал он, резко отстраняясь. Затем подошел к столу, за которым хозяйствовал Амфилов, расставляя стаканы, уже наполненные вином, залпом опустошил один, потом другой, опустился в кресло и сжал руками упавшую на грудь голову.
В это время раздался голос Сони:
— Слушайте, я расскажу вам свой сон!
Став посреди комнаты и обведя всех громадными глазами, она начала прерывающимся, взволнованным голосом:
— Я стою у окна. Широкая улица. Мостовая разворочена: камни, выбоины… Идет процессия. Такой процессии я не видела никогда в жизни. Священники, муллы, раввины, ксендзы, пасторы, служители всех культов, и все они пьяны. Идут дикой шатающейся походкой, в руках хоругви, иконы, чаши с дарами. Одну чашу я запомнила особенно: громадная, золотая, как кусок солнца. Ее несет священник. На нем ярко-красная риза, борода у него рыжая, глаза серые, с красными жилками, такими тонкими, точно сквозь его зрачки кто-то продел алую шелковую нить. Дует ветер, идет дождь, смешанный со снегом, на небе лиловые тучи, а где-то внизу, в подвале — писк крыс, невероятно жалобный, заунывный, точно стая диких голодных кошек копошится в их внутренностях. Я хочу крикнуть и не могу. Раскрываю настежь окно. В мою комнату врываются холодный ветер, дождь, снег…
— Мистика, чертовщина, бабушкины сказки! — произнес, икая, Есенин.
— Странный сон… — говорю я, осторожно улыбаясь.
— Послушайте, мы забыли о главном, — сказал Амфилов. — Мы заехали за Софьей… Софьей…
— Аркадьевной, — подсказываю ему.
— За Софьей Аркадьевной не для того, чтобы слушать сны, мы хотели поехать в один семейный дом…
— К черту семейный дом! — буркнул Есенин.
— Знаете что, — вмешиваюсь я, — поедем лучше кататься. Уже утро…
Распахиваю тяжелую занавеску. На ослепительно белом снегу горело бледно-желтое, похожее на солому, солнце, слегка подкрашенное пурпурной краской.
Соня вновь скрылась за ширму и через минуту появилась еще более бледная и возбужденная.
— Я готова ехать, — сказала она.
Но Есенин уже спал. И разбудить его было невозможно.
— Оставим его здесь, — решила Соня. — Я закрою комнату на ключ.
Мы вышли на улицу.
— Я раздобуду сани, — предложил Амфилов, исчезая за углом. — Поэзия — святое дело…
Как только мы остались вдвоем, Соня сказала:
— Рюрик, милый, ты знаком с Лукомским?
— Да, немного.
— Так вот, если ты мне друг, то должен меня с ним познакомить.
— Зачем? — От удивления я даже остановился.
— Так надо. Не расспрашивай. Я потом все объясню.
— Нет, я не согласен. Я тебя очень люблю, но не сердись, ты шалая особа, а Лукомский — видный партийный работник.
— Ну и что?
— Мне будет неудобно, если…
— Ты сошел с ума. Неужели ты думаешь…
— Я ничего не думаю.
— Нет, ты воображаешь, что я хочу быть русской Шарлоттой Корде.
— Нет, но…
— Это возмутительно! А я тебя считала своим другом, чутким, верным.
— Соня!
— Ну тогда я скажу все.
— Я не требую исповеди.
— Назови это как хочешь. Я люблю Лукомского.
Мне стало весело, и я рассмеялся.
— Тебе это кажется смешным? — рассердилась девушка.
— Нисколько.
— Тогда почему ты смеешься?
— Потому что Лукомский не будет заниматься глупостями.
— Что же он, каменный?
— Нет, но сейчас ему не до этого.
— Все равно. Я ему должна сказать.
— Что ты ему хочешь сказать?
— Рюрик, ты поглупел!.. Только то, что я его люблю.
— Я не буду тебя с ним знакомить.
— Тогда я познакомлюсь с ним сама.
— Этого я не могу тебе запретить.
— Ты не будешь сердиться?
— Поговорим об этом потом.
— Я слышала раз, как он выступал на митинге. Это было до Октября. Он — в матросской форме… Это глупо… Политика мне, в сущности, чужда, но он… он… дорог. Об этом у меня есть даже стихотворение.
И, не дожидаясь моей просьбы прочесть, закрыв глаза, начала декламировать:
Мы познакомились с тобою
На митинге. Тот день мне не забыть,
Минуту ту, когда перед толпою
О праве бедных стал ты говорить.
Казалось, замер цирк, в котором в дни былые
Гимнасты прыгали. И праздная толпа
Им посылала возгласы глухие,
Бесчеловечна, стадна и тупа.
И в этом здании теперь горело пламя
Трех тысяч глаз. Какой живой огонь!
Вот пред моими темными глазами
Твоя порозовевшая ладонь.
Как хорошо идти с тобою рядом
И чувствовать дыхание твое,
Смотреть на мир твоим горящим взглядом
И слышать кровь твою. Она во мне поет.
В это время к воротам подъехал Амфилов.
— Ура, нашел! Но с каким трудом. Черт бы побрал этих извозчиков, все точно в воду канули.
— Как хорошо! — воскликнула Соня. — Ах, какое солнце… Рюрик, хотя ты и бесчувственный чурбан, слушай, как бьется мое сердце! Это от любви, — прошептала она, садясь в сани.
«Бедная девочка, — подумал я с жалостью, — твое сердце бьется не от любви, а от кокаина».
Весь мир казался громадной синей чашей, перевернутой вверх дном, из которой только что вывалился ком ослепительно белого снега. Солнце не бросалось в глаза, не доминировало над природой, оно казалось золотой каемкой на тонком китайском фарфоре. Сверху синева, внизу белизна, морозный воздух, пронизанный каким-то неуловимым оттенком расплавленного золота, поскрипывание полозьев, хруст снега, пар, выдыхаемый людьми и лошадьми, — все это кружило голову и делало жизнь не похожей на обычную смену календарных листков.
Мимо нас проносились дома, заборы, заснеженные деревья. Мы мчались по направлению к Всехсвятскому. Было тихо. Молчала и глубоко вдыхала в себя морозный воздух Соня, и лишь Амфилов говорил за всех, вспоминая какие-то случаи времен своей юности и рассказывая анекдоты.
Промелькнула Триумфальная арка. Проплыл, точно громадный каменный корабль, Брестский вокзал.
— Куда мы едем? — точно очнувшись, спросила Соня.
— Просто так. Разве тебе плохо? — я слегка дотронулся до ее руки.
— Нет, мне хорошо. — Она сжала мою руку своей миниатюрной ладошкой, затянутой в теплую вязаную перчатку. — Мне очень хорошо, Рюрик.
— Знаете что, — предложил неугомонный Амфилов, — давайте махнем в ночную чайную.
— Я согласна, — сказала Соня и, наклонившись ко мне, прошептала: — Заслони меня, только побыстрее, от Амфилова.
— Зачем?
— Так надо.
С этими словами она достала из сумочки маленькую баночку и нюхнула через бумажную трубочку белый порошок.
— Не слишком усердствуй, — шепнул я ей на ухо.
— Ты ничего не понимаешь… Хочешь?
— Нет, я боюсь.
— Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.
Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».
Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь — мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.
Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.
— Рюрик Александрович, что с вами? — спросил Амфилов.
Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.
— Да ведь это Клычков! — воскликнула Соня.
— Стихотворец Клычков? — переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. — Поэзия — святое дело!
— Ну что уставился? — со злостью выпалил Клычков.
Я встал со своего места.
— Вы злобный нахал.
— Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?
Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.
В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я — соломинка. Но разум бездействовал.
Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
— Володя, откуда ты? — воскликнул я удивленно.
— Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
— Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
— Я растоптал бы тебя каблуком, — крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. — Лижи руки своему спасителю, — добавил он грубо.
— Как вам не стыдно! — воскликнул я. — Откуда такая злоба? — И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: — Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
— Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. — Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
— Ай-ай-ай, как же так можно! — горячился Амфилов. — Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери — поэзии. Поэзия — святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
— Ну, довольно! Мир подписан. — Эльснер хлопнул в ладоши. — Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
— Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, — сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. — Мне хочется чего-нибудь необычного…
— Дорогая моя, — с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», — протянул ее Соне.
— Здесь нет адреса, — проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
— Вы невнимательны, — улыбнулся Эльснер. — На обратной стороне…
— Да, да. — Соня повернула карточку. — Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
— Кого, докторов?
— Нет, приемов.
— Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
День опустился на колени,
Ночь отразилась в зеркалах…
Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
— Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
— А меня не зовете? — вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
— Я вас не зову, так как вы не приедете.
— Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
— Бросьте глупости говорить, — сказал Владимир, проходя к дверям. — Если не боитесь проскучать, приезжайте.
— Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, — добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.
— Я не могу здесь, — сказал я Соне, — задыхаюсь. Идемте отсюда.
На что Амфилов пробурчал:
— Поэзия — святое дело. «Идти, так идти», — сказал рак, залезая в вершу.
Мы вышли из чайной.
— Ну, а теперь куда? — спросил он.
Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.
— Вот здоровье, — произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.
— Бог этим не обидел, — засмеялся Амфилов. — Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.
Соня зевнула.
— Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…
Сергей открыл глаза. Что случилось? Где он находится? Какие-то красные ширмы, смятая постель. В первую секунду ничего не мог сообразить, потом вдруг вспомнил и залился тем особенным веселым смехом, который свойственен или слишком добрым, или слишком злым людям. Он вспомнил вчерашний день — молодой, солнечный, морозный, — свой разговор с Кожебаткиным, решившим сделаться издателем, хитроумный договор (Сергей очень гордился своей хитростью), по которому, еще не сдав ни одной строчки стихов, он получил три четверти гонорара, вспомнил посещение тайных кабачков и удачное избавление от облавы в игорном притоне. Он вытянулся на чужой кровати, точно это была его собственная. Приятно хрустнули кости. Солнечные лучи, красные от алого шелка, освещали его красивое лицо и удивительно белые (теперь казавшиеся розовыми) руки. Что только он не выделывал с собой! И все же здоровье и молодость покрывали его грехи. Он чувствовал, что ему хорошо. Не все ли равно почему. Он не любил анализа, да и к чему это может привести? Предположим, он выяснит, что причина хорошего настроения в том, что у него прекрасный аппетит и отличное пищеварение, разве от этого изменится природа его настроения? Нет. Огорчение? Горечь? Боль? Он их не знает. Разве он виноват, что не может чувствовать боль, когда больно ему лично, физически, или когда ущемлено его самолюбие, или когда восторг, вызываемый его стихами, не так пылок, как хотелось. Но этого нет, физической боли он не чувствовал почти никогда. Он здоров, самолюбие его удовлетворено, восторг от его стихов неподдельный, искренний, число поклонников таланта растет с каждым днем. Правда, что-то творится с Россией. Она разорвана, растерзана, кипит гражданская война, на ее территории десятки правительств и правителей, большевики еле справляются с разыгравшейся стихией — голод, разруха, неустройство свили свои ядовитые гнезда во всех уголках страны, но все это хотя и близко, в то же время так далеко. В Москве при деньгах можно забыть обо всем этом (столько домашних уютных столовых, есть вина, ликеры, карты), правда, с риском попасть в облаву. В конце концов, жизнь — это риск, и потом, что такое облава? Он два раза попадал «куда следует». Не так страшен черт, как его малюют. «Они», в конце концов, славные ребята.
— Ваша фамилия?
— Есенин.
Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:
— Поэт Есенин. Так, так…
— Товарищи, я, ей-богу, случайно…
А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».
А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям:
— Привели… Вхожу это я… кабинет… за столом — следователь. Пенсне… глаза строгие. Вы, говорит, Есенин? Встал… руку пожал. Читал, говорит, читал и восхищался, до чего это у вас выходит… прямо удивление одно… Правда, идеология у вас не того, но… на безрыбье и рак рыба.
Или еще чего-нибудь в этом роде. Мало ли что можно рассказать, лишь бы было весело, а остальное как-нибудь обойдется, образуется… Положа руку на сердце, можно сказать, что в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то, до революции, когда начинал литературную карьеру, писал о родине и любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была не чем иным, как своим собственным «я». Он знал только себя, любил только себя. Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях, и через призму своего «я». Он начал петь о русских полях и церквах, публика восхищалась, стихи печатались, его имя произносилось с любовью, он стал петь еще звонче, как бы торопясь оплатить векселя славы. Потом вдруг — неожиданный перелом, буря, ураган… Старые идолы и божки снесены, как карточные домики, но он не растерялся. Запел по-другому, но так же хорошо, как и прежде. Новым людям понравились новые песни, и все пошло по-старому: улыбки, рукопожатия, радости, большие и маленькие, нежные и грубые, глубокие и поверхностные, но одинаково желанные радости, которые дает слава.
Ах, как светит солнце! Что за утро! Точно природа хотела показать, что все человеческие страсти ничто по сравнению с этой бирюзовой чашей, наполненной до краев жидким золотом.
Он подошел к окну. Деревья бульвара стояли как завороженные в ослепительно ярком цветении белых лепестков снега. На углу — торговка с яблоками, выглядывавшими из-под фартука, которым прикрыта корзинка. Маленькие, розовые, точно подрумянившиеся на морозе, они, казалось, сверкали во все стороны своими несуществующими глазками. Лицо ее румяное, глаза шмыгают во все стороны, выискивая врага. А враг торговки — милиционер, прохаживающийся невдалеке, улыбающийся одними глазами, делавший вид, что ничего не замечает.
Сергей открыл форточку и позвал торговку. Она подошла, озираясь по сторонам, и, приблизясь вплотную к окну, начала кидать в форточку яблоки, розовые с желтым брюшком, похожие на только что вылупившихся цыплят.
В эту минуту щелкнул замок, открылась дверь, и перед изумленным взором Есенина предстал юноша — высокий, элегантный, в новом коричневом костюме и лакированных ботинках, точно сошедший с картинки модного журнала.
— Есенин! Ты что здесь делаешь?
— Ройзман!
— Здравствуй! Ты как сюда попал?
— А ты?
— Как видишь, через дверь…
— Но она заперта.
— У меня свой ключ, — ответил Ройзман с самодовольной улыбкой мужчины, желающего подчеркнуть успех у женщины. — Ты не знаешь, где она?
— Черт ее знает. Мы приехали сюда ночью: я, Рюрик Ивнев и какой-то меценат. Немного выпили, я заснул, потом проснулся, смотрю, никого нет, дверь заперта снаружи, я от скуки стал яблоками забавляться. Хочешь?
Ройзман посмотрел на маленькое яблоко и сморщил нос:
— Нет, спасибо.
С этими словами он сел на стул, исподлобья наблюдая за Сергеем. Тот развалился в кресле, положив ноги на спинку ближайшего стула, и молча жевал яблоки. Вдруг лицо Матвея просветлело. В глазах мелькнула какая-то мысль. Странные у него глаза. Было впечатление, будто они все время щелкали на невидимых счетах, все что-то высчитывали, выкладывая, выгадывая, ни одну секунду не были спокойны. Его зрачки были полем, на котором беспрерывно происходили ожесточенные сражения планов и комбинаций. Он никогда не шел по прямому пути, предпочитая боковые дорожки. Эту необыкновенную страсть к извилистым тропкам можно было бы понять, если бы она приводила к цели, но этого не случалось. Эти тропинки мешали во всем, но никакие неудачи не могли его охладить. Если ему надо было, к примеру, получить какую-нибудь пустячную справку из милиции, он шел не в свой район, а в другой, где у него был какой-нибудь полузнакомый служащий. Вызвав его в коридор, он обращался к нему с таинственным видом, крутя прядь волос у виска (это был его любимый жест):
— Скажите, товарищ, вы знакомы с начальником такого-то отделения? Нет? Очень жаль. А вы не могли бы узнать, что он за человек, то есть, я хочу сказать, как он, покладистый? Или… строгий? Ничего не можете сказать? Жаль, очень жаль…
На другой день шел куда-нибудь еще, узнавал, расспрашивал, вынюхивал, точно намеревался совершить какое-нибудь преступление и подготавливал почву для крупной взятки. Так проходило несколько дней, пока он случайно не узнавал, что аналогичную справку его приятель получил давно, без всяких затруднений в течение трех минут. Тогда он начинал бомбардировать вопросами этого счастливца:
— Ну как? Расскажи, расскажи. Что он тебе сказал? Каков он из себя? Долго ждал? Странно… Мне казалось, что это очень сложно.
После всего этого Ройзман отправлялся сам. Утром этого дня он тщательно занимался туалетом, надевал новый галстук и старался придать лицу вдумчивое и солидное выражение.
Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Матвей приходил и просил справку, как это делают все. У него дело обстояло гораздо сложнее. Войдя в кабинет советского работника, он принимал (может быть, бессознательно) вид заговорщика. Опустившись в традиционное кресло для посетителей, доставал из портсигара папиросу и предлагал портсигар «лицу». Если «лицо» отказывалось, Ройзман хмурился, считал это за недобрый знак, если брало, то хитро улыбался, чуть ли не подмигивал ему с таким видом, точно хотел сказать: «Ну, брат, теперь мы связаны, крепко связаны, ты и я. Уж теперь ты не можешь отказать мне ни в чем, если я даже попрошу тебя украсть казенные деньги». Перед тем как приступить в делу, он заводил посторонний разговор. «Лицо» морщилось, но отвечало. В некоторых случаях со стороны «лица» следовал решительный вопрос: «Что вам, собственно, угодно?» Лишь после этого Матвей излагал свое дело. В девяноста случаях из ста «лицо» не выдерживало и отчитывало его:
— И вам не стыдно, товарищ, из-за такого пустяка беспокоить занятого человека! Ведь это мог сделать мой секретарь, даже не секретарь, а регистратор.
Выйдя с нужной бумажкой, Матвей в глубине души считал, что он его перехитрил, и ласково улыбался самому себе, как бы говоря: «Ну и башковитый ты парень, у другого бы сорвалось, а ты молодец, добился своего».
И очень сердился, если кто-нибудь из его приятелей высмеивал эти комбинации, говоря: «Да ведь и ходить-то самому не надо, можно было кухарку послать, поставили бы штамп, и все».
Теперь, когда он сидел перед Есениным, его вдруг осенила мысль: не провести ли Сергея в председатели «Общества поэтов и любителей поэзии», под флагом которого у Ройзмана было почти свое дело — собственное кафе. В нем он «заведовал программой».
Мозг его лихорадочно работал. Чтобы получить львиную долю дохода от «литературного» кафе, в то время довольно модного, необходимо иметь в правлении «своих ребят» или же таких, как Есенин, которые, дав «имя», ни во что бы не вмешивались. Ройзман тут же начал мысленно высчитывать и вычислять выгоды от этой кандидатуры. И решил, что самый лучший, то есть самый выгодный, кандидат — это Есенин. Но как приступить к делу? Для Матвея это было не так просто. Он не допускал мысли, что можно взять да и сказать об этом Сергею. По его мнению, надо действовать осторожно, ловко и хитро (вроде того, как со справкой из милиции), поэтому он очень обрадовался, когда в передней раздался шум и послышался голос Сони:
— Спасибо! Теперь я буду отдыхать. Вечером загляните…
Поднявшись ей навстречу, Ройзман церемонно поцеловал руку девушки.
— Ах, Мотя, это ты, я рада, — вяло произнесла Соня. — Сережа тоже здесь?
— Хотел бы я знать, как бы я мог быть не здесь? Ведь вы же заперли меня на ключ. Не мог же я разбить окно.
— Я очень рада, что вы этого не сделали, — улыбнулась Соня. — Сейчас будем пить кофе.
Как только она вышла на кухню, туда же вышел и Ройзман.
— Послушай, — зашептал он, нервно теребя прядь волос у виска, — ты с Есениным как? Хорошо?
— Ничего. Скорее — да. А что?
— Понимаешь, здесь одно дельце надо обделать.
— Матвей, когда ты отучишься от этих словечек? Никогда не говори «дельце».
— Но почему? — вскинул он брови.
— Потому что это вульгарно.
— Но сейчас не до этого. Слушай, Соня, ты мне друг?
— Приблизительно.
— Что значит — приблизительно? Ты всегда остришь…
— Я не острю, — ответила Соня. — Я тебя терплю постольку, поскольку ты мне достаешь…
— Тише, тише, могут услышать.
— Здесь никого нет.
— Все равно. Сейчас такое время…
— Что тебе нужно от Есенина? Говори скорее и помоги мне разжечь примус.
— Ничего особенного. Узнай только, как он отнесется к тому, если его выберут председателем нашего «Общества поэтов».
— Ты, кажется, хотел провести в председатели Ивнева.
— Хотел, да и сейчас не отказываюсь. Только надо выяснить с Есениным. Он выгоднее для нас.
— Ах, Мотя, какой же ты жулик.
— Без этого нельзя, — улыбнулся Ройзман, слегка обнажая крепкие, белые, но криво поставленные, похожие на клыки зубы.
— Ладно, я все узнаю. Только знаешь что… у меня уже кончилось.
— Так скоро? — испуганно спросил Ройзман.
— Где же скоро… ты приносил вчера.
— Все равно. Это слишком. И потом, это же стоит денег…
Соня рассердилась.
— Если это можно было бы получить бесплатно, то я не прибегала бы к твоим услугам.
— Ну хорошо, хорошо, сегодня же будет, только обработай Есенина. Член правления получает обед и ужин.
Девушка расхохоталась.
— Он в этом не нуждается. Станет он есть вашу бурду. Он обедает у Карпович.
— Во-первых, у нас не бурда, — обиделся Ройзман.
— А во-вторых, я иду варить кофе, — перебила его Соня.
В дверях Матвей столкнулся с Есениным. Тот был в шубе.
— Как! — воскликнул Матвей. — Уже?
— Мне надо ехать…
— Подожди, сейчас будет кофе.
— Нет, я тороплюсь.
Матвей смутился. Все его планы летели к черту. Тогда он решился. Это был риск… но… иногда и ему приходилось рисковать.
— Одну минуту… Маленькое дело… Я… я… хотел тебя попросить…
Они зашли обратно в комнату. Есенин в своей великолепной енотовой шубе, похожий на молодого веселого купчика, прохаживался по комнате, рассеянно слушая Ройзмана, глядя на него невидящими глазами.
— Послушай, Есенин, хочешь быть председателем? — выпалил он вдруг после нескольких бессвязных, ничего не говорящих вступительных фраз.
— Земного шара? — улыбнулся Сергей. — Опоздал ты, это место уже занято Хлебниковым.
— При чем тут земной шар? Я говорю про «Общество поэтов».
— Плевал я на это «общество».
— То есть как так? — попробовал оскорбиться Ройзман.
— А вот так, — сказал Есенин. Он расставил ноги, нагнул голову, точно его тошнило, и харкнул на пол. Затем, наступив на плевок каблуком, точно на таракана, растер его.
Матвей переменил тактику. Он начал хохотать, хватаясь за бока и подрыгивая ногами.
— Ну и шутейник же ты, Есенин, ей-богу, шутейник. Как это ты ловко сделал — каблучком плевочек… А ну-ка еще раз! Ей-богу, ты можешь уморить человека.
Есенин вдруг развеселился. От глаз его по всему лицу распространились маленькие тонкие черточки, похожие на солнечные лучи в миниатюре.
— А что я буду делать в этом «обществе»? — засмеялся Сергей.
Ройзман, чувствуя, что он уже нашел общий язык с Есениным, решил воспользоваться моментом.
— В том-то и дело, что ничего. Молодые поэты будут на тебя молиться. Председатель у нас — Есенин, шутка ли. Ну а ты будешь пользоваться всем необходимым. Ну, жалованье правление назначит тебе, а если не побрезгуешь, можешь приезжать в кафе как к себе домой и ужинать.
Есенин задумался.
— А знаешь что…
— Ей-богу, я бы на твоем месте согласился, — перебил его Ройзман, одной рукой крутя волосы у виска, а другой хлопая себя по колену.
В этот момент вошла Соня.
— Вот, Матвей уговаривает меня надеть поэзо-шапку Мономаха, — засмеялся Сергей.
— Она будет вам к лицу, — улыбнулась Соня.
— Вы думаете? — спросил Есенин. — А что же, пожалуй, черт с ними, если они этого хотят.
— Не только хотят, — воскликнул Ройзман, — они жаждут. Все молодые поэты на тебя молятся.
Лицо Есенина стало неожиданно хмурым.
— Ну а старые? — спросил он резко.
— Господи ты боже мой, — заволновался Матвей, — да что говорить о старых! Они давно склонились перед тобой, да они…
— Ну ладно, — перебил Есенин, — я согласен, только помни условие: на обеды твои я чихаю, но чтобы вино и водка у меня были всегда.
— Будет, все будет, — успокоил его побледневший и слегка забеспокоившийся Ройзман.
— Ну, теперь я иду.
— Подождите немного, — вмешалась Соня.
— Нет, дорогая, спасибо. Меня ждет Кожебаткин у Карпович. Я ему обещал предоставить рукопись. Но ее у меня нет.
— Кожебаткин! — воскликнул Матвей. — А как его зовут, не Александр Мелентьевич?
— Да, кажется, так, — небрежно бросил Есенин.
— Так ты его знаешь, знаешь… — залепетал он. — Это же один из крупнейших мануфактуристов. Его изрядно пощипали, но у него и сейчас немало осталось.
Ройзман с еще большим уважением посмотрел на Есенина. «Вот молодец, — подумал он, — вот ловкач! Накроет он этого Кожебаткина, если не накрыл».
Есенин ушел. Соня налила две чашки кофе. Матвей мысленно что-то высчитывал, в глазах его горел сухой, лихорадочный огонь. А нерукотворное золото солнца смотрело в окно с вековой улыбкой спокойствия и жалости на пыльные полки, стены и занавески этой растрепанной, всклокоченной комнаты.
Бывают люди как бы созданные для полумрака. Солнечный свет больно режет им глаза, между собой и солнцем они обыкновенно воздвигают баррикады из занавесок, портьер, ширм. В их комнатах всегда пахнет пылью и тишина — особенная, точно пронизанная легким запахом эфира. К таким людям принадлежали сестры Карпович, державшие в одном из арбатских переулков «тайную» столовую, в которой можно было пообедать и поужинать, как в «доброе старое время».
Старшая, Мария Павловна, напоминала классную даму, ходила всегда в черном шелковом платье, густо напудренная и надменная. Младшая, Ольга Павловна, худая, с крашеными волосами, одевалась пестро, слегка хромала и была похожа на птицу с подбитым крылом. Ее глаза были замечательны своей откровенной, ничем не прикрытой лживостью. При пристальном взгляде на них невольно рисовалась фантастическая картина, как какие-то чудовищные насекомые, впряженные в тачки, развозят по воздушным рельсам эти неисчислимые запасы лжи во все концы мира. Чувствовалось, что она сама это великолепно понимает, и потому во время разговора смотрела куда-то в сторону, беспомощно скосив глаза, точно умоляла своих собеседников сделать вид, что они не замечают ее фальши.
Близился вечер. Портьеры были полузадернуты. Красное дерево шифоньерок и кресел в сумерках поблескивало мрачно, почти зловеще. На высокой тумбе под большим шелковым абажуром, похожим на зонтик, стояла готовая вспыхнуть лампа. Несколько столиков, накрытых белоснежными скатертями, напоминали хороший ресторан. За одним из них сидел издатель Кожебаткин. Вид у него был мрачный. Он перебирал листки со стихами, написанными мелким рассыпчатым почерком. Я вошел в комнату.
— Рюрик Александрович, — крикнул Кожебаткин, — послушайте, что он со мной сделал.
— О ком вы говорите? — спросил я, подходя к его столику.
— О ком? Конечно, о Есенине. Полюбуйтесь. — И протянул лист бумаги.
Я узнал бисерный почерк Сергея.
— Обыкновенная расписка. — Я улыбнулся.
— Хорошо говорить — обыкновенная! Но ведь это обязательство. Я поверил, а он меня обманул. И вы считаете это обыкновенным?
— Короче говоря, Есенин не успел сдать вовремя стихи?
— Что значит — не успел? Я купил у него книгу стихов, выплатил вперед гонорар, рукопись он обещал представить мне на другой день. Проходит день, два, три, неделя, две недели. Я никак не могу добиться от него стихов. Наконец я поймал его вот здесь и, чуть ли не заперев на ключ в комнате Марии Павловны, заставил составлять сборник. А он сбежал. Как вы назовете этот поступок?
Мне стало смешно.
— Вы улыбаетесь, — рассердился Кожебаткин, — а каково мне?
В столовой Карпович появился еще один гость.
Небольшого роста, с высоко поднятой головой, он порывисто вошел в комнату.
Поздоровавшись с теми, кого знал, и чуть склонившись в сторону незнакомых, обратился к Николаю Клюеву, сидевшему за одним из столиков:
— Как, и вы здесь?
— Проездом, — тихо сказал тот, смотря на Мандельштама — это был он — испытующе. И не дожидаясь вопроса, откуда и куда, добавил: — В Олонецкую спешу, поближе к своей избе, здесь уж больно суматошно.
— И тошно? — захохотал Есенин; входя в комнату, он слышал последнюю фразу Николая. — Да вы его, Осип Эмильевич, не слушайте, он все врет. Сначала к Петербургу присосался, а когда там стало пустовато, перекочевал в Белокаменную. Пока он все соки из нее не высосет, не оторвется.
Клюев нахмурился, медленно и плавно перекрестил Есенина и сказал:
— Изыди, сатана! — И обратился к Мандельштаму: — Это не Сереженька говорит, а дьявол, который ворвался в его душу.
Мандельштам слушал перебранку двух поэтов, чуждых ему по духу, но таланты их он, конечно, понимал и ценил, с улыбкой, которую можно было истолковать по-разному. В ней были и мягкая ирония, и явно сдерживаемое чувство превосходства высокого искусства, парящего в небесах, над земными делами и явлениями. У Мандельштама было свойство, которого многим недоставало: он понимал все человеческие порывы, и высокие, и низкие, все человеческие достоинства и все человеческие слабости.
Осип Эмильевич был неразрывно связан с Петербургом. Там он родился, вырос, там сделался поэтом. Нельзя представить Мандельштама без Петербурга и литературного Петербурга без Мандельштама.
Вихрь революции разрушает старый Петербург. Остаются старые здания, приходят новые люди. Того Петербурга, которым дышал Мандельштам, уже не было. Он покидает город, приезжает в Москву, наполненную поэтами и литераторами, перекочевавшими в Белокаменную, ставшую вторично столицей русского государства.
Мандельштам не думал, что ожидает его завтра, он никогда не подготавливал путей и переходов. Впрочем, в ту пору никто не знал, что будет впереди, но Мандельштам, если можно так выразиться, больше и глубже всех не знал, что будет с ним.
Он был искренне убежден, что поэт не должен заниматься ничем, кроме поэзии.
Служенье муз не терпит суеты,
Прекрасное должно быть величаво —
было его девизом.
Я очень любил и ценил Мандельштама и хотел помочь ему, так как временами он сильно нуждался, но Осип Эмильевич считал, что не может работать в учреждениях, и продолжал вести себя так, как будто в его жизни ничего не изменилось.
В это время в комнату ввалился Амфилов — веселый, возбужденный, нагруженный бесчисленными свертками.
Ольга Павловна, фальшиво улыбаясь, подошла к нему и сейчас же отвела в дальний угол, где они начали шушукаться. Свертки передали горничной, и та унесла их в другую комнату.
Вслед за Амфиловым вошли еще несколько человек. Это были толстые, упитанные люди, бывшие коммерсанты, домовладельцы, биржевики, не брезговавшие заниматься темными делами. Более удачливые из них проворачивали крупные аферы, мелкие пробивались комиссионерством и были твердо убеждены, что если не сегодня, то завтра «все это кончится» и они снова займут подобающее им положение, получат национализированное государством имущество. Неопределенность накладывала на их лица особый отпечаток. Глаза у них беспокойные, движенья — неуверенные, но желание и возможность тратить имевшиеся деньги были настолько непреодолимы, что они, боязливо оглядываясь, все же наполняли нелегальные или полунелегальные места веселящейся Москвы, все эти «домашние столовые» с «довоенными обедами» без карточек, картежные притоны и всевозможные увеселительные заведения.
Ольга Павловна подавала обеды и шушукалась со всеми. Лживые глаза еще больше подчеркивали ее таинственный вид. В углу за маленьким столиком сидели две дамы в громадных шляпах, закрывавших лица. Слышались отдельные обрывки фраз:
— Дорогая, Кирилл — это ангел. Мне говорила моя кузина Мари. Она встречалась с ним у принца Ольденбургского. Все говорят, что он похож на Александра Благословенного. И судьба его та же. Он должен спасти Россию от большевиков, как Александр спас Россию от Наполеона.
К этим дамам подошел высокий плотный человек, новый штатский костюм которого скорее подчеркивал, чем скрывал военную выправку. Я видел, как одна из них вынула из сумочки бриллиантовое кольцо и передала подошедшему. Тот внимательно осмотрел его, видимо определяя стоимость.
— Это подарок Пьера, — сказала дама, — но что делать…
— Ужасно, — воскликнула подруга. — Но еще ужаснее, — проговорила незнакомка, — что они переехали в Москву.
Дама, занятая мыслью о кольце, переспросила:
— Кто «они»?
— Неужели не догадываетесь? — криво улыбаясь, сказал оценщик. — Наши новые властители.
— Ну, меня они здесь уже не застанут, — улыбнулась дама. — Если, конечно, мне удастся кое-что ликвидировать.
— Вам-то хорошо, а каково нам, остающимся здесь?
— Все не могут уехать, — пожала плечами дама. — И потом, вы должны остаться здесь, чтобы бороться с ними.
— А зачем они переехали сюда? — грустно спросила дама, по-видимому, не имеющая бриллиантов.
— Увы! Куда же им бежать, как не в Москву? Петроград не сегодня — завтра будет сдан немцам.
— Знаете что, — обратилась дама с кольцом к бывшему военному, — у меня к вам деловое предложение. Кольцо — это пустяки, на мелкие расходы. У меня есть кое-что другое. Если вы сможете срочно ликвидировать это, я возьму вас с собой в Париж.
Бывший военный задумался.
— Я согласен, — произнес он после небольшой паузы. — Разумеется, все расходы по моей поездке я вам возмещу во Франции. Там у меня…
— Это не имеет значения, — перебила его дама, — лишь бы добраться до Парижа.
Ее подруга, грустно слушая этот разговор, хотела сказать что-то, но, видимо, раздумала и промолчала.
Тем временем Кожебаткин продолжал теребить расписку Есенина и повторял:
— Это черт знает что такое!
— Не волнуйтесь, все уладится. — Я старался успокоить его.
— О, если бы это вам удалось! Понимаете, я хотел издать эту книгу особенным образом, на роскошной бумаге… Таких изданий теперь нет в России. Это было бы образцовое издание.
— А вот он и сам идет сюда. — Я протянул руку в сторону подходившего к нам Есенина.
За ним мягкой, вкрадчивой походкой, похожей на поступь кошки, собирающейся съесть мышь, шел поэт Клюев. Опустив глаза, сложив белые, пухлые, как у архиерея, руки на животе, он, казалось, занят был только тем, как бы пройти незамеченным, а между тем каждый его жест был направлен к тому, чтобы обратить на себя внимание. Одет он был в поддевку, из-под которой скромно выглядывала голубая ситцевая рубаха с крапинками.
Увидев нас, Есенин замахал рукой. Присутствие Кожебаткина, по-видимому, нисколько его не смутило. Подойдя к столику, он как ни в чем не бывало поздоровался и весело сказал:
— А мы сидели в другом конце комнаты и не видели вас. Николай вот из Питера приехал.
Клюев, стоя рядом с Есениным, к удивлению спекулянтов и их разряженных дам, отвешивал всем низкие поклоны, три раза истово перекрестился и лишь после этого решил сесть к нам за стол, улыбнувшись мне одними глазами. Мы были хорошо знакомы. А издателя окинул быстрым взглядом.
— Кожебаткин, знакомьтесь, это мой друг Клюев, — сказал Есенин.
Александр Мелентьевич привстал со своего места.
— Клюев! Я очень, очень рад. Ваши стихи…
— Будет врать! — перебил Есенин. — Ничьих стихов ты не любишь, просто у тебя издательский зуд.
— Я стихов не пишу, — певучим голосом, растягивая букву «о», точно резину, произнес Клюев, — бросил…
— Позвольте! — воскликнул Кожебаткин. — Но ведь только что вышел сборник ваших стихов!
— Ну, это так, — неопределенно ответил поэт.
— Да ты ему не верь, — засмеялся Есенин. — Он самому себе не верит! Ни одного слова правдивого не скажет…
Клюев посмотрел на него своими как бы умышленно обесцвеченными глазами и вдруг, изменив протяжный тон на скороговорку, произнес быстро и ловко, точно осыпая противника ударами:
— Ну, ну, а правда-то какая, какая правда, скажи, а? Ты ее видел, да? Щупал, трогал? Что она — как девкина грудь или как бычачий хвост?
Есенин, щуря свои лукавые глаза, заливался звонким смехом.
— Боже мой! До чего я его люблю, — говорил он сквозь смех, — и до чего ненавижу! Шельма, скот, божий человек.
— А ты, Сережа, брось Бога-то гневить, — снова перешел на протяжный тон Клюев.
— Так ты ж в Бога не веришь, — дразнил его Есенин.
— Я, может быть, и не верю, а сердце верит.
В это время к нам подошла Ольга Павловна.
— Вы будете обедать?
— Уже заказали Марии Павловне, — ответил я за всех.
— Чем вы нас будете сегодня кормить? — спросил Есенин.
— Сегодня замечательные слоеные пирожки, вами любимые. Ваша компания уместится за одним столом? Не будет тесно?
— В тесноте, да не в обиде.
— А вам тоже обед? — обратилась она к Клюеву.
Тот поднял на нее свои светло-серые глаза. На одну секунду их зрачки встретились. Произошла какая-то таинственная перекличка в бездонных глубинах глаз того и другого.
Его глаза были скорее приятны, ее — отталкивающи. Но я заметил (или это так показалось), что между ними было что-то общее.
После небольшой паузы Клюев ответил:
— Мне дайте стакан холодной воды.
Ольга Павловна натянула на свои тонкие змеиные губы «светлую улыбку». Есенин фыркнул. Клюев отнесся ко всему этому с невозмутимым спокойствием.
— Я уже откушал, — пояснил он, — а пью я только воду.
— Врешь, — захохотал Есенин. — Ты дуешь водку и чай, черный, как чернила.
— Может, и пил, да перестал, — небрежно бросил Клюев и три раза мелко-мелко перекрестил рот.
— Сергей Александрович, — произнес наконец давно приготовленную фразу Кожебаткин, — когда я смогу получить от вас рукопись?
— В самое ближайшее время.
— Это очень неопределенно, — нахмурился издатель.
— Послушай, Сережа, — тут я вмешался в разговор, — ты дурака не валяй. Александр Мелентьевич мне все рассказал.
— А ты чего лезешь? Адвокатом нанялся?
— Ты его не обижай, — запел Клюев, обращаясь к Есенину, — он у нас такой хрупкий, как сахарный ангелочек.
— Ангелочек, ангелочек, — засмеялся Есенин, — а все свои дела устраивает больно уж по-земному.
— Какие дела? — Я взглянул на Есенина с удивлением.
— Будто не знаешь.
— Что ты болтаешь?
— Ты на меня не сердись, — заулыбался Сергей. — Хоть ты и хитер, но я все же хитрее.
— Хоть убей меня, Сережа, я ничего не понимаю.
— Да я так, вообще. Вспомнил Петербург. Ты всегда хотел быть в центре внимания и знал, по каким клавишам бить. То стихи, то рассказы, то холодные лекции, то горячие речи. Но я тебя люблю и понимаю.
Во время возбужденной, прерывающейся речи Сергея Клюев сидел смирненький и как бы ничего не понимающий, но, взглянув в его постное лицо и прозрачные глаза, я увидел, что он не пропускает ни одного слова.
— Ты на меня не сердись, — снова заулыбался Есенин. — Хоть ты и хитер, но я хитрее.
Мне стало смешно. Я совсем не хитрил, и эта подозрительность Есенина казалась забавной.
— Ну, как насчет рукописи? — напомнил я с легкой улыбкой.
Глаза Есенина вдруг засверкали мелкими веселыми огоньками:
— Ей-богу, я напишу, напишу все стихи. Кожебаткин сам виноват. Поймал меня здесь, запер в спальне Марии Павловны и говорит: не выпущу, пока не сдашь рукопись. Ну как я мог исполнить его требование, когда не было настроения! И потом, я торопился по одному делу, вот и сбежал.
— От дьявола все это, Сережа, — вдруг произнес Клюев каким-то глухим голосом.
— Что от дьявола? — спросил Есенин.
— Да все, и вот он, — сказал Клюев, указывая на Кожебаткина. — Не от доброй души все делается. Нехорошо здесь пахнет, — добавил он сердито. — Пойдем, Сережа. — И он поднялся с места, складывая на животе белые пухлые руки.
— Погоди, Никола, дай мне свиную котлету одолеть.
— Ну, я пойду домой, Сереженька, отдохну немного. Ты не задерживайся, приходи скорее.
Было впечатление, будто Клюев нарочно выбирает слова, в которых несколько раз встречается буква «о», растягивая ее с каким-то особенным наслаждением, словно она гуттаперчевая.
Вскоре после него, справившись со свиной котлетой, ушел и Есенин, дав честное слово Кожебаткину, что завтра рукопись будет готова. Я остался. Мне не хотелось уходить. В комнате было накурено, зажглось электричество. При вечернем свете все лица стали более характерными. Я с наслаждением наблюдал за выражением трусливой алчности в глазах людей, жевавших мясо и сдобное тесто тихонько, с мысленной оглядкой, как бы воруя. Я презирал их и ненавидел, совершенно упуская из вида, что меня, так же как и их, влекло сюда соединение мяса, сдобы, ароматного кофе с сомнительным уютом шелковых кресел красного дерева и картин в золоченых рамах.
За соседним столиком все еще сидели дамы в больших шляпах. Они шептались, наклоняя друг к другу головы. Края их шляп то соединялись, то разъединялись, точно платформы двух мчащихся вагонов.
— Дорогая моя… не огорчайтесь. Я скоро вернусь. Это будет праздник воскресения мертвых… Кирилл — ангел… Моя кузина Мари…
Анатолий Мариенгоф был в эти дни очень озабочен и сердился на мое равнодушное отношение к тому, будет ли мой портрет написан Якуловым или для этой цели придется искать другого художника. Якулов, уже назначивший день и час сеанса, внезапно заболел.
Несколько дней у меня было впечатление, что у Мариенгофа кто-то из близких умирает. Всегда улыбающееся лицо Анатолия покрылось матовой тенью, а вечно смеющиеся глаза стали неузнаваемыми. Внешний вид его, яркий и красочный, словно смялся и полинял.
— Ты понимаешь, — говорил он, — какой замечательный художник Якулов. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят. Я хочу, чтобы твой портрет написал именно он.
Я не был знаком с живописью Якулова и ответил так:
— Хорошо, чтобы рисовал Якулов. Но на крайний случай есть и другие художники-портретисты.
Мариенгоф воскликнул:
— Никаких крайних случаев! Пусть наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасное» опоздает хоть на месяц, но твой портрет должен быть написан именно Якуловым.
Через несколько дней придя к Мариенгофу, я не узнал его, ибо за последние дни так привык к его мрачному виду, что не представлял увидеть прежним, сияющим.
Словно осколок солнца упал в комнату. Веселый и жизнерадостный Анатолий бросился мне навстречу:
— А я хотел бежать за тобой. Золотой памятник следует воздвигнуть доктору Плетневу: он вылечил нашего Якулушку. Завтра ровно в час я поведу тебя за ручку, как водят в школу малышей, потому что ты можешь опоздать.
Я рассердился:
— Ты меня считаешь легкомысленным человеком?
— Не сердись, я тебе завидую. Говорю не о пошлом легкомыслии, а о возвышенном. Впрочем, все поэты должны быть легкомысленны.
— Но скажи серьезно, почему ты хочешь вести меня к художнику за ручку?
Мариенгоф улыбнулся.
— Не знаю, как это объяснить, но мне почему-то кажется, что мое присутствие будет полезным. Якулов — замечательный художник, но он медленно загорается, и его надо зажечь.
Я не смог удержать иронии:
— Ты хочешь быть свечкой или спичкой?
— Не смейся, — проговорил Анатолий. — Я буду у Якулова ровно в час, а хочешь — зайду за тобой.
На другой день мы были у художника, который настолько оправился от болезни, что мне на секунду показалось: хворь его была дипломатической.
Все было готово для сеанса. Меня удивило стоящее в мастерской причудливое кресло, слегка напоминающее зубоврачебное. Мариенгоф, стоя сбоку, наблюдал за мной, как за подопытным кроликом, и, заметив, что я колеблюсь, произнес:
— Ну садись, садись, это для тебя.
Якулов с вежливостью, сквозь которую просачивалась особая кавказская учтивость, сказал:
— Прошу вас, Рюрик.
Мне ничего не оставалось, как опуститься в кресло.
— Спину немного прямее, — попросил художник, — левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.
Мариенгоф присел в стороне на табуретку и молчал. А мне казалось, если я сделаю какое-нибудь движение, он обязательно что-нибудь скажет.
— Это будет портрет не в полном смысле этого слова, — сказал Якулов.
— Времена Репина миновали, — вставил Мариенгоф.
— Да, — подтвердил портретист, — это, собственно, художественная фотография. Древние мастера — я говорю о Леонардо — обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.
Я вздрогнул: «Боже мой, а вдруг я окажусь хуже, чем считаю себя, когда он вытянет из меня черты, о которых я и не подозреваю»:
И тут только заметил, что, тихо и плавно работая, — Якулов кидает на меня проникающие в душу взгляды, одновременно продолжает беседу и перекидывается с Мариенгофом незначительными фразами.
— Вы не устали? — спросил он неожиданно.
Я страшно утомился от внутреннего напряжения, но ответил спокойно:
— Нет, не устал.
— Очень хорошо, — сказал Якулов и быстро начал бросать мазки на полотно, будто только сейчас нашел что-то настоящее, что надо скорее запечатлеть.
Мне показалось, что он доволен работой. Я взглянул на Мариенгофа. Анатолий одобрительно улыбался.
— Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, — проговорил Якулов. — До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и еще не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют. — После небольшой паузы художник сказал: — Вот и все. Еще один сеанс — и закончим. Кажется, я вас сделал более настоящим, чем вы есть на самом деле.
— Я это чувствовал, — воскликнул Мариенгоф, вставая с табуретки. Он хотел взглянуть на портрет, но художник не позволил. Сказал учтиво, но твердо:
— Толя, потерпи один день.
Я же вздохнул и подумал: «Еще пытка завтра, и я больше никогда не стану позировать, если бы даже воскрес Леонардо да Винчи».
Большую комнату бывшего барского особняка наспех переоборудовали для зрелищ и так называемых культурных мероприятий.
Сейчас она служила залом для заседаний и прений, где проходили бурные споры различных литературных школ. На стенах развешаны плакаты, поражающие пестротой и нелепостью призывов и лозунгов:
«Долой классиков!»
«Долой символистов!»
«Долой футуристов!»
«Да здравствуют ничевоки — ось современной революционной поэзии!»
На длинных скамьях без спинок расселись молодые люди. Здесь были барышни и маменькины сынки, рабочие и крестьянские парни. Ни трибуны, ни эстрады в зале не было. Все пришедшие отдельными небольшими группками все время перекочевывали из угла в угол. Каждая группа отстаивала свой «метод» оригинальными средствами воздействия: крики перемешивались с истерическими воплями и заборной бранью — так эти «жрецы» от литературы пытались опорочить школу своего противника.
В глубине зала, справа, неоклассик Захаров-Мэнский. (который всегда требовал, чтобы его вторая фамилия — Мэнский — печаталась и произносилась через «э» оборотное) вел «острую» беседу с беспредметницей Хабиас-Комаровой, поэтессой, недавно выпустившей книгу стихов «Серафические подвески».
Для достижения «великих» целей Хабиас не брезговала никакими средствами, для большего лоска и шика выдавала себя за рано овдовевшую княгиню Оболенскую. Лорнируя находящихся перед ней поклонников и поклонниц, Хабиас читала свои стихи:
И ты, Господи, стал военкомом,
Прислал мне пшеничный мундштук…
— Ниночка Петровна, — перебил ее Захаров-Мэнский, — вы не читаете и даже не поете, а прохрипываете. Разрешите предложить вам радикальное средство от хрипоты — лепешки «Вальда», я испытал их на себе, когда зачитывал декларацию неореалистов в Политехническом.
— Вы бестактны, — сказала Хабиас и перевела лорнет на входившего в зал стройного, с военной выправкой гостя. Это был мэтр школы конструктивистов Алексей Чичерин, автор нашумевшей книги стихов «Звонок к дворнику».
Подойдя вплотную к беседующим и пререкающимся Хабиас и Захарову-Мэнскому, Чичерин вызывающе обратился к поэтессе:
— Нина Петровна, посоветуйте вашему собеседнику таблетки от бездарности, они значительно эффективнее, нежели «Вальда».
В зале раздались аплодисменты, напомнившие топот лошадей, перемешанный со свистом и улюлюканьем. Это было сопровождение к выступлению знаменитого футуриста Алексея Крученых, читавшего свой стихотворный роман «Разбойник Ванька Каин и Сонька-маникюрщица».
Тем временем в импровизированном кафе-буфете, находящемся рядом с залом выступлений, сидел Осип Мандельштам и ел чечевичные лепешки, запивая остывшим морковным чаем. Рядом с ним на краю скамьи расположился молодой поэт Иван Грузинов.
— Молодой человек, — говорил Мандельштам Грузинову, — каждый предмет должен оставаться самим собой! Запомните, молодой человек, вы можете делать что угодно со стихами, но они должны оставаться настоящими стихами. Вы поняли, молодой человек?
Грузинов смущенно пролепетал:
— Да, но…
— Никаких «да», никаких «но»! — гневно воскликнул Мандельштам. — Стихи должны оставаться стихами, а не подопытными лягушками. Поэт, если только он поэт, никогда не будет оплевывать поэзию, как это делают всякие Хабиас-похабиасы и все, которые хотят замаскировать бездарность. Запомните: маскарады не бесконечны, их век — одна ночь или день!
Мандельштам резко поднялся, считая, что беседа окончена. Он посмотрел на недопитый чай и направился к выходу. В это время я входил в буфет, и мы столкнулись.
— Осип Эмильевич, куда вы?
— Милый Рюрик, если б у меня был дом, я сказал бы, что иду домой.
Я засмеялся.
— Но вы же где-то ночуете?
Мандельштам ответил:
— Иметь крышу над головой не означает, что ты имеешь дом. По правде говоря, сейчас ни у кого нет дома, мы все кочуем, как цыгане. Но только без их веселья и песен. Наши шатры — комнатки в уплотненных квартирах буржуев и немногих аристократов, оставшихся здесь. Они готовы нас утопить в ложке воды, но, к счастью для нас, у них осталась только вода, а все серебряные ложки они выменяли на муку и сахар.
— А диспут? — Я улыбнулся, прекрасно понимая, что Мандельштама он не интересует.
Осип Эмильевич ответил:
— Завидую вам, Рюрик, вы все это принимаете всерьез или только делаете вид. Почему Толстой, Диккенс, Достоевский, Флобер не занимались диспутами? Они сидели и писали, лежали и писали, гуляли и размышляли. Вы все это не хуже меня знаете, но, очевидно, театр любите больше.
Он улыбнулся той улыбкой, которой никогда не улыбался посторонним, — теплой, детской, неповторимой. Затем простился и вышел на улицу. В это время ко мне подошел молодой поэт Николай Берендгоф.
