Богоматерь убийц

Был в окрестностях Медельина мирный, тихий поселок под названием Сабанета. Да, конечно, я хорошо знал его: неподалеку, на пути из другого поселка, Энвигадо, то есть посередине между ними, по левую сторону дороги, в усадьбе деда и бабки, прошло мое детство. Понятное дело, я хорошо знал Сабанегу. В нее упиралась дорога, и мир тоже. Дальше не было ничего: мир спускался под откос, свертывался, поворачивал обратно. Это я заметил в тот вечер, когда мы поставили у себя бумажный шар — самый большой, когда-либо виданный под небом Антиохии, ромбовидный, сто двадцать складок, громадный, алый, алый, алый — чтобы красоваться под синим небом! Насчет размера вы мне не поверите — но что вы знаете о шарах! Знаете, что это такое? Это ромб, или крест, или сфера из хрусткой китайской бумаги, а внутри у них светильник. Когда его зажигают, шар поднимается к небу. Дым от светильника — это душа, а сам светильник — сердце шара. Когда шар наполняется дымом, он надувается, и тогда его отвязывают и он уходит, уходит к небу с горящим сердцем, подрагивая, словно сердце Христово. Знаете, что это такое? Одно Сердце было у нас в гостиной, в гостиной дома на улице Перу в Медельине, столице Антиохии — в доме, где я родился, в гостиной, благословленной священником. Вся Колумбия — моя родина — живет под знаком Сердца Христова. Представьте себе Иисуса, указывающего рукой на грудь, и в разверстой груди его — кровоточащее сердце; капельки горячей крови пылают, словно светильник внутри бумажного шара — это кровь, проливаемая Колумбией, ныне и присно и во веке веков, аминь.

Но я, кажется, говорил о шарах и о Сабанете. Так вот: шар подымался и подымался кверху, его сносило ветром; оставляя снизу и по сторонам от себя грифов, шар двигался к Сабанете. Мы бежали к машине, мотор заводился — тррр! — и вот мы уже едем по дороге в дедушкином «Хадсоне». Хотя нет, не в дедушкином «Хадсоне», а в отцовском драндулете. Нет, все таки в «Хадсоне». Столько времени прошло, трудно припомнить… Помню, как мы — бум! бум! бум! — прыгали по ухабам разбитой дороги, летая по машине, как позднее — по Колумбии. Вернее, нет, не мы, а они, потому что меня не было, я вернулся потом, спустя годы и годы, десятилетия, вернулся стариком — умирать. Когда шар долетел до Сабанеты, он обогнул Землю с другой стороны — и исчез. Кто знает, куда он направился, в Китай или на Марс, сгорел ли он в полете: тонкая, ломкая бумага легко воспламенялась, от одной лишь искры, как хватило позже одной искры, чтобы нас подожгла Колумбия — чтобы она подожгла «их», искра, возникшая бог весть откуда. Но зачем я столько говорю о Колумбии? Она больше не моя, она чужая.

Возвратившись в Колумбию, я поехал в Сабанету, сопровождая Алексиса в его странствиях. Алексис… да, так его звали. Неплохое имя, но дал его не я, а мама Алексиса. Бедняки обычно дают детям имена известных богачей, громкие, заграничные: Тайсон Александр, например, Фабер, Эдер, Уилфер, Роммель, Йейсон и множество других. Не знаю, откуда они берут эти имена — может, сами выдумывают? Это единственное, чем они в состоянии помочь своим детям, вырвать их из беспросветной нищеты: наградить их пустым, дурацким — но зато звонким — иностранным именем. Я сперва думал, что это смешно, но теперь так не думаю. Имена эти принадлежат наемным убийцам, запачканным кровью. И они точнее, чем пуля, попадают в цель, заряженные ненавистью.

Надеюсь, вам не надо объяснять, кто такие наемные убийцы. Моему деду потребовалось бы — но мой дед умер много лет тому назад. Он умер, бедный дед, не узнав ни про надземное метро на эстакадах, ни про наемных убийц, курящих сигареты «Виктория». Держу пари, вы про такие сигареты даже не слыхали. «Виктория» — это басуко для стариков, а басуко — это курево из плохо очищенного кокаина, которым увлекается молодежь, чтобы еще больше изуродовать уже изуродованную действительность. Разве не так? Если не так, поправьте меня. Дед, если ты меня слышишь там, на другом конце вечности, я объясню тебе, кто такие наемные убийцы: это подростки, а иногда и дети, убивающие по заданию. А взрослые мужчины? Обычно нет: убивают дети и подростки, двенадцати, пятнадцати, семнадцати лет, как Алексис, моя любовь. У него были зеленые глаза — глубокие, чистые, неповторимые, — все оттенки буйной тропической зелени и много чего еще. Глаза чистые, но сердце с изъяном. И как-то раз, когда все вокруг больше всего хотели этого и меньше всего ждали, Алексиcа убили — как и всех нас убьют однажды. Каждый из нас станет кучкой пепла в одном и том же Элизиуме.

Сейчас Непорочная Дева Сабанеты — это Мария Ауксилиадора[1], но не так было в моем детстве. Тогда была Кармен из прихода святой Анны. Насколько я в этом понимаю (а понимаю я немного), Мария Ауксилиадора — собственность салезианцев[2], а сабанетский приход находится в руках обычных священников. Как Мария Ауксилиадора отошла к ним? Не знаю. Вернувшись в Колумбию, я нашел ее утвержденной на троне, повелевающей церковью из левой створки алтаря, творящей чудеса. Каждый вторник изо всех кварталов, изо всех закоулков Медельина поднимался неясный шум, и он достигал Сабанеты, и это были мольбы, мольбы, мольбы, обращенные к Святой Деве — единственное, что могут делать бедняки, исключая, конечно, детей. И в этом гуле, в этом жужжании — ребята из предместий, наемники. Уже тогда Сабанета перестала быть поселком и сделалась еще одним предместьем Медельина, город настиг ее, поглотил ее; а Колумбия между тем ускользнула из наших рук. Да, мы были самой преступной страной в мире, далеко впереди всех, и Медельин был столицей ненависти. Но об этом нельзя говорить: это нужно носить в крови. Извините.

Я вернулся в Сабанету из-за Алексиса, вместе с ним, — наутро после нашего знакомства. Паломники стекаются по вторникам, а значит, это случилось в понедельник, в квартире моего далекого знакомого Хосе Антонио Васкеса, уцелевшего обломка того, допотопного Медельина, города сильно разбухшего с тех пор. Я должен был бы опустить его имя, но не делаю этого — просто потому, что невозможно рассказывать о чем-то и не называть имен. А также прозвищ. Если есть прозвище, тебя не спутают ни с кем другим и не застрелят по ошибке, приняв за другого. «Вот тебе красавчик — так сказал мне Хосе Антонио, знакомя с Алексисом, — он завалил уже с десяток человек». Алексис рассмеялся, я тоже, и, конечно, я не поверил Хосе — а может, и поверил. Потом Хосе сказал парню: «Покажи этому типу комнату бабочек». «Этим типом» был я сам, а комнатой бабочек называлась комнатка в глубине квартиры. Позвольте мне описать ее кратко, сжато, в двух словах, без долгих бальзаковских периодов: помещение, обставленное так, как не снилось никакому Бальзаку — старая мебель, старые часы; часы, часы, часы, все старинные, просто-таки древние, настенные, настольные, десятки часов, и все они остановились в разное время, издеваясь над вечностью, отрицая ход времени. Все они совершенно не вязались друг с другом, сильнее, чем обитатели Медельина. Откуда эта страсть моего друга к часам? Бог знает. Время определенно излечило его от другой страсти, — привязанности к мальчикам: те проходили через его квартиру и жизнь, не оставляя следов. Совершенство — я еще не достиг его, но уже к нему близок, потому что близок к смерти, к могильным червям. В конце концов, по квартире Хосе Антонио, между немых часов, похожих на кладбищенские плиты, швыряло множество живых ребят. То есть я хочу сказать, что сегодня они живы, а завтра мертвы — таков всеобщий закон; но не просто мертвы, а убиты. Юные убийцы, убитые, чтобы избежать мерзости старения. Клинок средь бела дня или сострадательная пуля. Что они делали там? В общем-то, ничего: слонялись внутри квартиры, как слонялись снаружи, на улице. Ничего нельзя было найти и закурить: ни марихуану, ни басуко, совсем, совсем ничего. То был храм. Нет, даже не так: сходите в кафедральный собор или столичную базилику, поглядите, как бандиты дымят косяками на задних скамьях. Вы различите запах марихуаны, и его не спутать с запахом ладана. Ну так вот, среди этих часов царил взмыленный телевизор, и там показывали сериалы, а между сериалами — сенсационные новости: сегодня застрелили такого-то, а прошлой ночью — таких-то и таких-то. Такого-то застрелили наемные убийцы. Наемные убийцы внутри квартиры принимали серьезный вид. Это что, новости? Отстали от жизни! Есть один непреложный закон: смерть распространяется быстрее информации.

Какой интерес был для Хосе Антонио в толкотне парней — юных преступников — у него дома? Он хотел, чтобы его обворовали? Убили? Может, его квартира была попросту борделем? Один Господь следит за всем и отпускает грехи. Хосе Антонио был самым щедрым персонажем из всех, кого я знал. Персонажем, не человеком и не личностью — именно персонажем, встреченным в романе, а не в жизни, потому что кому же, как не ему, богатейшему из всех, принадлежит право вознаграждать парней? «Парни не принадлежат никому, — так он говорил — лишь тем, кто в них нуждается прямо сейчас». Высказанное на словах, это кажется обычным коммунизмом, но на практике то было милосердное деяние, хотя и не прописанное в катехизисе, величайшее, чистейшее — больше, чем вода, принесенная жаждущему или легкая смерть — умирающему.

«Покажи ему комнату бабочек», — сказал он Алексису, и Алексис, улыбаясь, увел меня туда. Это оказалась крохотная каморка с умывальником и кроватью, четыре стены которой, не двигаясь с места, видели больше, чем я, объехавший полмира. Алексис принялся раздевать меня, я — его; он делал это с неожиданной нежностью, точно знал меня всегда, точно был моим ангелом-хранителем. Я избавлю вас от подробностей эротического свойства. Идем дальше. Мы ехали в Сабанету в таком же такси, что и когда-то, по разбитой уже сто лет дороге, от ухаба к ухабу; Колумбия меняется, но остается прежней по сути — все та же беда в новом обличье. И как только эти свиньи в правительстве не могут заасфальтировать важнейшую магистраль, рассекшую напополам мою жизнь? Сифилитики! (Сифилитик — самое страшное оскорбление в трущобах, или коммунах, а что такое коммуны, я объясню потом).

По пути я заметил кое-что необычное: в новых кварталах между одинаковых зданий кое-где все еще мелькали старые сельские дома моего детства, и среди них — самое волшебное в мире место, закусочная «Бомбей»: там рядом стоял заправочный автомат, а может, это и была заправка. Автомата не оказалось, но «Бомбей» стоял по-прежнему: те же крыши на металлических опорах, те же беленые стены. Мебель была уже новой, но какая разница: душа «Бомбея» заключена в этом здании, я проверил свои воспоминания, она оказалась прежней. Бомбей был всегда «Бомбеем», как я — всегда собой: ребенок, юноша, мужчина, старик; усталое злопамятство, забывающее обиды — из страха перед воспоминаниями.

Не знаю, остался ли среди немногих сельских домиков дом с пресепио[3] — то есть с самым прекрасным пресепио из всех, созданных человеком, с тех пор как установился обычай сооружать их в декабре, дабы прославить появление младенца-Христа на этой скорбной земле — в яслях, среди скота. Во всех сельских домиках по дороге из Санта-Аниты в Сабанету стояли такие пресепио, и окна, выходящие на наружную галерею, были распахнуты, чтобы видеть их. Но лучшие были в том доме, о котором я говорил, они занимали две комнаты — одна окнами на дорогу, другая в глубине, — и это было собрание чудес: озера с утками, стада, пастухи, коровы, домики, дороги, даже один барс, а наверху, на горе, на самой вершине, — ясли, в которых двадцать четвертого декабря родился младенец-Христос. Но тогда было шестнадцатое число, когда начинают сооружать пресепио, ровно восемь дней оставалось до счастливейшего дня — вернее, ночи. Восемь дней в ожидании блаженства: невыносимо долго! Знаешь, Алексис, твое окно прямо над моим, и ты молод, а я скоро умру — но увы, никогда ты не познаешь того счастья, которое довелось пережить мне. Счастья нет в твоем мире телевизоров, кассет, панков, рокеров, футбольных матчей. Когда человечество плюхается на задницу перед телеэкраном, чтобы посмотреть, как двадцать два взрослых школьника гоняют мяч, — надежды нет. Тогда во мне растет досада и жалость, и хочется дать человечеству пинка под зад, чтобы вышвырнуть его во вселенную, и пусть оно очистит землю и больше не возвращается.

Но не бери в голову — я рассказывал тебе о замечательных вещах, о декабре, о Санта-Аните, о пресепио, о Сабанете. Пресепио, о которых я говорил, были громадными, и взгляд терялся в тысячах деталей, не зная, откуда начать обзор, где продолжить, где закончить. Домики на краю дороги в точности повторяли домики на краю дороги в Сабанету: крестьянские строения с черепичной крышей и верандой вокруг всего здания. Или, скорее, казалось, что действительность внутри пресепио содержит в себе ту, что снаружи, а не наоборот, что на дороге в Сабанету есть домик с пресепио, внутри которого — еще одна дорога в Сабанету. Переходить от одной действительности к другой было фантастичнее, чем накуриться басуко. От басуко душа цепенеет и не открывается никому. Басуко отупляет.

Знаешь, Алексис, мне было тогда восемь лет, и, остановившись на вернаде домика, перед забранным решеткой окном, я увидел себя стариком — и всю свою жизнь увидел тоже. И я испугался так, что тряхнул головой и убежал прочь. Я не мог вынести такого резкого, мгновенного падения в пропасть. Но оставим это и вернемся к той ночи, когда мы ехали в Сабанету. Ехали все вместе — мои родители, дядюшки, тетушки, двоюродные и просто братья, а ночь была теплой, и в этой теплой ночи недоверчиво мерцали звезды: они не могли поверить, что там, внизу, на обычной дороге, возможно такое счастье.

Такси миновало «Бомбей», лавируя между ухабами, и снова, и снова, и наконец прибыло в Сабанету. Поселок был забит толпами людей, спешивших добраться до церкви. То было вторничное паломничество — набожное, осточертевшее, фальшивое. Они пришли просить милостей. Откуда эта мания — просить и просить? Я не из их числа. Мне стыдно за этот нищенствующий народ. Сквозь людской прибой, сквозь мельтешение свечей, сквозь шепот молитв мы вошли в собор. Бормотание верующих возносилось к небу, словно пчелиное жужжание. Свет проникал снаружи через витражи, представляя нам в разноцветных картинках извращенное зрелище страстей Христовых: Христос избиваемый, Христос поверженный, Христос распятый. В безобидном скоплении стариков и старух я пытался вычислить ребят, наемных убийц. И правда, они кишмя кишели в соборе. Это покаянное благочестие юношества заставило меня остолбенеть. А я‑то полагал, что церковь обанкротилась посильнее коммунистов… Ничего подобного: она жива и дышит полной грудью. Человечество, чтобы выжить, нуждается в преданиях и лжи. Кто замечает неприкрытую правду, навлекает на себя огонь. И потому, Алексис, я не поднял револьвер — он выпал из кармана брюк, пока ты раздевался. Подними я его, я выстрелил бы себе в сердце. А я не хочу погасить искру надежды, зажженную тобой во мне. Давай поставим свечку Богоматери и помолимся, — ведь мы здесь для этого: «Пресвятая Дева, Мария Ауксилиадора, я знаю тебя с детства, со времен салезианского колледжа. Будь ко мне благосклонней, чем к этой предпраздничной толпе, окажи мне милость. Видишь парня, который молится тебе рядом со мной? Пусть он будет моей последней и главной любовью. Пусть он никогда меня не предаст, никогда не предаст. Аминь». Что попросит у Богоматери Алексис? Социологи уверяют, что наемные убийцы просят у Марии Ауксилиадоры успеха в делах, чтобы она точно навела ствол на цель и помогла счастливо выпутаться. Как социолог узнаёт об этом? Кто он такой, чтобы заглянуть в мысли других — Достоевский или Бог? Никто не может сказать, о чем думает рядом стоящий. Как можно говорить за всех сразу?! В сабанетской церкви у входа — Христос поверженный, в центральном алтаре — святая Анна со святым Иоакимом и Мадонна в детстве, а справа — Пресвятая Дева Кармен, бывшая царица прихода. Но все цветы, все молитвы, все свечи, все упования, все взгляды, все сердца текут, стремятся к левому алтарю: там Мария Ауксилиадора, сменившая Кармен. Благодаря ее трудам и милости сабанетская церковь, некогда пришедшая в упадок, сегодня полна людей, расцветая от букетов и чудес. Мария Ауксилиадора, моя Богоматерь, Пречистая Дева моего детства, ты делаешь для меня то, чего я больше всего хотел. «Девочка-Богоматерь, ты знаешь меня уже столько лет. Пусть жизнь моя закончится, как началась — в несказанном счастье». В нестройном шепоте душа моя поплыла к небу, словно отпущенный бумажный шар, не привязанная ничем, поднимаясь все ближе и ближе к Господней бесконечности, далеко от скудной земли.

Я снял с него рубашку, он — ботинки, потом я снял с него брюки, он — носки и трусы и остался обнаженным, с тремя повязками, которые носят все эти парни: на шее, на предплечье и на лодыжке. Вот их назначение: одна — чтобы предложили работу, другая — чтобы выстрел был точным и третья — чтобы заплатили. Так говорят социологи. Видимо, они проверяли. Я ничего не спрашивал. Я знаю только, что вижу что-то и потом всегда забываю об этом. Не могу забыть лишь его глаза, зеленые глаза, через них я хотел проникнуть к нему в душу.

«Возьми», — сказал я ему, когда мы закончили, и протянул купюру. Он взял, положил в карман и принялся одеваться. Я вышел из комнаты, оставив его одеваться. Еще я оставил кошелек в своей сумке, а сумку — на кровати: пусть он делает с ней, что хочет. «Все мое — и твое тоже, — подумал я. — Даже удостоверение личности». Позже я посчитал деньги: их было столько же, сколько до того. Впоследствии я понял, что Алексис не подчинялся законам нашего мира; и я, всю жизнь веривший в Бога, перестал верить в закон всемирного тяготения. На следующий день мы поехали в Сабанету, и затем он был со мной до самого конца. Под конец ужасам жизни он предпочел ужас смерти. «Под конец» — так говорят в коммунах.

Постойте; если такова моя судьба, если меня одаряют всем, чем обделили в юности, — разве это не полный бред? Алексис должен был бросить меня, когда мне было двадцать, не сейчас: в далеком прошлом. Но нам было предрешено встретиться здесь, в этом доме, среди замерших часов, тем вечером, столько лет спустя. Столько лет спустя после моих двадцати лет, я это хочу сказать. Сценарий моей жизни точно написан драматургом-абсурдистом: что должно было случиться вначале, идет намного позже. Однако я не сочинял его, он был сочинен изначально. Я только заполнял страницу за страницей, но ничего не решал. Я мечтаю все же заполнить последнюю, одним выстрелом, собственной рукой — но мечты есть мечты, не более того.

Мое жилище облеплено террасами и балконами. Террасы и балконы с четырех сторон, но внутри ничего, всего одна кровать, пара-тройка стульев и стол — я пишу за ним эти строки. «Как, — изумился Алексис, попав сюда, — у тебя нет музыки?» Я купил ему кассетник, а он достал кассеты. Один час грохота — и я взорвался. «По-твоему, это дерьмо — музыка?» Я вытащил шнур из розетки, взял магнитофон, подошел к балкону и сбросил его с высоты. Пролетев пять этажей, он разлетелся вдребезги. Преступление было для Алексиса столь немыслимым, что он улыбнулся и назвал меня чокнутым. Он не может жить без музыки, а я могу, а вот это, понимаете, не музыка. Он считал ее «романтичной», и я подумал: ну, тогда Шенберг — тоже романтик. «Это не музыка, это вообще никак, мальчик. Научись смотреть на белую стену и слушать тишину». Но он не мог жить без этого грохота, без своей «музыки», а я — без него. Поэтому на другой день я купил еще один кассетник и вытерпел еще час, и взорвался, и пошел выдергивать шнур, чтобы сбросить технику с балкона. «Нет!» — заорал Алексис, скрестив руки, словно Христос, в попытке удержать меня. «Мальчик мой, мы так жить не сможем. Я этого не выношу. Делай что хочешь, кури дурь, но в тишине. Беззвучно». Он ответил — нет: он никогда не пробовал дури. А я на это: «У меня широкие взгляды. Просто от твоей музыки уши лопаются».

Пораженный таким необычным поведением, мальчик спросил, а нравятся ли мне женщины. Да и нет, сказал я. По-разному. «По-разному?» — «Смотря какие у нее братья». Он рассмеялся и попросил меня быть серьезнее. Тогда я объяснил, что в чисто физическом смысле те две, с которыми я спал, мне понравились, но на этом все закончилось. Дальше дело не пошло, потому что у тех женщин не было души. Пустая оболочка. Оттого я не занимаюсь любовью с женщинами. «Я учился в салезианском колледже Святых Заступников. От священников я узнал, что плотская связь с женщиной есть грех впадения в скотство. Это все равно что бык с коровой, понимаешь?» Зная, что дальше будут возражения, я сам стал расспрашивать его насчет женщин. «Нет», — ответил он так резко, так бесповоротно, что я оторопел. Это «нет» прозвучало раз и навсегда: для прошлого, настоящего, будущего и всей Господней вечности. Он не прикасался ни к одной и не мыслил прикоснуться. Алексис был непредсказуем, а я оказался еще сумасброднее, чем он. Но при всем том вот что скрывалось в глубине его зеленых глаз: незамутненная чистота, присущая одним женщинам. И полнейшая правдивость, без всяких оттенков: ему наплевать было на то, что думаете вы, на то, что утверждаю я. В это я и влюбился. В правдивость.

Я хорошо помню те первые дни с Алексисом. Например, утром я вышел, оставив его наслаждаться грохотом, — вышел купить ватные затычки для ушей. Возвращаясь, на углу авениды Сан-Хуан я увидел обычную сцену налета: ряд машин, остановившихся на красный и толстого — жирного — человека, подбежавшего с револьвером к джипу, где сидел какой-то парень. Один из тех модных, богатых ребят, папенькиных сынков, всегда меня привлекавших (вместе с другими). Парень вынул ключ, выскочил из машины, помчался прочь, выкрикивая: «Я тебя запомнил, сукин сын!» Разъяренный налетчик не мог без ключа завести джип, а над ним, неудачником, сукиным сыном, уже стали смеяться; тогда он решил преследовать парня, паля из револьвера. Одна из пуль достигла цели. Парень упал, налетчик склонился над ним и прикончил выстрелом в упор. Потом убийца скрылся среди застывших машин, сигналов и криков. «Предполагаемый» убийца, как говорит различного рода пресса, уважающая права человека. Да, в нашей стране, где действуют законы и Конституция, в стране демократической, никто не виновен до судебного приговора, а приговор выносят после суда, а суд состоится, если поймают, а если поймают, то наверняка отпустят… Колумбийская законность есть полная безнаказанность, и первый из ненаказанных преступников — это президент, который вот в эти минуты покидает свой пост и страну. Куда он направится? В Японию, в Мексику… В Мексике он прочтет курс лекций.

От предполагаемого убийцы осталось лишь предполагание, слегка подрагивающее в воздухе авениды Сан-Хуан, пока оно не рассеялось среди выхлопных газов. Или, если хотите, предположение: когда-то, века назад, наша страна была страной утонченной языковой культуры. Поправим. Этот мир, дружище, — царство разбойников, а другого нет. Там только земля и черви. Поэтому нужно воровать, и лучше всего, сидя в правительстве, — так безопаснее. Небеса оставим недоумкам. И знаешь что: если тебя достал твой сосед, то наемных убийц у нас в избытке. И безработных тоже. В конце концов, все проходит, исчезает. Мы недолговечны. Ты, я, моя мама, твоя мама. Все мы исчезнем.

«Лысый должен был отдать ключи тому типу», — так отозвался Алексис, мой мальчик, на этот рассказ. Даже не отозвался: дал оценку как специалист, — в этом можете мне поверить. Я уцепился за его фразу, погрузившись в воспоминания, думая о доне Руфино Хосе Куэрво[4] и о том, сколько воды с тех пор унесла река. Лысый — парень в машине, тот тип — налетчик, а «должен был» именно это и значило: должен был отдать, и все.

Ватные тампоны для ушей оказались не слишком полезными. С диско или тяжелым металлом им не справиться. Не то чтобы они пропускают звук, но начинают вибрировать все кости, и через височную кость вибрация передается на мозг. Так что проблема кассетника и моей любви к Алексису не имела решения. Не найдя решения, я вышел из дому в одиночестве. В одиночестве, как всегда, от самого рождения. Поставить свою жизнь на карту, побродить по церквям.

Господин прокурор! Я — память Колумбии и ее совесть, и после меня не будет ничего. Если я умираю, это — полный финиш, это — всеобщая неразбериха. Господин главный обвинитель, или прокурор, или как вас там. Поглядите, я с риском для жизни выхожу на улицу: используя полномочия, данные вам новой Конституцией, защитите меня.

Черт возьми, церкви должны быть открыты! Но они заперты из-за боязни налетов. В Медельине не осталось ни одного оазиса спокойствия. Налетчики, говорят, врываются на крещение, на свадьбу, на постриг, на похороны. Убивают во время мессы, убивают тех, кто сопровождает на кладбище уже умерших. Из упавших самолетов вытаскивают трупы. Если вы попали под машину, ласковые руки вытащат из вашего кармана бумажник, а потом уложат вас на носилки скорой помощи. В Медельине тридцать пять тысяч свободных такси — по одному на каждый частный автомобиль — и водители их занимаются налетами. Лучше сесть в автобус, но немногим лучше: немногим, потому что автобусы тоже грабят. Если в кого-то стреляли и положили в больницу, бог знает, где его потом прикончат. Единственный выход здесь — это смерть.

Тридцать пять тысяч зарегистрированных такси (купленных на наркодоллары — откуда же возьмет доллары Колумбия, которая ничего не экспортирует, поскольку ничего не производит, кроме убийц, но их никто не покупает), и во всех исправно работает радио. Передают футбольные матчи, вальенато[5], оптимистические новости — вчера убили тридцать пять человек, на пятнадцать меньше абсолютного дневного рекорда, хотя один солдат, в которого влетела (и потом вылетела) шальная пуля, уверял, что однажды в Медельине убили сто семьдесят с чем-то человек, а затем на выходные — еще триста. Но об этом знает только Господь, видящий все с высоты. Мы внизу только подбираем трупы. Если сказать таксисту: «Сеньор, будьте добры, приглушите радио, а то слишком громко», то шлюхино отродье (пользуясь выражением Сервантеса) делает еще громче. И если после этого начать протестовать, то вы избавитесь от жизни с ее проблемами. Назавтра твой язык без костей станет пищей для червяков. Вы возразите: «Раз таксисты всегда свободны, то почему они так плохо обращаются с клиентами?» Потому что когда им дают работу, они вспоминают чье-то мудрое изречение: «Работа унижает человека». А в автобусах? Можно ли ездить в автобусах без музыки? Это все равно, что дышать без кислорода.

Пустоту в жизни Алексиса заполнить было труднее, чем в моей, и любой мусорщик здесь оказался бы бессилен… Чтобы сделать что-то для него, я купил впридачу к магнитофону еще и телевизор со спутниковой антенной: он принимал все земные и галактические каналы. Мой мальчик теперь дни напролет проводил перед экраном, поминутно переключая каналы. И антенна вертелась, вертелась, повинуясь его прихоти и розе ветров, и ухватывала то и се, чтобы сейчас же отпустить. Надолго оставались одни мультики. Плюх! Один нехороший кот упал на другого и сплющил его в тонкий лист, вроде того, что я заправляю в машинку. Не зная ни английского, ни французского, ни японского, вообще никакого языка, Алексис понимал только всемирный язык ударов. Это было частью его незапятнанной чистоты. Все прочее — пустая болтовня, звенящая в ушах. Он не знал даже испанского: только арго и наречие коммун. Наречие, или жаргон, коммун образовано из старого антиохийского диалекта — на нем говорил я в бытность живым (Христос арамейский); из языка преступного мира квартала Гуаякиль, теперь уже снесенного — на нем говорили местные поножовщики, теперь уже мертвые; и, наконец, из новопридуманных уродливых слов, обозначающих привычные понятия: убивать, умирать, смерть, револьвер, полиция… Например: «Ну чего, как оно, ветер или барахло?» Перевод: «Привет, сукин сын». Такое вот бандитское приветствие.