— Рюрик Александрович, я принес вам новые стихотворения, это уже после книги «Цель смелых».
— Слышал о ней. Вы должны гордиться. Книга понравилась Борису Пастернаку.
— Я чуть в обморок не упал, когда об этом узнал, — ответил Николай. — Теперь мне хочется, чтобы этот сборник понравился всем.
Я улыбнулся и вспомнил в эту минуту о Борисе Леонидовиче, с которым одновременно начал печататься во многих футуристических сборниках, не будучи знакомым лично. А первая наша встреча произошла недавно в Москве. Но стихи его мне нравились всегда. При встрече меня поразила его манера разговаривать — порывистая, состоящая из недомолвок и как бы нанизанных друг на друга фраз, сталкивавшихся и мешавших друг другу, но иногда выстраивавшихся в колонну и ослеплявших блеском и глубиной мысли. Это особое свойство одаренных натур не было для меня новинкой. Таким качеством обладал и Андрей Белый, но у него в последнее время оно доходило до смешного.
Пастернак всегда был одинаков. Он не играл, но в нем играло все: глаза, губы, брови, руки. Он всегда был напряжен, как струна, и не умел держать себя просто. Для него было мучительно говорить обыденные вещи, он боялся простых, ничего не значащих разговоров, старался от них убежать. Это не значит, что он любил разглагольствовать, напротив, это так же его отвращало, он был ежеминутным строителем, архитектором разговора, раскладывал слова, как никто, заставлял их звучать, переливаться всеми красками радуги, быть обычными и в то же время не похожими на те, которые произносят остальные люди. Из него бил какой-то огонь, невидимый, но пожирающий его самого и его собеседников. Он восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, и после разговора с ним человек, любивший и понимавший его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший — с глупой улыбкой, пожимая плечами.
Лукомский стоял у окна своего номера, выходившего на Театральную площадь, освещенный с ног до головы ясным зимним солнцем. Он внимательно слушал доклад помощника, сидевшего у круглого гостиничного стола, покрытого нелепой бархатной скатертью. Тут же на столе среди бумаг, карт и рассыпанных папирос лежал колотый кусковой сахар, похожий на крепкий нетронутый снег. Он сверкал на солнце, как зеркало, в котором отражались солнечные лучи, как улыбающиеся глаза Лукомского, как мрамор умывальника. Солнце было каким-то особенным. Оно напоминало громадный пылающий желтый цветок, раскрывший свои лепестки, все до последнего.
Но и в серые, хмурые дни глаза Петра сверкали так же ослепительно, как и сейчас, когда его зрачки купались в ясном зимнем солнце. Природа, как художник, утомленный рисованием талантливых, но уродливых карикатур, однако все же менее уродливых, чем люди с вытянутыми носами, съехавшими набок физиономиями, мелкими, но омерзительными ямками глаз, зубами, набитыми свинцовыми пломбами, наполняющие каменные коробки домов и похожие друг на друга, как людские желания, на этот раз решила немного отдохнуть, создав лицо, от которого трудно оторвать взгляд, даже случайно на него попавший.
Он слушал Доклад внимательно и серьезно, и в то же время чувствовалось, что он внутренне улыбается, хотя лицо его было строго и на губах не было и тени того, что называется улыбкой. Его светлые серовато-синие глаза легко, просто и прямо смотрели на мир. Мысли ясны и чисты, как будто их хорошо вымыли резиновой губкой. Можно сказать с уверенностью: в извилинах его мозга не таилось ни одной темной мысли. От него, если можно так выразиться, несло за версту несокрушимой внутренней чистоплотностью. Несмотря на это, Лукомский мог и выпить, и побалагурить, и сделать решительно все, на что способен самый бесшабашный и неуравновешенный человек. Простое и редкое чувство, которое люди не всегда ценят, — прямодушие — так и сочилось из него, как сок из слегка надрубленной березы.
Лукомский приехал с фронта и в скором времени собирался обратно. Когда доклад был окончен, он сделал пометки в блокноте, подписал бумаги и спросил, зажигая папиросу:
— Чай будем пить, товарищ Лаврененко?
Лаврененко, большой, грузный, неуклюжий, занятый своим докладом, смотрел на Лукомского восторженными и влюбленными глазами.
— Как хочешь, товарищ Лукомский.
— Ну и хорошо.
Он взял огромный кусок сахара, завернул в бумагу и начал раскалывать. Раздался стук в дверь.
— Кого я вижу! — вскричал Петр, когда дверь приоткрылась. — Рюрик! Заходи, заходи.
Он крепко сжал мою руку. Я улыбнулся и поздоровался с Лаврененко.
— Читал в «Известиях» твои статьи, в январе и в феврале. Спасибо, что защищаешь Советскую власть.
— А о чем статьи? — поинтересовался помощник.
— Я их хорошо запомнил. — Лукомский улыбнулся. — В январе — «Вечно гонимая». Это против журналиста Философова, который в кадетской газетенке «Наш век» писал, что интеллигенция как социальная категория гонима вечно, при любом общественном строе. Потом появилась статья «Революция и общество», и тоже в «Известиях». В феврале напечатали «Великий свободный народ и великое свободное искусство». Но самая сильная, пожалуй, — «Великий гнев или великое кощунство?» — против патриарха Тихона, проклинавшего Советскую власть и призывавшего верующих бороться с ней. И о том, как нужна нам регулярная Красная армия, тоже ведь писал. — Лукомский с восхищением смотрел мне в глаза.
Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко.
— Я вам не помешал? — спросил я конфузливо.
— Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться.
— Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе.
— Слышал, слышал, — проговорил Лукомский с усмешкой.
— Как это — кафе? — переспросил Лаврененко.
— Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления.
— Это на Тверской, кажется?
— Да, на Тверской.
— Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон — проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, — сказал Лаврененко.
Мне стало неловко.
— Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет.
— Меня удивляет, — сказал Лаврененко, — как это Моссовет разрешил.
— Брось, — засмеялся Лукомский, — нужно же поэтам кормиться.
Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем — преступлением.
Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования — ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе.
Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться.
— Уже? — спросил Лукомский, однако задерживать не стал.
— Мне пора.
Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров.
Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг — Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, — доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями.
Лукомский прошелся по комнате, держа в руках стакан, и остановился:
— Рюрик, у меня минут пятнадцать свободных. Прочти свои стихи.
— Нет, нет, — я почему-то покраснел, — сейчас не до стихов. Я к тебе по делу… Только не удивляйся!
— По делу?! — улыбнулся Лукомский. — Уж не в армию ли хочешь?
— Что ты, — я натянуто засмеялся, — какой из меня красноармеец!
После этой шутливой реплики мне сделалось еще труднее приступить к передаче письма. Мысленно выругал дружбу, эту тиранию, из-за которой приходится переживать столько неприятных минут (гораздо больше, чем приятных), но надо решиться.
— Тебе письмо, — бухнул я без предупреждения.
— Мне? — удивился Лукомский. — От кого?
— От одной поэтессы. — Я протянул Петру тонкий узкий конверт.
— Какой он… лиловый, — улыбнулся Лукомский, внимательно, должно быть по привычке, прочел свою фамилию.
— Да… да… лилового цвета, — повторил я и подумал: «Что со мной? Почему я так волнуюсь?»
И вдруг произошло то, чего я не ожидал.
Лукомский подошел вплотную и, смотря как-то насквозь своими не то серыми, не то синими глазами (нельзя было разобрать — эти два цвета словно боролись друг с другом), спросил слегка заглушённым голосом:
— А что… эта Соня… красивая девочка?
— Да… Она считается даже… как бы это сказать… ну, красавицей.
Лукомский повернулся по-мальчишески на каблуках и весело свистнул.
— Тогда пришли ее ко мне. — Немного помолчав, добавил: — Сегодня вечером.
Я густо покраснел. Уверенный, что Лукомский не отнесется серьезно к письму Сони, взялся выполнить ее поручение скорее как веселую шутку, допустимую между друзьями, но сейчас, после того как Петр Ильич выразил желание встретиться с ней, почувствовал в его тоне нечто необычное и испытал такое ощущение, словно мои руки были запачканы чем-то липким.
Лукомский, заметив, что я внутренне съежился, спросил:
— Рюрик, ты знаешь содержание письма?
— Как тебе сказать… — Я смутился. — Знаю, но… не знал, что ты примешь это всерьез.
Пришла его очередь смущаться.
— Может быть, это мистификация?
— Нет, что ты!.. Она… серьезно… Но я не думал, что ты… ты… ты… отнесешься к этому так.
Лукомский засмеялся.
— Кто тебе сказал, что я отношусь к этому серьезно?
Я смутился еще больше.
— Послушай, — Лукомский взял меня за руку, — скажи правду — ты, может, влюблен в эту девушку?
— Я?! За кого ты меня принимаешь? Если бы я был в нее влюблен, разве я взялся бы за такое поручение?
— Вообще-то, не мог бы, но всякое бывает… Ну а теперь… я еду.
Мы вышли из «Метрополя». Я чувствовал себя нехорошо и не мог определить, что именно меня расстроило. Это, пожалуй, огорчало больше всего.
Через минуту я неожиданно очутился в объятиях Клюева.
— Ты куда?
— Коля, вот не ожидал! Откуда ты?
— Был у тебя и не застал.
— Я… видишь ли…
— Ну-ну, понимаю.
— Подожди.
— Ты лучше скажи, когда выборы?
— Неужели тебя это интересует?
— А тебя?
— Меня? Нисколько.
— Не лукавь. Признаюсь, что меня интересуют больше всего обеды и… слухи о том, что члены правления будут получать жалование… потому что мои дела не ахти. Я сейчас из деревни, а там тоже хоть шаром покати.
— Сегодня на квартире у Ройзмана предвыборное собрание.
— Он мне ничего не говорил.
— Ты его видел?
— Полчаса назад заходил к нему.
— Ах, мерзкая крыса. Но ничего, я все улажу. Слушай, он хотел сначала меня выдвинуть в председатели правления, потом вдруг прибежал рано утром, виляет хвостом, умоляет не сердиться и пожертвовать своей кандидатурой ради Сергея. Я, конечно, согласился.
— Сережа в Москве?
— Да.
— Он же собирается в Питер.
— Ничего подобного. В Питере никого нет. Все почему-то бегут оттуда.
Мы пересекли Театральную площадь, прошли мимо Охотного ряда на Воздвиженку, где находилась квартира Матвея. У подъезда Клюев остановился.
— Ты считаешь, что это будет удобно?
— Какой вздор! Беру все на себя.
Мы поднялись на второй этаж и позвонили. Николай подошел к окну, из которого виднелся большой, хорошо вымытый и вычищенный асфальтовый двор. Через минуту после звонка за дверью раздался писклявый голос:
— Кто там?
— Мы к Ройзману, — сказал я.
— Что?
— К Ройзману.
— К какому Ройзману?
— Бог мой, вот беда. Точно в крепости живут.
— Открывайте! — крикнул я, раздражаясь.
— К какому Ройзману? — пищал за дверью голосок. — К отцу или сыну?
— К Матвею Давидовичу.
— К кому?
— Тьфу! К Матвею! — закричал я на всю лестницу.
— Сейчас посмотрю.
Прошло несколько минут. Послышалось шарканье туфель. Теперь уже другой голос, старческий, дребезжащий, начал допытываться сквозь плотно закрытые двери:
— Вам кого?
— Да откройте, наконец, — взмолился я. — Меня пригласил Мотя. Я — Ивнев.
В дверях что-то щелкнуло, загремел болт, дверь слегка приоткрылась, чуть выше звякавшей дверной цепочки высунулся красный пористый нос, на котором, напоминая дряхлого всадника, восседало старое замызганное пенсне.
— Вы к Моте?
— Да, к Моте.
— Сейчас.
Дверь захлопнулась.
— Идиотство какое-то, — пробурчал Клюев.
Наконец послышались шаги Моти.
— Рюрик, это ты? — спросил он, не открывая дверей.
— Да я, я, черт тебя возьми. Ты замораживаешь меня на лестнице!
— Неправда, у нас лестница теплая, — серьезно ответил Мотя, впуская нас в переднюю.
Увидев Клюева, не сделал даже попытки скрыть удивление.
— Привел Колю, — быстро сказал я.
— Ну ладно, — бросил Ройзман, крутя прядь волос у виска и не изменяя выражения неудовольствия. — Только, пожалуйста, вытирайте хорошенько ноги. У нас натирали полы.
— Можно и не напоминать, — сказал я, снимая пальто. — Кто-нибудь есть?
— Несколько человек. Между прочим, здесь Соня.
— Очень хорошо. Она мне нужна. А Сережа?
— Есенин? Нет. Я его не звал.
— Не позвал Есенина? Ничего не понимаю.
— И не поймешь. Лучше все сделать без него.
— Как без него?
— Преподнести председательский колокольчик, а в детали не впутывать.
— У тебя все какие-то фокусы, Мотя.
— Совсем нет… Ну, идемте. Послушай, — обратился он к Клюеву, — когда ты перестанешь носить эти ужасные сапоги? От них такая вонь.
— А ты заткни нос, — ответил тот, добродушно улыбаясь.
В комнате Ройзмана было несколько юных поэтов и Соня. Увидев нас, она сразу подошла ко мне.
— Ну как?
— Хорошо. — Я натянуто улыбнулся и, оглянувшись, прошептал: — Он просит вас… зайти к нему сегодня.
— Меня? К нему? Господи, — взволнованным шепотом произнесла она, опускаясь в кресло.
— Кажется, собрались все, — сказал Матвей, обводя беспокойным взглядом присутствующих. — Даже больше, чем все, — добавил он, криво улыбаясь, с неудовольствием глядя на Клюева.
Я сел около Сони и стал наблюдать за ней и присутствующими. Соня сидела неподвижно, смотря сквозь людей и сквозь предметы каким-то невидящим взглядом. Юные поэты в бархатных куртках и серых рубахах были похожи на статистов, которых неожиданно заставили играть роль со словами. Они испуганными глазами смотрели на Матвея, как бы спрашивая разрешения, дотронуться до булочек, которые лежали на столе, надменно нарумяненные, с явным презрением ожидая неминуемых прикосновений робких, потных, скрюченных пальцев. Тут же стояло несколько стаканов чая, подобно группе гостей, которым не хватило стульев. Матвей, похожий на дрессировщика никогда не кусающихся собак, смотрел на питомцев, напоминавших скорее неопытных лакеев, чем растерявшихся секретарей. Одному из них делал какие-то отчаянные знаки, уверенный, что этого никто не замечает. Трудно представить более забавную пантомиму. Глаза Ройзмана готовы были выскочить из орбит. Они повелевали, грозили, вспыхивали от гнева, что статисты забыли свой выход. Он лихорадочно крутил прядь волос у виска и, не выдержав, заговорил, обращаясь к одному из них, ледяным голосом:
— Вы что-то хотели сказать?
— Да, да, — заплетающимся языком произнес юнец, — я хотел предложить приступить к составлению списков кандидатов.
Я подумал, глядя на него: «А не проще было бы эту фразу произнести самому Матвею?» Эти мальчики, гордо называющие себя поэтами, находятся в его полном повиновении. Это пешки, которые он передвигал в нужный момент во время своей игры. Он их безжалостно терроризировал. И единственной причиной, заставлявшей их повиноваться, была не сила его, а их слабость, вернее, беспросветная нужда. Он кормил их в кафе бурдой, которую их голодные желудки охотно принимали за обед. В особые дни выборов, перевыборов и «предвыборных кампаний» не скупился на булочки, выпекавшиеся его тетушкой из муки, купленной у спекулянтов.
— Ну, Матвей, ты знаешь лучше всех, кто способен надеть на себя поэзо-шапку Мономаха, называй кандидатов, — сказал я, желая как можно скорее покончить с этой комедией, зная, что у Ройзмана не только заготовлены списки будущих членов правления, но и отпечатаны на «Ундервуде», на длинных, тонких листках бумаги, похожих на школьные шпаргалки.
— К списку, который у тебя уже заготовлен, — добавил я вдруг (мне почему-то захотелось подразнить Матвея), — я предлагаю присоединить Клюева. Без него я не согласен вступить в правление, а если не вступлю, то не вступит и Есенин.
Мое предложение не входило в расчеты Ройзмана. Он чуть не вырвал у себя прядь волос.
— Подожди, Рюрик, нельзя так сразу… И потом… никаких списков еще нет… С чего ты взял, что они существуют!
— Если они не существуют, их надо немедленно составить.
— Ясно. Мы для этого и собрались, — отрезал Ройзман.
В эту минуту дверь приоткрылась, и скрипучий женский голос вызвал Матвея.
— Ну что такое? — грубо спросил он, подходя к дверям. — Что? Хорошо. Сейчас. Сейчас.
Подойдя ко мне, он таинственно прошептал:
— Постарайся незаметно выйти в коридор. Там тетя. Хочет с тобой поговорить. Я сейчас приду.
Я вышел из комнаты. В коридоре была тетушка Ройзмана. Глаза ее шмыгали во все стороны, точно выискивая воров, сговорившихся ее обокрасть. Такая подозрительность была чудовищна. Казалось, она не доверяет собственным пальцам: красные, напыжившиеся, они имели такой вид, будто были удручены тем, что не могли друг за другом шпионить. Слащаво улыбаясь (эта слащавость была похожа на легкий слой сахарной пудры на лужице касторового масла), она пригласила меня пройти в столовую таким таинственным голосом, как будто дело шло о тайном заговоре. В этот момент из комнаты выбежал Мотя.
— Ты еще здесь! — сказал он, хватая меня за рукав. — Идем, идем, подкрепимся немного.
В первую минуту я ничего не понял, но когда вошел в столовую, увидел в сборе всю семью Матвея, и мне стало неприятно. Она состояла из дедушки, тетушки и двух старших братьев Моти, с тупыми ватными лицами приказчиков.
— Я не хочу есть, — сказал я.
— Ну что ты! Съедим по одной котлетке, а? — И Мотя щелкнул языком.
— Слушайте, — заговорил старик Ройзман, наклоняясь к моему уху, — мой внук говорит, что вы хороший поэт, а?
— Не знаю. — Я натянуто улыбнулся.
— О, мой внук даром не станет говорить. Послушайте, научите его писать стихи, а? Вот вам котлетка, кушайте. На масле сливочном… Теперь сливочное масло не везде встретишь…
— А что с Соней? — спросил у меня шепотом Матвей. — Я ее звал закусить, она отказалась. И сегодня какая-то чудная.
— Не знаю, — ответил я. — Кончай лопать, там все-таки ждут, неудобно.
— Ничего, — засмеялся Ройзман, — не замаринуются.
Мы возвратились в комнату. Начали составлять списки. Как я и предполагал, это была сплошная комедия, так как Матвей заранее наметил всех членов правления. Мне стоило больших трудов уговорить его включить туда Клюева. Ройзман подсчитал число голосов: было ясно, что его списку обеспечено большинство.
Соня сидела в углу, молчаливая, чем-то подавленная. Когда мы вышли из квартиры, я спросил:
— Что с вами, Соня? Может быть, я не так выполнил ваше поручение?
— Нет, нет, что вы. Я так благодарна.
Она сжала мне руку. Мы шли по Воздвиженке. Скрипел снег. Крепчал мороз.
— Сегодня должно решиться, — прошептала она. — Рюрик, мне почему-то страшно. Вы никогда не думали, как страшна жизнь? И чем яснее небо, прозрачнее воздух, тем страшнее. Знаете что, — сказала она вдруг совсем другим голосом — бодрым, веселым и насмешливым, — я, может быть, к нему и не пойду.
Погода была пасмурная. Вставать не хотелось, я собирался перевернуться на другой бок и с изумлением заметил, что за окном будто зажгли лампу. Приподнялся и увидел, что кто-то снял мутную пелену тумана. Луч солнца, как вырвавшийся из класса школьник, шаловливо запрыгал по всем предметам комнаты, которые попадались на глаза. Я уже не чувствовал сонливости, встал и быстро отдернул неприхотливую занавеску. Будет погожий день. В эту минуту в дверь кто-то забарабанил кулаком.
— Рюрик, ты еще дрыхнешь? Нашел время спать. Снимай засовы с ворот. Ошеломляющая новость! — взволнованно тараторил Ройзман.
— Матвей, не ломай дверь.
— Если не откроешь, сломаю. Новость дороже двери!.
Я впустил гостя и усадил его в единственное соломенное кресло, обтянутое вылинявшим куском ситца. Он поморщился:
— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты выбросил эту дрянь. Лучше уж табуретку поставить.
— Матвей! Сразу видно, что ты буржуй.
— Буржуй? Да я бы их всех на гильотину отправил. Просто не люблю дешевую мебель.
— А где твоя ошеломляющая новость?
Холеной рукой Ройзман ударил себя по лбу.
— К черту мебель, и дрянную, и хорошую! Тут такое творится, что голова лопается, как спелый арбуз. Под наше кафе подложена мина.
— Мина? — Я удивился.
— Настоящая мина. Как еще назвать интригу, которую плетут футуристы.
— Какие футуристы?
— Твои любимчики. С кем ты носился, кого восхвалял и защищал от критиков.
— Матвей, ты говоришь чепуху.
— Хороша чепуха, которая может взорвать наше кафе.
— Да говори толком.
— Ты меня не перебивай! Три столпа футуризма, я бы назвал их столбами, — Каменский, Маяковский и Бурлюк — исподтишка организовали кафе в Настасьинском переулке, почти на углу Тверской. Что это означает?
— То, что в Москве будет еще одно кафе.
— Ты или притворяешься простачком, или я уже не знаю, как это назвать.
— А что?
— Пойми же, ребенок, Москва — не Париж. Мы прогорим, если будет еще кафе.
— Ну почему мы, а не они?!
— Вот здесь-то мина и зарыта. Во-первых, они закатили такую рекламу, что чертям жарко станет.
— А во-вторых, ты паникер, Матвей!
— Ты опять меня перебиваешь! Во-вторых, они привлекли самого Луначарского. Объявлены его выступления. Публика повалит туда, а мы останемся на бобах.
— Какой же это крах, если останутся бобы.
Ройзман вскочил и отшвырнул ногой соломенное кресло.
— Ну конечно, тебе наплевать на наше кафе. Под крылышком любимчиков тебе будет хорошо и в Настасьинском переулке.
— Ах, Матвей, ты горячишься, и все без толку, а иногда городишь вздор. Для нас открытие нового кафе скорее выгодно. Публика будет ходить и к ним, и к нам. Одним покажется интереснее у них, другим — у нас. Что касается Луначарского, он так занят, что больше двух, от силы трех раз он у них не выступит.
— Ты думаешь? — задумчиво произнес Ройзман, и в его глазах начали гаснуть искорки испуга, как в зале кинотеатра перед началом сеанса медленно гаснут электрические лампочки.
— Давай лучше пить кофе. Я сейчас разожгу примус.
— Нет, нет, — проговорил уже относительно успокоившийся Ройзман, — ты же знаешь, что я никогда не выхожу из дома не позавтракав. Вот еще что: сегодня в четырнадцать часов торжественное открытие этого кафе. Милый Рюрик, тебе ничего не стоит заглянуть к ним. Они дадут тебе пригласительный. Возьми два билетика. Мне хочется посмотреть, что там у них и как. Взвесить их шансы и предпринять контрмеры.
— Ты все еще боишься? — Я еле сдерживал смех.
— Нет, но предосторожность не помешает.
Ройзман с кислой улыбкой поставил на место кресло и, лукаво улыбаясь, сказал:
— Из тебя выйдет хороший педагог!
После его ухода я начал быстро собираться, чтобы пойти к Васе Каменскому и узнать, в чем дело. Слухи о новом кафе доходили и раньше, но я не придавал им особого значения.
С полуосвещенной Тверской мы свернули в темный Настасьинский переулок и начали на ощупь пробираться вдоль стен маленьких одноэтажных домиков к месту, где горели два тусклых фонаря, еле освещавших огромный плакат, на котором расцвеченными вычурными буквами анонсировано выступление трех поэтов: Каменского, Маяковского и Бурлюка. Фамилия Луначарского была поставлена хотя и на видном месте, но набрана не таким крупным шрифтом. Ройзман, шедший рядом, чертыхался:
— Выбрали же место. Здесь черт ногу сломит.
— Не забывай, что здесь кафе футуристов.
— Ну, знаешь, есть предел всякому чудачеству.
— Что бы ты сказал, если бы жил в Петербурге тысяча девятьсот тринадцатого года.
— При чем здесь Петербург?
— Там было знаменитое литературное кафе «Бродячая собака».
Какая-то собака шмыгнула мимо нас. Матвей вздрогнул от неожиданности.
— В Петербурге, как я слышал, собака была на плакате, а здесь шныряет по темному переулку, черт бы ее побрал! Она запачкала мне брюки…
— Любишь кататься, люби и саночки возить.
Наконец мы добрались до слабо освещенного подъезда одноэтажного домика, по сравнению с соседними менее неприглядного.
— Послушай, Рюрик, этот дом я знаю, — почему-то переходя на полушепот, сказал Ройзман. — Здесь помещалась прачечная.
— Тогда это откровенный плагиат, потому что «Бродячая собака» открылась тоже в бывшей прачечной.
— Ну и ну, — Ройзман ухмыльнулся. — Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. Никто не станет сюда ходить. Разве сравнить с нашим кафе… У нас, по крайней мере, пахнет не грязным бельем, а только вином.
Когда вошли в помещение, первый, кто бросился в глаза, был Вася Каменский — молодой, красивый, сияющий широкой «волжской» улыбкой. Меня он обнял, а с Ройзманом поздоровался подчеркнуто вежливо, как бы желая слегка завуалировать сухость. Матвей сделал вид, что не заметил этого, и с нарочитой небрежностью процедил сквозь зубы:
— Пришел посмотреть, как вы здесь развлекаетесь.
— Прошу в зал, — пригласил Каменский. — Будет диспут о новом искусстве.
— А Луначарский приедет? — спросил Матвей.
— Да, — сухо ответил Каменский и, обняв меня за талию, повел за кулисы.
Анатолий Васильевич стоял, окруженный поэтами и женщинами, и оживленно спорил с Маяковским. Высокий мужественный Владимир с нарочитой грубостью нападал на него. Бурлюк стоял в стороне, перебирая листочки с тезисами своего доклада, но искоса с довольной улыбкой наблюдал за выражением лица наркома. Чувствовалось, что он предвкушает удовольствие от публичного диспута, на котором надеялся разгромить Луначарского.
Ровно в десять часов вечера молодой, но уже грузный Давид Бурлюк, играя лорнетом, потребовал от аудитории тишины. Когда публика успокоилась, он провозгласил:
— Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.
Раздались аплодисменты.
Анатолий Васильевич ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у слушателей много времени, и добавил:
— Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее.
— Будущее — это футуризм, — раздался громовой голос Маяковского.
— Если он будет верно отражать великие перемены, — парировал Луначарский.
Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:
— Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
— Какое это имеет значение? — удивленно спросил тот. — Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
— А как ваша фамилия? — с той же учтивостью осведомился Маяковский.
— Охотников.
— Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
— Если вас это так, интересует, извольте — Николай Аристархович.
— Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
— Что за чепуха! — возмутился Охотников.
— Простите, дорогой Николай Аристархович, — мягко пояснил Маяковский, — это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского — Василий Васильевич, а Бурлюка — Давид Давидович.
Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:
— А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
— Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.
Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.
Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.
— Ну как? — спросил он, улыбаясь.
Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.
— А помнишь, — сказал вдруг Каменский, — день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».
— Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.
— А еще стихотворение, которое ты написал об этом.
Каменский сжал мою руку и начал читать:
Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся,
С истомным юношей на выпуклой спине,
Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся,
О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне.
Зрачки расширились… Стою в святом волненьи
И слышу запах волн, поющих о весне,
И слышу шепот душ, измученных в гореньи,
И, юноша, твой плач на огненном коне.
Там, где лежит туман, где степь непроходимая
Зелено-ярких вод, поют о новом дне,
И нас туда влечет мольба неизгладимая,
И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.
— Я, признаться, уже забыл об этом.
Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:
— Быстро проносятся дни. — Он выпустил мою руку.
В это время послышался голос Ройзмана:
— Ну, Рюрик, идем, что ли?
У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:
— Не удивляйся. Там все сказано.
Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.
— Что с нею творится? — спросил он. — Точно подменили человека.
— Все проходит, все меняется.
— Это общая фраза. Меня интересуют факты.
— Какие факты?
— Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?
— Ты ее любишь?
— Нет, и никогда не смог бы полюбить.
— Тогда не ломай голову. Скажи лучше — тебе понравился вечер?
— Балаган.
Я промолчал.
— Что, не согласен? — спросил Ройзман.
— Я просто устал.
— От меня? — нахмурился Матвей.
— Нет, вообще.
Мы молча шли по Тверской.
— Ну, вот твой переулок, — сказал он. — Ты здесь перейдешь улицу?
— Здесь.
— До свиданья. Ты сердишься на меня?
— С чего ты взял?
— Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?
— Какие билеты?
— Входные, в кафе.
— Кажется, здесь, если я их не выбросил.
Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:
— А для чего они тебе?
— Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.
Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.
— Рюрик, милый, слушай, что я скажу, — сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?
И он снова пересек улицу.
Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».
Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».
Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, — думал он, — вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».
Но любопытство пересилило страх, и он вошел в кабаре. Упитанный швейцар почтительно помог ему снять добротное драповое пальто. Охотников с удовольствием уплатил пять сороковок востроносой девице, сидевшей у входа. Хотя цена за вход в кабаре и была очень большой, он считал, что лучше заплатить втридорога, чем клянчить бесплатные пропуска.
По крайней мере, здесь все равны, и никто не будет издеваться над ним, если ему вздумается попросить слова. Несмотря на то, что Николай Аристархович не имел ни прямого, ни косвенного отношения к искусству, говорить о нем он очень любил. От его разглагольствований страдали коллеги по гимназии, в которой он давал уроки чистописания, но зато любили гимназисты, так как на его уроке можно было делать все что угодно, пока он болтал с кем-либо из учеников. Перед его приходом в класс гимназисты заранее договаривались, кто будет «дежурной жертвой».
С трудом отыскав свободное место за столиком в переполненном зале, он хотел заказать кофе и вдруг заметил, что ему делает какие-то знаки совершенно незнакомый человек. Через минуту незнакомец добрался до него, с трудом проталкиваясь своей грузной фигурой.
— Здравствуйте, дорогой товарищ Охотников! Вы меня не знаете, зато я вас помню. Хочу крепко пожать вашу руку. Вчера в Настасьинском я был возмущен наглой выходкой Маяковского и хотел подойти к вам, чтобы выразить сочувствие, но в толчее не мог разыскать. Зато сегодня встретил. Позвольте представиться — поэт Владимир Эльснер. Разрешите пригласить вас к нашему столику. — И, положив громадную руку на плечо Охотникову, повел его в глубину кабаре, где в самом углу было оборудовано нечто вроде отдельного кабинета.
Столик, казалось, согнулся под тяжестью стоящих на нем бутылок. Николай Аристархович поморщился.
— Товарищ Эльснер, — взмолился он, — я люблю искусство, но я не пью…
— Кто же вас заставляет пить? Пить будут другие, а мы побеседуем об искусстве.
В это время оркестр, едва умещавшийся на небольшой эстраде, затих, как бы для того, чтобы публика явственно услышала слова песенки: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»
Охотников вздрогнул. Это не укрылось от поэта.
— Да вы не бойтесь, — шепнул он, — . эти слова не имеют никакого отношения к Советам с большой буквы. Здесь поют про советы, которые друзья дают мужу, когда тот подозревает жену в измене.
И действительно, как бы для того, чтобы подтвердить эти слова, певица запела:
Мужья, любите жен своих,
Мужья, не слушайте других.
Советы разные бывают,
Но цели редко достигают…
И снова загремел хор, к которому присоединилась публика:
Бойтесь советов, бойтесь советов…
Эльснер усадил Охотникова за свой столик и познакомил с тремя девицами, восторженно ловившими каждое его слово.
— Так вы решительно отказываетесь пить вино? — спросил поэт, иронически глядя на Охотникова.
— Только кофе, — ответил тот поеживаясь, но твердо.
Откровенно говоря, Николай Аристархович не был противником спиртных напитков, но был чрезвычайно расчетлив и боялся ресторанных счетов больше, чем предполагаемый черт ладана.
— Вот, познакомьтесь, — сказал Эльснер Охотникову, указывая глазами на подошедшего к их столику высокого, стройного молодого человека с уже начинающейся лысиной. — Поэт Вадим Шершеневич — автор сегодняшней интермедии и негласный владелец «Музыкальной табакерки».
— Почему негласный? — пожал плечами Шершеневич.
— Потому что теперь в моде все негласное, — сострил Эльснер. — Ведь мои гипнотические сеансы тоже негласны.
— На вашем месте, Володя, я нашел бы иное применение гипнотическим способностям, — сказал Вадим.
— Я вас понимаю, — многозначительно улыбнулся Эльснер, — но, во-первых, мне гораздо приятнее гипнотизировать женщин, а среди тех, кого вы хотели бы загипнотизировать, нет ни одной дамы.
— Ну, положим, я насчитал трех, но они, к сожалению, не смогут ничем нам помочь, если бы вам даже удалось их загипнотизировать.
Охотников опять поежился. Какой-то странный разговор, подозрительные намеки. Зачем только он сюда пришел? Сейчас так легко влипнуть в какую-нибудь историю.
— Мне не нравится, — вдруг неожиданно для самого себя произнес он, смотря на Шершеневича, — что некоторые фразы в вашей интермедии можно при желании истолковать как иронию над Советами рабочих и крестьянских депутатов. Вот эти слова: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»
— При желании? — переспросил поэт.
— Ну да, разумеется, — нерешительно подтвердил Охотников.
— Раз вы истолковали слова так, значит, у вас было это желание.
— Наоборот, меня это возмутило, — покраснел Охотников.
— Тогда сообщите о вашем возмущении в Чека. Здесь сидит мой знакомый чекист. Я вас могу ему представить.
Николай Аристархович замахал руками:
— Увольте, увольте от этого знакомства. Я человек мирный.
— Значит, вы считаете, что чекисты не мирные? А какие же они, позвольте вас спросить?
Охотников побледнел. Но тут вмешался Эльснер:
— Да бросьте вы говорить о политике. Она только портит нервы. Поговорим лучше о женщинах.
Вадим засмеялся:
— Я отошел от своей дамы не для того, чтобы говорить с вами о женщинах.
И он удалился, помахав рукой с наманикюренными ногтями.
— Что вы намерены предпринять? — спросил Эльснер, обращаясь к Охотникову.
— Что вы, — удивился Николай Аристархович, — неужели вы думаете, что я подниму шум из-за этой злосчастной фразы: «Бойтесь советов…»
— Я имею в виду не это.
— О чем вы говорите?
— О вашем столкновении с Маяковским.
— Но позвольте, я об этом почти забыл.
— А я бы не забыл! Ведь он нанес вам публичное оскорбление.
— По-моему, он только доказал свою невоспитанность.
— Благородные люди так не рассуждают. Я бы вызвал его на дуэль.
— Но дуэли вышли из моды еще до революции.
— Но честь не может выйти из моды!
Для Охотникова этот разговор был настолько неожиданным, что он растерялся. Видя его смущение, поэт пришел на помощь:
— Я хочу дать вам совет. Совет с маленькой буквы, а не с большой. И его вы можете не бояться. Наоборот, даже радоваться. Если хотите, чтобы ваша честь была восстановлена, разрешите быть вашим секундантом. Я отправлюсь к Маяковскому и передам вызов. Я почти уверен, что он не согласится драться ни на шпагах, ни на пистолетах. Разве что языком, а это не опасно.
— Это так странно, — пролепетал Охотников, — и так не вяжется с нашими днями…
— Это вяжется с честью. Поручите мне ваше дело. Раз вы любите искусство, вам надо получить моральное удовлетворение. Иначе вам нельзя будет показаться ни на одном литературном вечере. На вас будут пальцем указывать, пока не пронесется слух, что вы вызвали на дуэль оскорбителя, а он отказался драться, то есть попросту струсил.
— А если он не струсит? — после небольшой паузы спросил Николай Аристархович.
— Это маловероятно.
— Но все же какой-то шанс есть.
— Тогда что-нибудь придумаем. Итак, по рукам?
Растерявшемуся Охотникову не оставалось ничего, как согласиться.
Неожиданно для всех, а главное, для самого себя, учитель чистописания в бывшей гимназии Зубковой Николай Аристархович Охотников стал героем дня. Виновник этого происшествия поэт Владимир Эльснер не мог и думать, что его шутка вызовет бурю. Маяковский без колебания согласился драться на дуэли с Охотниковым. Когда Эльснер попробовал заикнуться насчет обязанностей секундантов примирить противников, не стал его слушать.
— Вихрь революции смел все предрассудки. Обязанность секундантов теперь сведена к одному — быть безмолвным свидетелем поединка. Выбор оружия предоставляю противнику. Я готов принять любое.
Теперь Эльснер оказался в положении, в которое поставил вчера Охотникова. Он был ошеломлен, не знал, что делать, но чтобы Маяковский не догадался об этом, быстро ретировался. Надо срочно повидать Охотникова. Он нашел его и, конфузясь, рассказал о согласии Маяковского.
— Поймите, в какое глупейшее положение вы меня поставили. У меня врожденная близорукость. Я никогда не служил в армии, не держал в руках ни ружья, ни револьвера, не нюхал пороха. Я в совершенстве владею только ручкой, то есть умением держать ее абсолютно правильно. И десять лет учу гимназистов красиво писать.
— Но Маяковский сказал: выбор оружия предоставляется вам.
— Не могу же я ему предложить драться на ручках!
— Но можете сделать ловкий ход: предложите драться словами, устроить публичное состязание в остроумии. Это будет своеобразной дуэлью, и к тому же бескровной.
— Никакая дуэль не может быть публичной, это противоречит дуэльному кодексу, поэтому я согласен состязаться с Маяковским, но не публично.
— А кто же будет судьей, если не будет публики?
— Что за смысл обсуждать детали, когда сам предмет нереален. Надо найти выход. Это обязаны сделать вы. Вы и только вы заварили эту кашу. Вы должны ее расхлебать. В противном случае я вынужден буду поехать к Маяковскому и рассказать все.
— Что он вас оскорбил? Это он знает.
— При чем тут оскорбление? Это вы придумали, что он меня оскорбил!
— Как иначе вы назовете этот поступок?
— Обычным приемом при диспутах.
Эльснер захохотал.
— Хорошенький прием! Что же вы взъерепенились на Маяковского?
— Это вы меня взъерепенили! — закричал Охотников. — Черт знает что такое! Вы гипнотизер, вот и внушили мне, что он меня оскорбил.
Трудно решить, чем бы закончились пререкательства, если бы к ним не подошел Ройзман:
— Здорово, литгвардейцы! Вы еще не под конвоем?
Эльснер насмешливо улыбнулся. Охотников вздрогнул.
— Почему мы должны быть под конвоем? — не удержался он от вопроса, хотя понимал, что лучше не обращать внимания на эту нелепую шутку.
Ройзман рассмеялся.
— Вы еще спрашиваете? Думаете, в Москве легко сохранить тайну? Весь город говорит о вас и Маяковском, хотя дуэль еще не состоялась. Ее считают вызовом, брошенным революционному духу общества, злостным нарушением новой морали. Сегодня вечером созывается общее собрание деятелей искусств в бывшем кинотеатре «Поток» для общественного суда над нарушителями нового правопорядка. Явка подсудимых обязательна.
— Какая чепуха! — воскликнул Охотников и побледнел.
Эльснер улыбнулся.
— Вот, Николай Аристархович, не послушали совета. Я же вам говорил: не стоит затевать этой истории, а вы заставили меня быть вашим секундантом. Мне теперь придется держать ответ перед общим собранием.
Охотников был ошеломлен, не в силах выговорить ни единого слова. Ройзман похлопал его по плечу:
— Ничего, старина, не огорчайтесь. Наш суд не похож на царский, он строг, но справедлив. Только не юли перед судьями, а откровенно признай вину, и дело ограничится строгим выговором.
Громадный зал бывшего кинотеатра «Поток» переполнен. Из-за слабого напряжения лампочки светили тускло, все происходившее в зале казалось полуреальным-полуфантастическим. Отопление не действовало, никто не снимал верхних одежд, поражавших разнообразием. Здесь были тулупы, шинели, шубы всех сортов, начиная с енотовых и кончая собачьим мехом. Попадались новые, нарядные, но больше было облезлых и потертых. Женщины кутались в шали, накинутые на пальто.
На эстраде за большим столом сидели в креслах члены президиума. Их было пятнадцать. Председательствовала женщина лет сорока — сорока пяти, Ольга Давидовна Каменева (родная сестра гремевшего в то время Троцкого). Она была близорука и время от времени поднимала к глазам лорнет, что делало ее похожей на даму старого общества. Это ее не смущало, она знала: никому не придет в голову упрекнуть ее в близости к аристократам.
Ольга Давидовна величественно поднялась с места и объявила собрание открытым.
— Первое слово, — сказала она, — я предоставляю в виде исключения и вне очереди товарищу Майской. Она занята важной литературной работой и должна сразу после выступления уехать. Ее мнением, как видного общественного деятеля, мы очень дорожим. Товарищ Майская, слово предоставляется вам.
На эстраду поднялась грузная женщина, облаченная в черное платье. Раздались жидкие аплодисменты. Она окинула публику взглядом полководца, последний раз перед сражением оглядывающего войска, и начала громким мужественным голосом:
— Дорогие товарищи! Мы взволнованы случаем, который смело можно назвать отрыжкой канувших в вечность времен. Разрешите по этому поводу прочесть отрывок из пролога моей пьесы «Красный факел», для постановки которой по инициативе Анатолия Васильевича Луначарского заложен фундамент нового театра, в котором будут ставить только революционные пьесы.
В зале раздались смешки. В холеных руках Каменевой зазвенел колокольчик.
— Итак, — возгласила Майская. — Место действия — Петроград. Двор оружейного завода. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.
Рабочий Алексей: Так ты считаешь, что Лермонтов был прав?
Второй рабочий: Да! Я считаю, что Лермонтов был прав.
Алексей: Владимир, как ты докажешь, что Лермонтов был прав?
Владимир: Лермонтов был прав, что принял вызов Мартынова, потому что Лермонтов — дитя своего класса.
Алексей: Но ведь Лермонтов гениальный поэт!
Владимир: И гениальные поэты остаются детьми своего класса. Вот если бы он был пролетарием, поступил бы иначе.
Алексей: А как бы он поступил, Владимир?
Владимир: Дуэли — это буржуазно-дворянский предрассудок. Они аморальны с точки зрения пролетарской психологии, и поэтому ни один пролетарий не принял бы вызова на дуэль.
Алексей: Больше того, Владимир, настоящий пролетарий осмеял бы того, кто сделал ему вызов.
Владимир: Я с тобой вполне согласен, Алексей! Настоящий пролетарий его бы осмеял.
Во время ее чтения публика все более и более приходила в веселое настроение. Но тут она разразилась хохотом, к великому смущению автора, и колокольчик Каменевой не мог его заглушить. Наконец один из членов президиума громовым голосом крикнул так, что, несмотря на шум, его все услышали:
— Товарищи! Объявляем перерыв на пять минут!
Сконфуженная Майская поспешила домой заканчивать важное литературное произведение. А члены президиума, пошептавшись, решили ограничить время для ораторов пятью минутами. После непредвиденного перерыва Каменева объявила об этом и мельком упомянула: некоторые записавшиеся ораторы отказываются выступать.
— А сейчас слово предоставляется поэту Николаю Клюеву.
Николай Алексеевич медленно и степенно поднялся на эстраду и отвесил три глубоких поклона.
— Не взыщите, граждане и товарищи! Говорить красиво я не обучался и не умею. Всю жизнь прожил в глуши Олонецкой губернии. Что может сказать крестьянин образованным людям? Только то, что сердце подскажет. Здесь у вас два дружка побранились да и за ножи ухватились. Кулачные бои бывают, чего греха таить. Но до ножей и самострелов мы недообразовались. Мой совет дружкам: или сразу помиритесь, или опосля, как подеретесь да лицо оботрете.
Публика была в восторге. Все стало похоже на веселую комедию. Даже члены президиума не могли сдержать улыбок. Клюев сошел с эстрады под гром аплодисментов медленно и важно, будто аплодисменты к нему не имели никакого отношения.
Следующим выступил молодой адвокат Петровский:
— Дорогие товарищи! Я понимаю и страстное желание пожать плоды великой революции, и стремление избавиться от вороха предрассудков, но закон есть закон, его нельзя подменять кипением эмоций. Как можно осуждать людей, которые еще не совершили правонарушения и не попрали нормы новой морали, не зафиксированной в законе. Два человека хотели драться на дуэли, но они не дрались. Если мы начнем осуждать людей за хотение, то создадим такой хаос, в котором сами и запутаемся.
Молодой адвокат выразил мнение всей аудитории, и ему долго аплодировали. Президиум решил, что вопрос исчерпан, и закрыл собрание, на котором, кстати, не было ни Маяковского, ни Охотникова.
Вечерний воздух Москвы — крепкий, сочный — ударяет в окна «Метрополя», громадного и широкого, будто чем-то удивленного. Может быть, тем, что он весь как-то потускнел, словно с него сошел лак? К широкому подъезду не подкатывают нарядные автомобили, не гремит легкомысленная музыка в ресторане. Вместо нее — звон оловянных ложек и мисок, торопливый скрип сапог, запах кожи, пота, лохматых папах. Там теперь первая советская столовая. В широком вестибюле часовые — «Товарищ, ваш пропуск!» — точно в крепости. И комендант вооружен до зубов.
А в нескольких саженях от подъезда — сугробы снега. Он не меняется, такой же, как всегда, — белый, холодный, беспомощный, обреченный на таяние.
Соня проносится мимо сугробов. Сердце колотится, точно собирается выскочить из груди. Прежде чем войти в подъезд «Метрополя», она подносит сумочку к лицу и торопливо вдыхает порошок. «Вот теперь хорошо», — проносится в мозгу.
— Вам кого? — гремит строгий голос часового. (Такой ли уж строгий? А может, это так кажется?)
— В триста сорок седьмой, — лепечет девушка, — к Лукомскому.
«Что со мной? — думает она. — Неужели я такая трусиха? Как глупо. Почему подкашиваются ноги?» Перед ней вдруг, точно фонарь, вспыхнули его глаза. Она вспомнила, как увидела его впервые, выступающего на митинге. Слова были непонятные, а он — бесконечно близкий, желанный. Фантастический сон. Неужели она увидит его сейчас?
— Товарищ Лукомский, — гудит голос часового у внутреннего телефона, — к вам пришли. Пропустить?
— В триста сорок седьмой пропуск готов.
Соня берет синенький листок и бережно прячет в сумочку. Лифт не работает. Да нужен ли он? Девушка не замечает ступенек. Вот коридор, дверь, на которой выжжено, точно огнем: 347.
Стучит. Ее это пальцы или чужие, она не знает.
— Войдите.
Комната — как все гостиничные номера: кровать, шкаф, стол, умывальник. Соня не замечает предметов. Перед ней чуть улыбающееся лицо, фигуру она не видит. В тумане горят глаза, улыбка. Соня смотрит на улыбающийся рот, на протянутую руку — сильную и крепкую, до нее страшно дотронуться, делает несколько шагов, что-то говорит. Он отвечает, они пожимают друг другу руки. Соня почувствовала, как теплота его руки проникла ей в сердце.
Что он сказал? Она, взглянув в его лицо, заметила: между двумя передними зубами, ослепительно белыми и крепкими, — маленький промежуток, немного шире, чем это бывает обыкновенно, такой же, как у ее брата Пети, пропавшего без вести. Ей вспомнилась комната, не гостиничная, а домашняя, уютная, пропитанная знакомыми запахами и старинными хорошими вещами. Петя стоит перед ней в солдатской шинели. Это было в их последнюю встречу.
Неожиданно для Лукомского и еще неожиданней для себя она закрыла худенькими беспомощными ладонями свое побледневшее лицо и горько заплакала, как маленькая и незаслуженно обиженная девочка.
Петр Ильич подошел к столу, налил из графина стакан воды и почти насильно влил ей в рот.
Ей стало лучше — от воды ли, от прикосновения его руки ко лбу или оттого, что Лукомский стал похож в эту минуту на доктора из детских сказок.
— Ну вот, — улыбнулся он, — теперь давайте разговаривать.
«Что я могу ему сказать?» — подумала Соня и вдруг неожиданно для себя прошептала:
— Я… я… хочу домой.
Петр Ильич не удивился, подошел к вешалке, взялся за шинель.
— Тогда я вас провожу, — произнес он спокойно.
— Нет, — ответила Соня, — я совсем не хочу домой, но только не знаю, о чем буду говорить… Я думала… Мне казалось, я смогу столько сказать, а теперь вижу, что… Не хочу, чтобы вы думали, что я дурочка или…
Она потеряла дар речи и сконфуженно замолчала.
Лукомский не говорил ни слова. Он ходил по комнате и курил. Несмотря на неловкую паузу, Соне было хорошо. Она сидела в мягком кресле, полузакрыв глаза. Его присутствие наполняло ее сердце необъяснимой радостью. Она могла сидеть так долго-долго. У нее было такое чувство, будто она металась по городу, устала, измучилась и вот теперь нашла, что искала. Мысль, что он может подумать о ней плохо, ее не тревожила. Пусть что угодно думает. Пусть это последний раз, но она будет сидеть и наслаждаться сознанием, что он здесь, рядом. Большей радости быть не может.
Соня не понимала, сколько прошло времени. Ее привел в себя резкий телефонный звонок и голос Лукомского:
— Я занят. Завтра — пожалуйста.
Она быстро поднялась. Хотела просить, чтобы проводил, но, видя, что он понимает и так, промолчала.
Лукомский быстро оделся, и они вышли.
Когда спускались по широкой лестнице, с натянутой красной дорожкой, погасло электричество. Несколько минут, пока не зажгли свечей, они стояли в полной темноте. Хотя она не опиралась на его руку и даже не прислонялась к нему, ей казалось, что она не только прижалась к этому сильному человеку, но слилась с ним, спряталась в глубине его груди. Блаженное состояние. Когда колеблющееся, пляшущее пламя свечей осветило стены и ступеньки, по которым, точно фантастические черные зайчата, запрыгали тени, ей почудилось, что она вышла из этого состояния, как выходят из комнаты после долгого сидения, тихими шатающимися шагами.
На улице было морозно. Беспомощно лежали сугробы. Снег казался голубым. Шли они молча. Иногда мысли передаются через плечи. Два плеча (пусть одно выше, другое ниже, ничего) находятся рядом.
Когда идешь один, кажется, что шагаешь по краю бездны, похожей на грандиозный беззубый рот. Голова кружится, не на кого опереться, впереди — черная пустота. Нет чувства, равного тому, которое испытываешь, когда рядом человек, еще не ставший близким, но вот-вот готовый сделаться, когда никаких слов не сказано, но они и не нужны, и так все ясно. Молчание вечера и снега радовалось молчанию людей.
Соня пошла не в сторону дома, а так, куда глядят глаза. Лукомский следовал за ней. Она не помнила, как очутилась на Каменном мосту, как попала в тихие извилистые переулки Замоскворечья. Вокруг снега, заборы, тускло светившиеся в ночи золотые купола церквей.
Один раз Лукомский нарушил безмолвие и спросил:
— Вы живете в Замоскворечье?
Она ответила: «Нет», и они продолжали идти, дыша морозным воздухом, погружаясь в снега, похожие на громадные кружевные накидки, наброшенные на горы подушек.
Наконец вернулись в город. На Чистых прудах Соня простилась, не сказав на прощание ни слова, только крепко сжав руку.
В воздухе кружились снежинки, похожие на миниатюрных птиц, радующихся легкости, белизне и недолговечности. Соня чувствовала, как по всему телу разливается светлая и чистая прохлада, шла к себе, зная, что она уже другая, не похожая на ту, которая вышла утром из комнаты.
Снежинки кружились вокруг, словно радуясь, что девушка изменилась, и не потому, что прежняя Соня была хуже, а потому, что эта — новая, довольная собой, светлая и чистая — заменила ту, отошедшую в сторону.
Под ногами звучно скрипел снег. Чистые пруды были безлюдны.
После холодных и неуютных комнат, мрачных коридоров, заваленных хламом квартир роскошные хоромы Кусикова казались филиалом музея или, скорее, комиссионным магазином. Не хватало только этикеток с ценами.
Острый взгляд Мариенгофа сразу определил: эти фарфоровые статуэтки, картины и канделябры скуплены хозяевами не для того, чтобы любоваться их изяществом и оригинальностью. Все рынки Москвы завалены дорогими осколками прежней роскоши дворянских и купеческих особняков, владельцы которых или заблаговременно ускакали за границу, или собирались это сделать.
Наиболее ловкие и предприимчивые из отброшенных революцией в сторону, не теряя времени, находили лазейки, где можно проявить инициативу знатока картин и антикварных вещей, среди которых попадались подлинные шедевры. Они рыскали по городу в поисках «золотых рыбок», как они окрестили особенно ценные вещи, купленные по дешевке.
Одним из таких «рыбаков» был старик Кусиков, ликвидировавший накануне Февральской революции все свои магазины в городах Приазовья и переселившийся с семьей в Москву, где со свойственной ему изворотливостью начал заново коммерческую деятельность.
Обстановка для этого была самой неподходящей, но это нисколько его не смущало. В октябрьские дни он, вопреки ожиданию своих коммерческих друзей, не растерялся, ибо при теперешних сложных обстоятельствах у него нашелся верный и способный помощник в лице сына Александра, называвшего себя Сандро. Подобно многим отпрыскам купеческих династий конца девятнадцатого века, он меньше всего интересовался коммерческой деятельностью в натуральном виде, его больше привлекало искусство, которое он не знал и не понимал, но не мог отказаться от соблазна объявить себя поэтом. Не лишенный сообразительности и заранее предвидя, что его могут уличить в безграмотности, Сандро называл себя черкесом, пишущим на родном языке и переводящим на русский свои творения. Он не был уверен, что звание никому не ведомого поэта сможет защитить их квартиру от уплотнения, и поэтому на всякий случай объяснил, что собирает антикварные вещи для музея и собирается преподнести их государству. Две-три подписи известных лиц, два-три визита к занятым по горло благодушным и доверчивым общественным деятелям — и охранная грамота готова.
Таким образом огромная квартира ограждена рвами и крепостными стенами, сквозь которые не могли прорваться жаждущие переехать из сырого подвала в сухое помещение и не имеющие крыши над головой. Если добавить, что строгости тогда были большие и почти никому не удавалось избежать декретированного уплотнения, можно смело сказать, что Сандро Кусиков полностью унаследовал от отца его ловкость и изворотливость.
Мариенгоф об этом и не подозревал, но если бы узнал, не удивился, прекрасно понимая, что благополучие этой династии зиждется не на труде и заслугах, а на хитрости и изворотливости.
Пока Сандро показывал редкие издания русских, французских и немецких книг «своей коллекции», мамаша Кусикова в соседней комнате раскладывала по вазам апельсины, груши, виноград. Ее старший сын, не претендовавший на звание поэта, расставлял на столе бутылки шампанского и кавказских вин. Когда все было готово, молча показала на дверь комнаты Сандро, и он пошел исполнять молчаливый приказ.
Сандро, знакомя нас с братом, сказал:
— У меня брат самый заурядный человек. Имя у него простое — Рубен.
Рубен снисходительно улыбнулся и повел нас в столовую. Мамаша Кусикова церемонно поздоровалась и указала места за столом, рядом со своим любимчиком Сандро. Затем сказала:
— Пожалуйста, закусывайте, не стесняйтесь, кушайте как следует, сейчас такое время, что все ходят голодными. Масло и сыр свежие и вкусные. Сандро, — обратилась она к сыну, — сколько мы платим за масло?
— Ах, мама, я в хозяйские дела не вмешиваюсь, едва хватает времени заниматься литературой. Спроси у Рубена.
— Я спросила тебя машинально. Конечно, Рубен лучше знает.
— Кажется, сто пятьдесят рублей, — небрежно бросил тот.
— Кушайте, кушайте, — улыбнулась мамаша Кусикова. — Цена не имеет никакого значения.
— Сделай себе бутерброд с маслом и сыром, — сказал Сандро, подвигая Мариенгофу закуску.
— Скажите, пожалуйста, Рюрик… Рюрик, кажется, Александрович, — обратилась ко мне хозяйка, — это ваше пальто коричневого цвета? Я заметила его в передней.
— Мое. — Вопрос меня удивил.
— Вам в нем не холодно? Оно, кажется, не на ватине?
— Нисколько не холодно.
— Странно… Оно показалось мне таким… легким.
— У тебя тоже легкие вещи, — вмешался в разговор Сандро.
— Мои легкие вещи очень дорогие, поэтому мне не бывает в них холодно.
Через несколько минут из третьей комнаты вышел папаша Кусиков, высокий грузный мужчина с резкими чертами лица, отнюдь не гармонирующими со слащавой улыбкой. Он обнимал за талию гостя и, подведя к нам, торжественно представил его:
— Нас осчастливил своим посещением знаменитый поэт Константин Бальмонт.
Я обомлел. По многочисленным портретам, два года назад украшавшим витрины книжных магазинов, я сразу узнал человека, имя которого гремело не только в России. Но не ожидал, что он окажется таким уродливым. Небольшой рост, высоко поднятая голова, оттенявшая нескладность фигуры. Рыжая шевелюра, тронутая сединой, мутный взгляд усталых глаз. Он был и надменным, и жалким. Я с грустью наблюдал, как этот избалованный славой и женщинами человек накинулся на ветчину и закуски, как жадно запивал их вином. Мне стало страшно. Я подумал: голодная знаменитость. Боже мой! Что может сделать с человеком судьба! Поэт, изъездивший мир, уставший от оваций и восторженных встреч, сидит в этом сомнительном салоне. А когда Бальмонт похвалил жалкие вирши Сандро, я почувствовал, что краснею, и опустил глаза.
Это было начало. Сандро, ободренный похвалой, снял с полки несколько сборников Бальмонта и разложил перед автором. И тут, по соседству с ветчиной и бутылками вина, начался ритуал подписей. Бальмонт с необычайной легкостью награждал Сандро самыми лестными эпитетами.
«Даровитому поэту на память от любящего его стихи. К. Бальмонт».
«Властителю дум нового поколения».
На третьей книге он надписал: «Идущему по моим стопам Сандро Кусикову предрекаю великое будущее».
Аппетит приходит во время еды. Сандро этого мало, он подсунул четвертую книгу. Бальмонт откинул голову, как любил это делать на эстраде, когда приходилось читать на бис, немного подумал и, склонившись над сборником, написал: «Равному от равного». Я с горечью подумал: «Неужели он докатится до того, что напишет этому щенку: „учителю от ученика“». Но этого не случилось, может быть, потому, что было выпито слишком много вина и мировую знаменитость пришлось взять под руки и отвести в кабинет папаши Кусикова, где гость заснул на широком турецком диване. Возможно, ему снились переполненные публикой театры и концертные залы российских городов, а может, почти безлюдные острова в Тихом океане, по которым он путешествовал десять лет тому назад.
Сандро подскочил к Мариенгофу и захлопал в ладоши:
— Если бы ты не видел это собственными глазами, не поверил бы, что знаменитый Бальмонт так высоко оценил мои стихи.
— Еще более знаменитый Лев Николаевич Толстой предрекал великое будущее, по крайней мере, дюжине писателей, которые остались известны лишь тем, что их творения хвалил сам Толстой, — ответил Анатолий.
— Ты хочешь сказать, Бальмонт ошибся?
— Я хочу сказать, что настоящий поэт не должен дорожить мнением ни знаменитостей, ни толпы.
В передней раздался звонок, через несколько минут в комнату вошел молодой плотный брюнет. В глаза бросились черные усики, какие носили петербургские лицеисты. Сандро почтительно поздоровался.
— Познакомьтесь, друг нашей семьи, левый эсер Блюмкин.
Новый гость снисходительно кивнул и бросил небрежно Сандро:
— Только освободился. Дел по горло. И ночью приходится работать. Штейнберг просил к десяти утра представить доклад. Я отказался: «Вы меня загружаете сверх меры». А он смеется: «Сами виноваты, что оказались лучше других чекистов».
Он потянулся и прошелся по комнате.
— Трудное время сейчас, но какое интересное. Недавно допрашивал седого генерала. Сначала он смотрел на меня свысока, еле отвечая. Я его в камеру. На другой день вызываю: «Будете отвечать на вопросы?» — «Смотря на какие…» Отсылаю обратно. Через день вызываю. Приходит озлобленный. «Что за комедия? — спрашивает. — Долго будете играть в прятки?» Я отвечаю: «В моем распоряжении все существующие игры, пока вы не станете отвечать на все мои вопросы».
Блюмкин опустился в кресло, закурил, с удовольствием затянулся, выпустил несколько колец дыма и рассмеялся.
— Сам не верю, давно ли с завистью глазел на генеральские лампасы, а сейчас могу их топтать ногами, а генерала гонять, как мальчишку, от камеры до своего кабинета и обратно.
— И вам это нравится? — спросил Мариенгоф.
— Разумеется… больше, чем глазеть.
Старик Кусиков, маячивший у дверей, вошел в комнату и с напускным благодушием воскликнул:
— У нас на Кавказе джигиты о лошадях не говорят. Бросьте хоть дома заниматься политикой! Большевики, левые эсеры, меньшевики, правые эсеры — голова идет кругом! Есть одна Советская власть, и все мы ей служим.
— Скажите им, — буркнул Блюмкин, указывая в нашу сторону.
— И им скажу, и тебе скажу, и всем скажу, — паясничал старик. — Идемте лучше закусим и выпьем. Ах, какое вино я сегодня получил! Пах-пах-пах!
— Уже поздно, — отклонил его предложение Мариенгоф, — как-нибудь в другой раз.
Блюмкин поднялся и демонстративно вышел. Мы стали собираться.
Сандро заметил, что Мариенгоф чем-то удручен.
— Что с тобой? — спросил он, провожая.
Анатолий чувствовал себя опустошенным, от былого остроумия не осталось и следа, и ответил первой попавшейся фразой:
— Зуб заболел.
Мы вышли на улицу, я взял Толю под руку, он грустно улыбнулся.
— Ты пророк. Пришли посмеяться, а уходим чуть не плача.
— Самое страшное, что эти и разные другие кусиковы будут долго вертеться под ногами… А вот ферт Блюмкин — авантюрист.
Через несколько дней Мариенгоф случайно встретился с Бальмонтом у профессора Сакулина, высокого благодушного старика с огромной бородой времен Василия Третьего. В противоположность Константину Дмитриевичу, Сакулин не растерялся и крепко стоял на ногах. Октябрьскую революцию принял без надрыва, стараясь примирить свое мировоззрение доброго и отзывчивого либерала с марксистской идеологией. Его порядочность и искреннее желание работать с новым правительством способствовали тому, что вскоре он начал принимать участие во многих наркоматах и подкомиссиях Моссовета, ставившего целью укрепление и развитие культурно-просветительной работы.
Бальмонт сидел на диване грустный, задумчивый, вяло беседовал с Вячеславом Ивановым, крупным теоретиком символизма, одним из самых образованных людей России, говорившим свободно по-латыни, не считая европейских языков. Отвлеченная философия настолько поглотила его, что все остальные вопросы как бы перестали существовать. Про него говорили, что когда он пишет по-русски или по-французски, думает по-латыни.
Но сейчас он был в плохом настроении, и беседа друзей, славившихся своим красноречием, напоминала разговор незнакомых пассажиров в поезде.
Когда Мариенгоф вошел в комнату, Бальмонт окинул его безразличным взглядом и, натянув на лицо любезную улыбку, проговорил:
— Мы, кажется, где-то встречались?
— Да, у Кусиковых.
— У Кусиковых? — удивленно спросил Бальмонт.
— У них, на Арбате.
— А мне казалось….
— Вы еще давали автографы их сыну, который пишет стихи.
— Да, — вяло произнес Бальмонт, — кажется, я что-то подписывал, но что, не помню.
— А я помню: ваши книги.
— Возможно, — как бы силясь что-то вспомнить, сухо произнес Бальмонт и, помолчав, спросил: — Вы тоже пишете стихи?
— Нет, — соврал Мариенгоф.
Сакулин удивленно вскинул брови. Наступило неловкое молчание. Вдруг Бальмонт неожиданно сказал, обращаясь к профессору:
— Меня удивляет Валерий Яковлевич Брюсов!
— Чем же, Константин Дмитриевич?
— Вы еще спрашиваете? — пожал плечами Бальмонт.
— Вся прошлая деятельность Валерия Яковлевича говорит: он был подготовлен к событиям в России. Его взгляды разделяют многие из нас.
Бальмонт долго не отвечал, потом порывисто встал и воскликнул:
— Я все понимаю, но мне душно, я задыхаюсь! — И с видом, будто эта фраза его обессилила, не опустился, а упал в кресло и закрыл глаза.
В комнату вошел новый гость. Это был пожилой человек в безукоризненном костюме заграничного покроя. Бальмонт оживился:
— Дорогой Юргис! Наконец-то я тебя встретил. Все не мог найти!
— Не удивительно. Я был в Вильнюсе. Оформлял назначение полномочным представителем Литвы в РСФСР.
Бальмонт захохотал:
— Сказки Шехерезады! Юргис Балтрушайтис, коренной москвич, наш соратник по борьбе за утверждение символизма, — посол Литвы. Не хватает Ивана Грозного и князя Курбского! Литва! Литва, грозившая Москве, Иван Шуйский собирает полки.
— Это в далеком прошлом, — улыбнулся Балтрушайтис. — Теперь Литва не тигр, а маленький кролик. Она не только ни на кого не собирается нападать, но дрожит от страха, что нападут на нее.
— Все-таки это величайшая фантастика, — не унимался Бальмонт.
— Не фантастика, но парадокс, — мягко улыбаясь и поглаживая огромную бороду, проговорил Сакулин. — Эмигранты дорого бы дали, чтобы очутиться в вашем положении, — обратился он к Балтрушайтису. — Многие миллионеры бросили особняки, все имущество и бежали за границу в одних костюмах, захватив лишь смену белья, а вы, не покидая насиженного гнезда, не потеряв ни одного гвоздика, становитесь эмигрантом, защищенным от всяких случайностей дипломатическим паспортом. Среди бушующего моря революции вы спокойно плывете в яхте, на борту которой сверкают золотые буквы: «Персона грата».
Балтрушайтис слушал тираду Сакулина, будто она не имела к нему никакого отношения, и ответил спокойно, без тени пафоса:
— Все равно я никогда не покинул бы Москвы.
Бальмонт съежился. Ему стало неловко: его друг, обрусевший литовец, любит Москву больше, чем он. Однако Константин Дмитриевич был не из таких людей, которые долго задерживаются на неприятных мыслях. Он откинул голову, провел рукой по своей рыжей шевелюре и задумчиво произнес, смотря без всякой зависти в глаза Юргиса:
— Дорогой друг! Жаль, что здесь нет вина, чтобы выпить за его величество случай. Вчера в «Весеннем салоне поэтов» увидел ваше стихотворение «Заповедь скорби». Прочтите его нам.
Балтрушайтис встал. Взгляд его затуманился, он вытянул руку и начал декламировать негромким голосом:
Когда пред часом сердце наго
В кровавой смуте бытия,
Прими свой трудный миг как благо,
Вечерняя душа моя!
Пусть, в частых пытках поникая,
Сиротствует и плачет грудь,
Но служит Тайне боль людская
И путь тревоги — Божий путь…
И лишь творя свой долг средь тени,
Мы жизнью возвеличим мир
И вознесем его ступени
В ту высь, где вечен звездный пир…
И вещий трепет жизни новой,
Скорбя, лишь тот взрастит в пыли,
Кто возлюбил венец терновый
И весь отрекся от земли.
Столики вынесены, и на их место поставлены скамейки. Сегодня у поэтов «большой парламентский день». Заседавшее на эстраде правление перед переполненным залом давало отчет за полугодовое безделье, наспех прикрытое шуршащей бумагой громких фраз и обещаний. Поэты восседали на скамейках, похожих на скамьи для подсудимых. Вытянутые шеи, возбужденные глаза и слишком раздувшиеся щеки, шепот, злорадные замечания, выкрики с мест — все это сливалось с монотонным голосом секретаря обреченного на свержение правления, читавшего доклад по черновым бумажкам, потому что он не успел переписать его начисто. Несчастный путался, сбивался, повторял одни и те же фразы несколько раз, пыхтел, задыхался и готов был заплакать.
Зал не отапливался, все сидели не раздеваясь. Чего здесь только не было: полушубки, старые облезлые шубы, пальто, куртки, вязаные фуфайки, башлыки, пестрые пушистые шарфы, кашне… Обувь была не менее разнообразная: сапоги, сандалии, туфли, потрескавшиеся лакированные ботинки. Ройзман в своем элегантном костюме обращал на себя внимание. В зале было холодно, он накинул на плечи пальто с бобровым воротником. Его неприятное, хотя и красивое лицо было бледным. Глаза сверкали. Он чувствовал себя полководцем. Пусть поле битвы — исшарканные половицы жалкого, грязного кафе, набитого сомнительными талантами и несомненными шарлатанами, пусть ему приходится воевать не с настоящим неприятелем, а со сбродом, который он сам организовал в «Общество поэтов», не все ли равно! Он чувствует себя так, как если бы вел полки на приступ вражеской крепости. Пусть эта крепость — буфетная стойка, вдоль которой, как верный часовой, прохаживается вытащенный из нафталина высокий костлявый старик с большим носом, покрасневшим, очевидно, от стыда за свою роль в этом притоне. В конце концов, он мог чувствовать себя не только полководцем, но и администратором, строителем, каменщиком. Не он ли влил кровь в это чахнущее в огне и буре революции коммерческое предприятие, создав из него «клуб поэтов», организовал это смехотворное общество, в которое, однако, вступил ряд известных и признанных литераторов, прельщенных возможностью иметь хоть и жалкую, но постоянную аудиторию? Разве не дипломатический талант — объединить таких, как Есенин, Брюсов, Клюев, Каменский, с компанией мальчишек, вообразивших, что и они поэты?
Ройзман сумел внушить одним уважение, другим ненависть друг к другу, изучил слабые струнки больших людей и начал играть на них, как виртуоз. Из простого, ничем не замечательного он сделался фигурой в кругу поэтов. Правда, над его стихами безжалостно издевались, но даже это было для него похвалой, потому что они заслуживали иной участи: чтобы о них совсем не упоминали.
Он стоял у эстрады, ожидая, когда секретарь кончит доклад, чтобы выступить с внеочередным заявлением о злоупотреблениях бывшего председателя правления, кандидатуру которого он в свое время провел, но с которым вскоре поссорился. Левой рукой он крутил прядь волос у виска, а в пальцах правой судорожно сжимал «убийственный документ»: неоплаченные счета буфета. Он покажет сейчас, как ссориться с ним, нанесет сокрушительный удар в самое сердце врага комком этих грязных бумажек, более смертельным, чем остро отточенный кинжал. Если не поможет это, у него есть еще капля яда: маленькая компрометирующая записочка председателя к любовнице.
Словом, Ройзман был во всеоружии. Его армия жалких, полуголодных статистов, готовая за несколько булочек плясать какой угодно танец, сновала среди поэтов, рассовывая заранее заготовленный список, в котором вместо отказавшегося от баллотировки Есенина председателем наметили меня.
Я находился среди присутствующих и испытывал чувство неловкости. Смотрел на людей, почему-то считавших себя поэтами, на суету, на сверкавшие предвыборной горячкой глаза Матвея, и мне становилось не по себе. Я сидел на самой последней скамейке с краю, прислонившись к окну.
Внутренний голос говорил: брось эту грязь, уйди, тебе здесь не место, — а другой, более вкрадчивый и сладкий, шептал: откуда такая гордыня? Чем ты лучше их! Может быть, немного, но не настолько, чтобы отрешиться от их мира, вернее, мирка. А впрочем, — издевался голос, — если тебе хочется, попробуй. Дорога свободна, двери открыты. Выбирай. Может, пойдешь на фронт, вступишь в партию?
Я опускал руки. Стихи… Стихи… Я отравлен ими. Пусть этот сброд бездарен и смехотворен, но ведь многие из них искренне любят поэзию, и если не способны писать хорошие стихи, могут восхищаться ими, из-за этого я прощал им недостатки и смотрел сквозь пальцы на их смешные стороны.
Мучительные противоречия жгли мой мозг, часто доводя до полного изнеможения. Я видел грязь этой жизни, хотел из нее вырваться, уйти — и не мог. Я знал, что она умела иногда принарядиться, приукраситься, как стареющая женщина, постигнувшая тайны косметики. Какой теплотой наполняется сердце, когда случайно около столика, освещенного цветными фонариками (если завернуть электрические лампочки в зеленую, желтую, розовую бумагу), среди незнакомых или полузнакомых людей прочесть стихотворение, дорогое, только что написанное, тогда на минуту чужие люди делаются своими, близкими…
Прочитанная строчка или фраза произведет вдруг особенное впечатление. Они повторяются чьими-то губами, глаза загораются улыбкой, которая проплывала, как лодка по тихой заводи. Я начинал чувствовать, что мир не так уж плох, люди не отвратительны и не глупы. В такие минуты, словно из громадного игрушечного ящика, на меня падали хорошие, теплые, пестрые картины прошлого (или отдаленного будущего). Я видел яркий занавес, на котором нарисованы синие цветы; горят керосиновые лампы, пахнет паленой шерстью и воском. Хочется прочесть стихи, но не знаю, какие именно, на сердце делается теплее и лучше. Упал ящик, рассыпался грим, кто-то вскрикнул, засмеялся, ласково шепнул: «Глу-упый…» («у» похоже на утенка, барахтающегося в лужице). Что это? Кусок детства? Домашний спектакль? Репетиция? Я сам не мог понять. По телу разливается теплота. Вот столик, накрытый пестрой салфеткой. Вместо стульев — табуретки. Музыка заглушённая, задавленная. Я смотрю вокруг. Мои глаза встречаются с чьими-то, их много, разных глаз, они лживы и невыносимы, но на несколько секунд кажется — я поймал в них какие-то искорки, соединил в костер, веселый и пламенный. Он осветил лицо, оно стало лучше, душа, обрадованная, расцвела, как цветок, распускающийся только ночью.
Я не знал, лишь чувствовал: кружится голова, не все так просто, в душе, как и во внешнем мире, нет в отдельности ни хорошего, ни плохого, хорошее и плохое фантастически переплетено, отодрать одно от другого мучительно больно, как отдирать кожу от мяса.
Мои размышления были прерваны свистками и криками — суррогаты аплодисментов, которыми угостило собрание окончившего доклад секретаря. Все пошло как по писаному. Ройзман выступил, надев на лицо маску благородного негодования. Публика, наполовину им купленная, подогретая ненавистью к старому правлению, встретила его хорошо. После выступления один из статистов предложил список, который и был оглашен. Он произвел впечатление, и спасительное большинство закрепило на новое полугодие махинации Матвея.
Мотя торжествовал. Глаза его сверкали. Я сконфуженно раскланивался, благодаря за доверие. Мне было стыдно, что я согласился играть одну из главных ролей этой жалкой комедии, я вспомнил о Есенине и подумал: «Молодец! Даже не пришел сюда».
Когда я сходил с эстрады, заметил Клычкова. Его глаза, похожие на два громадных фонаря паровоза, отапливаемого каменным углем зависти, горели. Он смотрел тяжелыми, злыми глазами не только на меня, на всех, кто, по его мнению, был чем-то доволен. Я невольно подумал, что если бы весь мир был поражен каким-нибудь бедствием, Клычков и тогда смотрел бы на всех свинцовым взглядом, как на бойне, находя, что люди слишком счастливы.
В это время ко мне подошел Ройзман.
— Ну как? Здорово? — спросил он, потирая руки.
— Да, — нехотя ответил я.
— Иди в буфет, — торжественно произнес он, — можешь потребовать ужин.
— Я не хочу.
— Ты чем-то недоволен?
— Просто устал.
— А где Соня? Что с ней? — спросил он. — Какая муха ее укусила? Отняла у меня ключ.
— Какой ключ?
— От своей двери.
Я вспомнил: Соня дала Ройзману ключ от комнаты с правом приходить в любое время.
— Больна, — ответил я, — так она объявила через дверь, когда я зашел, чтобы провести ее на собрание.
— Она тебя не пустила?! — удивленно воскликнул Ройзман.
— Да.
— Не понимаю, В чем дело?
Он закрутил прядь волос у виска и глубокомысленно произнес:
— Может, обиделась, что я не предложил ей быть членом правления?
Мне стало смешно,
— Об этом она думает меньше всего…
Ройзмана отозвали статисты и начали с ним шушукаться. Они были похожи на базарных баб, переодетых в мужское платье.
После выборов многие разошлись. Оставшиеся разместились в заднем зале: пили чай, подкреплялись простоквашей. Старик-буфетчик занял позицию у стойки. Высокий, сильный, нагло красивый швейцар, похожий на опереточного любовника, убирал главный зал, расшвыривая, точно щепки, деревянные скамейки. В воздухе пыль стояла столбом, пол был усыпан окурками, напоминающими замерзших гусениц. Как расплющенные трупы змеек валялись узко нарезанные полоски грязной бумаги с никому не нужными списками кандидатов, точно жалуясь пыльным и шатким половицам на вечное торжество неблагодарности. Наспех разрисованные стены и картины перемигивались красками. Зал принимал прежний вид. Кафе оживало. Улица могла наводнять его шуршащим поддельным шелком и удушливым потом. Над потрескавшимся мрамором столиков вспыхивали сухие глаза, на шляпках расцветали искусственные цветы.
Это кафе было одним из немногих в Москве. Все остальные закрыли, неудивительно, что сюда стекалась всякая публика, начиная с поэтов и кончая теми, для кого в этом слове таилась приманка. Старик-буфетчик из другого зала зорко следил за посетителями, мысленно привешивая к каждому ошейник с ярлычком, на котором была написана предполагаемая цифра будущего счета.
Я собирался идти домой, как вдруг увидел у двери Мариенгофа. Высокий, красивый, выхоленный, напоминавший рисунок Бердслея, молодой поэт, недавно приехавший в Москву, и уже успел сделать себе имя. Он кивнул мне и взглядом попросил задержаться.
— Ты пришел сюда только сейчас?
Мариенгоф кисло улыбнулся.
— А зачем я должен прийти раньше?
— Как зачем? Выбрать правление.
— Ты председатель? — спросил он с легкой иронией.
— Да, — смущенно ответил я.
Мариенгоф положил холеную руку мне на рукав.
— Не сердись, дорогой, но эта комедия скучна, она меня не устраивает.
— Ну, это другой вопрос, — засмеялся я.
— Очень рад, что застал тебя. Дома такая тоска и адский холод. Здесь насчет отопления тоже не того, но, по крайней мере, есть над чем посмеяться. На ловца и зверь бежит. Поверни голову налево.
Я взглянул. Глаза мои встретились с темными и блестящими зрачками небольшого коренастого человека, который, стоя перед столиком, мрачно и тупо декламировал какую-то белиберду.
Я улыбнулся.
— Ты его знаешь? — спросил Мариенгоф.
— Ну конечно…
— Вчера он испортил мне пальто. Поймал на улице за пуговицу и начал на морозе читать стихи. Я, конечно, сбежал, пуговица осталась у него… с мясом.
— У него есть строчка, состоящая из девяти слов и десяти неправильных ударений.
— Он тоже выбран в правление? — лукаво улыбаясь, спросил Толя.
— О, конечно, — насмешливо ответил я.
— Шутки шутками, — сказал сделавшийся вдруг серьезным Мариенгоф, — но ты, Рюрик, роняешь свое имя, якшаясь черт знает с кем. Я бы на твоем месте вышел из правления этого кабака. Мы бы образовали новую ассоциацию, — добавил он, — и туда принимали бы со строгим отбором.
В этот момент к нам подошла дама, вся увешанная пестрыми шелковыми тряпками, в великолепной, но старомодной шляпе. Было очевидно, что это уже догоревшая свеча, но когда-то она горела ослепительно и ярко. К ее глазам подходило одно слово, затасканное и замызганное, но без которого в данном случае нельзя обойтись: волшебные. Да, ее глаза были волшебными. И когда смотрящий переводил взгляд на ее дряхлеющее лицо, на смешные и протертые тряпки, перья и ленты, ему делалось неприятно, как если бы он видел распустившиеся розы, брошенные в помойное ведро.
— Рюрик Александрович, поздравляю вас, — жеманно произнесла дама, — вы будете таким прелестным председателем.
— Прелестный председатель, — иронически засмеялся Мариенгоф. — Великолепно сказано.
— Вы не знакомы? — спросил я с некоторой неловкостью. — Это поэтесса Бианка, она же графиня де Гурно.
— Во времена социальных бурь приятно быть знакомым с живыми графинями, — насмешливо произнес Мариенгоф и поклонился.
Внезапно появился красавец-швейцар, не стесняясь посторонних, довольно грубо взял графиню за руку и отвел куда-то в сторону.
— Что… это такое? — спросил опешивший Мариенгоф.
— Ничего особенного, — я улыбнулся, — история слишком банальная, чтобы на ней останавливаться. Влюблена.
— Кто?
— Если влюблена, значит — она.
— В… в… кого?
— В него. — Я показал глазами на швейцара.
— А он?
— Он не влюблен, но милостиво позволяет себя любить, продает ее бриллианты, а ее бьет.
— Бьет?!
— Толя, милый, ты точно с неба свалился. Бьет, и, должно быть, пребольно.
— Какая гадость!
— Ей, вероятно, это нравится…
Мариенгоф слушал рассеянно. Он начинал уставать всякий раз, когда разговор не касался его лично.
— Знаешь что, — сказал он вдруг, — давай пройдемся, здесь становится душно.
Мы вышли. Тверская в снегу, как громадный зверь, покорно изогнувший спину для людей.
— Сколько вокруг всякой мрази… — сказал Анатолий, глядя вперед и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. — И только подумать — для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе. Они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты, здесь только рельефнее выступают на фоне пестрого картона, освещенные изнеможенным светом электричества, — лавочники, мясники, спекулянты, чинуши, их большинство среди публики. Среда них отдельными изюминками в тесте попадаются настоящие люди. Их мало, очень мало, и все-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делает толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену этим похвалам, добиваемся ее одобрения…
— Никогда не думаю о толпе, — небрежно бросил я.
— Не лги, Рюрик, — тихо сказал Мариенгоф, — хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.
Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.
Некоторые мысли лучше не задерживать в мозгу. Промелькнувшие, как тени, они доставляют более приятное ощушение, чем мысли, сидящие в засаде: последние напоминают грабителей, способных на убийство.
Снег падал большими хлопьями, похожими на куски белой, беспомощно расползающейся ваты… Холодные, пустые стекла витрин смотрели сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах расклеены воззвания и афиши. Одна из них кинулась мне в глаза. Пробежав ее, я спросил у Мариенгофа:
— Ты давал согласие на выступление?
— Какое выступление?
— Взгляни на афишу.
— Что такое? — воскликнул Толя и прочел вслух: — «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них — моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупредил, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупредили. Какая наглость! Поставить фамилии без нашего согласия! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем. А впрочем, — глаза Анатолия вспыхнули веселыми огоньками, — не надо никаких писем в редакцию. Мы их проучим. Явимся как ни в чем не бывало, и когда придет наша очередь выступать… вместо стихов прочтем такую отповедь…
Я захлопал в ладоши.
— Это идея.
— По рукам! — воскликнул Мариенгоф. — Только никому ни слова.
Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение; он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал: при таком количестве выступающих (до сорока фамилий) легче обратить внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими.
Мы пошли дальше, вырабатывая план действий, молодость и задор сквозили во всех наших движениях, а снежинки, падавшие на лица, таяли с особенным наслаждением на гладком поле наших слегка подрумяненных щек.
Внезапно в голове моей родились строки. Достаю из кармана карандаш, клочок бумаги и едва успеваю записать:
Странен мир, исполненный блаженства.
Странно все: моря его и твердь.
И за миг земного совершенства
Мы идем на пытки и на смерть.
Зная, что любовь недостижима,
Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.
И когда она проходит мимо,
Всё мы видим глубже и ясней.
— Прочти, что написал. — Мариенгоф с интересом смотрел на меня.
Я прочитал.
— Сейчас так не пишут.
— А как?
Анатолий начал декламировать:
Заколите всех телят
Аппетиты утолят
Изрубите дерева
На горючие дрова
Иссушите речек воды
Под рукой и вдалеке
Требушите неба своды
В разъяренном гопаке
Загасите все огни
Ясным радостям сродни
Потрошите неба своды
Озверевшие народы.
— Когда это ты написал? — Я не мог удержать иронии.
— Это не я, — ответил Анатолий, — это Давид Бурлюк.
Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.
Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.
Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.
Плывут синие снега, тянутся бесконечные линии. Что там, за этими голубыми сугробами? О чем гудят заледеневшие провода? Он, может быть, никогда и не вспомнит о ней. Вот станция. Деревянный перрон. Зажглись огни. Около фонаря стоит грустная девушка и кого-то ищет. В ее глазах — ожидание, боль, тревога… неужели она тоже кого-то любит? Хорошо, если бы рядом сидел он, как тогда — молчаливый и тихий. После него все прежнее казалось пустым, пыльным, ненужным.
Она бросила даже «белый снег», который доставлял такое наслаждение. Первое время без порошка трудно, но она победит эту слабость. Соня почувствовала отвращение к наркозу. Оно началось с того дня, когда она первый раз оказалась в «Метрополе» у Лукомского. Ей пришла в голову мысль: с каким бы презрением он взглянул на нее, если бы знал. А может быть, заметил, но не захотел сказать? Она была так смешна в своем странном, неестественном возбуждении. С этого момента в ней произошел перелом. Соня вспомнила, как это случилось, и ей не верилось, что так быстро.
Поезд двинулся, задребезжали стекла. Деревянный перрон проплыл мимо, как игрушечный ящик на колесах. Грустная девушка так и стояла у фонаря, освещенная призрачным светом, бледная и фарфоровая. Глаза ее никого не искали. Она была одна.
Соня прижалась к деревянной спинке скамейки и закрыла глаза. Ей показалось, она несется в пространстве и за спиной хлопают железные крылья. Это стучали поминутно открывающиеся и закрывающиеся двери. Ей казалось, что она сидела с Лукомским и даже чувствовала прикосновение его руки.
Голос проводника вывел ее из забытья:
— Станция Тверь. Поезд стоит двадцать минут.
Соня открыла глаза. В вагоне — движение, шум, давка. Она берет маленький чемоданчик и выходит. Вокзал, холодный и огромный, кажется пустым. Вокруг снега, голубые сугробы, ночь. Скрипят полозьями сани по крепкому снегу. Лают собаки.
Тускло горят фонари. Длинный сутулый забор провожает ее унылым взглядом. А вот и палисадник. Скрипнула калитка. Пушистый Шарик, повизгивая, лижет руку. В окнах горит свет. Слышится родной голос:
— Кто это? Дочка?
Сонины губы тонут в теплых сморщенных щеках.
— Мама!
— Глупенькая, маленькая Соня. Наконец-то. Мы ждали тебя давно. В Москве, говорят, голод, ужас. Что там делать? Здесь лучше.
Четырнадцатилетний Володя вскакивает с кровати.
— Мама, мама, приехала Соня? Да?
— Володя, ты простудишься.
— Где твои вещи? Только один чемоданчик?
— Мам, я ненадолго.
— Ну, ну, об этом потом.
В столовой Володя, обернувшись одеялом, прыгает на одной ноге.
— Воль! В этом одеяле ты похож на блинчатый пирожок!
— Я уже спал. Вдруг сквозь сон слышу… скрип… визг Шарика. Я почувствовал, ты приехала…
Вера Ивановна накрывает на стол. Соня уплетает котлеты с картофельным пюре. Малиновое варенье смотрит на нее бесчисленными точками глаз сквозь толстое стекло банки. Володя тащит из кухни желтый пузатый самовар. Милый! Соня готова обнять, но он не допускает, фырчит, пыжится, поет… Над ним — веселые клубы пара. Соня приближает к нему лицо, смотрит в блестящие медные бока. До чего смешное отражение!
— Воль! Взгляни на себя! Какой ты глупыш.
— Соня, я начал собирать марки.
— Воль! Не приставай, — с напускной серьезностью останавливает Вера Ивановна. — Соня хочет спать.
— И да, и нет. Я хочу спать и не хочу.
— Ну совсем трехлетняя девочка. А давно ли ею была? Боже! Как бегут годы… Соня, я тебя уложу, уже поздно. Говорят, в Москве лошадей едят и… голубей… Правда?
— Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.
А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах — занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.
Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.
Проснулась она от солнечных лучей, ворвавшихся в комнату, точно вода, прорвавшая плотину. Володя размахивал альбомом с марками. Вера Ивановна раскладывала на крышке самовара бублики, чтобы они были горячими.
За чаем, намазывая маслом разрезанный бублик, Вера Ивановна спрашивает:
— А от Пети… никаких известий?
— Какие известия? Ведь он там.
В слове «там» столько горечи… Сердце Веры Ивановны сжимается. В глазах блестят слезы.
— Боже мой! Как ужасно! И кому это надо? Зачем он уехал? Остались же здесь Ветрин и два Вакулиных, все офицеры, а старший Вакулин — полковник Генерального штаба, и ничего, служат у них.
— Я думаю, — сказала Соня, — Петю влекло приключенчество…
Петр был старшим сыном Веры Ивановны. После Октябрьской революции бежал к белым. О нем не было никаких известий, и все очень тревожились.
Приехав на несколько дней отдохнуть от московской суматохи, Соня осталась в Твери гораздо дольше. Тишина успокаивала душу. Легче думалось о Лукомском. Вечерами в комнате зажигалась керосиновая лампа. Хорошо сидеть у окна, смотря на лиловеющие сумерки и громадные сугробы. Легко думать о проносящемся времени, которое принимает реальные формы. Оно похоже на разорванные облака, клубы дыма, вылетающего из трубы мчащегося паровоза. Оно словно туман, ползущий над верхушками деревьев. Ветви разрывают его. Такая тишина бывает в зимние вечера, когда от снега на стекла окон падает голубоватый отблеск, а навстречу вырываются, словно огненные капли, маленькие огоньки света. В такие минуты хорошо мечтать о дорогом человеке. Необыкновенная теплота разливается по телу. Соня почти счастлива. Может быть, главное в этом «почти», в том, что она не знала, встретится ли когда-нибудь с Лукомским. Ей вспомнилось стихотворение. И она, словно школьница, по складам прочитала его:
Рассказать о милом не смогу…
Вечер деревенский прост и тих.
Никогда я не увижу этих губ
Близко, очень близко от моих.
А вокруг снега и тишина,
Ничего теперь не надо мне.
У полузамерзшего окна
Так сидеть в дремотном полусне.
И сквозь дрему о тебе мечтать
Старомодно, глупо и смешно,
А потом, смеясь, отогревать
Жарким ртом замерзшее окно…
Соне вдруг захотелось в Москву, она едва удержалась, чтобы не отправиться сейчас же, решив утром спокойно собраться и двенадцатичасовым поездом ехать домой.
Соня все чаще и чаще задумывалась, отвечала невпопад. Ее рассеянность начала беспокоить Веру Ивановну.
В Твери по-прежнему тихо. Голубеют за окнами снега. Солнце грустно золотит купола церквей. Дома уютно, хорошо. И ничего не надо больше для души, ищущей успокоения. Впрочем, она сама не знала, ищет ли ее душа мира или здесь, в глуши, только набирается сил, чтобы снова ринуться в бой неизвестно с кем. Нельзя сказать, что она все время думала о Лукомском, но даже не думая о нем, была вся как бы пронизана лучами, незримо исходившими от него. Глаза Лукомского как бы гипнотизировали ее сквозь расстояние. Бывает трудно объяснить некоторые поступки, даже когда этого хочешь, поэтому нет ничего удивительного, что Соня, не углубляясь в причину своего желания вернуться в Москву, не могла себе объяснить, почему ее так потянуло туда. Утром она сказала об этом Вере Ивановне и Володе. Мама была огорчена, Володя рассержен, но никто не мог уговорить ее отменить этого решения, и через несколько дней она снова вдыхала запах свежей краски, дерева, ремней, махорки и яблок. Этот запах присущ обыкновенно зеленым вагонам. Ничто не может сравниться со сладкой и в то же время мучительной грустью, когда едешь в трясущемся составе, среди чужих, равнодушных людей, смотря на проносящиеся мимо поля, особенно если это происходит зимой, когда их ровная грудь покрыта свежим, ослепительно белым снегом. Эта грусть бывает особенно остра, когда цель поездки почти неизвестна, когда не нашедшая себя душа, подобно маленькому заблудшему щенку, пугливо озирается по сторонам, ожидая, что вот-вот наступит что-то такое, что изменит сразу, в одно мгновение и окраску всех видимых вокруг предметов, и их форму, запах, вкус. Другими словами, когда ожидаешь, что картон, вата и коленкор вдруг превратятся в пахучие травы, цветы, волосы, губы, а стекла двойных зимних рам вздрагивают и дребезжат как-то особенно, будто вспоминая, что в жизни нет ничего прочного и настоящего, что, в конце концов, самые лучшие минуты — это когда шумит ветер, мчится поезд, тогда кажутся значительными сущие пустяки, на которые при других обстоятельствах мы никогда не обратили бы внимания.
Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки — человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».
Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, — и снова ширина полей и тишина снегов.
Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.
Соня входит в прежнюю жизнь.
Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох. Какое ей дело, что он собирает автографы знаменитостей и думает, что, угостив хорошим обедом, становится равным им. Разве Мотя виноват, что до потери сознания любит стихи и, рожденный быть лавочником, бунтует всеми силами души против этого «предопределения».
В первые дни после возвращения в Москву Соня была снисходительна к друзьям и знакомым. А меня встретила, как родного брата, и в первый же вечер затащила к себе. Она не отдавала отчета, что ей хотелось узнать что-нибудь о Лукомском. Когда я сообщил, что Петр Ильич на Волжском фронте, покраснела и поймала себя на мысли, что помимо настоящей симпатии ко мне ее теплое и дружеское чувство усиливалось благодаря тому, что я помог им познакомиться.
Я был единственным человеком, кто знал о Сониной любви. А говорить с близким другом о любимом бывает иногда приятнее, чем с ним самим. Уже по тому, что Соня бросила нюхать кокаин, я понял, какой резкий перелом наступил в ней после знакомства с Петром Ильичом. Я видел, как втягиваются в наркоманию многие поэты и артисты, привыкшие жить на виду, словно на эстраде. Этим они поддерживают свое настроение. Резкая перемена, происшедшая в Соне, радовала, но в то же время меня беспокоила какая-то внутренняя работа, происходившая в ней. Я чувствовал, что Соня накануне принятия важных решений, которые разрушат ее сравнительно мирную и спокойную жизнь.
Так и случилось. Однажды, после вечера в кафе поэтов, я провожал ее домой, и она сообщила без всяких предисловий:
— Я уезжаю на фронт.
— Уезжаете или собираетесь уехать?
— Это все равно. Главное, я решила. Способ исполнения — последнее дело.
— Не сердитесь, Соня, — перебил я ее, — но это смешно и по-детски… Вы ни на что не способны… Там нужны…
— Ничего, — рассердилась Соня, — нужно иметь желание. Вот и все.
Я промолчал. Соня больше не возобновляла этого разговора. Только подходя к дому, сказала:
— Неужели вы не чувствуете, в каком липком и грязном болоте мы сидим. Вы, конечно, видели бабочек, насаженных на булавки… Так вот, пройдут года… многое изменится, вырастет новое поколение. А мы навеки останемся бабочками, пришпиленными булавками к этому грязному, липкому и зловонному картону, именуемому «кафе поэтов», с той лишь разницей, что вместо красивых и пестрых крыльев у нас крылья летучих мышей, изъеденные омерзительными язвами и болячками… Вы улыбаетесь? Не поняли? Я недостаточно ясно говорю… Пусть мы через несколько лет от этого уйдем, стряхнем с себя дурман, но мы никогда не сможем простить себе, что в эти героические годы мы были не людьми, а какими-то жалкими, тупыми клоунами… Частицы наших «я» будут навеки пригвождены к грязному картону или к грязной доске, как угодно назовите эту ужасную поверхность. Эта доска останется навсегда нашим жалким щитом, которым мы будем закрывать свое ничтожное прошлое от горящего солнца истории. Может быть, я говорю напыщенно, но… говорю то, что думаю.
— Вы полагаете, что я никогда не задумывался об этом?
— Думать мало. Надо порвать.
— Соня, скажи, ты когда-нибудь говорила на эту тему с Лукомским?
Она покачала головой.
— Никогда. С Лукомским я ни о чем, ни о чем не говорила.
Мне стало неловко. Я поспешил проститься и пошел домой. Все, о чем говорила Соня, я чувствовал, может быть, глубже, чем она, но я также чувствовал, что воля моя парализована и не хватит сил вырваться из этого засосавшего меня болота. Мне было трудно еще и потому, что по характеру я был чище и мягче других и на многое смотрел как бы сквозь пальцы, не одобряя, но и не негодуя, как это должен был делать человек решительной и сильной воли.
Я жил на Знаменке. Была поздняя ночь. Пришлось идти пешком довольно длинный путь. Когда проходил мимо Кремля, обратил внимание на каменные зубцы его стены, похожие на крепкие зубы, впившиеся в почерневшее старческое платье неба. Я подумал о Лукомском. Ведь он был одной из составных частей этого нового мира, бросившегося на штурм неба. Я знал, что он был прав, как правы те, которые с ним, и мысленно проклинал свою духовную слабость, не позволявшую идти нога в ногу с эпохой.
Морозный ветер усилился. Я ускорил шаг. Близился рассвет.
Дебаркадер был пуст. Холодный сквозной ветер невидимым шлейфом гнал смятые бумажки, похожие на бессильно сжатые кулачки, окурки — эти маленькие белые трупы, у которых только что отрубили их огненную голову, марлевые бинты, развевающиеся на ветру, как сорванные и униженные флаги, скорлупу от орехов, точно шуточное напоминание о кораблекрушении, и среди всего этого мусора беспомощные ломтики шоколада, с которого острые когти человека еще не успели отодрать серебряную кожицу! Они кажутся каким-то привилегированным мусором вместе с нежными шкурками мандаринов, умудрившихся сохранить в этой грязи свой яркий цвет и нежный запах.
Все это вместе с тысячами других предметов, или, вернее, огрызков, обломков, лоскутков и комочков, колючий ветер раскидывал во все стороны, в то же время прислушиваясь к шороху, издаваемому остатками когда-то необходимых предметов.
Сквозь испещренное трещинками стекло Петя смотрел на мертвый дебаркадер, на красную массу сбившихся в углу станции товарных вагонов, похожих на груды забракованного мяса, на серые шинели часовых, мерзнувших на постах, на дальний забор — желтовато-грязный, нудный, однообразный, как сама тоска, и на выступ когда-то белой, а теперь измызганной стены, и его сердце, а через него и весь организм наполнялись каким-то невыразимым отвращением к жизни. Он чувствовал себя так, будто лежал в мерзком трактире, на заплеванном полу, под столом, среди плевков и блевотины, целый месяц и ни разу оттуда не вылезал, и ни разу не мылся. Взгляд его упал на мусор, метавшийся по платформе, точно стая облитых керосином крыс. Ему стыдно было сознаться себе, что он недавно верил в святость Белого движения, верил в товарищей, в армию, в генералов, в великую единую и неделимую Россию. Теперь от его чувства и веры остались жалкие отрепья, клочки, огрызки, вроде тех, что пляшут на обледенелых досках платформы свой дикий танец смерти. Как все надоело, скорей бы какой-нибудь конец. А то точно маятник, сегодня удача в одну сторону, завтра — в другую. Сегодня успех, завтра поражение. В конечную победу Петя теперь не верил. Армия разложившихся офицеров не может победить. Сегодня заняли станцию. А дальше? Завтра, или послезавтра, или через неделю красные ее отобьют. Отсюда — дикость, желание на ком-то сорвать злобу. Вот и сейчас. Поймали какого-то комиссара, говорят — крупный большевик. Капитан Самашин потирал руки и плотоядно улыбался, как это бывало при рассказе грязных анекдотов за столом, уставленным жирной закуской, когда сообщил ему Петя о предстоящем суде над «красным разбойником». Опять будут допросы, гнусности, пытки, кровь, грязь. Он передернулся и вдруг, словно сбросил всю шелуху настоящего, точно в каком-то фантастическом зеркале увидел себя веселого, жизнерадостного, полного сил, веры и любви к родине, священной ненависти к большевикам. Розовое лицо, ясные голубые глаза, золотые погоны. Сколько этого золота, этой лазури глаз разлито по России… Как быстро оно потускнело, это фальшивое золото, выцвела лазурь глаз. Вместо молитв — пьяные непристойные песни. Вместо справедливости — насилие, вместо родины — жадные жирные пальцы, отвислые щеки, трясущиеся руки генералов. Хорошо бы сейчас очутиться в Твери у мамы, в маленьком домике с палисадником, кисейными занавесками на окнах. Круглый стол, чай с вареньем, мама, улыбаясь, протягивает ему нагретый на самоваре бублик. Соня шутя вырывает: «Мне первой… первой…» Володя (так бы и расцеловал его сейчас) орет: «Нет, мне первому, мне первому…»
— Поручик, вам первому…
Что такое? Наваждение? Бред? Над самым ухом (и не в Твери, а здесь) сухой, резкий голос:
— Поручик, вам первому. Вы оглохли, что ли? Вам первому допрашивать.
— Допрашивать? Ничего не понимаю.
— Да вы с луны свалились, что ли?.. Экстренное заседание суда. Перед ним — двойной допрос пленных. Первым допрашиваете вы, затем я. Когда допрос ведется двумя людьми, трудно давать ложные показания. Они запутываются, ну, а наше дело их рас-пу-тать. Ха-ха-ха! Понимаете — распутать или рас-пу-тать… Словом, скорее за дело.
Капитан Самашин опять потирает руки. Глаза у него делаются маслеными. Пете противно. Он опускает глаза. Роняет спокойно:
— Слушаюсь.
— Идите в контору начальника станции. Туда доставят материал. Допрос производить поодиночке. Всего пять человек. Один — я уже говорил — птичка крупная. Да-с. Черт возьми… Шикозио.
Самашин ушел, покачиваясь на толстых ногах, обтянутых рейтузами.
Петя с неприязнью смотрел ему вслед и невольно подумал: «Здесь мы все друг друга ненавидим, а там, у них, — один за всех и все за одного». Он снова взглянул в окно: так же мертв дебаркадер, от деревянных обледенелых досок, похожих на грудь, затоптанную сапогами, несло холодом и тоской. Сейчас допрос. Игра в прятки… Их участь решена. Зачем эта комедия? Все это придумывает Самашин, точно наслаждается. Где здесь Россия — великая и неделимая? Вот мертвый дебаркадер, не там ли? Бывают минуты в жизни человека, когда он вдруг точно прозревает и начинает видеть предметы в другом свете. Это сначала поражает, удивляет, потом начинает радовать. С Петей случилось то же. В один момент он весь преобразился: окружающее выступило перед ним в другом свете. Он увидел блеск золотых погон., красные лампасы… Всё это он принимал за Россию, а теперь понял, что это позолоченная кучка мусора. Россия не там. Где она — он еще не знает. Здесь только погоны, лампасы, пьяные песни и допросы. Он почувствовал себя заблудившимся. Что ему делать? Какое странное состояние. Прежде, когда он говорил: «Россия», знал, что значит это слово, теперь оно напоминало ему какую-то вывеску, ненужную и скучную. Россию он просто не чувствует, как чувствует самого себя, свои руки, ноги, туловище… и еще что-то, что как будто мешает… Он только теперь вспомнил, что давно не было женщины… Но надо допрашивать пленных, пойманных на рассвете…
Капитан Самашин сидел, положив локти на стол и держа руками свою красивую, но выцветшую голову. Его мутные глаза устремлены на высокого молодого человека, смотревшего на него с нескрываемым презрением.