Телевизор, купленный для Алексиса, окончательно выкинул меня на улицу. Алексису вроде бы не требовалось мое общество. Мне же он был, в отсутствие Бога, необходим. Бродя по Медельину, по его улицам, спускаясь в адские круги своей пустоты, ища среди отягощенных душ открытые церкви, я попал в перестрелку. Я шел по узкой улице Хунин к кафедральному собору, рассекая раздраженную толпу, и пристроился, не желая того, в хвост к некоей сеньоре с плоским задом, как вдруг «бац!» — послышалась стрельба: две банды сцепились между собой. Пули летели отовсюду, лопались ветровые стекла, пешеходы валились, точно кегли в дьявольской игре. «Ложись! Ложись!» — раздавались крики. «Ложись» кто? Я? Никогда! Мое достоинство не позволяет мне. Я шел между пуль, жужжавших, будто лезвия на точильном круге. И вспоминал старый (чей?) стих: «В молчанье смерть принесена стрелой». Я остался цел и невредим и продолжил путь не оглядываясь, поскольку любопытство — порок уличных мальчишек.

«Сегодня в центре — рассказывал я позже Алексису на языке коммун, — две банды покоцали друг друга. А ты сидишь тут перед телеком». Он проявил интерес, и я рассказал все, даже то, чего не видел, вплоть до малейших подробностей. Я покрыл всю улицу Хунин ковром из трупов. Я чувствовал себя Дон Жуаном, расписывающим дону Луису свои победы. Затем я описал свое отступление: как я остался нетронутым под свинцовым градом, как я не свернул в сторону, не склонил головы, даже глазом не моргнул. «А ты что бы сделал?» — спросил я его. «Я бы свалил оттуда». Как, мне бежать? Сваливать? Никогда в жизни. Никогда. Моя смерть — только с предварительным уведомлением, мальчик.

А было ли мне вознаграждение за все мучения, причиняемые Алексисом, за мой ежедневный исход на улицы города, за попытку бежать от адского шума и неизменное к нему возвращение? Наши огненные ночи… я обнимал своего ангела-хранителя, он обнимал меня со всей любовью, на которую был способен — и должен признаться, без излияний, без хвастовства, что он любил меня, очень. Я знаю, что это немилосердно — выставлять напоказ свое счастье перед другими, несчастливыми, рассказывать о свободной любви тем, кто живет в заключении, под замком, в браке, имея в собственности толстую жену, имея пятерых детей, жрущих, резвящихся, приклеенных к телевизору. Но заткнем фонтан красноречия, продолжив и дальше бренчать монетами перед нищими. Что ж — бедняки есть бедняки, и разве не за торжество правды умер Христос? И вот мы оба разжигаем камин нашей любви в тихой летней ночи, среди удушающего зноя. «Открой окна, мальчик, — попросил я, — пусть ветерок подует». И мой мальчик поднялся, голый, как призрак из «Тысячи и Одной ночи», порожденный необузданным воображением, с тремя повязками на теле, и открыл балконную дверь. Ветерок не подул — никакого ветерка не было, но ворвалась музыка, грохот, от компании хиппи на соседнем углу и их корешей-бездельников. «Этот проклятый металлист уже испортил нам ночь», — пожаловался я. «Он не металлист, — объяснил мне Алексис на другой день, когда я показал ему того типа. — Он панк». «Да кто угодно. Я бы пристрелил этого урода». «Я пристрелю его для тебя, — ответил Алексис, всегда чуткий и внимательный к малейшим моим капризам. — Давай в следующий раз достану железку». «Железка» значит револьвер. Сначала я думал, что это нож, но оказалось, револьвер. Нет, я неверно передаю те полные любви слова. Он не сказал «пристрелю», он сказал «завалю». Эти парни не употребляют глагол «убивать», предпочитая разные его синонимы. Бесчисленное множество синонимов для одного слона — больше, чем у арабов для верблюда. Но прежде чем продолжить рассказ об этом событии, о том, как мой мальчик вынул железку, послушайте, что он поведал мне и что я хочу поведать вам. Как-то раз в его квартале ребята «достали трубки». Что такое трубки, вы не знаете, как не знал тогда я. Это обрезы, — так объяснил мне мой мальчик. «А зачем обрезать стволы у ружей?» Затем, чтобы шарики разлетались веером и попадали во всех, кто окажется рядом. А шарики — это что, дробь? Да, да, дробь. Ну вот, три дробинки попали в моего мальчика и так в нем и застряли. Одна в шее, другая в предплечье, третья в ступне. «Там, где ты носишь повязки?» — «Ага». — «А когда в тебя стреляли, ты уже носил их?» — «Ага». — «Значит, тогда они были тебе ни к чему». Нет, почему же. Если бы не повязки, ему попали бы в сердце или в голову. «А…» Против этой божественной логики у меня не нашлось доводов. И я не стал их искать. Вид моего мальчика, обнаженного, с тремя повязками, доводил меня до исступления. Этот ангелочек обладал даром выпускать на волю всех живущих во мне чертей — а их не меньше тысячи. Моих разных сущностей.

Я мигом спустился вниз, вышел из дома, купил весы, и снова поднялся наверх, и взвесил его голого, чтобы затем вычесть вес дроби. «Не знаю, будешь ли ты расти дальше, мой мальчик, но сейчас ты — чудо. О большем совершенстве нельзя и мечтать». Пушок на теле золотился под лучами солнца. Зачем я не сделал тогда снимок! Изображение стоит тысячи рассказов, а фото моего мальчика — чего оно только не стоит! «Любовь моя, оденься, а то простудишься, и пойдем на Хардин есть пиццу». Мы пошли и вернулись живыми. Ничего не случилось. Город словно сдулся, стал дряблым. Вот так! С рассветом у входа в здание обнаружили нищего: его проткнули ножом и вырезали глаза, чтобы продать в университет…

Это было вечером во вторник (потому что утром мы вернулись из Сабанеты): панка «отметили крестом». «Вот он! Вот он!» — закричал Алексис, увидев его на улице. Остановить Алексиса у меня не было времени. Он подбежал к хиппи, повернулся вполоборота, достал револьвер и с близкого расстояния выстрелил ему в лоб, в самую середину, там, где в пепельную среду рисуют святой крест. Бац! Один сухой выстрел, неотвратимый, окончательный, пославший сифилитика с его грохотом в глубины преисподней. Сколько раз я прокручивал эту сцену у себя в голове, в замедленном темпе! Я вижу его зеленые глаза, смотрящие в упор. Мутно-зеленые. Опьяненные неповторимостью мгновения. Бац! Один выстрел, без комментариев. Алексис поглядел на револьвер, повернулся вполоборота и пошел дальше как ни в чем не бывало. Почему он не выстрелил сзади? Не хотел убивать исподтишка? Это было бы не по-мужски: убивая, нужно смотреть в глаза.

Когда хиппи рухнул на землю, мимо проезжал мотоцикл. «Вот они!» — показав на мотоцикл пальцем, обратился я к пожилой женщине, единственной, кто мог выступить свидетелем происшествия. «Его убили!» — воскликнула она. «Ага», согласился я: констатация очевидного факта. Идиотизмы, достойные мексиканских сериалов, где в уста персонажей вкладываются тупые банальности. Ясно, что он был мертв, раз перестал дышать. Но кто его убил? «Как кто, сеньора? Вон те, на мотоцикле! Вы не видели их?» Конечно, видела — они направились к площади Америки. Между тем возникли дети, толкавшие друг друга: «Туда! Туда! Пойдемте смотреть на жмурика!» Жмурик — тот, кто мгновение назад был живым, но теперь мертв. Пожилая женщина видела все, и подробности передавались внутри кольца, окружившего навсегда умолкшее тело: живой частокол, созданный веселым любопытством. Женщина даже разглядела на одном из мотоциклистов рубашку с черепами и крестами. Представьте себе…

Прежде чем отойти, я бросил беглый взгляд на людское кольцо. Со дна подлых душонок поднималось тайное веселье. Они были явно довольны больше меня, хотя им-то покойник ничего не сделал. У них было нечего есть сегодня, но появилось, что рассказать. На сегодня, по крайней мере, их жизнь была заполнена.

Жители моего города страдают врожденной, хронической подлостью. Это жадная, завистливая, злопамятная, лживая, предательская и воровская порода: чума в последней стадии. Хотите покончить с подростковой преступностью? Уничтожьте детей.

И не грузите меня насчет того, что из-за слишком громкой музыки можно убить невинного человека. Невинных здесь нет и не было. Свиньи. Мы убиваем кого-нибудь за то, что он «чичипато», за совершенные подлости, за его гнусную морду, просто за то, что он есть. За то, что отравляет воздух и воду. «Чичипато» на языке коммун означает мелкого бандита.

Вернувшись домой, я сразу же наткнулся на Алексиса с графином водки в руках, вместимостью в две с половиной бутылки. «Купил бы хоть пару стаканов, — укорил я его. — Пить-то не из чего». — «Как не из чего? Из бутылки». Он открыл бутылку, сделал глоток и перелил жидкость из своего рта в мой. Так мы и пили с помощью друг друга, охваченные безумием идиотской жизни, невозможной любви, непонятной ненависти, — и опорожнили графин. Утро мы встретили в луже блевотины: то демоны Медельина, проклятого города, подхваченные на улице, лезли нам в глаза, уши, ноздри, рот.

Когда я родился, коммун еще не существовало. В дни моей юности, когда я сбежал из Медельина, — тоже. По возвращении я обнаружил их в цветущем состоянии, нависших над городом, как дурное знамение. Бесконечные кварталы хибар, выстроенных одна над другой на склонах холмов: они оглушали своей музыкой, отравляли себя любовью к ближнему, уравновешивали жажду убивать жадностью к размножению. Или жадность к размножению жаждой убивать. И все это наперегонки, проверяя, кто способен на большее. Сейчас, когда я пишу это, спор пока что не разрешен, и там продолжают убивать и рождаться. Двенадцатилетний ребенок из коммун, можно сказать, уже старик: ему осталось жить самую малость… Он, вероятно, уже убил кого-нибудь, и его тоже скоро убьют. Все идет к тому, что еще немного — и то же самое будут говорить о десятилетнем. Вот она — главная надежда Koлумбии. Не знаю, насколько вы в курсе, поэтому извините, если я повторяю уже известное вам: чем выше по склону, тем страшнее нищета. Чем ближе житель коммун к небу, тем ниже он опустится в адских глубинах. Почему поселки на холмах назвали коммунами? Наверное, потому, что какой-нибудь тротуар или мостик соорудили сообща. Извлекая силу из лености.

Те, кто трудился сообща, были, понятно, сельскими жителями. Простой народ, принесший из деревни свои обычаи: перебирать четки, пить водку, обкрадывать соседа, убивать своего ближнего в поножовщине из-за какой-нибудь побрякушки. Кто мог родиться от столь блистательного образца человека? Еще один такой же. И еще, и еще. И они продолжали убивать из-за побрякушек: сначала тесаками, потом ножами, потом пулями и пока остановились на пулях. Огнестрельное оружие распространилось широко, и, по-моему, это прогресс: лучше умереть с простреленным сердцем, чем с раскроенным черепом. Существует ли решение для этой небольшой проблемки? Мой ответ бесповоротен, как выстрел: ставить к стенке. Все прочее — поиски квадратуры круга. Одна месть влечет за собой другую, одна смерть — другую смерть, а после смерти приходят полицейские — осмотреть и убрать труп. Но нет, я не прав, полицейские ни при чем: новая Конституция постановила, что отныне этим занимаются сотрудники налоговых органов. А те, не имея векового опыта полиции, заваленной горами трупов, и, сознавая свою неспособность, упразднили и бумажную процедуру, и всю церемонию, оставив мертвецов на растерзание грифам. И в самом деле: надо же заполнить двадцать бумажек с печатью, установив обстоятельства смерти, свидетелем которой не был никто, хотя все вокруг — свидетели. Для этого необходимо воображение, а у сегодняшних чиновников оно отсутствует — если речь не идет о воровстве денег и последующем их переводе в швейцарские банки. Трансцендентальный юридический акт, хлопоты об умершем, сумрачная церемония, опознание трупа — ах, всего этого уже не будет. Действо столь захватывающее, столь колумбийское, столь присущее нам… Никогда больше. Время стирает все, обычаи в том числе. Так, мало-помалу, шаг за шагом, исчезают общественная сплоченность и национальные особенности, и остается лишь бесформенный ворох надерганных лоскутов.

Я говорю о коммунах тоном знатока — но нет, я лишь видел их издали, видел мигание огоньков на холмах, в трепещущей ночи. Я смотрел на них мечтательно, задумчиво с террасы моего дома, чтобы их кровожадный и похотливый дух завладел мной. Тысячи зажженных огней — это дома, это души, а я — лишь эхо, эхо среди теней. Издали коммуны воспламеняют мое сердце, как молния — деревянную хижину. Только раз я поднялся туда, и спустился, и ничего не видел, потому что попал под жуткий ливень. Один из тех антиохийских ливней, когда небо, набухшее от бешенства, просто не выдерживает.

Но я забегаю вперед, нарушая порядок событий и заменяя его беспорядком. Сколько сточных вод унесла река, прежде чем я поднялся в коммуны! Но пока что я вижу их со своей террасы, и Алексис рядом со мной. Мое сердце рядом со мной. Вон те, мой мальчик, на северо-востоке и северо-западе, по направлению к морю, — самые жестокие, самые известные: они смотрят друг на друга каждая со своей горы, прикидывая, разжигая в себе гнев. Поправьте, если что не так. Но Алексис ничего не знает о море, и зачем тогда о нем говорить. Он ничего не знает и о Кауке, которая внизу, — о реке моего детства со звуком «у» в середине. Эта речка совсем как я: всегда одна и та же, всегда течет. Алексису знакомы только мутные воды сточных канав. «Скажи, мальчик мой, где твое селение?» Это Санто-Доминго-Савио? А может, Популар, Ла-Саль, Вилья-дель-Сокорро, Франсиа? Которое из них — недоступное, горящее огнями там, наверху? Вы должны бы знать, а если не знаете, то возьмите на заметку, что добропорядочный христианин, как вы и я, поднимается в коммуны только в сопровождении батальона солдат. Иначе с него все снимут. А если он носит оружие? Оружие снимут тоже. Сняв железку, снимают брюки, часы, кроссовки, бумажник и трусы — если он носит нижнее белье. А если он попытается сопротивляться — ведь у нас свободная, демократическая страна, где на первом месте стоит соблюдение прав человека, — с помощью этой железки его отправляют на берега другой реки: он будет переплывать ее голым в лодке Харона. Увидите, если подниметесь туда.