— Так вы будете упорствовать? — переспрашивает Самашин.
— Я с вами не желаю разговаривать, — небрежно бросает пленный.
— Очень хорошо. Можно сказать, прекрасно. Так и запишем, — ехидничает Самашин. — Вы не только отказываетесь дать нам объяснения своих действий, но даже не хотите назвать фамилию, отказываетесь говорить с представителем власти…
— Которой я не признаю, — перебивает его пленный.
— Не трудитесь объяснять. Само собой разумеется, что вы не признаете нашу власть, точно так же, как мы не признаем власти ваших собачьих, рачьих и всяких сволочачьих депутатов. Ну а что вы скажете, — переменил тон капитан, — если мы вас выпорем вот тут, на платформе, так сказать, публично, а?
Пленный слегка побледнел, но ничего не ответил. Самашин позвонил. В комнату вошел смуглолицый военный в черкеске.
Капитан ему что-то шепнул.
— Слушаюсь, — ответил тот.
Пленный сделал движение и остановился. Руки его были связаны.
Самашин держал в руках наган. Если бы не эта угроза, достаточно одного движения ноги — и капитан слетел бы со стула с окровавленным лицом. Что будет дальше? Все равно. Конец один.
Самашину нетрудно было прочесть это в глазах пленного.
— Хочется кусаться? Да? — произносит он елейным голоском. — Хочется брыкаться или же… убить на месте ненавистного «врага народа», правда? Ну-с, а пока потрудитесь раздеться… Ах да, вы связаны и не можете сами.
Раскрылись двери, и вошли два солдата с розгами.
— Разденьте его, — приказал Самашин.
Солдаты подошли к пленному и начали снимать с него гимнастерку и брюки. Так как руки его были скручены веревкой, рубаху пришлось разорвать. Пленный остался в кальсонах. Глаза его ушли куда-то, точно желая спрятать ненависть в далекой глубине.
— Ну-с, назовите вашу фамилию, — крикнул капитан.
Пленник молчал.
— Мы тебя заставим говорить, мерзавец! Снять подштанники — и на мороз.
Солдаты послушно, сопя и краснея, сорвали кальсоны. Самашин схватил стек и ударил пленника по лицу. На щеке вспыхнула полоска крови.
И тут произошло невероятное: пленный нагнулся и со всей силы ударил Самашина головой в живот. Тот грохнулся на пол. Опешившие солдаты стояли, не понимая, в чем дело, словно статисты, перед которыми разыгралась сцена, не имевшая ничего общего с той, которую они репетировали. В эту минуту дверь распахнулась, и на пороге показался Петя, быстрым взглядом окинув комнату, понял все, словно был свидетелем происшедшего. Удар был сильный и меткий. Самашин хрипел, но было очевидно, что это предсмертный хрип.
Петя взглянул на высокого красивого человека, стоявшего перед ним голым и со связанными руками, с белым как мел лицом, на котором, точно черные алмазы, горели потемневшие, когда-то голубые глаза. Петя помнил, как допрашивал его час назад, и пленный смотрел на него, точно желая что-то сказать и не имея сил произнести нужное слово. Пленный говорил:
— Участь моя решена. Бросьте комедию допроса. Я все равно не буду отвечать, даже не назову фамилию. Если ваше начальство требует, чтобы допрос длился известный промежуток времени, давайте говорить о другом.
Не дожидаясь разрешения Пети, начал говорить, что возврат к старому невозможен, не пройдет и несколько месяцев, как от Добровольческой армии не останется и следа, а Советская Россия будет крепнуть и богатеть. И Петя, вместо того чтобы допрашивать пленного, выслушал до конца его речь. Он делал строгое лицо, но глаза его выдавали: они улыбались.
Его смущало, что пленный смотрел на него так пристально. И теперь. После убийства капитана Самашина, встретившись с глазами комиссара, он невольно почувствовал себя почти заговорщиком. Петя ненавидел Самашина не меньше пленного и невольно улыбнулся ему одними глазами. Комиссар поймал эту улыбку, как маленький кусок резины, которую тут же начал растягивать, опасаясь, однако, чтобы она не лопнула.
Самашин издал страшный хрип и смолк.
«Теперь я здесь старший», — мелькнуло в голове у Пети.
Он взглянул на пленного. Надо что-то предпринять…
— Накиньте на него шинель, — сказал он солдатам.
Те послушно исполнили приказ, как несколько минут назад — распоряжение застывшего у их ног в страшной неподвижности Самашина.
— В карцер, — скомандовал Петя, принимая тон начальника.
Когда пленного увели, он вызвал фельдшера. Врача у них не было. Но и без него было ясно, что капитан Самашин мертв.
Петя с детства любил персики, может, потому ему и приснился этот сон, что в этот день он вспомнил свое детство. Он был довольно странен, этот сон, но для снов закон не писан. Так думают многие. Петя стоял на берегу реки — ослепительно белой, отливающей синевой, похожей на отдыхающую бритву. Солнце горело наверху, как позолоченный мяч, пахнущий детской. А на берегу реки, точно гора, только что возникшая на земле, лежала груда персиков, необыкновенно крупных, розовых, шелковистых, как щеки отрока, ароматных, как дыхание утреннего сада. Ему захотелось взять один из этих плодов и съесть, но он не решался, сам не зная почему. Вдруг персики зашевелились, и через каких-нибудь несколько секунд у всех внезапно выросли тонкие, прозрачные крылышки, напоминавшие крылья стрекоз. Внезапно все они поднялись над землей, словно стая вспугнутых голубей, круглых, нелепых, благодаря несоответствию между тонкими крылышками и тяжелыми телами. Казалось, они делали невероятные усилия, чтобы поднять эти тяжелые плоды. В это время золоченый мячик скатился, точно падающая звезда, с неба и упал в речку, поплыл, как золотое воспоминание. Петя подумал: «Как странно, солнце скатилось с неба, а вокруг так ясно и светло». Один персик, самый большой и круглый, взвился ракетой в синее поднебесье. Описал полукруг, остановился на том самом месте, откуда еще недавно сверкало солнце. Петя поднял голову и затаил дыхание, следя за этим дерзким полетом. Когда персик, не уменьшившись от дальности расстояния, занял место солнца, он встряхнулся и сбросил с себя стрекозиные крылышки, которые, точно лишенные способности летать, начали падать, как перламутровые раковины или стеклянные пластинки, пронизанные солнечным светом.
В эту минуту сквозь сон он услышал, как его кто-то затеребил:
— Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие…
Однако сон не отпускал Петю. Ему все еще мерещились персики, стеклянные крылышки, перламутровые раковины.
— Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие!
Петя испуганно открыл глаза. Ночные видения метнулись в сторону, точно уличные попрошайки, увидевшие форменную Шинель.
— Ваше высокоблагородие, там вас… барышня какая-то спрашивает. Очень, говорит, важное военное известие. Разбуди, говорит, поручика. Он меня хорошо знает и не будет серчать.
— Барышня? Военное известие? Какое?
Петя сбросил одеяло и вскочил на ноги, поправляя сползающие кальсоны.
В лукавых хохлацких глазах денщика запрыгали веселые огоньки.
— Ну, ты чего? — спросил Петя сонным голосом, ловя эту улыбку, и, догадавшись о причине, сконфуженно завернулся в простыню.
— Фу ты, черт, трудно без баб, дают о себе знать, окаянные, — выругался он, внутренне очень довольный, что они, эти бабы, существуют и что без них «трудно», что он молод и что какая-то барышня будет ему сейчас сообщать важное известие.
— Где она? — спросил Петя, стараясь придать голосу некоторую суровость.
— На крыльце, ваше высокоблагородие.
— Что же не позвал ее на кухню?
— Звал, да они не шли, обожду, говорят, здесь.
— Ну ладно, давай брюки и сапоги, живее…
Через несколько минут Петя был готов. Он взглянул на себя в зеркало и помимо своей воли придал лицу безразличное, слегка усталое выражение.
— Проси!
Денщик вышел и через некоторое время вернулся в сопровождении молодой девушки в шубке. Она была вся в снегу. Он взглянул на бледное, взволнованное и необыкновенно красивое лицо. Оно показалось страшно знакомым. Да что же это! Соня!
Он не верил глазам. Не слыша голоса, не чувствуя себя, воскликнул:
— Соня!
Шубка метнулась навстречу.
— Петя!
Денщик, стоя в дверях, удивленно хлопал глазами. А встретившиеся не могли выпустить друг друга из объятий.
— Соня!
— Петя!
И еще раз:
— Петя!
— Соня! Вот не ожидал! Чудеса, да и только! Как ты сюда попала? А мама? Жива? Здорова? Боже мой! Володька уже басит? В Твери всё так же, да? Снега. Тишина. А как комиссары? Не обижают? Хлеб вздорожал? Но достать можно? Картошка, хлеб, и то хорошо! Но ты как сюда попала?
— Подожди… нельзя так сразу… я задыхаюсь… У тебя есть вода?
— Хочешь чаю? Фоменко, самовар, живо! Соня, дорогуша, помнишь бублики теплые, на самоваре? Бубликов у меня нет, есть хлеб, английские консервы, шоколад.
— Нет, нет, я ничего не хочу… Слушай… Вот разве чай? Что я хотела сказать?.. Ну и шоколад можно. Он черный, твердый? Это хорошо! Терпеть не могу молочного, слишком приторный. Петя, ты возмужал, совсем как большой.
— Как большой! Это хорошо сказано! Дай я тебя еще раз обниму. Но ты мне не рассказала, как ты сюда попала.
— Какой ты глупый! Как попадают… если хотят… я хотела сказать, если есть необходимость… Ты думаешь, я знала, что ты здесь? Ничего подобного.
— То есть как так?
— Так… Перешла линию фронта… то есть переехала. Меня положили на телегу, покрыли мешками и всякой рухлядью… Приезжаю сюда… вечереет… На дверях какого-то трактира… до сих пор помню зеленые двери с красными полосами… такие нелепые двери… первый раз такие вижу… приклеено объявление… читаю подпись… поручик Орловский. Невероятно, думаю. А впрочем, почему невероятно? Бывают же совпадения! Я спросила… мне указали дом… Я пришла… Вот и все. Было бы, конечно, чертовски глупо, если бы это был не ты, а какой-нибудь однофамилец!..
— Зачем тебе одной… через линию фронта… раз ты не знала, что я здесь?
Соня вдруг сделалась серьезной. Детское выражение глаз исчезло, и она стала более красивой. Петя залюбовался сестрой. Бывают моменты, когда даже некрасивый человек становится прекрасным. А Соня при своей красоте стала красива какой-то страшной, величавой, трагической красотой женщины, сердце которой впервые проснулось для испепеляющей, проносящейся как буря любви. Неужели не понятно? Ведь Петя не чурбан. Он без слов понял сестру, если не все, то, во всяком случае, основное, то, чем она сейчас жила и дышала. Мысли ее невидимыми путями передались брату.
Он сказал, чувствуя себя, словно шел в сумерках по узкой доске, перекинутой через пропасть:
— У нас убит капитан Самашин… в живот… не пулей, а головой.
— Головой? В живот? А кто этот Самашин? — спросила Соня, бледнея.
— Он допрашивал комиссара. Издевался, грозил высечь. Тот был связан. Комиссар со всего размаха ударил головой в живот. Тот упал, похрипел и умер.
— А что будет тому комиссару? — спросила Соня.
Петя пожал плечами.
— Ты знаешь сама… Фронт — это не…
— Петя, послушай, здесь среди пленных должен быть… Как фамилия этого комиссара, ты не знаешь?
— Нет, он отказался назвать фамилию, и другие пленные, простые красноармейцы, не хотят его выдать, хотя их и били… Ничего не помогло. Это ухудшило его положение. Подозревают, что он крупный большевик из центра.
Соня слушала невнимательно. Глаза ее устремились в окно, за пыльными стеклами которого стояла ночь, черная, как обугленный эшафот.
— Ты… его… видел?..
— Конечно. Допрашивал… вернее, слушал рассказы о Советской России.
Соня встала. Ей показалось, что черное окно избы выпрямилось и хрустнуло белыми перекладинами.
— Соня, ты…
— Петя, я могу его видеть?
— Это…
— Нет, то есть да или нет, конечно нет, но…
— Соня, меня за это могут…
Соня хрустнула пальцами. Услышав этот звук, вздрогнула, она никогда не хрустела пальцами, больше того, не выносила этого. Снова подошла к окну. Оно было такое же темное и неприветливое…
— Как прорубь, — сказала она вслух.
— Что? — переспросил Петя.
Соня не ответила, быть может, не расслышала вопроса.
Петя, опустив глаза, прошелся по комнате… Взгляд его остановился на некрашеных досках пола.
«В городе полы крашеные, — пронеслось у него в голове, и тут же почему-то подумалось: — И женщины крашеные». Он рассердился на себя. Неужели так необходимы бабы? Вот уж полгода он живет аскетом… Конечно, при желании мог бы, но… Он слишком разборчив и чистоплотен. А сейчас, кажется, вся разборчивость полетит к черту, если представится случай. Он поднял глаза и встретился взглядом с глазами сестры. А ведь Соня для кого-нибудь тоже «баба», помимо его воли, точно дразня его, вертелась, как голая танцовщица, нагая и насмешливая мысль. И тут он, желая перевести мысли в иное направление, крикнул:
— Фоменко!
Соня от неожиданности вздрогнула. В дверях сияла веселая широкая физиономия денщика.
— По весьма срочному делу, — продекламировал Петя, не узнавая своего голоса, — доставить сюда арестованного… из карцера… — Последние слова он просто пропел: — Для очной ставки.
Физиономия Фоменко стала серьезной. Слова «срочное дело», «очная ставка» подействовали на него как ушат холодной воды. Он знал, что эта хорошенькая девочка пришла совсем не для серьезных дел, а тут… вдруг… ночной допрос. «Ну и дела творятся, прости господи», — прошептал он, выходя из комнаты.
До привода пленного Соня и Петя не сказали друг другу ни слова.
Когда его ввели, Соня стояла спиной к дверям, впившись взглядом в окно, в котором все равно ничего нельзя увидеть. Она была точно в забытьи и очнулась, услышав сочный голос Фоменко:
— Привел, ваш… благ… рдие…
Соня хотела повернуть голову, но не смогла, подняла руку и повернула свою неповинующуюся голову. Повернуться всем корпусом так и не решилась.
Глаза пленного, слегка насмешливые, встретились с ее глазами. Ей показалось, что она вскрикнула, на самом деле она тихо и хрипло прошептала:
— Лукомский!
Пленный сделал шаг вперед, точно по команде. Глаза его сузились, и в них заблестела холодная синева льда.
— Ну что же, — сказал он, — продолжайте… назовите мою должность, партийный стаж. Вам все известно. Вы хорошая работница. — И обратившись к стоявшему в стороне Пете, небрежно бросил: — Ну вот, теперь вы знаете, кто я. Мне нет больше смысла скрывать свое имя. Меня выдала ваша шпионка!
Едва он произнес эти слова, раздался страшный крик. Теперь, наоборот, Соне казалось, что она не проронила ни единого звука, но на самом деле кричала дико, громко, страшно, точно кто-то водил по ее горлу острым ножом мясника, грозя зарезать, с минуты на минуту готовый привести в исполнение страшную угрозу. С криком отчаяния, равного которому не было и не могло быть, она со всей силы ударилась головой о стекло темного, все время ее гипнотизировавшего окна. Раздался треск, звон разбитого стекла. Тысячи мелких осколков разлетелись по комнате, как трупы фантастических стеклянных бабочек, не успевших увидеть жизни и уже умерших на некрашеном полу избы и подоконнике, изгрызенном черными трещинами. Она оцарапала все лицо, и капли крови, как сотни страшных и непонятных насекомых, вышедших откуда-то из глубины кожи, забегали по ее щекам, шевеля своими мокрыми усиками.
Лукомский стоял словно высеченный из камня. Мертвенный холод синих льдов был несокрушим. Только в глазах как тень промелькнуло и тотчас исчезло облачко удивления.
Раздался резкий стук. Петя подскочил к дверям.
— Поручик Орловский!
Узнав голос офицера Платонова, Петя испуганно пролепетал:
— Я не один… Ко мне нельзя… У меня женщина!
— Немедленно в штаб. Важное сообщение!
— Я сейчас, только оденусь.
Накидывая шинель, он слышал, как за дверьми Платонов раздраженно ворчал:
— Нашел время заниматься бабами! Черт знает что такое!
Петя растерялся, забыл о сестре и пленнике. Его мысли были сосредоточены на том, как скорее очутиться в штабе и узнать, в чем дело.
Как только дверь за Петей захлопнулась, Соня подскочила к Лукомскому и, поборов обиду, рассказала, каким образом она очутилась здесь, чтобы найти его и спасти.
Синие льды не растаяли, они исчезли, как ночные привидения, бежавшие от желтых щупальцев солнца. Или даже нет… их просто не было, этих синих льдов. Были глаза… смущенные и нежные, глаза сильного человека, незаслуженно оскорбившего несчастную и слабую женщину.
Лукомский не помнил, как случилось, что он, выдержанный и строгий при всех обстоятельствах жизни, стоял, как наказанный мальчик, перед Соней на коленях, а потом покрывал поцелуями ее руки, лицо, шею, слизывая горячим жадным языком соленые капли крови с ее бледного лица.
Соня была почти без сознания, но все чувствовала, понимала и помнила. Царапины на щеках не обезобразили бы лица… пусть боль, лишь бы они исчезли… Его язык, горячий, как солнце, влажный и в то же самое время сухой, — лучше всякого йода. Боль утихла… Вот эта минута, одна минута жизни, которая должна быть у каждого человека, — высшая, лучшая, вершина, снежная вершина жизни, вся пылающая в розовых лучах волшебного солнца. Оно внутри, в сердце, и там все освещено… Там — россыпи золота и снега. Минута, ради которой стоит жить и дышать, вынося всевозможные, даже самые страшные, нечеловеческие унижения. Одна минута, на всю жизнь одна — и вот она лежит перед тобой, как завоеванное царство перед гениальным полководцем, как раскрытая формула перед математиком, как новая страна перед неутомимым исследователем, как сердце любящего перед любимым. Так вцепись же в нее зубами (пусть это некрасиво и грубо), как дикий зверь в живое мясо жертвы, пусть трещат ткани и хрустят позвонки, не дай уплыть этой минуте… соверши чудо… останови время, выдержи этот губительный и в то же время спасительный миг или исчезни с этой минутой, вздохни и умри, чтобы никогда больше не томиться и не вспоминать то, что уже никогда не повторится… Но минута прошла, и Соня осталась жить, чтобы вспоминать об этом всю жизнь. Пусть будет какое угодно счастье впереди, но такое счастье не повторится.
Однако пора действовать, времени оставалось мало. Нужно воспользоваться уходом Пети. Глаза Сони остановились на разбросанных вещах брата, и у нее молниеносно созрел план. Надо бежать, и бежать немедленно, переодевшись в Петину форму. Лукомский принял этот план и с уверенной быстротой начал его осуществлять.
Соня отвернулась. Петр Ильич начал переодеваться. Она слышала скрип ремней, шорох белья… Разбитое окно стояло перед ней. Она не замечала веявшего из него холода. Дуло, правда, не очень сильно, так как стекла второй рамы были целы. За окном рассеивалась молчаливая и смущенная ночь, похожая на запыленного всадника. Начинало светать. Точно из тумана выплыл кусок серого, нудного, наклонившегося забора. Бывают минуты, когда вся земля кажется изжеванной, грязной, покрытой бесчисленным количеством длинных, пыльных, несносных, потрескавшихся, с плесенью и пылью заборов. Вот показался угол дома, точно нос баркаса, готового двинуться в путь… Ветер гонит по земле сухой снег, точно белые смятые листья. Вот железнодорожная линия, насыпь, рельсы, какие-то гигантские вздувшиеся жилы. Какой мутный свет, какие тусклые предметы… Эта унылая картина произвела на нее гнетущее впечатление. А что, если бегство не удастся? Впереди еще столько преград. Все прошлые и, можно сказать, главные трудности после того, как они преодолены, всегда кажутся пустячными по сравнению с ожидавшими впереди.
— Ну вот, все готово.
Она обернулась. Перед ней стоял Лукомский в форме офицера. Он насмешливо улыбался.
— Мы вместе? — спросил он.
— Конечно.
— У меня есть удобное место… Полная безопасность…
Когда Петя пришел в себя, он понял, что совершил преступление. Как он мог допустить свидание сестры с комиссаром! Какая неосторожность! И какая неблагодарность со стороны Сони — увести пленника, которого он обязан охранять. Неожиданный приход сестры ночью его так взбудоражил, что он потерял голову и за это должен заплатить жизнью. Петя вспомнил, какое бешенство вызвал побег Лукомского среди высшего командования. Слухи об этой истории поползли по всей Добровольческой армии. Петю называли изменником. Но он виновен лишь в неосторожности, усталости, разочаровании, — это он твердо знал. И все же бывают роковые поступки. Его попустительство произвело такой взрыв негодования в офицерских рядах, что командование, опасаясь резких протестов, решило принести его в жертву, хотя знало, что действия его были неумышленными. Более выдержанный офицер должен был арестовать сестру. Он этого не сделал. И вот теперь наступил час расплаты.
— Скажите, — задал ему вопрос председатель суда, — правда, что вы отпустили этого комиссара только потому, что он был любовником потаскухи, которая доводилась вам родственницей, если не ошибаюсь, даже сестрой?
Петя посмотрел на жирные усы полковника. Они показались ему в эту минуту грязными, сальными метелками. И ответил одним словом, более презрительно, чем зло:
— Мерзавец!
На этом суд закончился. Через час его повели на расстрел.
Было часов одиннадцать утра. Солнце оживляло заснеженные улицы ровным и ясным светом. В окнах сквозь стекла и кисейные занавески он различал любопытные лица, поджатые губы, пристальные взгляды. Сожаление чередовалось со злорадством. Особенно запомнилось бородатое лицо грузного торговца, вылезшего на ступеньки своей лавчонки полюбоваться бесплатным зрелищем. Одной рукой он теребил бороду, другой поглаживал себя по толстому животу. Он, казалось, был в отчаянии оттого, что его зрачки не могли просверлить голову преступника, чтобы узнать, что делается там сейчас. Он прислонился спиной к дверям лавки, своего мирка, набитого булавками, пуговицами, нитками, пыльной карамелью, дохлым шоколадом, чахлыми овощами и залежавшимися булочками. В окне как на параде было выставлено его убогое воинство, казалось, так же злорадно глазеющее несуществующими глазами на преступника, ведомого на казнь. Петя запомнил с особенной остротой все, что было в окне, напоминавшем вытянутые щеки чиновника: бутылочки с уксусной эссенцией, баночки с горчицей, маринады, катушки с нитками, крахмал, мел, синьку, сито, бумажные цветы и перочинные ножи. Потом все это исчезло, точно смыла вода, но каким-то далеким отражением продолжало существовать в мозгу, наполняя его шероховатой тревогой и неудобством.
Всеми этими мелкими, необходимыми, но какими-то пыльными и ничтожными предметами сама жизнь, так внезапно от него отшатнувшаяся, кидала в него исподтишка и нерешительно, подобно тому, как враги, трусливо прячущие свою подлость, кидают в своего противника комья грязи.
На углу улицы он увидел играющих мальчишек. По странной случайности они играли в «расстрел» (а тогда многие дети играли в это), ведя под конвоем «преступника» — веснушчатого мальчика лет десяти, который тщетно пытался перекроить свою веселую, розовую и восторженную мордашку в испуганное лицо смертника.
— Раз-два, раз-два, — командовал старший, размахивая палкой, долженствующей изображать шашку наголо.
Увидев взрослого, которого вели настоящие конвоиры, они впились в него взглядом, а мальчик, изображающий смертника, не выдержал и взвизгнул от удовольствия:
Его поймали, арестовали
И приказали долго жить…
Какая-то толстая баба в пуховом платке закричала визгливым голосом:
— Замолчи, пострел! Ух, глаза твои бесстыжие…
Пете сделалось противно от этого визгливого сочувствия, похожего на звон разбитой бутылки с касторкой. Он почувствовал нечто вроде удовлетворения, когда мальчишка, певший песенку, высунул язык и с уличным азартом ловко и верно передразнил ее тон, лицо и голос.
Она отплюнулась, а он, забыв об игре и о Пете, увлекся подражанием ее походке.
Они вышли за город. Вот тюрьма. Здесь производят «это». Во дворе или за стенами? Петя ничего не видел кроме снега, солдатских сапог и своих рук, замерзших и красных. Он был без перчаток.
Вот и стена — высокая, крепкая, как прямая, упрямая спина какого-то страшного не то живого, не то мертвого существа. Беспомощное солнце ровно и спокойно освещает ослепительно белый снег. На него больно смотреть… Небо голубое… а снег почему-то не голубой… Снег белый… ах да, если бы это была вода, она казалась бы голубой. Вот руки — красные. Должно быть, и снег будет красным… Он вдруг вспомнил, как в детстве перебегал зимой через двор с банкой красных чернил, споткнулся и упал. Какими красивыми тогда казались алые пятна на белом снегу… Лают собаки… неужели в тюрьме держат собак?.. Ах да, ищейки… Бывает ли шерсть голубой? Так хотелось бы уткнуться лицом в теплую собачью шерсть. Еще несколько дней назад он играл со щенком. Взял его на руки, положил ладонь под теплый живот… животик щенка, визжавшего и лизавшего ему руки… Вот щелкают затворы, как челюсти голодного волка… Чьи-то глаза впиваются в его глаза… светлые, испуганные… Какой он губернии? Может быть, Тверской?
Раз, два… три…
Эхо выстрелов гулко прокатилось вокруг стены, напоминавшей разрушенную крепость. Желтое яростное солнце по-прежнему пронизывало воздух теплыми, но беспомощными лучами.
В этот момент в городе поднялся страшный переполох. А еще час назад все было внешне спокойно. Донесения с фронта вещали о добровольческих победах и наступлениях. И вдруг… эвакуация — спешная, паническая… Красные у самого города. Их разъезды видны невооруженным глазом. И вот та часть города, в которой расположена тюрьма, уже занята красными.
У большой стены, похожей на спину какого-то чудовища, копошились красноармейцы, делая неумелыми, заскорузлыми руками перевязку истекающему кровью человеку.
— Ну как?
— Дышит.
— Изрешетили здорово.
— Какой здоровый! Хорошо, что мы помешали, иначе бы дали второй залп.
— Пить… — прохрипел раненый.
Воды поблизости не было. Кто-то уже мял снег, осторожно поднося его к запекшимся губам раненого.
Через несколько минут он лежал уже в тюремной больнице, и перепуганный «переворотом» доктор делал перевязку бывшему офицеру Петру Орловскому. Красноармейцы уже знали его историю и толпились у дверей лазарета, допытываясь у врача, есть ли надежда на выздоровление больного. Доктор, стараясь быть как можно ласковее с новыми хозяевами города, весело улыбался:
— Есть надежда, есть, товарищи-братишки…
Комната освещалась свечами, воткнутыми в бутылки. Белые, отступая, разрушили электрическую станцию, и город погрузился во тьму. На дверях с наружной стороны прибита медная дощечка с надписью «IV класс», а сверху, наполовину закрывая ее, — бумажная наклейка. На ней синим карандашом небрежно набросано: «Комната № 9. Тов. Лукомский». Здесь душно, шумно, тепло и накурено. Сквозь синий табачный дым сверкают белые зубы, розовые щеки и задорные огни глаз. Среди них одни женские — тихие, задумчивые и счастливые — Сони. Она смущена шумным говором, расстегнутыми воротниками гимнастерок, сверканьем зубов, глаз, табачным дымом — этим неуловимым полуреальным флагом мужественности. Соня опускала глаза, смотрела на пол, и ей казалось, что она попала в цейхгауз, в котором стояли в самых причудливых позах сапоги, ожидающие будущих хозяев. Пол был затоптан и исцарапан. Неожиданно в ее памяти всплыли заплеванные, искрашенные полы кафе и чайных — и невольно в мозгу пронеслось сравнение: и здесь и там — сор, окурки, грязь, но насколько не похожа та грязь на эту. Здесь даже в позе окурков, если можно так выразиться, было какое-то благородство, и грязь была как бы случайной, не бьющей в глаза, она не пачкала, а там, в кафе, казалось, вытекала из самих душ, точно из лопнувшей канализационной трубы, жидкая и зловонная.
На стенах — наглядные пособия к урокам ботаники: выцветшие анемичные стебли, чашечки цветов, словно тени, обманно заманенные на эти чахлые картонные поля и предательски распятые, наподобие жучков, насаженных на булавки, головки которых — круглые, самодовольные, возвышающиеся на стенах, точно игрушечные радиостанции, — кажутся символическим знаком неумолимого закона природы.
Рядом висели карты, истыканные флажками, испещренные зигзагообразными линиями, похожими на очертания несуществующих листьев, не растущих и не пахнущих.
На фронте, после ряда побед Красной армии, затишье. Товарищи Лукомского решили отпраздновать его спасение. Все уже знали историю Сони и ее брата, и чествование Лукомского превратилось и в ее чествование, и отсутствующего по болезни Пети. Ему страшно повезло: в тот момент, когда его расстреливали, красные ворвались во двор тюрьмы. Многие солдаты побросали ружья, и лишь несколько человек беспорядочно выстрелили, ранив Петю тяжело, но не смертельно.
Соня наблюдала за Петром Ильичом. Он был, как всегда, спокоен и прост, от него исходила необыкновенная теплота. Какими бы странными ни были некоторые сравнения, их нельзя обойти молчанием. Соне казалось, будто вся эта комната отапливается не двумя кафельными печами, а одним Лукомским. Он представлялся ей необыкновенной живой печкой, и она наслаждалась его теплом, как маленький звереныш, оценивший преимущества человеческой теплоты. Она не вслушивалась в отдельные фразы и не могла запомнить всего, что говорилось на этом вечере. От этих часов у нее осталось воспоминание чего-то общего, горячего и нежного, точно все впечатления соединились в один клубок, который разматывался в ее памяти большой пестрой шерстяной ниткой. Соня любила Лукомского и не боялась этого слова, которого многие пугаются, не желая казаться смешными и сентиментальными. Она мысленно повторяла его — любовь. Поглощенная своим чувством, не думала, догадывается он об этом или нет. Они разговаривали мало, больше о посторонних вещах, не имевших к этому отношения. Когда в памятную ночь вышли из Петиной избы, Лукомский, хорошо знавший местность, повел ее в один хуторок, где они скрывались несколько дней, пока город не перешел в руки красных. Все эти дни Соня была в страшном волнении. Ей казалось, что их найдут и Лукомского расстреляют. О себе она не думала, только о нем. Петр Ильич был спокоен, уверен в себе и в тех, кто их прятал. В те тревожные дни Соня лежала на громадной постели, закрытая пестрым лоскутным одеялом, похожим на ковер из осенних листьев. А Петра Ильича прятали на чердаке. Вечерами, когда не ждали чужих, он спускался вниз, и они пили чай. Когда пришли красные, он приступил к исполнению своих обязанностей, они стали видеться реже. А перед этой вечеринкой был занят так, что несколько дней они не встречались совсем.
Принесли самовар и несколько бутылок вина. Лукомский встал со своего места и подошел к Соне. Она вспыхнула.
— Как вы относитесь к вину? — спросил он, улыбаясь.
Соне хотелось ответить: пью все, даже водку, но не смогла выдавить этой фразы. После небольшой паузы ответила:
— Немного можно. — И засмеявшись, добавила: — Отношусь к вину, как мужчина.
— Это хорошо, — улыбнулся Петр Ильич и, сделавшись серьезным, сказал чуточку тише, чем обычно: — Не будь вас, Соня, я бы сейчас… того…
Не докончив фразы, щелкнул пальцами и, повернувшись на каблуках, как мальчишка, взял Соню за руку и подвел к столу.
— Будьте хозяйкой… разливайте чай и всякое такое…
Соня села за стол. Слева от нее стоял громадный медный самовар. Стаканы без блюдечек жались к нему, как цыплята к наседке.
Едва приступила к разливанию чая, как на противоположном конце стола произошла суматоха. Раздались голоса:
— Мухимханов! Мухимханов хочет говорить!
— Подожди!
— Мухимханова! — завопил кто-то, имитируя голос с галерки.
Мухимханов поднялся со стаканом, уже наполненным вином. Ему было лет двадцать семь. Темные волосы сидели на его голове упрямой вьющейся шапкой. Глаза узкие, монгольские, рот маленький, похожий на женский.
— Я протестую, — закричал он шутливо, — протестую против чая, когда на столе есть вино.
— Брось!
— Пусть говорит!
— Из уважения к женской половине человеческого рода, — продолжал дурачиться Мухимханов, — я снимаю с повестки дня свой вполне законный протест. Пусть желающие пьют чай, я буду дуть вино за неимением водки. Я опрокидываю этот бокал, или, говоря попросту, этот стакан довольно грубого изготовления, в свою не менее грубую глотку, выпивая, так сказать, за здоровье хозяйки вечера, дорогого товарища Сони.
Он поставил стакан и, отбросив шуточный тон, сказал серьезно:
— Товарищи! Если бы не Соня, не видать бы нам нашего славного Лукомского… Товарищи! Или нет, товарищ Соня! В твоем лице я приветствую женщину-товарища, женщину-героя, принявшую рабочий класс, пролетарскую революцию и гражданскую войну. Я — сын рабочего и сам рабочий, много на фронте повидал всякой контры, знаю, ты из чуждого нам мира, офицерского, дворянского, но сейчас ты наша. Вот все, что я хотел сказать. Спасибо тебе, товарищ Соня, за Лукомского, — ура!
Все встали, потянулись за стаканами, налили вино, чокнулись, и было не до чая. Соня хотела встать, что-то сказать, но не могла. Она только крепко пожала руку подошедшего к ней Мухимханова и посмотрела на Петра Ильича. Он улыбнулся, и ей показалось, что эта улыбка оттолкнулась от его лица, как от берега, и поплыла к ней, точно золотая лодка с белым парусом, освещенная стеариновыми свечами. Этот свет был похож на свет почти скрывшегося за горизонтом солнца.
Что происходило потом, являлось как бы дополнением: веселые голоса, тосты, шутки, стаканы, горячие от чая или холодные от вина, карты, табачный дым… И Лукомский, в котором Соне хотелось раствориться, как куску сахара в стакане горячего чая.
Через несколько дней Лукомского перебросили на другой фронт. Соня осталась в городе ухаживать за медленно выздоравливающим братом, которого к этому времени перевезли в городской лазарет.
Петя был любимцем в семье, и теперь кроме сестринской любви Соня чувствовала к нему благодарность. Она знала, что из-за нее Петя чуть не погиб и лишь счастливая случайность спасла его от смерти.
Петя не чувствовал ничего, кроме физической радости выздоровления. Он уже мог читать и разговаривать, доктор обещал, что в ближайшее время ему будет разрешено вставать и совершать маленькие прогулки.
В лазарете царила тишина. Больных было немного. В широкие окна палат мягко и беспрепятственно вливались ушаты солнечного света. Сквозь высокие стекла пышный белый снег казался декоративным, ватным, не холодным. Железные печи щедро отдавали теплоту, ласково обнимавшую внутренность комнат: ровные узкие койки с одеялами казенного образца, с серыми и синими полосками по краям, шкафчики для белья и белые халаты для больных, сиделок и санитаров. Соня навещала Петю каждый день, принося нехитрые гостинцы: сладкую карамель или лимон. Петя любил пить чай.
После отъезда Лукомского Соня чувствовала себя потерянной. Они простились неудачно, на виду у всех, сухо, хотя и дружески. Ей хотелось сказать ему совсем не то, а он, очевидно, боялся — может, несознательно — показаться чувствительным, тряс ее руку и повторял, точно не находя других слов:
— Ну, товарищ Соня, до свидания. Надеюсь, увидимся…
Рядом стояли товарищи, пришедшие с ним проститься.
Соне резало ухо слово «товарищ», к которому она успела привыкнуть, но при прощании с любимым оно звучало насмешкой или, что хуже, установлением каких-то границ.
«Нельзя было устроить, — подумала она, — чтобы проститься отдельно, а не при всех. Точно на сцене».
Несмотря на тяжелое настроение, она продолжала помимо работы в больнице заниматься стенографией.
В один из вечеров в лазарет пришел Мухимханов. Соня заметила, что он настроен как-то необычно: все время острит, но у него не выходит удачно, и он нервничает. Соня готовит Пете воду с лимоном и сахаром и, размешивая ложечкой, все время отпивает, пробуя, не слишком ли кисло. Мухимханов сидит рядом на пустой койке, смотрит на нее своими узкими глазами и улыбается. Соня чувствует, что он хочет ей что-то сказать, но не решается. Чтобы не смущать, смотрит в другую сторону.
— Соня, — произносит он чужим голосом.
Она смотрит на него сквозь стакан, наполненный сахарной водой, в которой плавает ломтик лимона. Смешно видеть его расплывшееся лицо, точно нарисованное, а затем размазанное.
— Ну что? — спрашивает она, не отнимая глаз от стакана.
Это смущает его окончательно.
«Зачем она приблизила стакан к лицу… — думает он. — Вот все и кончилось, я ничего не могу сказать… все из-за стакана… как глупо…»
— Опустите стакан, — сказал он неожиданно для себя и покраснел.
— Хорошо, — ответила Соня, опуская стакан. — А дальше?
— Дальше я вам предлагаю быть моей женой, — выпаливает он.
Точно внезапно награжденный даром красноречия, говорит быстро-быстро, словно боясь, что его перебьют:
— Подождите, Соня, не отвечайте сразу и не сердитесь… Я вас знаю и понимаю… я не ребенок. Вы его любите. Это я знаю, но… не примите за клевету… он прекрасный товарищ. Мы познакомились в штабе… Он не любит вас… поверьте… а я неожиданно… точно волной захлебнулся, понял, что вы и никто другая… для меня… Я буду… Вы будете… Соня… у меня есть кое-что… Я допрашивал дворянскую мразь… — Он полез в карман и вытащил горсть разноцветных камней. — Бриллианты… Это еще не все, мы будем богаты. А хотите, уедем за границу. У нас будет все! Вы заживете как у Христа за пазухой. Я сильный, крепкий, посмотрите на мои мускулы, буду вас на руках носить…
Соня слушала, опустив глаза, искоса посматривая на больного: не проснулся ли?
— Ничего мне не надо, ничего. Мухимханов, дорогой, не надо было начинать этот разговор, вы же знаете, что это невозможно.
— Из-за Лукомского, да? — прошептал он глухо.
— Не все ли равно… Вы сами тогда на вечеринке поднимали тост за женщину-товарища, а сейчас, точно юнкер, зная, что я не могу, настаиваете.
Мухимханов встал. От резкого движения одеяло упало на пол, открывая белую простыню. Соня отвела глаза. В это время Петя проснулся.
Увидя Мухимханова, с которым успел сдружиться, спросил:
— Мухимханов, ты куда?
Тот, не отвечая, выбежал из палаты.
— Что такое? — спросил Петя, протирая глаза.
— Не знаю. Должно быть, вернется, — ответила Соня и добавила: — Я тебе кисленькое приготовила.
— Спасибо. Так хочу пить.
Он взял стакан и начал отпивать маленькими глоточками, смакуя и гримасничая, как ребенок.
Соня посмотрела на него ласковыми глазами, в которых дрожали круги тревоги, вроде тех, что появляются на поверхности воды, когда в нее бросишь камень.
Вечерело. Огней еще не зажигали. В окнах голубел вечереющий свет. Соня взяла Петину руку и прижала к своему лицу. Как странно! Могла ли она предсказать еще несколько месяцев тому назад, что будет сидеть рядом с Петей в лазарете незнакомого города… Еще недавно тихая Тверь, мама, Володя, а еще раньше — Москва, друзья, стихи, кофе, кокаин… Неужели это была она? Соня содрогнулась, подумав, что было бы с ней, если бы случайно не встретила Лукомского… его чуть-чуть улыбающиеся глаза, и все: взрыв внутри, переворот, все, что прежде забавляло, радовало, стало ненужным, неясным, нудным…
Снова вошел Мухимханов. Лицо его было бледно, но он силился улыбаться.
— Сыграем в шахматы, — предложил Петя.
— Хорошо, только хочу сказать два слова твоей сестре.
Они отходят в сторону.
— Товарищ Соня… я должен просить… вы меня простите и забудьте, что я говорил… Это было с моей стороны подло… Я знал, что ваши мысли совсем не здесь, не со мной, но, — добавил он, краснея, — если когда-нибудь вы вспомните обо мне, знайте… Я всегда… — Оборвав свою бессвязную речь, он пожал руку Сони и вернулся к Пете.
Электричество не действовало. При свете керосиновой лампы они расставили на квадратной доске шахматы. Соня стояла у печки и смотрела издали на деревянные фигуры, как бы застывшие в мечтах о чем-то неведомом. Тени от них падали на шахматную доску, и на ней им было тесно, они располагались на койке, подоконнике, стене, выкрашенной бледно-голубой масляной краской.
Соня подумала: как все хорошо, даже то, что Мухимханов сделал маленькую бестактность. Сейчас они кончат партию, и он пойдет провожать ее домой. Она мысленно поставила его на место Лукомского. Неужели он говорил когда-нибудь, кому-нибудь то же, что Мухимханов говорил сегодня ей… Нет, нет, этого не может быть.
Она подошла к Пете, села рядом. Одной рукой Петя обнял ее за талию, другой (она заметила, что руки во время болезни исхудали) сделал шахматный ход — передвинул коня.
Мирное здание Политехнического музея волей импресарио Долидзе превратилось на несколько часов в странную крепость, толстые стены которой были подвергнуты штурму бурного людского потока.
— Все билеты проданы, — хриплым голосом возвещал с площадки лестницы молодой человек, нацепивший розовый бант распорядителя. Но толпа, состоявшая большей частью из учащейся молодежи, пропускала это мимо ушей.
Долидзе стоял около кассы, как часовой, знающий, что денежный ящик, который он охраняет, пуст. Это был на редкость предусмотрительный человек: боясь всяких неожиданностей (время-то какое!), он не только выгреб выручку, но и отвез ее домой. Теперь с видом человека, которому нечего терять, уныло смотрел на бушующее море голов, мысленно, подсчитывая барыши будущих вечеров. Из окошечка кассы, как утка с набитым зобом, смотрела его жена — единственный человек, которому он доверял.
Толпа, однако, не убывала. Известие, что билетов нет, отнюдь не внушало желания расходиться по домам, а, наоборот, подогревало стремление как можно скорее протиснуться вперед и пройти без билетов, но протиснуться было немыслимо. В жадных и хитрых глазах Долидзе промелькнуло облачко беспокойства. Он знал: иногда успех может превратиться в поражение. Его беспокойство усилилось, когда до слуха донесся глухой рокот аудитории, до предела набитой публикой, купившей билеты и требовавшей начала «состязания». Но начать невозможно, пока внизу бушует толпа.
— Надо позвонить в милицию, — шепнул он жене, — попросить наряд, иначе толпа сорвет вечер.
Та кивнула и, закрыв кассу, начала пробираться к телефону мягкими вкрадчивыми шагами, точно собираясь совершить что-то недозволенное. За входными дверями на улице раздался страшный шум, послышались возгласы:
— Пропустите! Пропустите участника.
Долидзе услышал знакомый голос, смех и шутливую жалобу:
— Помогите, я не могу пройти.
Расталкивая толпу, он кинулся к входу. Но в это время группа студентов подняла на руки смущенного и смеющегося Есенина, волосы которого, освобожденные от слетевшей меховой шапки, развевались во все стороны, как паутинные флаги радости.
— Есенин! — кричали молодые восторженные голоса. — Дорогу Есенину!
Появление любимого поэта еще более раскалило желание молодежи прорваться на вечер. Уцепившись за его пиджак, несколько человек ворвались в зал, опрокинув контроль. Долидзе пошел навстречу жене, выползавшей из телефонной будки с видом человека, зажегшего фитиль, ведущий к пороховому складу.
— Через пять минут будет наряд. Дежурный знакомый, — шепнула она.
Это подбодрило Долидзе, натянувшего на лицо унылую гримасу. Он боялся, чтобы кто-нибудь не заподозрил, что ему отлично живется, и он, как деревенская баба, боялся «черного глаза».
— Ты постой здесь, — сказал он жене, — а я пойду к поэтам. Надо начинать.
Согнувшись, как-то принизившись, испещренный морщинами забот (все это достигалось легким усилием воли), он пробрался в «артистическую», наполненную поэтами. Некоторые из них были бледны, взволнованны, густо напудрены. Все улыбались, иронизируя над волнением и не имея сил от него освободиться. Веселый Есенин и тот, казалось, заразился этим трепетом, охватившим выступающих перед толпой, которую каждый в душе презирал и тайно боялся. Пусть она нелепа, глупа, жалка, жадна до зрелищ и скандалов, не способна оценить настоящие стихи и отличить истинное дарование от декламации, но в этой тысяче всегда найдется десяток людей, по-настоящему понимающих и ценящих поэзию. И это служит утешением каждому поэту. По странному капризу судьбы не они, а толпа возносит на руках любимцев и топчет ногами тех, кто не удостоился ее избрания, не сумел сохранить любовь. Случайная толпа — что может быть капризнее, несноснее, восторженнее и опаснее!
Поэты, собравшиеся выступать, готовились к бою. Они стояли группами, и за их поверхностными разговорами у каждого господствовало желание — откровенное и прямое: чтобы провалились все без исключения, а он победил эту таинственную массу, гудящую за тонкой стеной.
Старенький словоохотливый профессор, нервно теребя пенсне, перебирал листки вступительного доклада. Начинающая поэтесса — хорошенькая и наивная — подходила ко всем и, опуская глаза, спрашивала:
— Как вы думаете, трех стихотворений достаточно или прочесть больше?
Она выступала в первый раз и не замечала насмешливых и злых улыбок, сыпавшихся на нее со всех сторон. Когда она обратилась к Есенину, он схватил ее за руку и заговорил нараспев утрированно нежным тоном:
— Милая, прочтите хоть сорок стихов, вас будут слушать с удовольствием!
— Правда? — приняв это всерьез, вспыхнула поэтесса. — Сорок стихов у меня не наберется, но я прочту пятнадцать.
Долидзе, услышав последнюю фразу, подошел к ней. Он вмешался в разговор с ласковой улыбочкой, от которой разило фальшью:
— Дорогая, больше двух нельзя, столько выступающих… не хватит времени.
На нее вдруг нашло затмение. Забыв, что она, неделю назад придя к нему на квартиру, целый час уговаривала его поставить свое имя на афишу, теперь, гордо подняв голову, небрежно уронила:
— Для меня у публики найдется время.
Федор Ясеевич посмотрел на нее черными, как маслины, глазами и промолчал. Он лучше других понимал: в этой атмосфере кулис все, так или иначе, рехнулись — одни больше, другие меньше. Девочка тронулась больше всех. Хорошо зная публику, он не очень беспокоился, что ей удастся исполнить угрозу и отнять больше положенного времени. Мысленно попросил: дай Бог, чтобы удалось прочесть хоть одно…
— Начинается, начинается… — пронеслось за кулисами.
Раздался скрипучий голос профессора, начавшего читать по листкам. Кто-то крикнул: «Громче!» Профессор откашлялся и умоляюще огляделся по сторонам. Долидзе делал ему какие-то знаки, незаметные для других, которые при дурном направлении мыслей можно было так расшифровать: «Читай громче, иначе не получишь ни копья».
Впрочем, его жестикуляция, может, означала что-либо более благопристойное, во всяком случае, результаты получились хорошие: профессор выпрямился и поскакал на бумажном коне красноречия. Аудитория прослушала его довольно внимательно и наградила хлопками, которые при некотором оптимизме можно было принять за аплодисменты.
Начались выступления поэтов. Первыми слово получили юнцы, добивающиеся славы при помощи необыкновенных галстуков и более чем обыкновенных стихов. Их встречали насмешливыми выкриками, которые они принимали за одобрение.
Одним из первых выступил Владимир Эльснер, явившийся в трусиках и фуфайке, с золотым обручем на голове. Его появление привело публику в дикий восторг. Запахло цирком, лошадьми, сырыми опилками и дешевыми белилами.
Эльснера долго не отпускали, заставляя паясничать, кривляться, переругиваться с публикой. Он прочел стихотворение из односложных слов. Ему устроили насмешливую овацию. Володя весело улыбался, не обманываясь в цене аплодисментов.
За кулисами раздалось шипение.
— Разве можно было выпускать этого клоуна?
— Он член «Общества поэтов».
— Ну и что?
— Это безобразие!
— Я не буду после него выступать.
Долидзе старался успокоить участников, и так как никто не хотел выступать, подскочил к взволнованной юной поэтессе, не подозревавшей о его коварстве.
— Правда? — воскликнула она, устремив на него красивые и наивные глаза. — Ну, я выступлю… Пятнадцать стихотворений довольно? У меня больше нет.
— Читайте сколько хотите, — махнул он рукой, — только идите скорее.
Девица вышла на эстраду. Ее встретила тысяча молодых ртов, набитых веселыми, яркими зубами. Остановилась у кафедры. Сердце ее учащенно забилось.
Аудитория, которую выступление Эльснера привело в игривое настроение, продолжала хохотать и волноваться.
— В чем дело? — смущенно пролепетала поэтесса Долидзе, выползшему следом за ней.
Он поднял руку. В зале наступила относительная тишина.
— Товарищи! Перед вами молодая поэтесса… (Он назвал фамилию.) Соблюдайте тишину. — И удалился.
Все было неожиданно, публика затихла и впилась глазами в сцену.
— «Мой жених», — произнесла девушка название стихотворения, но прочесть ей не удалось. Оглушительный хохот прокатился по залу и, не останавливаясь, начал, подобно волнам, перекатывать с одного конца на другой; она стояла смущенная, затихшая, не зная, что делать.
Кто-то крикнул:
— Где твой жених?
Раздался новый взрыв хохота. Кто-то насмешливо ответил за нее:
— Мой жених — черномазый, который представил меня.
Раздались насмешливые крики:
— Жениха! Жениха на эстраду!
Долидзе, услышав шум, не понимая, в чем дело, решил успокоить зал.
Его встретили аплодисментами и возгласами:
— Жених грядет… жених!
Публика распоясалась окончательно. Кто-то крикнул:
— Под ручку! Встаньте под ручку.
Поэтесса поняла, что самое лучшее уйти, что она и сделала под свист и вой аудитории, похожей на взбесившегося зверя.
Долидзе с трудом успокоил молодежь, и вечер, прерванный неожиданным скандалом, продолжился…
Я стоял за кулисами и тихо разговаривал с Мариенгофом.
— Когда будет твоя очередь, — шептал Анатолий, — ты выходи и скажи: «Перед этим зверинцем выступать не буду». И уходи с эстрады. То же самое сделаю я, может, чего-нибудь прибавлю, в зависимости от обстоятельств…
— Хорошо, хорошо, — ответил я.
— А теперь взгляни на Клычкова, — посоветовал он.
Я оглянулся и встретился с глазами, пылавшими ненавистью, похожими на огни семафора.
Стало не по себе. Скорее бы вырваться отсюда!..
— Ивнев! Ивнев! На эстраду! — прогудел чей-то голос.
Я вздрогнул.
— Ну, — шепнул Мариенгоф, — отделай их хорошенько.
— Не беспокойся, — ответил я, пробираясь к выходу.
Через щели дверей и отверстие в стене я видел волнующееся море голов, и все-таки, когда вышел на эстраду и очутился лицом к лицу с этим многоликим, таинственно притаившимся зверем, мне показалось, что вижу эту публику в первый раз, почувствовал, что сотни глаз устремлены на меня. В воображении засверкали картины, которые я мысленно рисовал в сотые доли секунды: из каждого глаза к моему сердцу протянулись тонкие нити, целый пучок скрестившихся лучей, соединенных в одной точке груди, там, где бьется сердце. Странное, неописуемое волнение охватило мое существо. Я ничего не видел, чувствовал и мыслил картинами и образами. Представилось, что вся аудитория плотно набита сердцами (как их рисуют на сентиментальных открытках), но они, в отличие от нарисованных, бьются и трепещут, точно рыбы, выброшенные на песок. У каждого человека, как бы он ни был жалок, есть комочек мяса, именуемый сердцем. Нет сердца, которое бы не вздрагивало, не билось, не мучилось, не трепетало, если только оно не мертвое. Я вдруг забыл, что эта аудитория несколько минут назад рукоплескала клоунадам Эльснера и издевалась над бедной девочкой. И вместо вражды испытал нежное, никакими словами не передаваемое чувство. Приготовленные заранее злые слова отлетели, точно оторвавшиеся пуговицы, и неожиданно для себя, голосом, полным глубины и чувства, я прочел одно из любимых стихотворений:
Осенний ветер. Писем нет давно
От тех, кого я так любил когда-то.
Скулит щенок. (Теперь мне все равно.)
И на него смотрю я как на брата.
В огромном мире не такой же ль я
Беспомощный пред злом разнообразным,
Пред логикой железной бытия,
Пред каждою озлобленною фразой.
Среди развалин мертвых городов,
Среди потока беспрерывной бойни
Скажи, кому до этих горьких слов,
До отголосков вздохов беспокойных.
Зал замер и через несколько секунд разразился рукоплесканиями. Я стоял на эстраде точно на капитанском мостике корабля, несущегося по бурным волнам океана. Недоставало соленых брызг, ветра, запаха моря. Я чувствовал, что вознесся на какую-то вершину, с которой вот-вот должен упасть, но пока не падаю, держусь и даже, кажется, — о чудо! — возношусь выше и выше. Сердце готово остановиться. Глаза устремлены вдаль. Они ничего не видят, кроме света, которого нет, но который льется сверху ослепительными, переливающимися всеми цветами радуги потоками.
Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств — благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, — думал я, — в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, — инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».
Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:
— Я от тебя не ожидал такого предательства!
— Ты похож на разгневанного ангела. — Я улыбнулся.
— Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
— Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
— Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
— Коли не веришь, — рассердился я, — сам читай отповедь!
— И прочту, — крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
В этот момент его и позвали.
Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории — крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»
За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
— Ну и отделал же я их!
Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:
— Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
— А вы, — вызывающе ответил Анатолий, — в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
— Поэтов не разберешь! — кричал он неизвестно кому. — Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
— Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
— Ну, видите, — развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки — вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
— Ох, устал! — вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной — Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Проплясал, проплакал дождь весенний,
Замерла гроза.
Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,
Подымать глаза…
Скучно слушать под небесным древом
Взмах незримых крыл:
Не разбудишь ты своим напевом
Дедовских могил!
Привязало, осаднило слово
Даль твоих времен.
Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелых
Прозвенит твой сон.
Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,
Вытянет персты.
Близок твой кому-то красный вечер,
Да не нужен ты.
Всколыхнет он Брюсова и Блока,
Встормошит других.
Но все так же день взойдет с востока,
Так же вспыхнет миг.
Не изменят лик земли напевы,
Не стряхнут листа…
Навсегда твои пригвождены ко древу
Красные уста…
— Вы были на вечере? — спросил я Амфилова.
— А где же мне быть?
— Почему не зашли за кулисы?
— Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
— Спасибо.
— Идемте пить.
Я засмеялся.
— Это я понимаю без предисловий.
— Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
— Как? Еще один?
— Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
— Ну конечно шашлык, — сказал Амфилов, не взглянув на него. — И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
— Хорошо иметь деньги, — добавил он, улыбаясь и потягиваясь. — Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он — явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция — дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет — вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, — святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
— Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
— Очи синие, очи ясные!
— Эх! Эх!
— Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
— Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие — пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга — как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно — кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я — мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня — хоть потоп», — сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
— Послушайте, Амфилов, — я нагнулся к собеседнику, — вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…
— Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, — свои люди, пешки.
— Как? — воскликнул я. — Вы…
— Я! — пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: — Вас шокирует?
Я пожал плечами.
— Я ничем не брезгую, — продолжил он, — торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате — деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…
За ковровой занавеской гудел тот же голос:
— Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…
Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:
— Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам — вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? — И не дожидаясь согласия, продекламировал:
Горячий ветер креп… И дрогнули канаты,
Как мышцы палача, дающего удар,
И палуба тряслась — стонали сотни пар,
Друг к другу ласково и жалобно прижаты,
Предсмертным трепетом томительно объяты.
Был вопль трусливых душ беспомощен и яр,
Жестокостью слепой казались миги кар,
И все они клялись, что девственны и святы.
За мачтой притаясь, весь в брызгах белой пены,
Измученный, как все, напрасною судьбой,
Я жадно созерцал, как гибнул этот рой,
Цепляясь яростно за сломанные стены.
Пусть горло мне зальет соленою волной,
Но муки судорог певучи, как сирены.
Сгущались сумерки. Я шел по Большой Дмитровке, утопавшей в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Странная зима. Громадная столица, кипучая и деятельная, с прочно утвердившейся новой властью, рассылавшей декреты по всей стране, в эти часы казалась безлюдной. Я торопился к Соне, не обращая внимания на выстрелы, раздававшиеся то здесь, то там, привык к ним. Вот уже несколько недель как анархисты заняли огромное здание бывшего акционерного общества «Россия» и сделали из него крепость… И хотя час сравнительно не поздний, улица пустынна.
Мимо особняка, захваченного анархистами, затаившего тревожное ожидание, прохожу к Страстному монастырю, розовые стены которого кажутся спокойными, сворачиваю на Петровский бульвар. В кармане пиджака записка Сони, найденная сегодня в почтовом ящике. Я не ломал головы, как она туда попала, принесла ли ее Соня или прислала с кем-нибудь. Главное, получил весточку.
От моего дома до Чистых прудов недалеко, принимая во внимание, что почти каждый день я проделывал немалый путь от Наркомпроса до дома.
Ночью бульвары и улицы пустынны, вечерами безлюдны. Все напуганы грабежами, с которыми с трудом борется недавно организованная советская милиция. А слухи, распространяемые обывателями, преувеличивали случаи дерзких нападений.
Грабители использовали сугробы, в которых утопала Москва. Они скупали простыни и белую материю, попавшие на московские базары из пузатых комодов замоскворецких купцов и фешенебельных особняков богачей.
Разбойников, засевших в сугробах, окрестили «прыгунами» и «невидимками», ибо, совершив налет на выбранную жертву (чаще из категории «шубастых»), они словно проваливались сквозь землю, вернее, сквозь сугробы. И найти их было невозможно.
Кто-то из пострадавших написал письмо начальнику милиции города, в котором советовал чекистам тоже закутываться в простыни и прятаться, чтобы положить конец дерзким грабежам.
Я хорошо знал об этом, но шел спокойно: пальто мое — дешевое, карманы пусты, не считая Сониной записки. Чистые пруды утонули в снегах. Стало темно.
Ощупью добрался до знакомого подъезда, постучал. Электрический звонок давно сорван, на том месте при свете зажженной спички едва различается маленький кружок, напоминавший ранку с запекшейся кровью.
Соня встретила меня ласково и пожурила, что целый день просидела дома, поджидая.
— Наконец появилась. Ты жалуешься, что потратила день, а я потерял столько времени, не получая от тебя вестей. Разве можно покидать друзей и забывать их!
— Бывают обстоятельства, когда правила хорошего тона разбиваются подобно фарфоровой вазе, упавшей с пятого этажа.
Она усадила меня на маленький диванчик, и я приготовился, что она начнет просить совета, как избавиться от тоски. Но был приятно удивлен, когда почувствовал, что передо мной другая Соня — спокойная и уравновешенная.
— Что так пристально смотришь? — спросила она с прежней улыбкой, но с новым выражением посвежевшего лица.
— Смотрю и радуюсь, ты, видимо, что-то нашла, чего раньше не было.
— Ошибся, — рассмеялась девушка, — я считала тебя проницательным. Я ничего не искала и ничего не нашла, искать ничего не надо. Нужно быть честной со своей совестью. Я была больна, стояла на краю пропасти. Белый порошок — верный путь к гибели. Сейчас выздоровела окончательно. Эта болезнь коварна тем, что часто возвращается. Но ко мне она не вернется. Путь ей закрыт. И в Москве я могла поправиться, но это было бы труднее. Я избрала легкий путь — попросила товарища, и он помог мне поехать на фронт в качестве медсестры. Я прошла обучение и сейчас получила в Москву командировку на несколько дней. Со мной приехали два товарища за медикаментами. Прочла афишу о вечере и пришла на него, но в давке не могла найти тебя, увидела в конце вечера, ты был занят, пошла к тебе домой и бросила записку в ящик.
— Ты могла подойти ко мне.
— Не хотела разлучать тебя с Каменским.
— Какие пустяки.
— Не в этом дело, сейчас я передам тебе записку.
— Записку?
— Вернее, маленькое письмо.
Соня подошла к письменному столу и вынула из ящика вчетверо сложенный листок бумаги.
— Хотя оно без конверта, я его не читала.
Разворачиваю листок.
«Дорогой Рюрик! Соне не читай, иначе она рассердится, ее скромность обратно пропорциональна героизму. При встрече расскажу подробно. Соня нашла брата, он сражался у белых. О себе расскажет сама. Ее здесь любят и ценят. Крепко жму руку. Лукомский».
Я отошел к окну. Не хотелось, чтобы Соня заметила на моих глазах слезы радости. Потом подошел к девушке и крепко обнял.
— Соня, как ты попала на фронт?
— Это долгая история.
— Я думаю, у нас есть время.
— Понимаешь, Рюрик, иногда трудно объяснить простые вещи. Расскажу о фактах. В Твери я отдохнула от шума и суеты. Меня тянуло в Москву. В поезде встретила подругу по гимназии — врача. Мелькнула мысль, и я ее осуществила: поехала с ней в Серпухов и попала на фронт. Но эшелон, в котором мы ехали, окружили белые. Многие погибли, другие попали в плен. Мне повезло, я осталась в живых, пришлось быть сестрой милосердия у белых. Там встретила брата Петю.
— Остальное знаю из письма, — перебил я Соню. — Всегда чувствовал, ты создана для больших и хороших дел.
— Рюрик, милый, не надо пышных слов.
После небольшой паузы спросила:
— Что пишет Лукомский?
— Не знаю, как быть. Лукомский просит, чтобы я не читал тебе письма. Вот, цитирую: «ее скромность обратно пропорциональна героизму…»
Соня засмеялась:
— Узнаю Лукомского.
— Ну, читай сама.
Соня, улыбаясь, прочла письмо.
— Он любит гиперболы. Слово «героиня» не подходит ко мне.
— Ну хорошо, расскажи про Петю. Как он себя чувствует?
— Рюрик, я тебя не узнаю. Что значит — чувствует? Он не на курорте. Если ты не можешь обойтись без этого слова, отвечу так: как на войне.
— Соня, и я тебя не узнаю. Ты никогда не придиралась к словам, теперь научилась. Уж не на фронте ли?
— Я не придираюсь, но боюсь, мы скоро разучимся понимать друг друга. Мы в разных мирах. Что ты не пользуешься случаем, не упрекаешь меня за громкие фразы? Я привыкла к пышным словам и до сих пор не научилась по-иному передавать простые ощущения и чувства. Но я научилась понимать никчемность громких, пыльных слов. Такие слова не нужны, необходимо действие, честное, без оглядки, самолюбования, которое есть не что иное, как возвращение к старому, но нарядившемуся в другие одежды. Я никому об этом не говорила. Может быть, это путано, но я говорю тебе как старшему другу: нельзя забыть прошлого, оно существует внутри нас. От него можно отойти, и очень далеко, но забыть невозможно. Уверена, ты меня поймешь, если и не сейчас, то немного позже.
Я начинал понимать Соню, сказал ей об этом горячо и искренне. Она просияла.
— Значит, наша дружба не разрушится ни при каких обстоятельствах.
После небольшой паузы спросила:
— Ты хочешь кушать?
— Нет.
— А чай выпьешь?
— Да.
За чаем мы говорили, будто никогда и не расставались.
Гостиница «Люкс» на Тверской отведена для приезжих ответственных работников, но в виде исключения в нее временно поселили руководящих деятелей Москвы, которым жилуправление не подыскало подходящей квартиры.
Около восьми вечера мы подошли к одному из номеров четвертого этажа. Постучали. Ответа не последовало.
— Раз он хотел меня видеть, — сердито произнес Сергей, — надо было прийти днем.
— Но он приглашал вечером, — ответил я, — назначил когда: восемь часов.
— Мало ли что! Времени у него не хватает. Пришли бы днем, было бы лучше.
— Сережа, ты рассуждаешь, как ребенок!
— А ты — как чиновник! — огрызнулся Есенин.
— Довольно дурить. Постучим еще раз.
Со свойственной деликатностью стучу в дверь. Ответа нет.
— Разве так стучат! — воскликнул Сергей.
— Иначе не умею. — Я рассердился: — Не нравится, стучи сам.
— Если я начну стучать, дверь треснет, — улыбнулся Есенин. — Ты скажи, как было дело? Он действительно хотел меня видеть?
— Я уже десять раз говорил. Встретился он мне сегодня утром на Тверской и спрашивает: «Вы правда близко знаете Есенина?» Я отвечаю: «Это мой друг». Он обрадовался, улыбнулся и сказал: «В таком случае большая просьба: познакомьте нас. Я так люблю его стихи. Хочется посмотреть, каков он. Приходите сегодня вечером часов в восемь вместе. Мой номер люкс вы знаете». Вот и все, а ты хочешь, чтобы я привел тебя в три часа и сказал: «Здравствуйте, мы пришли к вам обедать». Так, что ли?
Есенин засмеялся.
— Ну ладно, тогда постучу я. — И забарабанил так, что через минуту дверь приоткрылась и показалась голова Федора Федоровича Раскольникова.
Увидев меня, он догадался, что рядом Есенин, и широко распахнул дверь.
— Простите, грешного. Задремал, а потом и заснул крепко.
— Сережа так громко стучал в дверь, что вы проснулись. Знакомьтесь: это и есть знаменитый поэт, которого вы любите и которого просили представить пред очи свои.
Раскольников обнял Есенина.
— Вот вы какой! Я вас и представлял именно таким. Разве чуть повыше.
— Какой уж есть, не обессудьте, — шутливо проокал Есенин.
— Располагайтесь в моих апартаментах. Других нет. С трудом нашел эту комнату. А вот дары природы, которыми я располагаю. — Он указал на яблоки. — Что касается напитков… могу предложить… абрикосовый сок.
Раскольников, недавно «выпущенный» из Англии, где находился на дипломатической работе, был в ореоле романтической славы. Воодушевленный и целеустремленный революционер, он держался просто и естественно, очаровывал не только умом, но и обаятельной внешностью. С доброжелательным любопытством всматривался в улыбающееся лицо Сергея, который не мог скрыть удовольствия, что «сам» Раскольников заинтересован им и восхищается его стихами. Мне было приятно, что Раскольников и Есенин быстро нашли общий язык. Не было и тени стеснения, какое бывает при первом знакомстве. Через несколько минут все говорили, будто давно знали друг друга. Раскольников попросил Есенина прочесть новые стихи. Сергей не ломался, подобно многим поэтам, любившим, чтобы их упрашивали. Он поднялся с кресла, прошелся по комнате, чуть не задев ломберный столик, улыбнулся, отошел от него и начал читать:
Свищет ветер под крутым забором,
Прячется в траву.
Знаю я, что пьяницей и вором
Век свой доживу.
Тонет день за красными холмами,
Кличет на межу.
Не один я в этом свете шляюсь,
Не один брожу.
Размахнулось поле русских пашен,
То трава, то снег.
Все равно, литвин я иль чувашин,
Крест мой как у всех.
Верю я, как ликам чудотворным,
В мой потайный час.
Он придет бродягой подзаборным,
Нерушимый Спас.
Но, быть может, в синих клочьях дыма
Тайноводных рек
Я пройду его с улыбкой пьяной мимо,
Не узнав навек.
Не блеснет слеза в моих ресницах,
Не вспугнет мечту.
Только радость синей голубицей
Канет в темноту.
И опять, как раньше, с дикой злостью
Запоет тоска…
Пусть хоть ветер на моем погосте
Пляшет трепака.
Федор Федорович слушал внимательно. На его выразительном лице отражалось нескрываемое восхищение. Стихи были прекрасны.
— Рюрик, может быть, и вы что-нибудь прочитаете?
— Давай, давай, не ломайся. — Есенин захлопал в ладоши.
Я начал читать:
Найду ли счастье в этом мире тленном
Средь пестроты наречий и одежд?
Во мне тоска невинно убиенных
И неосуществившихся надежд!
Во мне живет душа вселенских предков,
И пламя их горит в моей крови.
Я в этом мире видимая ветка
Невидимого дерева любви.
Вот почему при каждом крике боли
Душа моя пылает, как в огне,
Вот почему нет самой горькой доли,
Не отраженной тотчас же во мне.
— Молодец! — Есенин обнял меня.
Раскольников пожал мне руку. Мы начали пить абрикосовый сок. Раздался стук в дверь. В комнату вошел молодой человек, словно сошедший с революционного плаката.
— А… Щетинин! — воскликнул радостно Раскольников. — Заходи, заходи, боец! Знаю, что от абрикосового сока тебя бросит в жар, но ничего другого не нашлось. Знакомься — поэты Сергей Есенин и Рюрик Ивнев. А это мой фронтовой товарищ, неугомонный Санька Щетинин — гроза контрреволюционеров и бандитов, да и сам в душе бандит, — засмеялся Раскольников. — Только бандит в хорошем смысле слова.
— Ну, Федя, ты скажешь, — добродушно улыбнулся пришедший, и мягкая улыбка на суровом лице показалась ласточкой, опустившейся на острую скалу.
Щетинин подошел к столу, взял бутылку с остатками абрикосового сока и вылил в полосатую чашку. Затем медленно опустил руку в карман шаровар, извлек бутыль водки и произнес:
— Вот это дело! Это по-нашему, по-деревенски, широко и вольготно. В городе все шиворот-навыворот. Придумали дамские пальчики, соки-моки…
Я поежился. Мне показалось, что начнется попойка, а у меня врожденное отвращение к алкоголю. Но вопреки опасениям все получилось иначе. Начало было угрожающим: Щетинин приготовил стол, деловито и аккуратно подобрал из разнокалиберной посуды необходимое. Но пиршество ограничилось тем, что Раскольников осушил четверть стакана с гримасой, которую нельзя назвать поощрительной. Есенин выпил без энтузиазма полстакана, а виновник застолья — стакан с удовольствием, но без бахвальства и понукания других. Закусывали двумя огурцами, извлеченными из необъятных карманов щетининских шаровар, и куском сыра. Хлеба не оказалось, да он и не понадобился. Но формальности были соблюдены, и теперь каждый из присутствующих, если бы походил на многих других, имел бы полное основание сказать на следующий день: «Вчера мы здорово тяпнули!»
Нас вновь попросили прочесть стихи. Щетинин добродушно признался, что ни черта в них не понимает.
— Вот песни — другое дело. Орешь — и сам не знаешь, что орешь, но получается весело, а когда что-нибудь революционное, аж в груди замирает.
— Но все-таки, — приставал к нему Есенин, — что-нибудь понимаешь, не деревянный. Что за поклеп на себя наводишь!
Щетинин отшучивался:
— Пусть поклеп. Разорви меня бомба, если вру! Слова-то я понимаю и смысл, кажется, а хорошие стихи или плохие — не знаю. Абрикосовый сок от водки отличу сразу, а хороший стих от плохого — не могу. Да и не мое это дело. Куда мне со своим рылом соваться в калашный ряд!
— Ну… запел, — засмеялся Есенин. — Тебя бы с Клюевым познакомить — тоже клянется: я, дескать, стихов читать не умею, не то что писать.
— Да вы артист, Сережа! — воскликнул Раскольников. — Точно копия Клюева. Я слышал его недавно в «Красном петухе».
— Как, — удивился я, — успели и там побывать?
— Каменева затащила, — улыбнулся Раскольников. — Это ее детище.
— Знаю, знаю, там бывал и теперь захожу. Но откровенно: наряду с интересным там много карикатурного.
— Не в бровь, а в глаз, — засмеялся Раскольников. — Я оттуда едва ноги унес. Вышла какая-то громадная поэтесса…
— Это Майская…
— Фамилию не расслышал. Но плела такую чушь про искусство, что даже его поборникам стало тошно.
— Она! Она! Конечно Майская!
— Я говорю, что ничего не понимаю в стихах, а как послушал вас, вижу, что и вы ни черта не понимаете, раз считаете друг друга карикатурными.
— Это ты перебрал, — сказал Раскольников. — Мы считаем карикатурными не всех, а тех, кто действительно является таковым.
— Ну, значит, я вообще ничего не понимаю, — сдался с добродушной улыбкой Щетинин. — Искусство — старое, новое — для меня высокая материя. Давайте выпьем! — добавил он, однако не сделал ни малейшего движения в сторону принесенной бутылки.
— Жаль, что вы вылили абрикосовый сок, — с напускным огорчением произнес я, обращаясь к Щетинину, — я бы с удовольствием выпил сейчас.
— Сок можно заменить чаем, — улыбнулся Раскольников.
— Нет-нет, не будем отнимать у вас столько времени, да и нельзя долго засиживаться. Утром должен отнести в «Известия» стихотворение. А оно еще того… не допеклось, — сказал Есенин.
— Сережа, ты возводишь на себя поклеп, — улыбнулся я.
— Нет, серьезно, — ответил он. В его глазах светились искорки смеха. — Понимаешь, как получилось: я даже не успел написать, как зашел заместитель редактора. Прочти, говорит, да прочти! Я и прочел. А он: «Принеси к нам, да поскорей. Больно к моменту!»
— Отпускаю с условием, — сказал Раскольников, — что вы будете заходить ко мне часто. Чем чаще, тем лучше. Я здесь временный гость. Скоро меня направят по назначению. А стихи приносите. И книжечку, если она сохранилась. Хоть одну раздобудьте, чтобы я взял ее на фронт.
В 1918 году мы с Есениным часто приходили к Еремееву в Государственное издательство ВЦИК (старое здание издательства «Известий»), из окон которого был виден Страстной монастырь.
В один из теплых апрельских дней оказались в приемной редакции одни. Директор Еремеев поехал в Кремль, а кресло его секретаря Анатолия Мариенгофа пустовало. Он тоже куда-то отлучился. Я просматривал газеты, а Сергей стоял у окна. Вдруг он спросил:
— С тобой когда-нибудь это бывало?
Прежде чем я успел понять, в чем дело, подошел ко мне, взял за руку, как ребенка, и подвел к окну.
— Вот посмотри, идет невысокий человек, но делает такие большие шаги, что невольно боишься за него, как бы он не разорвал себя на части. Вот семенит красивая девушка. Ее фигура требует более естественной поступи. Кто-то давно сказал, что походка — это вторая натура. Вот медленно тянется пролетка. В ней какой-то человек. Какое мне дело до него, а я подумал: этот человек такой же, как ты и я. И мне захотелось узнать о нем не меньше того, что он сам о себе знает. Я его раньше не видел и, вероятно, никогда не увижу. Это естественно, но бывают минуты, когда это кажется мне неестественным, мне хочется знать обо всех не из простого любопытства, а чтобы помочь. Возможно, этот человек не нуждается в помощи, но и не исключено, что один разговор с тобой спасет его от большого горя. Когда ты видишь множество людей, проходящих или проезжающих мимо, чувствуешь свою беспомощность и отрешенность от мира, в котором живем. Если бы дерево мировой статистики имело еще одну ветвь, которая определяла бы точную цифру людей, увиденных на своем веку одним человеком, и сопоставить эту цифру с числом наших друзей, то получилась бы наглядная картина беспомощности каждого человека предотвратить несчастья других, незнакомых людей. Эта мысль мелькнула в моем мозгу сейчас, и выражена она сумбурно. Я это вижу по твоему лицу. Многие из моих друзей осмеяли бы меня, что я сажусь «не в свои сани», но раз ты не смеешься, позволь мне продолжить и спросить: с тобой когда-нибудь это бывало? Потому что в первую минуту, когда эта мысль, как пестрая бабочка, влетела в меня, мне показалось, что ее сейчас не надо выпускать на волю, но я этого не сделал, так как она принадлежит не только мне, но и нашему веку. И беда в том, что не все об этом догадываются, когда-нибудь она, которую почти никто не замечает, будет устранена.
— Тобой? — улыбнулся я.
— Нет, — ответил Есенин, — временем.
В «поэзо-кафейной» жизни произошли «мировые события» — раскол «Общества поэтов», после чего народилось другое кафе поэтов, которое стало конкурировать с первым. Конкуренция создала зависть, зависть перешла в злобу — и поэты перегрызлись между собой, как собаки. Клевета и ложь текли шумной горной, но далеко не чистой рекой. Это началось, когда старик Ройзман разочаровался в доходном предприятии, носившем громкое название «клуба поэтов». Оказалось, что вовсе не так уж выгодно стоять у буфетной стойки и воевать с незримым и опасным врагом, имя которому — кредит. Он решил, что попал в сумасшедший дом. Разве слыхано, чтобы все, точно сговорившись, хватая со стойки румяные булочки, с таким трудом изготовлявшиеся мадам Ройзман, или же овладевая опрятными баночками с простоквашей, вместо денежного эквивалента кидали небрежное и ненавистное: «Запишите за мной». Старик Ройзман из любви к сыну (Мотя тоже поэт) сначала соглашался «записывать», но когда эти записи стали походить на годовой отчет железных дорог республики, его терпению наступил предел, и он сказал об этом сыну.
Матвей, покрутив прядь волос у виска, стал утешать отца:
— Папочка, они отдадут, когда появятся деньги, — на что вышедший из себя старик ответил:
— Что ты дурак, меня не удивляет, но в кого ты вышел?!
Мотя обиделся и в виде протеста не съел обычную порцию простокваши. А на другой день папаша Ройзман, прощелкав часа два на счетах, объявил сыну, чтобы поэты искали себе другого буфетчика. Его супруга, играя кольцами, заявила, что не будет больше печь булочки. А Мариенгоф, сдружившись с Есениным, предложил мне выйти из «Общества поэтов» и образовать вместе новое общество, назвав его «Ассоциацией поэтов, художников и музыкантов». Я, недовольный правлением, в котором был председателем, и его секретарем, бессовестным авантюристом, которого несколько раз ловил на подделке своей подписи на сомнительных бумагах, согласился. Основной целью образования ассоциации была организация нового кафе. Я уговорил Мариенгофа и Есенина привлечь к этому Ройзмана: у него была исключительная способность получать нужные разрешения и удачно выклянчивать всякие поблажки.
Так создалось новое кафе, а над ним идеологическая надстройка — «Ассоциация поэтов, художников и музыкантов». Старое «Общество поэтов», лишенное вдохновителя Ройзмана, кое-как тянуло дни, посылая проклятия организаторам ассоциации, умудрившимся так составить устав, что были застрахованы от вмешательства других членов. Не все знали, что организаторы ассоциации, чтобы не зависеть от меняющегося настроения «масс», набили ассоциацию душами если не «мертвыми», то игравшими их роль. Для этой цели Есенин и Мариенгоф объехали знакомых и друзей, о которых заранее знали, что, занятые работой, они не станут вмешиваться в их внутренние дела. А подпись свою давали все: имея членский билет, можно бывать в кафе, которое Анатолий обещал устроить на манер парижских кабачков.
Весь конец зимы поэты обсуждали «кафейные» события.
А неуловимое время бежало, не обращая внимания ни на что. К зимним дням приближались весенние. Они стояли друг против друга, невидимые противники, заранее знающие, кто будет победителем. Снег таял, бежали ручьи, журча вековую однообразную, но не надоедавшую песнь пробуждения. В домах мыли окна, большие сундуки открывали свои железные или деревянные пасти в ожидании пищи — теплых шуб, мехов, тяжелого сукна, пересыпанных пряным нафталином, этим белым перцем суконных и меховых кулинарий. В эту зиму много енотовых и лисьих шуб, каракуля, котиков и бобров свезли на Сухаревку и Смоленский рынок, другие толкучки, и все же московские сундуки полнились этим тяжелым добром. Некоторые прятали дорогие вещи, наряжаясь в дрянное платье, чтобы казаться «победнее и попроще». На солнце выцветшие ткани, порыжевшие стоптанные башмаки и валенки казались более жалкими. А в столовой Карпович так же пахло французскими духами, ароматным кофе и сверкали драгоценные камни. Бриллианты напоминали слезы, а рубины — капли крови рабов, продававшихся в древности на невольничьих рынках. Теперь эти камни были похожи на драгоценных невольников, переходивших из рук в руки. Их ласкали нежные женские пальчики, напоминавшие нераспустившиеся лилии, и тискали грубые мужские, пахнувшие мясом и табаком.
Появились фиалки. Их продавали маленькими букетиками, напоминавшими девочек, которых не успели развратить. В их бледно-лиловых лепесточках была грустная и приятная недоговоренность.
День по-настоящему теплый: зима сдалась в плен и лежала у ног весны — бледная и анемичная, забывшая о недавнем могуществе, как бы говоря полумертвыми губами: настоящее сильнее прошлого.
В кафе ассоциации «Парнас» по-весеннему сверкают зеркала, солнце играет на свежей краске столов и стульев. Потолки и стены расписаны известным художником. У поэтов — свой собственный столик, стоящий у полукруглого дивана, называемого ложей.
Было около четырех часов. Мариенгоф кого-то поджидал, сидя в ложе. Положив ногу на ногу, лениво тянул через соломинку гренадин. Соломинка его забавляла. Вокруг — тихо, чинно, спокойно. Он доволен собой и кафе, называет его уголком Европы. Никакими революциями здесь не пахнет, а между тем рядом Кремль, Совнарком, резолюции, воззвания, гражданская война… Он, как и большинство поэтов, окопался «кафейными» траншеями. Свежее белье, пирожное, вино, стихи…
Амфилов предложил открыть книжную лавку. Можно и лавку… деньги не могут быть лишними. Анатолий посмотрел на свои ногти: как быстро сходит лак! Завтра обязательно надо сделать маникюр!
Скрипнула входная дверь… Не Амфилов ли? Нет, это Ивнев.
— Рюрик, иди сюда.
— Сейчас, дай раздеться.
Толя видит в зеркале, как швейцар в зеленой, похожей на выцветший железнодорожный флажок ливрее помогает мне снять пальто. Лицо мое растерянное. Мариенгоф нервно тянет гренадин. Неужели неудача? Соломинка надламывается.
— Фу, черт, что за безобразие! Ну как? — обращается он ко мне.
— Плохо.
— Я так и знал, — выдыхает Мариенгоф. — Ты был сам?
— Секретарей у меня нет. Конечно, сам.
— Ну?
— Я ж говорю! Ни черта не выходит с Долидзе. Принял любезно, сверкают глаза, зубы, пенсне, запонки, брелки — словом, ходячая витрина. Вздыхал, закатывал глаза, вращал белками, жаловался, что все считают его богачом, а у него, извольте видеть, иногда нет денег на обед. Я обозлился и говорю: «Тогда приходите к нам в „Парнас“, мы вас запишем на даровые обеды». Глазом не моргнул, негодяй. «Спасибо, — говорит, — как-нибудь приду», — а сам носищем водит, принюхивается. Из кухни жареным гусем несет и еще каким-то запахом, чертовски приятным — многопудовой сдобой. Расстались вежливо. Просил заходить. Я пообещал как-нибудь с тобой и Есениным. Он испугался: «Мариенгофа можно, а Есенина не надо. У меня мебель хрупкая, фарфор».
— Вот скот!
— Не спорю.
— Значит, денег не дал?
— Ясно.
— Что нам делать? Буфетчик наш, Вампир, говорит: если до понедельника не достанем, заколотят нашу катушку…
— А сегодня суббота.
— Осталось два дня.
— Воскресенье не считается.
— Почему?
Анатолий засмеялся.
— Я чушь сморозил. Ну, шутки в сторону. Рюрик, надо лопнуть, но достать.
— Эврика! — воскликнул я.
— Ну?
— У тебя сегодня свидание с Амфиловым.
— Он должен прийти с минуты на минуту.
— Так вот…
— У Амфилова? — воскликнул Анатолий.
— Разумеется.
Мариенгоф хлопнул себя по затылку.
— Где мои мозги… Конечно, у Амфилова. У него денег куры не клюют.
— Из этого еще ничего не следует. У Вампира денег не меньше, однако…
— Ах, мерзавцы, — выругался Анатолий смеясь, — где они прячут сокровища? Сколько обысков, облав, осмотров, а у них не нашли ни шиша.
— Должно быть, в уборную прячут, — засмеялся я. — Нам от этого не легче.
— Знаешь что, — сказал Мариенгоф, — кажется, Вампир нас берет на пушку. В конце концов, он больше, чем мы, пострадает от закрытия кафе. Если мы не достанем денег, их в последний момент достанет он. Вот увидишь!
— Черт его знает! Может, достанет… Но у Амфилова попросить не мешает.
— Разумеется, — ответил Мариенгоф, ломая вторую соломинку.
В этот момент тот, кого мы ждали, показался в дверях. Зеркало с необычайной выпуклостью и ясностью показало его грузную фигуру, большую голову, на которую надвинута бобровая шапка, и рядом — неприятную зелень швейцарского облачения. Зеркало отразило дикую пляску, похожую на баталию рук, головы, плеч, сбрасывавших с себя тяжелые зимние меха подобострастно ловящим пальцам. Я видел, как швейцар, не в силах поспеть за быстрыми движениями гостя, поймал зубами, точно дрессированная собачка, его длинный теплый шарф.
Амфилов подошел к столику. Мариенгоф поздоровался с ласковой и гордой улыбкой, которой всегда очаровывал. Мне, не умеющему варьировать улыбок, стало неловко от внезапной перемены, которую, впрочем, никто не заметил.
Амфилов торопился, поэтому без предисловий приступил к изложению плана устройства книжной лавки поэтов.
— Это будет единственный магазин в Москве, в котором покупатель сможет купить книги без ордера… Со всех концов города к нам потянутся повозки, арбы, поезда книг. У нас будет книжный пакгауз. Мы будем брать их на комиссию. В городе много книг. Они томятся в шкафах, в соседстве с мешками, наполненными затхлой мукой и пшеном, и тоскуют по воле. Нужен сдвиг, сбыт… Мы будем реформаторами книжного дела в Москве, провозгласим освобождение книги от крепостной зависимости. Единственная легальная купля-продажа книг без ордеров в книжной лавке поэтов. Надо взять разрешение в Моссовете. Есенин говорил, что оно ему обещано. Скорей получайте бумажку с печатью. Вы, поэты, понимаете ли вы, что такое книги! Начиная от маленьких тоненьких брошюрок, похожих на общипанных цыплят, и кончая книжными монументами. А эти каскады красок — лиловых, желтых, синих, красных, — нашедших приют в пышных иллюстрациях. Сафьяновые, кожаные, парчовые переплеты, словари, похожие на своды законов, Пушкин и Толстой… Достоевский и Леонтьев… А золотые обрезы, пахнущие уютной детской, дубовой столовой, самоваром, напоминающим сверканье солнца на берегу моря… А тонкая папиросная бумага, точно шелковая подкладка яичной скорлупы, охраняющая великолепные иллюстрации от грубых прикосновений… Это будет наше, придет, приедет, примчится, приплывет, и мы будем рассортировывать этот товар своими руками, для того чтобы распределить его по новым рукам — более сильным, хищным и, следовательно, более достойным. Эти руки не выпустят из своих когтей приобретенное…
Анатолий рассеянно слушал тираду. Мысль о том, как приступить к беседе о деньгах, не давала покоя. Под каким предлогом попросить взаймы? Потребовать аванс в счет доходов будущего магазина или откровенно рассказать о финансовых затруднениях кафе «Парнас»? Он искоса поглядывал на меня, как бы ища поддержки, но я ничем не мог помочь, ибо должен был отойти к буфетной стойке, около которой стоял Вампир, делая отчаянные жесты, похожие на судороги утопающего.
— Там что-то случилось, — сказал я. — Пойду узнаю, в чем дело.
«Надо решиться», — подбодрил себя Мариенгоф и, не откладывая разговор в долгий ящик, сказал быстро и нарочито развязно:
— Это хорошо, разрешение будет в понедельник к двум часам дня на руках, следовательно, дело можно считать законченным, но у нас есть еще одно дельце. — Произнося слово «дельце», Анатолий внутренне поморщился, но продолжал: — Видите ли… необходимы деньжата.
«Фу ты, черт, — мысленно выругался он, — лезут же на язык эти уменьшительные слова, точно повизгивающие собачонки».
— Деньги есть. О чем говорить, — ответил Амфилов, еще не понимая, в чем дело, но внутренне настораживаясь.
За соседним столиком раздалось женское щебетание. Мариенгоф знал, что голоса имеют, если можно так выразиться, свою наружность, как и у человека, она может быть привлекательна или отталкивающа, так и голоса незнакомых людей иногда нас привлекают, а иногда отталкивают. Это обычное явление. Случается, хотя и редко, что некоторые голоса без всякой причины одним звуком приводят нас не только в раздражение, но прямо в неистовство. Это случилось с Мариенгофом. Его вдруг пронзил высокий женский голосок, пронзительный, кудахтающий, казалось, исходящий из самых недр фальшивой и омерзительной души. Голос кому-то жаловался, негодовал, плакал, но звук его был похож на стеклянное дребезжание. От него становилось трудно дышать, глаза лезли на лоб, руки сжимались в кулаки. Мариенгоф кинул взгляд по направлению этого голоса: лица не разглядел, оно заслонено вазой с бумажными цветами, но увидел шляпу с двумя красными маками, которые шевелили своими матерчатыми лепестками, похожими на отвислые сплетничающие губы.
Он силился не смотреть туда, забыть об этой случайно и дерзко ворвавшейся в его поле зрения особе, не слушать ее — и не мог. Голос, похожий на подпрыгивающую от боли кошку, впивался в его беспомощное ухо, терзая и мучая, доводя до изнурения.
— Я хотел сказать, — стараясь сосредоточиться на Амфилове и в то же время чувствуя, что тот тоже слышит этот голос и знает, что он раздражает собеседника, произнес Анатолий, — нам, лично нам, для нашего кафе нужны деньги, которые мы обязуемся вернуть не позже, как…
Амфилов откровенно расхохотался, обнажая крепкие, желтые от никотина зубы. Лицо его стало другим. Борода, до сих пор не бросавшаяся в глаза, как бы увеличилась и заслонила собой все: глаза, лоб, щеки, стала дерзкой и самонадеянной, все остальные черты сжались и съежились.
— Обязательно — не позже, как! — передразнил он Мариенгофа. — Это замечательно сказано. Ах вы, дети, дети!
Анатолий закусил губу.
— Не сердитесь, голубчик, я говорю откровенно, — продолжал Амфилов. — Поэты — настоящие дети. Я вам предлагаю дело серьезное, большое, которое даст много денег и вам, и мне, а вы сразу: дяденька, дай на карамельку!
— Послушайте, — встал со своего места Мариенгоф.
— И слушать не хочу, — засмеялся Амфилов, кладя свою громадную лапу на плечо Анатолия, помимо своей воли опустившегося на диван. — Я говорю правду! Я старше вас. Я вас учу. Надо быть дельцом или деловым человеком. Никаких подачек вы от меня не получите. Хотите работать вместе и делить прибыль — вот моя рука, не хотите — других найду. У меня дело не плачет.
— Я вас не понимаю, — нашелся Мариенгоф, — я попросил вас, как будущего компаньона, выручить нас. Кафе переживает денежный кризис, а вы… ополчились, точно я хотел вас ограбить.
— Ну, бросим об этом! Как я сказал, так и будет. Для кафе ищите деньги в другом месте.
Анатолий колебался. Ему хотелось крикнуть Амфилову: «Вон!» Но картина книжной лавки его соблазняла и не позволяла решиться на разрыв. «А, черт с ним, — решил он про себя. — Все толстосумы одинаковы. Если находишь выгодным иметь с ними дело, терпи хамство. Деньги даром не даются».
— Я еду дальше, — поднялся Амфилов. — В понедельник здесь, в два часа дня.
— Вы уходите? — спросил я, подходя к нему.
— У нас, — шепнул я Мариенгофу, — новые неприятности. Закрыли кабинеты.
— Что?! — вскричал Анатолий.
— Крышка! Пришла бумажка из Адмотдела. Вампир рвет и мечет…
Мариенгоф, не отвечая на поклон уходящего Амфилова, упал на диван, точно сшибленный ловкой подножкой.
— Что же будет?
— Надо хлопотать, — ответил я, разжевывая пирожное.
— Не хрусти зубами, — рассвирепел Анатолий.
— При чем тут зубы? — обиделся я.
— В минуту, когда… когда черт знает что творится, ты жуешь пирожное.
— Ты взбесился… А что, я должен пост объявить?
— Этот кретин Амфилов прочел мне лекцию, — забыв о пирожном, произнес Мариенгоф.
— Какую лекцию?
— Идиотскую!
— В чем дело? Что ты злишься?
— Удивляюсь тебе, как ты можешь не злиться, когда все оборачивается против нас… Денег нет… кабинеты закрыты… Амфилов отказал в ссуде…
— Вот скряга!
— Я думал, он размякнет… так увлекся будущим книжной лавки, сулил миллионы…
— Все они одинаковы. Их щедрость не идет дальше угощенья в кавказских погребках, да и то только в тех, где они хозяева.
— Как?! Амфилов имеет погребок?
— Да еще какой!
— Животное, духанщик, хам!
— Надо позвать Ройзмана, — сказал я.
— Звони. Я иду домой и ложусь в постель. До вечера не вылезу. Может быть, немного отойду.
— Ну ладно, иди, успокойся, вечером я зайду с Ройзманом и Есениным.
Анатолий вышел в переднюю. Снова зеркало, гладкое, холодное, послушное, бездыханное, отразило бледное лицо Мариенгофа, усталые глаза, холеные руки и зеленый лягушачий камзол швейцара, согнувшегося перед ним в три погибели.
Цепкие пальцы Вампира судорожно гладили большую, красную, похожую на сплющенного краба печать, висевшую на дверях отдельного кабинета. Казалось, его ногти готовы впиться в бесчувственное тело сургуча и разодрать до крови. Сказочный царевич, возлюбленную которого заперли за семью замками, не чувствовал такого отчаяния, которое испытывал он, мысленно погружаясь во внутренность недоступного теперь кабинета. Пусть эта комната тесна и темна, а стены запачканы сальными пятнами и испещрены непристойностями, пусть портьеры, висящие над дверьми, на самом деле похожи на пыльные тряпки и диван — питомник для насекомых, зато она, как и десять находящихся рядом, давала ему верный доход в виде денег, дрянненьких, бумажных, но ведь их легко перекачать в валюту, а ею можно смыть любую грязь. Недаром как символ чистоты в каждом кабинете на стене висят великолепные, в золоченых рамах олеографии — розовые роскошные тела богинь, сошедших с парфюмерных коробок, улыбающихся глазами, отапливаемые сахарином и наглостью. Каштановые пышные волосы их ниспадают правильными волнами на нарисованный ковер, в который упираются их розовые ножки.
И вся эта прелесть — там, за красной печатью, похожей на омерзительного краба, вытащенного из сорного ящика.
Руки Вампира судорожно впивались в ненавистную печать, но мозги не бездействовали, они работали, и работали лихорадочно. И план наступления на краба созрел у него в голове. Он его сорвет, раздавит, растопчет ногами, и по хрустящим останкам будут шествовать, как войска победителей, легкие женские каблучки, сопровождаемые тяжелыми мужскими сапогами, а в его кармане, мягком и эластичном, как дыхание влюбленного, будут снова шуршать бумажки и звенеть золотые монеты.
Взяв Мариенгофа за пуговицу, он шепнул ему с видом заговорщика:
— Отдельные кабинеты — ось нашего кафе, его спинной хребет. Без денег, которые нужны для взноса в Мосфинотдел, можно обойтись, но без кабинетов — никак, они дают главный доход. Вы должны во что бы то ни стало добиться, чтобы печати сняли. Идите в Моссовет, в Адмотдел, в Наркомпрос, куда угодно, чтобы кабинеты открыли не позже как через три дня, иначе я бросаю это дело, оно мне невыгодно.
— Мы попробуем, — начал было Мариенгоф.
— Не попробуем, — перебил его Вампир, — а добьемся. Меня удивляет ваше хладнокровие…
Сверху (все стояли в полуподвальном этаже) раздался голос Есенина:
— Куда вы запрятались? Вампирчик, Мариенгоф, идите, у меня новости…
— Спускайся к нам, — крикнул Толя, — там народ.
Сергей быстро спустился по деревянной лестнице в полуподвальный этаж, где были расположены отдельные кабинеты.
— Что вы запрятались в катакомбы, словно заговорщики?
— Хотели взломать печать, — засмеялся Мариенгоф.
— Нечего взламывать, — ответил Есенин весело, — завтра все будет улажено.
— Как улажено? Что? — воскликнули в один голос Мариенгоф и Вампир.
— Сейчас я звонил Троцкому…
— Троцкому?! — воскликнул Вампир.
— Ну да, Троцкому. А что?
— Но ведь это… Стоит ему сказать слово, все будет сделано.
— Разумеется, — захохотал Есенин. — Я знаю, кого подковать. Даром время не теряю!
— Откуда ты знаешь Троцкого? — недоверчиво спросил Мариенгоф.
— А кого я не знаю! Завтра в час он нас примет. Только, ребята, чур, идти целой делегацией, это произведет впечатление.
— Ладно, я пойду тоже.
— Не ты один — Рюрик и Мотя должны идти тоже.
— Рюрик пусть идет, но Ройзман… у него такая рожа…
— Какая там рожа!
— Да слишком уж спекулянтская, только испортит дело.
— Ничего, сойдет. Мы его оденем в косоворотку. Лучше его никто не может втирать очки. Да, Рюрик, забыл, тебя наверху Амфилов дожидается, — спохватился Есенин, — иди.
— Ах, черт, сегодня понедельник! Забыл, что у нас с ним свидание…
— Ну, идем вместе… Вампирчик, поднимите носик… не унывайте… Завтра пьем коньяк! Ладно?
— Какой там коньяк! Денег нет.
— Ну, насчет денег помалкивайте… вы у нас известный крез.
— Бог с вами! — он испуганно замахал руками. — Вы так шутите, а потом ходят всякие слухи, что я…
— Я был бы на седьмом небе, — перебил его Есенин, — если бы кто-нибудь распустил слух, что я богат, занимать было бы легче, а вы тужите…
Мы поднялись в общий зал. В ложе поэтов сидел Амфилов.
В дверях неожиданно выросла фигура Долидзе. Я пошел навстречу. Желая отомстить за отказ в деньгах, язвительно приветствовал его:
— Что, Федор Ясеевич, пришли записаться на бесплатные обеды?
— Зачем бесплатные? — меланхолически ответил Долидзе, не замечая или делая вид, что не замечает иронии. — Можно и платные.
Отвесив поклон, он сел в дальний угол и заказал стакан чая.
— Скряга, — пробурчал я, снова возвращаясь к своему столику, за которым уже восседали Мариенгоф и Есенин.
— Ну как, разрешение есть? — спросил Амфилов.
Мариенгоф, ни слова не говоря, достал из бумажника белый, вчетверо сложенный лист бумаги. В углу красовалась круглая торжествующая печать.
— Хорошо, — произнес Амфилов, густо и смачно, точно ласково ругаясь. У него вместо «хорошо» вышло «ка-ра-шо».
Пока обсуждали детали устройства книжной лавки поэтов, я, откинувшись на спинку полукруглого дивана, наблюдал за троими: Вампиром, Долидзе и сидевшим перед ним Амфиловым. Казалось, это личины одного человека. Долидзе похож на хищного зверя, притворяющегося ленивым и апатичным. Это представитель легального хищничества. Он не любил сомнительных дел. Его гибкий и подвижный ум рыскал в поисках законных способов обогащения, но аппетиты ничем не отличались от Вампира, скакавшего по скользкой дорожке мелких мошенничеств, надувательств и шантажа. Он стоял у буфетной стойки и своими мышиными глазками, которым недоставало только серых хвостиков, выискивал в толпе добродушные и податливые лица, чтобы оплести, надуть, высосать все соки. Громадное блюдо с пирожными закрывало его туловище, и мне казалось, что его круглая маленькая голова, снабженная розовыми ласточками щек, лежит на блюде, как сомнительное лакомство, представляющее нечто среднее между нелепыми овощами и пирожными.
Третья личина этого алчного чудовища — большое, крепкое, неуклюжее лицо Амфилова, генерала от спекуляции, не брезгающего ничем, оно наполняло собой все кафе, блестя и торжествуя.
Казалось, эти люди, не замечающие друг друга, занятые своим делом, перемигиваются и подают одним им понятные знаки, как околпачивать всех и высасывать последнюю копейку.
От их лиц делалось душно, хотелось встать, крикнуть, сказать что-то злое и дерзкое. Вместо этого я смотрел на Амфилова преданными глазами, бессознательно благодаря за крохи уюта и благополучия, которые его ловкий комбинаторский ум сошвыривал нам со своей белой накрахмаленной скатерти.
Совещание закончилось, Амфилов ушел. К нам подошел Долидзе, лениво опустился на стул и, посидев немного, как бы между делом заговорил:
— О чем хотел с вами покалякать, друзья… Хорошо бы организовать «живой журнал». Теперь из-за бумажного кризиса у нас нет подходящих журналов. «Живой журнал» будет иметь успех. Хотите, обмозгуем этот вопрос… Только, — он посмотрел на свои массивные золотые часы, — мне сейчас некогда, а вот завтра часам к семи соберемся у меня…
— Очень хорошо, — воскликнул Есенин, — я приветствую эту идею! У вас на плечах хорошая голова, Долидзе.
— Только редактировать журнал будем мы, — заявил Мариенгоф, — никого постороннего, вот наши условия. Сережа, Рюрик, верно?
— Редактировать буду я, — выпалил вдруг Есенин.
— Подождите, — мягко сказал Долидзе, блестя глазами, похожими на чернослив, — сначала надо его организовать, а потом уже драться за редакторский портфель.
— Ладно, — сказал Есенин, охладевая к идее, которую только что принял с восторгом, — завтра поговорим, а сейчас… хорошо бы распить бутылочку. Эх, жисть! Не жисть, а жестянка!
— Вы пейте, а я пойду, — увильнул Долидзе. Лавируя между столиками, прошел через все кафе, высокий, сутулый, апатичный, посыпавший себя фальшивым пеплом безразличия. Большое зеркало в передней отразило его фигуру, черную и скучную, как катафалк.
— О господи, — вздохнул Есенин, — вот жулье.
— И мы с ними якшаемся, — произнес я тоном кающегося грешника.