По ночам моя квартира на верхнем этаже — темный остров в океане огней. Огни здесь повсюду, на холмах, мигающие в чистом небе — смога нет, его уничтожил ливень. Вечерами наши холмы так четко выделяются на фоне неба, что один мальчишка даже вырезал их снимок из «Коломбиано». («Коломбиано» — это медельинская газета, где публикуют сводки смертей: сегодня столько-то, а сколько завтра?). Да, сеньор, ночной Медельин — он прекрасен. Или она прекрасна? Не знаю, мужчина или дама наш город. Неважно. Я уже говорил, что эти огоньки — души, в них больше душ, чем во мне: три с половиной миллиона. А у меня — одна, и та разбита на куски. «Непорочная Дева из Сабанеты, пусть я буду, как в детстве, один. Помоги мне все распутать». Свечи в храме Марии Ауксилиадоры мерцают так же, как огоньки Медельина в этой ночи, моля небо о сотворении чуда: чтобы мы вновь стали теми же. Теми же, что раньше. «Я больше не я, Непорочная Дева, моя душа расколота».

Сколько мертвецов было на счету у моего мальчика, этой могучей машины для убийства? Один, насколько я знаю. Об остальных я не могу говорить уверенно. У меня нет привычки расспрашивать, как это делают священники, чтобы узнать все на исповеди и ни с кем не делиться в гробовом молчании. Как, когда, кто, где. Где угодно! Отпустите все грехи разом, и хватит жадного любопытства! Один простодушный падре с богословского факультета рассказал мне об одном таком признании, рассказал о чуде, не произнося имени его творца. То есть приоткрыл секрет так, чтобы не нарушить тайну исповеди. Вот его рассказ. Один безносый парень исповедовался ему: «Отец мой, я согрешил в том, что переспал со своей невестой». И постепенно, слово за слово, задавая наводящие вопросы, этот священник выяснил, что парень был наемным убийцей и прикончил тринадцать человек, но не покаялся в этом. А зачем? Пусть кается тот, кто приказал убить их. Грех лежит на том человеке, а не на парне — он ведь только выполнял свою работу. Он даже не смотрел им в глаза… И что же сделал священник с так называемым убийцей? Отпустил ему грехи? Да, так называемый священник отпустил ему грехи. И наложил на парня тринадцать месяцев покаяния, по одному за каждого убитого. Поэтому в церквях всегда полно этих парней.

Пользуясь встречей с этим падре — таких осталось немного с тех пор, как Торговый центр превратили в семинарию, — я задал ему вопрос: кто виновен в смерти того хиппи? Алексис? Я? Не Алексис — он не питал ненависти к хиппи и посмотрел ему в глаза. И не я — я ведь не хотел этой смерти, честное слово. Разве я приказал его убить? Нет! Никогда! Никогда я не говорил Алексису: «Завали вот этого». Я сказал всего лишь — вы свидетели: «Я пристрелил бы его», но то были слова, брошенные в пустоту. Мой грех, если и существовал, заключался в условном наклонении. И из-за условного наклонения я отправлюсь в какой-нибудь ад? Нет-нет, я раскаиваюсь, я в жизни больше так не скажу.

Я забрел в этот католический университет, спасаясь от музыки Алексиса. Так что впредь не удивляйтесь, обнаруживая меня в самых немыслимых местах. Там, и дальше, и еще дальше. Спасаясь от этого адского грохота, у я стал вездесущ, словно Господь в своем царстве. Так я и бродил по Медельину, по Медальо, видя и слыша многое. Выигрывая у смерти, быстро пересекая улицу, чтобы не попасть под колеса. При этом машина угнана у кого-то, кто предположительно стоял за нее насмерть, и при этом оба предположительно — добрые христиане…

Снедаемый внутренней пустотой, Алексис смотрел но телевизору всякое: сериалы, футбольные матчи, выступления рок-групп, модных шлюх, президента. Однажды он разодрал на себе одежду, узнав, что какие-то наемники убили сенатора Республики. Республики! Точно у нас есть сенаторы департаментов, дурачок. Здесь не Штаты. Кроме того, колумбийские сенаторы тоже не кроткие овечки. Пусть те, кто убил сенатора, «ощутят на себе всю тяжесть закона», говорится в выпуске новостей. Как будто известно, кто это. А что там сегодня? Сегодня нации рапортуют о том, что двадцать пять тысяч солдат завалили предполагаемого главу наркосиндиката, нанимавшего убийц. Что преступность беспощадно искоренят — как будто сам говорящий не замаран связью с преступниками. И что мы движемся в правильном направлении: «in the right direction», как у нас любят выражаться. И один я задаю вопрос: что, закон в Колумбии позволяет убивать предполагаемых преступников? А еще гринго получают победный рапорт на своем языке — мы ведь полиглоты. И очень способные: тщательно подготовленная речь читается на английском слегка свистящим, вкрадчивым, неповторимым голосом, с усердием и интонацией школьника, повторяющего задание: «This is my nose. That is your pipi». «Заткни этого гомика, — обращаюсь я к Алексису, — нам гомиков и без него хватает». Он улыбнулся, видя меня таким взволнованным, таким раздраженным, и — о чудо — выключил. Потом сказал именно так, как я люблю: «Если хочешь, я разобью этот мудацкий ящик». «А когда ты разобьешь магнитофон?» — спросил я. «Сейчас». Он взял кассетник, вышел на балкон и сбросил вниз. Видите, он не мог сдержать в себе эти внезапные вспышки и мог убить любого случайного прохожего — было бы немного удачи.

Со смертью предполагаемого наркобарона, о которой объявило первое лицо в государстве, профессия наемного убийцы почти что исчерпала себя. Умер святой, нет больше чудес. Не имея гарантированной работы, наемники разбрелись по городу и принялись похищать людей, совершать налеты, просто воровать. А тот, кто работает на свой страх и риск, перестает быть наемником: это уже независимое предприятие, частная инициатива. Вот и еще одно чисто национальное учреждение отошло в прошлое. Среди всеобщего крушения мы теряем наши национальные черты, и скоро не останется ни одной.

Но вернемся к Алексису — ведь история о нем. Когда он решил разбить телевизор? Я ласкал в уме эту идею, словно сиамского кота. Что подтолкнуло его к этому? Может быть, я со своим могучим воображением? Сильно сомневаюсь: я день за днем концентрировал мысли на смерти Кастро, а он пока что жив и у власти. (Кастро — это Фидель, Фидель — это Куба, Куба — это всемирная социалистическая революция).

Из всех убитых Алексисом пятеро были застрелены из-за его собственных разборок, бесплатно; и пять — по заказу, из-за чужих разборок. Как вы понимаете, в отсутствие закона, который постоянно обновляется, Колумбия есть не что иное, как серпентарий. Здесь сводятся наследственные счеты, счеты между поколениями — от отца к сыну, от сына к племяннику; уходят из жизни братья. Как я узнал это от Алексиса, если не спрашивал его ни о чем? Он без всяких расспросов рассказал о Ла-Плаге. Это божественный, зловредный, злобный мальчишка, тоже оставшийся без работы. Ему только пятнадцать годков, у него пушок на щеках, от которого падает сердце. Кажется, его зовут Хайдер Антонио. Звучное имя. Когда он не убивает, то играет в бильярдной Х. (Я не указываю название заведения, поскольку парню назначат опекуна, в соответствии с новой Конституцией, после чего я почувствую на себе всю тяжесть закона).

С Ла-Плагой я также познакомился в комнате бабочек, но любви между нами не вышло: он объявил, что у него есть невеста, и он хочет завести от нее ребенка, чтобы тот отомстил за него. «Отомстил? За что, Плагита?» Нет, пока ни за что. За что он не успеет отомстить сам. Такая дальновидность нашей молодежи пробуждает во мне надежды. Если просматривается будущее, то и настоящее переносится легче. Что касается прошлого… Прошлое — то, что у меня есть, то, что меня здесь удерживает.

Всему настает свой черед в этом мире: градоначальники, министры, президенты приходят и уходят, а Каука все течет, течет, течет, впадая в широкое море — гигантский водосток. Зачем я все это говорю? Друг, посмотри, кинь взгляд, обрати взор: придет и твой день, день перед телевизором. Несчастный, — смерть его воспеть стихами стоит. Я облекаю эту мысль в форму высокой поэзии, в александрийский стих, который так мне удается. Я дышу прерывисто и стреляю далеко.

Вот как все произошло: настал вечер усталости, обвала, крушения, когда в доме не осталось даже дрянной крошки хлеба. Я не в силах сопротивляться городу, где тридцать пять тысяч такси с прикрученным радио. Да, я хожу пешком и в них не сажусь, — но они проезжают мимо со своими болботалками, распространяя вести о смерти (не моей), результаты футбольных матчей (при чем здесь я?)‚ заявления публичных политиков, присосавшихся к общественной кормушке и тянущих деньги из меня, из бессмертной Колумбии. «Я завалю их для тебя, — повторял Алексис, — скажи только, кого именно». Я не называл имен. Какой смысл? Все равно что охотиться на креветок с дробовиком. «Мальчик мой, — отвечал я, — дай мне свой револьвер. Я больше не могу. Я застрелюсь». Алексис знал, что я не шучу: чутье не подводило его. Он вскочил с места, схватил револьвер и, чтобы в нем не осталось ни единой пули, разрядил барабан в телевизор — первое, что попалось под руку: там выступал, для разнообразия, президент. Что-то насчет карающей руки закона. Это были последние слова мерзкого попугая: он никогда больше не открывал свой грязный клюв в моем доме. А потом — тишина, тишина молчаливых ночей, и в ней — только стрекотание цикад, убаюкивавших мой слух своей вечной музыкой: ее слушал еще Гомер.

Нельзя было совершить большего промаха, чем выстрелить в телевизор. Без него Алексис стал пустым, словно надутый воздухом футбольный мяч, лишился всякой опоры. Он обратился к тому, на что указывал его инстинкт: видеть последний взгляд, последний проблеск в глазах тех, кого через миг уже не станет.

Пули к револьверу купил ваш покорный слуга, живший лишь для Алексиса и благодаря ему. Я пошел прямо в полицию и сказал: «Продайте мне немного пуль, я законопослушный гражданин. Я написал несколько книг и никогда не имел конфликтов с властями». — «Каких книг?» — «Учебников грамматики, мой капитан». Он был сержантом! Такая неосведомленность в званиях служила ясным доводом в пользу моей честности, моей добропорядочности, и мне продали пули. Увесистый пакет с пулями. «Ну, ты силен! — объявил Алексис. — Теперь нам нужен пистолет-пулемет». — «Мальчик мой, «нам» — это множественное число. Меня можешь не включать». Но как любовь может не включать другого?

Следующими жертвами Алексиса стали три солдата. Мы шли по главному городскому парку, парку Боливара, и увидали издали патруль. Если у тебя при себе железка, мой мальчик, лучше свернуть в сторону. «Почему?» — «Слушай, мальчик, нас обыщут и отнимут твою железку. Разве не понимаешь, что у нас подозрительный вид?» Я сказал «у нас» из деликатности — в этом городе никто не подозревает стариков, с ними все ясно. Старых налетчиков нет, они перебили друг друга уже давно: собака не бросается на собаку, а налетчики всегда нападают один на другого. «Свернем в сторону». Нет, — и мы продолжили путь. Понятно, нас задержали. Лучше бы им не рождаться. Бах! Бах! Бах! Три выстрела прямо в лоб, три солдата неподвижно лежат на земле. Когда Алексис достал револьвер? Я не успел заметить. Солдаты собирались обыскать меня, и я готов был отдать себя на корм этим акулам, лишь бы остаться вместе с моим мальчиком. Но патруль нас не забрал. Они хотели бы сделать это в самый распоследний миг своей жизни, но не сделали. Мертвые не обыскивают. Выстрел в лоб разбивает соображалку.

Событие было столь потрясающим, столь неожиданным, что я не знал, как вести себя дальше. Алексис тоже. Он стоял, как под гипнозом, глядя солдатам в глаза. «По-моему, лучше бы нам пойти и позавтракать, мой мальчик». У нас раньше завтракали в двенадцать, но всеобщие перемены сдвинули время завтрака на полвторого. Алексис спрятал револьвер, и мы пошли как ни в чем не бывало. Это лучше всего: идти как ни в чем ни бывало. Бежать не стоит. Бегущий человек теряет свое достоинство, спотыкается, и его хватают. Кроме того, у нас с некоторых пор — давних пор — не преследуют преступников. В дни моей молодости, как сейчас помню, мерзавцы-прохожие, подчиняясь законам толпы, пускались вслед за преступником. Теперь нет. Тот, кто догоняет убийцу, погибает сам, и коллективная, стадная, подлая душонка трусливой и затраханной своры это знает. Что может дать преследование? Оставайся слепым, глухим и неподвижным, если хочешь выжить. Полицейских вокруг не было — тем лучше для них. В барабане было еще три пули: можно отметить крестом еще троих. Мы рождаемся, чтобы умереть.

Мы позавтракали мясным рагу: обычная пища здесь у нас. А для аппетита — каждому по «Пильзену». Что это отвратное пиво — совсем не выдумка, а чистая правда. Мы выпили по «Пильзену», и я попросил к рагу ломтик лимона. «И принесите нам салфеток, сеньорита — чем мы, черт возьми, будем вытирать рот?» Это на — столько гадостный, настолько скверный народец, что даже салфетки у нас разрезают на восемь частей, из экономии. Когда нет клиентов, официантов заставляют резать салфетки. Работайте, сукины дети. Вот такая у нас страна.

Я вытер губы куском салфетки и выпачкал себе пальцы. Пойти в туалет? В туалетах (объясняю вам как иностранцам) нет туалетной бумаги, потому что ее утаскивают. Когда торжественно открывали новый медельинский аэропорт, стоивший бешеных денег, бумагу положили, но только на один день. Там была толпа любопытных со своими детьми, и тащили все, что плохо лежит, вплоть до туалетной бумаги. А те, кто грузит багаж, — главные воры. Вот «мэн» с толстой пачкой денег и двумя чемоданами контрабанды: пройдя через любой из трех выходов медельинского аэропорта, он будет обчищен. Однажды, возвращаясь из Швейцарии, я видел некоего доброго христианина — тот шел по коридору, точно по нудистскому пляжу в Греции, или, скажем, как Бог, раскручивающий Землю после сотворения. Мой таксист не пожелал его подобрать: а вдруг это бандит, который собирается обворовать машину? А я‑то свято верил, что таксисты — главные налетчики! Нет, сеньор — да, сеньор, — здесь жизнь человеческая не стоит ни гроша.

А почему она должна чего-то стоить? Нас пять миллиардов, уже почти шесть… Напишите на бумаге это число. Цифра «пять» — даже «шесть» — с девятью нулями справа. Отдельно взятый человек — нуль, приписанный слева. Скорей уж обезьянка тити: их осталось мало, и они такие милые. Мы живем без цели и без понятия, парсерито, так излечимся же от чрезмерной гордости за себя самих и вспомним: ничто не забывается легче, чем вчерашняя смерть. Кто узнал про трех солдат, собиравшихся обыскать нас в парке? «Коломбиано» не написал ничего, а если в «Коломбиано» ничего нет, значит, человек жив, либо давно умер. A кто такой «парсерито»? Это когда один человек любит другого, по молчит, хотя оба все прекрасно знают. Романтика коммун, видите ли.

Быстротечность человеческой жизни не беспокоит меня, меня беспокоит быстротечность человеческой смерти: спешка, которой мы предаемся, чтобы поскорее забыть. Самая громкая смерть исчезает из памяти после очередного матча. Именно так, от матча к матчу, стираются воспоминания о некоем кандидате в президенты, либерале, очень перспективном, который побывал в Медельине и был застрелен наемниками откуда-то сверху, из окна, на закате, под драматическими огнями, в присутствии двадцати тысяч соратников по партии, вышедших на улицу с красными флагами. В тот день страна испустила вопль, обращенный к небу, и разодрала на себе одежды. А назавтра — гооол! Крики «гол!» сотрясали медельинское небо, взрывались петарды, ракеты, хлопушки, и никто не знал, что это: развлечение или те самые ночные пули. В темноте там и сям слышатся выстрелы, и прежде чем лечь спать, люди задаются вопросом: «Кого там уволокли с праздника жизни?» Затем вы отдаетесь альфа–, бета– и гамма-лучам сновидений, убаюканные стрельбой. Лучше спать под звуки перестрелки, чем под шум ливня. В своей постели вы чувствуете себя таким защищенным… И я с Алексисом, моей любовью… Алексис спит, обняв меня, в одних трусах, и ничто, совсем ничто, ничто не нарушает его сон. Он не ведает метафизических волнений.

Гляди, парсеро: мы — ничто. Мы — кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», — сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы — обратился я к швейцарцам — уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».

Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, — рявкнул он. — Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично — иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза — хотя кто-то их видит — уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо[6], глубокий мыслитель.

До этого мы шли к Канделарии и теперь запросто продолжили свой путь в толпе. Канделария — прекраснейшая из медельинских церквей — всего их сто пятьдесят, и все хорошо мне знакомы. Сто я изучил вместе с Алексисом, порой часами поджидая, пока откроют двери. Но в Канделарии их не закрывают никогда. В левом приделе — поверженный Христос, трагически-прекрасный, до боли, перед ним всегда зажженные лампадки: двадцать, тридцать, сорок призрачных красных огоньков мерцают, дрожат, обозначая дорогу к господней Вечности. Здесь ощущается присутствие Господа и души Медельина, живой, пока жив я, трепещущей вот и этих словах вместе с сотней антиохийских губернаторов, непонятно как, словно дон Педро Хусто Беррио, который там, в своем парке, в своем изваянии, запачканный быстрыми непочтительными голубями, пролетающими над ним, и так далее. Или как дон Рекаредо де Вилья — о нем, могу поспорить, вы даже не слышали. А я был с ним знаком. Я знаю о Медельине больше, чем Бальзак знал о Париже, и ничего не выдумываю: я умираю вместе со своим городом.

Как я отношусь к той выходке Алексиса, к случаю с прохожим-сквернословом? Да я обеими руками за! Этих спесивых людишек надо поучить терпимости, искоренить в них ненависть к ближнему. Как можно — столкнуться с кем-нибудь на оживленной улице и изрыгать всяческие непристойности? Важны не слова сами по себе (эти сукины дети хороши в своем простонародном возмущении), важен заложенный в них заряд ненависти. Скорее вопрос семантики, как сказал бы наш президент Барко[7], умница, — он правил нами четыре года, страдая болезнью Альцгеймера. Он объявил войну наркоторговле и в самый разгар войны позабыл о ней. «С кем мы сражаемся?» — задал он вопрос и поправил вставную челюсть. «С наркобаронами, господин президент», — ответил доктор Монтойя, секретарь президента, работавший его памятью. «А…» — и это все, что сказал мудрый, как всегда, Барко. Он-то не смог бы прижиться нигде: ни в Венесуэле, ни в гробу, ни на Марсе. Да, мой мальчик, вот, наконец, это и случилось: перебрав задир и нахалов, мы закончили с Медельином. Пора очистить Антиохию от нехороших антиохийцев и населить ее хорошими антиохийцами, пусть это и выглядит онтологическим парадоксом.

Но вернемся к прерванной нити нашего повествования, вернемся к Мачадо и его трансцендентальным размышлениям насчет глаз, вспомним о глазах того мертвеца и спросим себя: отчего их не закрыли? Открытые, все еще сверкающие злобным бешенством, они по-прежнему отражают, немигающие, веселую трепотню, издевательские пересуды пробегающей мимо толпы. Одному такому как-то раз опустили веки, чтобы он не глядел на это безобразие; но веки вновь поднялись, словно у древних кукол, говорящих «Мама».

Покойники? Покойники — их делаем мы сами! В квартале Аранхуэс, колыбели Прискос — первой банды наемников-профессионалов, пионеров дела, всех их впоследствии замочили, — так вот, я гулял как-то в парке Аранхуэса с Алексисом (или, если угодно, Алексис со мной) в ожидании того, что откроют церковь Сан-Николас-де-Толентино, чтобы осмотреть ее. Там-то я и столкнулся с Покойником. Мы не виделись много месяцев, и я нашел его сильно посвежевшим, «отдохнувшим». «Мотайте отсюда, — сказал он, — а то вас замочат». «Черт, если я хоть немного разбираюсь в этих играх, то замочить меня, думаю посложнее, чем вас, — отозвался я. — Но спасибо за предупреждение». Покойник! Так его назвали после того, как спалили дотла бильярдный зал и всадили в него четыре пульки, и он умер — но потом, когда ночью собрались пьяные парсерос, подняв гроб и горланя хором «Сырую могилу», и уронили его, он открылся, и оттуда выпрыгнул мертвец. То был бледный — бледный, как утверждают, — Покойник, и член его вздулся невероятным образом. Переходя на язык психоанализа, это можно назвать триумфом Эроса над Танатосом. Но какого хрена: психоанализ обанкротился больше, чем марксизм! Мне потом показали Покойника, только что вышедшего из гроба: остатки того, прежнего, сильного и крепкого парня. А сейчас… Обескровленный, белый, бесплотный… Ладно, хватит: кто откажется поболтать с усыновленным Смертью?! Всегда неплохо иметь своего адвоката перед госпожой столь капризного нрава. Но ради чего я все это рассказываю? А, вот что: нас собирались прикончить в Аранхуэсе, квартале, расположенном очень высоко и очень низко: высоко в горах и низко по социальной шкале, как и ее себе представляю. Именно здесь, когда я родился, заканчивался этот бредовый город. Именно здесь сегодня начинаются коммуны: начинается мир.

Мы поднялись с парковой скамейки и немного прогулялись на задворках церкви, чтобы затем попрощаться — так мы думали — с Покойником. Вернувшись обратно, мы застали их. Они уже сошли с мотоциклов и зашли за церковную ограду, считая, что мы перед фасадом — но мы оказались позади. Особо не проверяя, действуя по ситуации, средь бела дня Алексис сделал с ними то же, что другие совершили с Покойником в бильярдной: поджарил выстрелом из револьвера. Но эти, насколько я знаю, никогда не вернулись из царства призраков. Там они поджидают и меня, и моих недоверчивых читателей.

Как я могу знать об этом, быть уверенным? Э-э, да самым простым, самым обычным, самым легким способом: из радио в такси. Мимо проезжала машина, там стрекотал мерзостный приемник, и среди прочих новостей об убийствах объявили и эту: еще две невинные жертвы в необъявленной войне пали, прошитые несколькими пулями, у входа в аранхуэсскую церковь, когда направлялись на мессу. Пали от руки, предположительно, наемников, нанятых наркоторговцами. Я, предположительно, наемник? Идиоты! Я, предположительно, автор пособий по грамматике! Даже не верится. Клевета! Обман! И правда, кто мне платил? Что, я знаю хоть Одного наркоторговца? Только нашего посла в Болгарии, да и то благодаря газетам. Разве наемник — тот, кто защищается? Что сделала полиция, когда нам угрожала смерть? 3адержала, чтобы заняться вымогательством. Ах, нет, они просто по привычке занимались вымогательством в центре города. В нашем агонизирующем обществе репортеры — глашатаи будущих похорон. Только они и похоронные агентства наживаются на этом. Еще медики. Таков их образ жизни: существовать за счет чьей-то смерти. В Италии репортеров именуют «папарацци», попугаи. В Колумбии они, скорее, грифы.

Но вернемся в пустую квартиру с одной кроватью. Кровать подпитывает любовь несколько дней, потом надо искать другие источники. Какие, например? А вот какие: скажем, сообразить на двоих некое дельце. Я поразмыслил и отверг идею. Ну можно ли открыть собственное дельце в нашей стране — сплошные праздничные дни, криминал, взятки, налоги, законы! Налоги, новые и новые, пока не останется даже на пробку для ванны. Главный вымогатель в Колумбии — государство. Мелкое производство? Любое производство здесь невозможно в ближайшее тысячелетие. Торговля? Налетчики. Услуги? Какие услуги? Открыть детский сад? Он прогорит: родители не станут платить. Сельское хозяйство — еще одна наша беда. Селянин слишком занят продолжением рода, чтобы работать. На что он живет? Он крадет у соседа бананы, пока того нет дома. Здесь нечем поддерживать любовь. Она, словно камин без дров, чудом еще жива, теплясь под пеплом…

Если бы Алексис умел читать… Но в этом отношении он был полностью схож с президентом Рейганом, не прочитавшим в жизни ни одной книги. Впрочем, эта чистота, незапятнанная печатным словом, и привлекала меня в моем мальчике больше всего. Сколько я всего прочел! А теперь посмотрите на меня. Но мальчик, спросите вы, умел хотя бы поставить свою подпись? Конечно, умел. Почерк у него был самый захватывающий, самый неразборчивый из всех мне известных. Захватывающий: словно почерк ангела, на деле — демона, пишущего в высшие инстанции. У меня хранится его снимок, подписанный с обратной стороны. Простые слова: «Твой на всю жизнь». И все. Зачем еще что-то? Моя жизнь ушла в него без остатка.

Как-то раз мы вышли посмотреть на церковь Робледо (уродливый барак, куда мой Бог является так редко) и решили пройти по вершине холма в поисках смотровой площадки — оттуда можно обозреть Медельин вместе с пригородами, чтобы дать ему оценку, пользуясь преимуществом дальнего расстояния: никаких сантиментов. По левую руку от нас, над заброшенной усадьбой поднимался каменистый склон с несколькими сухими платанами; на нем кривыми, потекшими буквами была выведена надпись — будто предупреждение от имени графа Дракулы: СБРАСЫВАТЬ ТРУПЫ ЗАПРЕЩЕНО. Запрещено? А грифы? Для чего же снуют туда-сюда черные птицы, снижаясь, хлопая крыльями, поклевывая добычу, отталкивая друг друга, — как не для того, чтобы растащить останки? Каждая, точно ребенок — обратите внимание, — остервенело дергающий за нить куклу-марионетку так, словно это — последняя кукла в его жизни. Чей это труп? Откуда мне знать! Мы не убивали этого человека. Сын своей мамы, вот он кто. Когда мы проходили мимо, он лежал там, пир стервятников был в полном разгаре, и подлетали все новые. Его «поджарили» и притащили сюда, несмотря на объявление, из чего следует вывод: чем больше запрещаешь, тем меньше это действует. Красавица? Подозрительный «мэн»? «Мэн», то есть человек, как в английском. Наши «мэны» — совсем не ангелы-хранители. Напротив, они — люди и шлюхино отродье, по выражению Дон Кихота.

Выше я сказал, что не знаю, кто прикончил его, но это не так. Это — вездесущий убийца с темным подсознанием и бесчисленным множеством голов: Медельин, известный также как «Медальо» и «Метральо», сделал это.

Есть ли что-то хорошее в нашей стране? Да, разумеется: никто не умирает от скуки. Все кое-как перебиваются, спасаясь от налетчиков и правительства. Друзья, товарищи, соотечественники! Нет птицы прекрасней стервятника, за которым стоит древняя традиция: это гриф испанских хроник, это римский vultur. Эти птички обращают мерзость человеческой падали в красоту полета. Нет лучших пилотов, даже у наркоторговцев. Поглядите, как они парят в небе над Медельином! Раскачиваясь в воздухе, кромсая края облаков, обмахивая вечную лазурь черными крылами. Этот черный Цвет — траур по павшим… Они приземляются, как пилоты дона Пабло, на крошечную, почти незаметную площадку, размером с кончик пальца. «Я хотел бы окончить жизнь вот так, — признался я Алексису, — пожранный этими птицами, чтобы потом взлететь». Пусть меня не обряжают в чистую рубашку, не кладут в гроб; пусть меня выбросят на такую вот свалку трупов с сухими платанами и письменным запрещением, нарушая его — так я делал всегда. Такова моя воля. От холма Пан-де-Асукар до Пикачо над предместьями летают черноперые грифы с чистой душой — и это лучшее, по-моему, доказательство бытия Божьего.