Мариенгоф засмеялся.
— Я думаю, нас никто не упрекнет, что мы предпочли иметь дело с жульем, а не с дураками.
Широкое окно, казалось, создано для того, чтобы наблюдать, как с крыш, сверкая на солнце, падают прозрачные, похожие на застекленевший воздух ледяные сосульки… Внизу чернела освобождающаяся от снежного ковра земля. Солнце освещало железные трубы, они выглядели выкрашенными свежей сочной краской. Вода, лед и солнце способствовали тысяче самых разнообразных и волнующих звуков: паденье капель и снежных комьев с крыш, журчанье, шум, таяние, легкое надламывание льдинок, потрескиванье железа. Казалось, что стены шуршат, шушукаются и слегка покачиваются, точно у них кружится голова от слишком прозрачного, ясного, нежного весеннего воздуха.
Я стоял на площадке широкой лестницы и глядел сквозь громадные зеркальные стекла итальянского окна на весеннее таяние. Рядом, погруженный в свои думы, спиной к окну застыл Мариенгоф.
— Что же они не идут? — ворчал он. — Скоро уже час.
Я взглянул на часы.
— Сейчас без десяти. Мы пришли рано.
— Давай спустимся вниз. Я не намерен стоять здесь.
Нагибаюсь над перилами.
— Подожди, вот, кажется, они…
По лестнице поднимался Есенин в сопровождении Ройзмана.
— Что так поздно? — накинулся на них Мариенгоф.
— Во-первых, еще не время, мы условились в час, — ответил Есенин, — а во-вторых, — он улыбнулся, показывая глазами на Мотю, — никак не могли для него подходящей косоворотки найти. В последнюю минуту выручил Вампирчик. У него целый гардероб демократических одеяний.
Поднялись на третий этаж. Впереди — Есенин. Дойдя до дверей, на которых написано «секретарь», он приоткрыл дверь.
— Товарищ, можно? — спросил он. — Я звонил насчет приема к… товарищу Троцкому…
— Он на заседании, будет минут через двадцать.
— Хорошо, мы подождем, — сказал Есенин, закрывая дверь.
Все подошли к окну.
— Как! — воскликнул Толя. — Ты говорил, что звонил самому Льву Давидовичу.
— Ну не все ли равно, — махнул рукой Есенин, — это одно и то же…
— Подождите, ребята, — вмешался Ройзман, — еще раз прорепетируем, чтобы не путать. Сначала будет говорить Есенин — общие, так сказать, основы дела, затем я коснусь деталей. Бумажка у тебя? — обратился он ко мне.
— Да.
— Давай ее мне, подсуну в подходящий момент, он подпишет.
— Главное, не забывайте, — прошептал Толик, — произносить фразы про «отдельные кабинеты» ни в коем случае нельзя.
— Что ты нас учишь? — огрызнулся Ройзман. — Знаем не хуже тебя.
— Я напомнил… на всякий случай…
— Тсс, вот, кажется, он, — прошептал Сергей, кидаясь к поднимавшемуся по лестнице плотному человеку в пиджаке, из-под которого выглядывала желтая чесучовая рубаха.
— Здравствуйте, товарищ Троцкий, — заулыбался Есенин.
Лев Давидович посмотрел равнодушными глазами и, слегка кивнув, прошел мимо. Сергей почесал затылок.
— Вот черт, не узнал, а ведь вместе пьянствовали в прошлом году…
— Не надо было подскакивать, — деловито вставил Ройзман.
— Ну, теперь все равно идем, он нас примет.
Под водительством Есенина мы вошли в секретарскую.
Молодой человек в черной рубахе, затянутый тонким пояском, открывая дубовую дверь, пропустил нас в кабинет.
— Только не слишком задерживайтесь, товарищи, — бросил он вдогонку.
Хозяин кабинета, известный в рядах партии как один из организаторов Красной армии, получивший мандат из рук Владимира Ильича Ленина, сидел у письменного стола, положив локти на столешницу. Одним глазом смотрел на лежавшую перед ним коричневую папку, другим — на вошедших поэтов.
Первым выступил Есенин:
— Здравствуйте, товарищ Троцкий, вы меня не узнаете? Я Есенин, а это мои товарищи, поэты. Вы, конечно, слышали их имена: Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман.
— Садитесь, — сухо произнес Лев Давидович.
— Товарищ Троцкий, — продолжал Есенин, — мы имеем маленькое издательство, выпускаем журнал, ведем культурную работу, для издания альманахов и сборников нужны средства, мы открыли кафе.
— Кафе? — переспросил Троцкий, занятый, очевидно, своими мыслями.
— Да, кафе-клуб, где наши нуждающиеся товарищи-поэты получают бесплатные обеды.
— При клубе организованы библиотека, шахматный и марксистский кружки, — выпалил Ройзман.
Мариенгоф наступил ему на ногу и тихо прошептал: «Не лезь».
— И вот, — распевал Есенин, — этой большой культурной работе грозит разрушение.
— Я не совсем вас понимаю, — устало произнес Троцкий, — при чем тут я, и потом… нельзя ли короче… у меня тут дела… заседание.
— Товарищ Троцкий, — взмолился Есенин, — мы понимаем, вы человек дела, и если решились посягнуть на ваше время, то…
— Дело в том, — перебил его Ройзман, — наше кафе помещается в двух этажах, нижний этаж захлопнули.
— Захлопнули?
— Ну да, закрыли.
— Ничего не понимаю. Кто закрыл?
— Адмотдел Моссовета.
— Как это можно — один этаж закрыть, а другой не закрыть?
— Вот и мы не понимаем… Мы пришли к вам… у нас приготовлено письмо… товарищ Троцкий, подпишите его… тогда откроют.
Ройзман вытащил из кармана заранее заготовленную бумагу и выложил перед изумленным партийцем. Лев Давидович прочел вслух:
— «В Адмотдел Моссовета. Прошу оказать содействие правлению „Ассоциации поэтов, художников и музыкантов“ в деле полного функционирования их клуба „Парнас“»… Что значит «полного функционирования»? А потом, товарищи, я не имею никакого отношения к Адмотделу…
— Но вас там так уважают, — сказал Ройзман.
— Товарищ Троцкий, выручите нас, — взмолился Есенин.
Мы с Мариенгофом сидели молча, не могли выдавить из себя ни слова…
— Я не могу ничего предписывать Адмотделу и не могу подписывать таких бумаг. Самое большое, что я могу сделать, — это позвонить.
Он взял телефонную трубку. Есенин переглянулся с Ройзманом, неистово крутившим прядь волос у виска.
— Кабинет начальника Адмотдела… Да… Спасибо… Саша, ты? Говорит Троцкий… Здорово… Послушай, в чем дело? Тут пришли поэты… из «Парнаса»… клуб-кафе… Их прихлопнули. Что? Не прихлопывали? Закрыли только отдельные кабинеты? Очаг проституции? Понимаю. Овечками. Ха-ха… Ну, будь здоров!
— Все кончено, — шепнул Есенин Мариенгофу.
Троцкий молча смотрел на Есенина и Ройзмана.
Мы с Мариенгофом отвели глаза в сторону.
— Ну, — вздохнул Есенин, — мы пойдем.
— Не задерживаю, — буркнул Троцкий, и нельзя было разобрать, смеется он или сердится.
Есенин вышел первым. За ним, точно сконфуженные школьники, опустив глаза, шествовали Мариенгоф, я и Ройзман, который все крутил прядь волос у виска и думал, к кому бы еще пойти… Жаль, что Соня не в Москве. Спасти положение может только женщина.
— Удивительно, — сказал Есенин, когда все вышли на улицу, — кто бы мог подумать, что он забудет, как мы проводили время. Можно сказать, друг закадычный, вместе пили, кутили — и вдруг… такой пассаж…
— Я больше не пойду… только срамиться… Это Вампир выдумал… все эти паломничества, — сердился Мариенгоф.
— Знаете что, — воскликнул Ройзман, — надо дело вести по-другому. На кабинетах поставим крест, так и заявим Вампиру. Если он будет артачиться, вышвырнем его и найдем другого буфетчика.
— Правда, — согласился я, — очень уж он обнаглел…
Мы шли по широкому тротуару. Пахло мокрыми камнями, землей, талым снегом. Трескались льдинки. Солнце играло, как школьник, на окнах заколоченных магазинов, как бы заглядывая с любопытством в щели, желая узнать, что там творится, в темноте, где когда-то сверкали шелковые ленты, чулки, кожа, ткани и груды яств и мяса.
Я разговаривал с Долидзе и помимо своей воли прислушивался к разговору двух юношей, стоявших за спиной.
— Читал твою статью. Чисто сделано. Молодцом!
— Я перешел на статейки. И легче, и выгоднее, чем со стихами возиться.
— Я тебе говорил, ты не верил. Но и статейки — пустячное занятие. Я теперь специализируюсь на сценариях, это, брат, дело.
— Для этого надо иметь знакомства.
— За этим дело не станет… Сколько тебе за статьи платят?
— Черт их знает, разметки не было. Я хапнул аванс, теперь отрабатываю.
— Вот остолоп, вот негр!
— Что ты ругаешься?
— Как же не ругаться? Учу тебя, учу, а ты все неуч. Кто же пишет после того, как аванс хапнул?.. Ты даром на них работаешь.
— Что ты мелешь? Как даром? Я же брал аванс…
— Чудак! Аванс не считается. Взял, и ладно. А статейку в другую газету тащи и… деньги на кон.
Мне захотелось обернуться и хлестнуть их плеткой по жирным, циничным, лоснящимся физиономиям.
Долидзе не отставал от этих молодых, подающих надежды журналистов, изливая потоки сладкого восточного красноречия.
— Вы меня понимаете, публика — дура, она все съест, что ни подай, но надо уметь подать, уметь с ней обращаться, заманить, выпотрошить из нее деньги. Эти вечера надоели. Надо что-то другое! Я придумал «живой журнал». Он ничем не отличается от литературного вечера — те же поэты, те же произведения, но публика этого не поймет, как только появится афиша, она начнет сходить с ума… Пусть сходит… Денежки ее — в нашем кармане… Конечно, — спохватился Долидзе, — расходы теперь не те, что в довоенное время: они выросли на тысячу процентов, настоящих дел нельзя делать, все эти вечера едва окупаются… Если я занимаюсь этим делом, то только из любви к искусству, к литературе… Я от этого ничего не имею, каждый раз докладываю из своих денег… Что поделаешь! Без меня не было бы ни Есенина, ни вас, ни Мариенгофа… Ведь это я создал всех… не хвастаюсь. Я очень рад, что помогаю… Это уж натура такая.
— Брось арапа запускать, — раздался голос Есенина. — Знаем мы вас, художественных натур!
— Сережа, — засмеялся я, — ты откуда?
— От Карпович. Подкрепился, а теперь за «живой журнал» возьмусь…
— Что значит — за «живой журнал»? — осторожно спросил Долидзе.
— А то, что не позволю привлекать к этому делу всякую шваль, — запальчиво проговорил Есенин, делаясь вдруг серьезным и показывая глазами на сидевших в дальнем углу нескольких поэтиков, славившихся своей бездарностью.
— Как — не позволю? — обидчиво произнес Федор Ясеевич. — «Живой журнал» — моя идея.
— Идея-то ваша, а осуществление наше, — возразил Есенин.
— Подожди, Сережа, — вмешался я, — надо договориться.
— Чего там договариваться. Я буду главным редактором, и материал, который будет зачитываться, пойдет через мои руки.
— Да, но… — начал я.
— Ты, — перебил меня все более возбуждавшийся Есенин, — природный соглашатель.
— При чем тут соглашательство?
— Ты всегда меж двух стульев усаживаешься. Что-нибудь одно — или меня поддерживай, или против меня борись, я требую определенности.
— Чудак ты, право, зачем мне против тебя бороться?.
— Тогда не спорь и во всем поддерживай.
— Но если ты загибаешь через край?
— Тогда борись!
— Давай говорить о деле. Федор Ясеевич, все в сборе?
— Да, почти все… нет Мариенгофа и Ройзмана.
— Мариенгофа не будет, — сердито заявил Есенин, — на нем ставьте крест.
— Крест? На Мариенгофе?
— Крест! Многопудовый, каменный.
— Что ты заладил: крест да крест! В чем дело?
— Не понимаешь? Жениться он вздумал, вот что! Третий день его не вижу. Влюблен, обалдел, ему не до стихов. Скоро вместо кашне пеленку нацепит.
— То-то ты такой сердитый. — Я засмеялся.
— Конечно, мне скучно, я привык к нему…
— Товарищи, пора начинать, — засуетился Долидзе.
В дверях показался Ройзман. Лицо его сияло от удовольствия. Подмигивая, делая таинственные непонятные знаки, он подошел к нам и, едва поздоровавшись, затарахтел:
— Новость! Соня приехала. Я ее только что видел. Важнющая, не узнаешь! В партию вступила. Связи у нее громадные… Она спасла на фронте видного большевика. Он теперь, кажется, командарм…
— А нам-то что, — перебил его Есенин. — Нашел чем хвастаться — Сонькой, которая в партии! Если бы я захотел, давно бы уж был там. Меня Луначарский приглашал, спрашивал: почему не вступаете? Вы же наш? Я тогда ответил…
— Подожди, не перебивай, — засуетился Ройзман, — ведь о деле. Соня нам нужна до зарезу! Для тебя, Сережа, она сделает все. Ты должен с ней поговорить насчет кабинетов.
— Каких кабинетов? — не понял Есенин.
— Ты что, с луны свалился? Я говорю насчет «Парнаса».
— Ах, вот ты куда гнешь, — засмеялся Сергей. — Пожалуй, это идея!
— Соня не возьмется за это, — вмешался я.
— Откуда ты знаешь? — накинулся на меня Ройзман. — Ты говорил с ней?
— Я ее не видел, но знаю, что она ответит.
— Ты всегда споришь, — рассердился Ройзман, — лишь бы спорить.
— А черт ее знает, — сказал Сергей, — может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.
— Уж слишком быстро!
— Я знаю случаи, — улыбнулся Сергей, — и не таких метаморфоз.
Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего — какой характер он будет иметь.
Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.
— Вы уходите? — улыбнулась она.
Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.
— Нет, — солгал я. — Сейчас вернусь. — И вышел на улицу.
Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок — и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.
Артисты московских театров не отставали от поэтов. Они организовали столовую «Альказар», правда, без громких вывесок и выступлений, им было не до того. Вечера у них заняты спектаклями, в дневное время — репетиции. Моссовет предоставил им помещение, а Наркомпрос позаботился, чтобы их кухня была снабжена продовольствием.
Наименее занятые актеры пытались сделать из «Альказара» нечто вроде кафе поэтов в Настасьинском переулке, но попытки эти не увенчались успехом, инициаторы, в числе которых был поэт Виктор Ромов, считавший себя актером (до революции участвовал в любительских спектаклях), были осмеяны.
Однако и без выступлений здесь бывало шумно и весело, столовую посещали поэты, музыканты и вообще деятели искусств.
За несколько дней до первой годовщины Октябрьской революции за одним из столов «Альказара» царило особенное оживление. Все знали о решении правительства отметить юбилей не только парадом и демонстрацией трудящихся, но и показом лучших спектаклей с участием видных актеров Москвы. Театры начали подготовку к торжественному дню. Пьесы выбрали и роли распределили. Среди актеров шел разговор, как хорошо бы собраться в одном из театров и устроить вечер в честь Октября. Кто-то сказал, что говорили по этому поводу с Луначарским, Анатолий Васильевич горячо поддержал идею и обещал сказать вступительное слово.
— Давайте все обмозгуем, составим программу, — воскликнул молодой актер Мгебров, сверкая пронзительными глазами. — До праздника — считаные дни. Наш вечер не должен быть похожим на обычный, когда актеры только читают и поют.
— А что же им делать, как не читать и петь? — перебил его высокий и плотный Гущин, медленно поглаживая начинающие седеть волосы.
Мгебров вспыхнул от насмешливого тона и не понравившегося жеста руки. Ему показалось, что Гущин гладит себя по голове, как взрослые умных мальчиков.
— Вы меня не поняли, — добавил Мгебров, — не можете понять! Я говорю, что надо устроить вечер, в котором первую роль играл бы не голос, а сердце. Чтобы не было пышных фраз и подкрашенных мыслей. Высокое мастерство, великое искусство. — Мгебров обвел глазами слушателей, ища среди них, кто может его понять, и сказал тихим и грустным голосом: — Я не умею говорить, но хочу хорошего, теплого, необычайного… Чтобы грело сердца тех, кто лишен этого тепла, потому что им некогда искать его среди суровых будней. Я маленький актер, не рабочий, но бывал на заводах и знаю, как они трудятся в эти светлые, тяжелые дни. Я хочу, чтобы наш вечер запомнился. А для этого надо собраться и выработать яркую и ясную программу.
За соседним столом я сидел с Мариенгофом. Мы внимательно слушали Мгеброва. Я — восторженно, Анатолий — снисходительно. Из группы молодых актеров, среди которых было и двое пожилых, многие подходили к Мгеброву и пожимали руку. Я сделал то же.
— Рюрик! И вы здесь? — Он улыбнулся.
— Не только здесь, но и с вами! — Я крепко сжал его ладонь.
— Вы сегодня свободны? — спросил Мгебров.
— Для того, о чем вы говорили сейчас, я всегда свободен.
Юный актер Художественного театра Миша Брагин подошел и сказал:
— Товарищи! Давайте составим организационную комиссию. Идемте со мной, — обратился он к группе актеров, — я знаю здесь комнату за буфетом, там никого нет. А впрочем, встретимся еще раз и тогда хоть всю ночь проспорим.
Все двинулись за Брагиным. В этот момент ко мне подошел Мариенгоф.
— Рюрик, на одну минуту.
Продолжая идти, я ответил:
— Толик, говори на ходу, боюсь потерять их из виду.
Мариенгоф пожал плечами и пошел следом.
— Ты хотел что-то сказать?
— Да, — ответил Анатолий. — Если бы ты знал, — продолжал он тихо, — как ты смешон.
— Ну и смейся!
— Рюрик, я говорю любя… Что ты нашел в этом монахе?
— В каком монахе?
— Мгеброве.
— Толик, ты мелешь чепуху.
— Будто не понял! Помнишь, в старое время были такие экзальтированные монахи, которые ставили себя выше митрополитов. Так и Мгебров, им руководит честолюбие. Будто нет Луначарского. Зачем совать нос не в свои дела? Чтобы быть оригинальным?
Мы подошли к комнате, куда вел Брагин.
— Толик, мне некогда. Если тебе нравится этот разговор, докончим его, когда освобожусь.
— Чудак, — вздохнул Мариенгоф и пошел обратно, чертыхаясь на ходу, потому что, пока добрел до своего столика, два раза попадал в какие-то коридоры, заваленные старой мебелью. Увидев, что стол занят, приготовил язвительную фразу, долженствующую сконфузить нахала, но заметил, что это хотя и нахал, да свой. Перед ним сидел Шершеневич.
— А я уже собирался тебя отчитать.
— За что? — улыбнулся Вадим.
— За то, что не узнал.
— А где Рюрик? Мне сказал швейцар, что он здесь.
— Был, да сплыл!
— Побежал на свидание?
— Хуже, увязался за монахом.
— Каким монахом?
— Мгебровым.
— Разве он постригся в монахи? Впрочем, с него станет.
— Нет, пока он решил стричь овечек.
— И наш Рюрик оказался овечкой?
— Ты угадал.
— Что надо Рюрику от этого психопата?
Актер Гущин, сидевший за соседним столиком, вмешался в разговор:
— Затеяли актеры Октябрьский вечер, который должен затмить все торжественные вечера, что устраивались на нашей планете, начиная с Ноя.
— Сразу видно, им делать нечего, — сказал Вадим.
— Нет, — возразил Гущин, — Мгебров знает, что делает. Его распирает честолюбие. Талантишка с ноготок, славы хочется выше Эйфелевой башни. И любой ценой. Если не славы актера, то народного трибуна.
— Зашел бы он, — засмеялся Шершеневич, — к мадам Каменевой. Ныне она раздатчица славы. Недавно я заседал в одной комиссии. Чуть со смеху не помер. Сидит мадам в кресле как на троне. На груди платиновая цепь, на которой болтается ее дурацкий лорнет, на левой стороне — огромная брошь, напоминающая екатерининский орден. Говорит в нос, как плохая актриса, играющая королеву. Каждый жест не просто жест, а государственный жест. Члены комиссии тают от восторга и смотрят ей в рот, будто оттуда должны выпрыгнуть дрессированные лягушки. И возглашает торжественно, как египетская царица: «К Октябрьским торжествам я мобилизовала лучших поэтов. Александру Блоку поручила выступить в Петрограде, Кронштадте и Петергофе. Вячеслава Иванова посылаю в Тверь. А Брюсова оставила в Москве для выступления на фабриках и заводах». А когда кончила тронную речь и двинулась к выходу, засуетились ее адъютантики, молодые оболтусы во френчах. Один подает портфель, другой накидывает на плечи пальто, третий бежит к машине предупредить шофера, что высокая особа изволит сейчас явиться.
— А ты что делал? — насмешливо спросил Мариенгоф.
— Плюнул и ушел.
Официант принес что-то жареное и графин с бледным сиропом. Шершеневич ел неохотно.
— Дрянная кухня, — брезгливо сказал он. — В нашей «Табакерке» куда лучше.
— Чего ж ты пришел сюда?
— Поговорить с одним актером. Пьесу написал. Надо ее скорее сбыть.
— Где же этот актер?
— Или надул, сукин сын, или тоже увлекся пусканием мыльных пузырей и пошел за этим, как ты его называешь, оглашенным монахом.
Едва Шершеневич успел произнести это, чьи-то ладони закрыли ему глаза.
— Кто это дурачится? — рассердился он, отдергивая руки, но, увидев меня, засмеялся. — Наконец-то ты понял, что там занимаются чепухой, и сбежал.
— Ты, Вадим, критикуешь все, что исходит не от тебя, это во-первых, а во-вторых, заседание перенесено на вечер.
— И что же вы решили? — иронически спросил Шершеневич.
— Лишить тебя голоса, — ответил я насмешливо.
— Ну, мне пора, — сказал Мариенгоф. — Рюрик, ты остаешься?
— Нет, иду тоже.
— А я еще подожду своего актера, — сказал Шершеневич.
Мы с Мариенгофом вышли из «Альказара».
В дверях столкнулись с Грузиновым.
— Боже, как расцвела советская литература! — воскликнул Мариенгоф. — Куда ни ткнешь — попадешь в поэта или субъекта, считающегося им.
Грузинов улыбнулся простодушно, ласково, будто выслушал комплимент.
— Много у нас говорят о поэзии, это плохой признак. — Анатолий ударил себя по лбу рукой, обтянутой лайковой перчаткой. — С вами потеряешь голову. Я совсем забыл, что сегодня вечером надо быть в «Синей блузе».
— Фрак надоел? — заметил Иван.
Мариенгоф не ответил и, театрально приподняв шляпу, исчез в разношерстной толпе.
— Ты куда шел? — спросил Грузинов.
— Никуда, — я вздохнул, — надоели мне эти кафе и пустая болтовня. Пойдем ко мне. У меня собачий холод, но это лучше, чем собачья беготня.
Мы прошли мимо Страстного монастыря и поравнялись со знаменитым Настасьинским переулком, в котором находилось кафе, где часто выступали Каменский, Маяковский и Бурлюк, затем, перейдя на другую сторону, направились к Трехпрудному переулку.
— Ваня, ты, кажется, уезжаешь в деревню?
— Ненадолго, — сказал Грузинов. — Там сейчас не житуха, а чертуха, да и вообще, я в городе притулился.
Дома, в моей комнате было холодно, зуб на зуб не попадал.
Иван оглядел помещение.
— Рюрик, что ты «буржуйку» не соорудишь?
Я засмеялся.
— Нет человека, который не спрашивает об этом, перейдя порог моей комнаты. Здесь целая трагикомедия. Попечитель московского учебного округа, это по прежним временам персона грата, хозяин квартиры, принял Октябрьскую революцию спокойно, примирился с ней и «уплотнился» моей скромной особой: я не имею чести быть рабочим. Их уплотняемые боятся.
— А крестьян? — улыбнулся Иван.
— Крестьяне в городе — ты да Есенин, Клюев, Орешин, Клычков — уже получили так называемую жилплощадь.
— А «буржуйка» тут при чем?
— Ты слушай, чтобы понять трагикомедию, нужно знать предысторию. Попечитель, признав Советскую власть, принял новые порядки, а его супруга не хочет подчиняться советскому быту. Она сказала, что ей нет никакого дела, что вся Москва понастроила себе уродливые печурки, которые вдобавок названы дурацким именем «буржуйка». В своей квартире она не потерпит этого безобразия. И страдая от холода, мучает мужа, дочь и служанку, но уродовать стен и окон не позволяет.
— Ну а хозяин, попечитель что?
— В полном подчинении у попечительши.
Вдруг без всякого стука дверь распахнулась, и появилась маленькая толстенькая женщина с кипящим самоваром. Это была служанка Нюра.
— Уже чай? — воскликнул Грузинов. — Самовар хороший, совсем деревенский, люблю такие.
Поставив его на стол, Нюра удалилась.
— Это заменяет «буржуйку». У нас с попечительшей договор: я согласен не ставить «буржуйку», если самовар вносится, когда я появлюсь дома, и утром.
— Ну, это не по-деревенски, — сказал Грузинов. — Миндальничаешь с ними. Комната твоя, ты хозяин, а они носят другое звание, советское, — соседи.
— Это не так важно, — ответил я примиряюще. — У меня есть шуба енотовая. Мне продал ее попечитель, узнав, что я часто бываю у Луначарского. «Я уже стар, никуда не выхожу, — сказал он, — а вам она необходима, молодой человек. Не из-за денег продаю, они мне не нужны, но вам, простите, в вашем пальтишке неудобно мозолить глаза высоким особам. Луначарский — это министр. Это все равно что я пришел бы к самому Кауфману или к его высокопревосходительству господину Кассо…» И уговорил. Так что у меня переносная печка. Куда я иду, туда и она. Не дымит, и угара нет.
За чаем Грузинов начал рассказывать о себе, о планах на жизнь.
Я слушал с удовольствием. В Иване была теплота, спаянная с простотой, если можно так выразиться. В нем я чувствовал человека преданного, любящего и бескорыстного. Я понимал, что Грузинов, любит меня не за что-то — например, за стихи, или характер, или за то, что я отношусь к нему хорошо, — а просто так, любит во мне Рюрика Ивнева. Такие чувства бывают очень редко, но внешне я не показывал, что считаю Грузинова одним из самых обаятельных людей.
Иван рассказывал, что, живя в деревне, в окружении простых людей, занятых заботами о земле, он оказался не тем, кем его надеялись видеть родные и односельчане, — он выбрал тернистый путь сельского учителя, а почувствовав влечение к поэзии, начал писать. Русскую литературу и ее классиков знал в совершенстве. Его любимыми поэтами были Батюшков, Баратынский и Тютчев.
Грузинов — самородок, образованный и умный публицист, интересный поэт, хотя и оказавшийся под влиянием Сергея Есенина, объективный и доброжелательный человек, с мягким юмором относящийся к человеческим слабостям, но принципиальный в своих выступлениях и полемически острый. Есенин относился к нему благожелательно.
В разговорах прошел вечер. Нюра два раза появлялась с кипящим самоваром. Зашел разговор о Маяковском, которого я встречал еще в Петербурге, когда он был солдатом пулеметной роты и целые дни проводил в квартире Осипа и Лили Брик.
Мне часто приходилось бывать в этой квартире на углу Жуковской улицы и Литейного. Она состояла из двух сравнительно маленьких комнат, украшенных текинскими коврами и причудливыми туркестанскими тканями. Все в ней было необычно: и уклад жизни, и разговоры, и манеры. Здесь царил культ Маяковского. Все бывавшие там молчаливо признавали его талант и восхищались, наслаждаясь стихами, которые он охотно читал по просьбе Лили и ее гостей.
Лиля Брик была прирожденной хозяйкой салона, не большого и шумного, со звездами первой величины, а маленького, комфортабельного, как бы сжавшегося для прыжка ввысь, где сверкала одна звезда — Маяковский. Стихи, которые читал Владимир, не могли не восхитить. И я, подружившись с Есениным, влюбленный в его творчество, не чувствовал себя изменником, когда искренне радовался поэзии Маяковского.
Для многих людей на первом месте стоят поэты с их утверждаемым или уже утвердившимся именем, а затем, как бедные родственники, шествуют их стихи. Для меня на первом месте всегда стояли стихи, независимо от того, кому они принадлежат, а потом шли поэты как авторы этих произведений, но свет падал не на авторов, а на их творения.
Я не понимал слепоты, которая овладевает толпой, когда она аплодирует имени, а стихи вяло слушает и часто путает. В салоне Брик все было поставлено на свои места. Дверь квартиры на Жуковской улице открывалась без скрипа тем, кто искренне любил творчество Маяковского.
Любить Маяковского здесь никто не требовал.
Как читал Владимир, трудно передать. Это музыка, которая гремела и убаюкивала. Это голос, который повелевал и дрожал от страха, умоляя не отвергать любовь. Это бурная, все ломающая на своем пути страсть и нежная, еле слышимая молитва. Такого сочетания противоположных чувств, вызванных поэзией Маяковского, давно никто не встречал. Слушая его стихи, я каждый раз находил в них что-то новое и пленительное…
— Скажи, Рюрик, — спросил Грузинов после моего рассказа о Маяковском, — он и тогда любил острить?
— Мариенгоф рассказывал, что, когда они встречались, Маяковский острил или пытался.
— Когда он читал стихи, острить не было повода.
— Если все и было так, как рассказывал Анатолий, это происходило потому, что Мариенгоф не пытался говорить с ним просто. Недоразумения происходят оттого, что каждый считает себя выше другого и не разговаривает, а снисходит до разговоров, вот и получается, они стоят как два петуха и ждут момента, чтобы клюнуть друг друга.
— Послать бы их в деревню, там широко, вольготно, всем места хватит.
— Что же ты приехал в город? — Я улыбнулся. Грузинов ответил:
— Я имел глупость сорвать плод с древа познания. В городе, конечно, по сравнению с деревней — ад, но ад благоустроенный. И если не так много пищи для живота, для ума — уйма. И потом, я — деревенский, злобы у меня меньше, она не прирожденная, а прилипшая, отмыть ее легче. Я не могу не любить Маяковского-поэта, но мог бы полюбить его как человека, если бы он не фыркал на меня, как кошка на собаку.
— А разве он фыркал?
Ваня ответил:
— Фыркнешь, если по головке не погладят. Каждый выражает, чем дышит. Разве это плохо? И Мариенгоф хочет, чтобы все дышали, как он прикажет. Возьми, например, Демьяна Бедного. Анатолий забросал его лакированными туфельками. А чем плох мужик? Говорит с народом его языком, не придумывает. Демьян сделал для революции больше всех нас, и это надо помнить. Да и с художественной стороны, если мерить реалистическим аршином, он далеко не плох.
— Но ты его тоже лягнул? — заметил я осторожно.
— Лягаться должны все, без лягания нет литературы, — ответил Грузинов. — Возьми армию. Она не состоит из одной пехоты или артиллерии. Поэзии, как армии, нужны все виды оружия, а у нас каждый думает, что только его орудие стреляет в цель, и потому получается кавардак. Представляешь, что стало бы с армией, если бы саперы отвергали конницу да еще кидали палки под копыта лошадей. Каждый считает себя умным, да только таким умникам можно повторять слова мужика, который сказал про своего помещика: «Барин-то у меня умный, да ум у него дурак».
Через несколько дней после обеда в «Альказаре» я встретил Мариенгофа в редакции газеты «Вечерние известия».
— Стихи принес?
— Не стихи. Что они в них понимают! Очерк, — ответил Анатолий.
— А в этом они понимают?
— Здесь не надо ума и таланта. Один сотрудник меня боготворит. Он пишет стихи и считает себя моим учеником, подсказал мне тему критического очерка. Я и принес. Что касается стихов, ни мне, ни моему ученику не приходила в голову мысль предлагать их редакции. Здесь печатают стихи «на случай», вроде твоих о немецких рабочих.
— А твоя статья хвалебная или ругательная?
— Конечно, ругательная. Кто из наших поэтов достоин похвалы?
— Кого же ты избрал жертвой?
— Не я, а редакция.
— А если бы редакция выбрала в качестве жертвы Маяковского? — Я взглянул в глаза Анатолия.
— Его и ругать не стоит, недостоин ругани!
— Любопытно узнать, кто достоин ругани?
— Ройзман. Он издал какую-то книжонку, которая редакции не понравилась.
— Это называется сводить счеты.
— Какие у меня могут быть счеты? Ройзман для меня не существует. Довольно об этом. Скажи лучше, чем кончилось ваше бдение?
— Какое?
— Ну, с этим иеромонахом Мгебровым.
— Мгебров — редкой чистоты человек, талантливый, тонко чувствующий…
— Первый кандидат в друзья народа, — перебил Анатолий.
— Как ты любишь все выворачивать наизнанку!
— Мы говорим на разных языках. Рюрик, пойми, я совсем не тот, за кого меня принимают, и не виноват, что не могу выносить ходульности и фальши, потому вступаю в столкновение с людьми. К примеру, Мгебров. Ну скажи, пожалуйста, кого может восхитить его позерство? Только простаков. Если бы он был один, я не обратил бы внимания, но таких много, и это бесит. Вместо того чтобы заниматься делом, они разглагольствуют о высоких материях, клянутся, ударяя в грудь, в верности новой власти, высовываются вперед, желая доказать, что те, которым неприятна их экзальтация, враги нового строя. Как будто нельзя спокойно и честно, сохраняя достоинство, работать на общую пользу правительству и народу. Посуди сам, что у нас происходит: парикмахер, который не умеет играть, лезет в актеры, актер, не умеющий писать, хочет сделаться писателем, зубной врач уже осуществил мечты — бросил врачебную практику и занимает пост руководителя Московского отдела народного образования.
— Ты имеешь в виду сестру Раевского? Она старая партийная работница и в царское время занималась зубами только для отвода глаз.
— Ну что же, я б ее поставил во главе райздравотдела.
— Ты сам не знаешь, чего тебе хочется. Все критикуешь. И назначения не те, и поэты не так пишут…
— Ну вот, я говорил, стоит высказать мнение, которое не совпадает с общепризнанным или, вернее, общепридуманным, как начинается вой.
Я засмеялся:
— Мне кажется, я говорю, а не вою.
— Ну, значит, подвываешь. Нет, серьезно: получается такое положение, что те, кто искренне хочет указать на ошибки, которые допускают «вышестоящие лица», считаются задирами и нигилистами, а кто умалчивает о них — преданные новому строю только потому, что все время ударяют себя в грудь и неустанно клянутся.
Я долго слушал его словоизвержения, наконец не выдержал:
— Толик, с тобой творится неладное. Ты достаточно умен, чтобы понять, когда успокоишься, что этот словесный винегрет несъедобен.
— Поживем — увидим!
На лестнице мы столкнулись с Маяковским. Мариенгофу ничего не оставалось, как поздороваться и добавить иронически:
— Владимир Владимирович, вы напоминаете мне тореадора.
Маяковский, держа в зубах папиросу, как сигару, вынул ее на секунду.
— Вы хотите сказать, что похожи на быка. Не напоминаете даже теленка.
— Я не люблю телячьих нежностей, а вы уворовываете у меня строчки.
— Я бы скорее повесился, чем стал копаться в вашем хламе!
— История рассудит, кто во храме, а кто во хламе, — парировал Мариенгоф.
— Вы не раз оскандаливались, когда в каком-то буржуазном листке писали про периодические дроби истории, намекая, что не сегодня, так завтра будет реставрация, — добавил Владимир.
— Не ошибаются олухи, гениальные люди всегда ошибались.
— Слушайте, Мариенгоф, могу составить протекцию — директор цирка просил найти клоуна.
Анатолий сделал серьезное лицо и участливо спросил:
— Что же вы отказались?
— Потому, что вы предъявили читателям свою визитную карточку, где представляетесь клоуном и коробейником счастья одновременно. Удивляюсь, Рюрик, как вы выносите его пустую болтовню. — И, не оглядываясь, размахивая огромной палкой, напоминающей дубину, он стал быстро подниматься по лестнице.
Мы ничего не успели ответить, однако Анатолий сказал с раздражением:
— Что же ты его не отбрил?
— Толик, он ведь брил тебя, а не меня.
— Ты пытаешься острить?
— Нет! Я не хочу отбирать у тебя хлеб.
— Ты плохой союзник, — сказал Мариенгоф. — А все-таки, Рюрик, я тебя люблю, потому что ты не такой, как все, и за это многое прощаю!
Мы расстались.
Через несколько дней я встретил Маяковского в Наркомпросе, в кабинете наркома. Он нападал на Луначарского:
— Послушайте, Анатолий Васильевич, так нельзя. Опираться в литературе надо только на левые революционные элементы. Революция поставила вас во главе не только просвещения, но и искусства, а вы потакаете всем, кто ласково помашет хвостиком. Гоните их в шею и не приглашайте на заседания.
Луначарский молча слушал Маяковского, и это раздражало поэта.
— Кого гнать? — спросил он. — Говорите конкретно.
— Я не доносчик, чтобы называть фамилии. Революционное чутье должно подсказывать вам, кого надо привлекать к работе, а кого — к ответственности.
Анатолий Васильевич засмеялся.
— Вы считаете, что я лишен революционного чутья? В таком случае сообщите в ЦК, пусть заменят другим, кто имеет более тонкое чутье.
Увидев меня, Луначарский обратился к Маяковскому:
— Вот ваш товарищ по перу, а до революции — и по школе футуристов. К чему его привлекать, пользуясь вашим выражением, — к работе или ответственности?
— И к работе, и к ответственности, — не моргнув глазом, сказал Маяковский. — К работе за то, что Рюрик Ивнев одним из первых перешел на сторону Советской власти и работал, не боясь враждебного воя контры, в рядах интеллигенции, а к ответственности за то, что якшается с чуждыми элементами, наивно надеясь их переродить.
— Вас, Владимир Владимирович, надо определить в революционный трибунал, — заметил я иронически.
— И пойдем, коль позовут, — пробасил Маяковский.
— Ну хорошо, — сказал Луначарский, и глаза его заблестели под стеклами пенсне, — пока меня не сняли, я должен исполнять свои обязанности — еду на заседание в ЦК.
Мы остались вдвоем.
— Рюрик, я серьезно не понимаю, — сказал Маяковский, — что вы находите в Мариенгофе и Шершеневиче, ведь у них все кривлянье, а революция — это слово, которым они потрясают, в их руках оно превращается в погремушку. На словах они левые, а на деле — плевелы. Мне кажется, что вы это понимаете, но по непростительной мягкости не отмежевываетесь от них.
Я ответил:
— Все гораздо сложнее. Революция, ее приятие и неприятие, любовь к России и чувство интернационального долга, религия и атеизм — одним ударом этот гордиев узел разрубить нельзя. Мне тоже кажется, что вы все понимаете, но что-то восстает против вас, против этого.
Маяковский нахмурился, а это случалось не часто.
— Жаль, что здесь нет вашего друга Есенина, он бы вам сказал: «Мудришь, Рюришка». Вы все-таки подумайте над моими словами. Если бы я не восхищался вашим мужеством в первые годы революции и простыми волнующими статьями в «Известиях», не стал бы говорить так откровенно.
Мне стало жаль этого большого человека и поэта, разрываемого на части затаенными противоречиями, а Маяковский жалел меня, поэта не в меру доброго, которого окружали недостойные люди.
В эту минуту мы не догадывались о мыслях друг друга и разошлись, обменявшись рукопожатием.
Как ни странно, но самый неуютный, холодный и неподходящий для собеседования и диспутов клуб «Красный петух» начал вызывать все больший интерес у московской публики. Посетителей клуба нельзя было заподозрить, что их тянет сюда запах жареных котлет и звон бокалов. Буфета здесь не было. По мнению Каменевой, которая являлась председателем, закуски и вина могли скомпрометировать идею этой организации.
— Мы не «Музыкальная табакерка», — отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.
— Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.
— Свет от нас не зависит, — отвечала она. — Тот, кого интересуют идеи, должен примиряться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.
Виктор Ромов, печалившийся не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул:
— Лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.
Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:
— Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте.
Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях — буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:
— Я вношу маленькую поправку.
— Какую? — спросил Клычков.
— Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.
Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.
— Ваш проект, — воскликнул он, обращаясь к Якулову, — позорная капитуляция перед буржуазным искусством.
В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.
— Больше того, — повысил голос Пекарев, — он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню — это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!
— Вы дурак! — крикнул возмущенный Якулов.
Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба — рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, — громовым голосом потребовал тишины (благодаря голосу ему и даровали этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в «Красном петухе» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное.
Следующего оратора, искусствоведа Капсулева, зал ни разу не прервал, несмотря на то что говорил он невнятно и скучно. Секрет заключался в том, что он в докладе читал по порядку все выписки из различных книг мировой истории, которые касались дат, когда в различных государствах в разные эпохи происходили столкновения между представителями старого и нового искусства.
Пока Капсулев вялым голосом читал выписки, Мариенгоф шептал мне на ухо:
— Не делай глупости, не выступай перед этим сбродом. Здесь одни беснующиеся монахи, вроде твоего Мгеброва.
— Раз Мгебров мой, значит, и публика моя!
— Я тебя предупредил, а там как хочешь.
Каменева объявила о моем докладе «Истинная поэзия». Я поднялся на эстраду. Сначала все шло хорошо. Публика слушала внимательно, никаких выкриков с мест не было. Обрадованный, что карканье Мариенгофа не оправдалось, я с воодушевлением закончил:
— Я высказываюсь за Музу, которая не шествует по мраморным ступеням, обтянутым бархатом, которая не увенчана лавровым венком и золотыми медалями, которая не хочет повелевать и властвовать, а пробирается лесными тропинками в нищенской одежде, изможденная и босая, без всяких венков и медалей, и не называет себя Музой и не осознает ею. Зато озера, леса, травы, ручьи — весь мир понимает, что она Истинная Муза.
Тут произошел взрыв. Вместо аплодисментов, которых я ожидал, послышались свистки и негодующие возгласы..
— Вы ведете нас назад, в восемнадцатый век! — крикнул Виктор Ромов.
— Вместо научной критики рекомендуете травы и деревья, — громко произнесла Майская.
Шум в зале не стихал. Зазвенел колокольчик, на помощь которому грянул гром комендантского голоса.
— Слово предоставляется профессору Сакулину, — возвестила Каменева.
Электропроводка «Красного петуха» имела особые свойства, ибо лампочки никогда не светили ровно. У них были приливы и отливы, словно у моря. Когда Сакулин поднимался на эстраду, свет из тусклого превратился в яркий. Лопатообразная борода профессора стала еще заметней. Казалось, на эстраду поднимается борода, а профессор — ее дополнение. Раздались смешки. Виктор Ромов крикнул:
— Век шестнадцатый идет на помощь восемнадцатому.
Но Сакулина это будто не касалось. Высокий, полный, благодушный, он окинул аудиторию такими по-детски добрыми глазами, что лед мгновенно растаял.
И несмотря на то, что выдержал довольно продолжительную паузу, во время которой поглаживал бороду, зал был спокоен, ни смешков, ни возгласов не последовало. Речь свою он начал необычно:
— Мы живём в такое волнующе-интересное и великолепное время, что самые острые споры, доходящие до неистовства, порождающие резкие и порой оскорбительные возгласы, кажутся вполне законными.
Такое начало не могло не вызвать одобрительных аплодисментов. Но Сакулин не искал этого и поэтому не обратил внимания.
— Со своей точки зрения, вы правильно освистали доклад. Но вы неправильно его поняли. Нельзя воспринимать буквально, что говорят ораторы, а особенно поэты. То, что вам показалось старомодным и наивным, была лишь форма, а смысл совершенно другой. Рюрик Ивнев до революции ратовал за простоту и искренность, восставал против мраморных ступенек, обтянутых бархатом, то есть против узаконенной лжи империи, ибо она защищена мрамором и укутана бархатом. Он хочет, чтобы новое искусство было понятно народу, чтобы оно было простым, искренним… Что можно возразить против этого? Разве не о том говорят на всех митингах и собраниях и не с этим выступает наш высокочтимый Анатолий Васильевич?
— Луначарский нам не указ, — перебил его Ромов, однако сочувствия не встретил. Со всех сторон на него зашикали. Ромов огрызнулся:
— Когда говорит Маяковский, ему аплодируют, а когда я — шикают. Грош вам цена. — И он демонстративно покинул зал.
Сакулин будто и не заметил выпада. Закончив излагать соображения о докладе, он перешел к вопросу о роли интеллигенции в деле помощи Советской власти. Говорил спокойно, плавно, убедительно. Аудитория проводила его тепло, как и встретила. Диспут закончился, публика начала расходиться.
— Ну, что я говорил? — сказал Мариенгоф, пробираясь к выходу.
— Публику не разберешь.
— И разбирать нечего. Ее надо знать.
— Ты ее знаешь?
— Как самого себя.
— Значит, ты не знаешь и самого себя. — Я усмехнулся.
— Неужели ты думаешь, что она согласится с тем, что плел Сакулин? — Мариенгоф взглянул на меня с иронией.
— Что значит — плел?
— Не понимаешь? Кажется, это русское слово, а не испанское.
— Сакулин не заслуживает такой оценки.
— Потому что выручил тебя?
— При чем тут я?
— При всем. Наговорил всякой чепухи, а Сакулин прикрыл ее профессорской мантией.
— Ты остаешься самим собой!
— Не могу же я сделаться Сакулиным, — обрезал. Мариенгоф,
— Вчера Мгебров, сегодня Сакулин. Волны недовольства.
— Ты всегда был баловнем дамского общества, и возражения у тебя дамские. Ах, почему обидели Марию Ивановну? Она такая милая, гостеприимная! Ты никак не хочешь поставить свой паровоз на принципиальные рельсы и все норовишь затянуть в болото. Толпа остается толпой и в цирке, и в аудитории. Понимающие люди есть, но все понимают по-разному.
— Вот этих инакомыслящих ты и поносишь больше всего.
К нам подошел Шершеневич.
— Бродяги, я все слышал. Когда вы прекратите спорить? Мы должны объединиться, а не ругаться. Иначе нас съедят поодиночке. Идемте в «Табакерку». Я жрать хочу, как черт, если только он существует.
Восемнадцатый год. Москва. Реальность и фантастика. Здесь смешано и то и другое. Новое государство избрало своей столицей центр древней Руси. Советское правительство занято переустройством государственного аппарата и быта. Новое наслаивалось на старое. То, что теперь кажется невероятным, было обычным и простым. В жизнь творческой интеллигенции ворвался освежающий ветер, который для некоторых стал обжигающим. Бальмонт и Брюсов. Бывшие союзники по школе символизма стали чужими. Брюсов вступает в партию большевиков, Бальмонт укладывает чемоданы, чтобы эмигрировать. Почти все молодые поэты увлечены новыми идеями и примкнули к большевикам. Несмотря на многообразие литературных школ, большинство поэтов стояли на правильном пути, воодушевленные революционными идеями. Это отражалось в их творчестве.
Группа поэтов, в числе которых были Василий Каменский, Сергей Есенин, я и некоторые другие, решила создать новое творческое содружество — Союз поэтов, что требовало опыта, а его ни у кого не было. Да и как могли мы, занятые творчеством, знать, что необходимо сделать, чтобы осуществить свой план. Нашей идеей загорелся человек, который не имел к поэзии никакого отношения, он занимался устройством вечеров и литературных концертов. Это был Федор Ясеевич Долидзе. Он принял в деле горячее участие и за свои административные заслуги был выбран на общем собрании членом президиума. Председателем Союза поэтов избрали Василия Каменского, а я вошел в состав президиума. На собрании приняли устав, и, согласно тогдашним правилам, он был утвержден Наркомпросом. Надо сказать: еще в дореволюционное время был организован Союз писателей, он существует и теперь, только в другом виде. Союз поэтов и Союз писателей — две совершенно разные организации, официально не связаннее между собой, но общение членов этих творческих объединений было самое оживленное, поэты и прозаики одинаково стремились к укреплению и развитию молодого советского искусства. Писатели, с первых дней поддерживавшие Советскую власть, — А.С.Серафимович, С.Н.Сергеев-Ценский, В.В.Вересаев, Иван Новиков, Владимир Лидин, Юрий Слезкин и другие — составили его ядро.
Союз поэтов имел свой клуб, который помещался на Тверской улице, наискосок от нынешнего здания телеграфа. Назывался он «Домино». В нем происходили собрания, лекции и диспуты.
С первых шагов Союз поэтов был связан с газетой «Известия ВЦИК», редколлегия которой дала согласие печатать членов Союза и в первом выпуске литературного приложения к газете «Известия» поместила поэму Сергея Есенина «Иорданская голубица», стихи Петра Орешина, Сергея Заревого, мои и других.
В стране был бумажно-производственный кризис, и издательство «СОПО» в основу своей деятельности положило выпуск коллективных сборников, в которых появлялись все члены Союза.
А Федор Долидзе устраивал литературные вечера и концерты с участием поэтов различных течений и школ, доходы от которых поступали в издательство.
Уже первые строки «Пантократора»:
Славь, мой стих, кто ревет и бесится,
Кто хоронит тоску в плече,
Лошадиную морду месяца
Схватить за узду лучей, —
меня восхитили. Я жадно слушал, что будет дальше.
Тысячи лет те же звезды славятся…
Я затаил дыхание (Есенин меня предупредил, что стихотворение будет большое), со страхом думая: неужели произойдет срыв? Я по опыту знал, что если стихотворение сразу, с первых строк очаровывает, ослепляет своим блеском, то любая следующая строка, чуть ниже мастерства, может испортить все впечатление от хорошего стихотворения.
Но строки летели, как разгоряченные кони, нигде не спотыкаясь. Образы один ярче другого плыли над ними, как облака.
Когда он кончил читать, я не мог сдержать восторга и, как это было принято у нас, когда какое-нибудь из прочитанных стихотворений очень нравилось, обнял Есенина и поцеловал. Он почувствовал искренность моего порыва и сказал:
— Ну, раз оно тебе так нравится, я посвящаю его тебе.
Через несколько дней оно было опубликовано в газете «Советская страна».
Прочитав его, я понял, что стихотворение выиграло бы больше, если бы Есенин закончил «Пантокра-тора» предпоследней строфой:
За эти тучи, эту высь
Скачи к стране счастливой.
Последняя строфа оказалась тем срывом, которого я опасался, но при чтении Есенина не заметил. Вот эта строфа:
И пусть они, те, кто во мгле
Нас пьют лампадой в небе,
Увидят со своих полей,
Что мы к ним в гости едем.
Я сказал об этом Сергею, но он, хитро улыбаясь, обратил все в шутку:
— Ну, кто там разберет!
Я не люблю купюр и, вспоминая, при каких обстоятельствах Есенин читал «Пантократора» и почему посвятил его мне, привожу этот эпизод.
Трудно представить, что этот огромный, молчаливый, почти косноязычный молодой человек, выглядевший гораздо старше своего возраста, — родоначальник самой бурной, шумливой и напористой литературной школы, пришедшей на смену символизму и акмеизму.
Поэт огромного дарования, но настолько необычного, что так называемая широкая публика при любом социальном строе не понесла бы его на руках, как носит поэтов, которые сами в душе сознают, что они пигмеи по сравнению с тем, на кого не обращают внимания.