Да, мы просим Господа выдать нам счет, а пока что сами сводим счеты с соотечественниками на земле. После тех двоих мотоциклистов в Аранхуэсе — кто был следующим? Невежливая официантка или грубый таксист? Уже не помню, все мертвецы перемешались в моей усталой памяти. Где ты, Фунес, чудо памяти[8] — наш экс-президент Барко? В конце концов, порядок доставки продуктов не влияет на качество обеда. Начнем с грубого таксиста. Все произошло вот каким образом: мы поймали такси у старой железнодорожной станции в Антиохии (ныне закрытой — все рельсы разворованы). Автобусы шли сплошь набитые. Чтобы не было скучно, приемник у таксиста передавал вальенато. Для моих нежных ушей это вроде наждака. «Сделайте потише, прошу вас», — обратился к водителю ваш покорный слуга со свойственной ему мягкостью. А что же тот? Он повысил громкость «на всю катушку». «Остановите, мы выходим», — сказал я ему. Тут он затормозил до ужаса резко, и вдобавок, когда мы выбирались, помянул нашу матушку: «Выходите, сукины дети», — и, не успели мы выйти, рванул с места да так, что шины завизжали. Из вышеупомянутых сукиных детей один (я) покинул машину через правую дверь, а другой (Алексис) — через левую, и с этой позиции вогнал таксисту пулю в затылочную кость, попав оскорбителю прямо в мозг и смыв оскорбление. Таксист больше не встретит наглых пассажиров, его уволили: сама Смерть, защитница правопорядка, лучшая из нанимателей, уволила его на вечную пенсию. Однако заряд бешенства, приданный машине — и усиленный благодаря выстрелу — был таков, что, прежде чем налететь на столб и взорваться, такси на бегу отправило в мир иной беременную женщину с двумя детишками, прервав тем самым многообещающую материнскую карьеру.

Вот это взорвалось так взорвалось! Проклятую машину сразу объяло пламя, но мы смогли подойти поближе и понаблюдать, как горит этот жмурик внутри. Просто улет, пользуясь народным выражением. «Воды, воды!» — надрывался какой-то придурок. «Где же взять воды, приятель? Здесь нету Джеймсов Бондов, чтобы носить с собой все необходимое. Пусть он догорит и перестанет мучиться». Раньше в Медельине было тридцать пять тысяч такси, а теперь стало тридцать четыре тысячи девятьсот девяносто девять.

И, дойдя до этого места, я, конечно же, снимаю шляпу перед экс-президентом Барко. Он был прав: все проблемы Колумбии заключаются в вопросах семантики. Вот, скажем, «сука» у нас значит очень много — или же вообще ничего. «Как холодно, суки!», например: То есть «до чего же холодно!». «Вот сука, башковитый!» — о человеке очень умном. Но простое «сука», без добавлений, как его употребил тот несчастный — о, это совершенно другое. Это яд, источаемый змеей. А ядовитой змее следует размозжить голову: или она, или ты — так распорядился Господь. Прикончив змею, идем дальше. Эва, официантка в кафе: погибла от выстрела в голову. Когда эта очаровашка опрокинула наш кофе, потому что мы попросили у нее целую салфетку, а не треугольные клочки бумаги, негодные даже для муравьев, — у Алексиса рука потянулась к стволу, и он выстрелил в проклятую девицу. Потом спрятал свою игрушку, и мы вышли из кафе, будто ничего и не случилось, довольные, ковыряя во рту зубочистками. «Здесь отлично кормят, надо как-нибудь вернуться». Как вы понимаете, мы больше не вернулись туда. Преступник возвращается на место преступления… достоевские благоглупости! Он, Достоевский, вернулся бы, убив старушку; я — нет. К чему? В Медельине столько кафе и столько убийств ежедневно.

В те дни, когда мы часто открывали огонь, Алексис стал приставать, чтобы я купил ему мини-узи. «Ни за что, даже не думай. Мини-узи — никогда. Это слишком заметно, нас будут запоминать». Для меня это примерно как внезапная эрекция в автобусе. Вы представляете себе человека, который ходит с укороченным автоматом в штанах? На что это похоже? Нет, я никогда не куплю ему автомат. Алексис настаивал: в полиции мне его продадут, я выгляжу честным человеком. «Хорошо, я честный человек, но что я скажу?» Что мне необходим автомат для защиты от телевизора, посягающего на чистоту родной речи? Нет. Хотя я с радостью выполняю любую просьбу Алексиса, — нет. Окончательно. Теперь, много лет спустя, я мысленно смеюсь над этими наречиями, очень длинными и совершенно пустыми. Видимость слов. Если бы Алексис настаивал чуть-чуть дольше, я знаю себя — я пошел бы к самому главнокомандующему и купил бы мини-узи. Последний из череды великих колумбийских знатоков грамматики не может ходить ни с чем другим, кроме как с мини-узи, обеспечивая тем самым свою личную безопасность. Не так ли, господин генерал? Будет ли у меня время его выхватить — это другой вопрос. Здесь, на западе…

Мотоцикла я ему тоже не купил. Вообразите меня, почтенного, в летах, на заднем сиценье вонючего мотоцикла, крепко обнимающего молодого парня. Тошнотворное зрелище. Нет, пусть даже не мечтает. «Выключите радио, сеньор таксист, я не расположен долго разговаривать». Чудодейственное средство. Таксист выключает радио. В моих словах слышалось нечто непреклонное, голос Танатоса, их покидала всякая охота спорить со мной. Выключите, иначе выключат вас. Как это прекрасно — ехать в тишине посреди всеобщего гама! Слабый шум снаружи пробирался через окно машины, выходил в другое окно, очищенный от личной ненависти, как бы профильтрованный царящей внутри тишиной.

Чем же мы займемся теперь — без мини-узи и без мотоцикла? «Попробуй почитать “Каникулы длиной в два года”, мой мальчик». Ему, учиться читать? Нет, у него не хватит терпения. Он хотел, чтобы все случалось мгновенно, как пуля летит по стволу. К счастью, был вторник, день паломничества в Сабанету: когда мы приехали, на площади вовсю воевали две банды, друг друга на дух не переносившие. Эти две компании наудачу обменивались выстрелами. Борьба за территорию, как раньше говорили биологи, а теперь еще и социологи. За территорию? Две банды с северо-востока затеяли драку в Сабанете, которая расположена к югу от города. Сабанета пользуется преимуществом экстерриториальности, друзья мои, не переносите сюда свои местные ссоры. Сабанета — море, где свободно плавают акулы любых видов. Докатились! Или вы считаете, что Мария Ауксилиадора — ваша частная собственность? Мария Ауксилиадора принадлежит всем, а парк — никому. Пусть ни один не думает, что парк — его, раз он помочился здесь первым. В нашем парке мочиться запрещено.

То, что я говорю вам сейчас, должны бы сказать законные власти — но власть у нас занята лишь воровством, расхищением государственной собственности… Да, я в Сабанете, священном городе моего детства, среди крика и неразберихи, среди бесстыдного бардака, устроенного этими скотами. Мое возмущение вырвалось наружу, и вот — приступ праведного гнева. «Ууууу! Ууууу!» — завывала скорая помощь, на которой было написано «Скорая помощь» вверх ногами, так что прочесть надпись можно было лишь встав на руки. Машина круто затормозила, выскочили люди с носилками — подбирать трупы. Два, три, четыре… Что это за резня? Война в Боснии-Герцеговине? Вот еще один пример гиперболизации, которой мы обязаны нашим «общественным комментаторам». Резня между четверыми? Полная языковая инфляция. О, резня былых времен! Консерваторы тогда обезглавливали сотню либералов, и наоборот. Сто обезглавленных тел, к тому же все разутые: тогдашние селяне не носили обуви. Вот это называется резня. Вы, ребятки, ничего не видели в жизни, оттого вас это ужасает. Резня!

Тридцать три миллиона колумбийцев не поместятся ни в каком аду, даже в самом обширном. По одной причине: между ними должно сохраняться приличное расстояние, чтобы они друг друга не перестреляли. Метров так с пятьсот: можно различить человеческий силуэт. Посмотрите, какое скопление народу! Полтора миллиона в медельинских коммунах: они карабкаются по склонам холмов с ловкостью коз и размножаются со скоростью крыс. Затем они ползут к центру города, к Сабанете, к тому, что пока еще осталось от моего детства, сметая все на своем пути. «Даже собачьей конуры не оставят», как говорила моя бабка, правда, не о жителях коммун, а о своих тридцати внуках. Моя бабка не дожила до коммун и упокоилась с миром.

Мы вошли в храм, миновали Христа поверженного и оказались перед алтарем левого придела — алтарем Марии Ауксилиадоры, улыбчивой Девы с младенцем, плывущей по морю цветочных букетов, осыпанной звездами. Церковь была полна молодежи и стариков и — отметим особо — стриженных по-панковски подростков, которые творили молитву, исповедовались. Наемники. О чем они просят? В чем признаются? Сколько бы я выложил, чтобы узнать в точности сказанное ими! Вырвавшись из исповедален, словно ошалелый луч, эти слова донесли бы до меня великую правду, вплоть до мельчайших подробностей. «Я, должно быть, очень плохой человек, святой отец, я убил в первый раз, когда мне было пятнадцать». Может быть, так? Толпа юнцов в сабанетской церкви повергла меня в изумление. Но почему? Я тоже был там, мы искали того же: мира, тишины, полумрака. Наши глаза устали видеть, уши — слышать, сердце — ненавидеть. «Пресвятая Матерь, Мария Ауксилиадора, добрая и милосердная, я простираюсь перед тобой, раскаиваясь в своих прегрешениях. Я надеюсь только на тебя, снизойди к моей мольбе: когда придет мой смертный час, приди мне на помощь, чтобы я пал смертью праведника. Отгони от меня духов преисподней с их предательским свистом, освободи меня от вечного проклятия, потому что я изведал ад здесь, — и с избытком, благодаря своим ближним. Аминь».

Слушайте, раз вы считаете себя добрыми католиками, так ответьте: в какой из церквей Медельина находится Сан-Педро-Клавер? Саграда Фамилия? Нет. Кармело? Нет. Росарио? Нет. Кальварио? Тоже нет. Где же тогда? В церкви Сан-Игнасио, левый придел. А как насчет образа блаженного из Коломбьер? Где он? Асунсьон? Виситасьон? Кристо-Рей? Хесус-Обреро? Нет, нет, нет и нет. Ни в одной из них: он тоже в Сан-Игнасио, в главном алтаре с восточной стороны. А знаете ли вы хотя бы, где образ святого Гаэтана? Запомните раз и навсегда, что они в церкви Сан-Каэтано, как образ святого Власия в Сан-Бласе, а святого Бернарда — в Сан-Бернардо. В Медельине сто пятьдесят церквей, но они плохо сосчитаны, совсем как кабаки, к тому же это без учета церквушек в коммунах, куда поднимается один мой Господь с вооруженной охраной, — и все медельинские церкви мне знакомы. Каждую из них я посещал в поисках Бога. Обычно они бывали закрыты, часы на фасадах перестали идти в самое разное время, как в квартире моего друга Хосе Антонио, где я встретился с Алексисом. Часы, словно мертвые сердца, без привычного «тик-так».

Пусть же знает Господь всевидящий, всеслышащий и всепонимающий, что в его главном прибежище, нашем кафедральном соборе, на задних скамейках продают мальчишек и трансвеститов, идет торговля оружием и наркотиками, и там вовсю дымят косяками. Поэтому когда церковь открыта, внутри всегда есть полицейский наряд. Проверьте и убедитесь сами. А где Христос? Яростный пуританин, вышвырнувший торговцев из храма? Крестная мука излечила его от ярости, и теперь он ничего не слышит, не чувствует. С благовонием ладана мешается запах марихуаны — он идет снаружи, а также изнутри. Эта смесь вызывает у тебя религиозные видения, и ты видишь или не видишь Бога. Зависит от тебя самого. Сто лет я не появлялся в соборе на празднике поминовения усопших — помолиться за Медельин и за его скорую смерть, но сейчас со мной Алексис, мой мальчик. Он больше не один, нас двое: единое целое, принявшее вид двух существ. Такова изобретенная мной теология Двуединого, в противоположность Триединому. Два существа, нужные друг другу, — это любовь, три — уже разврат.

На обратном пути, в парке Боливара, откуда к востоку уходит улица Хунин, у кирпичного торгового центра, выстроенного там, где века назад (в археологическом понимании) стояли два кабака моей молодости, «Метрополь» и «Майами», мы оказались свидетелями такой сцены: грязный, противный с виду малец канючил перед полицейским, сыпля ругательствами: «Зачем меня забрали, сифилитики?» Трое собравшихся вокруг зевак стали на его защиту. Это наши «защитники прав человека», вернее, прав преступника, которые вырастают невесть откуда — изображать из себя борцов за народ, тот самый народ, одобривший написанную верховным гомиком Конституцию. Я не знаю, за что его должны были забрать, и случилось ли это на самом деле, но слова мальчишки дышали ненавистью — так, как мне еще не доводилось слышать. «Сифилитики!» Ад, целиком забитый в не — большой динамитный заряд. «Если эта сука, — подумалось мне, — так ведет себя с полицией в семь лет, что будет, когда он подрастет? Вот кто меня подстрелит». Но нет — сеньора Смерть в тот день приготовила кое-что другое для этого созданьица. Полицейский — юное дипломированное существо, которых набирают, чтобы без оружия, со связанными (спасибо, парламентские крючкотворы) руками бросить на съедение львам, — не знал, что ответить, как повести себя. А рядом — трое разъяренных зевак, с кудахтаньем встающих на защиту любого хулиганья, надежно прикрытых трусливой храбростью толпы, якобы готовые отдать жизнь, если необходимо, но твердо знающие: страж порядка безоружен. И они все погибли: Ангел-Уничтожитель выхватил огненный меч, свою хлопушку, свою игрушку, свою железку — и поразил каждого в лоб, молниеносно. Троих? Без глупостей: четверых. Мальца тоже, как же иначе: не хватало, чтобы он вырос! Эту заразу тоже отметили пепельным крестом в нужном месте — и вылечили его раз и навсегда от тоски существования, которой у нас мучается столько народу. Без громогласных прозваний, без фамилии, с одним только именем, Алексис был тем самым Ангелом-Уничтожителем, снизошедшим в Медельин, дабы покончить со змеиным племенем. «Иди к начальству — посоветовал я несчастному растерянному юнцу, — и расскажи ему все, и пусть они на свежую голову решат, как было дело». И мы с Алексисом продолжили наш путь, и остановили первое попавшееся такси. «Что случилось?» — спросил бедный таксист, увидев сбежавшихся людей и машинально включая радио — послушать новости. «Ничего — ответил я. — Четыре трупа. И выключи свою говорилку, а то мы сильно обидимся». Я сказал эти слова тоном, не допускающим возражений, и водитель униженно, покорно, беспрекословно повиновался.