Хлебников сидел в моей комнате. Горячий чай, который мы пили, отчасти заменял отопление, не действовавшее почти в каждом доме. У меня было впечатление, будто Велимир слишком много знает и стесняется, боясь придавить знаниями собеседника, как человек, обладающий чрезмерной физической силой, чувствует себя связанным и стесненным в присутствии обычных людей, опасаясь неловким движением причинить им боль. С Хлебниковым нельзя говорить просто и свободно, как с Есениным или Мариенгофом, с ним можно перекидываться словами. Со всеми друзьями я был на «ты», с Велимиром — на «вы». Он отвечал мне тем же. На «ты» мы сбивались лишь изредка.
— У меня нет комнаты, — сказал Хлебников. — Можно иногда приходить к вам днем, когда вас нет дома, и писать?
— Конечно, но у меня очень холодно, я прихожу домой только ночевать.
— Холодно сейчас везде, — заметил он.
У меня были запасные ключи, и я передал их Велимиру со словами:
— Хозяйку я предупрежу, что вы будете заходить днем и заниматься. Домработница у них славная. Она будет ставить самовар, и вы согреетесь чаем.
— Почему вы не обзаведетесь «буржуйкой»?
— Я не раз спрашивал об этом хозяйку, она не сдает позиций барской крепости. А при слове «буржуйка» ее кидает в дрожь.
После длительной паузы Хлебников сказал:
— Мариенгоф просил меня дать стихи для какого-то сборника.
— Дадите?
— Не знаю, — задумчиво произнес он. — Меня больше волнует переиздание моей книги «Окно в цифры».
Не успел я выразить восхищение этой книгой, вышедшей в 1916 году, как Хлебников спросил:
— Можно воспользоваться вашим пледом?
Я улыбнулся.
— Конечно.
Встал и накинул его на плечи гостя. Он слегка пожал мои пальцы и в эту минуту еще больше стал похож на беспомощного ребенка. Наступило долгое молчание, после которого он произнес глухим голосом:
— Цифры — это все. Мне хотелось бы многое сказать и написать, но до этого думаю переиздать «Окно в цифры». Она хоть и разошлась быстро, но прошла незамеченной. Это вполне естественно: до революции на нее не могли обратить внимания. Глаза у людей были застланы пеленой. Октябрь открыл их, чтобы смотреть во все стороны. Мир стал другим, и люди должны стать иными. Незыблемы только цифры, к счастью, они за нас, а не против.
Раздался стук в дверь. Вошел Ройзман. Увидев Хлебникова, всплеснул руками:
— Теперь я понимаю, в чем дело! Новую группу организуете. Оба тихие и незаметные, а готовитесь взорвать старую литературу! Сознавайтесь, что готовите манифест! Меня провести трудно. Я сразу все понял! Но если манифест толковый, я подпишу его. Вам же выгодней — чем больше подписей, тем лучше.
— Смотря чьи подписи. — Я засмеялся.
— Что ты хочешь сказать? Моя подпись не солидна?
— Матвей! Я шучу. Мы с Велимиром согреваемся горячим чаем, и никаким манифестом здесь не пахнет.
— Ну-ну, рассказывай сказки кому-нибудь другому. Я вижу всё на пять аршин под землей.
— А вот воображение твое никакими аршинами не измерить.
— Голову даю на отсечение…
— Сейчас она будет отсечена, — перебил я его. — Ты видишь на столе самовар и стаканы, не на нем же мы писали манифест.
— Значит, еще не успели. Но что вы его обдумывали за самоваром — уверен.
Хлебников молчал и смотрел на Мотю как на неодушевленный предмет.
— Ну хорошо, оставим манифест в покое. У меня вот что. Ты давно обещал зайти к Луначарскому насчет его выступления в нашем кафе. Я заготовил такую афишу — пальчики оближешь. Думаешь, на простой бумаге? Нет, держи карман шире. Афиша будет уникальной.
— Неужели ты думаешь, что Луначарского интересуют афиши?
— Не говори! Хорошая афиша — это пятьдесят процентов успеха. Когда их увидят настасьинцы, позеленеют от зависти.
— Должен тебя разочаровать, — произнес я спокойно.
— А что случилось? — испугался Ройзман. — Неужели в отставку вышел?
— Чудак! При чем здесь отставка?
— Тогда что?
— Обыкновенный отъезд в Петроград.
— Надолго?
— Думаю, недели на две.
— Какая досада! — воскликнул Матвей. — А я строил планы на ряд его выступлений, чтобы Бурлюк и К0 не хорохорились.
— Что им хорохориться? Раз Анатолий Васильевич поехал в Петроград, значит, и к ним не будет ездить.
— Ты недавно выступал в Таганском военном училище на митинге вместе с Коллонтай. Поезжай к ней и попроси приехать к нам. Только не говори, что вместо Луначарского. Я заготовлю другие афиши.
— Нет уж, уволь меня от роли ловца знаменитостей.
— Ну, вот и обиделся. Что здесь такого? Дело общественное.
— Тогда поезжай сам.
— Она меня не знает.
— Вот и познакомишься.
— Ты всегда наобещаешь, а потом шуточками отделываешься.
— Матвей, я ничего не обещал. Луначарского я знаю хорошо и могу говорить без всякой натяжки, а ехать к Коллонтай, с которой у меня официальные отношения, по меньшей мере, бестактно.
— Ну ладно, будем ждать возвращения Анатолия Васильевича.
— Давно бы так, — вздохнул я.
Ройзман, не скрывая разочарования, простился. Я вышел его проводить. В прихожей он все же не удержался и шепнул:
— Рюрик, голубчик, если вы с Хлебниковым обдумываете новый манифест, ознакомь меня с ним, хорошо?
— А если мы не обдумываем и не собираемся обдумывать?
— Я говорю на всякий случай, чтобы потом не ругать себя, что упустил возможность принять участие.
— В чем?
— В новой группе.
Я засмеялся:
— Хорошо, хорошо. Обязательно ознакомим, если нам в голову взбредет эта нелепая мысль.
Обычно люди, оставшись в одиночестве, принимают невольно другой вид, подобно военному, снявшему мундир. Самый благородный человек в присутствии даже близких и уважаемых держится чуть иначе, чем наедине с собой. Однако Хлебников опроверг это суждение. Сложилось впечатление, что он даже не заметил, что остался в комнате один: сидел в кресле не шевелясь, с таким видом, будто прислушивался к голосам невидимых людей, словно ожидал момента, когда надо принять участие в разговоре.
Я вернулся в комнату. Он взглянул на меня ласково и сочувственно и проговорил, как бы продолжая разговор:
— Люди делятся на две категории. Первая существует, чтобы успокаивать, вторая — чтобы раздражать. Первая категория значительно меньше, чем вторая. Удивляться этому нечего: наша планета состоит из семидесяти процентов воды, и суши в ней лишь тридцать процентов. — И почти беззвучно прошептал:
Нам много ль надо?
Нет, ломоть хлеба,
С ним каплю молока,
А солью будут небо
И эти облака.
Лужский обливался потом. Платок, которым он обтирал лицо, превратился в мокрую тряпку. В полном изнеможении он откинул голову и судорожно прижал ее к высокой спинке кресла, на которой, к ужасу Майской, красовались выточенные из дерева двуглавые орлы.
— Дорогая Варвара Андреевна! — проговорил он усталым голосом, с трудом выдавливая последние капли любезности. — Поймите меня правильно. Ваша пьеса несомненно гениальна, больше того, перед ней меркнет вся дореволюционная драматургия.
— Я знаю. Моя пьеса произвела большое впечатление на Анатолия Васильевича.
— Да, да, я получил вчера письмо от товарища Луначарского. Вот оно. — И Лужский, стараясь скрыть улыбку, громко и медленно, как бы смакуя каждое слово, прочел вслух: — «Заведующему труппой и репертуаром Московского Художественного театра тов. Лужскому. Уважаемый Василий Васильевич! В эпоху великих перемен нам нужны, как никогда раньше, гениальные постановки, отображающие революционный дух нашего народа. Товарищ Майская принесла мне свою пьесу „Красный факел“. К сожалению, я так загружен, что не имею возможности ее прочесть. Зная ваш вкус и опыт, посылаю ее вам. Очень прошу прочесть ее как можно скорее. А. Луначарский».
Лужский бережно вложил письмо в новую папку и сказал:
— Просьба наркома для меня закон. Я читал вашу пьесу всю ночь и вполне согласен с Анатолием Васильевичем: нам, как никогда раньше, нужны гениальные пьесы. И написал ответ. Могу вас ознакомить с ним.
Он открыл папку, вынул лист бумаги, на котором красовалась печать театра.
— Письмо отправлю сегодня же. «Уважаемый Анатолий Васильевич! По Вашей просьбе я немедленно ознакомился с пьесой тов. Майской В.А. Вот мое заключение. Чтобы пьеса дошла до народа, необходимо срочно ходатайствовать перед Совнаркомом об ассигновании средств на постройку нового театра-колизея на десять — пятнадцать тысяч зрителей. Пьеса „Красный факел“ не уместится, выражаясь фигурально, в жалких коробках, доставшихся нам в наследство от буржуазии. Большому кораблю — большое плавание. Хотя это выражение и трафаретно, оно как нельзя лучше подходит к данному случаю. С товарищеским приветом, В. Лужский».
Варвара Андреевна слушала содержание письма, и лицо ее все больше и больше озарялось улыбкой радости. Когда заведующий кончил чтение, она поднялась и, взяв обе руки Лужского в свои большие, далеко не женские ладони, начала сжимать их с такой силой, что он сморщился.
— Я знаю давно, слышала от всех, кто с вами соприкасался, о вашей благородной деятельности, — заговорила взволнованная Майская, — что ваш тонкий вкус и глубокое понимание истинного искусства могут сравниться только с блестящим критическим чутьем Анатолия Васильевича. Спасибо за справедливую оценку моего труда.
— Не стоит благодарностей, — перебил ее Лужский. — Чтение пьес входит в мои обязанности.
Майская снова опустилась в кресло.
— Есть еще один вопрос, — проговорила она другим тоном, более деловым и менее восторженным. — А как насчет договора?
— Договора? — удивленно переспросил Лужский.
— Да. Договора на пьесу. Согласно инструкции об авторском праве.
— Какую инструкцию вы имеете в виду? — делая последнюю попытку не сбиться с любезного тона, спросил Лужский.
— Ах, боже мой! — теперь уже совсем по-женски залепетала авторша. — Я же не чиновник, не бухгалтер, я — поэт, драматург, творческий работник. Я не знаю всех названий и номеров инструкций, правил и графиков. Я знаю одно: это было всегда, во всем мире, и даже в царской России. А тем более должно быть теперь, когда труд является основным стержнем нашей власти. Труд творческих работников должен оплачиваться немедленно, чтобы они могли приступить к осуществлению новых замыслов. Прошли и канули в вечность тяжелые времена, когда писатели нищенствовали, как это было с гениальным Достоевским.
Лицо Лужского начало вновь покрываться каплями пота.
— Дорогая Варвара Андреевна! Вы же знаете, что договор подписывается тогда, когда над пьесой начинается работа. А для вашей гениальной пьесы нужно сначала построить театр, а уж потом заключать договор.
— Простите, но это чудовищный бюрократизм, с которым идет борьба. Вы читали последнее стихотворение Маяковского о бюрократизме? Оно, между прочим, очень понравилось в совнаркомовских кругах.
— Уважаемая Варвара Андреевна, пусть он и заключает с вами договор!
— Мне нужен договор с театром, а не с Маяковским, — холодно парировала Майская.
— А если я не имею права заключать договор до построения нового театра?
— Тогда заключите договор с примечанием, что до построения нового театра мне выплачивается авансом хотя бы тридцать пять процентов.
Если бы у Лужского имелись деньги, он немедленно выложил бы их, но денег не было. Чтобы избавиться от назойливого автора, зав. репертуаром произнес:
— Если товарищ Луначарский даст разрешение и изыщет средства, я готов выплатить все сто процентов.
— Как я неопытна! — воскликнула Майская. — С этого и надо было начинать.
После небольшой паузы добавила:
— Меня ввело в заблуждение, что я поверила Анатолию Васильевичу, когда он сказал, что вы глубоко и всесторонне образованный человек и что все сделаете для меня.
С этими словами она поднялась и, шурша складками шелкового платья, вышла из комнаты. Лужский был удивлен, что Майская не хлопнула дверью, а тихо прикрыла ее.
Соня приехала в Москву. Меня разыскала в первый же день. После незначительных фраз приступила к неожиданной исповеди.
— Хочу тебе прямо сказать: я люблю Лукомского, и мне очень тяжело, что я ему этого не сказала. И не скажу. От него я скрываю. Не хочу, чтобы перемену, которая произошла во мне… Перемена — это не то слово… а другие… еще не существуют, но есть заменитель, очень напыщенный, он выражает форму, а не сущность.
— Но, Соня, мне-то ты его назовешь?
— Да. Этот заменитель еще не найденного слова — возрождение. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы Лукомский думал, что это из-за любви к нему. Если бы было так, я бы ничего не скрывала. Он, если можно так выразиться, был каплей, переполнившей чашу моего отвращения к прежней жизни. Но не только он, даже ты, не говоря о других, уверен, что все дело в Лукомском, что любовь переродила меня, и не будь его, я осталась бы той Соней, которая раньше бегала по камушкам, искала «синюю птицу» и белые порошки. Я прихожу в ужас от сознания, что все истолкуют мое поведение ложно, неправильно, хотя на вид все логично и правдиво. Несоответствие между истиной настоящей и кажущейся мучает больше всего.
— Мне кажется, — я пытливо взглянул на Соню, — ты делаешь большую ошибку, придавая значение тому, кто что подумает. Пусть себе думают. Ты знаешь, что права ты. Этого вполне достаточно, чтобы быть спокойной.
— Спокойной — да, но счастливой — нет. — Помолчав, добавила: — Говорить, что я счастлива, что перешла с плохой дороги на настоящую, не могу. Это было бы ложью…
— Если бы ты сказала Лукомскому, что поведала мне, он понял бы тебя.
Соня задумалась.
— Может быть, это и так. Но говорить с ним сейчас бестактно и нелепо.
— А потом?
— Потом?.. Я жду этого «потом». Тяжело и мучительно каждый день видеть человека, которого…
— Ты должна перевестись в другую часть, — сказал я решительно.
— Например, в Тверь, — задумчиво произнесла Соня. — Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там — что будет, то и будет.
Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.
За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»
Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый. Ах ты, боже мой, как вы относитесь к своим обязанностям, вам бы только романы читать да маникюр делать… Я пожалуюсь заведующему, так нельзя… Мне должно быть письмо… Я это знаю…»
Соня должна была толкаться каждый день среди этих смешных и нелепых фигур. Ей было больно и обидно сознаться, что она сама делается смешной и нелепой со своими ежедневными дежурствами у этого окошечка, возле которого так мучительно ждала простой белый конверт, для нее значительный и важный.
В один из солнечных весенних дней, когда воздух кажется внезапно проснувшимся от долгого сна, тепленьким, еще пахнущим нежной белой постелью, пронизанным еле уловимым запахом фиалок, которых, может, нет и в помине, Соня подходила к почтовой конторе взволнованная и бледная, заранее уверенная в неудаче и разочаровании. У дверей бродил щенок. Он тыкался маленькой черной мордочкой во все углы. Входная дверь поминутно открывалась и закрывалась. Он всякий раз испуганно от нее отскакивал и, когда она закрывалась, снова подходил к ней, обнюхивая порог. Какое-то отдаленное и почти бессознательное сравнение своего взволнованного сердца с этим черным щеночком мелькнуло в ее мозгу, как тень, как промчавшееся облако.
Она вошла в контору. У окошечка «До востребования» было два человека. Один, с тросточкой, похож на актера. Получив маленький желтый конверт, он самодовольно улыбнулся и, не читая, сунул его в карман пиджака. Другой, в поддевке, долго допытывался, почему он не может получить письма, адресованные его жене, ударяя себя в грудь, и с пафосом, которому позавидовал бы хороший артист, вопрошал:
— Ведь жена она мне? Жена она или нет?!
— Гражданин, не мешайте. Следующий.
Соня подошла к окошечку, и вдруг, помимо ее воли, на ее лице заиграла искательная улыбка, как бы выражающая, с одной стороны, сочувствие невыносимо тяжелой службе на почте, с другой — осуждение этого смешного человека, добивавшегося получения письма, адресованного жене.
— Мне ничего нет случайно? — произнесла Соня чужим, невыносимо фальшивым голосом. За это нелепое «случайно» готова была отколотить себя.
Тонкие пальчики начали теребить конверты. Соня сделала равнодушное лицо, но сердце, сильно колотившееся, готово было ее выдать.
И вдруг — неожиданные подарок: точно белая птица, вылетевшая из клетки, из окошечка небрежно вываливается белый конверт. Соня схватила его обеими руками. Пусть она смешна была в эту минуту, все равно, — в руках письмо от Лукомского. И больше ничего не надо.
Отойдя в угол, она вскрыла конверт и лихорадочно быстро побежала глазами по ровным и крепким строчкам короткого письма.
«Дорогая Соня! Не знаю, удастся ли повидаться с тобой перед отъездом. Меня перебрасывают на другой фронт. Если не увидимся, с дороги напишу. В Москве пробуду два дня. Если сможешь приехать — телеграфируй, я встречу. Жму руку. Лукомский».
Соня стала собираться в Москву.
Луначарский позировал художнику Бродскому. Одновременно диктовал стенографистке статью о творчестве Шекспира и время от времени подписывал срочные бумаги, которые я приносил из соседней комнаты. Перед началом сеанса Анатолий Васильевич предупредил живописца, что у него много работы и ему придется отрываться.
Исаак Израилевич иногда просил Луначарского на несколько минут повернуть голову в нужном для работы аспекте и смотреть прямо на него. Нарком с легким вздохом исполнял просьбу, в этот момент художник старался положить на полотно нужные краски, зная хорошо, что тот через минуту-две переменит позу, чтобы подписать бумагу или ответить стенографистке на какой-то вопрос.
— Анатолий Васильевич, — говорил в таких случаях художник, — прошу вас, еще минуточку. Прямо на меня посмотрите.
— Дорогой товарищ, — отвечал Луначарский, — не могу же я смотреть беспрерывно, у меня рябит в глазах.
— Вот этого я и жду, — сострил Бродский, — чтобы у вас зарябило в глазах.
— Не понимаю, зачем вам мучить меня и себя. Есть хороший фотограф Наппельбаум. Он клялся, что я получусь как живой. Я поверил, а вы почему-то нет.
— Ни один художник не создал хорошего портрета по фотографиям. Кто часто прибегает к этому, портит талант и становится ремесленником.
— Это спорно.
— Для многих — да, для меня — очевидно.
Луначарский посмотрел на часы, которые по старой привычке хранил в кармане жилета. Исаак Израилевич улыбнулся.
— Если бы товарищ Каменева увидела, где вы храните часы, она обвинила бы вас в потакании буржуазным привычкам.
Луначарский засмеялся.
— Положение обязывает. Я — скромный революционер, она — сама революция. Однако, — добавил он озабоченно, — время истекло. Мы условились, что я буду позировать не больше часа десяти минут.
— Еще только пять минут.
— Хорошо! Но ни секунды больше. Я опаздываю на заседание Совнаркома.
— Последний раз, Анатолий Васильевич, последний раз посмотрите мне прямо в глаза…
— Смотрю, смотрю, — с приветливой улыбкой сказал Луначарский и после небольшой паузы спросил: — Товарищ Бродский, вы не были следователем?
— Следователем? — удивился художник.
— Да, именно следователем.
— Следователем ВЧК?
— Нет, зачем ВЧК, просто следователем, обыкновенным следователем.
— Нет. Не знаю только, что добавить: к счастью или к несчастью. Простите за любознательность, Анатолий Васильевич, но почему вы об этом спросили?
— Видите ли, — улыбнулся Луначарский, — как известно, следователи любят, когда им смотрят в глаза, и недовольны, когда глядят в сторону.
— Вот в чем дело, — засмеялся Исаак Израилевич. — Теперь я буду говорить по-другому. Взгляните на меня так, чтобы я мог хорошо написать ваши глаза.
Наконец сеанс закончен, бумаги подписаны. Бродский, уложив палитру и кисти, удалился. Стенографистка вышла из кабинета. Анатолий Васильевич стал собираться в Кремль. Зазвонил телефон. Нарком поднял трубку.
— Слушаю, товарищ Фотиева! Еду, еду, через десять минут буду на заседании. Что, отложили? На завтра в тот же час? Хорошо, хорошо. А я думал, Владимир Ильич собирается сделать мне головомойку за опоздание. Завтра? Нет, завтра буду минута в минуту. Ах, простите, забыл об одном деле. Скажите, товарищ Фотиева, Владимир Ильич у себя? Да? А можно соединить меня с ним? Попробуете? Хорошо! Подожду.
Через несколько минут Луначарский услышал в трубке знакомый голос.
— Да, это я, Владимир Ильич. Пользуюсь вашей свободной минутой, чтобы сообщить о важном предложении, которое, полагаю, будет полезным для финансов страны. Что? Ну конечно нашей. Сегодня утром меня посетил один амстердамский банкир. Он приехал по поручению группы крупных капиталистов Европы с предложением золотого займа в пятьсот миллионов франков. Условия? Об этом он не говорил. Почему ко мне, а не к наркому финансов? Не знаю. Может, решил сначала прозондировать почву. Но выгода очевидна. В данный момент мы нуждаемся в золоте, и получить в кратчайшие сроки пятьсот миллионов — сказка. Именно сказка. В прямом смысле слова.
Анатолий Васильевич замолчал и слушал несколько минут.
— Вы думаете? Ни на йоту не верите? Шарлатан? Неужели? Как им сейчас верить? Раз так, то конечно, но вид у него внушающий доверие… Я в этом деле неопытен, но… Что? Гнать в шею. Ко мне никаких вопросов нет? Все идет гладко. Школа номер семь? Точно не знаю, по-моему, все школы освобождены от «постояльцев». В одной еще ютятся? Именно в седьмой? Сегодня же проверят. Военные организации не чинят препятствий, но, очевидно, в седьмой засиделись. Приму срочные меры. Что? О завтрашнем заседании? Разумеется, знаю. Товарищ Фотиева сказала. Что? Нет, нет, — засмеялся Луначарский. — Буду секунда в секунду.
На этом разговор с Лениным закончился. Луначарский опустил трубку. Ему было грустно, что он чуть не попался на удочку амстердамского банкира.
— Товарищ Ивнев! Завтра надо поехать к Склянскому с письмом. Сегодня мы его набросаем. Школа номер семь до сих пор не освобождена. Об этом сказал Владимир Ильич. Как мы прозевали? Поговорите с заведующим школьным отделом, пусть объяснит, в чем дело, хотя теперь поздно. Или знаете что, съездите туда сами, у вас все получается гладко. Не позже двенадцати часов дня завтра я должен иметь резолюцию Склянского об освобождении школы.
— Сделаю, Анатолий Васильевич!
— А сейчас я продиктую ему письмо.
— Вам очень спешно? — спросил секретарь, рассматривая мой мандат.
— Даже срочно. Я от Луначарского.
Секретарь, не читая, вертел мандат. В комнату вошел адъютант Склянского. Секретарь задумчиво взглянул на него.
— Не знаю, как быть…
— А что? — осведомился адъютант, стряхивая с обшлага новенького френча пепел от папиросы, зажатой в уголке тонкогубого рта.
— Да вот, к товарищу Склянскому.
— Он уехал.
— Срочно от Луначарского, — вмешиваюсь я.
— По какому делу? — спросил адъютант, перекладывая папиросу в другой уголок рта.
— Он об этом узнает из письма Луначарского.
— Ах, у вас письмо? Иван Николаевич, — обратился он к секретарю, — примите и зарегистрируйте письмо товарища Луначарского.
Секретарь задумчиво посмотрел на меня. Я вынул письмо из портфеля:
— На конверте написано: «Передать лично»!
Секретарь перевел задумчивый взгляд на адъютанта. А тот бросил папиросу в огромную урну, стоявшую в углу комнаты, и сказал:
— Если товарищ Склянский уже приехал, я ему передам.
Приняв молодецкий вид, он вошел в кабинет заместителя наркома. Пробыв там минут пять, вышел, вынул из кармана галифе кожаный портсигар, достал папиросу и обратился ко мне:
— Товарищ Склянский просит вас войти.
Захожу в огромный кабинет. Зам. наркома приподнялся и жестом указал на стул. Прежде чем сесть, вручаю письмо Луначарского. Когда Склянский ознакомился с ним, он слегка улыбнулся и сказал:
— Конечно, я это сделаю, Анатолию Васильевичу не могу отказать, хоть выполнить его просьбу нелегко: помещений у нас мало, иначе я не сидел бы в этом плохоньком и далеко не вместительном особнячке. Совнарком разрешил нам реквизировать не только дома толстосумов и дворянчиков, но и школы, если там не идут занятия. Школа, о которой пишет Анатолий Васильевич, относится к этой категории. Но раз ваш шеф заявляет, что она срочно нужна Наркомпросу, мы ее освободим.
С этими словами он взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, а когда вынул, был крайне удивлен, что оно оказалось сухим. Лицо его нахмурилось. Он нервно нажал кнопку звонка. Вошел секретарь.
— Пожалуйста, — холодно проговорил Склянский, — попросите ко мне заведующего красными чернилами.
— Слушаюсь! — Секретарь исчез.
Через минуту дверь приоткрылась, и в кабинет проскользнул молодой человек в гимнастерке. В руках у него была большая бутыль красных чернил. Он очень ловко и осторожно наполнил чернильницу, не пролив ни одной капли.
Пока молодой человек занимался своим делом, Склянский ни разу на него не взглянул, а когда тот вышел, взял письмо Луначарского и размашисто, большими буквами наложил резолюцию: «Немедленно передать здание школы Наркомпросу». Протянув его мне, сказал:
— Вот и все. — Чувствуя, что я хочу его о чем-то спросить, добавил: — Этого достаточно, чтобы небольшая воинская часть покинула школу немедленно.
— Значит, письмо с вашей резолюцией показать тамошнему начальнику?
— Совершенно верно.
Склянский приподнялся несколько выше, чем когда я вошел, и, прощаясь, произнес:
— Передайте привет Анатолию Васильевичу. — И добавил, улыбаясь: — Можете не скрывать, что исполнить просьбу нелегко: надо искать помещение для эвакуации части, а это трудно при нынешних обстоятельствах.
Когда я вышел из кабинета, вспомнил, что не взял свой мандат, но секретаря не было.
Заметив, что я чего-то жду, ко мне подошел молодой человек в гимнастерке, который заведовал красными чернилами.
— Простите, — обращаюсь к нему, — я хотел бы повидать секретаря.
— Подписал? — вместо ответа спросил он полушепотом.
— Подписал, — отвечаю почти машинально. — Но где секретарь?
— Он вам очень нужен?
— Я забыл взять мандат.
— Это можно сделать и без него. — Молодой человек подошел к письменному столу, порылся в бумагах, нашел мандат и протянул его мне.
— Благодарю вас! — Я спрятал документ.
Мне очень хотелось спросить: «Вы ведаете красными чернилами во всем здании или только в кабинете Склянского?» Но воздержался, боясь обидеть его.
Взглянув на часы, подумал: «Еще успею повидать Луначарского в Наркомпросе».
Я простудился и несколько дней не выходил из дома. Как-то так один за другим, не сговариваясь между собой, навестить меня зашли Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Велимир Хлебников. Где находился Мандельштам — была поэзия, хотя сам он не любил читать стихи, а иногда даже сердился, когда его об этом просили. Борис Пастернак тоже не особенно охотно выступал, в противоположность многим, мечтающим, чтобы их просили.
Разговор зашел о поэзии. Мандельштам сказал:
— Стихи должны убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лед! Быть бальзамом или плетью. А если они не то и не другое — значит, это манная каша, которая не нужна никому, кроме беззубых стариков и старух. Каша остается кашей, ни изюм, ни миндаль ей не помогут.
Хороших поэтов, я говорю о живых, у нас наперечет, а хороших стихов и того меньше. Трагедия русской поэзии в том, что у нас нет Белинского. Читатели, как бы образованны они ни были, — это стадо овец, которые не могут без пастуха. Эту роль в литературе играл Виссарион Григорьевич. Поэзии необходим критик, как живому организму вода. Без умного, скромного, совестливого, нащупавшего пульс подлинной литературы критика поэзия не может быть выведена на свет Божий. Она будет существовать вечно, но жить в потемках, никому не ведомая и не нужная. Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдете Гете, Державина, Пушкина. Страшно делается, когда вспоминаешь наших критиков. Айхенвальд, Измайлов, Арабажин, Антон Крайний… Не благодаря им, а вопреки Блок стал Блоком, а Гумилев — Гумилевым…
Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:
— А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом — стихотворцы, ну а самый низший — рифмоплет. Мне кажется, вы, — обратился он к Мандельштаму, — сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.
Осип Эмильевич расхохотался.
— Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.
Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.
Мандельштам продолжал:
— Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака — это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.
— Мы говорим на разных языках, — тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.
— Давайте говорить на одном.
— Все это не то, что нам надо сегодня, — сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. — Мы не можем переделать мир в один день. Революция — не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.
Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.
— У вас общее собрание? — тихо спросил он.
Я засмеялся.
— Ты напоминаешь Ройзмана.
— Почему Ройзмана? — вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.
— Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.
— Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.
— Мои друзья должны быть твоими друзьями.
— Чем больше друзей, тем страшнее, — прошептал Клюев.
— Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.
— А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, — сказал он, приподнимаясь с табуретки.
— Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.
— Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.
— Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.
Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:
— Ну как не уважить твоей просьбы.
Он остался и пересел с табуретки на диван. Разговор не клеился. Я пожалел, что упросил его не уходить: получилась еще большая неловкость. Моя комната, казалось, превратилась в зал ожидания для пассажиров, а гости — в стеклянную колбу с несоединяющимися жидкостями.
Немногоречивый Хлебников совсем умолк и был похож на замерзшего ежа. Мандельштам вскинул голову и сидел неподвижно, как мраморное изваяние. Пастернак беспомощно смотрел по сторонам, словно никого не узнавал, лишь глаза горели на совершенно потухшем лице.
Я невольно подумал: как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность. Такой человек замыкается при мысли, что сидящие рядом никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут его понять.
Клюев чувствовал, что он здесь лишний, хорошо понимая, что каждый из находящихся здесь поэтов не любит его, но талант признает. Он не испытывал смущения. Наоборот, был рад, что остался и на некоторое время парализовал всех. Глаза его стали холодными и спокойными. Он наслаждался всеобщим окаменением.
Николай сидел, сложив на животе пухлые руки, и изредка вращал указательными пальцами то слева направо, то справа налево.
Я подумал: если Толстой и Достоевский ни разу не встретились и не проявили желания познакомиться, значит, все происходящее — закономерно. А тогда естественно и то, что после смерти Федора Михайловича Лев Николаевич писал Страхову: «Я никогда не встречался с Достоевским, он был всегда чужд мне, но сейчас я себя чувствую, как будто потерял опору».
Первым поднялся Мандельштам. Он умел быть изысканно вежливым и с петербургской учтивостью простился со всеми.
Я заметил — Клюев растерялся, пожимая руку Мандельштаму.
Вслед за ним, с бурной радостью, что он наконец может быть самим собой, встал Пастернак.
Окаменевший Хлебников не двигался с места.
Тогда Клюев сказал, протягивая мне руку:
— Ну, я пойду, расскажу Сереге, что был у тебя.
— А что же он сам не зашел? — поинтересовался я.
— Не вини его, — проговорил Клюев елейным голосом. — У него сейчас семейная драма: не то разлюбил свою Райчиху, не то еще больше одурманился.
Когда все разошлись, Хлебников сказал:
— Вы не сердитесь, что я остался? Очень хочется, чтобы ваша Нюра принесла еще один самовар.
Я улыбнулся.
— Наши желания совпали. Самовар сейчас будет.
Рано утром я был еще в постели, когда ко мне ворвался Есенин.
— Знаешь, какую бумагу я держу в руках?
— Нет.
— Бумагу, которая вытащит тебя из этого ледяного логова в благоустроенную квартиру с действующим отоплением, самым настоящим, которое согревало тебя в Санкт-Петербурге, когда ты еще не был р-р-ре-волюционером!
Я наспех оделся. Через несколько минут Нюра принесла самовар-печку. Есенин, не снимая отороченного мехом пальто, продолжал рассказывать о какой-то квартире. Я ничего не понимал.
— Скажи толком, в чем дело!
— А ты скажи — понимаешь ли ты, что такое Моссовет?
— Не хуже тебя.
— Ты ничего не понимаешь. Один я понимаю, потому достал эту бумагу.
— Какую бумагу?
Есенин развернул вчетверо сложенный лист и начал им размахивать.
— Сережа, я не могу так быстро бегать глазами.
— Учись!
— Ну хорошо. Говори, в чем дело.
— Тут написано: «Ордер на квартиру, состоящую из шести комнат, в Козицком переулке, номер 3». В ней отныне будет помещаться писательская коммуна. Ордер выдан на имя Сергея Александровича Есенина. Председатель Моссовета. Секретарь. Круглая печать.
— Отлично, поздравляю. Буду приходить к тебе греться.
— Что значит — приходить? Ты будешь жить в нашей коммуне. У каждого отдельная комната. Гусев-Оренбургский — одна комната, Борис Тимофеев — вторая, Сергей Есенин — третья, Рюрик Ивнев — четвертая, Иван Касаткин — пятая, а шестая — общая.
— Я из моей комнаты не двинусь.
— Да ты здесь замерзнешь. Посмотри на себя: нос красный, руки лиловые. А самовар тебе голову морочит, пыхтит и говорит: вот нашел дурня, который меня за печку принимает.
— Кто все это придумал?
— Какая разница, кто придумал?! Мы о тебе заботимся, а ты нос воротишь. Сколько поэтов мне в ножки кланялись бы, если бы я предложил им такое местечко. Никто не мешает, сиди и пиши.
Не желая огорчать Есенина, я сказал, что подумаю.
— Пойдем, посмотрим квартиру, а то скажешь, что я кота в мешке продал.
Вышли вместе. Пересекли Тверскую и через несколько минут вошли в огромный дом в Козицком переулке. Есенин своим ключом открыл дверь. На меня дохнуло непривычным теплом. Казалось, с Северного полюса перенесся на жаркий юг. В квартире никого не было, кроме Гусева-Оренбургского, который вышел навстречу, маленький, кругленький и улыбающийся.
— Что, отец, — спросил Сережа, — чаем забавляешься?
Сергей Иванович повел нас в свою комнату, скромно обставленную, но с роскошным самоваром, с которым не расставался, кажется, всю жизнь. Тут же стоял стакан черного, как деготь, чая.
— Будете? — спросил он, вынимая из шкафчика кружки.
— Нет, — ответил Есенин, — только что полоскали горло кипятком, чтобы не замерзнуть, а здесь тепло, можно и без чая.
— А где Борис?
— Борис Тимофеев, как тебе известно, коммунист и общественный деятель, ему дома наслаждаться покоем, теплом и чаем не положено. Это мне, бездельнику, можно не выходить.
Есенин засмеялся:
— Знаем, отец, как ты бездельничаешь. За месяц два тома накатал! И это в холоде, на задворках Москвы, а здесь, в тепле да уюте, и четыре напишешь. Вот беда, бумаги нет! Кто печатать будет? Для стихов с трудом достаем, а уж роман долго ждать придется. Платить будут, не волнуйтесь, а вот печатать трудновато.
Гусев-Оренбургский слушал Есенина с легкой улыбкой.
— Ты, Сережа, еще в пеленках лежал, когда я жить учился, и не тебе беспокоиться, где и как меня будут печатать.
— Ну вот, папаша обиделся, — заулыбался Есенин. — Я по доброте душевной. Время-то трудное. Хотел посоветовать, тем более у меня есть возможность.
— Давайте чай пить, — вмешиваюсь я. — Да, — обращаюсь к Есенину, — я думал, что квартиру надо устраивать, а здесь все готово, даже мебель есть.
— Ну, вот и переезжай из своего ледника.
Немного подумав, отвечаю:
— Завтра перееду.
— Пойдем, посмотрим твою келью.
Есенин вышел в коридор и открыл одну из дверей. Комната была меньше, чем в Трехпрудном, вся утопала в солнце и обставлена как скромный гостиничный номер, зато радиаторы работали на славу.
— Итак, решено, — сказал Есенин, — завтра ты будешь здесь. Торопишься? Ну иди, иди, я останусь, мне нужно докончить одно стихотворение.
В этот вечер Есенин был, как всегда, самим собой, но что-то вырывалось из него, как искры от кремня, внезапно освещая черты характера.
Он был возбужден, но не от вина, которого в этот вечер не пил. Возможно, его беспокоила мысль, что затея с коммуной писателей, осуществленная на деле, оказалась не такой уж блестящей, ибо бесконечные вереницы друзей, знакомых и полузнакомых тянулись к теплому уголку на Козицком и, конечно, мешали работать. Сегодня он в этом убедился. Толчею в первые дни после переселенья он принимал сначала за праздник по случаю новоселья, но когда это «новоселье» побило рекорд всех самых длительных празднеств, понял, что попал в безвыходное положение: закрыть дверь квартиры перед красными носами замерзающих друзей — жестоко, объявить дни приема — слишком официально. Его мучило, что друзья, которых он привлек к своей затее, не могли работать, а ведь коммуна создавалась для работы, а не для безделья.
Борис Тимофеев, талантливый литератор, скромный и отзывчивый, молча переносил неудобства, являвшиеся результатом необдуманного шага Есенина, и это еще больше расстраивало.
Гусев-Оренбургский — единственный коммунар, который не обращал внимания на суету. Он запирался в своей комнате и работал как вол.
Иван Касаткин с раннего утра до поздней ночи проводил в редакции и, возвратившись домой, засыпал как убитый.
Приходил к нам один из самых доброжелательных литераторов старшего поколения Иван Рукавишников, сразу примкнувший к молодым советским писателям. Он излечился от всех пороков уходящего мира, кроме одного — безграничной любви к спиртным напиткам. Сегодня вечером он заснул в моей кровати, когда меня не было дома. И сейчас при помощи Бориса Тимофеева Есенин перенес его в комнату Касаткина, спавшего крепчайшим сном. Завернувшись в простыню, жду конца этой процедуры. Есенин вернулся, уложил меня в свою кровать и сказал:
— Теперь тебя никто не побеспокоит. Я быстро наведу порядок. Сейчас приду. Спи, я тебя не разбужу.
Уставший от непривычных ночных «путешествий» из одной комнаты в другую, я моментально заснул, но в доме, где порядок занимал последнее место, полный покой был невозможен. Проснулся от шума упавшей этажерки и звона разбитого стекла. Вслед за этим слышу возбужденный голос Есенина:
— Когда же кончится этот кавардак?!
Два гостя, едва знакомые Сергею, пытаются улечься на полу, чему мешает поверженная этажерка.
Чувствуя, что предстоит новое переселение, заворачиваюсь в простыню.
— Пошли они к черту! — вскричал Есенин. — Идем, устроимся в другом месте.
С необыкновенной ловкостью он собрал подушки, простыни, одеяла и, поддерживая их подбородком, вышел из комнаты. Я, полусонный, двинулся следом.
Есенин повел меня в конец коридора, где помещался еще не заваленный вещами сравнительно просторный чуланчик с запасными тюфяками. Там аккуратно постлал постель.
— Сюда ни один дьявол не заберется, — сказал он. И, желая объяснить причину своего оптимизма, показал большой, слегка ржавый ключ. Быстро разделся и, закрыв дверь на замок, лег рядом. Заснули мы сразу.
Проснулись часов через десять. В верхнее окошечко чулана врывались лучи добродушного утреннего солнца. В квартире — полная тишина.
Есенин сладко потянулся.
— Боже мой! Как мало надо человеку: крепко чувствовать свое тело и хотя бы несколько лучей солнца. Ты выспался? — Он пристально взглянул на меня.
— Как беженец, потерявший дом, но после долгих скитаний нашедший теплую постель.
— Однако, надо пойти на разведку.
— Какая тишина… По-моему, в квартире никого нет.
— Бывает и зловещая тишина. Представь, что все еще дрыхнут.
Есенин открыл дверь и через две минуты радостно закричал из коридора:
— Рюрик! Ни души, кроме оренбургского отшельника. Пьет крепкий чай с сухарями и зовет нас.
Я радостно вздохнул.
— Иду, иду… Да будет благословен Оренбург! Что может быть лучше стакана крепкого чая!
— Это плагиат! — воскликнул Есенин. — Так говорил или писал Чайковский.
— Он говорил иначе. Перед сном и с коньяком.
Через десять минут мы сидели в комнате Сергея Ивановича, невозмутимого и спокойного, как природа в периоды отдыха после бурь и гроз.
После чая Гусев-Оренбургский аккуратно вымыл стаканы, не позволив нам помогать, а потом засел за рукопись. Я пошел в свою комнату, в которой никто из ночевавших гостей не пытался навести порядок. Есенин поморщился:
— Вот свиньи! В моей комнате, может, чище?
Он пошел к себе, но тотчас вернулся.
— Те же декорации.
Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:
— Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.
— Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих — давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.
— Конечно в разных, — мне стало весело, — мы же не за школьными партами.
— И еще условие. Сойдемся, когда оба закончим, и не будем стараться обогнать друг друга.
— Принимаю.
Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.
Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:
Сурова жизнь, но все ж она
Елейно иногда нежна.
Раз навсегда уйди от зла.
Гори, но не сгорай дотла.
Есть столько радостей на свете.
Юнее будь душой, чем дети.
Едва ли это не судьба —
Сегодня мы с тобою вместе,
Еще день, два, но с новой вестью
Нам станет тесною изба.
Игра страстей, любви и чести
Несет нам муки, может быть.
Умей же все переносить.
Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.
Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.
Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.
Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.
Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.
В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.
— Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»
Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:
Радость, как плотвица быстрая,
Юрко светит и в воде.
Руки могут церковь выстроить
И кукушке и звезде.
Кайся нивам и черемухам, —
У живущих нет грехов.
Из удачи зыбы промаха
Воют только на коров.
Не зови себя разбойником,
Если ж чист, так падай в грязь.
Верь — теленку из подойника
Улыбается карась.
В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи — самое дорогое для поэта — встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.
Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.
Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:
— Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.
— В свой дом?
— Да.
— Вот что, Рюрик, — сказал Есенин, зажмуривая глаза. — Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?
Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», — но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.
— Теперь — за работу, — сказал Есенин. — Как хорошо, что никто не мешает!
Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.
— Отмучился, — сказал он. — Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее — получилось, но не так, как я этого хотел.
— И ты бросил.
— Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?
— Вернуться в ледник?
— Да.
— Если бы, — начал я, — жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.
Есенин улыбнулся.
— Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает — идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.
— Теперь уже поздно.
— Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».
— Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»
— А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.
— Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.
— Я люблю работать дома, — ответил Есенин. — Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.
— А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.
— Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.
Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:
— Рюрик, ты меня любишь?
— Нет, — смеюсь я.
— Не отшучивайся, говори прямо!
— А как ты думаешь?
— Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.
— Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.
— Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя — Сергея, без стихотворной фамилии. — Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. — Я так и знал, — сказал он обидчиво. — Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.
Я хотел сделать протестующий жест, но не смог — Есенин сжал мои ладони.
— А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, — добавил он капризно, — ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует — любишь ты меня или мои стихи?
Тогда я сказал:
— Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?
— Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.
— За что же тебя ненавидеть?
— А за что любить?
— И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.
— Я знаю, про кого ты говоришь, — улыбнулся Есенин. — Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.
— Ненавидят? Это тебе кажется.
— Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому — результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум — первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.
Есенин умолк.
— Ах, жарко стало, — сказал он полушутя, снимая пиджак и вешая на спинку стула. — А ты завтра будешь в своем ледяном доме. Тебе спать очень хочется?
— Нет.
Есенин встал, потянулся.
— Как хороша жизнь… Мы понимаем это, но редко, нам некогда думать. Мы обижаемся на нее, когда она перестает думать о нас.
Он замолчал. В лице его было что-то тревожное. Как бы разгадав мои мысли, Сергей тряхнул головой, русые кудри раскинулись в разные стороны.
— Все это пустяки по сравнению с природой. Завтра от меня не отвертишься. Хоть силком, но повезу тебя в Константиново. Ты, Рюрик, деревенским воздухом не дышал, мычания коров не слышал. — Он обнял меня и сказал: — За что я тебя люблю, не знаю. В одном лишь уверен: никто тебя не понимает. Ты такой тихий на вид, вроде Хлебникова. Когда на тебя нажимают, ты соглашаешься, а поступаешь по-своему. Как рожь до земли наклоняется от ветра, а потом выпрямляется. Думают, что ты упал, — ан нет, ты снова поднимаешься. Я люблю таких, может быть, потому, что их не так много. И потом, я считаю, что у тебя холодный ум, очень холодный. Я таких не люблю, а тебя люблю, потому что у тебя не просто холодный ум, а ледяной, а это куда лучше, чем холодный.
Я засмеялся.
— Сережа, ты запутался.
— Не запутался, выслушай до конца. Холод — это равнодушие, а лед — отчаяние. Отчаяние твое непонятно окружающим, так как внешне у тебя все благополучно. Но твое отчаяние сильнее отчаяния тех, вся жизнь которых — сплошное страдание. Революция тебя окрылила, как и многих других, но лед твоего ума не растаял. Вот в чем загадка.
— Которую разгадал только ты…
— Только я, — согласился Есенин. — Хорошо это или плохо, не берусь судить, но это великолепно, и за это я люблю тебя больше всего. И за твои строчки:
…Хорошо, что я не семейный,
Хорошо, что люблю я Русь.
Это ты написал до того, когда я и не мечтал, как тогда говорили, «завоевать своими стихами столичный город Санкт-Петербург». Дай мне руки.
Протягиваю обе руки. Есенин взял их и сжал так сильно, что я вздрогнул.
— Помни этот вечер, последний наш вечер, наш собственный вечер. Потом будут другие вечера, но они будут общими, а сегодняшний вечер — наш. Что бы ни случилось, знай, что я буду помнить и любить тебя всегда.
Выхожу из дома. В почтовом ящике вижу серый квадратный конверт. Достаю. На нем знакомым почерком выведено: «В Троицко-Сергиевскую лавру — его преосвященству Рюрику Ивневу». Ну вот, думаю, очередная шутка Вадима. Разрываю конверт, достаю письмо, читаю:
«Рюрик, дорогой мой!
Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.
Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.
В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словом, переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.
В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.
Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.
Если Мариенгоф — жокей имажинизма, если Есенин — инженер имажинизма, если Кусиков — придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.
Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.
Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя Бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того Бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным Богом. Тот Бог, которого ты назвал, уже не Бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожаем время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что не умеем жить и не умеем умирать.
Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, это вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия — это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.
Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще невидимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.
Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия — огонь и Рюрик Ивнев — неразлучимы в моем сознании.
И в самом деле — даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», «Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.
Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.
…Вот влюбленность, как огненный вихрь.
…Хочу, чтобы оба служили лучу.
…Еще горят глаза.
…И над воздушным пламенным костром
Качается, как всадник, месяц стертый.
…Глотну, как воздух, яростный огонь.
…В уста, в глаза, в огонь, в живот.
…Из окон визг, пылающий огнем.
…И, какдуша, пылающий восток.
…Видишь, в Божьем огне
Тело мое горит.
…С какой бы сладкой болью целовал
Вот это очищающее пламя.
…Сгорит ненужный пепел — тело.
…Пусть плоть и кровь в огне горит.
…На душе горящая печать.
…И горит над этим морем чистым.
…Пред огнем я стоял.
…Внизу костер и пламень восхищенный.
…Вдыхая пламень яркий.
…Дал огонь пронзающий.
…Ах, кто мне поможет
Найти любовь в огне.
…Сгореть! Но сердцем не сгораю,
А только медленно горю.
…Обжигающий крик кнута.
…Никто не метнет на безумца горящего взгляда.
…И каждая буква невестой
Червонного солнца становится.
…Черное золото губ!
…Чтоб кровь не горела пламенно.
…Жег свою душу.
…Плоть моя не горела.
…Довольно играть с огнем.
…Пусть в душе сжигаемой…
…Огненный крест свой носить.
…Огонь живительный и ясный
Возьмет истлевшие тела.
…И языком бездымно-жарким
Огонь лизнет в последний раз!
…Смогу ли очистить огнем?
…Горьким словом зажги меня.
…Как сожженный огнем своим,
Не сгорая дотла, горю.
И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.
С огнем у тебя самые приятельские отношения.
Может, тебе покажется странным, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.
…Земная кора — обратная сторона медали,
А лицевая закрыта зеленой плесенью.
…Нет ни одного события без причины,
В густом смешении мы поймем все знаки.
У загоревшейся пыльной лучины
Я сниму кольцо, толстое, как шина,
И забуду о несуществующем браке.
…Я кусочек основания треугольника.
О пространство! Хрустни своими пальцами.
С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,
С монастырскими кликушами и скитальцами.
Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму? И отрицая форму, кто же, глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.
«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.
Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, — это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.
И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.
Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового — анархического, индивидуалистического — идеализма.
Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.
Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной межпланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.
Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.
Настанет страшный мир страшного суда, не Божественного, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное, да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша — это наш главный лозунг.
Ты неверующий человек, ибо к Богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист, только потому, что% твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что в имажинизме основное не в% образов, а в отношении к миру.
Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко — философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому, как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так те же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, — профессиональные неврастеники и лодыри.
Душа без тела — вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть, в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.
Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.
Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.
Твой Вадим
Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит.»
Автомобиль Лукомского остановился у заснеженного подъезда дома на Чистых прудах. Молодой управдом с хитрющими глазами, расчищавший с дворником проезд, воткнул лопату в снег и почтительно поклонился вышедшей из машины Соне.
— Хорошо, мы вовремя забронировали вашу комнату, — сказал он, поглядывая на Лукомского. — Меня чуть не разорвали кандидаты на жилплощадь.
— Вы домоуправ? — спросил Лукомский.
— Изволили угадать-с! Домоуправ-с!
— Мне кажется, вас трудно разорвать на части.
Глаза управдома забегали. Он не нашелся что ответить и развел руками.
— Какой номер мне отведут в «Метрополе», — обратился Лукомский к Соне, — вы узнаете у дежурного. Часа два вам довольно для отдыха?
— Даже меньше.
— Ну и ладно.
Петр Ильич уехал.
— Кем он вам доводится, Софья Аркадьевна? — спросил управдом, отводя в сторону тающие глаза.
— Начальством, — ответила Соня, пряча улыбку.
— Сразу видно-с. Представительная фигура-с!
Соня вошла в подъезд и через минуту была у себя. Опять Москва, но странно, в каждый приезд она кажется не похожей на прежнюю. А может, меняется не город, а наши глаза и ощущения? Ей казалось, что она любит Москву. Вспомнилось раннее утро. Это было давно, она училась в гимназии. Уезжая в Тверь на зимние каникулы, рано встала, чтобы ехать трамваем до вокзала. Зимний воздух был каким-то лиловым. Соня стояла на Арбатской площади у остановки, держа в руке маленький чемоданчик, казавшийся игрушечным, как и эта небольшая, уютная площадь. И все вокруг было игрушечным: дома, трамваи, люди. Маленький вагончик, в который она вошла, казался ярким и веселым. Прошли годы, глаза впитали многое, но вид только что проснувшейся Арбатской площади в лиловой дымке свежего морозного утра запомнился ярко и выпукло.
У каждого города своя история, памятники старины, о которых знают не только местные жители, но и люди других стран, а иногда и весь мир. Но у Сони, помимо исторических мест, был собственный уголок Москвы, любимый больше общепризнанных, образ которого она носила в сердце, как древние люди священные амулеты. Соня помнила Москву с восьми лет, когда мать привезла ее к своей сестре, преподававшей математику в одной из лучших частных гимназий.