Из всех медельинских коммун северо-восточная — самая поразительная. Не знаю, почему я вбил себе это в голову. Возможно, из-за того, что самые красивые наемники — оттуда. Но я не собираюсь подниматься наверх и проверять лично. Если Смерть ищет меня, если она ко мне привязалась — пусть спускается вниз. «Привязалась» — так, как это происходит в коммунах. Мальчишка из коммун говорит: «Легавые ко мне привязались». Что значит «привязались»? Хотят затащить в постель? Нет, пристрелить. Привязанность в коммунах обратна той, что везде. Какой-нибудь болван-социолог — из тех, что отираются в «советах по поддержанию гражданского мира», — сделает вывод, что упадок общества влечет за собой упадок языка. Вздор! Язык — вот он, безумный по определению. А Смерть — неутомимая труженица. Она не знает отдыха. Рабочие дни: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, государственные праздники, дни между двумя праздниками, день отца, матери, дружбы, труда… Даже в день труда — никакого отдыха! Трудясь таким образом, с неподдельным рвением, она не создает новых рабочих мест, но уменьшает безработицу. А именно безработица, если верить танатологам, — главная причина разгула насилия. Скажем по-другому: чем больше мертвых, тем меньше мертвых. Смерть, госпожа моя, сеньора, сударыня, ты нужна здесь больше всех. И поэтому она бродит, свихнувшись, по Медельину, днем и ночью, и делает все, что в ее силах, соревнуясь в скорости с местными плодовитыми самками. Те продолжают рожать и от кормления грудью тупеют окончательно.

Коммуны, как я уже говорил, — нечто ужасающее. Но не думайте, что я знаком с ними только по чужим рассказам, по злобным слухам: дома, дома и дома, жуткие, жуткие, жуткие, упорно лепятся друг на друга, оглушая всех радиоприемниками, день и ночь, ночь и день: кто громче? Из каждого дома, из каждой комнаты рвутся вальенато и футбольные матчи, сальса и рок. Трещотки не затыкаются никогда. Как жило человечество до изобретения радио? Не знаю, но проклятый аппарат обратил рай земной в какой-то ад. В тот самый ад, о котором всегда говорится. Не котлы с кипятком и не раскаленные прутья: адская мука — это грохот. Грохот — преисподняя для душ.

Каждая коммуна состоит из нескольких кварталов, каждый квартал поделен между бандами: свора из пяти, десяти, пятнадцати парней, и там, где они помочились, никто не смеет пройти. Это и есть широко известный «раздел территорий» между шайками, решенный однажды в Сабанете. По его условиям, парень из одного квартала не должен появляться на улицах другого. Такое событие стало бы нестерпимым нарушением права собственности, а это право у нас священно. Пока… пока в нашей стране Сердца Иисусова кто-то убивает или дает убить себя за пару кроссовок. Из-за пары вонючих кроссовок мы охотно пытаемся выяснить, чем пахнет вечность. Я утверждаю, что ничем. Но вернемся к коммунам, поднимемся туда, наверх, осмотримся. Изо всех щелей за нами подглядывают невидимые глаза: кто мы? чего хотим? зачем пришли? Завербованные наемники или вербовщики наемников? С улиц все сметено бандами, там и сям в укромных уголках заключаются сделки: продают бутылку волки или, скажем, самогона с бесплатным приложением — четыре банана, четыре маниоки, несколько гнилых лимонов. Колумбийские лимоны, задушенные плесенью, — стыд и позор. Никогда в нашей стране не будет приличных лимонов. Приличного кино тоже: у операторов немедленно воруют камеры. А если бы вдруг… какой фильм можно снять о Колумбии и о вечности — и сразу заполучить каннскую золотую ветвь! По крутым улочкам, по бетонным ступенькам, что взбираются медленно, тяжело, с одышкой к самому небу — не нашему небу — уступ за уступом, врезанные в желтый, выжженный склон холма — в глину, из коей Бог создал человека, свою игрушку, вверх, теряясь в лабиринте улочек и ненависти, пытаясь постичь непостижимое, пытаясь размотать запутанный клубок злопамятства и старых счетов — от отца к сыну, от брата к брату, точно корь, — что сказать о таком фильме? Что, что. Что никогда мы не снимем эту прекрасную и скорбную картину. Это сон, а сон остается всего лишь сном. K тому же в Медельине кино и литература совсем уж не процветают. Как-нибудь, неожиданно для нас самих, мы отправимся в морг проверить все, сосчитать трупы, прибавить их число к длиннейшему списку, составленному Смертью, моей госпожой, единственной царицей этого мира. Да, сеньор. Беспощадная война, война на смерть, не оставляющая раненых, потому что в конце концов нам возвращают оплаченные счета. Нет, сеньор.

Некогда, в эпоху дождей, по холмам спускались, спотыкаясь и скользя; тогда не существовало улиц, но проход всюду был свободен. В момент своего появления то были, как говорится, «кварталы открытых дверей». Сейчас нет. Войны между бандами похожи на браки: квартал на квартал, стенка на стенку. Смерть влечет за собой смерть и ненависть влечет ненависть. Так кошка, пытаясь поймать собственный хвост, кружит и кружит на месте. Череда насилия, которую не останавливают покойники… Наоборот: удлиняют. Говорят, что в коммунах судьба живых находится в руках мертвецов. Ненависть, как и бедность, напоминает зыбучие пески: чем больше барахтаешься, тем больше увязаешь.

Как можно убить — или дать убить себя — за пару кроссовок? — спросите вы, как иностранец. Не за кроссовки, mon cher ami[9]: за справедливость, в которую все мы верим. Тот, кого обворовали, считает это несправедливым — ведь он заплатил за вещь. А тот, кто ворует, считает несправедливым, если он эту вещь не получит. От террасы к террасе несется оглушительный лай: «Мы лучше вас!» С этих террас — смотровых площадок — можно обозревать Медельин. Он и вправду прекрасен. Сверху и снизу, с одной стороны и с другой, совсем как Алексис, мой мальчик. Откуда ни смотри.

Откосы, свалки, овраги, расщелины, расселины — все это коммуны. А также лабиринт слепых улочек, беспорядочно застроенных, — живое свидетельство того, как все начиналось: с кварталов, возникших самовольно, или «пиратских». Никаких предварительных планов: поспешно возведенные дома на ворованной земле, и те, кто ее уворовал, готовы защищать свою землю до крови, чтобы не стать обворованными. Обворованный вор? Да сохранит нас Господь от такого непотребства, лучше уж смерть. У нас воры не отступают: или они убьют, или их. В Колумбии краденое становится законной собственностью по прошествии определенного срока. Это вопрос терпения. Вот так, понемногу, кирпичик за кирпичиком, один дом лепился на другой, как сегодняшняя ненависть наслаивается на вчерашнюю. Загнанные внутрь своих коммун, уцелевшие члены банд ждут, не придет ли их кто-нибудь нанять их, — или просто смотрят, что происходит вокруг. Но никто не приходит, ничто не происходит: это раньше, в счастливые времена, наркоторговля порождала иллюзии. Хватит бесплодных мечтаний, ребята, то время прошло, как пройдет все. Или вы считаете себя вечными, потому что умираете быстро? Загнанные вглубь своих коммун, наблюдающие, как текут часы, начиная от развилки времен, парни из старых банд сегодня — тени самих себя. Без прошлого, без настоящего, без будущего реальность превращается в нереальность на холмах, окруживших Медельин, — превращается в наркотический сон. Между тем Смерть неутомимо поднимается и спускается обратно по крутым улочкам. Наша католическая вера да инстинкт размножения — вот все, что мы можем выставить против нее.

Среди коммун я больше других люблю северо-восточную, а среди колумбийских президентов — Барко. Посреди охватившего всех ужаса, когда языки замолчали, перья остановились, а задницы задрожали, он объявил войну наркоторговле (хотя мы ее и проиграли, но неважно). Я вспомнил о нем из-за его дальновидности, мудрости и смелости. Думая, что он все еще министр при президенте Валенсиа (двадцатью годами ранее), Барко высказал своему секретарю доктору Монтойе следующее: «На ближайшем совете министров я предложу президенту объявить войну наркоторговле». Доктор Монтойя, его память и совесть, поправил: «Президент — это вы, доктор Барко, и никто другой». «А… — ответил тот задумчиво. — Так давайте же объявим войну». — «Уже объявили, господин президент». — «А… Тогда надо ее выиграть». — «Мы уже проиграли ее, господин президент, — объяснил ему секретарь. — Страна разваливается, она выскальзывает из наших рук». — «А…» И это было все, что сказал президент. После чего вернулся в туман своего беспамятства. Когда амбициозный кандидат слетел с трибуны, по его трупу взобрался наверх тот, кто сменил Барко, кого мы имеем сегодня, — болтливый попугай, жалкое создание. Опросы общественного мнения говорят в его пользу. «Да, да, да», — подтверждаем все мы. Все это делается из лучших побуждений, как принято говорить.

Для Папы Римского — главаря главарей — большого главаря — оказавшийся на президентском посту построил, дабы защитить его от других главарей, крепость с зубчатыми стенами, прозванную Собором. И было решено содержать на общественные деньги (твои, мои — выжимают из всех нас) отряд личной охраны большого главаря из выбранных им жителей Энвигады: «Вот этот, и этот, и этот тоже. А вон тот — нет, я ему не доверяю». Так он набрал себе охранников, телохранителей. Как-то раз ему осточертел собор и вечный футбол с тремя приятелями во внутреннем дворике, и большой главарь потопал из собора пешком, в то время как его охрана поедала Цыпленка. Так пролетело полтора года. Болтливый попугай по телевизору объявил награду тому, кто найдет главаря, энную сумму в долларах, в зеленых бумажках, которые мы здесь производим или отмываем. Сумма была громадной, о таких пишет «Форбс». Двадцать пять тысяч солдат были посланы прочесать каждый уголок в стране, везде, кроме дворца Нариньо, президентской резиденции. Я считал, что там-то он и сидит, забившись в какую-нибудь щелку. Но нет: его обнаружили невдалеке от моего дома. С балкона я слышал выстрелы: тра-та-та-та-та. Автоматная очередь длиной в две минуты, и готово, дон Пабло отошел в вечность вместе с легендами о нем. Его подстрелили на черепичной крыше, словно кота. Попали с левой стороны: один выстрел в шею, другой в ухо, и он свалился, совершенно как кот. Я не получил награду, но был очень близок к тому.

Крупнейший работодатель наемников умер, и мой бедный Алексис остался без работы. Именно в то время мы и познакомились. Так перекрещиваются события общенациональные и личные, жизнь ничтожной мелюзги и тех, кто всем заправляет. В тот вечер, когда Ла-Плага рассказал мне в бильярдном салоне об Алексисе, он поведал об истреблении его банды: семнадцать или сколько-то там человек, погибших один за одним, благоговейно, словно перебирая четки, остался один: мой мальчик. Эта банда, эта «компашка» была одной из многих, нанятых наркоторговцами — подкладывать бомбы и сводить счеты с преданными соратниками и бескорыстными изобличителями. Покойниками стали, например, несколько журналистов разных мастей с развитой способностью к воображению, персонажи, связанные с правительством — конгрессмены, кандидаты, министры, губернаторы, судьи, алькальды, прокуроры, сотни полицейских, о которых даже не стоит упоминать — это наименьший грех из всего списка. Все отлетели прочь, словно молитвы, творимые над четками. Но — спросите вы, здравомыслящий человек — наверное, пострадали и невиновные? Да, как в Содоме и Гоморре. Взяточники и охотники до казенных денег вечно прибедняются. Каждый политик или чиновник (разница невелика) по природе своей порочен, и что бы он ни говорил, что бы ни делал, — оправдания ему нет. Считать их невиновными — пример простодушия.

Вернемся к мертвым. Мы спускались вниз по улице Хунин, я и мой мальчик, и среди всякого местного сброда возник Покойник, и вот что он нам сообщил. Первое: этим вечером, оказалось, один из его подельников, «парсерос», телохранителей Папы, погиб, сыграв в русскую рулетку. Он вынул из револьвера четыре пули, поднес его к виску и взвел курок; первая же из оставшихся пуль, не дав никакого шанса второй, вышибла ему мозги. Второе: мы должны «уяснить», что нас собираются убить заговоренными пулями, и на этот раз все серьезно. «Давай по порядку», — попросил я. Первое: застрелившийся телохранитель — он был хорошенький? Покойник не знал. Он не обращает на это внимания. «Так надо обращать, Покойник, зачем же Бог наделил тебя глазами и сердцем? чтобы глаза замечали красоту, а сердце билось при виде нее». Да этот придурок ни хрена не стоил. «Значит, он ни хрена не потерял». Что касается второго, то не надо беспокоиться: как только заговоренные пули коснутся моей священной одежды, они моментально испарятся. И тут возникли те самые парни на мотоциклах, среди облака пыли и разбегающейся толпы. Знаете, в кого они попали, в кого направила пули сеньора смерть? В другую сеньору, причем беременную. Ей набили живот свинцом, и прямо здесь, на тротуаре улицы Хунин, она отдала Богу душу вместе с зародышем. А те на мотоцикле, они скрылись? Ха! Они скрылись в направлении вечности: двумя выстрелами в затылок Алексис расколол им черепа. И снова мы ушли, оставив позади зевак, — бродить по жаркому и неугомонному городу. Этот запах мяса, жаренного на прогорклом масле…

Заговоренные пули приготовляются так. Положите шесть пуль в раскаленную докрасна кастрюлю. Плесните сверху святой воды, взятой в церковной купели, или купленной в приходе Сан-Худас-Тадео, квартал Кастилия, северо-восточная коммуна (святость документально гарантирована). Вода, святая или нет, моментально испаряется с шумом, и в это время надо произнести следующие слова, глубоко проникнутые верой: «Милостью святого Иуды из Тадео (или Поверженного Христа из Хирардоты, или отца Арсилы, или любого святого по выбору), пусть эти пули, освященные сейчас, попадут точно в цель, и да не будет смерть мучительной. Аминь». Как проникнуться верой? Не знаю. Я ничего не понимаю в этом, я ни разу не заговаривал пули. И никто, никто, никто до сего дня не видел меня стреляющим.

Как звучит присказка, которую я слышу повсюду — за завтраком, за обедом, за ужином, в такси, у меня дома, у тебя дома, в автобусе, в телевизоре? «Или я, или он — пора наконец разобраться». Что в переводе на христианский язык означает: или я застрелю его, или он меня, потому что нам двоим, полным ненависти, нет места на этой крошечной планете. И все движется! Поэтому Колумбия бодро идет вперед: присказка впиталась в ее душу. Я в жизни не встречал ее записанной, только в устной передаче. Остаток года, до первого января, Колумбия будет весело, празднично распевать свою песенку ненависти. А потом забудет, как забывает все.

Когда социологи начинают анализировать общество — оно пропало, как пациент врача-психиатра. Давайте же не предаваться анализу. Итак: «Выключите радио, сеньор таксист, я много раз слышал эту присказку, и мне не у-сто-ять». мы вышли у парка Боливара, в самом центре бойни, и пошли до авениды Ла-Плайя, среди всякого сброда и полицейских патрулей, призванных оценить масштабы трагедии.

Тротуары? Заняты лотками, пройти невозможно. Уличные телефоны? Вырваны с мясом. Центр? Обезлюдел. Университет? Разрушен. Остались голые стены. Что на них? Надписи — они дышат ненавистью, напоминая о «правах народа». Вокруг сплошной вандализм и человеческие орды: народ, народ, снова народ — и как будто нас еще недостаточно, время от времени беременные пожилые тетки, плодовитые и блядовитые сучки, бесстыдно выставляющие напоказ свое брюхо в полнейшей безнаказанности. Людское отребье захлестывает все, пачкает все своей мерзкой нищетой. «Посторонись, сволочь!» Мы с моим мальчиком шли, кулаками расчищая себе путь, среди хамских, уродливых, дрянных людишек, среди множества чудовищных недочеловеков. Эти марсиане, которых вы видите, — сегодняшний день Колумбии и завтрашний — всей планеты, если не остановить волну. Обрывки фраз, говорящие о кражах, погромах, налетах, смертях (здесь каждый кого-то хоть раз ограбил или убил) достигали моих ушей, привыкшим к неодолимым прелестям таких слов, как «урод» или «сука». Без их помощи наш изысканный, утонченный народ не способен выражаться вообще. А этот запах прогорклого масла, жареного мяса и сточных вод… Что же! Что же… Все видят. Все слышат. Народ заполняет улицы.

Но вернемся чуть назад. Я забыл: после того, как мы вышли из такси, случились еще две смерти. Клоун-мим и защитник бедняков. На задворках собора упражнялся в своем ремесле мим, передразнивая случайных прохожих. Но лишь обладателей приличного и беззащитного вида, ни в коем случае не какое-нибудь хулиганье, из боязни получить в зубы. Собралась кучка наблюдателей, хохотавших от души. Сколько таланта проявлял этот ученик Марселя Марсо — просто чудо! Вы идете, он идет тоже. Вы остановились, он остановился. Вы задумались, он задумался. Вы поглядели в сторону, он поглядел в сторону. Настоящий мастер своего дела. Когда мы вышли из такси, он передразнивал почтенного сеньора, одного из тех беспомощных, допотопных существ, которые пока что встречаются в Медельине, напоминая о том, кем мы были и кем перестали быть, и о монументальности катастрофы. Осознав наконец, что стал посмешищем зевак, сеньор униженно остановился, не зная, как быть. Мим тоже замер, не зная, как быть. И тогда ангел выстрелил. Мим покачнулся, перед тем как упасть, рухнуть с ничего не выражавшей белой маской на лице. Кровь потекла с его долбаного лба, окрасив алым его долбаную белую физиономию. Жмурик упал, и один из зрителей выдал реплику, уверенный, что его не вычислят: «Вот незадача, беднякам совсем не дают подзаработать». То были его последние слова: ангел услышал его и заткнул выстрелом в рот. Per aeternitatis aeternintatem[10]. Стоящих рядом обуял ужас. Трусливо и подобострастно члены кружка опустили глаза, не желая видеть Ангела-уничтожителя. Они прекрасно понимали: увидеть его — значит подписать себе смертный приговор, ибо завяжется знакомство. Алексис и я пошли дальше по неподвижной улице.

Ах, дырявая моя память, я забыл еще одно происшествие, на окраине парка. Мы уже приблизились к решетке. Там, не зная о случившемся на другом конце, под звон бубенчиков приплясывали кришнаиты, передавая нам пожелания мира и любви, рожденные на Востоке (любви, никогда не изведанной мрачным Христом), а также уважение ко всем живым существам, начиная с животных и заканчивая ближним. К ним подскочил и закружился в танце, с ошеломляющим презрением к окружающим, один из тех неотесанных типов, которые кишат в Медельине. Они верят, будто владеют единственной истиной, католической истиной кинжала и косяка. Вот этого шута мы уложили на выходе из парка. И последовали дальше без малейшего колебания, расталкивая толпу.

Пятнадцать лет потребовалось мне, чтобы постичь слова Лютера: нет в этом мире большей язвы, чем католическая религия. Салезианские святоши внушали мне, будто Лютер — это дьявол. Босховские чудища, клеветники! Великий римский трутень — вот кто дьявол, а вы — его приспешники и подхалимы. Поэтому я вернулся в церковь Суфрахио, где был крещен: отречься от крещения. Так что как ни повернется моя судьба, имени у меня больше нет. Никакого, да, никакого. Крестильни уже не существовало, путь в нее преграждала бетонная стена. Все мое — даже эта крестильня — исчезло. Еще немного — еще немного — и я увижу, как эту грязь, эту язву сотрут с лица земли.

Стоя на одном из балконов моей квартиры — небо над головой, Медельин вокруг нас, — мы принялись считать (вычитать) звезды. «Если правда, что у каждого есть своя звезда, — обратился я к Алексису, — сколько уже погасло? Действуя так, ты скоро очистишь небо». Чтобы завалить кого-нибудь, требуется обычная пуля, затем револьвер и много, много, много воли.

Есть близ авениды Сан-Хуан местечко под названием «Теплое дерьмо», притон налетчиков и убийц. Им тоже явился ангел. Я говорил, что нет, что лучше пусть будут чиновники из Альпухарры или господин архиепископ, кардинал Лопес Т.‚ перед тем как он безнаказанно сбежит в Рим с награбленными побрякушками, но мы были в моей квартире, и вышеназванное местечко показалось нам удобнее в силу его близости. Вечером, посреди пьяной болтовни, в кабак снизошел Ангел-уничтожитель, и для шестерых, сидевших за столиком на тротуаре, пьянка закончилась выстрелом в лоб. Была ли причина на этот раз? Да, и заключалась в простом факте их существования. Вам она кажется недостаточной? А я всегда говорил, что жизнь человеческая — это не пение птички, и что прекращать ее — не преступно. Преступно ее поощрять, давать начало новой скорби там, где о ней не знали. Когда мы возвращались, совершив наш ежедневный акт милосердия, то встретили бегущего вниз по авениде Сан-Хуан пьянчугу, кричавшего: «Ура шлюхам! Ура марихуане! Ура пидорам! Долой католиков!» Мы дали ему денег, чтобы он мог еще поднабраться.

Был один полоумный, без царя в голове, священник. И пришла ему в голову мысль устроить приют для бедняков на деньги богачей. Благодаря своей телепередаче «Минута с Господом» (по вечерам в семь часов), он превратился в колумбийского нищего номер один. Он постоянно рассуждал, что, мол, богатые всего лишь распоряжаются Божьим добром. Где вы слыхали что-нибудь бредовее? Бога нет, а тот, кого нет, не владеет добром. К тому же помогать бедным — значит увековечивать бедность. Ведь что происходит всегда и везде? От двоих бедняков рождается пять или десять таких же. Бедность умножает саму себя в соответствующее число раз, а когда наберет силу, то растет в геометрической прогрессии. Мое предложение: не строить дома для страдающих от нищеты и от невозможности разбогатеть. А прописать каждому порцию цианистого калия, и готово: правда, они помучаются минутку, но зато не будут мучиться годами. Все прочее есть покрывательство преступного размножения. Бедняк — это неутомимый член и ненасытное влагалище. Зло, причиненное Колумбии тем священником, неисчислимо. Увидев, что начинание имеет успех, он организовал под Рождество «банкет миллионеров». Входной билет стоил миллион, а на ужин подавали чашку бульона «Магги». И в конце концов, разумеется, наступила, по выражению североамериканских протестантов, «усталость дающих». Давать перестали. Тогда он сблизился с нуворишами, с наркоторговцами, нанимавшими террористов, стремясь поставить их на службу своим целям. Для него не существовало денег плохих и хороших, грязных и чистых. Все шло на пользу беднякам и размножению. Именно он договорился о визите большого главаря в собор. Вскоре после этого священник умер. Ему устроили похороны по первому разряду. То был посмертный триумф падре-попрошайки, следовавшего инстинкту, своей нищенской сущности, — и она совпадала с самой сокровенной сутью этой проклятой страны: жаждой чего-нибудь выпросить. Жажда эта возникла не сегодня и не вчера: на момент моего рождения Колумбия давно уже потеряла стыд.

Оставим же священника покоиться в мире и перейдем к тяжеловесам: к кардиналу Лопесу Т.‚ которого я так желал бы убрать. Этот светский господин, с изысканной и элегантной речью, решил действовать заодно с наркоторговцами, единственными, у кого в этой стране постоянно водится звонкая монета. Сохранились письма, где кардинал предлагает большому главарю купить земли, принадлежащие курии. Разве для кардинала ничего не значили, спросите вы, бесчисленные жертвы бомб, заложенных по приказу большого главаря, — всё простые люди, как говорится, из народа? Нет, нисколько, как и для меня. Мертвый бедняк — всего лишь мертвый бедняк. Сотня мертвых бедняков — всего лишь сотня мертвых бедняков. Я не стану ополчаться на кардинала за это. Чего я не могу ему простить, что отнимает у меня сон сильнее, чем кофе, — так это краденые драгоценности, увезенные в Рим, и его женоподобный облик. Женоподобный кардинал — не князь Церкви, а трансвестит, а его сутана в таком случае — женский халатик. Короче, последнее, что хотел сделать его преосвященство перед бегством в Рим, — продать наркоторговцам земельные участки, принадлежащие Католическому университету имени Боливара. Участки не были его собственностью, но стоили дорого, и на вырученные деньги кардинал собирался купить драгоценностей. Еще немного драгоценностей для себя. Представляю, как он надевал их перед венецианским зеркалом пятнадцатого века, чтобы, сверкая камнями, отправиться на Виллу Боргезе и обозревать оттуда Святой Город. Смотреть, как садятся голуби на купола, и в их числе — Дух Святой. Он будет наслаждаться подобным зрелищем, а я — наблюдать за грифами над кучей трупов?! Я не мог глаз сомкнуть от возмущения, сон не шел ко мне. С чисто религиозной точки зрения — дабы покончить со скользкой темой — я предпочитаю циничному, надушенному кардиналу дурно пахнущего, который воняет дерьмом и всеми дьяволами сразу.

Не знаю почему, но фамилия «Лопес» — простите, если вас так зовут, — у меня вызывает представление о циничном мошеннике. Ведь у нас столько разных Лопесов… Лопес М., Лопес К.‚ Лопес Т.‚ и т. д., и т. д. Иногда один Лопес оказывается сыном другого из того же списка, а временами это простое совпадение. Некоторые Лопесы, строго блюдя обет безбрачия, отправляются в Рим и ложатся с первым же швейцарским гвардейцем. Лопес для меня — кто-то вроде лисицы, удирающей в кусты с ворованной курицей в зубах. Это не моя вина, все дело в языке. Не моя вина, если фамилии сопряжены для меня с образами. Хищные лисицы! А потом, безобразно раскорячившись, Лопесы спокойно поедают курицу и пытаются обобрать друг друга до нитки. Если в их бездонные карманы вдруг попадут общественные деньги, они принимают это как должное.

Следующим от руки Алексиса пал живой человек на кладбище. На кладбище Сан-Педро, где покоятся все видные граждане Антиохии, исключая меня. Живым человеком оказался юный смотритель одной из могил, а сама могила была мавзолеем тире дискотекой. Там постоянно гремел магнитофон, развлекавший целое семейство страшных наемников в их вечном сне. Наемники погибли один за другим, «принеся себя в жертву», как выбито на плите, без уточнения, в жертву чему. Белому делу кокаина, конечно. Ловко вставленный между прутьями решетки, чтобы его случайно не украли (если владелец, например, отлучится в туалет), магнитофон денно и нощно изрыгал из себя вальенато, любимую музыку покойных в те дни, когда они ходили между нас. Проходя мимо этой могилы в задумчивости (в задумчивости по поводу горестей земной жизни и превратностей человеческой судьбы сравнительно с надежностью вечной вселенной), страж могилы, прелесть что за парень, возмутился, не обнаружив в нашем взгляде особой теплоты. «Эй, вы! — заорал он, не сдержавшись, — Потеряли что или как?» И тут же, понизив голос, словно в размышлении, произнес тоном сладчайшей ненависти, острой настолько, что заставила меня испытать почти сексуальное возбуждение и содрогнуться всем телом: «Уроды…» Дивный голос! Танатологи считают себя повелителями и господами смерти, поскольку наняты правительством на службу в «советах но поддержанию гражданского мира», а вот ваш покорный слуга, по их мнению, не имеет своей судьбы. Ха! Смерть — моя, недоумки, она — моя всегдашняя любовь и всюду следует за мной. Ангел поднял револьвер, целясь в лоб тому парню, и нажал на спуск. Грохот выстрела полетел в проходы между могилами, полными вечности и червей, и на миг в нем отразилась алчущая бесконечность. Эхо эха эха… Эхо еще долго отражало само себя, а страж могилы уже свалился наземь. Наконец, эхо замерло среди своих обертонов. Ангел-уничтожитель обратился в Ангела молчания. Когда мы уходили, кассетник неожиданно заработал, издавая неуместные звуки вальенато «Холодная капля» — его я напевал там, наверху.

Загрузка...