Любовь к чтению приглушила в ней потребность к играм и развлечениям, свойственным детям ее возраста. К окончанию гимназии по своему умственному развитию она оказалась выше многих подруг. Однако с ней не случилось, что часто происходит в таких случаях с молодежью. Она не только не кичилась знаниями, а старалась скрыть их от окружающих. Подруги любили ее за отзывчивость, чуткость и умение говорить правду так, что это никого не обижало. Ее правда не колола глаза.
Когда Соня уставала от чтения, любимым ее занятием было совершать прогулки по Москве. Ей нравилось, что здесь нет ни одной широкой и прямой улицы, в отличие, скажем, от Петербурга и других европейских городов. Она знала по рассказам тетушки, что петербуржцы называли Москву большой деревней, но находила очарование в кривых улочках и зигзагообразных переулках, в маленьких домишках, похожих на флигеля усадеб.
Горбатая Тверская нравилась тем, что была горбатой, не стесняясь, а скорее гордясь горбом. Кузнецкий мост еще не утратил значения, которое имел сто лет назад.
Соня не ездила ни в Париж, ни в Берлин, но была уверена, что, если бы и посетила их, бульвары Москвы не променяла бы на Монпарнас и Тиргартен. Она не могла представить, что может быть милее широких бульваров Садового кольца, напоминающих причесанный лес. А Пречистенский, Тверской, Никитский, словно конь, вставший на дыбы, — Рождественский! Кремль казался каменным изваянием живой истории.
Но это давний сон. То, что сейчас происходило в душе, отстранило ее от всего, что не касалось любви к Лукомскому. Она поняла, что всякая борьба с этим чувством бессмысленна. За время с их первого свидания, когда она не могла произнести ни слова из тех, что собиралась сказать, Соня не пыталась возобновить неполучившегося разговора, который хотела вычеркнуть из памяти. И только сейчас почувствовала, что не может молчать. Нужно сказать ему все. Она грустно улыбнулась, вспомнив первое свидание с Петром. Неужели и сейчас повторится то же? Но сомнения эти ее ничуть не смутили. Сегодня решится все. Лучше смерть, чем такая затянувшаяся неопределенность.
Передохнув после дороги, она быстро собралась и вышла на улицу. Погода поменялась. Мелкие капли дождя смешивались с тающими в воздухе снежинками. Трамваи, облепленные пассажирами, как сахар муравьями, то звеня стеклами, то скрежеща колесами, медленно ползли по рельсам, как бы увозя последние надежды толкущихся на мостовой людей, не сумевших втиснуться в вагон или залезть на площадку. Казалось, их бока похожи на раздувшиеся щеки железного чудовища.
Соня пошла пешком. При других обстоятельствах путь от Чистых прудов до «Метрополя» в такую погоду казался бы нудным и долгим, но она ничего не замечала и двигалась по мокрым скользким тротуарам словно во сне. Вскоре оказалась у вертушечных дверей гостиницы. Обычно в них входят один человек за другим, и не замечаешь, как попадаешь в вестибюль. На этот раз было безлюдно, и ей пришлось одной толкать тяжелую дверь.
Предъявив фронтовое удостоверение, дававшее право пройти к Лукомскому по пропуску, выданному дежурным без предварительного телефонного звонка, Соня, узнав номер комнаты, в которой остановился Петр, поднялась на лифте, действующем на сей раз исправно, на четвертый этаж.
У выхода из лифта Соня встретила молодую женщину с заплаканными глазами, теребившую в руках влажный носовой платочек. Увидев ее, та отвернулась. Соня вздрогнула от неожиданности. Плачущая женщина на фоне поблекшей роскоши гостиницы, переполненной торопливо проходящими фигурами военных, молодых и старых, седых и безусых, но одинаково деловых. Одно с другим не гармонировало. Смущенная, как бы выбитая из колеи, она подошла к двери номера, занимаемого Лукомским, и постучала. Дверь мягко открылась, и Соня увидела еще одну женщину, но не с заплаканными, а веселыми глазами.
— Вы к Петру Ильичу? — спросила она ласково и добродушно. — Он вас ждет. Раздевайтесь, пожалуйста. Дайте я помогу. Ваше пальто промокло. Погода ужасная. Вот вешалка. Повесим, чтобы быстрее высохло. Батарея у самой вешалки. — С этими словами она дотронулась до горячей трубы и тотчас отдернула руку. — Ну и топят сегодня. Балуют наших военных, — засмеялась она. — Они привыкли на фронте к холоду, и на месте администрации я бы так их не баловала.
— Даша! Что за пропаганду ты там разводишь! — послышался из соседней комнаты смеющийся голос Петра Ильича.
Волнение Сони достигло предельного накала, после которого наступает спокойствие. Когда при входе в комнату к ней кинулся мальчуган лет четырех и радостно захлопал в ладоши, крича: «Тетя пришла! Тетя пришла!», Соня, не узнавая собственного голоса, машинально произнесла:
— Какой славный карапуз!
Лукомский поднялся навстречу.
— Знакомьтесь — моя жена Даша. А это — Соня, — сказал он жене, — о ней я рассказывал…
— Много хорошего, — закончила за него Даша и крепко, по-мужски, пожала ей руку, заглянув в большие глаза, порывисто обняла и поцеловала.
— Вы, Соня, не только моего малыша покорили, но и суровую Дашу, — сказал Лукомский.
— Почему суровую? — засмеялась женщина.
— Потому что в политуправлении тебя все боятся.
— Не слушайте его, Соня. Впрочем, за этот год вы его видели больше, чем я: он не может обойтись без шуточек. Это хорошо, но давайте пить чай.
— Я уже пила, — проговорила Соня голосом, который опять показался ей чужим, и даже не столько чужим, сколько противным.
Она чувствовала себя, словно случилось что-то страшное, ошеломляющее, никем и никогда не предвиденное, но не с ней, а с кем-то другим. Вспомнилась женщина с заплаканными глазами: «Это случилось с ней, она плакала, а не я. Я пришла к Лукомскому по служебному делу и скоро уйду».
— Соня, присаживайтесь, расскажите, как и что. До сих пор не могу вспомнить без смеха вашего домоуправа. Ну и типчик!
Соня чувствовала: надо улыбнуться, иначе крах, — но не могла. Сделалось страшно, словно застряла в огромном болоте и нет людей, не стоит взывать о помощи, все равно никто не отзовется, остается — ждать гибели.
К ней подошел малыш и забавно протянул руки, прося посадить на тюлени. Соня почувствовала, будто болото внезапно высохло. Она подняла ребенка с такой женской радостью, словно мать, нашедшая потерянного сына. Эта сцена была так забавна, что Лукомский и Даша залились хохотом.
— Соня, милая, вы волшебница! — проговорила Даша. — Наш Сережка ни к кому не ласкается.
— А ты ревнуешь? — стараясь быть серьезным, спросил Петр Ильич.
— Ревную, ревную, — ответила Даша, смеясь, — но что я могу поделать, если Сережа так полюбил Соню. С любовью нельзя шутить.
— Да, да, с любовью нельзя шутить, — улыбнулась Соня, чувствуя, что снова входит в свой голос, и он не кажется ей чужим.
Будто искусные руки неизвестного мастера дотронулись до ее испорченного механизма, что-то подкрутили, и он ожил. Она без натяжек отвечала на вопросы, могла говорить сама, словно ничего не произошло. Казалось, все, что она испытала за это время, — наваждение, и это случилось с той незнакомкой, у которой были заплаканы глаза, а Соня все приняла на свой счет, а теперь опомнилась и осознала, что чужое горе произвело на нее такое сильное впечатление и она приняла его за собственное. В этом не было ничего удивительного, она знала по опыту, иногда чужая беда может так потрясти душу и доставить такую боль, при которой забываешь, где твое, а где чужое.
За столом разговор зашел о том, почему Даше не хочется работать в одной воинской части с мужем. Лукомский подтрунивал, что, должно быть, он ей надоел и она хочет от него отдохнуть. Даша, понимая, что это обычные шутки, начала объяснять Соне свои соображения.
— Фронт есть фронт. Нельзя впутывать в него семейную жизнь, во-первых, это смешно, а во-вторых, крайне неудобно.
— А в-третьих? — спросил Лукомский.
— В-третьих, — засмеялась Даша, — хочу, чтобы ты отдохнул от меня.
— Слышите, Соня, как она все переворачивает.
— А я без тебя скучаю, — раздался голос Сережи.
— Тогда поступим так: ты останешься со мной, а мама поедет одна.
— Тогда я буду скучать без мамы.
— Вот видите, — вмешалась в разговор Соня, — вам надо быть вместе.
— Не я, — воскликнул Лукомский, — а Даша не хочет работать не только в одной части, но даже на одном фронте.
— Неправда! — перебила Даша. — Фронт не имеет значения. Я говорю только о воинской части.
Вдруг Соня, сама того не желая, обратилась к Лукомскому голосом, которым говорят в служебных кабинетах:
— Петр Ильич, чуть не забыла о главном: я пришла к вам с просьбой оформить мой перевод в другую часть.
Лукомский посмотрел на Соню и понял то, о чем смутно догадывался, но не придавал никакого значения. Лицо его побледнело, как у человека, нечаянно причинившего боль тому, кого ценит и уважает, может быть, больше всех.
Сережа опрокинул чашку с чаем, которая вдребезги разбилась. Даша занялась уборкой, не обращая внимания ни на слова Сони, ни на загадочное молчание мужа.
А Петр не говорил ни слова. Соня начала волноваться. Наконец он произнес:
— Это надо хорошенько обдумать. Потерять такого товарища тяжело.
— Тетя Соня, — раздался голос Сережи, — это я нечаянно.
— Что нечаянно? — спросила Соня как во сне.
— Разбил чашку. Я никогда ничего не разбивал, правда, мама?
Блестящие военные победы, как и крупные поражения, рождают бесчисленное множество томов, в которых стратеги нанизывают на одну нить анализы удачных действий полководцев, а на другую — их ошибки и просчеты. Роковое для Наполеона опоздание генерала Груши породило, насколько помнится, более двух тысяч томов, в которых исследователи вели споры, как повернулись бы события, если бы он вовремя занял позиции, указанные Бонапартом.
Недаром малоизученный русский философ Константин Леонтьев сравнивал жизнь государств с жизнью простых людей. Разве у человека не бывает тех же побед, поражений и потрясений, описаниями которых наполнены исторические труды от Геродота и до наших дней?
Одно из потрясений, которые возрождают или губят жизнь государств и людей, выпало на долю Сони. Но если катастрофы государств изучают все мыслящие люди, то в обсуждении личных катастроф ничем не прославившихся людей никто не принимает участия по причине, что они никому не известны. Пострадавшим самим приходится анализировать свои ошибки и просчеты.
В таком положении оказалась и Соня, но рана была слишком свежа… Она шла как в тумане по мокрым скользким улицам, ни о чем не думая. Очнулась в зале ожидания Павелецкого вокзала.
Обычно человека приводит в себя свежий воздух. С Соней случилось обратное. Она пришла в себя в душном зале, переполненном людьми, гудевшем от шума толпы и выкриков дежурных. Слышался плач детей, визг открывавшихся и закрывавшихся дверей, словно пытавшихся бороться с духотою.
Очнувшись, увидела себя примостившейся на краю деревянной скамейки с высокой спинкой. Она не помнила, что это место ей уступил какой-то парень в солдатской шинели. Когда он протянул ей жестяную кружку с водой, посмотрела на него удивленно.
— Вода чистая, из-под крана.
— Почему вы думаете, что я хочу пить? — вырвался у нее невольный вопрос.
— В такой духоте кому не захочется…
Соня почувствовала, что ей хочется есть. У Лукомского до завтрака не дотронулась, а дома даже чаю не выпила. Она невольно остановила взгляд на полевой сумке солдата, из которой выглядывала краюха хлеба, похожая на маленького щенка.
Заметив это, солдат открыл сумку, отломил ломоть черного хлеба и протянул Соне, сказав полушутливо:
— Где вода — там и еда. Ножа нет, приходится руками. — Он хотел добавить, что они у него вроде бы не грязные, но не решился, только улыбнулся. Лицо словно осветилось лучом далекого солнца.
Соня ела хлеб без смущения, с удовольствием запивая водой из кружки.
— Ну, вот и хорошо, — одобрительно кивнул солдат. — Недаром мой дед говорил: хлеб и вода — лучшая еда!
— Большое спасибо, — сказала Соня, и ей показалось, что она знакома с ним с детства.
— Вы не тверяк? — спросила она, вспомнив родной город.
— Нет, я издалече… Из села Льгово, за Иркутском.
Соня хотела встать, но, почувствовав слабость, опустилась на скамейку.
Солдат взял жестяную кружку и сказал: «Я сейчас» — и исчез, а через минуту явился с водой.
— Вода водой, — сказал он, — но на какой поезд вам надо? Я помогу.
— Не на поезд, — смущенно ответила Соня, — мне домой, на Чистые пруды.
Солдат не удивился. Он понял ее состояние, а о поезде спросил для порядка.
— Тем лучше, — сказал он деловито. — Извозчика я достану, у вокзала их много, и довезу вас до дома.
— А ваш поезд? — спросила Соня.
— Мой отправляется завтра.
Соня облегченно вздохнула. Ей не хотелось, чтобы из-за нее он опоздал к своему составу.
Солдат осторожно взял ее под руку и, медленно пробиваясь через толпу пассажиров, повел к выходу. У самых дверей его обжег злобный взгляд. На него смотрел худой парень. Длинный потрепанный шарф туго сжимал его жилистую немытую шею.
— Что глазеешь? — грубо крикнул он, хотя солдат и не видел его. — Думаешь, у меня нет? Ишь, подцепил кралю. — И вытянул из бокового кармана пиджака пачку керенок. — Десять сороковок хватит? На водку дам отдельно. — И показал на Соню. — Уступишь?
Солдат, одной рукой поддерживая Соню, другой так крепко дернул кончик шарфа, что его владелец пошатнулся, керенки рассыпались по грязному полу. Взвизгнула какая-то женщина, а незнакомый мужчина пробасил: «Туда тебе и дорога». Остальные, скосив глаза, проходили мимо. Соня все слышала, молчала, но сердце ее колотилось, как птица, попавшая в клетку.
Солдат быстро нашел извозчика, усадил Соню и, сев рядом, сказал:
— Провожу вас до дома.
Ехали молча. Соня вспомнила безобразную сцену на вокзале. «Боже мой, — подумала она, — какая грязь, и все это нам придется убирать».
— Да, — услышала она голос солдата, — уборка предстоит большая.
Тут она поняла, что произнесла это вслух.
От Павелецкого вокзала до Чистых прудов расстояние немалое. Старенький извозчик жаловался, что лошадей нечем кормить, и вяло погонял тощую лошадку. Он знал, что она все равно не ускорит бега.
Андрюша Луговинов рассказал Соне, что после окончания гимназии в Иркутске пошел добровольцем в Красную армию, был два раза ранен, а сейчас, после контузии, получил месячный отпуск и едет к матери. Отец геолог, убит белыми в первые дни Советской власти. В армии Андрей вступил в партию. Потом рассказал, при каких обстоятельствах обратил на нее внимание. Усталая, еле держащаяся на ногах, она искала глазами свободное место. На его слова «Садитесь, пожалуйста» не обратила внимания. Он понял, что она ничего не слышит и не видит. Взял ее за руку и усадил на свое место, принес воды. Он понял: с ней творится неладное и ее нельзя оставлять одну.
— Я видел многое на фронте — и чудовищную жестокость, и сверхъестественное самопожертвование. Меня ничем не удивишь. Но когда заметил вас, сделалось страшно от вашей беспомощности. Вы выделялись из толпы, не были ее составной частью, объединенной и скрепленной одним страстным желанием как можно скорее впихнуться в вагон. Я не знал, почему и как вы попали на вокзал, но в одном был уверен — вам не нужен никакой поезд. Это резкое несоответствие меня взволновало. Было ощущение, будто вы тонете.
Соня не отвечала. Андрей замолчал. После паузы проговорил:
— Если бы мой поезд отходил сейчас, я бы все равно остался.
Соня чувствовала, словно ее тяжело ранили и на свежую рану кладут повязку, смоченную обезболивающим лекарством.
Когда извозчик остановился около ее дома на Чистых прудах, она попросила Андрея зайти.
— А это ничего? — спросил он, указывая на мятую шинель и грязные сапоги.
Соня неожиданно улыбнулась и удивилась этому.
— Ничего, привыкла. Сама на фронте и на днях туда возвращаюсь.
Этого Андрей не ожидал. Он принял ее за мамкину дочку, случайно отбившуюся от дома, и уж никак не за фронтовичку.
Зимой восемнадцатого года жители столицы, возвращаясь домой, первым делом затапливали «буржуйку», центральное отопление действовало даже не во всех правительственных учреждениях и гостиницах. Соня с помощью Андрея привела комнату в жилой вид, сварила благословенную картошку, которая памятна немногим, жившим тогда в Москве. А из-за нее двести лет назад в России происходили «картофельные бунты».
В комнате стало тепло. Они сидели рядом, ели, забыв о холоде, слякоти, долгом пути от Павелецкого. Странно иногда складывается жизнь. В ее движении, то плавном, то скачкообразном, мы не замечаем случайностей, которые сталкивают нас друг с другом, не задумываемся, что было бы с нами, если бы не встретили тех или иных людей, которые, хотя и исчезли с нашего горизонта, сумели перевести нас с одних рельсов на другие. Случайности сталкивают нас, отталкивают друг от друга, и мы подчиняемся им иногда добровольно, иногда и нет, то радуясь, то печалясь, не ищем никаких объяснений, как не спрашиваем облака, почему они принимают то одни, то другие очертания, прекрасно понимая, что никто не объяснит. Мы наблюдаем за их причудливыми формами, напоминающими то очертания того или иного континента, то готовящуюся к прыжку пантеру, то мирное стадо коз, и не спрашиваем их, почему они бывают иногда окрашены в цвета, которые художники тщетно пытаются перенести на полотна. Мы знаем: их причудливые очертания и краски не случайны. Они зависят от ветра и солнечных лучей. Так и любая случайность, будучи по существу не случайной, воспринимается как неожиданность, корни которой мы даже не пытаемся разглядеть и анализировать.
Соня осознала благодаря встрече с Андреем, что жизнь сильнее всех потрясений. Если бы не это, ей пришлось бы пройти через все стадии человеческого страдания, порожденного большим и глубоким чувством, оставшимся без ответа. С ней произошло чудо, она выздоровела значительно раньше, чем требовала железная логика любви. Эти мысли, не принимая определенных форм, пунктиром намечались в глубине ее сознания. Сама Соня изумлялась происходящему, и у нее невольно мелькнула мысль: действительно ли она любила Лукомского? Она не верила себе, что может вспоминать о еще не утихшей буре как о чем-то давно прошедшем. Встреча с Андреем лишний раз доказала, в чем она никогда не сомневалась, — мир полон прекрасных душ, и хорошего в нем больше, чем плохого. И если иногда мы впадаем в отчаяние от поражающих нас злых начал, то это происходит оттого, что зло кричаще, а добро молчаливо. Огромные пласты великих залежей добра мы не замечаем потому, что они не кричат о себе, а соринки зла, попадающие в глаз и причиняющие боль, принимаем за что-то постоянное и незыблемое.
Когда Соня вышла из «Метрополя», ей казалось, что все кончено, жизнь потеряла значение, и не потому, что она жила только любовью к Лукомскому, а потому, что была этой любовью смертельно ранена и у нее не хватало сил жить дальше. Так тяжело раненный солдат падает на землю не из-за того, что не хочет сражаться, а потому, что не может, не имеет на это сил. И дело было не в Андрее, — встреча с ним перенесла ее на прежнее место, с которого она была сорвана налетевшей бурей.
Надо привести в порядок мысли. Мозги нуждаются в уборке, так же как и комнаты. Кто сказал, что Лукомский ее любит? Никто. Может быть, он сам, хотя бы намеком? Нет. Он всегда относился к ней по-товарищески, никогда не рассказывал про жену и ребенка, но она и не спрашивала об этом. Как все глупо! Кто дал ей право распоряжаться его жизнью? Она сама во всем виновата. Нельзя быть такой фантазеркой и жить одними мечтами. Жизнь, несмотря на свою необычайность, не похожа на фантастические романы. Ей казалось, что будет так, как в книгах. Она спасла его от смерти, он ее полюбил и предложил свою жизнь. Она и он счастливы… Но вышло по-другому. К своему спасению он отнесся как к должному. Разве можно его осуждать, что он не бросил семью? Почему же на душе так темно и горько? Ей вдруг захотелось вернуться к старому и снова почувствовать в носу холодный огонек кокаина. Да… да… Сейчас же, сию минуту в город, забыть обо всех, забыться, теперь — все равно…
Она не помнила, как доехала до Страстной площади. Сойдя с трамвая, почувствовала голод. Запахло масляной краской. Соня остановилась. Запах притягивал к себе, обнажал и углублял восприятие. Сердце ее забилось. Ей почти физически сделалось больно от воспоминаний. Соня увидела только что покрашенную дверь маленького кафе. Надо зайти перекусить. И зашла. Свободный столик увидела почти у самой двери. В обычное время она бы его не заняла, но сейчас ей было все равно. Показалась грузная фигура хозяина. Помимо воли, где-то поверх сознания пронеслось: «Частник», — и тотчас же исчезло. Она заказала яичницу. Белый фартук метнулся к прилавку. «Точно простыня, — подумала она. И еще подумала: — Он похож на мясника».
В эту минуту дверь скрипнула, сильнее запахло скипидаром и масляной краской. Соня вздрогнула от неожиданности. Перед ней стояла старуха — высокая, худая, сгорбленная, с протянутой рукой. Рука была коричневого цвета. Это она хорошо запомнила.
— Дайте мне немного денег… на хлеб… я долго не ела…
Соня схватилась за сумочку.
В этот момент на столик опустилась шипящая сковорода с яичницей. За ней — громадная жилистая рука, затем плечо и туловище, грузное, грозное. Оно (туловище) зарычало: «хррр…» И уронило колючие слова:
— Пошла вон отсюдова!
Соня посмотрела на пол, ей показалось, что этот крик относится к собаке или кошке, но поблизости никого не было. Старуха съежилась и, не дожидаясь милостыни, выскочила из кафе, точно вслед ей летел утюг или кочерга. «Должно быть, уже выгонял ее не раз», — подумала Соня, и вдруг в ее душе поднялась такая страшная ненависть против этого красного, жирного, сытого туловища, что захотелось запустить в него горячей сковородой. Она сдержалась и тотчас же пришла в сознание, точно все перед этим было как во сне: и весенние лужицы, и трамваи, и Лукомский, и Андрей… Перед ней было громадное, жирное, животно-тупое туловище сытого, самодовольного и подлого в своем самодовольстве мира, против которого она, прозрев недавно, боролась, борется и будет бороться. Все остальное — мираж, сновидение. Борьба, борьба, до гробовой доски. Борьба предстоит жестокая, свирепая, до полной победы — против этого прогнившего, бесчеловечного капитализма. Ей вдруг вспомнилось мое старое стихотворение, которое она прочитала еще в 1912 году в большевистской газете «Звезда»:
Веселитесь! Звените бокалом вина!
Пропивайте и жгите мильоны.
Хорошо веселиться… И жизнь не видна,
И не слышны проклятья и стоны!
Веселитесь! Забудьте про все. Наплевать!
Лишь бы было хмельней и задорней.
Пусть рыдает над сыном несчастная мать!
«Человек, demi-sec, попроворней!»
Веселитесь! И пейте, и лейте вино,
И звените звучнее бокалом,
Пусть за яркой столицей — бездолье одно,
Голод страшный с отравленным жалом;
Пусть над трупом другой возвышается труп,
Вырастают их сотни, мильоны!
Не понять вам шептаний измученных губ,
Непонятны вам тихие стоны!
Трудно представить, что в одно и то же время происходило столько событий в разных областях жизни и что некоторые волновали до глубины души, а другие не трогали. От больших и малых контрастов рябило в глазах. Я глубоко переживал трудности, возникшие перед народной властью, мне казалось невероятным, как можно заниматься чем-либо иным, кроме помощи новому обществу, но почти ежедневно сталкивался с людьми, которые Советы признавали на словах, а на деле ничего не понимали и механически переносили старые представления о государственности в новообразовавшееся советское учреждение. Если высшие представители рабоче-крестьянского государства были всесторонне образованны и дальновидны, то средние и низшие порой возмущали своей некультурностью. Это были исключения, но столь нередкие, что иногда делалось страшно. И все же, к огромной радости и изумлению, ничего ужасного не происходило. Советские идеи медленно, но неуклонно проникали в общество. Я чувствовал, что допускаю ошибку, недооценив трудности, возникшие перед большевиками, когда они взяли власть. И, осознав это, пожинал плоды своего заблуждения, когда выходил из себя, сталкиваясь с неполадками, затем взял себя в руки и начал более спокойно относиться к анекдотическим замашкам зам. наркома Склянского, к манерам Ольги Каменевой, разыгрывавшей светскую даму и одновременно ратовавшей за борьбу с пережитками уходящего мира, перестал предъявлять слишком строгие требования к поэтам и художникам — они продолжали заниматься бесплодными спорами о задачах нового искусства, вместо того чтобы работать рука об руку с Советской властью, как это твердо и решительно сделал Владимир Маяковский и менее твердо пытался я. Меня восхищал своими баснями, бьющими врага в лоб, Демьян Бедный, получивший широкую известность.
Я начал понимать, что всего сразу добиться нельзя, и, к счастью, не впал и в другую крайность — не считал врагами Советской власти тех, кто еще не осознал ее исторического значения, но я отдавал себе отчет, что реальных врагов немало. Как-то встретился в Наркомпросе с другом детства, приехавшим из Екатеринбурга. Он рассказал, что белогвардейские атаманы Дутов и Каледин подняли мятеж на Южном Урале и на Дону, а в Екатеринбурге их агенты вели усиленную агитацию среди проезжающих казачьих эшелонов, возвращающихся с фронта в свои станицы. Они уговаривали их присоединиться к мятежу уральского казачества. Вербовочные комиссии белогвардейцев раскинулись в крупных городах России, начиная от Москвы и Петрограда. Контрреволюция не дремала. Она пыталась окружить республику белогвардейским кольцом. Буржуазная пресса, газеты меньшевиков и эсеров ежедневно изливали потоки жалоб и клеветы на Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию, организованную по предложению В.И.Ленина в декабре 1917 года для борьбы со спекуляцией и контрреволюцией, хотя знали, что Ленин писал Феликсу Дзержинскому: «Буржуазия, помещики и все богатые классы напрягают отчаянные усилия для подрыва революции, которая должна обеспечить интересы рабочих, трудящихся и эксплуатируемых масс… Необходимы экстренные меры по борьбе с контрреволюционерами и саботажниками…»
Находясь под впечатлением беседы со старым другом, я решил принять участие в деле помощи Советской власти. Когда подходил к зданию Наркомпроса, столкнулся с давнишним знакомым Сеней Рыбакиным.
— К Луначарскому? — спросил он, улыбаясь, после того как мы поздоровались. — Поздновато, уехал час назад.
— Какая досада! Придется идти вечером в Кремль, а у нас в клубе диспут.
— Ну, придете завтра.
— Нет, бумаги должны быть подписаны сегодня.
— Какие, если не секрет?
— Броня. Я должен выехать на несколько дней в Нижний Новгород.
— Что вы там потеряли?
— Еду для организации выставки революционных плакатов. Там живет замечательный художник Федор Богородский. Его нужно доставить в Москву.
— Федя Богородский! — воскликнул Рыбакин. — Чудаковатый, но хороший малый, я его знаю. Не откажетесь передать ему привет?
— Конечно, — улыбаюсь я.
— Знаете, — произнес Семен, — он очень похож на Лукомского.
— Вы знаете Петра Ильича? — Я удивился.
— Это мой друг, и я сейчас направляюсь к нему. Хотите, пойдем вместе.
Я согласился.
— Тогда в «Метрополь». Может, удастся втиснуться в трамвай, будет быстрее.
Лукомский был один. Я никогда не видел Петра таким расстроенным. Лицо его поблекло, улыбка, с которой он встретил нас, была натянутой. К его приветливости я так привык, что в первую минуту показалось, будто я ошибся дверью и попал в чужой номер. Но через мгновение Лукомский овладел собой и начал с обычных шуток:
— Ого, целая делегация! Чем обязан такой чести?
— Как всегда, — ответил я, — пришли по делу. И наш общий знакомый — Сеня Рыбакин, тоже по делу.
Тут Лукомский заметил Рыбакина и кинулся к нему:
— Привет, Семен! Не узнал тебя. Как ты изменился!
Рыбакин обнял Лукомского, а потом сказал:
— Время всех старит. Я тоже по делу. Тебе пакет. — Он протянул Петру Ильичу запечатанный сургучом конверт.
Лукомский взял письмо, отложил, а потом сказал:
— Присаживайтесь, ребята. Только угощать вас нечем. Завтра выезжаю на фронт.
— Да мы и не думаем об угощении, — запротестовал Семен.
— Впрочем, — заулыбался Петр Ильич, довольный, что нежданные гости стряхнули его озабоченность, — хлеб и чай могу предложить от чистого сердца.
— Нам не до чая. Рюрик хочет с тобой поговорить. Если разговор секретный, — обратился ко мне Семен, — я подожду около лифта.
— Нет, — ответил я, — никаких секретов. Лифт можно отставить.
В это время в дверь постучали.
— Должно быть, член вашей делегации. Войдите! — сказал Лукомский.
Едва приоткрылась дверь, как Петр Ильич воскликнул:
— Прозевал Дашу. Она уехала вчера ночью. Наказала сделать тебе выговор, Андрей! Где ты пропадал?
Андрей Луговинов, не ожидавший встретить незнакомую компанию, немного растерялся и в первую минуту не смог ничего ответить, но, оправдываясь, сделал общий поклон и сказал:
— На вокзале задержался. Уезжала моя землячка, я дал ей письмо для матери, написал, что приеду потом, оформил перевод на другой фронт и завтра направляюсь туда.
— Тогда выговор снимается. Матери надо сообщать в первую очередь.
— Поезд здорово опоздал. Проторчали ночь на вокзале, только сейчас впихнул ее в вагон и не уходил, пока поезд не скрылся. А то бывает — двинется, паровоз потом начинает фыркать и отбрыкиваться, словно необъезженная лошадь.
— Бывает, все бывает, — засмеялся Лукомский. — Ну, знакомьтесь, кто с кем незнаком.
Взглянув на Андрея, я почувствовал — парень дельный. Мне нравились его серьезные глаза и отсутствие улыбки, с которой я почти не расставался.
Лукомский подошел ко мне и отвел к окну. Потрогав бархатную портьеру, сказал:
— Любили бархат баре. — И после небольшой паузы: — Завидую вам.
Я посмотрел на него удивленно.
— Вы видели Ленина, слышали его. Вчера перечитал ваши статьи в «Известиях». Корреспондент. Это слово я знал, когда еще был слесарем на заводе в Харькове. Корреспондент на таком съезде — это значит первым слышать то, о чем потом пишут в газетах, и своими глазами видеть, что другие никогда не видели и не увидят. Вот почему я вам завидую.
Я был поражен. Казалось, что Лукомский читает в моей душе то, что я переживал, когда слушал Владимира Ильича. И я вдруг выпалил:
— Хочу на фронт.
Лукомский все понял. Он крепко сжал мою руку и ответил:
— Будет сделано. — С этими словами вынул из кармана блокнот, написал несколько слов. — Ответ получишь через несколько дней…
К нам подошел Рыбакин.
— Что за конспирация? — спросил он.
— Это не конспирация, — засмеялся Лукомский, — Это переход от слов к делу.
Семен обо всем догадался и с нескрываемой грустью произнес:
— Но этот переход много трудней, чем через Альпы.
— Как для кого, — улыбнулся Петр.
После этого я начал прощаться с Петром Ильичом, который доставил мне большую радость своим приездом и помощью. Поднялся и Сеня Рыбакин.
Андрей Луговинов вызвался проводить нас до вестибюля.
Лукомский обнял меня и сказал полушутя-полусерьезно:
— Я рад, что ты с нами. Иначе не должно быть. Ты сам знаешь.
Когда мы вышли из номера, Андрей сказал:
— Завтра я уезжаю с Петром Ильичом на фронт. Могли бы вы уделить час для важного разговора? Дело касается вашего друга Софьи Аркадьевны.
— Сони? — удивился я.
— Для вас — Соня, для меня — Софья Аркадьевна.
— Но откуда вы ее знаете?
— Если у вас найдется свободный час, я вам расскажу.
Я посмотрел на часы.
— В восемь часов приходите в кафе «Домино»: Тверская, семь. Вход свободный. Спросите меня.
Было без четверти восемь. Я пришел в «Домино». У входа встретил Мариенгофа.
— Рюрик, ужасно неприятная история.
— Что случилось?
— Пришли несколько чекистов, явно навеселе, а не впустить нельзя. Двое из них в матросской форме… Понимаешь, чем это пахнет?
— Надо позвонить в комендатуру.
— Ну а там кто, не чекисты, что ли?
— В комендатуре настоящие чекисты.
— А эти — фальшивые?
— Ты что, не понимаешь, что происходит?
— Я не вращаюсь в высших сферах.
— При чем тут высшие сферы? Все знают, что левые эсеры, пользуясь покровительством наркома юстиции Штейнберга, пропихиваются в аппарат ВЧК и всяческими авантюрами стараются скомпрометировать эту организацию в глазах населения.
— Не знаю, на лицах этих матросов не написано, кто их впихивал в ВЧК — Штейнберг или кто другой.
— Ты же сказал, что они пьяны. Это и есть доказательство того.
— Что они левые эсеры?
— Да, авантюристов набирают левые эсеры.
— А большевистские чекисты ангелы, не пьющие и не курящие. Ты идеализируешь все, кроме здравого смысла. Я умываю руки. Раз ты такой знаток тонкостей ВЧК, то и звони в их комендатуру.
— Ты говоришь про комендатуру, будто это что-то чужое.
— Да, чужое.
— А Советская власть?
— Родная.
— Но если родная тебе власть организовала это учреждение, то как оно может быть чужим?
— Не занимайся демагогией и софистикой. В любом государстве правительство организует такое учреждение, а народ обходит его стороной, не желая соприкасаться.
— У тебя старорежимные взгляды.
— Ты сегодня просто невыносим, — надулся Мариенгоф и отошел в сторону.
Я оглядел столик, за которым сидели два матроса и один во френче. Они оживленно беседовали и вели себя прилично. Звонить в комендатуру не было повода.
В дверях показался Андрей, и я подошел к нему.
— Вот наше логово. Нравится?
— Ничего. Но для меня это непривычно.
— Что именно?
— Да как вам сказать… На вокзале по-другому.
— На каком вокзале?
— Да хотя бы на Павелецком. Теснота. Давка. Рев детей. А здесь музыка, столики накрыты розовой бумагой, люди никуда не торопятся.
— В Москве не одни вокзалы. Есть, например, и «Метрополь».
Андрей улыбнулся:
— Ну, «Метрополь» на день, на два…
— Раз существует то и другое, пусть стоит на месте, а мы пойдем в комнату правления и поговорим.
Я взял Андрея под руку и, обходя столики, повел во внутреннее помещение кафе.
— Сегодня заседания нет, и нам никто не помешает.
— Вы не удивились, когда я навязался на разговор о Софье Аркадьевне, которую видел всего один раз?
— Я привык ничему не удивляться. Я очень дружен с Соней, и все, что ее касается, мне дорого и интересно.
Тон мой, естественный и теплый, пришелся Андрею по душе, и он легко и просто рассказал о своей встрече с Соней, о том, как провел с ней почти целый день, и о догадках, что Соня переживает сердечный кризис. Он не скрыл, что, по его мнению, причина ее страданий — любовь к Лукомскому, хотя никто из них не говорил ему об этом ни слова.
Я оказался в затруднительном положении. С одной стороны, мне хотелось говорить с Андреем, который производил хорошее впечатление, и найти способ облегчить страдания Сони, а с другой — понятие чести не позволяло сказать, что я знаю все от самой Сони и посвящен в ее любовь к Петру Ильичу. После долгой паузы я сказал:
— Я ничего не знаю ни о любви Сони к Лукомскому, ни о ее страданиях. За последнее время она изменилась, стала грустной, нервной. Дружбу между мужчиной и женщиной нельзя равнять с мужской дружбой. То, что рассказали бы мы друг другу, если бы были близкими друзьями, женщина не может рассказать, несмотря на большое доверие.
— Но Лукомский ваш друг, значит, должен был рассказать?
— А если он сам ничего не знает об этом?
— Но ведь теперь-то знает.
— Вы думаете?
— Уверен.
— Он вам говорил?
— Нет. Он меня не считает близким другом, мы только познакомились.
— Вы считаете, что мне, как близкому другу, он должен рассказать все?
— Так, по крайней мере, получается из вашего определения мужской дружбы.
— Это не абсолютный закон. Я рассуждаю теоретически, исключения бывают. Я на его месте поделился бы, а он, очевидно, не успел или не хочет. Все это, разумеется, в том случае…
— Я не ошибся! — твердо сказал Андрей.
— Что вы предлагаете?
— Я слишком мало знаю Софью Аркадьевну. — И после паузы добавил: — Поэтому и решил с вами посоветоваться.
Я понял все: Андрей сам влюбился в Соню и, как благородный человек, хочет выяснить, не влюблен ли в нее я. Мне стало весело.
— Во всяком случае, я вам бесконечно признателен, что вы, посторонний человек, приняли такое трогательное участие в судьбе Сони. Меня это взволновало до глубины души, потому что такое отношение к чужому человеку в жизни встречается редко. Не знаю, как вам объяснить, но мы с Соней так же далеки от любви друг к другу, как это было бы, будь мы братом и сестрой.
Я ожидал, что лицо Андрея просияет, но этого не случилось. Оно было спокойно, и на нем не дрогнул ни один мускул. Мне сделалось неловко. Неужели ошибся? Неужели он не верит, что бывают высокие чувства сострадания? Или думает, что только он один способен испытывать это?
— Я еще не любил по-настоящему, — произнес вдруг Андрей, сам не ожидая этого признания. — И мне делается страшно, что я могу оказаться в ужасном положении, как и Софья Аркадьевна. Если бы я мог помочь ей, — продолжал он, — сделал бы все, даже невозможное.
— Если бы не фронт, все было бы по-другому, — задумчиво произнес я.
— Скажите правду, вы ведь знаете Софью Аркадьевну давно и хорошо. Как вы считаете, станет ей легче хоть немного, если я приеду и скажу: «Может быть, наша случайная встреча и есть то, что люди зовут Судьбой. Если я вернусь с фронта, вы примете меня?»?
Я задумался. Чтобы дать правильный ответ, попытался поставить себя в положение Сони. Но у меня ничего не получилось.
Тогда я спросил Андрея:
— Вы ее любите?
— Жалею.
— Тогда рискните. Плохо она о вас не подумает. В крайнем случае ответит: «Это невозможно! Но спасибо вам за ваше доброе сердце».
Андрей облегченно вздохнул:
— Попробую.
Из зала кафе донесся шум и звон разбившейся посуды. Мы вошли туда и увидели следующее: два подвыпивших матроса стояли в угрожающих позах перед здоровенным швейцаром, который от имени администрации пытался их унять. Товарищ во френче тщетно крутил ручку телефона, желая соединиться с комендатурой ВЧК. Около них стояла красивая женщина, в которой я узнал графиню де Гурно. Она пыталась уговорить матросов не шуметь.
— Тогда, — обещала она, — вы останетесь в зале, и все будет мирно улажено.
Пьяный матрос, одной рукой защищаясь от швейцара, другой посылал ей воздушные поцелуи.
— Мадам, — говорил он, налегая особенно на букву «м», — хотя мы боремся с религией и отвергаем все, вы похожи на ангела, которого малюют контрреволюционеры на своих иконах. Вы красивы, черт меня подери! И я никому не позволю вас обидеть. Но во имя революционного долга мы должны присутствовать здесь. А этот бандит, у-у-у, — крикнул он, показывая подбородком на швейцара, — хочет избавиться от наших глаз и ушей. Если вы не хотите, чтобы здешние стены были испачканы его грязной кровью, велите ему убраться ко всем дьяволам.
Трудно сказать, чем кончилась бы эта сцена, если бы в кафе не вошел патруль. Матросы притихли, будто их облили холодной водой. Товарищ во френче отскочил от телефона и стушевался. При проверке документов выяснилось, что они из отряда черноморцев, который Дзержинский приказал разоружить, а левый эсер Попов с ведома другого левого эсера, занимавшего в ту пору должность заместителя председателя ВЧК, Александровича, был включен в отряд ВЧК.
Матросов увели, а их товарища во френче выгнали. После этого в зале стало тихо. Графиня де Гурно заметила меня и бросилась навстречу:
— Рюрик Александрович! Вы видели, как я защищала честь нашего кафе. Матрос был пьян, но он не лишен чувства прекрасного. Вы слышали, он назвал меня ангелом. Я понимала еще до революции, что наш простой народ умеет ценить красоту и поклоняться ей.
Кто-то дотронулся до моей руки. К великому изумлению, это был адъютант Лукомского.
— Петр Ильич командировал меня за Андреем.
— Он знал, что мы здесь?!
— Ну конечно, иначе не посылал бы меня сюда.
— Что-нибудь случилось?
— Ровно ничего, но Андрей ему нужен. Где он?
— Только что стоял рядом со мной. Куда он делся?
— Что я вижу! — воскликнул адъютант. — Он уже успел подцепить даму.
Я взглянул по направлению его взгляда и засмеялся.
— Ты ошибся. Это она его подцепила.
Графиня де Гурно направлялась к нам, прижимаясь к смущенному Андрею и что-то шепча, ласково заглядывая ему в глаза:
— Вы напоминаете мне Петербург. Вы — точная копия одного из моих поклонников. Тот же рост, та же фигура, те же глаза, та же застенчивость.
— Дина, не довольно ли воспоминаний? Вы еще далеко не стары, чтобы вздыхать о прошлом. К тому же Андрея требует начальство.
Дина приняла адъютанта за начальника и обратилась к нему:
— Товарищ начальник, не отнимайте у меня вашего подчиненного. Он напомнил мне…
— Дина, говори о настоящем! Оставь прошлое в покое!
— Но прошлое связано с настоящим. Боже мой! Я только что вас как следует разглядела. Вы так же молоды, как ваш подчиненный.
— Рюрик Александрович, остановите поток красноречия, — шепнул Андрей. — Нам надо идти.
Но от графини не так легко было отделаться. Она находилась в приподнятом настроении.
— Что же мы стоим? Давайте присядем за столик. Вы видите? Его освободили специально для нас. Разбитую посуду убрали, постелили свежую бумажную скатерть. Революция освободила женщину, уравняла в правах с мужчиной. Теперь я имею право угощать. Садитесь. Принесите две бутылки шампанского, — приказала она официантке.
Мы переглянулись.
— С одним условием, — сказал я, — что все это продлится не более двадцати минут, мои друзья торопятся по служебным делам.
— Я узнаю людей с первого взгляда, — сказала вдруг Дина совершенно серьезно, — и хочу вам доказать, что никогда не ошибаюсь. Рюрик, как все поэты, рассеян. Он даже нас не познакомил. Я поэтесса с громкой фамилией де Гурно, по нашим законам — бывшая графиня. Но я не такая рассеянная, как Рюрик Александрович. Пейте шампанское, кушайте ватрушки из пшена. На меня не обращайте внимания, я должна докончить одно стихотворение.
Она вынула из сумочки лист бумаги, карандаш и начала что-то быстро писать. Я, часто бывающий в московских кафе и изредка заглядывающий сюда, ничему не удивлялся. Андрей, попавший в подобную обстановку впервые, смущенно смотрел по сторонам, стараясь скрыть изумление. Я наблюдал за ним. Дина писала недолго.
— А прочесть не хочешь? — спросил я.
— В следующий раз, когда вы не будете спешить.
К моему удивлению, она умолкла и сидела тихо и скромно, маленькими глоточками осушая бокал.
— Нам пора, — проговорил адъютант, допив вино.
— И мне, — ответила графиня. — Выходим вместе, но не подумайте меня провожать. Революция дала мне право ходить без так называемых кавалеров.
При выходе из кафе незаметно для других передала мне свернутый в трубочку лист и тихо сказала:
— Только для вас.
Я молча поклонился.
Выйдя из кафе, мы разошлись в разные стороны. Я, Андрей и адъютант повернули налево, чтобы дойти до здания бывшего Дворянского собрания, пересечь улицу и идти в «Метрополь», а графиня де Гурно свернула направо. Прощаясь с нами, незаметно перекрестила нас и тихо произнесла: «Бог благословит вас».
— Странная женщина, — сказал Андрей, когда мы остались одни.
— Таких сейчас много, — проговорил я задумчиво.
Несколько минут шли молча.
— А зачем я нужен Лукомскому? — нарушил молчание Андрей.
Адъютант засмеялся.
— Ни за чем. Он предвидел, что ты можешь задержаться в этом логове, и послал меня на выручку.
— Понимаешь какое дело. Боюсь, что завтра до отъезда я не успею, вот если бы сейчас… Это не займет больше часа, — обратился ко мне Андрей.
— Тебе надо куда-нибудь зайти?
— Вернее, забежать на минутку и сейчас же обратно.
— Ты сейчас к Лукомскому или к себе?
— Загляну на минутку, а потом в гостиницу.
— Тогда до встречи.
Мы простились. Андрей и адъютант зашагали в сторону Мясницкой улицы, а я вернулся в «Метрополь».
Прежде чем заглянуть к Лукомскому, решил ознакомиться с запиской Дины. Усевшись в широкое кожаное кресло, ручки которого были изрезаны перочинным ножом, при тусклом свете лампочки начал читать записку, написанную нервным, но вполне разборчивым почерком:
«Тов. Ивнев! Вас, конечно, удивит моя записка. Но то, что я решилась вам написать, меня удивляет еще больше. Вот вам точный адрес дома и квартиры, в которой каждый вторник от 7 до 10 часов вечера собираются члены вербовочной комиссии по набору бывших офицеров и юнкеров для отправки к Каледину, Дутову, Скопадскому. Я ношу громкую аристократическую фамилию, но по рождению — русская крестьянка Матрена Никифорова… Не хочу, чтобы напрасно гибли русские юноши, сбитые с толку людьми, забывшими, что они русские. Почему я сообщаю это вам, а не тем, кто специально этим занимается? Если когда-нибудь нам еще суждено встретиться, я объясню, а пока прошу поверить, что пишу сущую правду, и не из мести к кому-то, а по глубокому убеждению».
Меня записка взволновала. Чувствовалось, что это не мистификация. Когда я принес ее Лукомскому, он не выказал удивления, поднял трубку и позвонил Ивану Ксенофонтовичу Ксенофонтову, которого знал лично. Через пять минут к нам приехал сотрудник ВЧК и взял ее.
— Чем вы объясняете ее действия? — спросил я, когда сотрудник удалился.
— Трудно сказать, — ответил Лукомский, расхаживая по комнате. — В старину говорилось: «Чужая душа — потемки». Но это чепуха. Потемки для слепых, а теперь почти все прозрели. Ты ее хорошо знаешь и лучше объяснишь мотивы, которыми она руководствовалась.
— Меня удивляет, что она дала записку мне, поэту, человеку, которого она знает все-таки недостаточно хорошо.
— Видишь ли, Рюрик, часто бывает, что человек под тем или иным впечатлением рассказывает первому встречному то, что никогда не открыл бы самым близким. Ты своей порядочностью вызвал ее доверие. И это хорошо.
Я промолчал, но через некоторое время спросил:
— А имеем ли мы право нарушать тайну, которую мне доверила женщина?
— Она для того и написала, чтобы ты что-то сделал, — ответил Лукомский после некоторого раздумья. — И давай об этом говорить не будем. Иван Ксенофонтович разберется лучше нас.
Казалось, рельсы всех железных дорог Москвы собрались на Курском вокзале, чтобы переплестись и запутать все железнодорожные пути. Стенды с графиками расписания поездов, испещренные бумажными наклейками, от которых рябило в глазах, были похожи на щиты с иероглифами.
Чем больше я рассматривал железнодорожников, мелькавших в густой толпе пассажиров, как изюминки в тесте, тем меньше понимал, на какой же платформе должен стоять поезд 3776. Один привлек мое внимание огромной красной повязкой на рукаве, напоминающей мохнатое полотенце. Я обратился к нему, но оказалось, что он сам ищет поезд и никак не может определить его местонахождение, так как не знает номера. Заметив, что я таращу глаза на повязку, он улыбнулся и добродушно сознался, что нацепил ее в расчете на то, что обретет вес в глазах должностных лиц, но попал в более затруднительное положение, ибо те, кто должен знать о поезде, сами ничего не знают и не обращают на него внимания, а публика пристает с расспросами, принимая за дежурного по вокзалу.
— Тогда снимите эту дурацкую повязку, — посоветовал я.
— Уж теперь все равно, — безнадежно махнул он рукой и нырнул в толпу.
Как это нелепо, подумалось мне, — быть на вокзале и не найти поезда Лукомского. Узнав об этом, он будет хохотать. Надо было с утра прийти в «Метрополь» и вместе ехать.
Неожиданно услышал голос Андрея:
— Рюрик Александрович, кого вы ищете?
— Ну конечно тебя! — воскликнул я радостно.
— Идемте, все уже на месте. Петр Ильич спрашивал: «Неужели Рюрик не придет проститься?»
— Если бы не ты, я не смог бы найти поезд. Здесь бедлам какой-то.
Обходя деревянные заторы, под бесконечные гудки и свистки мы стали переходить рельсы, перелезая через площадки товарных вагонов, наконец остановились около служебного люкса, окрашенного наполовину в голубой, наполовину в желтый цвет. Около вагона прохаживались Лукомский и его адъютант.
Петр Ильич засмеялся:
— Так и знал, Рюрик, — обязательно придешь к третьему звонку.
— Какие там звонки! Одни гудки да свистки. Если бы не Андрей, до сих пор бродил бы по платформам.
— Ну ладно. Все хорошо, что хорошо кончается. — Лукомский обнял меня. — Рюрик, вот что я хотел сказать. — Он отвел меня в сторону. — Соня заболела и поехать с нами не смогла. Мне очень тяжело… терять такого замечательного товарища. Она просила оформить ее перевод в другую часть, но я думаю, что пока… отложить это. Поговори с ней, ты умеешь. Я документы не готовил. Пока она будет числиться у нас. А поправится — видно будет…
Лукомский очень волновался. Он никогда не говорил так сбивчиво и никогда не запинался.
— Я сделаю все, что от меня зависит, — тихо прошептал я и повторил еще раз: — Все, что от меня зависит.
Лукомский крепко пожал мою руку.
— Да, вот еще. — Порывшись в кармане, протянул мне сложенный вчетверо лист бумаги: — Это по твоей просьбе, там написано. Думаю, так будет лучше.
Развернув листок, увидел удостоверение, выписанное на мое имя. В глаза бросились строчки: «…является сотрудником агитационного отдела Всероссийской коллегии по организации Красной армии…»
— Спасибо!
Я порывисто обнял Лукомского. Мы поцеловались. Он вскочил на подножку вагона. Поезд дрогнул.
— Садитесь в вагон, — крикнул он Андрею и адъютанту. И, взглянув мне в глаза, добавил: — Рюрик, ты все-таки очень хороший, только будь тверже.
— В каком смысле? — Я улыбнулся.
— Во всех смыслах. Понимаешь? Во всех!
— Постараюсь!
С Андреем я простился молча, но в следующую минуту уже с площадки он крикнул:
— Рюрик! Как вы сказали, так и было! Слово в слово!
Я понял: перед отъездом он успел повидать Соню.
Поезд медленно отходил от перрона в неизведанную даль гражданской войны. Зажав в руке вчетверо сложенный листок, я неотрывно смотрел на уплывающие лица, стараясь запомнить их навсегда.
Москва 1981